Жизнь дает человеку три радости...
Друга, любовь и работу.
А как эта травка называется? А куда шмель полетел? А почему шмель мохнатый, а оска гладенькая? Он что, что ли, оскин муж? А можно его поймать? Зачем же, собственно, его ловить, пусть летит себе, ты не находишь, Антон? А он жужжит здорово, как трансформатор. Он тока не вырабатывывает? Нет. Надо говорить: "вырабатывает", изволь запомнить, стыдно. Большой уже. А почему нельзя? Потому что это неправильно, существует общепринятая разговорная норма. А кто первее всех норму придумал? А до него молчали, или тоже говорили, только не так, как он потом придумал? А может, я другую норму придумал! Некоторое время Антошка азартно вопил по-тарабарски. А вы чего не отвечаете, обиженно спросил он затем. Вот именно поэтому, отвечал Симагин, именно поэтому, понял теперь? Затем нормы и создаются, чтобы разные люди могли друг друга понимать, и не было так: кто в лес, кто по дрова. А как же понимали того, кто первее всех придумал? Видишь ли, Антон, такого никогда не было. А как было? Все сразу заговорили одинаково? А ведь правда, человек от обезьяны произошел? А если один человек уже произошел, а другой еще нет, как же они разговаривали? А у обезьян есть разговорная норма? Есть. А у собак есть? И у собак есть. А почему у нас нет собаки? Потому что маме не успеть и нас кормить, и ее. А надо в столовую ходить. Некогда. А пусть домой принесут. Невкусно. А что такое "Обед на дом со скидкой десять процентов"? Это когда несут и по дороге десять процентов на землю скидывают. А процент – это сколько? Это одна сотая.
Они пришли. Симагин начал раздеваться, но увидел, как Ася заламывает руки за спину, чтобы расстегнуть свои две голубые пуговички, и прыгнул к ней:
– Помочь?
Ася с готовностью уронила руки и ответила кокетливо:
– Если тебе не трудно.
Симагину не было трудно. Ася, извиваясь змейкой, вылезла из платья, и Симагин положил ладони на ее смуглую спину, но в этот момент Антошка, хохоча на весь парк, принялся дергать за полуснятые симагинские штаны и вопить: "Помочь?!". Симагин поспешно ухватился, но опоздал. Ну и пусть. Он вышел из упавших штанов. Он был тощий, белесый, словно травинка, росшая без света; сквозь сметанную кожу отчетливо проступали все кости. Ася не удержалась и ткнула ему меж ребер пальцем – Симагин взвизгнул, съежился и сказал перепуганно: "Не тронь мои лебры". – "А тебе можно меня за холку хватать, да? Тебе можно?" – "Мне можно", – уверенно сказал Симагин. "Видишь, Тошенька, – пожаловалась Ася, – ему все можно. А мы – рабы подневольные..." Она поднесла к устам воображаемую чашу с ядом, пригубила и с легким скорбным стоном красиво повалилась на покрывало. Симагин полюбовался ею, но она кожей почувствовала его взгляд, застеснялась, как-то сжалась, прячась сама за себя, и он засмеялся, садясь с нею рядом.
Лес дышал покоем. Между яркими стволами сосен дотаивал туман; в нем плыли, слегка дымясь, косые снопы золотого света. Спокойно теплились искры росы, спокойно перекликались в гулкой тишине птицы. Сверкающее небо летело высоко-высоко.
Дурацкий я все-таки человек, сообразил Симагин. Вот пришел ничего не делать, а не могу. Мечтал, чтоб Антон хоть пять минут не звенел, а вот не звенит – и мне чего-то не хватает. Он оглянулся – Антошка сидел на корточках и внимательно смотрел в траву.
– Антон, – позвал Симагин, – кого ты там узрел?
– Муравьи гусеницу несут, – отозвался Антошка сосредоточенно.
Симагин покосился на Асю. Ася лежала на спине, чуть улыбаясь. Шея какая красивая. Живот ввалился... Купальник. Это же сплошное искушение, а не купальник. Симагин встал и, прихрамывая на шишках, раздвигая машущие влажными листьями ветви кустов, ускользнул от искушения к канаве. Вода текла, умиротворенно журча и помаргивая солнечными переливами. Вернувшись, Симагин достал из сумки Антошкину лопатку и громко сказал:
– Займемся-ка, Антон, трудотерапией.
На краю канавы он вырезал пласт дерна и вырвал из земли. Обнажился песок, мелкий и красноватый, как медная пыль.
– Будем воздвигать Анадырскую ГЭС, – сообщил Симагин и передал лопатку Антошке. – Давай.
Тот, пыхтя, принялся за работу.
– А я пока займусь промерами глубин, – сказал Симагин и, осыпаясь босыми ногами на колких от хвои песчаных склонах, спустился к воде.
– А для чего?
Симагин стал объяснять.
Ася приподнялась на локте и, приставив ладонь ко лбу, чтобы не слепило бьющее в глаза золотое пламя, поискала глазами. Антошки не было вовсе, а от Симагина торчала лишь голова и увлеченно бубнила: "А вот здесь у нас будут шлюзы... Их надо бдительно охранять, чтоб не пробрался диверсант..." Почаще бы такие воскресенья, подумала Ася. А то работает, работает. Сидишь одна. Как в той жизни. И сразу испугалась своей мысли. Кощунство думать так. Грех. Она украдкой, будто за ней следили, поплевала через левое плечо. Интересно, где теперь тот? А нет. Даже уже не интересно. Но пусть бы посмотрел. Пусть бы позавидовал. У него никогда не будет так хорошо. Как хорошо, подумала она и вдруг поняла, что улыбается. Совершенно непристойной, щенячьей улыбкой. Ну и ладно. Симагин вообще вон ГЭС воздвигает. Она достала из сумки книжку, раскрыла и уставилась на страницу. Поспешно свалился откуда-то пытливый муравей и принялся страницу исследовать. Ася аккуратно сдула муравья, но читать не стала. Жалко было читать. Читать можно дома. Она отложила книжку, не закрывая, – вдруг муравей опять придет. Ему там что-то надо было. Муравей не шел.
– Мураве-ей, – тихонько покликала Ася. – Я больше не буду. Читать можно вечерами. Пока Симагин в институте. Как он радовался, когда выхлопотал разрешение работать допоздна. Пойти к тому, кто разрешил, и прищемить голову дверью. Сам, наверное, шпарит домой раньше всех. А Симагину интересно. Ребенок. Был у меня один ребенок, теперь двое. Не миновать и третьего. Сказать? Нет, не пора. Почему-то страшно было сказать. Наверное, рефлекс. У человека рефлексы вырабатываются с первого раза. Вот и выработался. Ой, как хорошо, что сберегла Антошку тогда. На что надеялась? Ни на что. На чудо. И ведь произошло! Ася заметила, что муравей опять ползет по странице, и очень обрадовалась.
– Читай, – матерински сказала она муравью. – Знаешь, какая книжка? Про любовь.
Если бы муравей был Симагин, непременно бы зафырчал. Насчет узости женских интересов. Но муравей не зафырчал, он был муравей, и все. Он молчал и шустро прочесывал страницу. Будто принюхивался своим крохотным черным носиком. Ася встала и пошла к строителям. Симагин все объяснял да объяснял Антошке про плотину, в ход пошли уже уравнения какого-то Бернулли. Фу ты, ну ты – Бернулли. А Достоевского со школы не раскрывал. Ася шумно пошла через кусты. Антошка, завопив: "Диверсант!", пал за пнем, стискивая в руках воображаемый трахтомат. Вообще-то всего лишь лопатку. Ася, грозясь по-иностранному, отскочила за сосну. "Отсекай! – азартно закричал Симагин. – Не видишь, что ли – уходят золотые погоны!" Огонь прекратился не скоро – слышно было, как визжат пули и хрипло бухают разрывы. Потом Симагин скомандовал: "Отбой по отрядам военизированной охраны! Возвращаемся в русло мирного строительства..."
На странице валялась шишка. Ветер уронил. А может, дятел. Ася смахнула ее и вздрогнула. Шишка раздавила ее муравья. Тьфу, проклятая... Стало неприятно на сердце. Пустяк, конечно, муравей – но Ася же сама его позвала. И книга-то, по совести, мура. Посмотрела на часы. Еще рано. Еще много-много дня. Еще не скоро вечер. Чудесный день, подольше бы он не кончался. Чудесный вечер, скорей бы он настал.
Часа в два надо уходить. Бутерброды – не еда для мужиков. Дольше чем до двух Симагин не протянет, супу запросит. Тяжела доля женщины, подумала Ася с удовольствием и опять посмотрела туда, где в спокойном зеленом кружеве, в мягком свечении бликов помелькивали две головы – большая светлая и маленькая темная.
Это отдых, думал Симагин и дурачился от души. Антошка что-то сочинял вслух. ГЭС неожиданно оказалась самой могучей в мире, и на нее из Метагалактики прилетели пришельцы обмениваться опытом. Дно водохранилища уже провалилось в подводный сумрак. Будто вклеенные в темный блеск поверхности, стояли на ней хвоинки и пылинки. Запруда начала подтекать, и Симагин снова объявил тревогу. Вода просачивалась между пластами дерна – шустрые выплески быстро уходили во влажный песок обнаженного дна, а сзади набегали новые. Антошка засуетился, стал сгребать песок горстями и зашлепывать им щели, отпуская нелестные реплики в адрес подхалтуривших пришельцев. "И вы все на дачи растащили? – бурчал он. – Щас вот Гдлян приедет..." Симагин постоял, наблюдая, а потом вылез из канавы.
Ася лежала на животе, спрятав лицо в ладонях. Она будто не слышала, как Симагин подошел, но что-то в ней изменилось неуловимо – она лежала уже не для себя, а для него. Он лег рядом и обнял ее своей длинной, бледной рукой. Удивительно, какой она оказывалась тоненькой, если обнять. На спине ее кожа была горячей и задорной, а на груди – прохладной и нежной до беззащитности. Ася глубоко вздохнула и чуть приподнялась на локтях, чтобы
Симагину было удобнее. Прямо под его ладонью билось и звенело ее сердце.
– Наигрался? – тихо спросила Ася.
– Да.
– Теперь хочешь со мной поиграть?
– Хочу.
Она подняла лицо. Губы ее подрагивали.
– Я тоже хочу, – и вдруг погасла: – Смотри, идут. Разобними меня, пожалуйста, – виновато попросила она.
С аллеи на поляну свернули, глазея на Симагина и Асю, трое пожилых мужчин в строгих темных костюмах, быстро посовещались о чем-то и устремились в лес. От канавы доносилось бормотание Антона. Когда он повышал голос, становилось понятно, что он творит разнос снабженцам за поставки некондиционных стройматериалов. "Партия доверила нам великое дело – дать людям тепло и свет!" – гремел он. Точь-в-точь, как вчера в программе "Время".
– Хочешь бутерброд? – спросила Ася.
– Тебя хочу, – тихо ответил Симагин.
У нее опять дрогнули губы. Она взяла его ладони и с силой прижала одну к груди, другую – к утлому треугольничку купальника на животе. У Симагина перехватило дыхание.
– Вот я, – сказала Ася.
В ее голосе светилась та нежность, которой он сначала даже не подозревал в ней – опаленной, скорченной, и которая потом так потрясла его и приворожила навсегда.
– Ты чудо. Я тебя люблю, как сумасшедшая.
На поляну из кустов вылетел Антошка, вопя:
– Она утекает!
Симагин вскочил.
– Не уберег! – воскликнул он трагически. – Эх, товарищи!
Когда Симагин с лету спрыгнул в канаву, на месте оставался лишь один боковой пласт. Остальные раскрепощенная стихия захлестывала и перекатывала там, где только что сохло обнаженное дно. Антошка глядел обиженно, глаза его стали быстро намокать.
– Да, – сказал Симагин, как бы этого не замечая. – На сей раз природа оказалась сильнее. Прощай, плотина. Ты честно служила людям. Салют, товарищи! – и он изобразил несколько орудийных залпов.
Антошка утешился, стал подносить заряды и глядеть в небо, восхищаясь россыпями фейерверка, а потом они вернулись к Асе, слопали по бутерброду и запили холодным чаем.
Симагин лег на спину и закрыл глаза, подставив лицо текущему с неба густому, горячему меду солнца. Под веками было тепло и ало. Возникло странное ощущение, будто жар мягко, но неодолимо припечатал его к земле. Тело отяжелело, отделилось от сознания, и Симагин задремал.
Проснулся он минут через двадцать и обнаружил, что, как маленький, пустил слюни от сладкого сна. Покосившись на Асю – не видит ли она его позора – он плечом утер подбородок и сел.
Бронзовая, сверкающая Ася читала, лежа на боку к нему спиной и подперев голову рукою, и Симагин опять залюбовался летящим изгибом линий ее тела. Антошка что-то благоустраивал в кустах. Симагин зевнул, едва не разорвав рот, и Ася, как раз обернувшаяся в этот момент к нему, испуганно отодвинулась.
– Заглотишь, – сказала она. – Живоглот... Бармаглот.
Да, я такой, – пробормотал Симагин и принялся тереть глаза. – Книжка-то как? – он опять протяжно зевнул, скуля горлом.
– Дрянь, – коротко ответила Ася.
– Эк ты. Никогда не скажешь: по-моему, плохо. Всегда: плохо и баста... В общем, надо прочесть.
– Симагин! Есть замечательные книги, на наших же полках стоят! Но тебе некогда! А эту макулатуру станешь читать потому только, что сидел с автором за одной партой! Смотри – поглупеешь.
– Елкин корень, о чем хоть там?
– А... – она безнадежно шевельнула ладонью. – Что называется, из жизни. Знаешь, как халтурщики для реализьму и психо-логизьму подонка нарочно этак в одном месте чуть позолотят, а хорошего человека этак чуть гноем мазнут... Чтоб были якобы сложные натуры. Вот ты бы мог мне изменить?
Симагин вздрогнул.
Ну... не знаю... – тухлым голосом выговорил он и почувствовал, как в горле, само собой формируясь, заерзало и закопошилось вранье. Невыносимо тошно стало, даже солнце как бы присыпалось золой. Он сглотнул, разорвав уже готовую шевельнуться и зазвучать словами пакостную пелену. Словно из распоротого тюка со старой почтой выпорхнуло пожелтевшее письмо, единственное до сих пор не востребованное адресатом:
– В сентябре я тебе изменил два раза.
Ася окаменела, а потом резко отвернулась.
– Я в нее в девятом классе был жутко влюблен. Так, знаешь, молча... издали. Я рассказывал тебе. Потом они уехали – я даже не знал, куда. И вдруг, представляешь, идет навстречу. Завернула в Ленинград на три дня, из отпуска. Разговорились... И вдруг оказывается, она тогда... я ей... как она мне. Понимаешь?
– Ай да ты, – мертво сказала Ася. Она по-прежнему сидела отвернувшись. – Я же ничего не заметила, – она вспомнила, с каким восторгом встречала его каждый вечер в сентябре. И в октябре. И в августе, и в июле. Кровь бросилась ей в лицо, она затрясла головой. – Ай да ты! Я думала, меня уж не провести.
Она никак не могла прийти в себя. Ей почему-то было нестерпимо стыдно – хоть живой в гроб ложись.
– Ты не могла заметить ничего, – тихо проговорил Симагин. – Я ни на миг не переставал тебя любить.
– Ой, да хватит!
– Да, – настойчиво сказал он. – Да. Но это было так... – он беспомощно замолчал, подбирая слово. Наверное, следовало бы сказать, что там все было случайно и неважно, но он проговорил: – Так светло.
– Мне можно еще спросить? – после паузы выговорила Ася.
– Да.
– Вы переписываетесь?
– Нет.
– Скучаешь?
– Как по юности. По бесшабашности, распахнутости во все стороны... понимаешь?
– Еще бы. А если она снова приедет?
Он не ответил.
– Она любит тебя, – выговорила Ася, и тут впервые в ее голосе прорезалась тоска. – Она любила тебя все эти годы.
– Нет! – ответил он то ли с негодованием, то ли с испугом.
– Откуда ты уверен? Она тебе сказала?
– Да...
Ася, вздохнув, повернулась наконец к нему.
– И ты поверил? – Спросила она совсем уже не гневно, лишь печально.
– Зачем ей врать?
Чтобы совесть твою не перенапрячь, свинья, подумала Ася. Чтобы побыть с тобой хоть три дня. Хоть два раза. Ты не знаешь, что это для женщины. Неужели до сих пор ты не понял, что для приключеньиц не годишься? Что любая дура это видит за сто метров? Уж если тебя любят, то как я.
– Она замужем?
– Нет. И детей нет, она сказала...
Бедная, подумала Ася. Как она теперь, с кем? Уж сколько времени прошло. Девять месяцев. Ее опять обожгло. А если ребенок? Свинья, свинья, даже не пишет ей! Из-за меня не пишет? Ой, что же делать-то? Тут напрыгнул Антошка и затормошил Симагина строить укрепленный вигвам. Ожидался набег расистов.
– Может, еще по булке, мальчишки? – спросила Ася. Антон нетерпеливо некнул, торопя Симагина. Симагин медленно поднялся, все заглядывая Асе в лицо. Потом уступил, побрел строить. Светло. Как он хорошо сказал – было светло. До этого Симагина я даже не знала, что такое светло. Все было. Светло не было.
– Андрей, – чуть слышно, почти стесняясь, позвала она. – Тебе со мной светло?
Но Антошка излагал историю открытия золотых россыпей, из-за которых его племя теперь сгоняли с земель предков, и Симагин ее не услышал.
От кустов он оглянулся. Ася смотрела в небо. Она поняла, подумал он, она все поняла, как всегда. Только зачем она придумала, что Лера без меня будет мучиться? Опять ему отчетливо вспомнился, почти ощутился, мглистый осенний день, налетающая волнами дробь дождя за гостиничным плоским окном и чистый, немного печальный разговор о несбывшемся. Об уже неуместном, но все равно человеческом и поэтому нескончаемо живом. По сердцу будто полоснули бритвой, Симагин задохнулся и едва не заплакал от нежности ко всем. Он бы, наверное, заплакал, но надо было быстро и справедливо распределить томагавки.
Вечер случился очень скоро.
"...Таким образом, в указанных условиях постоянная "ро" уже не является постоянной в собственном смысле этого слова, а приобретает ряд свойств функции напряженности информационного поля". Лихо, подумал Симагин. И как стройно! С книгой в руке он сидел на скамейке перед домом. Под раскидистой, благоуханной сиренью возились ребятишки. "Я птица, и крылья у меня диаметром двадцать метров!" – объяснял Антошка двум другим мальчикам и девочке. Те завороженно слушали.
– Антон! – позвал Симагин, оторвавшись от статьи. – Можно тебя отвлечь на минутку?
Антошка оглянулся, постоял секунду, размышляя, и опрометью бросился к нему.
– Антон, что такое диаметр? – прямо спросил Симагин. Антошка моргнул. Симагин положил сборник на скамейку и, поискав глазами, подобрал застарелую обгоревшую спичку. Нарисовал на земле круг и провел диаметр. – Вот эта линия в круге так называется, – сообщил он. – Не хочешь ли ты уверить своих друзей, что ты – птица с круговым крылом?
Антошкины глаза вспыхнули звездами.
– Да! – заговорил он так торопливо, что слова запрыгивали Друг на друга. – Я такая птица с круговым крылом, потому что живу в горах, летаю высоко и мне нужны большущие крылья...
– Ничего не выйдет, – сожалеюще сказал Симагин и отбросил спичку. – Ты будешь не маневренная птица, сможешь только парить. А во-вторых, ты будешь не быстрая птица, потому что возрастет сопротивление воздуха.
– А как же? – разочарованно спросил Антошка.
– Давай разберемся. Если бы размах крыльев у тебя был этак втрое больше длины тела, тогда бы все, наверное, получилось. Только помни, что ты не можешь просто взлетать. Крылья длинные, не взмахнуть, сидя. Ты прыгаешь с уступа твоих гор и раскрываешь крылья уже в воздухе. А еще у тебя, как у летучей мышки, ультразвуковой локатор. Так что ты можешь ночью спокойно прыгать вниз, летать и находить гнездо с безошибочной точностью.
Антошкины глаза разгорелись вновь. Собственную безошибочную точность и прочие колоссальные возможности он очень любил.
– А где локатор? Симагин вкратце объяснил.
– Во здорово! – Антошке уже не терпелось бежать к ребятам, но он ждал, что Симагин еще что-нибудь придумает.
– Ну и, наконец, совершенно необходимая птице вещь – руки, – поразмыслив, добавил Симагин. – Лапами да клювом много не наработаешь. Предположим, у тебя сохранились пальцы в изломе крыла, вот здесь, – Симагин похлопал себя по локтю. – Раньше действительно бывали такие птицы. Ты можешь заниматься делом, не занимая рта, и постоянно все вокруг прощупывать локатором, чтобы не подкрались охотники.
– А что, что ли охотники меня боятся?
– А собственно, зачем им тебя бояться? Ты ведь не людоед.
Антон прыгнул с уступа и, плавно размахивая громадными крыльями, повизгивая локатором, полетел в горы. "Я вас вижу! – тоненьким голоском закричал он.
– Ночь, вы меня не видите, а я вас вижу!"
– "Это почему?" – подозрительно спросил Вовка, не любивший новаций. Антон принялся объяснять, захлебываясь от восхищения собой. Симагин послушал: удовлетворительно. Наверное, я через Антошку доигрываю то, что в детстве сам не доиграл, подумал он и обернулся на дом. На их этаже было еще солнечно, часть стены просторной солнечной пластиной вываливалась из синевы неба. Симагину показалось, что он увидел Асину голову, мелькнувшую за стеклом. Подошла Вовкина мама, Симагин никак не мог запомнить ее имени. Они поздоровались. Она стала рассказывать Симагину, какой Антоша фантазер, и спрашивать, не боится ли Симагин столь быстрого развития. Симагин сказал, что боится только медленного развития. Она стала вкрадчиво допытываться, как это Симагину удалось полюбить чужого ребенка – удивительно нудная женщина. В это время детишки начали ссориться. "Я в тебя стрельнул и подранил, подранил!" – въедливо кричал Вовка, размахивая своим невыносимо трескучим пластмассовым автоматом. "Меня нельзя ранить! – возмущался Антошка. – Я самый могучий, я все вижу и летаю быстрее пули, и оружие от меня отскакивает!.."
– Антон! – громко сказал Симагин. Антошка, осекшись, обернулся. – Друг мой, что делают с хвастунами?
Антошка надул губы, поняв, что Симагин принял сторону его противников, но ответил правильно:
– Выкидывают в безвоздушное пространство.
– Не забывай об этом, – мягко сказал Симагин и назидательно поднял замотанный лейкопластырем палец. Антошка умолк и стал мрачно слушать, как охотники обсуждают, куда могла спланировать подраненная гигантская птица и как добраться до нее по кручам, покуда она не очухалась. При этом оба изображали, что смотрят в бинокли. И девочка долго слушала, а потом, очень стесняясь, тихонько сообщила: "А я тоже буду птичка, Тошина сестренка, и его отнесу в гнездышко..." Парни запротестовали: охотники не хотели упускать случай добраться до птицы, Антошка не хотел терять свою неповторимую индивидуальность. Симагин открыл было рот поведать ему о коллективизме и о том, что уникальная птица, как бы она ни была могущественна, в конце концов обязательно достанется охотникам, но сдержался – он и так вмешивался слишком часто. Вовкина мама говорила что-то о том, какой Тошенька послушный. Симагин кивал.
Ася сняла пену с кипящего бульона и подошла к окну. Вкусный завтра суп будет, подумала она с удовольствием. Погруженный в тень зеленый двор со свечками молодых берез и цветными разливами сирени и шиповника был как на ладони. Бегали дети. Симагин, отложив книгу, беседовал с Викторией из двадцать шестой квартиры. Стоит Симагину выйти с Тошкой на улицу, она тут как тут. Ася опять почувствовала мерзкий холод. Симагин, подумала она. Он разговаривал, Виктория слушала. Гусыня рыжая. Ася прикрутила газ под бульоном. Оглядела лежащие в раковине мокрые бурые картофелины, поверх которых жутко скалился окровавленный нож. Симагин вызвался почистить картошку, тут же раскроил себе палец и был изгнан из недоступного ему быта. Стремительно Ася вышла из кухни. В спальне, запустив руку в "свой" ящик, среди колготок, женских таблеток и прочей требухи нащупала припрятанную пачку. Выдернула сигарету. Потом, махнув на все рукой, – вторую. Нелепо боясь, что кто-то – Симагин, кто ж еще! – гневно рявкнет сзади, она затолкала ящик, содрала с вешалки платье, в котором ходила сегодня в парк, и, закрывшись на кухне, бросила платье под дверь, чтобы дым не просочился в комнаты. Торопливо закурила. Долго полоскала легкие отравой. Выдохнула к форточке. Какая узкая форточка! Светящийся в лучах солнца дым клубился безмятежно, не спеша. Его медлительность сводила с ума. Симагин придет – а он тут клубится! Руки дрожали. Прямо кур воровала. Ох, Симагин.
Ася стала прикуривать вторую сигарету от первой и вдруг порывисто, злобно скомкала ее вместе с окурком. Окурок ужалил. Притопнув от боли и досады, Ася ткнула им в мокрую картофелину, а затем кинула всю грязь в ведро и, пустив холодную воду, с полминуты держала ладонь под струёй. Ладонь жгло. Дым клубился. Ася чуть не плакала. Было так стыдно. Будто это она изменила Симагину. Без любви. Такая мерзость – изменять без любви. А с любовью? Симагин – замечательный. Без любви он бы ничего не смог. Я знаю. Та, раз его любит, замечательная тоже. А если опять объявится? Что же мне – постель им стелить? Ася почувствовала, что и губы у нее дрожат. Нервы стали с этим Симагиным ни к черту. Как раньше просто было. Вокруг никого, волки и змеи. А я одна, и надо спасти глупыша Антошку. Не оглядываясь ни на кого. Лишь свой интерес в расчет. Хотела бы так теперь? Как же! На один день вернись такое – пропаду. Голова плыла – давно не травилась. Вспомнила того. Восемнадцать лет, завалила вступительные, д-дура! Девушка-ромашка. Пристроилась в деканат. Думала, на год... И вот. Ухоженный, умный, интеллигентный. Красивый. Перспективный. Комсомольский деятель. Страшно, сладко – не светло. Буря, землетрясение, секунды исступленного восторга, дни и ночи черной тоски. Все было. Сколько всякого потом было. Света не было, счастья. Счастье и свет – теперь. Вот и делай, что хочешь. Изгоняя проклятый безмятежный дым, она помахала руками, наскоро почистила зубы, чтобы отшибить запах, и занялась картошкой.
Посвежело. Вовкина мама поднялась, и Симагин облегченно вздохнул – неловко беседовать с человеком и не помнить, как его зовут. Застенчивая девочка взяла-таки Антона в оборот: она уже высиживала яйца, а невинный Антошка барражировал вокруг гнезда и охранял сестренку от настырных охотников. Те смотрели в бинокли. "По леднику, – солидно говорил третий мальчик, у которого папа увлекался альпинизмом, – до морены, а там разобьем ночной лагерь..." Вовка все размахивал автоматом.
После Леры Симагин никак не мог влюбиться, а окрестные девчата его тоже, что называется, "мелко видели" – чистоплюй, рабочая лошадь, скукотища; но небо вдруг раскололось, оттуда выхлестнуло пламя, сверкая на привольно льющихся по ветру черных волосах. Отблескивая в стеклах светозащитных очков с клеймом "Озма". Он еще успел удивиться, с какой это стати название полузабытого эксперимента по установлению радиоконтакта с внеземными цивилизациями оказалось на очках, пусть даже импортных, – но подкатил автобус, толпа с остановки мрачно поперла в его душные потроха, и он, просто шедший мимо, полез туда же, вслед за хлесткой, надменной девушкой, которая была отдельно от всего. Ее стиснули в заднем углу салона, она отвернулась к окну, излучая презрение – последнее, что остается тем, кто не согласен, но бессилен. Вокруг привычно потели, задыхались, переругивались, пытались шутить и били друг друга сумками под колено те, от кого она была отдельно. Автобус развернулся, выруливая с набережной на Дворцовый мост, все повалились друг на друга, и она обернулась, поняв, что ей почти свободно. Симагин, а ля Атлант, упершись своими не бог весть какими руками в поручень справа и слева от нее, принимал на себя толпу. Она удивленно спросила, что это значит. Он сдавленно ответил, что охраняет ее. Она смерила его гадливым взглядом модных очков, и от этого взгляда погасло желание быть сильным, мышцы размякли – ему едва не сломали спину. "Да перестаньте же". – "Не могу, меня сразу к вам притиснут". – "Вы так боитесь? Я не колючая, я очень даже гладкая. Не хотите разве попробовать?" Он покраснел. "Напротив, – ответил он с отчаянной храбростью, – настолько хочу, что не могу позволить этому произойти из-за давки". Она опять глянула на него, как на клинического, и безразлично отвернулась. Умирая от стыда, он продолжал надсаживаться. Она не выдержала. "Ну, пожалуйста, – попросила она. – Я разрешаю". Он замотал головой. Так они заговорили, но ему понадобился год, чтобы оттаять ее. Она всего боялась, ожидая лишь зла. Не верила ни словам, ни поступкам. Можно было биться головой о стену – смотрела насмешливо... Лишь через одиннадцать месяцев она призналась ему в Антошке, и он понял, что победил – но то была пиррова победа. Еще полгода прошло, прежде чем Ася переехала к нему – просто переехала, так и не приняв предложения. Ты же видишь, я злая, говорила она, давно перестав быть злой. Я уже не смогу любить, клялась она, уже любя. Я жуткая эгоистка, предупреждала она первого человека, о котором думала не меньше, чем об Антошке, и уж во всяком случае больше, чем о себе. Ты со мной не уживешься. Я тебя вылечу, и ты меня прогонишь... И у Симагина возник дом. Здесь он родился, здесь и жил при родителях весь свой век, но никогда не чувствовал так явно и вещественно, что у него – дом. Девочка под цветущей сиренью кормила с ложечки воображаемых цыплят, а Тошка, свирепо рыча, смахивал охотников в пропасть – защищал свой дом.
Симагин опять оглянулся на окна, потом посмотрел на часы. Пора, подумал он и, сладко потянувшись, встал.
Высокий синий купол, отдыхая, парил над миром. Улыбаясь, Симагин глубоко вдохнул сиреневый воздух. Он любил дышать.
– Антон, – позвал он. – Я пойду, знаешь. Ты остаешься? Или, может, айда вместе?
Антон задумчиво присел на край уступа и сложил крылья.
– Мне пора, знаете, – солидно объявил он затем и поскакал к Симагину. Симагин дождался его, и они неспешно, как взрослые, проследовали к дому.
Без Антошки все рассыпалось. У парадного их обогнал вооруженный Вовка. Девочка еще с минуту потютюшкала птенцов, потом тоже ушла.
Войдя, Симагин сразу учуял ненавистный запах. Но Ася встретила их такая лучезарная, такая домашняя и желанная, что он смолчал, лишь сдержанно покрутив носом. Не таков был Антошка. Он с порога принялся дергать Симагина за руку, а когда тот нагнулся, свистяще, оглушительно зашептал: "Она опять! Чувствуешь? Она опять!" Ася помрачнела и ушла на кухню. Приходилось держать марку. Чеканной поступью, неотвратимый, как само Возмездие, Симагин последовал за нею и строго спросил:
– Откуда вонища?
– Мам, – проникновенно сказал Антошка сзади, – ты что, что ли не знаешь, что одна капля никотина убивает лошадь? Курить же вредно.
– Где покорность? – вопросил Симагин. – Муж я тебе или не муж?
Она подняла на него широко открытые, честные глаза и ответила:
– Муж объелся груш.
– Антон, – сказал Симагин твердо, – изволь нас оставить.
– Только не шлепай ее больно, – попросил сердобольный Антошка и вышел, аккуратно притворив дверь.
– Прости, – тихо сказала Ася. – Я что-то переволновалась сегодня.
Она смотрела чуть исподлобья, моляще, и чуть приоткрыла губы, словно ждала. Она стояла хрупко, очень прямо. Она была. Он осторожно положил ладонь на ее гладкую шею, и сердце скользнуло в горячую бездну; стены, крутясь, сухими картонками отлетели куда-то, Ася едва не упала, запрокидываясь, целуя, сразу загораясь в его руках... но вот уходит, отрывается, вот уже стоит у окна и так дышит, будто ныряла за жемчугом... и что-то шипит на плите.
– Ну вот опять... – у нее не хватило воздуха. У нее кружилась голова, все упоительно плыло. – Ведь бульон же убежал!
У двери оскорбленно скребся Антон, бубня: "Вы что, что ли целуетесь, да?"
– Заходи! – позвал Симагин еще чуть перехваченным голосом. Антошка вошел независимой расхлюстанной походочкой, руки в брюки, и некоторое время прогуливался как бы ни при чем. Потом, обвинительно тыча в Симагина указательным пальцем, сказал:
– Вот если бы я курил, ты бы меня уж не целовал!
– Наверное, – улыбнулся Симагин.
– Не знаю, – сказала Ася, – что это на нашего папу иногда находит. Вдруг возьмет и поцелует ни за что ни про что.
– Я ведь уже старенький, – жалобно стал оправдываться Симагин. – Какие у меня еще в жизни радости? Это вы можете летать на крыльях диаметром двадцать метров, а мне...
Антошка победно взревел и запрыгал поперек кухни:
– Ты что, что ли не знаешь, что такое диаметр?!
– ...Чай будешь пить? – спросила Ася, отрываясь от книги.
– Буду, – ответил вошедший в кухню Симагин.
– С булкой будешь?
– С булкой буду. И с маслом.
Она встала, подошла к хлебнице.
– Городская есть и бублик.
Симагин сел верхом на табуретку.
– С кр-рэнделем буду, – веско сообщил он и разинул рот в ожидании.
– Уснул? – спросила Ася, намазывая ему бублик маслом.
– Ага. Морского змея половил минут десять, и привет. А змей, между прочим, оказался разумный.
– Тошка так изменился.
– Мы все изменились.
– Что-то еще из нас выйдет... – проговорила Ася. – Что из него выйдет? И что, – она лукаво улыбнулась, – из тебя выйдет? Вот, кстати, это про тебя... Покрепче?
– Покрепче буду.
Она налила ему покрепче, свободной рукой пролистав свою книгу на несколько страниц назад.
– Вот. "Почему самые талантливые натуры в нашей жизни не дают того, что они, наверное, дали бы в Европе? Вероятно, причина в общем низком уровне интеллектуального развития; успех слишком легок, нет стимулов, точек опоры, нет пищи для сравнения, нет ничего, что бы поощряло развитие умов и характеров; вот почему самые одаренные натуры долго остаются детьми, подающими большие надежды, чтобы сразу затем, без перехода, стать стариками, ворчливыми и выжившими из ума". Вот бублик.
– Это что еще за клевета? – деловито осведомился Симагин, принимая у нее кр-рэндель. Ася молча показала ему тертую, трепаную обложку: "При дворе двух императоров", записки А. Ф. Тютчевой, Москва, двадцать восьмой год.
– Болтает баба, – сказал Симагин и слизнул кусочек масла, грозивший сорваться с бублика на стол. – Успех ей легок... Проехалась бы на работу – с работы в "пик". Да через весь город. А потом по очередям! – он разошелся, Ася морщила нос от сдерживаемого смеха. – Неактуально! – вынес Симагин вердикт и даже прихлопнул ладонью по столу для вящей вескости.
– Пей, – проговорила Ася нежно. – Остынет.
Он послушно отхлебнул и обжегся, но виду не подал.
– А Вербицкого ты бросила? – спросил он, отдышавшись украдкой.
– Угу.
– Тебе ж нравилось то, что я раньше давал, – насупился он. – Из школьного... Сама говорила: какой одаренный.
– Он был талантлив, бесспорно, – сухо ответила Ася. – Мне действительно нравилось, Андрей. Но теперь что-то ушло.
– Ребенком быть перестал, – ехидно ввернул Симагин и укусил бублик, испачкав в масле кончик носа. Вытер тыльной стороной ладони.
– Кстати, может быть, – Ася серьезно глянула на него. – Слова, слова, а под ними – скука.
– А это – не скука?! – уже не на шутку возмутился Симагин, тряся обеими руками в сторону Тютчевой. – Того нет, этого нет...
– Да ты что – совсем тупой? – разъярилась Ася. – Сравнил! – она поспешно залистала книгу. – Вот послушай сюда. Какой глаз, какая четкость! Мозгом же думала, а не карманом... Ага, вот. Это про Николая. "Это был худший вид угнетения – угнетение, убежденное в том, что оно может и должно распространяться не только на внешние формы управления страной, но и на частную жизнь народа, на его мысль, на его совесть, и что оно имеет право из великой нации сделать автомат..." Ах, почему мне бог не дал!
– Она славянофилкой числится, да? – спросил Симагин.
– Тьфу! Классификатор! Она умница, и все! – Ася перевернула страницу. – "Отсюда всеобщее оцепенение умов, глубокая деморализация всех разрядов чиновничества, безвыходная инертность народа в целом. Вот что сделал этот человек, который был глубоко и религиозно убежден в том, что он всю жизнь посвящает благу родины, который проводил за работой восемнадцать часов в сутки. Он лишь нагромоздил вокруг своей бесконтрольной власти груду колоссальных злоупотреблений, тем более пагубных, что извне они прикрывались официальной законностью и что ни общественное мнение, ни частная инициатива не имели права на них указать, ни возможности с ними бороться. И вот, когда наступил час испытания, вся блестящая фантасмагория этого величественного царствования рассеялась, как дым". Дай куснуть, тоже хочу. Ты так аппетитно лопаешь...
– Да, – грустно согласился Симагин, протягивая ей остаток кр-рэнделя. – Крымского поражения я этому паразиту все детство простить не могу. – И, совсем ерничая, добавил: – Проливы опять же...
– Да ну тебя, – с готовностью улыбнувшись, Ася аккуратно откусила у него из руки. Нет, подумала она. Сейчас вовремя. Тоже в кавычках – как бы в струю. Упрекнуть прямо она так и не могла. Да и не в чем, не в чем. Не в чем, хоть плачь. Но ведь не только он ее создал. И она его. И когда он распоряжается собой – значит, и ею. Всем, что в нем от нее. А это нечестно. Хотя упрекнуть нельзя. Тогда получится, что она создавала его для себя. Корыстно. А это неправда. Для него. И для всех. И он может делать, что хочет. Но ведь больно – он должен знать. Ведь смертельно потерять ту громадную, главную часть себя, которую он унесет, если уйдет. Но упрекнуть нельзя. Только в кавычках
– А вот еще мудрая мысль, – сказала она. – Еще более древняя и потому еще более мудрая, – и она на память медленно проговорила из Экклезиаст: "Иной человек трудится мудро со знанием и успехом, и, умерев, должен отдать все человеку, не трудившемуся в том, как бы часть себя, – она, словно заклиная заглянула Симагину в глаза: – И это суета и зло великое".
Обидела, с ужасом подумала она, еще не договорив. Его лицо смерзлось, ушло. Она задохнулась от ненависти к себе. Тщеславная бестактная дура! Симагин спрятался в чашку с чаем – обеими руками поднес ко рту, почти нахлобучил на лицо, шумно прихлебнул и сказал:
– Вкусный какой.
Она хотела что-то нейтральное ответить, но не нашлась. Он опустил чашку и некоторое время смотрел, как млеет за окном белая ночь. Потом попросил вдруг:
– А теперь, Асенька, еще это напомни, пожалуйста, ну – указательными пальцами он растянул глаза к вискам, шутливо изобразив монголоидность. – Про ларцы.
У Аси гора с плеч свалилась. Не то с досадой, не то с облегчением – но уж во всяком случае, с радостью – подумала она, что он ее просто не понял. Отнес ее слова совсем не к тому. Потому что думал совсем не о том. Потому что о той не думал. Ну и слава богу. Смеясь, она метнулась в комнату и уже через мгновение неслась обратно, листая томик древнекитайской философии. Но Симагин сидел нахохлившись. Тут до нее дошло, что, значит, и она чего-то не поняла, попала своими кавычками во что-то больное.
– "О взламывании ларцов!" – театрально объявила она и села у ног Симагина, виском – с трудом удержавшись, чтобы не грудью – прижавшись к его колену. Он положил ладонь ей на голову – но не так. Благодарно, но отстраненно. Он был не здесь. Совсем стемнело, и она едва различала буквы. – "Чтобы уберечься от воров, считают необходимым завязывать веревками, ставить засовы и запирать замки. Это обычно называют мудростью. Однако, когда приходит сильный вор, то он кладет на плечо сундук, ларец или мешок и уходит. Не значит ли это, что называемое мудростью является лишь собиранием добра для сильного вора?" – она вещала с трагической аффектацией, но Симагин был уже вне игры. А когда она мельком глянула вверх, то увидела, что он по-прежнему бесстрастно смотрит в наполненное пепельным свечением окно. – "Между четырьмя границами государства везде соблюдались совершенные, мудрые законы. И все-таки однажды министр Тянь Чэнцзы убил правителя и украл его государство. Но разве он украл одно лишь государство? Он украл его вместе с его совершенными, мудрыми законами. Поэтому, несмотря на то, что Тянь Чэнцзы прослыл как вор и разбойник, правил он в полном покое. Не значит ли это, что государство и его совершенные, мудрые законы, когда он украл их, лишь охраняли его, вора и разбойника? Разбираясь в этом..."
– Спасибо, Асенька, – спокойно сказал Симагин. – Какая ты умница. Как Тютчева.
Она осеклась. Опять заглянула ему в лицо – но он уже улыбался и встречал ее взгляд своим. Уже вернулся оттуда, куда вдруг улетел, не предупредив.
– Что теперь угодно принцу? – спросила она. – Прочесть? Сыграть? Сплясать? В программе танец семи покрывал.
Он не ответил, и молчание опять казалось каким-то неловким.
– Работать еще будешь? – спросила она, вставая.
– Работать... – проговорил он со странной интонацией. – Если все время работать, подумать не успеешь.
Она, снова чуть тревожась, пожала плечами:
– Тогда я стелю?
– Угу, – ответил он. – Посуду я сполосну.
Выходя из кухни, она оглянулась. Он, пересев вплотную к окну, снова уставился наружу. На высоте окон, тяжелыми черными сгустками скользя в серо-синем подспудном свечении, мотались чайки – добывали майских жуков.
Когда минут через двадцать Ася вернулась, в кухне горела лампа, и Симагин, спиной к ослепшему провалу окна, сдвинув грязную посуду на край, торопливо строчил на листке бумаги. Карандаш прерывисто шипел в ночной тишине. На звук шагов Симагин поднял глаза.
– Понимаешь, если "ро" действительно функция, то... это очень интересно. Надо посчитать.
– Чаю налить еще? – спросила Ася спокойно.
– Нет, я скоро.
– Тогда я ложусь.
Три секунды. Прости, Асенька, – с виноватой, но мимолетной улыбкой он снова ткнулся в свои листки. – Вдруг пришло...
– Ты успел подумать, о чем хотел?
Симагин не ответил, не поднял головы – только карандаш запнулся.
Успел? – после паузы повторила она. Он все-таки вскинул беззащитные глаза.
– Ох, Аська, – выговорил он. – Я же все понимаю. Непредсказуемость последствий есть фундаментальный принцип и главнейшее условие всякого развития. Убрать его – все равно, что лишить эволюцию мутаций. Так и плавали бы мы спокойненько в виде органической мути... да и муть бы уже прокисла, ведь что не развивается, то гибнет. Нужны скачки. Но ты не представляешь, – у него даже голос задрожал от волнения и потусторонней тревоги, – как хочется, чтобы... чтобы все было только хорошо!
Нежность и желание затягивали Асю горячим водоворотом. Ребенок мой, подумала она. Любимый мой ребенок. Ну как тебя успокоить? И, помедлив секунду, детским голосочком вдруг запела обращенную к Христу арию Магдалины из знаменитейшего во времена ее детства зонга: "Ай донт ноу хау ту лав хим..." Симагин заулыбался, а потом, даже не выпустив карандаш – тот так и остался торчать из его пальцев здоровенным граненым гвоздем, – раскинул руки и обвис, свесив голову набок, высунув язык и смешно вылупив глаза: распяли, мол. Ася засмеялась, видя, как оттаяло его отрешенное лицо, и пошла из кухни.
– Не заходи туда! – крикнул Ляпишев утробно. Вербицкий отшатнулся, вытолкнув из пальцев потертую львиную морду дверной ручки. – Он с Алей.
– Если мужчина не липнет к женщине, оставшись с нею наедине, – вкрадчиво пояснила Евгения, – он ее оскорбляет.
– Жаль, – сказал Вербицкий. – Я говорил о его вещи с Косачевым. Старик подрядился помочь.
– Мы другого и не ожидали, – проговорила Евгения.
– Косачев тебя еще терпит? – спросил Ляпишев. Вербицкий пожал плечами.
Его не любили, и он это знал. То ли потому, что он был здесь, за исключением Ляпишева, единственным профессионалом. То ли потому, что слишком часто просили его помощи, когда надо было дотянуть или пробить рукопись. То ли потому, что за пять лет сам он сумел сделать – и продать! – три повести и десяток рассказов.
То ли потому, что он презирал их.
Одни и те же сплетни, дрязги, замыслы, которые не удаются из-за дефицита времени, редакторского непонимания, а то и личных психологических нюансов – "старик, пока лежу, гениальный текст перед глазами, а за столом все рассыпается..." Раньше не умели писать, какой социализм хороший, теперь не умеют писать, какой Сталин плохой. Проморгали момент, когда подростки в парадняках перестали бренчать "Корнет Оболенский, налейте вина" и стали бренчать "А я съем бутылочку, взгромоздюсь на милочку". Теперь шлют убогие соображения на несуществующий адрес. И не туда, куда направляют издательства. И не туда, где впопыхах перекидывает страницы реальный читатель. В пустоту.
Беспокоить Грига, конечно, не следовало. Не так давно он подобным же манером уединился то ли с журналисткой, то ли с публицисткой, и нагрянула жена. Бывает. Но какой-то шутник, оставшийся неизвестным, направил ее точнехонько. Григ, развлекавший даму тем, что кругами гулял по комнате на четвереньках – на его голой спине, как горбы на верблюде, тряслись два полных бокала, и он на спор старался не пролить ни капли – узнал супругу, нетвердо встал и, заглушая звон и плеск, радостно воскликнул: "Заинька пришла!"
Мысль о том, что пока он, Вербицкий, выламывался перед мэтром и лауреатом, расхваливая пошленькую новеллку приятеля, сам приятель – выпускник двух университетов, работающий кочегаром и посвятивший себя бессрочному вынашиванию грандиозной тетралогии об Ироде Великом – хихикал в это время с Алей, ощущалась, как бальзам. Она была столь обидной, что совесть не посмеет теперь даже пикнуть, если он, Вербицкий, подставит где-нибудь ногу иродствующему кочегару. Совесть у Вербицкого еще пикала, он ненавидел ее за это, частенько цитировал как бы в шутку Твена: "Знаешь, Том, если б у меня была собака, назойливая, как совесть, я бы ее отравил", – но ничего не мог поделать пока и вынужден был, пользуясь каждым удобным случаем, глушить ее вот такими припарками. Ведь даже не волновался, старательно растравлял себя Вербицкий, не бросился навстречу, когда я вошел, – нет, безмятежно увеселялся, уверенный, что не хватающий звезд с неба работяга обслужит его, гения, в лучшем виде.. Н-ну ладно.
– Косачев меня не терпит уже давно, – сказал Вербицкий. Косачев меня любит. Как сына.
Евгения, улыбаясь в свечном полумраке, поднесла мерцающий бокал к мерцающим губам, но пить не стала – прикрылась им, как во времена Леонардо дамы прикрывались веерами; эта улыбка в стиле Моны Лизы и этот жест означали: вы не все знаете об отношении вашего покровителя, а вот я, как всегда, знаю все. Дура.
Косачев. Это он вознес обуянного священным трепетом юнца на Олимп, где обитают борцы за Человека. Они же властители дум, целители душ, сеятели Разумного-Доброго-Вечного, превозмогатели непонимания и невзгод, жизнью своею пишущие свой самый лучший и самый светлый роман... Боже, в сотый раз подумал Вербицкий, какой я кретин. Я конченый человек, ведь я даже Косачева ненавижу, и именно за то, за что был ему благодарен по гроб жизни... Он вспомнил дачу, с которой уехал полтора часа назад; два этажа, два гаража... До пупа расстегнутая рубаха. Фиглярский золотообразный крестище на заросшей крестьянским мохом груди. Старый болтун.
– Видите, – сказал Вербицкий, – какой я искренний.
– Вижу и люблю вас за это, – томно произнесла Евгения. – Ведь неискренность – это ненастоящее, рассудочное, искусственное. Вы же знаете, я исповедую даосизм, я даоска до глубины души.
Ну, началось, с тоской подумал Вербицкий. Вот прямо только что от Даодэцзина.
– Мне казалось, вы тоже к нему склонны. Но вы только пишите и бегаете по издательствам. А есть вещи, которые обязан прочувствовать каждый культурный человек.
– Да, конечно, обязан, – сокрушенно признал Вербицкий. Но вот... Дао кэ дао фэйчан дао, – нараспев сказал он, – мин кэ мин фэйчан мин... Вот вы это, наверное, понимаете.
– Я – ни в какую, – Евгения захлопала глазами.
– Наверное, потому что вы читали не по переводам... Кстати, как "дао" пишется?
Евгения опять загадочно, но как-то бледновато, улыбнулась и прикрылась бокалом.
– Бесполезно искать спасения в лабиринтах знакомых систем, – раздался голос сзади, и Вербицкий обернулся. Это был поэт Широков – кареглазый, давно не мытый красавец с вечными напластованиями перхоти на плечах. – Дао не знак. Дао – мироощущение. Единственно творческое восприятие мира. Слияние со всем миром сразу и спонтанное познание всей его самости внутри себя. Человек, осознавший дао, становится тотальным творцом уже непосредственно из акта осознания. Он может сказать о себе: я художник. Пусть я не умею рисовать. Я не срифмовал и двух строк – но я поэт. Я философ, хотя не читал ни одного трактата и читать не умею и не хочу. Понимаете вы?
– Да... – ответил Вербицкий, изображая мыслительное усилие. – Я знатный сталевар, герой социалистического труда, хотя всю жизнь только лазию на Фудзияму и обратно... Правильно?
– Вы идиот, – надменно сказал поэт и удалился. Ляпишев загоготал и показал Вербицкому большой палец.
– Вы действительно нынче не в настроении, – заметила Евгения и улыбнулась с кошачьим коварством. – Что вам все-таки наговорил Косачев?
Вербицкий пожал плечами и побрел к столу.
Доктор наук Вайсброд, вздумавший на склоне лет написать назидательный роман из жизни советских ученых, смирно кушал диетический салат. Его лысина блестела в свете свечей. Вот за это меня не любят, подумал Вербицкий, за то, что сей гриб старый принес рукопись именно мне. Как-то вышел на меня, попросил прочесть и, если сочту возможным, подыскать площадку... Конечно, я ему не скажу, что получился у него пшик. Казалось бы, парадокс – сорок лет старец в своей науке, вроде, без всякого таланта и без всяких выкрутас мог бы просто интересно рассказать. Но нет – розовая вода, и даже не понять, чем они там, в сущности, занимаются. Слишком хорошо доктор знает, сколько неприглядного быта в его, видимо, любимой науке; слишком много острых углов пришлось обходить. Морщинистое дитя застоя...
Где время, когда душа кипела, а первая страница столистовой тетради в клетку молила: возьми! вспаши! И обещала то, чего никто, кроме меня, не знает, и не узнает никогда, если я не увижу и не расскажу; вспыхивали миры, оживали люди, копеечная ручка была мостом в иную Вселенную... Белая бумага! Как вы не слышите, она же кричит: вот я! Укрась меня самым чудесным, самым нужным узором: словами. Драгоценными, звенящими, летящими словами. Спасающими словами. Побеждающими смерть, убивающими боль, знающими мудрость!
А едва дописав главу, бежал через улицу к Андрюшке и читал вслух, а он слушал, разинув рот, и подгонял... и пытался советовать, лопушок... Где-то он сейчас? Переехали мы тогда – и концы в воду, хотя город тот же; город тот же, да мы другие. Наверное, инженерит теперь, телевизор смотрит, дремлет, накрывшись газеткой...
– Вы не заскучали, Эммануил Борисович?
Вайсброд поднял голову – блеснули его очки, челюсти еще двигались, и маленький рот то выявлялся, то западал среди морщин и дряблых, вислых щек.
– Я опоздал, извините, – продолжал Вербицкий. – Как вас тут встретили?
– Чрезвычайно радушно, – ответил профессор, аккуратно и без спешки проглотив прожеванное. – Я очень признателен вам, Валерий Аркадьевич. Я услышал много интересного. К тому же мне довелось познакомиться с вашим другом, поэтом Широковым. Я кое-что читал и с уважением отношусь к некоторым его стихам.
– Приятно слышать, – с мгновенной старательной улыбкой ответствовал Вербицкий. – Смычка физиков и лириков есть давно назревшая процедура...
Какой бред, подумал он и неприкаянно двинулся обратно – но Ляпа, и Шир, и дура Евгения уже шли навстречу. На столике у тахты все кончилось, и троица летела на дозаправку.
– ...Провались с концепциями, – договорил Ляпишев и шлепнулся в кресло. Пригубил, потом закурил. – Ты не права, – уже расслабляясь, произнес он и снисходительно поболтал сигаретой. Малиновый огонек выписал сложную петлю, развесив по густому черному воздуху слои дыма. – Просто мировое сообщество закономерно поднялось на принципиально новую ступень организованности. Раньше придумывали богов, потом чудодеев, гениев... Чудо-деи исчезли, гении исчезли... что говорить, Бога и того не стало! А ведь только авторитет божественности служил гению защитой от давления мещанской массы...
– Трепло, – сказал Шир, но Ляпа крутнулся вдруг, чуть не угодив сигаретой ему в глаз, и крикнул:
– Нет, не трепло!
– За всех не говорите! – заорал, тоже сразу заводясь, Шир. – Гениям на вашу экономику начхать!
Ляпишев озверело ткнул сигаретой в скатерть, мимо пепельницы, и размял, размазал ее пальцами. Казалось, он сейчас заплачет. Но он лишь снова закричал:
– Право на самостоятельное осмысление отобрано у художника навсегда! Введение в культуру новых сущностей может производиться только государственной администрацией! Тему дает она!
Слабый, испуганный, голый человечек... Стадо человечков. Им голодно и холодно в вонючих пещерах. Ничего не понимают, всего боятся. Все обожествляют. Это они придумали! Малевать на стенах, высасывать из волосатых грязных пальцев сказки и песни... Зачем? Слабость ли была тому единственной причиной? Уже тогда требовалось обманывать, измышлять нечто более высокое, нежели каждодневное прозябание. Слабость!!! Сон золотой. Духовный новокаин. Позор! Мы не станем больше лгать!
Мы честны. Мы суровы в наш суровый рационалистический век, мы перестали приукрашивать и навевать сон. Даже лучшие из нас – грешники, говорим мы, и худшие из нас – святые... Кто? Моэм. Мы обнажаем в доброте – трусость, в мужестве – жестокость, в верности – леность, в преданности – назойливость, в доверии – перекладывание ответственности, в помощи – утонченное издевательство. Да, но тогда исчезает наш смысл, и мы остаемся в пустоте, ибо вдруг видим: нуждаются в нас не потому, что мы сеем Доброе, а потому, что Доброе мы вспороли, открыв на посмешище и поругание его дурнотное, осклизлое нутро; нуждаются в нас не те, кто нуждается в Добром, а те, кто нуждается в его четвертовании, то есть наши же собственные вековечные враги!
И тогда бросаемся в другую крайность – уже потерянные, растоптанные – придумываем новый смысл и сами объявляем себя винтиками организованного мира, и начинаем снова воспевать, но уже не то, о чем грезим сами, а то, что велят. Веками не могли этого добиться от нас короли, султаны, эмиры... Никто не мог. Только мы сами.
– Валерик, посмотрите, какая лапушка, – сказала Евгения, с намеком в голосе протягивая Вербицкому какой-то журнал.
– Ух ты, – не видя, ответил Вербицкий, – действительно. А другие?
Да где они, другие эти? Отэпилепствовались! Отпневмонийствовались! Отстрелялись! Отпрыгались – в пролеты лестниц! Поразвесились, чистоплюи, по Елабугам да "Англетерам"! Вот все, что от них осталось – не то даосы, не то альфонсы... вот они, вот! Потому я и с ними – не с теми, кто штампует страницы, как шурупы для прикрепления мозгов к доскам почета, со стандартным шагом да шлицем, заранее подогнанным под отвертку... Хотя они-то меня как раз держат за такого...
– Свеженькая, правда? – настойчиво допытывалась Евгения. На обложке сияла молодой улыбкой девочка лет шестнадцати, чистая, как первая страница тетрадки. Ветер трепал ее рыжеватые волосы, зашвырнул за плечико длинный конец пионерского галстука – она была настоящей, точно голубое небо над ее головой.
– Одну вожатую я трахал прямо в пионерской комнате, – сообщил Шир сбоку. – Среди горнов и знамен...
Ах, как сладко подойти и треснуть между глаз! Мышцы Вербицкого свернулись тугими винтами. Он уже видел свой кулак, врубающийся в переносье Широкова, слышал звук удара – и головенка смердящей гниды откинется назад, выломив острый, плохо пробритый кадык. Честный удар по настоящему врагу... Но он же сказал, наверное, правду. Мы честны, мы не станем больше лгать. Поэт, от поспешности давясь, хлебнул из пиалы и, держа ее у лица, забубнил, мужественно рубя слова и строки: "Ты плоть от плоти золотых лесов, ты плоть от плоти деревенской школы, ты плоть моя..." Господи, – ужаснулся Вербицкий, – что за бред? "Благослови звериный чистый зов..." Звериная чистота, думал Вербицкий. Да какой же степени нужно опоганить в себе все человеческое, чтобы мечтать о звериной естественности? Не о человечьей, моральной – о звериной, физиологической... Евгения восхищенно шевелила ресницами, Ляпа издевательски корчил лицо и курил так, будто хотел отравиться никотином, а потом привстал, оттопырив руку с окурком, и злорадно заорал явный экспромт: "Когда б вы знали, из какого сора растут стихи, не ведая стыда, стреляли бы поэтов без разбора – с бедра, навскидку, ныне и всегда!" Шир, не задумываясь, с холодной ненавистью плеснул Ляпе из пиалы в лицо – тот едва успел заслониться рукой. Окурок захлебнулся, и сразу стало как-то темнее, но было видно, что Ляпишев, шипя матом, выковыривая горячий кофе из глаз, вырос над столом. Евгения с удовольствием завизжала. Вербицкий, хохоча примиряющим хохотом, ухватил Ляпишева за плечи и весело закричал школьное: "Люблю грозу в начале мая, когда весенний первый гром так долбанет из-за сарая, что не поднимешься потом!" Ляпишев дергался, нехотя вырываясь, Вербицкий без напряжения держал. Чертов Косачев, думал он, разбередил душу. Из памяти высунулась та же дача девять лет назад – а за нею и вся лучезарная зима непрокуренных надежд. И он, Вербицкий, шел дарить журнал с первой повестью ее крестному отцу. Один этаж там был только, один гараж, а старик весел, бодр, отзывчив... и страстно работал.
– Почему мы так любим именно жестоких, именно равнодушных мужчин? – томно спросила Евгения, когда поэт победоносно дорубил свою ахинею. – Неверных, капризных...
Жестокость – атрибут силы, – немедленно отреагировал тот – Сила – то, что вы вечно обречены искать. Равнодушие, самовлюбленность, подлость, предательство – суть атрибуты силы. Душевность, искренность, верность – суть атрибуты слабости. Слабый несамостоятелен, ему нужно быть при ком-то, и чтобы его, в общем-то ни на что не способного, неинтересного и бесполезного, не гнали, он подкупает сильного, принося ему себя в жертву. Всякий, кто нарушает этот закон природы, обречен на одиночество, он выпадает из круговорота стихий Инь и Ян. Камасутра учит: наслаждениями мужчин являются причинение и владение, но женщины – терпение и отдавание...
А ведь эта дрянь иногда пишет приличные стихи. Уму непостижимо – дрянь пишет приличные стихи! Несправедливо! Ну да, как же, как же, гений и злодейство – вещи несовместные, слыхивали. Очень даже совместные, представьте! Да, но если б я не знал автора, я, как Вайсброд, время от времени восхищался бы... Вздор, я уж забыл, когда восхищался; души нет, а мозг лишь хладно анализирует: мастеровито; замысловато; неумело...
Запретная дверь вдруг распахнулась.
– Всем привет! – раздался веселый, звонкий голос, и Аля – раскрасневшаяся, с возбужденно сверкающими глазами – выступила из тьмы в колышущийся курной полусвет. Прекрасный брючный костюм безупречно сидел на ее безупречной фигуре.
– Не стой, не стой, давай к столу, подкрепись! – хлебосольно закудахтала Евгения. – А собеседник-то твой где?
Все дружно засмеялись. Аля подошла к столу, секунду постояла, выбирая место, и села рядом с Вербицким.
– Дрыхнет, – сообщила она, присматриваясь к тарелкам и бутылкам. – Я ему говорю: резвость, говорю, норма жизни, а он – брык.
– Ну до сердца-то хоть дошел? – с интересом спросил поэт.
– Не-а, – ответила Аля и хлопнула себя по животу. – Дай бог досюда... Валерик, милый, налей.
Общий смех. Аля засмеялась тоже; от нее несло жаром, как от печки. Вербицкий с силой укусил себя за верхнюю губу.
– Да ладно вам, – сказала Аля. – Неинтересно. Валерик, – она уставилась на Вербицкого пылающими, чуть туманными глазами, – ты меня прочитал?
– Что он с тобой сделал? – немедленно встрял поэт. Аля отмахнулась от него, как от мухи. Все опять засмеялись. Кроме профессора. Вербицкий сообразил, что профессор и раньше не смеялся.
– Конечно, прочитал, – пробормотал он. Ему неприятно было смотреть на Алю – на ее живое лицо, на запекшиеся, алые до вишневого губы. Ему казалось – это стыдно. Знаешь, Том... – Ты молодец, Алка. Но, прости, в подробностях – не сейчас.
– Как скажешь.
– Договоримся о встрече. Там есть о чем поговорить.
– А чего договариваться? Заезжай в любой вечер, как домой. Когда-то ты любил бывать у нас.
Любил, подумал Вербицкий. Сосунок, всех меривший по своей мерке, – думал, ты мне и впрямь рада. Как же! Я молодой, я талантливый, удачливый, людей люблю... Красавицу мне! Красавица и талант – какое сочетание может быть естественнее? Кто? Пу Сунлин. Вздор, красавицам доброта да талант нужны, как съеденный хлеб, – нужны им деньги, нужны знакомства в сферах, кубах и многомерных октаэдрах обслуживания. На твою валюту, пентюх, покупают теперь лишь часами нудящих о своей драгоценной персоне недоваренных интеллектуалок, у которых что душа, что грудь – все плоско...
Я оскорблен этим несуразным государством не только как гражданин, но стократ – как мужчина, потому что оно не только вырастило возможностью бесконтрольной власти двух-трех-пятерых Рашидовых, но отнимающим все силы, выматывающим душу скотским бытом, мало-мальски улучшить который можно единственно приближением к той или иной кормушке, поголовно сделало красавиц проститутками, пусть и разных сортов: от толкающихся при интуристах до толкающих в мужнину спину: "Вступай в партию, ученым секретарем назначат..."
Потом он ел и пил. Потом его развезло, как всех. Он прижал в углу Ляпу. Ляпа не понимал, чего Вербицкий хочет, и порывался бить морду, но не мог то ли вспомнить, то ли придумать, кому. Вербицкий домогался: "Почему я не сделал "Идиота"? Почему ты не сделал "Фауста"? Почему, Ляпа?"
В начале первого стали расходиться. На Шира натянули его супермодное пальто до пят, поверх поднятого воротника накрутили, как положено, многометровый яркий шарф; Евгения помогала поэту спускаться, Вербицкий помогал ей. Улицы были пустынны и чисты. Вербицкий жадно дышал, прокачивая целебное молоко белой ночи сквозь клоаку легких, а Евгения львицей металась поперек проспекта, отлавливая поэту такси. Поэт, откинувшись на стену, излагал кредо. Этот мир был не по нему, он не принимал мира и не шел на компромиссы. "Зеленый глаз", хрюкнув тормозами, остановился поодаль. Шофер высунулся, Евгения принялась что-то втолковывать ему, потом оглянулась и замахала руками, призывая. – "Ху-уй!" – заорал поэт и попытался гамлетовски запахнуться в суперпальто, но едва не упал. "Да помогите же ему!" – надрывалась Евгения. Вербицкий с нарочитой незаинтересованностью прогулялся мимо. Маленький профессор подсеменил, протягивая ручки, но поэт, рявкнув: "Кыш, пархатый!", завез ему локтем в лицо – только брызнули импортные очки с переменной светозащитой; если б Вербицкий не подхватил профессора, тот повалился бы, как сноп. Шофера будто всосали обратно в окошко, "Волга" тронулась. – "Стойте!!!" – отчаянно закричала Евгения и, обламываясь на каблучках, загребая руками воздух, бросилась вслед. Аля хохотала – всласть, до слез. Вайсброд белоснежным платком стирал текущую из носа кровь, Вербицкий продолжал его поддерживать, храня в другой руке профессорские очки, которые поднял с асфальта. Очки выдержали. Такси остановилось, Евгения, не сумев затормозить, с размаху врезалась в багажник. "Пусть подъедет!" – орал Широков. На Евгению жалко было смотреть – шофер, видно, тоже встал на принцип. Вербицкий плюнул с досады, бережно вставил очки профессору в лицо и, ухватив поэта сзади за шарф, поволок к машине. Поэт сипел и отбивался, меся руками воздух, потом попробовал лягнуть Вербицкого в пах, но потерял равновесие, упал мордой вперед и повис на шарфе. "Ты его задушишь!!" – истерически крикнула Евгения и рванулась к ним. Вербицкий, как азартный рыбак, подсек за шарф обеими руками, и поэт, уже собравшийся лечь на асфальт в знак протеста, выровнялся. Евгения подбежала. "Отпусти, слышишь?! – злобно прошипела она. – А ну, отпусти! Зверь!" Она подсунулась плечом под поэта. Поэт всхлипывал, хрипя и раздирая шарф на шее: "Сволочи... За что? Топчут... душат..." Евгения впихнула поэта в такси, влезла сама и захлопнула дверцу. – "Вербицкий! – заревел из уносящейся "Волги" поэт. – Я тебя зар-режу!" Вербицкий некоторое время стоял, глядя машине вслед, потом на нем кто-то повис, он обернулся, но сообразить ничего не успел. Ослепительно горячие губы расплавленным золотом хлынули ему в пересохший рот. Вербицкий замычал, отпихиваясь, его руки угодили в упругое и тоже горячее, и он понял, что это – Аля. В ужасе он забился из последних сил, и она, сжалившись, отступила. Чуть переведя дух, Вербицкий проверил языком нижнюю губу – нет, на месте. Аля ждала совсем близко, и Вербицкому захотелось вновь ощутить горячее и упругое, но он сказал себе строго: не валяй дурака. Аля это поняла. Страстная полуоткрытость ее губ неуловимо сменилась веселой товарищеской улыбкой.
– Ты прелесть, Валерик. Я тебя люблю, честное слово.
– И я тебя люблю, – еще чуть задыхаясь, ответил Вербицкий, – но нельзя же так, без предупреждения...
– Вероломно, – сказала Аля. – Не предъявляя каких-либо претензий. Ну что я могу поделать? Захотелось.
Вербицкий оглянулся. Профессор дожидался поодаль.
– Вас метро устроит? – спросил его Вербицкий. Вайсброд осторожно кивнул. Чувствовалось, он еще побаивается шевелить головой.
– И меня устроит, – поспешно примкнула Аля, а потом честно предложила: – И вообще – поехали ко мне. Поговорим наконец без стихов и матерщины.
– А семья? – подозрительно спросил Вербицкий.
– Какая семья? Галинка в летнем лагере, мужик в госпитале, он после испытаний вечно туда грохочет. Так что я свободна, – она легко и упруго изобразила какой-то канкан.
– Ну кто я буду завтра? – жалобно спросил Вербицкий.
– Спать будешь до обеда, – соблазнительно сказала Аля. – Я специально отпрошусь и обед подам в постель.
– У меня в одиннадцать встреча.
– Деловой, – вздохнула Аля. – Ну, насильно мил не будешь. Проф, как вы себя чувствуете? – она повернулась к Вайсброду. Тот смутился. Аля, улыбаясь яркими своими губами, достала душистый платок, послюнила и принялась, как заботливая мама, стирать засохшую у профессорского носа кровь. – Вот ведь сволочь, – приговаривала она. – Вот бандит...
– Он неплохой поэт мог бы быть, – жмурясь от удовольствия, задумчиво проговорил Вайсброд. – Но очень болен.
– Таких больных стрелять пора, – убежденно сказала Аля. – Профилактически. Не надо благодушествовать, проф, это плохо кончается, – другим углом платка она утерла Вайсброда насухо.
– Благодарю вас, Алла... э-э...
Они двинулись к метро.
– Слава богу, я в стихах не понимаю, – браво сказала Аля. – Никаких противоречий. Навоз – навоз. Милый Валерик – милый Ва...
– Хорошая ты, Алка, баба, – проговорил Вербицкий. Аля, как дружку, доверительно откомментировала профессору:
– Слышите? Приласкал, наконец.
– И умница ты. И пишешь неплохо. И товарищ отличный. И кандидат своих бионаук, я слышал, по заслугам – откуда только силы берутся. И дочка у тебя симпатяга. Но стоит мне подумать, со сколькими ты... м-м... целовалась, так у меня все опускается.
– Да я знаю. Думаешь, ты один такой чистоплюй болотный? От меня приличные люди уже шарахаются, никакие телеса не помогают. Все равно ничего поделать не могу. Вдруг как стукнет! Любовь до гроба, с ног бы воду пила! – она вздохнула. – А через месяц отвращение такое, что на десять шагов не подойти. Сейчас уж притерпелась, а в молодости – ревела-а...
Профессор, с предположением в голосе и просветлением в лице, вдруг пробормотал:
– Плавающий резонанс.... Четная диссипация Хюммеля?
Аля с беспокойством повернулась к нему, но он уже очнулся и проговорил:
– Я весьма благодарен вам, Валерий Аркадьевич, за ваше любезное приглашение. Было очень интересно.
Вот уж не могу поверить, – скривилась Аля. – Гнусные рожи...
– Помилуйте, – вежливо проговорил Вайсброд, – я ведь не сказал, что было приятно. Я сказал, что было интересно.
– А, да, – согласилась Аля. – Простите, не поняла.
Вербицкому стало досадно, что Аля перестала говорить с ним и стала говорить с профессором. Интересно, видите ли, ему. Так он, стервец, изучать нас ходил!
– Не обессудьте, что прерву вашу беседу, – произнес он с изысканной язвительностью, – но хотелось бы узнать, что за вереница ученейших терминов скользнула в вашей речи, уважаемый Эммануил Борисович?
Профессор поправил очки.
– Видите ли, – с академической неспешностью ответил он, – уважаемый Валерий Аркадьевич... Биоспектральный резонанс эротических уравнений чаще является более или менее устойчивым или, увы, еще чаще, вообще не возникает. А здесь я вижу узкое, интенсивное спектральное лезвие, плавающее в весьма широких пределах. Беда... – он опять поправил очки, после травмы они все время сползали. Аля смотрела на него странно. – Андрюша Симагин очень собирается выявить причины подобных неустойчивостей – они возникают, к сожалению, на самых разных уровнях, не только на эротическом – но нас в первую очередь, и вполне правомерно, ориентируют на лечение более распространенных и опасных органических расстройств.
Последних слов Вербицкий уже не слышал – ему показалось, что Аля опять бросилась на него.
– Симагин?! – переспросил он, перебив что-то хотевшую сказать Алю.
– Да, Андрей Андреевич Симагин. Золотая голова...
Андрюшка, что ли, с неожиданным раздражением подумал Вербицкий. Когда это он обзавелся золотой головой?
– Очень дельный ученый, – сказал Вайсброд.
Собственно, что это? Я завидую – кому? Кто мне завидовал все детство? Вербицкий уверенно обнял Алю – она с готовностью прильнула – и удовлетворенно стал впитывать плавное колебание под ладонью. Жар проступал сквозь тонкую ткань.
– Он молод? – спросил Вербицкий равнодушно.
– Приблизительно вашего возраста. Несколько моложе.
– И, разумеется, живет анахоретом – не ест, не пьет, ночует на работе?
– Да, почти. Даже теперь.
– Даже когда?
– Это была чрезвычайно романтическая история, – улыбнулся Вайсброд. – Он горячо полюбил женщину с почти взрослым сыном, лет пяти. По-моему, они очень счастливы...
В метро уже никого не было, и дежурная посмотрела на них с укоризной, когда они, торопливо шагая, встали на эскалатор.
– Так что это за спектры? – спросила Аля.
– Спектр... Ну, как вам...
– Попонятнее, – язвительно сказал Вербицкий, но профессор не понял иронии.
– Я и стараюсь, – произнес он вежливо. – Сверхслабыми взаимодействиями и, в первую очередь, биоспектрами в мире стали заниматься совсем недавно. Их открыли совсем недавно. Это сложнейшая производная психофизиологических состояний. Собственный спектр взаимодействует с окружающими излучениями, главным образом – со спектрами находящихся рядом людей. Наиболее интересным и загадочным из взаимодействий является резонанс. И наиболее мощным. Ну, понятно – взаимная энергетическая подпитка... Причем, поскольку всякий спектр расчленен на целый ряд уравнений, а те, в свою очередь, на регистры, полосы, участки – возможны одновременные локальные резонансы-диссонансы внутри одной пары взаимодействующих спектров... Помилуйте ради бога, я бестолково говорю, я не готовился и... не имею опыта популярных выступлений...
– Ну, мы довольно-таки квалифицированная аудитория, – с раздражением бросил Вербицкий.
– Да, но все же... Ну, например, с чего мы начали. Немотивированные любовь или отвращение, приязнь или неприязнь мы представляем как возникающие на уровнях высших эмоций проявления резонанснодиссонансных эффектов. А болезни? Любое органическое или психическое расстройство колоссально деформирует соответствующие уровни или регистры спектра, и это может быть использовано в целях утонченной безошибочной диагностики. Более того. Мы убеждены, что эти расстройства могут провоцироваться излучениями извне. Рост некоторых заболеваний, в том числе психических, мы объясняем ростом электромагнитного загрязнения среды, который постоянно увеличивает вероятность случайных патогенных резонансов. С другой стороны, возникает реальная возможность лечения непосредственно через спектр огромного числа недугов, от рака до шизофрении, путем подавления патологических участков излучением извне. Вероятно, станет возможной и парирующая иммунодефицит спектральная стимуляция...
На станции было свежо и пустынно, с грохотом утягивался в темноту тоннеля голубой поезд. Ай да старец, потрясенно думал Вербицкий. Ему, видите ли, у нас интересно... Однако забавными штучками они там занимаются, вдруг сообразил он, и хотел сказать об этом, но Аля его опередила:
– А вам не кажется, что ваши исследования безнравственны?
Вайсброд устало усмехнулся.
– Я ждал этого вопроса, Алла... э-э... Нет, не кажется.
– Но высшие эмоции, – пробормотал Вербицкий, – это же...
– Святая святых, – перебил профессор. – Но и святая святых зачастую нуждается в лечении. И необходимость лечения только увеличивается оттого, что это – святая святых.
Из тоннеля повалил шумный, рокочущий ветер. Теперь профессор почти кричал:
– Дефекты воспитания! Личные катастрофы! Длительное унижение! Наконец, случайное попадание в точки, где интерференционная картина на какой-то миг сложилась в патогенную подсадку! Разве человек сам виноват? Не виноват! Нуждается в помощи! Но – опасен! Как заразный больной! Величайшее несчастье, безысходное горе – неспособность к высоким чувствам! Мы вправе предположить теперь, что это – болезнь! Мы хотим ее лечить!
Пустой, сияющий изнутри поезд остановился, и они вошли в мягко раздвинувшиеся двери.
– До этого еще далеко, признаюсь. Мы очень, очень многого не знаем...
– Вы совсем потеряли чувство меры, – повышая голос, в грохоте вновь помчавшегося поезда сказал Вербицкий. – Не вы лично, Эммануил Борисович, а вообще. Вот вы произнесли: святая святых. Но вы совершенно не понимаете, что эти слова значат. У вас не осталось святого. Свято лишь препарирование. Вы ничего не хотите знать, кроме него, а про такую высшую эмоцию, как совесть, и думать забыли!
– В вас говорит эгоизм, – мягко и почти неслышно ответил Вайсброд. – Исследование душ вы считаете своей монополией.
– Это в вас говорит эгоизм! – закричал Вербицкий. – Вы разрушили человека на лейкоциты и биотоки, и человек перестал существовать. Любое надругательство над ним оправданно, поскольку выглядит надругательством лишь над какими-то лейкоцитами. А человек един, нерасчленим и – каждый – бесконечно ценен! Искусственно привносить что-то средненормальное в индивидуальность есть преступление!
– Это не так.
– Это так!
– Грипп есть особенность гриппующего, Валерий Аркадьевич, но она мало чем увеличивает его творческую самобытность. Слепота тоже индивидуальная особенность слепого, но ни один слепой еще не отказался лишиться ее из боязни лишиться индивидуальности. Больных нужно лечить!
– Нужно! – закричал Вербицкий. – Опять это слово! Мы все забыли слово "важно", помним только "нужно"! Но от слова "важно" происходит слово "уважение". Уважать – значит, считать для себя важным то, что другой человек думает, чувствует, делает, хочет, а от "нужно" даже нет слова, обозначающего отношение! "Унужать". Это же почти "унижать"! "Старик, ты мне нужен"! Значит, мне нужно от тебя то-то и то-то, а сам по себе катись ты ко всем чертям. Мы разучились уважать друг друга целиком, потому что нам друг от друга всегда лишь нужно что-то! Нужно строить БАМ – даешь! Построил – живи как знаешь. Нужно врезать по культу – даешь "Один день..." Не нужно – выметайся!
– Помилуйте! Все это так, это и есть синдром длительного унижения, и его тоже нужно лечить! Но сейчас-то речь о другом! Вот пример, хорошо. Простите, если я покажусь вам бестактным, но вы сами именно таким образом заострили вопрос. Возьмем эротический уровень. Бывают люди, у которых он не выражен или замкнут внутрь, и резонансов практически не возникает, – так, блеклый случайный зацеп. Бывает, что при богатой эмоциональной жизни, развернутой в мир, уровень интенсивен и широк, это неизбежно приводит к возникновению одного или даже нескольких чрезвычайно мощных и чрезвычайно устойчивых резонансов. Таков Симагин, по-моему. Но вот иной пример – Алла... э-э... Судя по тому, что я слышал – уровень редкостной интенсивности и концентрации. Лезвие – это термин, не метафора. Отсюда резонансы поразительной силы.
– Мечта поэта, – с неожиданным даже для себя раздражением съязвил Вербицкий.
– Мечта кого угодно, – одернул его Вайсброд. – Но – плывет! Откуда такая беда? Что сломано, когда? Пока мы не знаем. Но разве не хотели бы вы... не хотели бы... – он замолчал, вдруг потерявшись. Аля с помертвевшим лицом смотрела на свое темное отражение, летящее вместе со стеклом поверх тьмы, прорываемой слепящими взмахами ламп. Потом очнулась.
– Следующая – моя, – сообщила она. – Валерик, неужели не проводишь даже?
– Да нет, Аль. У меня действительно завтра трудный день.
– Поздно ведь. Одной идти почти километр, – лукаво пожаловалась она. – Меня же ограбят. Или изнасилуют.
– Ну, этому ты будешь только рада, – улыбнулся Вербицкий. Ему было приятно, что она его просит, но идти он не хотел.
И еще ему было приятно, что разговор стал нормальным. То, о чем рассказывал Вайсброд, было слишком чудовищным. Слишком было больно. Каким-то дьявольским чутьем разгадав рану Вербицкого, он всяким словом нарочито и злорадно проворачивал торчащий в ней зазубренный нож. Аля весело рассмеялась.
– И то! Что мне сделается. Пойду, – она тепло покосилась на Вайсброда, – поплаваю резонансом.
Профессор покраснел и вдруг, пошатываясь от того, что поезд тормозил, неловко поцеловал ей руку.
– Вы мужественная женщина, – выдавил он. Вербицкий удивленно смотрел на них. Аля опять засмеялась и с изумительной грацией молниеносно поцеловала сморщенную стариковскую лапку, которую Вайсброд, опешив, не успел отдернуть. Двери с мягким шипением разъехались, и, продолжая улыбаться, Аля легко скользнула на перрон. Цокая по пустому, гулко шуршащему залу, она пошла прочь – не спеша, не оглядываясь, ослепительно женственная и безукоризненно элегантная.
Поезд помчался с грохотом – снова все смахнул тоннель.
– Что это на вас нашло, Эммануил Борисович? – спросил Вербицкий. Профессор отвернулся наконец от закрытой двери, за которой мчались черные стены и провода.
– Она же очень несчастна, – сказал он.
– Алка? – изумился Вербицкий, а потом захохотал. – Да ну вас! Она самый жизнерадостный человек, какого я знаю!
Вайсброд пожал плечами.
– Странно, – проговорил он. – Вы же писатель... Сейчас моя остановка.
Рассказать ему, скольких эта мужественная перекалечила, подумал Вербицкий. Скольких славных, одаренных мужиков перессорила, гоняясь то за одним, то за другим, а потом в катарсисе самоотдачи рассказывая жалобно каждому про всех. На годы перессорила, если не навечно... Этот малохольный ответит: что ж поделаешь, четная диссипация, плавающий резонанс... будем лечить... Пошел к черту.
– А мне до упора, – сказал Вербицкий.
Поутру Вербицкий хмуро сидел над заезженной своей "Эрикой", выдавливая на бумагу серый, сухой текст, шуршащий, как шелуха, и думал: скучно; и вспоминал, как Косачев некогда добродушно высмеивал его: "Вдохновение? А, ну как же, как же! В форточку влетела муза и, вцепившись в люстру, забренькала на арфе. Литератор Косачев, роняя шкафы, ринулся к машинке. Муза смолкла и хитро прищурилась. Литератор Косачев опустился на ковер и, уныло подперев голову кулаком, замер в ожидании. Так, что ли, вы это представляли? Смешной вы мальчик".
К одиннадцати – это и была та якобы встреча, о которой он вскользь упомянул, открещиваясь от Али – он помчался в Литфонд поклянчить бумаги; это было до тошноты унизительно, но в итоге удалось набить полный портфель, а Вербицкий любил хорошую белую бумагу, на ней даже писалось легче. Чуть-чуть.
То и дело перекидывая из руки в руку тяжеленный портфель, сильно смахивающий на готовый загореться от первой же искры цеппелин, Вербицкий махнул в издательство – там, как на оборонном заводе, все было индустриально, никакой литературщины: пропускной режим, милиционер у лестницы, осоловев, блюл литературнопублицистические секреты; приглушенный стрекот машинок за дверьми, страшно озабоченные бегают взад-вперед люди с какими-то бланками, у окон курят, в кабинетах покрикивают... Атмосфера была донельзя деловой, поэтому ни черта не делалось: зав еще не смотрел, когда посмотрит – вопрос; позвоните в начале августа; нет, лучше в середине; к сентябрю. Есть ряд замечаний. На замечания-то Вербицкий плевал – он их любил, это только по молодости лет он горячился и ругался из-за каждого слова, однажды даже забрал почти принятую рукопись из-за явного, как он теперь понимал, пустяка – концовку требовали другую; на освободившийся листаж тут же юркнул закадыка Ляпишев. Теперь отработку замечаний Вербицкий считал едва ли не самой интересной и значимой частью своего дела: обыграть и себя, и всех в эти дьявольские шахматы, сказать не посвоему, но свое, как угодно, шиворот-навыворот, чтоб ни одна собака не раскусила, но – свое! Все чаще Вербицкому приходило в голову, что возникает некая новая эстетика, согласно которой левое ухо надлежит чесать непременно правой рукой, и всякая попытка называть вещи своими именами воспринимается как неумелость, торчит из страницы, как голая задница: и неприлично, и некрасиво, и смысла нет... Не исповедь, не проповедь – шарада, шизоидная текстологическая игра. Что ж, почешем правой.
Затем он перескочил в БДТ и, поставив на стол недавно узнакомленного администратора бутылку экспортного "Нистру", поболтал о том о сем. Не то чтобы он числил себя в театроманах, однако понимал, что надо, черт возьми, держать руку на пульсе, и ушел, отоварившись парной контрамаркой на весь следующий сезон – парной, хотя кто эту пару составит, он понятия не имел; ну да свято место пусто не бывает.
Последний путь вел в детский журнал, куда следовало доставить трехстраничную фитюльку, подписанную, чтоб не позориться, В. Сидорчук. Час Вербицкий ругался с болваном из правки, болван пытался сократить до двух страниц, а Вербицкий до хрипоты кричал, что это нарушит композицию и порвет художественную ткань, сам прекрасно понимая, что какая к черту ткань! У него отнимали не страницу – живые рубли выдирали из клюва, не то пять, не то семь, пара обедов; он боролся свирепо, как питекантроп на пороге своей пещеры, и победил, текст был урезан лишь на пять с половиной строк. Обычные потери в наступательном бою, Вербицкий и писал с запасом.
Выйдя на бульвар, он плюхнулся на скамейку, рядом обрушил портфель и стал дуть на слипшиеся полосатые пальцы. Болван допек. Когда пальцы раскрючились, Вербицкий достал бумажник, а из него извлек уже сильно потертую записку, навсегда вошедшую в его жизнь полтора года назад, когда он пытался пристроить свой довольно ранний и до сих пор на редкость любимый рассказ. Редактор, жилистый и жизнерадостный работяга, долго толковал ему о неоправданно усложненной форме, о ложной многозначительности, о необходимости писать понятно для широкого читателя, а в заключение предложил зайти послезавтра. Послезавтра его вообще не оказалось и папку он оставил у секретарши, приложив к рукописи рассказа записку с окончательным отказом и пожеланием дальнейших творческих успехов, которая кончалась на редкость доброжелательно: "До новых встречь". С того дня Вербицкий не расставался с запиской и, когда очень уж допекало и начинало казаться, что правы – те, а сам он и впрямь бездарен и не понимает ничего ни в формах, ни в содержаниях, он доставал ее и целовал мягкий знак; то был ритуал самоочищения.
Это было все. Без рук, без ног он добрался до дому, но, стоило войти, затрезвонил телефон – Вербицкий подождал, стоя у порога и как бы еще не придя, но телефон был непреклонен, пришлось поднять трубку. Свет померк у Вербицкого перед глазами – Инна. У нее был удивительный дар всегда звонить и появляться на редкость не вовремя. В двадцатый раз занудным своим голосом – от волнения еще более занудным, нежели обычно, – она стала рассказывать ему, какую фатальную он совершил ошибку. Ты просто не понимаешь, насколько я тебе нужна. Ты поймешь, но будет поздно. Я тебе не нравлюсь, но ты должен себя преодолеть, и я тебе понравлюсь. Наступит момент, когда ты поймешь, что ты один. Ты сейчас не понимаешь, но ты поймешь, когда наступит момент. Так она могла часами. С Вербицкого текло; мысленно проклиная все на свете, свободной рукой он стаскивал прилипшие брюки и рубашку, чтобы, как только пытка закончится, прыгнуть в душ. Он дождался паузы в ее монологе, коротко и корректно ответил и положил трубку.
И лишь грузно горбясь в горячен струе, он понял, что ему мешало, что беспокоило с самого утра. Симагин. И его вивисекторская работа.
Вербицкий вылез из душа, распахнул окна в парную ленинградскую духоту и, остывая, некоторое время ходил по квартире голый. Эти чертовы технари не ведают, что творят, – старательно не ведают, прячась за "нужно". Они не отвечают за последствия, эти слабоумные гении, подобные уже не флюсам, как специалисты времен Козьмы Пруткова, но грыжам, которые наживает цивилизация, поднимая все выше непомерную тяжесть неуправляемого прогресса. Их совершенно не заботит, выдержит ли человечество искушение техникой, искушение ростом искусственных возможностей. Ведь кто хватается за искусственные возможности? В первую очередь тот, кто уже не может сам. Тот, кто не в силах создавать и потому стремится заставлять. "Унужать". А ведь то, что дает тебе кто-то другой, никогда не будет тебе дорого и важно; оно всего лишь нужно, пока его нет. И, значит, подлецы, которые вооружают нас средствами, лишают нас целей. Нас... Неужели я тоже когда-нибудь так устану, что начну "унужать"? Нет, нет! Я человек человечества, и отвечаю за все, что творится на планете. Да, я отравлен, разбит, но права на борьбу у меня никто не отнял и отнять не сможет.
Эти мысли наполняли его силой. Казалось, вернулась молодость. Молодость? Это цель и цельность, это перспектива. Должна же быть главная цель, главный смысл. Вербицкий подошел к столу, где ютились битые литерами страницы бумаги. Взял одну из них. Неужели в этом мои смысл? Единственный, предельный результат меня и моей бездны, моего пламени? Он порывисто разодрал страницу пополам, потом еще пополам и чуть театральным жестом выпустил обрывки из рук. Обрывки, виляя, вразнобой спланировали на пол.
Как бомбардировщик, холодно и гордо пикирующий на цель, он с юга на север прошил город грохочущим тоннелем метро, и в груди его тоже клекотало и грохотало, словно и там неслись поезда, тянулись бесконечные эшелоны к фронту, где готовилось долгожданное наступление. Но пока он летел, на тусклом верху зарядил омерзительный злой дождь. Хмурясь, Вербицкий раскинул зонт – его в свое время привезла ему из ФРГ Инна – и брезгливо вышел в серый вертящийся кисель. Хорошо, хоть ветер ослабел, подумал он и тут же поймал себя: мне остались только негативные радости – не оттого, что есть приятное, а оттого, что нет неприятного.
Вербицкий шел медленно, и в какой-то момент осознал, что идет медленно, и попробовал идти быстро – не вязалась эта бесконечная поступь с той задачей, которую он взял – но сдался. Почему я должен и тут заставлять себя? Даже когда никто не видит? И без того я все время заставляю себя. Спать и то заставляю – не потому ложусь, что хочу, а потому, что, если не лечь, завтра будет тупая башка. Как хочу, так и иду. Затея казалась теперь бессмысленной, он никому и никогда не сможет помочь, лучше бы сидел дома в эту собачью погоду, но ведь дома нужно либо писать, либо читать, что написали другие.
Липкий брызгливый дождь остудил и испачкал воспрянувшую было гордость, наверное, это было предзнаменование, природа не пускала его к Симагину – и снова накатила тоска.
Отчего я мучаюсь так?
О-о, талант! Эта сволочь пострашней всего! Он по определению обращен не к двум-трем-пятерым, с которыми нормальные люди, норовя урвать, что можно, у всех остальных, строят нормальный, жральный и жилплощадный быт, а ко всем! Ко всем остальным! Он так и норовит не дальних употреблять на пользу ближним, а наоборот, двух-трех ближних употреблять на пользу миллионам дальних. Брать из горла у ближних и униженно предлагать дальним, которым, как правило, ничего этого не надо, и самые лучшие из ближних раньше или поздно кричат: вор! И начинаешь, чтобы не сосать кровь из тех, кто дорог, держать их на расстоянии, но они не понимают природы преграды, рвутся ближе, а потом, не прорвавшись, уходят, крикнув напоследок: эгоист! И понимаешь вдруг, что после десяти лет, когда тебя рвали на кусочки, кроили ломтями, каждый себе в индивидуальное пользование, давили виной, выкручивали твою совесть показной, словесной преданностью, рядом-то с тобой – никого, и когда ты будешь действительно нуждаться в помощи, когда подыхать будешь один в пустой квартире, глотка воды никто не принесет.
И все это ради того лишь, чтобы время от времени целовать мягкий знак.
И уже нет ни любви, ни таланта; только боль, боль, живешь будто по привычке, как иногда едят в обеденный перерыв – раз уж время пришло, надо поесть... Раз уж перерыв между рождением и смертью пришел... Не трогайте меня, отойдите, ведь вам же на меня плевать, я знаю, почему же вы обижаетесь, когда мне плевать на вас, уйдите, Христа ради – вот последнее желание, которое теплится едва-едва, но даже оно тщетно, – не уходят. Сто лет здесь не бывал. Лужи, лужи... А если он переехал? Кажется, сюда. Да, здесь мы стояли, во-он там я жил, а вот здесь он, а здесь стояли после школы и болтали по часу, по два о космосе, о коммунизме, о контрольных, о Китае, об учителях, о машинах времени, о лазерах, о рутине, и не могли разойтись. Боже, как разрослись деревья. Вербицкого душило отчаяние. По зонту барабанил дождь.
Его "надо посчитать" затянулось до двух. Ася легла, как обещала. Опять ткнулась в Тютчеву, но читать уже не смогла. Зная, что не уснет, погасила свет. Просто ждала. Просто вслушивалась, как губы ждут, как ждет грудь...
Дождалась.
Забылась, казалось, на минуту. Но, когда открыла глаза, надо было вставать. Упоительно тяжелая рука Симагина так и заснула на ней. Сейчас она была трогательной и беззащитной, как у ребенка. Ася осторожно выскользнула из-под нее, а потом, не удержавшись, лизнула ее ладонь. А потом ее локоть. Симагин не просыпался. Даже если поцеловать легонько в затылок. Даже если грудью погладить его острое плечо. Вот спун какой. До чего же я страстная, важничала она, готовя завтрак и радостно прислушиваясь, как Симагин и Антон вежливо пропускают друг друга умываться первым. Скорей бы отпуск, думала она, сквозь ранний солнечный жар несясь к метро. Играть с Антоном и соблазнять Симагина. И больше ничего. Всю дорогу она только об этом и мечтала. И на нее оборачивались, потому что счастливое лицо стояло как-то отдельно в замордованной толкучкой и гонкой каше.
Сейф слева. Несгораемый шкаф справа. Семь ящиков письменного стола. Скрепки, скоросшиватель, печати. Клей. Где-то тут я кинула бланк... Татка, ты бланки у меня не брала? Да погодите, молодой человек. Максим, вы спешите? Гляньте, пожалуйста, сшиватель, он опять заклинился. Девушка, ну не волнуйтесь так. Раз заполняем документы, значит, все уже в порядке. Приняли вас, приняли, вот, черным по белому – и печать. Всего хорошего, Виктор Владимирович... Ай! Нет, ничего, скрепкой укололась... Виктор Владимирович! Почему нам бланки выдают так скупо? Я трижды сегодня бегала в большую канцелярию, и опять все, абитура валом валит. А кого послать – все зашиваются, сезон. Вас? Три ха-ха. Замдекану шутки, а девушки ваши плачут. Паспорт, юноша, что вы стоите? Без паспорта не могу. Вдруг вы шпион – только что из Невы, акваланг под сфинксом закопали. Знаете, я тоже очень далеко живу. Вы завтра приходите еще разок, не горит ведь? Устали и не собирались в город? Ну, что же делать, бывает. В "Баррикаде", между прочим, с завтрашнего дня новый итальянский фильм, все хвалят. Это рядом, через мост. Как раз можно совместить. Эй, очередь, без нервов! С кем хочу, с тем любезничаю. А станете мешать моей девичьей жизни – вообще уйду обедать, по времени сейчас перерыв. Ой, Томочка, лапочка, где ты такое оторвала? Это ж с ума сойти... У кого шить будешь? Ах, частная, из старых... Завидую. Не порекомендуешь при случае? Дай чмокну!! Отойдите от окна, дышать темно! Спасибо, Максик, теперь он не скоро поломается, правда? А почему здесь нет печати? Девушка, милая, ну это же не я придумала, поверьте. По мне провались пропадом все печати и все подписи, они мне уже в печенках сидят. Надо, девушка, надо. Нет, нельзя – сначала я, потом они. Надо – сначала они, потом я. Иначе мир рухнет, понятно? Мор, неурожай, социализму конец. Виктор Владимирович, вы уже уходите? Ага... хорошо. Передам. А если не позвонят? Правильно, и пес с ними. Да-да, не беспокойтесь, все запомнила, как автоответчик. Ой, шоколад очень люблю. Девчонки любят марафет и жить не могут без конфет! Спасибо. Девушка, говорите яснее. О, простите. Что вы, я сама в детстве заикалась. Хотите верьте, хотите нет. А теперь смотрите, как барабаню. Плюйте на всех и не волнуйтесь – все как рукой снимет. Ну, где ваши бумажки? Так... так... все правильно. А теперь – шлеп! Вот как сразу стало красиво. Не хухры-мухры, а документ! Счастливо... Девки, налетай, сообразим на троих. Замдекана от щедрот кинул, с орешками. А я знаю? Наверное, свежий. Как меня не любить, я хорошая. Не хорошенькая, а хорошая, язва ты, Татка! Кто бы говорил! Молодой человек, вы бы хоть побрились. Ах, это будет роскошная корсарская борода? Северный флот? Это замечательно. Такой тельник! Видно, в нем наплавали не одну тысячу ледовитых соленых миль. Конечно, флот надо укреплять. Моряков тоже надо укреплять, согласна. Нет, вечером занята. Таких, как вы, у меня легион. Вот так своим хрупким телом и выдерживаю, всех до единого, такая моя героическая работа, и хамить мне – глупо. Татка, дай сигаретку, не могу больше. Несть им числа... Ну, хоть "Опал"... Тьфу, опять курю, Симагин с Тошкой меня убьют. Как же, не унюхают! Томочка, ты бы шлепала потише, а? Ничего не соображаю под такой аккомпанемент. Пять экземпляров? На нашей раздрыге? Бедные твои пальчики... Нет, за июнь не получили еще, а что? Серьезно?! Ну, до чего перестройка дошла! Порезали сильно, не знаешь? Да, на английском читала, сравню... Татка, ты бланки у меня не брала?
Ф-фу!
В магазинах в этот час кошмар: кроме толпы и духоты, ничего. Все после работы усталые, взмыленные, остервенелые. Ни одного лица – руки и рожи. Асе, однако, повезло. Едва не подравшись с какой-то бронеподобной дамой, лезшей без очереди, она ухватила очень приличную сахарную косточку. Потом всякая мелочь. Симагин ее, конечно, и сам мог бы купить, да специально из-за этого гонять его не стоило – полхлеба, масло, кррэндель. Метро. Пожилой и с виду вполне благообразный мужчина, пользуясь давкой, полез Асе под юбку. Ладонь была мозолистая и мокрая от пота. И по морде не дать – упакованы все, как сигареты в пачке. А по пачке "камаз" проехал. Деться некуда, рук не поднять, сумка пудовая. Ася извернулась-таки и подставила гниде сумку вместо себя. Вот странно, если вдуматься. Чтобы Симагин так потрогал – хоть здесь же, в метро, молча и в сторону глядя, – чего бы только не сделала. А тут как бы такая же мужская рука – пять пальцев, кожа. А тошнит. И злость – убить могла бы... Уже невдалеке от дома кишела, вываливаясь на мостовую с тротуара, очередь за чем-то. Ася приподнялась на цыпочки – не видно. Подпрыгнула и обомлела – на лотке роскошная медовая черешня, может, последняя в этом году. Не встать было нельзя. От лотка доносились вопли – кто-то выбирал, кто-то уличал, кто-то доказывал, что стоял не после, а перед...
Ф-фу!
Стервец Симагин, натурально, опять вечерял. Антон негуляный. Это в такую-то погоду! Учуяв черешню, немедленно стал напрыгивать на Асю. Да погоди, помою! Затем, плюясь косточками, героически вызвался помочь с ужином. Три ха-ха. Нахватался от Симагина. Тот тоже вчера рвался картошку чистить – чем это кончилось? Гулять! Только чтоб видно из окна и чтоб к восьми дома! Антону только того и надо было – Вовка уж дважды свистел снизу и в негодовании трещал из автомата по окнам.
Так. Теперь в душ. Наконец. Симагин придет, а я не благоухаю – криминал! Пять лет строгого режима! С черешней с этой так задержалась... Скорей бы пришел. Ася вертелась и плясала в будоражащем горячем потоке. Любовно выглаживала себя мыльными скользкими ладонями. И сладко знала: здесь будут его ладони. И вот здесь. А я – чистая, гладкая, упругая. Гибкая. Совершенно молодая. Совершенно шальная. Вот здорово – я совсем шальная! Вытираясь, мимоходом кинула в рот сразу несколько замечательно сладких черешен. Не зря стояла. Подбежала к окну и глянула зорко – Антон честно резвился, как сказал бы Симагин, в зоне визуального контакта. Тут тоже порядок. Одеваться не хочу, я так лучше. Набросила халат. Мальчишка. Гений. Приходи скорее, а? Хоть бы ты поскорее пришел. Хоть бы успеть сделать вкусный ужин. Хоть бы тебе было со мной светло.
Трехэтажное детище отечественной биоспектралистики громоздилось до потолка. Первый этаж занимали великолепные компьютеры седьмого поколения – любой из них сам по себе мог быть предметом гордости. Выше, напоминая богоподобные конструкции органа, возносились комплексы анализаторов, перекрестные блоки спектрографов – трехмерное кружево блинкетных цепей, каждый кристалл которых, запросто называемый здесь "блином", выращивался специально, в течение недель, с заранее заданными уникальными параметрами, и был неповторим и незаменим. А сияющие рефлекторные кольца! А звонкие винтовые лестницы, уходящие к куполам энергосистемы! Гимн! Честное слово, гимн, застывший в воздухе! Кельнский собор!
– Готов! – доложил со второго этажа Володя Коростовец.
– Тоже! – звонко откликнулась Верочка с самого верха.
– Тогда врубаю, – ответил Симагин.
Врубить было непросто – Симагин в последний раз пробежал глазами по млечным путям индикаторов, бескрайним шахматным полям сенсоров, джунглям тумблеров.
– Кассеты?
– На исходящих.
– Вера?
– Генеральная готовность.
– Вводи, – велел Симагин и перекинул несколько тумблеров.
– Пошла кассета, – ответила Верочка. Зажегся рой индикаторов, и большой овальный экран внезапно пронзила ровная, как бритва, зеленая черта.
– Форсирую, – сообщил Симагин, чуть наклоняясь. Его руки замерли, пальцы растопырились и собрались вновь, примериваясь, и упали на пульт. Едва слышно зашлепали переключатели в недрах машины.
– Отсчет семь и двадцать четыре, – сказал Володя после короткой паузы.
– Блеск, – пробормотал Симагин сквозь зубы. – Матереем. Еще полгода назад как мучились с синхронизацией... Наложение?
– Полное, – восхищенно отозвалась Верочка.
– Блины?
– Разброс нормативный, как на параде...
– Внимание! Раскрываю.
Беззвучно разинулись и тут же снова сомкнулись ирисовые диафрагмы люков. Снова разинулись и снова сомкнулись в убыстряющемся темпе. Скоро они пропали, как пропадает в собственном мерцании пропеллер самолета; по залу лаборатории, дыша сухим шелестом, повеял легкий ветерок.
– Помехи?
– Ноль шумов, – отозвался Вадим Кашинский сбоку.
– Объединение.
Зеленая черта на овальном экране, не теряя безупречной прямизны, поднялась на два деления вверх.
– Есть рабочий режим, – сказал Симагин и встал. – Володя, от греха подальше, последите, пожалуйста, минут пять...
– Угу.
По звонким металлическим ступеням уже спускалась, размахивая полами белоснежного халата, надетого на что-то наимоднейшее и наимолодежнейшее, Верочка – маленькая, удивительно хорошенькая, чуть кокетливая и веселая, как всегда, – и, как всегда, глядя на нее, Симагин невольно заулыбался.
– Веронька, – спросил он, – проф сегодня собирался быть?
– Он звонил, Андрей Андреевич, что приедет ко второй серии.
Симагин покивал. Эммануил Борисович последнее время стал всерьез прихварывать...
– Из биоцентра не звонили?
– Звонили еще в пятницу, но вы так нервничали с перегревом того блина, что я не стала беспокоить. Все равно выходные. Я все записала в журнале, – она стояла в позе пай-девочки, и видно было: сейчас начнет отпрашиваться в читальный зал, чтобы посидеть в мороженице с Лопуховым из техотдела.
Вадик Кашинский, смеясь, поспешно двигался к ним.
– Опять любезничает с талантами! – громко сказал он. – Вера Александровна, я старый тертый ловелас и скажу без обиняков: это безудержный флирт!
Верочка отчаянно смутилась, покраснела даже.
– Да, – храбро сказала она.
– Лучше бы со мной, – трагически вздохнул Вадик. – Или аспирантке Карамышева с такой мелочью флиртовать зазорно?
– Неинтересно, – сказала Верочка. – Ты не душевный.
И, к удивлению Симагина, побежала по звонкой лесенке обратно.
– Достаются же кому-то такие девчата, – со вздохом сказал Вадик, провожая ее масляными глазами. – Я уж и так, и этак...
– Так Лопух же, – удивился Симагин.
– А что – Лопух? Если и было что, так давно кончилось.
– Да перестаньте, будет вам! Как это – кончилось...
Симагин волновался. В некотором роде сегодня генеральная баталия. Он подошел к результирующему блоку и бесцельно потрогал мертвые пока барабаны. Сюда через два-три часа пойдут спектрограммы раковых моделей, построенные совместно с онкологическим центром. Вайсброд не мелочился, он взял сразу рак – хотя на него смотрели как на психа, в министерстве не верили долго, что Машина может быть не только диагностом. А с чего начиналось? Смешно и стыдно вспоминать, с чего начиналось, когда на Вайсброда показывали пальцем и шикали: "Мистик!", и достоверным шепотом сообщали, что он вот-вот попросится в Израиль... а он был один-одинешенек, и как его не зашикали вовсе, просто невозможно понять. И на меня показывали пальцами, когда я писал у него диссер "Подавление патоинформативных участков биологических спектров как метод лечения органических расстройств"... Даже защищаться было негде, и не медицина, и не биофизика, а так, чертовня какая-то из двадцать первого века... Мистика. В этот момент ноздри Симагина уловили запах дыма. Сердце упало, но тут же Симагин понял.
– Володя, – сказал он спокойно, – пожалуйста, не курите совсем уж у пульта. Меня же чуть кондрат не хватил.
– Простите, – раздался сверху покаянный голос. – А с контроля уже можно уйти?
– Да, пожалуй, – задумчиво сказал Симагин, и сейчас же Верочка, перегнувшись через перильца площадки управления третьего этажа, звонко крикнула с головокружительной высоты:
– Я послежу, Андрей Андреевич, хотите?
Симагин освобождающе махнул рукой. И, глядя на спускающегося долговязого парня в стираном-перестиранном халате, произнес:
– Володя, а ведь года через два, может, даже раньше, мы эту вашу вонючую привычку сможем снять на корню. Любую наркоманию, на любой стадии, а?
Володя, держа в желтых зубах "Беломорину", уставился на мертвые пока барабаны.
– И Митьку моего вылечить... – пробормотал он. Симагин положил руку ему на плечо и мягко сдавил.
– Да, – сказал он. – Никаких болезней обмена. На корню.
К одиннадцати стянулись все и стало шумно. Гоняли безропотную Верочку за кофе и бутербродами – в буфете ее тоже обожали и давали без ограничений, а зачастую и без очереди. Представительный, сухопарый Карамышев как вошел, так уселся за свой стол у окна затылком к суете и прямо-таки утоп в вычислениях – только бумажки отлетали. Трясущийся от бешенства Аркадьев крутил на Симагине пуговицы халата: "Опять перерыты все бумаги у меня на столе! Кто?!" Вадим смеялся рядом: "ЦРУ, конечно!" С руганью прошла приемка запасного комплекта микропроцессоров. Считали, сколько часов и минут осталось до отпуска. Рассказывали байки и сплетни, хохотали возбужденно. А где-то в невообразимо сложных недрах Машины раковый пучок – чуть раздвоенный, характерный, как жало – неспешно разглаживался под воздействием подсадочного излучения. Разглаживался. Иначе быть не могло. Через полчаса спектрограф покажет это, выдав на барабаны сотни метров тугой металлизированной ленты.
Симагин волновался.
Но это поверхностное волнение, как плеск листьев на ветру, не могло даже раскачать ветвей – откуда эта глубинная уверенность в неважности, случайности плохого и в грандиозной неизбежности хорошего, он сам вряд ли мог бы толком объяснить.
– ...Вы еще остаетесь? – раздался позади несмелый голосок. Симагин резко обернулся. Он думал, все разошлись, и в мертвой тишине звук ударил.
– Да.
– Принести вам кофе?
– Да ну что вы... бегите уж.
– Вы не огорчайтесь так, Андрей Андреевич.
– Я не огорчаюсь. Я злюсь, Вера, – он покрутил пальцем у своего виска. – Чего-то мы опять не поняли.
Она стояла.
– Идите-идите, – улыбнулся Симагин. – Спасибо.
Она послушалась. В огромном безлюдном зале она выглядела особенно маленькой. Казалось, она никогда не пересечет лаборатории. Потом массивная дверь беззвучно открылась и закрылась; гулкий звук докатился с ощутимым опозданием и, рокоча, увяз наверху, в блинкетной вязи.
Первая серия, в общем, оказалась обнадеживающей. Кричали "ура", поздравляли пришедшего Вайсброда, трунили над недоверчивым медиком из онкологического центра. Медик смущался, огрызался – озирая Машину, спрашивал ядовито, сколько же будет стоить такое лечение. Ему, хохоча, втолковывали, что дорого строить подсадки, а лечение – не дороже УВЧ. "Пленки-то мы вам будем присылать. Тиражировать, как кино. На все случаи жизни. А у вас просто картотека и излучатель в каждой поликлинике. Заряжай кассету и лечи". Когда восторги достигли апогея, Машина выдала вторую серию, и она оказалась совершенно неудачной. Медик тут же уехал, Вайсброд принялся глотать таблетки. Еще одна серия была отработана к концу дня. Тоже пшик.
Следовало подумать. Ритм трансформаций в первой серии был сложным, неравномерным. На подсадку загадочно реагировали участки, совершенно, как до сих пор считалось, с онкоскопией не связанные, – в двадцати семи километрах первой спектрограммы компьютеры выявили более сотни таких точек. В других сериях спектр вообще не реагировал, словно все проваливалось мимо, без малейшего зацепа. Симагин, подогнув одну ногу под себя, присел к столу.
Когда он очнулся, то сразу бросился вон. Ася, наверное, клянет его последними словами – оттого и работа не клеится. Привычно все опечатал, на вахту позвонил, чтобы поставили на сигнал – вахта отвечала сухо, не любила она Симагина за его вечера, – и скатился на улицу.
Вот дела, дождик. Душный ветер наволок тучи – мокрое серое месиво заполнило небо, из него сыпал косой и частый душный ливень. Симагин поежился и пошел.
Асфальт холодно кипел. Развешивая по ветру туманные клубы раздробленных капель, проносились мокрые машины. Спешили, пряча лицо и руки, мокрые люди. И Симагин спешил – нелепо открытый дождю и оттого какой-то неуместно солнечный, не разбирая дороги шагал по плещущимся лужам между плащами и зонтами. Не промокла ли Ася, думал он, до дождя успела ли домой?.. Прислонился плечом к серебристой трубе, на которой была вывешена остановка, и поставил тяжелый портфель. Видно, автобус только что ушел. Автобус был вековечным врагом Симагина, год за годом уходил из-под носа. Даже если Ася успела до дождя и сразу выпустила Тошку, все равно тому совсем не осталось времени на выгулеж – дождик хлынул... А когда же он хлынул-то? Теплый, правда... За шиворот текло ручьем, по груди тоже. Волосы мокрой паклей залепили лоб и уши. Вокруг скапливались когтистые зонты. Все-таки я свинья, думал Симагин, зачем не ушел вместе со всеми... Был бы дома пораньше. И главное – зря. Ни черта не понять. Что это за точки, которые реагируют на подсадку сами по себе, мы же их не трогали – значит, между ними и онкорегистром существует какая-то связь... Помаргивая, подкатил "Икарус", народ прыгнул от него, спасаясь от выброшенной на тротуар мутной воды, а потом, наоборот, к нему. Симагин прыгнул тоже, его сдавили, кто-то равномерно, точно колесный пароход, бил его локтем в бок, пропихиваясь вперед, все друг другу мешали и судорожно маневрировали хлопающими, сыплющими брызгами опасными зонтами. Уже у дверей Симагин вспомнил, что при нем был портфель и, ахнув, стал пропихиваться назад. Его крыли, на чем свет стоит, и били, не стесняясь. Симагин извинялся. Портфель был на месте. Симагин обнял его, прижал к себе – с портфеля текло, и тут просевший автобус ядовито зашипел и стартовал, до колен окатив Симагина бурой волной. Симагин покорно вернулся к трубе. Он ругал себя последними словами. Остолоп. Простофиля. Дубина стоеросовая. Разве можно такому жить на свете. Он вспомнил, как, всем затрудняя жизнь, толкался противоходом, и его затрясло от стыда. Ну ведь всех же утром солнце жарило, – вспомнил он, – почему же все догадались взять зонтики, а я – нет? Настроение испортилось окончательно. Как меня Ася терпит? Эта мысль иногда приходила ему в голову, если он долго не видел Асю. Надо скорей ее увидеть. Да, я-то ей обрадуюсь, а она? Симагин побежал к цветочному ларьку. В ларьке еще возился кто-то, Симагин стал клянчить и канючить. Это было до тошноты унизительно, власть внутри ларька не стеснялась показать, что она власть, она, и никто другой, но в конце концов сжалилась, открыла окошко и сунула тройничок обтруханных, последних гвоздичин. Что они обтруханные – это видел даже Симагин, а значит, дело было с ними совсем худо, но не мог он сейчас вернуться домой без цветов.
Нет, думал он, рассеянно глядя, как заливаемый потоками дождя битком набитый автобус отваливает от остановки. Надо обязательно настоять, чтобы после онкоскопии или даже в параллель с нею нам утвердили в плане эндокриноскопию. Если кто и поможет Володиному сыну, так это только мы. Он прислонился к трубе, поставил портфель на асфальт и, подышав на измочаленные лепесточки гвоздик, стал закрывать их собой от дождя и ветра.
Куда ж они оба подевались, раздраженно думала Ася. Ну, Тошка, наверное, сбоку дома гоняет по лужам, Колчака марсианского ловит. Ладно, дождик теплый. Но Симагин-то где, повелитель-то, горе луковое? Она оглянулась на часы. Шло к девяти. Ничего себе. Ходить одной в невесомом балахончике на голое тело было зябко и глупо. Ну, он обнаглел. Сегодня скажу, решила она.
Вспомнилась предродовая. Стонущей соседке принесли записку от мужа: "Как дела? Если можешь, черкни". Соседка закричала бессильно и злобно: "Чурбан, до писем мне?!" Ей стали сочувствовать – мужики, мол, что понимают, только, мол, о себе... Ася, чувствуя кровь на закушенной губе, молчала и жгуче завидовала. И записке. И всему. И всем. Зависть пропала, лишь когда все неважное пропало. Когда, раздирая мир, нечто непредставимое, с ошеломительной жестокостью выворачивая ее наизнанку, устремилось наружу. И дикий страх, намертво слитый с дикой болью: я умру. Сейчас умру!!! И Антошка. Незнакомый еще. Лысый, мокрый. Красный...
Кто-то вышел из-за угла, и сердце ударило сильней. Но это оказался снова не Симагин. Это никак не мог быть Симагин – элегантный, да еще под зонтом. Ася вздохнула. Ей очень хотелось, чтобы Симагин научился быть элегантным. Хотя бы иногда. Ну и что было бы, вдруг подумала она. И ей представилось, как Симагин вот сейчас вымахнет из-за угла. Стремительный, немножко нескладный, и в то же время как бы парящий в светлом летнем ливне. Вдруг ее словно током ударило. В глаза свирепым клеймом упал опрокинутый на скользкий мокрый асфальт Симагин. Вокруг – кровь, на обочине – сбивший грузовик, зеваки, а она, жена, ничего не знает! И думает бог весть о чем! Симагин! Шорох дождя из умиротворенного сразу стал зловещим. Надо куда-то бежать! Звонить, узнать... Хлестнул дверной "Гонг". Сердце облегченно обмерло, и Ася, еще не веря счастью, полетела из кухни. Как же это я проглядела? Ну, я ему, хищно клялась она, а длинные полы освобождение, крылато бились далеко позади. Ох, я ему – а кожа уже ждала взгляда, который, как полуденная волна, даже не заметив ткани, окатит, огладит упруго и сверкающе каждую выпуклость тела, и в нем снова можно будет плыть. Всегда. Ласкаясь, бранясь, молча... Она распахнула дверь и кинулась в волну...
И в ужасе выскочила, ошпаренная невыносимым морозом, колко чувствуя беззащитность и тщетность наготы на снегу. Это был тот, элегантный. Вежливо приподнял шляпу:
– Добрый вечер. Простите, я не ошибся? Андрей Андреевич Симагин здесь живет?
– Да, – через силу ответила Ася, пытаясь съежиться. Голая! Голая!
– Я могу его видеть? – глядя ей только в лицо, с безупречно вежливой интонацией осведомился незнакомец.
– Пройдите, – ответила Ася, уже почти не соображая, движимая одним порывом: убежать немедленно! – Вам придется подождать. Пройдите. Одну минуту...
Она отпрянула в комнату, захлопнула дверь и придавила ее обеими руками. Прыгнула к шкафу, раскрыла и спряталась за дверцы. Словно дверь комнаты могла стать прозрачной. С ненавистью содрала халат. При одном виде которого глазенки Симагина становились, как у котенка, стащившего сосиску. Которым она так часто дразнила Симагина на манер корриды, хохоча и подзадоривая: "Торо!" Запаковалась наглухо. В самые бесформенные, только для уборок, джинсы. В свитер с высоким воротником. Поверх, успокаиваясь, дотушивая в себе желание помыться сызнова, симагинскую старую рубашку застегнула на все пуговицы. Скомкала халат, швырнула в шкаф и еще прикрыла чем-то. Чтобы, если этот попадет в комнату и если почему-либо откроется шкаф, не мог заметить. Захлопнула дверцы. И, случайно глянув в окно, увидела Симагина.
Симагин стоял у дома напротив. Под дождем. Из какого-то букета целился в небо, упираясь бубнами в плечо. Антон и компания завороженно следили. Под дождем. Симагин азартно ударил по невидимой гашетке раскрытой пятерней. Могучая отдача кинула его плечо назад. Дети с восторгом запрыгали, у Аси обмякли ноги, она нетвердо шагнула к креслу и села. На глаза навернулись едкие, злые слезы. Веселится. В игрушки играет. А я жратву ему грей пятнадцать раз!
В тот момент, когда женщина отпрянула и грудь ее упруго и открыто, словно у бегущей навстречу влюбленной, заколебалась под прозрачным шифоном, горло Вербицкого сжалось от неожиданно возникшего и, казалось, уже давно забытого и давным-давно недоступного чувства желания. Но женщина исчезла мгновенно, вспыхнув перед глазами на миг; с шаркающим звуком дверь глотнула, едва не прикусив отдавший в полете язык черных волос. Бедняга, поспешно догадался Вербицкий, успокаивая себя; родила по глупости, ошалела от хлопот и пошла за первого, кто подвернулся; теперь стирает симагинские трусы, штопает носки, отбирает зарплату и тупо, замужне копит на новую мебель. Вербицкий знал такие семьи; беспросветной тоской, непролазной и уже неосознаваемой скукой, затхлостью укатанной погибели был пропитан самый воздух квартир, где они обитали, – Вербицкий избегал заходить туда и дышать, это выбивало из колеи, все начинало казаться бессмысленным: и честность, и настойчивость, и белая бумага. Ну, на большее Андрюшка вряд ли мог рассчитывать, подумал Вербицкий, вероятно, он доволен... Дверь не открывалась; та самая дверь, в ту самую комнату, где они играли, придумывали, спорили, где я читал ему вслух свои опусы... боже!
Не дожидаясь приглашения, он снял плащ, аккуратно стряхнул его у двери и, повесив на вешалку, прошел на кухню, где раскрыл зонт и по-хозяйски поставил его сушиться. Потом достал сигареты, но, поискав глазами, с обидой понял, что пепельницы не предусмотрено. Стерильная идиллия. Стериллия. Ничего, чистенько – как во всех мещанских гнездышках. На плите булькает. Куда хозяюшка-то делась? Ему хотелось скорее увидеть ее снова и убедиться в правильности того, что понял. За спиной наконец раздались шаги, он обернулся и едва сумел сохранить серьезный вид, как бы не заметив его нелепого преображения, и подумал только: "Она что, с ума сошла?"
– Простите, я вас оставила ненадолго, – сказала Ася. Голос был ледяной и очень вежливый, – Вы правильно поступили, что разделись и пришли сюда.
Она подняла крышку с кастрюли. Пар жестоко окатил руку. В сердцах и это стерпела. Весь выкипает. Ну, и сколько еще ждать? Достала из холодильника сметану, принялась мыть огурцы, редиску. Что за хмырь? Холеный... Впрочем, ощущение безупречной элегантности, возникшее при виде издалека, улетучилось. Холеность была одутловатая. Несмотря на ухоженность, незнакомец имел сильно употребленный вид. Ну, чего молчишь. Расселся и молчит. Нож ее легонько и шустро клацал об изрезанную деревянную дощечку.
– У вас пепельницы не найдется? – спросил Вербицкий.
– Нет, – ответила женщина с непонятным ожесточением. – Здесь не курят.
– Понятно, – сказал Вербицкий. – Я, извините, не успел представиться. Мы с Андреем старые друзья и черт знает сколько не виделись. А тут оказался рядом, дай, думаю, загляну. Вербицкий меня зовут, Валерий. Андрей не рассказывал?
– Ася, – ответила женщина, безжалостно четвертуя огурец, и Вербицкий подумал с привычной тоской: разумеется, таких писателей двенадцать на дюжину, откуда ей знать...
Только этого не хватало, думала Ася. Легок на помине. Лучше бы Тютчева пришла. Хотя нет, женщин Симагину пока хватит, совсем зазнается. Лучше бы пришел Экклезиаст.
А ведь где-то должен еще быть и ребенок, вспомнил Вербицкий, ну, вероятно, гуляет – и пусть гуляет. Хорошо, однако, Андрюшке иметь детей. Можно, пожалуй, позволить себе иметь и чужих детей, если дома только спишь, весь день – на работе; но вот что, скажите на милость, делать тому, у кого работа – дома и только дома? Где, интересно, работает эта женщина? Вербицкий попытался вспомнить, как она выглядела в первый миг, но не смог, и только горло вдруг снова сжалось, и под ложечкой екнуло, словно опять он, восьмиклассник, упившийся портвейном на патлатой вечеринке, в первый раз прижал свой локоть к горячему бедру двадцатилетней соседки, старшей сестры одноклассника Бори, виновника торжества – и в первый раз в своей мальчишеской жизни почувствовал, как женское бедро откликается мужскому локтю. Зачем я это вспомнил, попытался спохватиться Вербицкий, я же не хочу, не люблю, ненавижу это вспоминать. Поздно – мысли покатились; Катя ее звали, точно. Было так тревожно, он болтал не с ней, и она не с ним, но они ощущали друг друга, они загадочно, даже не встречаясь взглядами, взаимодействовали, и уже перемешивались, а потом в комнате стали гасить лампы и зажигать свечи, начинались танцы – танцы делятся на скаканцы и обжиманцы, шутил Боря... И, покуда гремели скаканцы, Вербицкий скакал нещадно, так что глаза лезли на лоб и пот катился градом; позже музыка стала медленной, медоточивой, и в первый раз в его мальчишеские руки небрежно скользнуло нечто и не дрожащее от робости, и не пацански пресное, но – пьяняще женственное... Она вела его, а он лишь одеревенело храбрился, непонимающе шевелил руками, но она, играя им и веселясь, повела его дальше, еще дальше, совсем далеко, и, оставшись с ним вдвоем, похохатывала, когда он – злой, самолюбивый, уже ненавидящий, путался в ее застежках, а потом не умел войти, и снисходительно бормотала: "Да ниже... вот мальчишка неловкий..." Ловкость. Это он запомнил навсегда. Умение, сноровка, навык. Не важно, что чувствуешь – важно, как делаешь. Он пришел домой в два ночи, он совсем не чувствовал себя победителем, в пути его вырвало; он долго вытирал лицо, ладони и забрызганные выходные брюки, заботливо выглаженные мамой пять часов назад, только что выпавшим снегом – брал чистое и отбрасывал грязным, и снова брал и отбрасывал, и снова... И навсегда погасла Настя с параллельной колонки, и глупым, тошнотворным стало то, что вызывало трепет. Она долго не могла понять перемены, даже звонила сама и, запинаясь, как запинался полгода он, просила что-то объяснить по литературе, позвала в кино, сама, и он пошел – он хотел воскресить трепет, без трепета было пусто; в темном зале взял Настю за руку, совсем не стесняясь, со странным и пустым хозяйским чувством, но ее неумелые пальцы по робости ли, по лености были как мертвые. Трепет не вернулся. Он выпустил руку и лишь усмехнулся злорадно, заметив, что рука не ушла – осталась, неудобно свисая с подлокотника, готовая нырнуть в ладонь Вербицкого, если Вербицкий снова захочет подержаться. С какой-то жалостью, но наспех проводив прежнюю сильфиду, он поволокся туда. На звонки не ответили, но теплилось окно, из форточки доносилась медоточивая музыка – Вербицкий, разодрав пальцы о железо, по водосточной трубе вскарабкался и, едва не разревевшись, закусив губу, завис напротив щели в занавесках, и висел, пока там не завершилось...
А потом холодно и свысока любовался пунцовым Андрюшкиным лицом, небрежно объяснял про эрогенные зоны, про безопасные дни, и с чьих-то слов доказывал, что поначалу отвращение для мужчины естественно и физиологично...
Хмырь глядел оценивающе. Стараясь двигаться некрасиво, Ася залила салат сметаной. Посолила. Быть привлекательной для хмыря – Симагина предавать. А он? Она опять вспомнила, и опять на миг стало темно. Наставить ему рога, остервенело подумала она. Пока он в игрушки играет. Она представила себя в ресторане. Дорогой коньяк под носом. Сигаретка. Нога на ногу. Темное облегающее платье, в разрезе недоступно мерцает бедро. На эстраде полупьяные сморчки с голубыми лицами. Виляют сверкающими робами и узкими грифами электрогитар. Неразборчиво орут в усилители. То про честный труд, то про первую любовь. Иногда про демократизацию. Ослепительные улыбки, ударяющиеся друг о друга, как бильярдные шары. Случайные касания. Кафка – Виан – жизнь тяжела – я провожу – не хотите ли подняться, выпить чаю. Неожиданно Асе стало смешно. Фу, гадость какая, искренне подумала она. Симагин. Ну когда же ты придешь. Надо как-нибудь поносить платье с разрезом.
– Андрей всегда так задерживается? – спросил Вербицкий.
– Очень часто, – ответила женщина, не оборачиваясь. Ну, разумеется, Симагин нравится шефу: приходит раньше всех, уходит позже всех, с восторгом делает черновую работу – это ж не голова золотая, ребята, это, простите, золотое седалище; и всегда Симагин был таким, и всегда, видно, будет, бедняга. Тут он заметил сборник со своей повестью.
Он сразу напрягся. Интересно, кто читал, подумал он и нервно спросил шутливым тоном:
– Чья это настольная книга?
Женщина обернулась, и Вербицкому показалось, что углы рта ее презрительно дрогнули.
– Ничья, – ответила она. – Андрей взял почитать, да так получилось, что я успела, а сам он не успел. Но рвется. Он все-таки помнит, что дружил с автором.
– Вот как, – произнес Вербицкий. – Ну, и каково мнение?
Она помедлила и призналась:
– Не очень.
– Вот как, – повторил он и облизнул пересохшие губы. Он знал, что его проза не приводит в восторг тупарей, но от неожиданности растерялся все же, потому что ведь Симагину должно было нравиться!
– Ну, там есть, конечно, эпизоды, которые дописывались с целью... как это было в редзаключении... прояснить позицию автора. Вы же понимаете, иначе повесть вообще не вышла бы.
– Ну и не надо, – просто ответила женщина. Он вздрогнул, как от пощечины. Пол мещанского гнездышка зыбко поехал под ногами. Эта женщина – не простодушная маленькая дурочка, она злобная дура; а ты беззащитен, потому что полагаешь собеседника не глупее и не хуже себя. Сколько раз повторять, заорал себе Вербицкий, думай о них хуже! Еще хуже! Совсем плохо – как они о тебе! Он перевел дыхание.
– Это весьма субъективно.
– Хорошо, – женщина опять нервно заглянула в окно, а потом решительно шагнула к плите и выключила газ под бубнящей кастрюлей. – Тут я не судья. В чем ведущий лирический конфликт? Он и она. У него опасное дело. Он обдумывает, как лучше сделать. Она в угаре бабьей жертвенности бросается и делает его дело благодаря, как затем выясняется, редчайшему стечению обстоятельств, на которое он рассчитывать не мог. Он унижен. Он считает, что все сочтут его трусом, и она – в первую очередь. Разрыв. Занавес. Ваш герой ведет себя, как торгаш. Честный торгаш, я согласна – но трусливый и мелкий. Ему выдали аванс, а он не уверен, сможет ли погасить долг эквивалентным изъявлением чуйств. И позорно драпает, прикрывая высокими словами свою ущербность – чтобы не платить по счету. Любящую подругу он воспринимает как кредитора. Ведь жуть!
От этой уродливой бабы, одетой, как пугало, веяло холодной жестокой силой – над Вербицким будто нависла гусеница танка.
– Это все очень спорно, – беспомощно пролепетал он.
– Это спорно только для тех, – ответила она, – кто никогда не любил. И не был любим. Женщина всегда вкладывает больше в мужчину. А мужчина – в мир. И уж через это – и в женщину, и в ее детей. Чтобы не просто им было лучше, а мир их стал лучше.
Кто не был любим. Она все знает? Иметь хотели, да. Но не любил никто. Вторая пощечина была зверской. Так нельзя! Эта женщина слишком жестока. Если понимаешь все, нельзя быть столь жестокой, мудрость добра! Что же это? Она – жена Андрюшки, который всегда смотрел на меня снизу? Да нет, она не любит его этого муравья, вечного мальчика, нет, она говорит о том, от кого сын – только о нем! Конечно, ей нужен был отдых, тихая заводь на пару лет, и она нашла эту заводь, женив на себе Андрюшку, а теперь честно выполняет взятые обязанности, сама прекрасно понимая, что это – ненадолго...
Резко говорю. Может, ошибаюсь? Помрачнел. А зачем пришел? Опять накатило гнойное ощущение его взгляда. Нет, не ошибаюсь. Но он Симагинский друг ведь.
– Я, наверное, резко говорю, – произнесла Ася. – Но, наверное, знаете почему? Обидно. У Андрея остались многие ваши школьные рукописи, я их читала, простите. Они очень честные, понимаете? Очень чистые. Я говорила Андрею – такое понимание, такая боль за людей, даже странно для мальчика. А тут этакое...
Она, видно, думала, что его успокоила – она его добила. Вербицкий сидел неподвижно, с приклеенной снисходительной улыбкой, ему было страшно, потому что женщина снова оказалась права – как всегда правы враги, как всегда правы накатывающиеся гусеницы танка, и он уже ненавидел ее. Она упивалась его беззащитностью и, сладострастно пользуясь тем, что он рискнул обнажить душу в мире панцырных существ, изощренно точно расстреливала эту душу, хохоча. Понятно, что первый ее сбежал, только беспомощный Андрей, которому не с чем сравнивать, способен выносить такое в собственном доме, да и то – не случайно же он чуть ли не живет в институте; а ведь еще ребенок, который наверняка умен и беспощаден, матери под стать. Ее бесит обреченность жить с постылым ничтожеством, выполнять хотя бы минимальные обязанности перед тем, кто ее приютил. Бедный Андрей! Теперь я просто обязан его дождаться, обязан помочь ему – он должен порвать с нею, еще до того, как она бросит его, ведь она его растопчет. Нет, она не права, эта женщина – как все враги.
Ну вот. Обиделся. Ася не любила обижать. Теперь стало казаться, она и впрямь наговорила лишнего. Не такая плохая повесть, публикуют и хуже. Она смутилась. Как улыбается-то жалко, подумала она с раскаянием.
– Ну, не дуйтесь, пожалуйста, – сказала она. – Вы ярко пишете, только где-то потеряли ощущение настоящего... по-моему. Стали реконструировать от ума и перемудрили, что ли...
– Вы судите чисто по-женски, Ася, – ответил Вербицкий с достоинством и дружелюбно. Ася облегченно вздохнула. Нет, не обиделся. Просто удивился, наверное. Я хороша, конечно. Будто с цепи сорвалась. Повеселевшим голосом она ответила:
– Так я вообще-то женщина и есть.
Вербицкий заметил ее смущение и усмехнулся про себя: видимо, она поняла, что он ее раскусил, почувствовала, что он сильнее – и потерялась. Он молчал и снисходительно улыбался, глядя прямо ей в лицо, и заметно было, как она смущается все больше и больше; он уже знал, она сейчас опустит глаза и постарается любой ценой перевести разговор на другую тему, потому что не победила.
О чем он думает? Расселся и думает. А я развлекай. Да еще психанула, как на грех. Психанешь тут! Полдесятого, Антон мокрый где-то шастает, а затемпературит – кому с ним сидеть? Не скажу сегодня. Она опять вспомнила – томительный горячий шар возник и мягко взорвался в животе, разлив по телу солнечное тепло. Ася прикрыла глаза, потаенно вслушиваясь в себя.
Ну, вот, удовлетворенно подумал Вербицкий и, расслабляясь, откинулся на спинку стула. Сдалась.
– У вас есть дети? – спросила Ася.
И тему сменила – да как неловко! При чем тут дети?
– Нет, – благодушно ответил он и процитировал, подняв палец: – "Ибо дом мой, возникший отчасти против моей воли, уже тогда распался, и, не расторгая брака, который длился два года, я вернулся к естественному для меня одинокому состоянию".
Ася вскинула на него испытующий взгляд и прищурилась на миг, как бы что-то припоминая.
– Переписка Цветаевой? Люблю Цветаеву до дрожи, но... письма читать было тяжело.
– Почему? – поднял брови Вербицкий.
– "Первая собака, которую ты погладишь, прочитав это письмо, буду я. Обрати внимание на ее глаза", – произнесла Ася, чуть завывая. – Н-не знаю. Полтора пуда слов про любовь, самых изысканных, какие только может придумать крупнейшая поэтесса – и не понять, что Рильке умирает. Старикан ей: я, мол, при смерти, а она долдонит: будет все, как ты захочешь, мой единственный, но не станем спешить со встречей, отвечай только "да"...
– У вас прекрасная память, – барски польстил ей Вербицкий.
– А узнав о смерти единственного, пишет шестое, посмертное письмо – исключительно чтобы цикл закончить – и отправляет Пастернаку, которого только что послала подальше... Живой человек – лишь повод для литературы. Бр-р! Знать этого не желаю!
– Но это действительно так, Асенька! Глупо прятать голову под крылышко. Да, закон страшный и болезненный, но непреложный. Он и дает таланту его привилегию – быть жестоким по праву.
– Не знаю. Мне кажется, привилегия таланта – это возможность работать с наслаждением. Думаю, вы даже не представляете, какая это бесценная привилегия. Вот сидеть в канцелярии...
– Вы, как я погляжу, много общались с талантами, раз все так доподлинно выяснили, – сарказм был столь тонок, что женщина, как сразу почувствовал Вербицкий, его даже не заметила.
– Это у меня врожденное знание, – Ася улыбнулась, отвечая шуткой на шутку. Кажется, замирились, думала она. И радовалась.
– Человек, который творит, – заглублен в себя. Он слушает себя постоянно, он живет в себе, а внешнее оценивает лишь по тому, как оно влияет на созидательный процесс внутри.
Ася снова опустила глаза. Созидательный процесс внутри, подумала она. Что мужчины могут знать об этом?
– Талант не просит привилегий. Необходимо и естественно он порождает крайний индивидуализм, и навеки свят тот человек из внешнего мира, который поймет это и примет. Это нужно либо боготворить, либо уходить в сторону, навеки отказав себе в счастье быть сопричастным...
Она не выдержала.
– Вероятно, вы больше интересуетесь привилегиями таланта, чем им самим.
Третья пощечина была нокаутом. Эта женщина... Ее следовало убить.
– По-своему вы правы... – услышал он свой далекий, глухой голос и понял, что сдался. Она нашла его болевую точку и, как Вайсброд вчера, как все враги всегда, била, не подозревая даже, каково это – изо дня в день целовать жирную похотливую мякоть хозяйски глумящегося мягкого знака.
В дверь позвонили.
Асю словно швырнуло с места. Словно смело. На один миг Вербицкий увидел летящее мимо озаренное лицо. Сияние чужой радости прокатилось, опалило и ускользнуло – а в коридоре знакомый, забытый, совершенно не изменившийся голос уже бубнил елейно: "Асенька, я задержался, ты уж пожалуйста... А смотри, какие гвоздички, это тебе..." Вербицкий перевел дух. Этот дурацкий голос помог ему очнуться, он снова расслабился, и лишь где-то в самой сердцевине души тоненько саднило – постепенно затухая, как затухает дрожание отозвавшейся на крик струны.
– Совесть есть? – резко выговаривала Ася. – Я пятнадцать раз разогреваю ужин, ведь сам же будешь ломаться, что невкусно! Конечно, невкусно! Сейчас же снимай пиджак, я сушиться повешу! Куда ты Тошку дел? Он же мокрехонек!
– У Вовки, – вставлял Симагин. – Звездный атлас побежал смотреть. Виктория обещала обоих высушить... Дождик-то теплый, Асенька, от него растут только, а не болеют... Когда же это я ломался, что невкусно, Ась?
– Ах, Виктория?!
Голоса удалились, и Вербицкий усмехнулся облегченно, сразу поняв, что Симагин-то не изменился, остался телком телок, и ни о какой золотой голове речи быть не может. Торговка, заключил он. Они кого угодно переговорят и переорут. Забавно, этакий вот крик, по ее разумению, выражает заботу и ласку; а Симагин, разумеется, благодарен: ругает – значит, любит. Да, улыбочки лучезарные – это на зрителя, разумеется; ох, тоска, с удовольствием подумал Вербицкий, но вдруг словно вновь ощутил щекой горячее дуновение проносящегося рядом солнечного сгустка – и вновь зазвенела проклятая струна. Вербицкий досадливо замотал головой. По скандалам соскучился. Да что я, картошки себе не изжарю?
В ванной грохнуло, и голос Андрюшки возопил: "И ты молчишь?" И вот уже, всклокоченный, в трениках и выцветшей клетчатой рубахе навыпуск, с разинутыми глазами и распахнутыми руками, в дверях воздвигся "золотая голова" Андрей Симагин.
Вербицкий с натугой улыбнулся и встал, пытаясь выглядеть обрадованным – ему сделалось скучно, как сразу делалось всегда, когда он не испытывал эмоций собеседника и вынужден был по каким-либо причинам притворяться ему в унисон; он тряс симагинские руки, хлопал его по плечам в ответ на его хлопанье, и тот нелепо приплясывал на радостях и хихикал, удивлялся, спрашивал. Совершенно не изменился, думал Вербицкий. И в каком виде встречает меня, меня, мы же друзья и двенадцать лет не виделись – да, это уже не благодушие, не инфантильность даже, это неуважение! Как можно не меняться столько лет? Жизнь спокойная; живет себе, и все. Работа, дом, цветов приличных купить не мог. А может, все не так просто, может, он знает свое унижение; может быть, купить вот такой вызывающе облезлый букет – единственная форма сопротивления, которую он еще позволяет себе в собственном доме? Рад мне. Будто я Нобелевку ему принес.
Вот так сюрприз, слегка обалдев от радости, думал Симагин и оглядывался на Асю, ему хотелось, чтобы она тоже порадовалась Но она все еще дулась. Надо же так опоздать именно сегодня, черт... А Валерка совершенно не изменился. Породистый, сдержанный, только усталый. Валерка, собака, где ж тебя носило все это время! Как всегда, прикидывается надменным, знаем мы эти штучки! Одет-то как, паршивец, и лосьоном ненашенским воняет. Зонтик притащил – Аська теперь долго будет ставить мне в пример. Симагин задыхался от счастливого смеха.
Вот его и отняли у меня. Просто. Быстро. Ася стояла, стиснув влажные цветы. Антон в доме, не на улице. Хорошо. Почему я начала браниться? Ведь обнять же хотела! Он так улыбался! И теперь улыбается. Но не мне. Все из-за хмыря. Притворяется обрадованным. Плохо притворяется, лениво. Скользкий, слизистый. Чувство тревоги и близкой опасности нарастало. Я ревную. Ревную, да? Да. К той женщине не ревновала, только грусть и боль за всех. Потому что та Симагина любит. А этот не чувствует ничего. Настолько не чувствует, что даже притворяться не может. Не представляет этих чувств. А Симагин – не видит. Я боюсь. Ревность – это страх?
– Идемте ужинать, – сказала она громко и ровно.
– Да, пошли полопаем. Я, знаешь, есть хочу, обедал в три и с тех пор ни маковки во рту.
– Право? Ну, если хозяйка столь любезна и угостит меня тоже, я с удовольствием подключусь. Только, Андрей, я чертовски хочу курить.
– Конечно! Асенька, ты дай нам что-нибудь под пепельницу. Наконец к тебе собрат пришел, да? Знаешь, Валер, она тут тишком дымит иногда...
Привели мальчика и, как и ожидал Вербицкий, принудили знакомиться с папиным старым другом дядей Валерием. Мальчик немедленно поведал дяде Валерию, что паника, которую мама устроила из-за дождя, – с переобуванием в шерстяные носки и чаем с медом, – совершенно никчемушная. Он говорил это, прихлебывая чай. Вербицкий взялся было посюсюкать в ответ, но понял, что фальшивит, и умолк, благодушно улыбаясь. Мальчик выглядел взрослее отчима – он смотрел серьезно, выжидательно. Мать его быстро уволокла: "Здесь накурено".
Потом они ели и пили. Вербицкий курил, царил. Язвил. Ему было даже хорошо. Посижу немного и пойду, думал он. Симагин тормошил его: а помнишь? а помнишь? Вербицкий, кривясь, поддакивал; он не любил прошлого себя, вспоминать всегда оказывалось либо больно – несбывшиеся надежды, либо унизительно – как с Катей. Не хотелось начинать то, из-за чего он пришел, – бессмысленно было начинать, но Вербицкий знал, что потом месяцами будет глодать себя, что память обогатится еще одним нескончаемо унизительным воспоминанием поражения, капитуляции, если сейчас он даже не попробует подступиться к цели, которая теперь ощущалась как отжившая свое игрушка. Ну, подожду еще, думал он, и одновременно думал: даже не выходит к нам, увела ребенка и исчезла. И опять летела мимо, мимо горячая лучезарная комета, опять звенела вспугнутая струна...
Стемнело. Блекло-синее, похожее на хищную актинию пламя под чайником бросала на стены призрачный, чуть дрожащий свет.
– Злой, желчный, – говорил Симагин, – слушать противно.
– Писатель не может не быть желчным, – говорил Вербицкий. – Не равняй желчность и злобу, это удел глупцов, Андрей. Самые добрые люди становятся со временем самыми желчными.
– Да, – задумчиво ответил Симагин. – Помню, меня потрясла фраза – знаешь, у Шварца в "Драконе": три раза я был ранен смертельно, и как раз теми, кого насильно спасал... Только, Валер, ты говори потише, пожалуйста. Антошка так чутко спит – как будто в меня, прямо странно...
Блаженный, думал Вербицкий о Симагине, – и это мой противник, ух, какой страшный... уж лучше бы с Широм драться, право слово, из того хоть злоба брызжет – а когда имеешь дело с ничтожеством, все как кулаком в подушку.
Ему, наверное, тяжело живется, думал Симагин о Вербицком. Умницам тяжело живется. Ну, пусть отдохнет сегодня, выговорится... Сейчас чаек заварим покрепче – вот же как вовремя заказы дали – индийский, со слоном. Что я еще могу? Аська так и не показывается. Обидно – она здорово умеет снять боль.
– Не разбужу, не разбужу. Доброта – это ответственность. Когда нет ответственности – легко быть добрым, кормя голубков хлебушком. Захотел – покормил, надоело – бросил. Доброта – это поиски выхода, это нескончаемое чередование ситуаций, в которых долг и ответственность борются со слабостью, эгоизмом, неумением! Когда каждый выбор производится не инстинктивно, а после миллиона самооправданий и самобичеваний! Когда любой поступок, в том числе и самый распредобрый, совершается осознанно, после отбора вариантов. Иначе основа его – не человечность, а трусость, глупость, этому добрячку просто в голову не приходит иное – так он забит и задавлен. Он внутренне несвободен, он запрограммирован, он не человек, по сути дела!
Симагин смотрел на Вербицкого грустно и понимающе, а у того голос срывался от неподдельного волнения:
– Понимаешь? В голову не приходит!
Симагин молча поднялся и стал заботливо заваривать чай.
– А это мне преподносят как доброту. Да я чихать хотел на доброту, которая не закалена ежесекундной борьбой с дьяволом, которая ничего не знает, кроме себя, не побеждает тьму снова и снова... Помнишь, в "Очарованной душе" цитируется притча: бодхисаттва спросил ученика: а лгать ты умеешь? Нет, ответил ученик, я не способен лгать! Иди и научись, сказал бодхисаттва, потому что всякое неумение есть не добродетель, а бессилие...
– Да, – сказал Симагин, когда Вербицкий умолк, – ты прав, конечно. Но как-то странно не на том делаешь упор...
– Нет, ты молчи пока. Я тебе слова не давал.
Симагин улыбнулся и заслонился, как бы показывая: ладно, устраняюсь.
– Существует три уровня реакции на окружающий мир. Первый наиболее простой. То, что в просторечии зовется добротою, а на деле является конформистской ленью. Вот как ты. Я пришел в твой дом, сожрал твой ужин, а когда тебе нахамил, ты уступил мгновенно и без борьбы. И еще подумал: ах, какой я добрый, уступил другу, пусть болтает...
– Чем это ты мне нахамил?
– Тебе даже в голову не пришло – именно! – стукнуть кулаком и сказать: я буду говорить, а иначе брысь пошел из моего дома!
– Валерка, да побойся бога...
– Второй уровень более высокий. Стремление сопротивляться и преобразовывать. Это прогресс. Но выглядит регрессом, ибо по недостатку умения активность такого человека болезненна для окружающих, она разрушает больше, чем создает. Этих людей твои добрячки ненавидят. Только на третьем уровне, до которого поднимаются лишь титаны, происходит синтез. Активность и умение применить ее, не калеча. Доброта действия, доброта вмешательства. А эти твои добренькие... На них и опирается тьма. На таких, как ты! Не ведающие, что творят. Их нельзя переубедить. Доводы разума на них не действуют за отсутствием у них разума, а чувства в порядке: мы же добренькие, значит, все хорошо, жизнь прекрасна... Их нужно брать за шиворот, вот так, – Вербицкий стал показывать, – и бить. По морде! По морде!
– Погоди, о чем ты?
– О чем?! Да все о биоспектралистике твоей! Думаешь, я не знаю, что это за отрава?
– Бога ради, Валер, не кричи... Тошка...
– Да не кричу я!
Он кричал, конечно. Ася сквозь двери слышала каждое слово. Ее била дрожь от ненависти и тоски. Симагин, звала она. Ну Симагин! Зачем же ты это слушаешь. Книга лежала у нее на коленях. Но она не могла читать. Могла лишь звать. И надеяться, что в комнате Антона все же не так шумно.
– Да нет, – говорил Симагин, почти наугад разливая по чашкам чай, черный в темноте, будто нефть. – Ты на бегу просто не так понял Эммануила Борисовича, – поставил чайник на подставку, уселся на свое место напротив Вербицкого, подпер голову кулаками. – Варенье, мед... не стесняйся.
– Не буду.
– Вот... Конечно, бывает тревожно. Когда получаешь в руки принципиально новое средство воздействия на мир, прикидываешь, разумеется: а вдруг из этого выскочит новое оружие? Я об этом много думал, Валера, потому что очень этого не хочу. Ну, казалось бы, чего проще – зарядил в мощный излучатель спектрограмму инфаркта и полоснул радиолучом. Хоп! На сколько глаз хватает – трупы, да? – он прищелкнул языком. – Нет, не получается.
– А тебе жалко? – язвительно спросил Вербицкий.
– Ты опупел совсем. Я рад-радешенек. Конечно, теоретически все возможно, но практически современный уровень знаний не позволяет предположить, что возможно военное применение теории подсадок. Большего и требовать нельзя – ведь терапевтическое применение уже реально достижимо! Уникальный случай! Созидательная функция более достижима, чем разрушительная.
– А почему не получается-то?
– Спектр инфаркта – а он один из самых коротких – пришлось бы крутить семнадцать минут. И все это время расстояние между излучателем и объектом должно быть одинаковым, причем – не более трех метров. Иначе сигнал зашумляется вне зависимости от мощности. Микроискажения. Но с другой стороны, ты подумай только, мы же посчитали: уже сейчас на один кубокилометр приповерхностного слоя атмосферы в среднем пятьдесят четыре раза в секунду спонтанно мелькает раковая подсадка. Через десять лет это число утроится. Это не атомные бомбы, разоружение тут не поможет. Мы не можем отказаться от электромагнитного аспекта цивилизации. Пятьдесят четыре раза в секунду – это немного, вероятность попадания в человека, который отреагировал бы патогенным образом, очень мала. Но она растет! И ведь это только рак – а сколько всего еще!
– Да, об этом Вайсброд рассказывал.
– Вот видишь. Нас ведь даже не засекретили. Хочешь, приходи завтра в лабораторию – я похлопочу с утра, спущу пропуск.
Теперь говорил Симагин. Тихо. Ася слышала только голос, не разбирала слов. Но ясно: о спектрах. Это надолго. Мертвой рукой она отложила книгу и стала стелить. Странно, что Вербицкий слушает. Он ведь говорить пришел. Надо уснуть. Обязательно надо. Он войдет – а я устала. Сплю, и все. Я правда устала. А неделя только начинается. И ведь вчера еще смотрела на свет под дверью и ждала – вот так, лежа... Ничего не жду. Пусть делает, что хочет. Пусть унижается.
– Векторные эмоции – это очень интересная штука, – рассказывал Симагин. – Мы обратили внимание, что на спектрограммах высших эмоций есть пики одинаковой конфигурации, но разных интенсивностей и у разных людей противоположные по знаку. Дело в том, что разум и сознание со всеми их сложностями изначально все-таки рабочий орган. Но, с другой стороны, сознание – субъективный образ объективного мира, помнишь?
– Да уж помню.
– Стремление вывести обратно в мир и овеществить свое представление о нем присуще всем – стоит только взглянуть на детей. Творчество – естественная форма работы развивающегося сознания. Другое дело, что области сознания, через которые наиболее успешно происходит выплеск, у каждого свои. У тебя словесность, у меня вот – биоспектралистика... Мы их называем конструктивными областями. У Аськи, наверное, любовь... Именно конструктивная область связывает личность с миром, через нее срабатывают обратные связи. Но... Я не очень занудно говорю, ты не устал?
– Пока нет, – сквозь зубы ответил Вербицкий, – но скоро.
– Вот. Если, однако, каждое движение, например, руки доставляет боль, в подсознании быстро возникает устойчивый блок: не шевели рукой, нельзя... То же и здесь. Бывает, что внешние факторы долго блокируют творческий выход. Чаще всего он запрессовывается неверным воспитанием, конечно. Не дают творить, хоть тресни! Мы называем это синдромом длительного унижения – СДУ. Тогда, стараясь приспособиться к миру, сознание отторгает конструктивную область. Вокруг нее воздвигается кордон стереотипов мышления и поведения, который подсознание, стремясь уберечься, создает, чтобы убедить сознание в ненужности творческого взаимодействия с миром. Обычно кордон основан на неадекватном занижении собственной значимости: ничего не могу, плетью обуха не перешибешь, оставьте меня в покое. Или, наоборот, завышении: я гений, все канальи, никто мне не судья. Но задача одна и та же, единственная: разорвать обратные связи. Потому что из мира по ним постоянно течет невыносимая боль. А отталкивая конструктивную область, сознание отталкивает мир в целом. Это понятно? Отношения сознания с конструктивной областью мы назвали векторными эмоциями, – Симагин все время деликатно говорил "мы", имея в виду лабораторию, ибо с его легкой руки эти термины действительно прижились, хотя высшими эмоциями он занимался лишь от случая к случаю, вне плана. – Хочу – не хочу, приемлю – не приемлю, интересно – не интересно. Пока есть обратные связи и сознание развивается, доминируют эмоции типа "верю", "интересно", "люблю", которые отражают стремление сознания к расширению деятельности. Когда конструктивная область отторгается, развитие прекращается и личность разом теряет двуединую способность усваивать ново" из мира и привносить новое в мир. Остается лишь более или менее беззастенчивое употребление мира. Использование того, что уже в нем есть. Доминировать начинает "не верю", "не люблю"... Интенсивность эмоций субъекта Икс по поводу объекта Игрек – а объект здесь все что угодно: государство, книга, работа, женщина, сын – можно грубо представить в виде отношения изменений, вызываемых в "Я" субъекта объектом, к изменениям "Я" Икса в целом, – Симагин огляделся и, зацепив с подоконника салфетку, торопливо написал на ней карандашом:
L x(y) = _Я x(y) / _Я x.
– Видишь? Здесь числитель всегда меньше абсолютной величины знаменателя, но ни в коем случае не отрицательное число. Во-вторых, знак знаменателя – а знаменатель отрицателен при регрессе сознания – определяет знак всей дроби. И, в-третьих, если знаменатель стремится к нулю, то, каким бы мощным ни было воздействие Игрека, оно не вызовет интенсивной реакции... – Симагин осекся и смущенно махнул рукой. – Черт, я тебя совсем заболтал. В общем, что я хочу сказать-то? Что контакт, например, личностей с разнонаправленными векторами невозможен. Тот, кто развивается, увидит, скажем, в бестактной назойливости – преданность, в злой издевке – дружескую шутку... потому что все накладывается на собственные фоновые процессы, на знаменатель. А тот, чье конструктивное взаимодействие с миром прервано, наоборот, увидит в преданности – назойливость, в шутке – издевку... Именно тут и расцветают всякие комплексы и мании. Если бы научиться раскрывать кордон и вновь менять знак векторов! – Симагин мечтательно уставился во мрак мимо окаменевшего в снисходительной усмешке лица Вербицкого. – Ведь ты подумай, как обидно: чем выше потенциал сознания, тем отторжение вероятней...
Больно, думал Вербицкий. Больно, больно, больно... Сволочи, они и сюда уже добрались со своими формулами. И это омерзительное, привычно-высокомерное ученое "мы". Мы, Симагин, царь всея Руси... Все, пора атаковать.
– И это не кажется тебе подлостью?
– Что? – опешил Симагин.
– Разработка методов механизированного манипулирования психикой... Ч-черт, – сказал Вербицкий, тронув опустевшую пачку сигарет. – Курево кончилось.
Симагин виновато развел руками, а потом с осененным видом вскочил.
– Аська где-то прячет, наверное, – проговорил он и, заговорщически подмигнув, вылетел из кухни. А Вербицкий вдруг представил, как Симагин входит в комнату, а женщина эта – в постели. Ждет. Когда он придет. Когда я уйду, ждет.
– Ась, ты ведь никоциану прячешь где-то, а? – просительно сказал Симагин, войдя и прикрыв дверь. – Я отвернусь, а ты, пожалуйста, подари штучки три. У Валеры кончились.
Ася холодно глядела исподлобья.
– Вы шумите, – сказала она отчужденно. – Он скоро уйдет?
– Да тише, – испугался Симагин. – Там же слышно все.
– Антошке тоже все слышно.
Симагин смущенно помялся.
– Так дашь?
– Когда я чуть подымлю, ты вопишь полдня, что квартира провоняла и ты не ощущаешь себя дома. И я, как дура... А этот твой уже целую пачку...
– Ужас, – признался Симагин шепотом. – Как паровоз. Аж глаза слезятся...
Ася секунду смотрела на него, потом сказала: .
– Можешь не отворачиваться. Я больше не буду никогда.
Она откинула одеяло и тут же вновь резко набросила на себя.
– Нет, отвернись.
– Ася, да что с тобой?
– Отвернись, я сказала. И скорей, Вербицкий заскучает.
Симагин отвернулся. Он стоял лицом к двери и ничего не мог понять.
– Возьми, – раздался Асин голос. Она уже укуталась до шеи, будто мерзла, и на журнальном столике лежала полупустая, покомканная пачка.
Он подошел и сел на край постели. Ася отодвинулась.
– Асенька, – произнес он тихо. – Что-то случилось?
Она взялась за книгу, будто не видя и не слыша.
– Он чем-то тебя обидел, пока меня не было? Да? Нет?
– Симагин, – сказала Ася устало. – Ну кто он мне, чтобы мочь меня обидеть? Это можешь только ты.
– Я? Асенька, ну это правда, совершенно случайно я заработался, сегодня же у нас впервые...
– Андрей! Ты ему рад-радешенек, а у него глаза мертвые, он подлец. Он смеется над тобой, презирает, он враг тебе и нам. Он через труп твой пойдет!
Симагин встал.
– Ася, – сказал он серьезно, – я не знаю, почему у тебя такое идиотское настроение, но либо объясни, либо держи его при себе. Я с ним десять лет не виделся, а ты все портишь! Стыдно! – он захлебнулся негодующе.
– Какой же ты дурак, – потрясенно ответила она, глядя ему в глаза.
Он вздрогнул.
– Мы поссоримся, – отчеканил он.
Он ушел. Она чуть не расплакалась. Он ушел. И в дверях взглянул на часы. Он даже не подозревал, что этим ее добил. Его "Полетик" давно стал символом. Она всегда ловила момент, когда Симагин, ложась, снимал часы. Это значило: сейчас. На миг она словно бы ощущала раздвигающее, пронзительное движение, с которым Симагин входил в нее, – и сердце валилось в звонкую глубину. Она уткнулась в подушку.
Вербицкий презрительно повертел пачку, выщелкнул сигаретку, закурил.
– Дамская травка...
– Что же ей, махру сандалить? – пробурчал Симагин. Вербицкий усмехнулся.
– За это время ты научился разговаривать, – похвалил он. – Поздравляю.
– Да-да, – ответил Симагин, думая о чем-то своем.
– Так вот. Подавление собственных мотиваций – преступно и подло. Ладно, пусть вы не способны создавать людей запрограммированных – хотя не факт, что не научитесь попозже. Но вы научитесь создавать людей одинаковых. Нормальных. А всякая гениальность – это отклонение, уродство. Вы сделаете всех жизнерадостными кретинами без малейшей ущербинки, без индивидуальности, без всякой способности к творчеству!
– Да я как раз хочу, чтобы не гибла возможность к творчеству!
– У кого? У согласных и веселых? Что они могут?
– Погоди. А обычное лечение нервных болезней ты принимаешь?
– Да. Здесь разница. Вы лишаете человека способности выбирать, бороться с собой, побеждать себя...
– Ну, знаешь, есть куда более интересные и нужные занятия, чем постоянная борьба с собой.
– Да-да. Маршировать во славу рейха, например. Электронный фашизм ты предлагаешь. Насилие над сознанием!
– Да ведь к хорошему же!..
– Кто скажет, что хорошо, а что нет? Местком? Партком?
– Да погоди, Валерка, очнись! При чем здесь местком? Если человека лечат, ле-чат, от болезни, если он мучиться перестает – хорошо это или нет?
– Смотря от чего он мучился! Не мучаются только идиоты. Вы лишите человека индивидуальности. Пусть уродливой, больной – но только такие и способны к творчеству!
– Как раз больной-то уже мало способен к творчеству! Он, знаешь, только болячки свои лелеять способен. А если этот твой сильно индивидуальный параноик башку кому-нибудь раскроит кирпичом – это не насилие? Кто ответит за преступление?
– Дело не в преступлении! Дело в том, что этот параноик, как ты говоришь, видит мир так, как, быть может, никто до него и никто после него! И этим он важнее, нужнее миллиона добреньких обывателей!
– И ты еще обвиняешь в фашизме меня?!
– Вы перестанете орать или нет?! – болезненно крикнула Ася из темноты коридора. – Как же можно?..
И исчезла, призрачно мелькнув светлыми крыльями халата. У нее, оказывается, роскошные ноги, смятенно осознал Вербицкий. С побитым видом Симагин встал.
– Сволочи мы... – прошептал он. – Слушай, Валер... малгаб проклятый... прости. Может, мы пойдем, а? Я провожу...
Вербицкий издевательски усмехнулся. Так издевательски, как только сумел – потому что опять звенела проклятая струна.
– Ну, проводи, – разрешил он.
Дождь перестал, но было промозгло, и темень стояла такая, что хоть глаз коли, в белые-то ночи; одно название от них осталось, небо чугунное, а тошнотворный, липкий воздух будто напустили из газовой плиты. Да, не забыть бы, завтра в институт идти, в симагинский институт, а ведь встречаться-то с Симагиным мне больше не хочется; вся жизнь – это далеко не то, что хочется, это всего лишь "надо", и вечно взбадриваешь себя тем, что в результате очередного "надо" может появиться нечто интересное, но интересного не появляется... будь проклято и бетонное "надо", и трухлявое "интересно", не могу больше, не могу, правда.
Дождь перестал, было темно, тепло и душисто, как в южном саду. Симагин с удовольствием вдыхал влажный стоячий воздух, напоенный запахами влажной июньской зелени. С Асей бы выйти погулять на сон грядущий... Ася. Ах, как неладно, и что это на нее нашло? А посидели здорово, как встарь, всласть – только объясняю я неумело. Надо было не горячиться, а сразу оговорить, что потенциал сознания – то есть несовпадение воспринимаемого мира и представления о мире – есть один из базисных параметров личности. Ноль – человеку, в общем-то, несвойственная, чисто животная адекватность, влитость в окружающее. Ни о каком творчестве тут и речи быть не может. Дальше область малых рассогласований, которое встречаются чаще всего, но не обеспечивают выраженного творческого выхода. Еще дальше – область рассогласований оптимальных. Человеку кажется, будто он мыслит и действует единственно возможным образом, а на деле чуть ли не каждым поступком и представлением нарушает стереотипы и создает новое, иногда нелепое, а иногда очень нужное миру. И область патогенных рассогласований. Они настолько велики, что не имеют с миром точек соприкосновения, отвергаются им. Вот тут-то отторжения конструктивных областей неизбежны. Проблема в том, что с ростом экономического перенапряжения и политической централизации нарастает жесткая организованность, регламентированность поведения, а это сдвигает группу патогенных рассогласований все ниже, заставляя ее откусывать от группы рассогласований оптимальных самые лакомые куски. И противопоставить этому жуткому процессу, кроме ахов и охов, пока нечего... Надо было сказать. В следующий раз обязательно скажу. Валерке должно понравиться, раз уж он так за шизиков горой. Сейчас, пожалуй, уже не стоит все сначала – он устал чего-то, вон лицо какое больное...
Они разошлись у остановки – автобус подъезжать не торопился, и Вербицкий милостиво отпустил Симагина домой. Тот почти побежал и сразу пропал в парной мгле между домами. Вербицкий смотрел вслед и думал: к ней, к ней... Обида жгла.
Он круто развернулся и подошел к будке телефона. Этого еще не хватало, с бешенством думал он, шевеля губами и припоминая номер. Никакой хандры, на это у меня ни сил, ни времени. Клин – клином.
– Аля? – спросил он ласково и задушевно, когда певучий женский голос откликнулся на том конце. – Ты меня еще ждешь?
– Я всегда тебя жду! – страстно выкрикнула она.
– Правда? – он вдруг даже растрогался.
– Конечно, – ответила она обычным голосом. – Черт возьми, кто это?
Ты совсем захирел, произнесла она, когда он, весь в мыле, откатился на другую сторону широченной тахты. Потом неспешно, будто была одна, закурила. Он вырвал у нее сигарету, жадно затянулся несколько раз и отдал брезгливо. Тебе всегда мало, хрипло сказал он. Она усмехнулась и для верности спросила: могу считать себя свободной, полковник? Он не ответил, скривился издевательски – так издевательски, как только сумел – и она ушла в душ. А он закинул руки за голову и стал смотреть в высокий, с лепным бордюром и лепной розеткой, потолок. Переносье горело от подступивших слез.
Когда она вернулась, Вербицкий спал. Он утробно, глухо всхрапывал, его веки влажно и как-то гнилостно отблескивали в сочащемся из далекого коридора свете хрустальных бра. Ироничная маска расклеилась на его лице – лицо обвисло и стало тестообразным. Быстро он стареет, подумала Аля, стоя над ним и щурясь. Вербицкий вдруг застонал во сне – тоненько-тоненько, как ребенок, которому приснился Бармалей. Ее передернуло. Бродя по громадной квартире, среди смутно мерцающих глыб помпезной сертификатной мебели, она еще долго курила. Чувство, будто в нее выплеснули целое ведро гниющих нечистот, не удавалось снять – ни душем, ни сигаретами. Хотелось разодрать себя и тщательно прополоскать изнутри. Больше я так не могу, думала она. Нет, нет, нет. Вайсброд. Или как там тебя, не помню, кажется, Андрей. Сделайте что-нибудь, пожалуйста. Сделайте чудо. Ведь нельзя, чтобы это продолжалось – до старости, до смерти, всегда, ничего иного; нельзя, я же ни в чем не виновата, я не могу так больше. Она натянула пижаму на отвратительное безупречное тело, зажгла везде свет и, заглядывая в бумажку, где по пунктам было аккуратно зафиксировано, что просил по телефону муж, собрала сумку на завтра – завтра в госпитале был впускной день. Спать она пошла в комнату дочери.
Задыхаясь от бега, Симагин влетел домой. Свет не горел нигде. Чувствовалось, Ася проветривала, но дымом провоняло все – занавески, одежда... На столе в кухне стояла ваза с аккуратно усаженными в нее гвоздиками, и сердце Симагина подпрыгнуло: помирились! Он босиком пошлепал в комнату, на цыпочках приоткрыл дверь к Антошке. Антошка едва слышно, равномерно сопел. Спит.
Ася спала тоже.
Затаив дыхание от осторожности, он заполз под одеяло. Кажется, не разбудил.
Она была рядом. Даже не прикасаясь, он ощущал, какая теплая и нежная она, та, что рядом. Он долго смотрел ей в затылок, разбросавший по белеющей во мраке подушке непроницаемо черные вихри. Разбудить? Просто сказать, что вернулся, и все. Будто не ссорились. Или она еще сердится, и рассердится, что я не даю ей отдыхать?
Она слышала каждое движение. Как раздевается. Как ходит, заглядывает к сыну. Как дышит – стараясь не дышать. Потом диван оглушительно заскрипел и ощутимо прогнулся под осторожной тяжестью его тела. Ася нелепо позавидовала дивану. Прильнуть хотелось так, что внутри будто бы обозначилась и набухла судорожно скрученная, готовая лопнуть пружина. Она была накалена, наверное, докрасна. Затылком Ася чувствовала его взгляд. Но я же сплю. Сплю и все.
Или повернуться и обнять, будто ничего не произошло?
А он объяснит снова, какой Вербицкий замечательный и какая я эгоистка...
Так они уснули.
Ощущение бессмысленности только усилилось после визита в симагинский институт, и совершенно унизительной стала память о вчерашнем припадке альтруизма, о приподнятом чувстве, с каким он шествовал к Симагину в его вылизанный трехклеточный скворечник – чувстве, близком к светлой гордости; боже, какие глупости может подчас вбить себе в голову взрослый, трезвый, умный человек, какие нелепицы. Он снова подбросил на ладони кассету. И была-то она не больше кассеты от фотоаппарата, хотя весила словно отлитая из свинца. Ему снова захотелось швырнуть ее в стену – обшарпанная кирпичная стена тянулась слева, уходя в смрадную хмарь. Мышцы напряглись, в них возникло горькое, исступленное ожидание – когда же мозг, наконец, даст желанный приказ; но мозг, стыдясь истерики мышц, не давал приказа. "Вот и вся твоя любовь, – уже откровенно издеваясь, пояснил Симагин. – Только не говори никому, что я позволил вынести спектрограмму". Он же буквально навязал мне кассету, ему же приспичило добить меня, дотоптать, сначала превратить в подопытного кролика, а затем сделать так, чтобы свидетельство этой роли потянулось за мною через всю жизнь резиновой клейкой цепью. Он мстит мне, мстит за детство, за те благословенные светлые времена, когда в рот мне смотрел, слушал, как оракула; верхом на своем чудовищном механизме, вооруженный киловаттами, байтами, блинкетами, берет реванш у меня, у которого – ничего, кроме израненного сердца и белой, белой бумаги. Два часа в электродах! И Вербицкий повиновался, сам не понимая, отчего он, такой гордый обычно, позволяет бывшему другу и нынешнему врагу унижать себя; все в нем бунтовало, сопротивлялось, требовало ударить наотмашь и исчезнуть с торжествующим медным криком – но он был словно под гипнозом, подчинялся и даже подшучивал в тон кретинически улыбающемуся садисту. "Аппараты для облучения практически уже есть. Применяются они совсем не в медицине, но мы хорошенько подумали, и пишем теперь на унифицированные кассеты. Представляешь – за полгода, с минимальными затратами, можно оборудовать все поликлиники. А вот сам спектрограф стоит не меньше авианосца..." Симагин стал прокручивать спектрограмму – на экране потянулись бесконечные, однообразные кривые. "Думаешь, я знаю, что это за пик? – кричал он, размахивая руками и тыча в экран. – А вот эта серия всплесков? Где-то здесь чувство прекрасного... Но где? Что именно? Как прочесть?" Вербицкого затошнило, когда он покосился на свое чувство прекрасного. Молодой хлыщеватый парень, прислушиваясь, прогуливался рядом. "Вадик, – спросил Симагин, – вам нечем заняться?" И небрежно, выламываясь в роли большого начальника, дал ему какое-то поручение. Зато подклеилась совсем уже юная девчонка, гроза младших научных – губки бантиком, грудки торчком – уставилась на Симагина огромными пустыми глазами, спросила, не хотят ли тут кофе, потом стала встревать в рассказ, подчеркивая личный Симагина вклад; Симагин картинно смущался, махал на хитрую девчонку руками, но было очевидно, что каждое ее слово он принимает всерьез и что грубая эта лесть доставляет ему, как всякому ничтожеству на коне, неподдельное удовольствие. Было очевидно, что сексапилочка из кожи лезет вон, чтобы понравиться Симагину, – это было уже какое-то извращение, и не сразу Вербицкий сообразил, что она просто подлещивается к тому, кто на данный момент в лаборатории главнее всех, а сообразив, даже посочувствовал ей – насчет Симагина это гиблое дело. "Возьми тот же рак, – бубнил Симагин, даже не замечая ее отчаянных потуг. – Дай мне незнакомую регистрограмму, и я сразу скажу, есть рак или нет. Но я не смогу определить, рак желудка это или, скажем, рак матки!" Девчонка отчаянно покраснела, но Симагин видел лишь бегущие кривые. "Разве меня можно подпускать к живым людям? – хныкал он. – Надо каждый пичок отождествить, каждую морщинку. Это ж такая механика, Валера. Ты даже не представляешь, какая это сложная механика – человек. Как в нем все переплетено. И мы туда – со своей кувалдой..." Высоченный парень, проходивший мимо с какой-то папкой, остановился поодаль, остервенело дымя "Беломором". Наверное, ждет не дождется, когда его вылечат спектром от папирос, подумал Вербицкий. Или от рака. От рака матки. "Вот это пичище", – сказал парень. "Да", – согласился Симагин как-то неловко, покосившись на Вербицкого с какой-то виноватостью в глазах. "А помните, какая блямба была здесь у того? – тактично вставила пацанка. – Раза в два повыше..." Симагин облегченно вздохнул. "Еще бы. У чиновников синдром ДУ – профессиональная болезнь". Они засмеялись чему-то своему. Вербицкий чувствовал себя болезненно голым, уродливо голым, синюшным, и поэтому, стрельнув "Беломорину" у верзилы, тоже закурил и стал, кутаясь в дым, снисходительно улыбаться. "Вот здесь где-то садомазохистский регистр, – сказал Симагин угрюмо и оперся обеими руками на пульт. Ссутулился. – Если я буду лечить садиста, мне же надо давать сюда какой-то блик... А куда?" Потом Вербицкий ушел.
Низкое небо снова собиралось пролиться тяжелым нечистым дождем, с Обводного несло какой-то заразной химией, карболкой, что ли – запах был тошный, поганый, означал гангрену. Кассета готова была, казалось, прожечь пиджак; невыносимо тяжелым грузом она моталась в кармане и глумливо вопила оттуда о всемогуществе науки – всемогуществе вторжения металлической шестерни, победитовой циркульной пилы в беззащитную живую плоть, от рождения не знавшую колеса, но познавшую колесо и покатившуюся в пропасть, ибо колесо, как бы ни было оно совершенно, может катиться только вниз. Что они все делают со мной, кричал Вербицкий, идя вдоль бесконечной обшарпанной стены, зачем я-то должен катиться вместе с ними, ведь я твержу: не надо, а он твердит: надо, и слушают его, потому что верхом на его "надо" удобнее, удобнее катиться! А катиться – всем! И мне!
Ведь это иллюзия, это сон золотой: будто мы любим и не любим точь-в-точь как прежде, покуда грохочущие колеса и шестерни исторических процессов перепахивают и перемалывают пространство отдельно от нас, на далекой периферии переживаемого мира – мира друзей, подруг, детей; нет, они медленно мнут нас и плющат, и выкручивают, а мы лишь чувствуем смутно, что любим и не любим как-то иначе. Пугливей, бесплотней, бессовестней. Господи! Да ведь даже рабы, столь же мягкие, слабые, ограниченные религиозной этикой, сколь и их хозяева, одним фактом своего рабства развратили и развалили античность – что же говорить о не знающих ни преданности, ни ненависти, вне добра и зла кроящих любую органику циркульных пилах, которые равным образом может включить кто угодно, зачем угодно! Какой соблазн! Как мы клянем свою рефлексию, как хотим себе действенной тупости нами же созданных орудий! И как привычно требуем от друзей, подруг, детей, а уж подавно от подчиненных и подданных покорности орудий: нужно – включил, не нужно – выключил, забарахлили – с глаз долой, в ремонт, в комиссионку, на свалку, пусть разбирается, кто умеет, а я не мастер, мое дело нажимать кнопки!
И он еще хвастается, недоумок! "Мы не в состоянии отказаться от электромагнитного аспекта цивилизации..." Полтора века играть с магнетизмом, набить атмосферу излучениями, убедиться, что включать и выключать друг друга куда легче при помощи телевизоров, радаров, лучей наведения, помехосистем и помехозащит, вещания и глушения – и открыть, наконец, что беззащитная живая плоть не выдерживает этих удобств! Боже, какой аспект! А еще через полста лет гниющий заживо, пузырящийся обрубок с мозгами набекрень от постоянного лучевого самосовершенствования скажет: мы не в силах отказаться от биоспектрального аспекта цивилизации. Выход один – биоампутация!
А ты, спросил он себя, судорожно стискивая влажными пальцами скользкую от пота и духоты кассету, что можешь предложить ты? Представь, тебе дали власть решать, ну на минутку представь себя снова, как в детстве, справедливым и чутким императором мира – что сможешь ты сказать? Что изначально все пошло наперекосяк? Но это пустые слова. Начало – клубящаяся в темноте загадка, над началом даже ты не властен. Что сможешь ты велеть сейчас – когда есть уже и рак, и ракета, и радар, и регистрограмма в кармане? Пусть все изменится! Пусть все станут иными! Но какими? Как? Не знаю, не знаю, не трогайте меня; литература – не врач, литература – боль... Кто? Герцен... Бо-о-оль?! Ни у кого не болит, а у тебя болит? Барахлишь, машинка? Лечись. До новых встречь.
Поутру не стало лучше. Симагин наспех умял пару бутербродов под кофе с молоком. Отчужденно молчавшая Ася чуток поклевала и ушла из-за стола. Симагин пытался поймать ее взгляд, но глаза она прятала. Когда она чего-то хотела, она всегда умела это сделать, и вот сейчас она хотела прятать глаза. И Антон, который мог бы, наверное, сломать лед, еще спал. Симагин даже начал злиться – короткими наплывами, недоуменно, робко. Уходя, он так и не сказал ни слова, лишь попробовал осторожно обнять Асю за плечи. Она молча, холодно высвободилась.
Запустили Машину, пошла очередная серия. Потом Симагин принялся хлопотать Вербицкому пропуск, дело оказалось волокитным. Он подписывал бумажки и думал: но ведь она же поставила гвоздики в вазу. Голова не работала, все валилось из рук. Только приход Валеры его как-то отвлек.
Приятно рассказывать о любимом деле человеку, которому дело это интересно. Вербицкий снова напускал на себя равнодушие, делал вид, будто скучает, но ясно было, что он страшно заинтересован, чуть ли не потрясен. Еще бы. И забавно – стоило Верочке подойти, как он сразу постарался ей понравиться. И, конечно же, ему, чертяке, это сразу удалось. Бывают же такие – Верочка от него уже не отходила... Ладно, думал Симагин, глядя, как Вербицкий изображает царственное небрежение, пусть притворяется. Смешной. Все равно то, что чувствуешь, скрыть невозможно. Только не залезать в научные частности. Писателю частности маловразумительны и не нужны совсем – он впечатлений алчет... Будет тебе впечатление. Что может быть изумительнее, чем заглянуть в себя? Ведь сам Валера только этим и занимается, у него работа такая – словами срисовывать копии со своих мыслей и чувств. А вот копия, срисованная иначе, посмотри, я ведь знаю, ты за этим пришел. Он предложил Вербицкому снять, чем трепаться беспредметно, спектрограмму с него самого, хотя бы один эро-уровень. Гуманитару любовь, конечно, интереснее всего. Понимая, что уже и так доставил Симагину кучу хлопот, Вербицкий принялся отнекиваться, но Симагин настоял, потому что видел, как загорелся этой идеей Валера. У него даже глаза потемнели от возбуждения. После съемки они стали вместе просматривать спектрограмму. Симагин объяснял и все совестился, что многого еще не понимает. Чудовищно сложен человек... Зато когда по экрану пробегал отождествляемый всплеск, от гордости у Симагина даже дыхание теснило. Подошел Володя, угрюмый и напряженный. Он не просто работал – он воевал. Каждая серия была для него атакой, он боролся за больного сына. Он смотрел, слушал, курил... По молчаливому уговору сотрудников Володя имел право курить прямо здесь. Правда, сейчас он допустил небольшую бестактность: глядя на экран, вслух отметил то, что отметил про себя и Симагин, – чрезвычайно мощный Валерин СДУ. Верочка, умничка, спасла положение, но Симагин вдруг с ужасом сообразил, что вообще никому нельзя было показывать душу своего друга. Он готов был сквозь землю провалиться. Но Валера, как всегда, оказался на высоте. Он ничего не знал про Володю, но, видно, тоже почувствовал его трагическое напряжение, потому что попросил у него закурить и заглянул в глаза, словно говоря: все будет хорошо. А ведь ему самому несладко приходится, судя по тому же пику. Осел я бесчувственный, – грыз и глодал себя Симагин. – Асю чем-то обидел и даже не понимаю, чем; теперь Валеру... Чтобы впредь даже возможности для подобных случаев не могло возникнуть, он тайком от всех отдал Вербицкому кассету. И подарок на память достойный, и уж верная гарантия, что никто чужой не подсмотрит к нему в сердце. Он еще спросил Валеру: "Может, теперь сотрем?" – "Жалко", – ответил тот, подбрасывая кассету на ладони и явно не желая выпускать ее из рук. Вроде обошлось, не обиделся.
Симагин полетел домой, едва дождавшись окончания рабочего дня. Подкатил автобус сразу. Зеленая улица. Скорей. Ну что там, светофор сломался, что ли? Граждане, побыстрее на посадке... Правильно шофер говорит, копошатся, как неживые. Погода замечательная, можно взять бадминтон и – в парк. Воздух влажный, напоенный... Оденемся легко-легко. У нее есть платье, коротенькое и тонкое, как паутинка. В нем она совсем девочка, большеглазая и шальная – но стоит присесть за воланом, невесомая ткань рисует округлые бедра; напевные линии звучат нескончаемым зовом, чистым, как белый бутон в стоячих высверках росы. Там, укрытое платьем и сдвинутыми ногами – солнце. Оно мое.
Дома было тихо и пустынно. На кухонном столе лежал небрежно оторванный клок бумаги. "Картошка на плите. Мясо в духовке. Мы в кино". Рядом письмо – от родителей.
Мама писала, что яблоки и крыжовник в этот год уродились, а клубнику улитка сильно поела; что в реке опять появилась рыба; что у Шемякиных занялся было пожар, но тушили всей улицей и потушили еще до пожарных, так что сгорели только сарай, поленница и часть штакетника, да старая липа ("Помнишь, ты маленький лазил, и Тошенька тот год лазил".) посохла от близкого огня; что она, мама, очень скучает по городу, но вернутся они не раньше октябрьских, потому что впятером в квартире тесно, – и тут же, испугавшись, что проговорилась, стала доказывать, что летом и осенью в городе отвратительно и для здоровья не полезно, а в деревне – рай.
Симагин прочел письмо дважды, а потом принялся за еду – еще теплую. Видно, ушли совсем недавно. Кусок не лез в горло, но Симагин послушно сглотал все, что было ему оставлено, потому что не съесть было бы обидеть Асю, она ведь приготовила. Значит, не поссорились? Но ушла в кино, ушла демонстративно, глупо, хлестко, и Антошку взяла... Симагин написал ответ и побрел в парк один.
Здесь тишина не угнетала, а успокаивала. Дымчатый воздух стоял среди темных сосен. Присыпанные хвоей дорожки текли под ногами беззвучно и мягко; в одном месте кто-то разрыл дорожку, и выглянул песок, рыжий, как зимнее солнце. Симагин набрал полную горсть, будто он золотоискатель, а песок золотоносный. Жаль, Антона нет, развернули бы эпопею... Одному играть было неинтересно. Он отвык отдыхать один, один он только работал.
Из-за поворота аллеи выбежала голенастая девочка в коротеньком платье и белых гольфах. Симагин вздрогнул – ему почудилась Ася. Совсем с ума сошел. Девочке было лет двенадцать. Следом, размахивая ушами, катился смешной, как Антошка, щенок; его крохотный язычок светился добрым розовым светом. Потом показалась женщина в синем плаще, она сливалась с сумраком леса. Девочка светлым пятном замелькала в деревьям а щенок задумчиво замер, заурчал и бросился под ноги Симагину.
– Здравствуй, – сказал Симагин. – Ты кто?
Щенок остановился и перевесил лобастую голову на другой бок, пытливо заглядывая Симагину в глаза. Он был такой плюшевый, что просто нельзя было его не погладить. Симагин протянул руку, щенок припал к земле и завилял коротким упругим хвостом.
– Ав! – сказал Симагин, бросая ладонь к курчавой спине то слева, то справа. Щен елозил пузом, играя в то, что уворачивается от страшных ударов, и от удовольствия подпрыгивал, как мячик на коротких лапах. – Рр-р-рав! Съем!
Щенок не принял угрозы всерьез и примялся быстро-быстро лизать Симагину пальцы.
– Белка! – крикнула женщина. – Белка догоняй Марину!
Белка снова задумалась, а потом мотнула головой и поскакала в лес, высоко вскидывая задние лапы. Девочка выглядывала из-за сосны и тоненьким голоском повелительно кричала: "Ко мне!"
– Так ты, оказывается, Белка, – удивился Симагин и пошел навстречу женщине. Они улыбнулись друг другу, и Симагин чуть поклонился, как бы здороваясь. Ей было лет сорок, она прихрамывала слегка, и через левую щеку ее шел старый, тонкий шрам. Симагину захотелось сказать ей что-нибудь приятное, но он не придумал, что. Обрадовать Белку было легче.
Он свернул с дорожки. Подошел к сосне и погладил ее теплую коробчатую кору. Задирая голову, осмотрел ветви, нависшие в серой тишине, и опять улыбнулся. Ему хотелось улыбаться и ласкать. Ему казалось, если приласкать мир, мир станет ласковым. Но это он придумал потому только, что любил ласкать, – так же, как любил дышать.
Он набрел на затерянную в мелколесье скамейку. Такие скамейки были установлены вдоль главных аллей, но их порастащили в укромные места. Кругом набросана была бумага, ржавели пустые консервные банки, колко отблескивали бутылочные стекла. Симагин поддал осколок – тот черной молнией мелькнул в кусты и ударил. Куст шумно встряхнулся.
Симагин сел и достал блокнот. Отыскав свободную страницу, нарисовал инициирующий пик онкорегистра, а ниже по памяти расписал формулы его конфигурации и движения. Все было очень изящно и совершенно не вязалось со следующим пиком. Описать математически область их сопряжения так и не удалось. Тут была какая-то загадка, какой-то странный разрыв, и он, конечно, что-то значил, может, даже многое значил. Дьявольское место. И ведь мелочь, кажется, – но сколько их, таких мелочей, все и состоит из них. Давно и быстро пролетело время первых осмыслений – всеобъемлющих, но поверхностных. Так же давно и так же быстро, как то время, когда Антон на вопрос "Кем ты хочешь быть?" без колебаний отвечал: "Я буду Ленин". Вся динамика психического реагирования укладывалась тогда в интегродифференциальные уравнения второго порядка; Симагин помнил, как в восторге плясал по квартире, когда они вдруг легко сплеснулись на бумагу с его пера – а теперь это детский лепет... Математика! Размашистые прыжки преобразований! Бесконечной спиралью они выворачиваются, выстреливаются одно из другого – непреложно, как прорастает зерно. Лучшие стихи немощными жидкими медузами расползаются в пальцах, дрябло обвисают от вычурности, претенциозности, авторского кокетничания и самообожания – только в чеканных ритмах уравнений мир перекатывает обнаженные мускулы своей предельной, виртуозной реальности, той, где можно нащупать массивные выступы его истинных рычагов, ощутить их твердость в кромешной тьме... Постепенно все пропало. Симагин забыл, где он, окружающее сузилось до листка бумаги, потом угасло совсем, и остался лишь мир атаки – мир, где были только мысль и бесконечная обшарпанная стена поперек ее дороги. Не обойти – надо в лоб. Симагин атаковал, задыхаясь, а все, что он ненавидел, чего боялся, чего не хотел, – все это, обозначенное сейчас, словно всеобъемлющим иероглифом зла, мизерным отрезком кривой, защищалось, отстреливалось, глумилось из-за стены. И уже казалось, что стоит лишь расшифровать этот иероглиф, разом все зло сгинет, покорится, как покоряется дух тьмы тому, кто назовет его истинное имя...
Атака захлебнулась.
Стемнело. Бумага белела смутным пятном. Сквозь черную вязь ветвей теплился лежащий на пасмурном небе красноватый отсвет города. Где-то вдалеке бренчали на гитаре, и молодой надорванный голос истошно вопил: "А ду ю лав э рашн водка? А ду ю лав э рашн водка? О, йес, ай ду! О, йес, ай ду!"
Симагин не успел рук помыть, как звякнул ключ в замочной скважине; задирая мокрые, мыльные ладони, он рванулся к двери встречать, но опоздал – Ася уже входила, надменно глядя мимо.
Зато Антошка сразу вцепился.
– Ты почему на пол капаешь? – спросил он. – Меня вот мама ругает, когда я на пол капаю!
– Не ему ведь мыть, – уронила Ася. Симагин медленно отступил в ванную. Все продолжалось, обшарпанная стена между ними стала еще толще.
– Я только что пришел, – оправдываясь, сказал Симагин Антошке. – И так спешил вам навстречу, что не успел вытереть.
– А мы какой фильм смотрели! – сообщил Антошка. – Две серии! Я так жалел, что тебя нету! Там один наш очень сильный комиссар..."
Ася, не переодеваясь в домашнее, стояла у окна строгая и чужая. Симагин смотрел ей в спину, она не могла не чувствовать его взгляда. Но не оборачивалась. Наверное, она хотела курить.
– А он как подскочит и между глаз плюху – бемц!
– Да, – сказал Симагин, – какая жалость, что я не знал про кино. Я бы с вами пошел.
– А я маме сказал, чтобы тебе позвонить, а она сказала, тебе надо работать и ты поздно придешь... А он все равно еще не упал, а выхватил маузер!
– Я сегодня как раз рано пришел. Еще ужин не остыл.
– Ты что, что ли меня не слушаешь? – обиделся Антошка.
– Еще как слушаю.
Она окаменела. Взгляд жег спину. Но обернуться не могла. Днем сто раз набирала телефон симагинской лаборатории. Но сразу вешала трубку. А теперь не могла обернуться. Ей непрерывно мерещился Симагин в толпе, она стискивала руку Антона, готовая подхватить его и броситься навстречу, и сердце сходило с ума. А теперь не могла обернуться.
Ладони Симагина беззвучно и мягко охватили ее плечи. Где-то на границе сознания мелькнуло, тая, "...он обидел..." и погасло. Она запрокинулась, прильнула затылком к его плечу – веки упали. Он.
– Асенька, – сказал Симагин. Его пальцы повелительно и нежно напряглись на ее узких плечах. – Асенька, ну что ты?
– Симагин, – прошептала она, почти не слыша себя. – Что же ты делаешь, Симагин. Вместо того, чтобы сразу меня высечь, мучил целый день...
Послышался звук закрывшейся двери, и приглушенный голос Антона сказал солидно и с пониманием дела:
– Целуйтесь, я ушел.
Симагин проглотил ком в горле.
– Не-ет, – возразил он изумленно и убрал руки. – Что это ты выдумал? Ты же мне фильм не досказал!
Ася беззвучно смеялась, затылком ощущая, как движется его кадык.
Стены не было.
Некоторое время Антошка и Симагин разбирали варианты борьбы комиссара со все возрастающими количествами белобандитов. Когда комиссар в одиночку очень убедительно положил целую дивизию каппелевцев, усиленную десятком британских танков и двумя аэропланами, причем ни одного человека не убил до смерти, а всех только оглушил и взял в плен, Антон, потрясая руками, возопил: "Ну почему они вот так не показывают?!" Глаза у него горели. Время, однако, поджимало, и Ася стала загонять Антошку в постель. Он резонно отвечал, что в переломные моменты мировой истории истинному коммунару не до сна. Ася, не растерявшись, заметила, что долг доблестного борца – использовать для отдыха краткие затишья, иначе в ответственный момент силы могут изменить борцу. Переодевавшийся Симагин подхватил и, прыгая на одной ноге, из коридора привел несколько примеров из деятельности крупных коммунаров Азии, Африки и Латинской Америки, когда они попадали в трудные положения из-за недооценки роли отдыха. Убежденный Антон немедленно дал себе совершенно секретный приказ идти спать и начал вымогать у Аси честное слово, что его разбудят сразу, если произойдет нечто решительное. Ася торжественно поклялась, и через десять минут Антон ровно сопел.
Симагин пил чай с кр-рэнделем. Чай был замечательно вкусный. Симагин удовольственно прихлебывал, опять ощущая непоколебимую уверенность в благополучном исходе решительно всего, и в этот момент в дверь кухни несмело постучали.
Симагин удивленно поднял голову.
– Можно? – спросил женский голос; разумеется, Асин, и все-таки какой-то не Асин, напряженный и робкий.
– Э-э, – ответил Симагин, – конечно...
Дверь медленно отворилась.
Ася была в том белом платье, о котором он мечтал. Она была в белых девчачьих гольфах, на голове ее громадной ласковой стрекозой уселся белый бант. Она стояла, скромно сдвинув щиколотки, и теребила ремешок сумочки.
– Простите, пожалуйста, что я так поздно, – сказала она застенчиво. – Ужасно поздно, да? – она на секунду подняла веки, стрельнула глазами и опять потупилась.
Симагин перевел дух. Начиналась игра, но какая – он пока не понимал. Когда он увидел такую Асю, ему стало не до игр.
Ася терпеливо ждала.
– Нет, вы совсем мне не помешали, только я... тут по-домашнему, простите...
– Ой, это ничего! – поспешно сказала она.
– Тогда проходите, прошу вас. Хотите чаю?
– Благодарю вас, Андрей Андреевич, я не голодна, – скромными шагами она вошла в кухню, и от движения грудь ее, обещая, открыто заколебалась под тонкой белой тканью. Симагин опять на миг позабыл все слова, и Ася, чувствуя прикосновение его взгляда, смутилась не шутя, ее шею и подбородок залила краска.
– А откуда вы знаете, как меня зовут? – спросил Симагин.
– Так я же к вам и пришла. Меня зовут Таня, я учусь в десятом "бэ" классе сто третьей школы – той самой, в которой учились вы. Мы собираем информацию о наших выпускниках, ставших великими людьми.
У Симагина отвалилась челюсть, но он тут же мобилизовался.
– Ну, разве я такой уж великий, – сказал он небрежно. Школьница Таня вся так и подалась к нему, распахивая свои замечательные глазищи:
– Конечно! Я про вас сочинение писала – "Наш современник"! – она осторожно, одним пальцем обнаженной руки тронула вчерашнюю гвоздику. – Какие замечательные цветы, – сказала она благоговейным шепотом. – Это вы купили?
– Я.
Она покивала – бант напряженно замахал полупрозрачными крыльями.
– А ваша жена уже спит?
– Э... – отозвался Симагин. – Знаете, Танечка, ее нет дома.
– Где же она в такой поздний час? – наивно удивилась школьница Таня. Симагин неопределенно пожал плечами. – А она не обидится, если застанет здесь молодую девушку?
– Она не вернется сегодня, – решился Симагин. – Видите ли, они с сыном поехали в гости к ее маме и там переночуют.
– Правда? – с восторгом произнесла прекрасная десятиклассница.
– Правда, – заверил ее Симагин. Он понял свою роль. – А вас не будут ругать дома? – заботливо спросил он. – Ведь уже действительно поздно.
– Я родителям сказала, что мы всем классом идем смотреть мосты. Так что я хоть всю ночь могу... Ой! – она как бы испугалась. – То есть я не то хотела...
Возникло колдовское ощущение – будто все и впрямь впервые. Будто они оба новые, и могут быть такими, какими захотят; или такими, какие они сейчас, вне нажитых опухолей и шрамов; будто позади – ничего, зато впереди – все: неведомое, сверкающее, без рутины и шлака... Воркуя, они перешли в комнату. Симагин зажег торшер, включил магнитофон тихонько. Таня прохаживалась, будто бы осматриваясь, а на самом деле показывая себя – держась очень прямо, грациозно переступая стройными ногами. Платьице туго охлестывало их при каждом шаге.
– Замечательная музыка. Так и хочется танцевать, – остановилась и сказала искусительно: – Я вас так стесняюсь.
– Правда, давайте потанцуем, – вдруг тоже как-то застеснявшись, предложил Симагин.
– А ваша жена? – спросила Таня. – Она вас поймет?
– Не знаю, – честно сказал Симагин.
– Скажите, Андрей Андреевич, – она огладила платье на груди и спросила едва слышно: – А я... вам нравлюсь?
– Очень. Вы же видите, Таня.
– Я красивая, да?
– Да.
– Я же совсем молодая.
– Совсем, – ответил Симагин, все больше волнуясь. Это была еще игра – и уже не только игра, и он опять не понимал, что.
– Вы этого еще не знаете, но вы поверьте мне: я очень нежная и добрая девочка.
– Глядя на вас, Таня, – чуть перехваченным голосом сказал Симагин, – в это нельзя не верить.
– Я в вас влюблена по уши.
Он смолчал. Она глубоко вдохнула воздух и отчаянно спросила:
– Вы бы хотели, чтобы я стала еще другой вашей женой?
У него совсем перехватило горло. А она, мягко и жарко сверкая взглядом ему в лицо, спросила еще:
– Не просто до утра, а надолго? Чтобы и я, и она? Нет, не так, простите, – всполошенно прервала она себя и поправилась: – И она, и я?
– А вы бы хотели? – только и смог спросить он, но она, не давая ему ни секунды передышки, сказала просто и просяще, словно это разумелось само собой:
– Господи, да я бы все за это отдала, я же вас люблю. А вы?
То была не игра – волшебство. Юная фея нашла тон с таким пронзительным чутьем, что в ответ нельзя было ни отшутиться, ни сфальшивить. И Симагин, раздираемый сладкой болью соединения, сказал, как говорят иногда в миг тоски или счастья со случайными собеседниками, но почти никогда – с теми, с кем пылесосят квартиру и считают трешки, оставшиеся до зарплаты:
– Я был бы очень горд, Таня... очень... счастлив. И очень бы всех любил. И... очень много мог бы, гораздо больше... – он с силой провел ладонью по щеке, и вдруг улыбнулся беспомощно: – Значит, хотел бы?.. Но только если бы нам всем не приходилось друг другу врать. А это, наверное, невозможно...
Она смотрела на него с восхищением и печалью.
– А жена вас часто не понимает?
– Случается... Наверное, как и я ее.
– Не сердитесь на нее. Пожалуйста.
– Я никогда на нее не сержусь. Не умею. Только очень страшно и все валится из рук.
Она пошла в его руки.
Сквозь неощутимое платье, лишь усиливающее близость наготы, замерцало в его ладони ее тепло. Перед глазами покачивался огромный бант. Он ласково передвинул одну ладонь ей подмышку, а другой осторожно потянул к себе, как бы поворачивая – она поняла, она удивительно понимала его руки: продолжая переступать в танце, изогнулась гибко и в распахнутую ладонь Симагина преданно вошла прохладная выпуклость, увенчанная твердой, набухшей короной. Симагин потерял дыхание, и Ася не сразу смогла произнести то, что хотела – настолько оглушающим оказалось это простое прикосновение.
– Вы не осуждаете меня?
– Я преклоняюсь перед вами.
– Я очень долго не решалась прийти. Но не смогла не прийти. Потому что любить надо только того, кого любишь, правда? Что бы там ни было. Иначе жить незачем.
– Моя жена часто повторяет одну фразу: люблю – это значит, помогаю, пока не сдохну.
– Эту фразу она впервые услышала от вас. Вы просто забыли.
Он хотел спросить: "Откуда вы знаете, Таня?", но спросил:
– Мне можно поцеловать вас?
Она засмеялась тихо, как мама подле засыпающего ребенка, и плотнее вжалась грудью в его ладонь.
– Вам все можно.
– Все?
– Таким, как вы, должно быть можно все. И я жизнь положу, чтобы этому помогать. Чем больше вы сможете, тем лучше будет людям. Всем-всем.
Ослепительной алой молнией касание губ распороло тьму в закрытых глазах. Мир закружился, закачался, как сверкающий колокол. Симагин стал снимать с Аси платье, и без памяти влюбленная девочка, почти не защищаясь, лепетала: "Нет, нет, подождите чуточку...", а он уговаривал шепотом, властно и нежно умолял; глубинно светясь, будто белая яшма в лунном мерцании, Ася упала на колени, помогая раздеться уже ему, прижимаясь лицом, страстно ловя открытыми губами, а потом, прошелестев, развернулись, как почки весной, свежие простыни, и Ася стала маленькой, вся поместившись в его руках, ее можно было лепить, как глину, как воск, и он слепил из нее живой цветок; счастливый цветок расцвел от тепла, раскрылся, и Симагин вольно упал в его трепетную горячую глубину, с гортанным всхлипом Ася выгнулась дугой, раскинув восхищенные, но по-прежнему таинственные лепестки рук и ног – терпкая судорога била его и ее друг о друга долго, долго, и когда, казалось, исступленное двуединство стало вечным, грянул тянущий взрыв, огненная вспышка извергающегося протуберанца; они еще обнимали друг друга, но чувствовали: удаляется... отламывается... гаснет.
– ...Какая ты актриса, – сказал Симагин. Ася тихонько засмеялась и ответила:
– Лиса Патрикеевна. По должности положено.
– Ничего себе по должности, – он озадаченно покрутил головой. – Хорошенькие же у вас там должности... Лиска-Актриска.
Она польщенно сказала:
– Ты сам, между прочим... Казанова. Такое мне нашептывал!
– Правда? – глупо гордясь, спросил Симагин. Она встряхнула головой и задорно продекламировала:
– С неба сыплется снежок! Жить на свете – хорошо!
– Неужели помнишь?
– Самый светлый день, – сказала она его словом, и повторила, чтобы он вспомнил наверняка: – Мне было так светло.
Он вспомнил. Она поняла это по свету в его глазах.
– Расскажи мне мой стих, – попросил он.
– Думаешь – забыла? – она уселась, обняв колени руками, и старательно, как первоклашка, стала читать:
– С неба сыплется снежок,
Жить на свете – хорошо.
Я слепил себе снежок,
А потом слепил ышшо.
– Здорово! восхитился Симагин. – Даже про "ышшо" запомнила!
– Не мешай.
Я снежком в тебя попал,
А другой тебе отдал.
Ты промазала в меня
И сказала: жизнь – фигня.
Я еще снежок скатал
И опять тебе отдал.
Ты отнекиваться стала,
Это что-то означало.
Я нагнулся мало-мало,
Как бы что-нибудь нашел.
Ты стрельнула и попала,
И победно закричала,
Заплясала, и сказала...
Она сделала паузу, стрельнув на Симагина озорным взглядом, и закончила:
– Жить на свете – хорошо.
Симагин слушал, улыбаясь до ушей. Потом перевел дух – оказалось, он не дышал, пока она читала – и благодарно прижался щекой к ее упругому бедру.
– Ты мог бы стать большим поэтом, – сказала она лукаво.
– Будешь издеваться – побью.
– Это мысль. Знающие женщины говорят, что когда любимый бьет – это ни с чем не сравнимо.
Он легонько шлепнул ее.
– Давай отложим, – сказала она мягко. – Я же никуда не денусь. А сейчас спи, любимый.
Он закивал, гладя щекой ее гладкую кожу.
Самый светлый день... Симагин был истерзан стыдом, уже две недели не встречался с Асей, даже не звонил – и вдруг она позвонила ему на работу сама, как ни в чем не бывало. Куда ты пропал, солнышко? Я соскучилась ужасно. Знаешь, мама сейчас в творческом доме в Комарове, переводы свои переводит, мы с Антоном едем к ней на субботу. Присоединяйся, сейчас красоти-ща. Пообедаем там, оставим ей Тошку и побродим всласть! Не пожалеешь!
Мир был скован бесснежным морозом, беззвучным и голубым. Покрытый изморозью, твердый, как дерево, песок глухо отстукивал под ногами. Нескончаемый напевный шелест стоял над морем, затянутым стеклянной чешуей трущихся друг о друга льдинок, рубиновый свет декабрьского солнца переливался в них и скользко сверкал.
День угасал, когда Ася и Симагин свернули в лес. Снежная крупа тонким слоем припорошила песок и хвою на открытых местах; под огромными елями угрюмо темнели неукрытые бурые пятна. Розовый отсвет неудержимо таял, воздух заполняли прозрачная синяя мгла и тихая печаль не то умирания, не то освобождения. Здесь, вдали от плоского шелестящего простора было потусторонне тихо, и Асе взгрустнулось; Симагин, чувствуя себя виноватым за все, начал придуриваться, как умел, смешить, пытался залезть на дерево, затеял игру в снежки... а стих сложился сам собой после того, как Ася влепила ему нашпигованным песчинками и хвоинками снежком в аккуратно и якобы невзначай подставленную филейную часть.
Возвращались, почти не разговаривая, и были так всеобъемлюще, так по-зимнему нежны друг с другом, что в тот вечер Симагин смог взять ее.
Вспоминая и улыбаясь, он заснул.
Она некоторое время сидела, не двигаясь, и коротко взглядывала на его мальчишескую спину с выпирающими лопатками и позвонками. Смотреть было нельзя – он хоть и отвернулся, но спал невыносимо чутко. А ей нравилось смотреть. Очень осторожно она легла и укрылась. Как сегодня чудесно. Даю счастье. Никто так не может, одна я. Был хмурый, усталый. И вот засверкал. Ей хотелось еще прильнуть, почувствовать кожу кожей. Он спал. Как он выматывается. Как он красиво спит. Хочу все время быть женщиной. Не просто человеком, который заботливо маячит рядом, – желанной. Всеми желанными. Хочу, чтобы Вербицкий больше не приходил.
Она уснула, и ей снилась радуга. Ася скользила между ее неощутимыми, туманными слоями, сама бесплотная и невесомая, как воздух, и ей казалось, что в детстве она уже бывала здесь, да позабыла дорогу – а теперь нашла и останется уже навсегда среди праздничного великолепия и тишины, тишины...
Отчаянно зевая, Симагин ворвался в лабораторию.
– Аристарх Львович, – позвал он, – я бы хотел поговорить с вами перед запуском. У вас найдется время сейчас?
Математик группы сумрачно поднялся из-за своего стола.
– Объявляется отпуск на четверть часа! – громко возвестил Симагин. – Покидать помещение разрешается!
– Есть! – бодро воскликнул Вадик Кашинский. И лукаво осведомился: – А отпускные где можно получить?
Смеясь, Симагин шикнул на него, и Вадик пулей выскочил из лаборатории.
Карамышев с отрешенным видом озирал бездействующие приборы; мощные очки его посверкивали холодно. Он был очень дельный математик, Карамышев. Только нелюдимый. Отгороженный. Ему уже шло к сорока.
– Помните? – спросил Симагин, показывая ему вчерашнюю страницу блокнота. Математик всмотрелся.
– Разумеется, – ответил он сдержанно, – странно было бы не помнить. Наши неудачи мне памятны. Это прогиб в начале онкорегистра, не так ли?
– Так, – подтвердил Симагин. – Только никакой это не прогиб.
– Простите? – бровь математика удивленно высунулась из-за тяжелой оправы.
– Знаете, это, наверное, что? 3десь в момент контакта резонабельных спектров и возникает резонанс. Тут вымахнет здоровенный пичище. Никакой это не прогиб, а пик, только потенциальный. Пока спектр не в резонансе, фиксируется лишь момент ожидания. Естественно, стандартный матаппарат его не описывает.
– Одну минутку, – чуть нервно попросил Карамышев.
– Участок ожидания аппарат не способен охватить, – пояснил Симагин, – поскольку этот участок не несет обычной биоспектральной информации. Мы долдоним: резонанс, резонанс. Мечтаем о нем... Вот тут он, тут! Ежику же понятно: резонирующий спектр должен отличаться от несрезонировавшего. В первом случае спектрограмма обязательно отразит всплеск, вызванный резонансной накачкой!
– Остроумно, – отрывисто сказал Карамышев, хмуря свой широкий, с залысинами, лоб.
– Согласны?
– Как рабочая гипотеза ваше...
– Тогда погодите. Есть еще одно. Мы провели пять серий, так? Пять онкорегистров по восемь полос в каждом – сорок полос. Из них тридцать семь остались без изменений, три претерпели некие изменения, которые мы истолковали как частичную подсадку...
– Андрей Андреевич, статистика далеко не набрана, и, по-моему, выводить закономерности пока преждевременно. Нужна по крайней мере сотня серий, прежде чем элемент случайности...
– Да нет же, Аристарх Львович, при чем тут сотня! Тот же резонанс! Что мы делаем? Берем один спектр и сажаем на другой. А он летит себе мимо, не зацепляется. Потому что зацепиться он может, только если участки ожидания обоих спектров срезонируют. Мы, как ослы, разорвали подсадку и резонанс, а это одно явление, внерезонансной подсадки нет и быть не может, только резонансная накачка и обеспечит энергетический приоритет внешнего спектра. Вот здесь, – Симагин ткнул в сопряжение пиков, – резонанс, а уж дальше по всей полосе – подсадка. Подсадить можно что угодно, но в запальных-то уж точках будьте любезны удовлетворить требованиям объекта! Постулирую: по чистой случайности, вероятность которой, очевидно, не слишком велика, в первой и четвертой сериях так и случилось.
Карамышев медленно кивал, сосредоточенно глядя куда-то в сторону.
– Понимаю, – проговорил он после паузы. – Но, простите, это не частное уточнение, а фундаментальная поправка теории, качественный скачок. Вы говорили с Эммануилом Борисовичем?
– Не успел еще. Только что придумал, пока ехал.
У Карамышева дрогнули уголки тонких губ.
– Как вам это пришло в голову?
Симагин смущенно улыбнулся и пожал плечами. Откуда он знал, как. Потел в автобусе, думал обо всем сразу; если сильно пихали – отпихивался...
– Следовательно, – уточнил Карамышев, – подсадки надлежит конструировать с учетом этих вот участков каждого объекта?
– Именно! У них своя структура, и мы ее не поймем, пока все эти точки до единой не выявим. Главное сейчас – разработать методику обнаружения в спектрограмме этих... потенциальных пиков, запальных точек, участков ожидания – назовите как хотите.
– Симагинских точек, – серьезно предложил Карамышев. Симагин замахал на него руками.
– Ну уж! Симагинских дочек...
Они дружелюбно посмеялись. Обычно между ними стоял холодок, но сегодня они говорили, как соратники, и было вдвойне приятно. И даже Володя улыбался из папиросного дыма, из-за частокола мутно-желтых ногтей. Он все слышал, и в глазах его, под вечно насупленными, лохматыми, смолоду седыми бровями, вновь плясало пламя. Он бы кожу дал с себя нарезать ремешками, чтобы скорее был получен результат, – но умел лишь контролировать частотные характеристики блинкетов, а в прорыв, в бой за жизнь его сына первыми опять шли другие. Посторонние теоретики.
В этот вечер Симагин остался в лаборатории вдвоем с Карамышевым.
Придя домой с проклятой кассетой в кармане, Вербицкий сказал себе: хватит, и взялся за дело – задернул шторы, отключил телефон, тщательно сел за стол; от клавиатуры его воротило, и от того, что получалось на бумаге, воротило, но надо, надо было сделать нечто вещественное, наконец, я тоже могу делать! Тоже!! Он работал без перерыва до позднего утра, и мог бы, вероятно, чувствовать удовлетворение: полтора десятка истоптанных литерами страниц лежали на столе, сложенные аккуратной стопкой; но боже мой, как горько, как мерзостно было смотреть на это смердящее изобилие, что за ремесленные поделки перепрыгивали на бумагу с тупо пляшущих пальцев! Раздуваясь от важности – из грязи в князи, от своей обретенной незаслуженно, как бы за взятку, увековеченности, они монументально хохотали над всем невысказанным, застенчивым настоящим. Разучился, гвоздило в висках, разучился... Он встал попить. Конечно, за взятку; что такое магистральная тема – это тема, дающая взятки; а уж в чем эта тема заключается, все равно. Она может воспевать фанатизм тридцатых, инфантилизм шестидесятых, может витийствовать о вечных ценностях и возвращении к истокам, но если она становится привилегированной, ее захлестывают серость и ремесло. В привилегированный слой всегда прорывается серость, алчущая, напрягаясь поменьше, получать побольше единственно благодаря статусу. В баре было много чего помимо минералки, и Вербицкий едва подавлял желание намешать чего-нибудь оглушительного – может, тогда отхлынет вязкая трясина немоты? Но это уж последнее дело, стоит начать работать так, и через год-другой от человека остается нечто кишечнополостное, нет, нет, гордость не позволяла ему, гордость и воля, он перемелет, он превозможет, он будет сильнее, черт возьми, и повалит эту глухую обшарпанную стенку... между чем и чем? Что ушло? Он не мог понять, но чувствовал: что-то ушло, и жуткий, первобытный страх охватывал его при мысли, что в его тридцать с маленьким хвостиком лет это ушло уже навсегда. Как молодость. Как любовь. Слова, слова... Но неужели явления, обозначенные ими, сродни друг другу и растут из одного корня? Неужели это уже старость? Нет! Нет! До новых встречь, говорите? Я вам покажу до новых встречь! Сожрете! Пальчики оближете! Я не капитулирую! – тряся стаканом, вслух закричал он, вспомнив ионесковского "Носорога". Будьте вы прокляты, я молод, молод, молод! Он вернулся за стол. Пулеметно выстреливал фразу-две и вновь надолго замирал, глядя в потолок, курил до одури, вставал, пил кофе, ходил по пустой квартире – шесть шагов по комнате плюс два с половиной по кухне; если идти зигзагом, то плюс еще три шага. Ничего, кроме работы! Делать! Делать!
Он закончил главу, выдернул лист из машинки и опять закурил, опять выпил теплой солоноватой шипучки, принял две таблетки феназепама.
Подушка и простыни были горячими, липкими – он долго варился в них в каком-то сумеречном состоянии, отчетливо понимая, что не спит, но не в силах пошевелиться. Потом сверху упала темная штора, и все погасло.
Очнулся вялый, разбитый, больной. Сердце вздрагивало редко и немощно. Рот был полон мерзости, голова гудела. Некоторое время Вербицкий припоминал, кто он и что с ним происходит. Пот время от времени проступал то на груди, то на ногах. Затем он принял душ. Затем сделал несколько бодрящих асан. Захотелось есть, он полез в холодильник, но обнаружил лишь заветренный, закраснелый ошметок колбасы.
Войдя в до тошноты знакомое кафе, на черном фоне стен он сразу увидел знакомые лица. За крайним столиком сидел Ляпишев – уже на взводе, со съехавшим галстуком и расстегнутым воротником ворочал мутными глазами, а напротив него аккуратно кушал яичницу миниатюрный Сашенька Роткин. Завидев Вербицкого, Ляпишев вскочил и закричал, размахивая руками:
– Вот он тебе скажет! Он скажет тебе! Иди к нам, Валериан!
Сашенька, продолжая кушать, поздоровался с Вербицким приветливым кивком. Вербицкий сел.
– Чем кормят нынче?
– Яйцами! – сказал Ляпишев, утирая губы ладонью, и вдруг коротко заржал.
– Понятно.
– Ты, Валериан, читал последний сборник этой мрази? Читал, говори? Не читал?!
– Тише, господа, тише, – поморщился Сашенька брезгливо.
– Не читал, – пробормотал Вербицкий, озираясь в поисках официантки.
– Он не читал! Это же сволочь!
Сашенька опять поморщился, жуя, и позвенел вилочкой по тарелочке.
– Он мне еще стучит! – заорал Ляпишев и грузно потянулся через стол, но Сашенька, продолжая равномерно и как-то чрезвычайно культурно двигать челюстями, проворно откинулся на спинку кресла и выставил испачканную в желтке вилку. Ляпишев с размаху напоролся на нее пятерней, зашипел и повалился назад.
– Прости, – спокойно сказал Сашенька, на миг перестав жевать.
– Хорошо у нас на БАМе! – завопил Ляпишев, растирая ладонь.
Показалась официантка и подозрительно стала к нему присматриваться. Вербицкий указал ей на стоявшую перед Сашенькой яичницу и потыкал себя пальцем в грудь. Официантка кивнула и удалилась.
– В молодом задорном гаме! В гуле рельс и шпал бетонных, в р-реве КР-РАЗов многотонных!
– Только вот прораб наш новый слишком тон забрал суровый, – спокойно и чуть удивленно добавил Сашенька.
– Он неопытен, да строг, еле держит молоток! – заорал Ляпишев.
– Да, это мои стихи, спасибо, – сказал Сашенька, – я помню. Но, прости, никак не возьму в толк, отчего ты к ним прицепился? – он докушал яичницу и теперь тщательно подбирал остатки маленьким кусочком хлебного мякиша. – Критика приняла сборник довольно благосклонно... во всяком случае, пропаганду оппозиционных КПСС политических структур мне никто не инкриминировал. Что же касается поэмы, начало которой ты столь любезно нам сейчас цитируешь наизусть, было сказано, что она верно ставит вопрос об авторитете непосредственного руководителя на производстве.
– Валериан! – Ляпишев всплеснул руками и едва не упал со своего стула. – Он не понимает! Всякую меру потерял! Всякую!
– Всякую? – Сашенька проглотил напитанный желтком и маслом мякиш и, приятно улыбаясь, аккуратными движениями стал раздирать обертку на сахаре. – Это комплимент.
Он был такой чистенький, изящненький, в ухоженной бородке с ранней благородной проседью – так бы и дал ему между глаз.
– Сволочь! – пробурчал Ляпишев и сунул наколотое место в пасть – пососать.
– Чего ты, собственно, от меня хочешь, Ляпа? – спросил Сашенька, побалтывая ложечкой в чашечке. – Разве я придумал затыкать литературой организационные прорехи? Разве я придумал: где не справился зеленый патруль – давай для воспитания книжку, как он справился...
– Слушать тебя тошно, Вроткин! – басом гаркнул Ляпишев. – Болтать ты горазд, а вот писать – не тянешь!
– Ах, ты так ставишь вопрос! – звонко произнес Сашенька и резким движением положил ложечку на стол рядом с блюдечком. Ложечка звякнула. – Ты полагаешь, например, что "Гамлета" я не потянул бы? А вот представь – я вспомнил детские мечты, чуток напрягся – и потянул. И что я слышу?
Тут изнемогавшему от голодного урчания в животе Вербицкому принесли благоухающую, еще чуть шипящую яичницу.
– Погоди, Валериан, не жри, – пробурчал Ляпишев, наклоняясь к Вербицкому. Вербицкий отшатнулся. – Я отлучусь – понял? Хочешь – со мной? Угощу!
– Куда? – поразился Вербицкий.
– В туа-лет, – заговорщически выдохнул Ляпишев и нетвердо подмигнул всей щекой.
– Ты что, с ума сошел?
Ляпа потыкал вниз, указывая на свой кейс, а потом приложил палец к собранным в гузку губам.
– Так что же ты услышишь, Саша? – спросил Вербицкий, и Ляпишев с досадой крякнул. Сашенька холеной рукой поднес к выпестованной бородке чашечку и отпил глоточек кофе.
– Примерно следующее, Валера, – ответил он затем, изящно возвращая чашечку на блюдечко. – Во-первых, длинноты. Две трети текста не работают на сюжет. Краткость – сестра таланта, сказали бы мне. Надлежит беспощадно убирать из текста все, что не имеет непосредственного отношения к поднимаемой проблеме – лишь так можно стать подлинным мастером. А если бы я, подобно своему августейшему герою, завернулся бы в плащ и сказал: "Я отнесу это к цирюльнику вместе с вашей бородой", а потом, обернувшись к редколлегии, пояснил бы: "Он признает лишь сальные анекдоты, от остального засыпает" – уже не принц Полония, заметь, а Полоний, слегка приподнявшись из редакторского кресла, чикнул бы меня ножичком...
Вербицкий ел, усмехаясь, и с наслаждением чувствовал, как горячие куски ползут по пищеводу вниз и заполняют сосущую пустоту. Ляпишев встал, горбясь, со второй попытки взял кейс – там тупо звякнуло стекло – и, загребая ногами, удалился. До двух оставалось меньше часу, но ему, видно, было невмоготу. А может, переплачивать наценочный процент не хотел. Сашенька с невыразимым презрением проводил его взглядом выпуклых умных глаз, а потом отпил еще глоточек кофе.
– Ладно, – сказал он. – Убрали длинноты, вырезали мистику... нет, ссылки на аллегории и метафоры не проходят – читатель может не понять, вы ж не классик какой, чтоб над вами долго думали... мистику вырезали. Теперь главное: о чем, собственно, произведение? – он красиво повел рукой – зеленым и розовым огнем полыхнула дорогая запонка. – О каких-то абстрактных материях: право на месть, право на любовь... добро и зло, флейты какие-то... А, нет, флейты мы вырезали как длинноты. Все равно. Как опытный редактор, скажу вам попросту: белиберда. Ложная многозначительность. Сколько уж об добре и зле-то говорено! Что воду в ступе толочь, молодой человек? Где связь с жизнью? Где, например, борьба за оздоровление управленческого аппарата? Вам с вашим сюжетом и карты в руки – а у вас отражено настолько туманно, что читатель может не понять, – Сашенька раздухарился не на шутку. Его лицо нежно порозовело, речь лилась четко и плавно, сардоническая улыбка не покидала полных, ярких губ. Вербицкий ел. – В чем конфликт? Чем Клавдий-то плох? Если убрали мистику – так лишь тем, что спит с мамой героя. Это не аргумент. В законном же браке спит! Герой-то ваш с гнильцой получается, эгоистически препятствует счастью матери. Вам бы вот что – вам бы прояснить политические платформы. Пусть покойный папа вашего героя, опираясь на широкие слои населения, отстаивает независимость страны, самобытную национальную культуру, смело выдвигает одаренных выходцев из низов, масонов душит, строит мануфактуры... А дядя, наоборот, – колос, пораженный спорыньей в сравнении с чистым: ставленник реакционной дворцовой камарильи, марионетка зарубежных лож, крепостник, олигарх... Как еще вы привлечете симпатии читателя? Как вы докажете, что этот ваш дерганый неврастеник – ну это между нами, я-то понимаю, что вы писали героя с себя, все так делают – что он лучше Лаэрта, у которого, в общем-то, и цельная натура, и активная жизненная позиция... Стоп! Позитивную социальную программу должен отстаивать близкий и понятный народу персонаж. Знаете, молодой человек, надо поменять этих парней местами. В общем, тут есть над чем поработать.
– А ты пробовал, Саша? – спросил Вербицкий.
– Только дураки учатся на собственных ошибках, Валера, – чуть прихлебнув кофе, ответил Сашенька. – Я учусь на чужих.
– Саша, эту фразу какой-то штурмфюрер придумал, – вежливо напомнил Вербицкий.
– Нет, Валера, он был адмирал, – столь же вежливо поправил Сашенька.
Размашистым зигзагом влетел оживившийся Ляпишев. Глаза его горели, как у влюбленного. Он стукнул уже безмолвный кейс на пол и плюхнулся на стул.
– Все бубнишь, Вроткин? – сипловато спросил он, и из него пахнуло свежевыпитой водкой. – Мели, Емеля!.. – и вдруг он громко икнул. А Сашеньку было не остановить, он даже внимания на Ляпу не обратил.
– Великие культуры рождались великими социальными противоречиями, – чесал он, как по-писаному, и все активнее прибегал к хорошо поставленной, пластичной жестикуляции. – Рабовладение: Гильгамеш, Махабхарата, Илиада, Библия. Феодализм: "Песнь о Роланде", "Речные заводи", "Гаргантюа"... Проклятое буржуинство: "Карамазовы", "Война и мир", "Форсайты", Маркес, Сартр... При долговременном и непримиримом антагонизме двух-трех громадных групп населения весь арсенал культуры творцы бросали в битву – латать или крушить эти немногочисленные, но грандиозные стыки: правитель – подданный, бог – человек, совесть – польза, абсолютно свой – абсолютно чужой... И апология, и бунт были фундаментальны и апеллировали к обществу в целом! Сразу – миллионы соратников и миллионы противников! А теперь? Как вести сварной шов? Как ущучить завмага? Расстрелять альбо помиловать ослепшего и оглохшего от старости сталинского палача? Предупредить или не предупредить население провинциального городка о приближающемся сильном порыве ветра? Противостояния хозяйственных, административных, псевдополитических ячеек мелки, кратковременны и бесчисленны, они должны устраняться чисто правовым путем. А если они не устраняются правовым путем, значит, дело совсем не в них, а в каком-то ином, весьма крупном и весьма секретном противоречии. А мы читаем: Вася выступил против Пети из-за некондиционного асфальта, а как поправили асфальт, тут и сказке конец!
– Ох, гнойник ты, – сказал Вербицкий. С приятной улыбкой и легким поклоном Сашенька развел руками: дескать, что ж поделаешь, извини. Или даже: не обессудь, дескать, на том стоим. – Не надоело, Саша?
– Надоело, Валера, – ответил Сашенька. – Давно и навсегда. Если культуру сводят к иллюстрированию конкретных задач, если литература по уставу обязана описывать не то, как есть, а то, как надлежит быть, – общественное сознание теряет перспективу. Конкретные задачи заслоняют смысл и цель продвижения от одной из них к другой. Никто уже не помнит, для чего их решать, – важно решить, а еще лучше просто изобразить, что решили. Никто уже не спрашивает: "зачем?" или "что потом?" – в лучшем случае, самые что ни на есть добросовестные спрашивают: "как ловчей?". Мораль уступает место результативности. Совесть не тянет против успеха. Нравственность подменяется умелостью. Но умелость применяется каждым в его личных, живых интересах. А когда вечные ценности в виде набора штампов используются как словесная вата для набивки чучел, симулирующих решения конкретных задач, – не обессудьте! Каждый видит, что они – лишь разменная монета, пошлый набор инструментов, которые каждый волен употреблять по своему разумению. Не поднимать до них свой интерес, а опускать их до своего интереса! А уж тогда индивидуальный интерес обязательно превратится в индивидуалистический, и любое новое средство будет использоваться в старых целях. Революционный террор? Для меня. Революционная перестройка? Обратно для меня! И ведь обрати внимание, Валера. Тех, кто рассматривает нынешние веяния как рычаг, понимаешь ли, возрождения Отчизны, создания общества нового типа, – тех бьют и консерваторы, и максималисты, те захлебываются, пытаясь втолковать бандитам, что такое совесть. А кто воспринял эти веяния как очередной кистень, как новые правила старой игры, – те процветают, те набирают большинство голосов, те создают организации и объединения, в литературе в том числе, – и их ни в коем случае не причисляют к оппозиционным структурам!
– Очень ты умный, Саша, – сказал Вербицкий. – Этакую-то бездну ума нешто можно на пустяки тратить? Все понимаешь, а делаешь как раз то, чего нельзя...
– Позволь, Валера, я не усматриваю тут никакого противоречия, – возразил Сашенька и, допив кофе, тщательно утерся салфеточкой. Ляпишев опять икнул, глаза его быстро стекленели. – Я понимаю некий закон природы, но это понимание отнюдь не есть возможность его изменить. Оно лишь есть возможность его использовать. Кто-то должен заполнять словесное пространство. Кто-то должен создавать шумовую завесу, почему не я? Я умею писать. Я умен. Я молод. Имею я право не быть дураком и не прошибать лбом стенку? Имею право на не-унижение? Имею право на не-инфаркт, нет? Имею право на не-писание кредо на заборе и на не-метание бисера перед свиньями? Имею я право – пардон, господа, все мы здесь свои – сам подкармливать своих любовниц, а не клянчить у них колбаски, сидя в рваных носках? И потом, Валера, тут еще одно. Когда я говорю от души и меня не понимают, мне, поверишь ли, делается очень больно. А вот когда я плету ахинею – я неуязвим. Я рассеял твое недоумение?
– Вполне, Саша.
– Я рад, Валера.
– Чертово ваше семя! – вдруг утробно высказался Ляпишев. – Ни себе, ни людям!
Сашенькины глаза недобро блеснули.
– Ошибаешься, – сказал он, обращаясь по-прежнему к Вербицкому, словно Ляпишева вообще не было за столом. – Это ваше семя – чертово. Именно я – и себе, и людям. Себе – то, что хочу. А людям – то, что они берут. А это, Валера, тоже большой талант – предлагать хлам с серьезным видом. Сначала ведь тошно, стыдно людям даже показать то, что навалял в минуту, которую еще оцениваешь как минуту слабости, – хотя на самом деле это как раз минута силы. Кажется, засмеют, на улицах станут пальцами в тебя тыкать, – его ноздри нервно подрагивали. – И вдруг выясняется, что именно это и нужно. Глядь – и пошло, пошло, уже и не отвратительно, уже и весело, дерзко: жрите! Громоздишь нелепость на нелепость, серость на серость: пускай подавятся! Ведь не могут же не подавиться!! – он страстно сцепил хрупкие белые пальчики. – Я смеюсь над ними, в лицо издеваюсь – а им некуда деться, правила игры за меня, они хвалят меня и дают мне денег. Британия шестнадцатого века сделала Шекспира. Не моя вина, что Россия восьмидесятых сделала меня. И потом... Знаешь, в истории довольно много было талантливых людей, которым было плохо, – Гомер, Вийон, Пушкин... А вот талантливых людей, которым было хорошо – а мне хорошо, – раз-два и обчелся.
– Да нет, Саша, – сказал Вербицкий дружелюбно. – Просто имен подобной моли история не хранит. В истории живут Платонов, Пастернак, Гроссман...
Сашенька сразу же поднялся и аккуратно задвинул на место свой стул.
– Было очень приятно, господа, – сказал он с улыбкой. – Не прощаюсь, вы меня не любите. Но вы меня полюбите.
Затем он слегка поклонился, повернулся упруго – маленький, напряженный – и пошел к выходу с гордо поднятой головой.
У самой двери, не выдержав, обернулся. Улыбки уже не было, глаза горели ненавидяще.
– От застойников по морде получал? И от перестройщиков будешь получать! Потому что еще не сдох, и пишешь не о бывшем, а о нынешнем! Потому что, верно, корячился на Родине и за кордоном не прославился антисоветчиной, опубликовав которую здесь, можно продемонстрировать Бушу и Тэтчер, как у нас теперь все изменилось! И на тебя здесь плевать! И всегда будет плевать! Ты и в историю не попадешь, и в жизни никому не понадобишься! Ты – моль, не я!
Ушел.
Ляпишев, дыша перегаром, навалился на плечо Вербицкого.
– Валериан, – беспомощно и жалобно, как ребенок, проговорил он. – Ты скажи. Он сволочь?
Вербицкий чуть пожал плечами. Одной яичницы ему явно не хватало. А на повтор денег не было.
– Конечно, сволочь, – ласково сказал он. – Успокойся, Ляпа.
Ляпишев облегченно, прерывисто вздохнул и опрокинулся на спинку стула.
– За Европами погнались, – забормотал он, свесив жирную голову и косо уставясь в потолок. – А что мы без Бога? Пшик! Человеку нельзя без веры – а во что? Чудо где? Нету! Чудодеев нет, гениев нет, а ведь только автор... ритет божест... жественнос-ти... Простак! Ты не понимаешь! Россия без Бога... Нет ни хорошего, ни плохого, понимаешь? Каждый сам решает, каждый для себя... Тебе на все это – тьфу! У тебя одна проблема – свой пуп! У всех – свой пуп! А у Сашки всем пупам пуп – пуп обиженный! Конечно... легче легкого ругать Россию. Да только если ты не сволочь, Россия тебя сволочью не сделает. А если сволочь, никакая... Атлантида не исправит... Валериан, когда человеку предлагают: откажись от совести, он что? Он может огорчиться, а может и обрадоваться. Сашка обрадовался. С моим удовольствием, сказал, сию секунду-с... да-авно дожидаюсь... Уведи меня, тут плохо...
– Зачем ты его Вроткиным-то в глаза зовешь? – спросил Вербицкий.
– А кто же он? – спросил Ляпишев, бессмысленно моргая. Он был уже готов. Как бы не сгрябчили нас, с тревогой думал Вербицкий.
– Верить, – опять завел Ляпа, елозя по тесному для его зада стулу. – Во что-то нужно верить! Я же детский! Долдоны эти, думаешь, читают меня? Слыхом не слыхивали! Они вообще не читают! Хватит им плейера в ухо да видика в глаз... Мне приятель говорил, учитель он... шмакозявки с седьмого класса сосать приучаются. Ее спрашивают: зачем? Скучно, говорит – уроки, собрания... Ей говорят: ну, любили бы друг дружку по-человечески. Он чего, настаивал? Нет, я сама, говорит. До брака надо хранить чистоту, это же ка-питал! Одна добавила: не будет последствий. Чет-тырнадцать лет. Валериан! А я пишу: гуляли ученики ПТУ Надя и Сережа, ему нравилось, какая она красивая, какая у нее кожа чистая, нежная, и он наломал ей сирени и, преодолевая застенчи... чивость, взял за руку, а она спросила: – Тебе нравится твоя работа? – Да, я горжусь своей работой, только мастер у нас немно-ожечко консерватор. И мне говорят: все очень неплохо, но есть сексуальные передержки. Например, кожа. Причем тут кожа? Поймите, это же де-ети! Подростки! Пусть ему понравятся ее глаза... Валериан, кого от кого мы бережем? Мы себя от них бережем, мы их боимся и делаем вид, что ничего не замечаем...
– Ты тоже сволочь, – сказал Вербицкий.
Пахло бензином, гарью, печеным асфальтом. Ляпишев не стоял. Он неразборчиво бубнил о вере и вис на Вербицком. Черт, думал Вербицкий, куда его денешь? Бросить бы на асфальт, пусть валяется, хлам проклятый. Ляпишев начал икать совсем уже исступленно, и Вербицкий, загнанно озираясь, привалил его к ближайшей стене. Как по заказу, по переулку поперли прохожие, таращась, будто пьяного не видели. Один даже прямо сказал вслух: "Давненько я таких бойцов не видел! А если я милицию вызову?" – "Ради бога!" – искренне ответил Вербицкий. Ляпишев навалился двумя руками на стену, спросил удивленным и совершенно трезвым голосом: "Да что же это такое?", а потом переломился пополам, свесив голову ниже выкрутившихся рук, и в горле у него заклокотало. Вербицкий бессознательно пытался сделать вид, что не имеет к происходящему никакого отношения и стоит тут просто так, любуясь ландшафтами. Выцветшая, как моль, скрюченная бабка проползла мимо с туго набитой кошелкой, глядя укоризненно и опасливо. "Ты – моль, не я!.." Ляпишев отбулькал свое и заперхал, пристанывая; лицо его было зеленым, глаза спрятались. С каждым выдохом из него вырывалось: "О господи... О господи... О господи..." Бога ему подавай, подумал Вербицкий. Ему хотелось убить Ляпишева. И всех прохожих. И всех. Из-за угла вывернули парень с девушкой, у нее в руках был огромный букет сирени. Прямо Надя и Сережа, подумал Вербицкий. Они увидели Ляпишева и брезгливо перешли на другую сторону.
В такси Ляпишев ехать не мог – мутило; в трамвае не хотел. Он рвался в бой и падал, когда Вербицкий его отпускал, чтобы, например, пробить талон. "Я его отключу! – грозно ворчал он. – Я детский!" От него разило невыносимо. На них смотрели. Чудом их не сгрябчили по дороге.
Жена Ляпишева равнодушно глянула на висящего мужа и сказала:
– Бросьте на диван.
Вербицкий бросил. Ляпишев, вылупив кадык, завалил голову назад; рот у него разинулся, нога свешивалась на пол.
– Противно? – спросила жена.
– Приятно.
Она понимающе кивнула.
– Спасибо, Валера. Зайдите.
– Не стоит, пожалуй.
– Ну хоть на пять минут. Я вас кофейком побалую. На вас лица нет. Да и мне одной тут с ним...
Они прошли на кухню. За стенкой вдруг раздался оглушительный храп, и жена вздрогнула, лицо ее перекосилось гримасой животного отвращения.
– Уйду я от него, – сказала она вдруг. – Хватит.
– Опомнитесь, Рита, – ответил Вербицкий, рефлекторно принимая вид сострадающего. – Столько лет вместе...
– Вот именно. Восемнадцати, дура, вышла за него. Такая любовь – ах! Молодой, талантливый, добрый. Глаза светятся, детей ласкает. С братом моим младшим души друг в друге не чаяли, только и разговору: когда пойдем опять играть к дяде Коле? Ну, думаю, судьба. Теперь брат приходит из плавания, сквозь зубы цедит; брось, пока не поздно, эту падаль... Нет, не поздно. Мне двадцать восемь только, и я твердо знаю теперь, что главное в мужчине – ум и деньги.
– Рита, – спросил Вербицкий, с нетерпением глядя на кофейник. – А почему у вас нет детей?
– От этого? – с искренним ужасом произнесла Рита. Вербицкий пожал плечами. – Ну, сначала, знаете: рано, я хочу любить только тебя... Потом – субсидии. Я, девчонка, кормила этого гада, и училась, и работала, и тексты его вычитывала, пока он форсил и не мог пристроить ни одной рукописи. Какие тут дети. Теперь-то он пожиже стал – то ли водка, то ли на роду так написано... Да и слава богу. Надо, надо сначала. Громадные деньги по стране ходят – а этот сидит и буковки пишет!
– Вот как, – проговорил Вербицкий.
– А вот вы почему до сих пор один? – спросила она чуть ли не с намеком. – Неужели не нашли женщины настоящей?
– Нашел, – ответил Вербицкий. – Знаете, совсем недавно.
Он замолчал. Что я леплю, промелькнуло у него в голове. И вдруг будто ощутил снова, как проносится мимо недоступный сгусток животворного огня. Дохнул солнечным жаром и улетел... Вербицкого затрясла нервная дрожь. Да что это я, подумал он смятенно. И небрежно уронил, тщась развеять наваждение:
– Она, правда, замужем...
– Вы так спокойно это говорите.
– Потому что мне это не помешает.
– Как вы в себе уверены, – проговорила Рита мечтательно.
– Да, – просто ответил Вербицкий, – я в себе уверен.
Она вздохнула и сняла кофейник с плиты. За стеной раскатисто, жирно храпел Ляпишев.
– Я любуюсь вами, – призналась она. – Вы настоящий. Сильный, но не подонок. Сейчас таких мало, все дергаются, пыжатся... Завидую той женщине.
Я устал. Я устал, устал, устал же. И от тех, и от этих. Устал быть на грани, на острие, одной ногой здесь, другой – там; я уже знаю все, что происходит здесь, все угрозы и язвы, что вызревают здесь, выгнивают; но я хочу до сих пор того, чего хотел там, люблю, что любил там... И потому меня не слушают нигде. Устал, устал, устал. Что меня добьет? Ведь это не может длиться долго. Я уже не возмущаюсь ими, лишь боюсь, что сам стану таким же. Страшно же! Я так больше не могу, помогите хоть кто-нибудь! Мне ничего не надо. Ничего. Почему я должен плутать в этом гноилище вечно, ведь есть же иное. Хочу туда. Я ни на что не претендую, ничего не попрошу, ничего, клянусь, лишь вздохнуть, почувствовать воздух чистый и живой, убедиться, что есть совершенно иной мир, пусть по-своему несовершенный, но совершенно иной, пронизанный светом, радостью бытия...
Он думал так, но сам бежал все быстрее, и прикидывал, есть дома Симагин или еще, дай боже, все-таки нет.
Симагин был.
Он был розовый и улыбающийся. Он был в синих пузырящихся трениках, в майке. В его руке был шланг воющего пылесоса.
– У-у-у! – радостно взвыл он пылесосу под стать и, выпустив звякнувший шланг, вцепился в ладонь Вербицкого. – Привет! Ну ты просто как летучий голландец! Влетай, влетай! Только я закончу, а? Три секунды... Пока мои гуляют, – он наклонился за шлангом, треники обтянули поджарый мальчишеский зад. Вербицкий отчетливо ощущал неприязнь. Он тщательно, почти демонстративно вытер ноги – Симагин этого не заметил – и прошел в комнату. Ты тоже сволочь, мысленно сказал он Симагину и от нечего делать принялся рассматривать книги на полках.
Осмотр удручал. Особенно нелепо выглядела "Четыре танкиста и собака", вбитая между двумя томами польского издания лемовской "Фантастики и футурологии".
Нудный вой затих.
– Аське сюрпризон, – радостно сообщил Симагин, свинчивая шланг. Палец себе прищемил, что ли – зашипел: – У, зараза... Валер, ты замечал, что для кого-то что-то делать гораздо приятнее, чем для себя? И получается лучше...
– Заметил, заметил... Нельзя так обращаться с книгами, Андрей. Себя не уважаешь, так хоть их уважай! Что это такое?
– А! – засмеялся Симагин. – Это я фотографии распрямляю. Глянцевателя нет, так я дедовским способом... – он с трудом, едва не выдрав полку из стены, извлек раздутого Пшимановского.
– Варвар!
– Хочешь посмотреть? – спросил Симагин, вытряхивая фотографии из книги. – Это мы в конце мая на перешеек выбрались. Тепло, березулечки зеленые такие, как в дыму...
Вербицкий увидел Симагина. Ты мне здесь-то поперек горла уже, подумал он. Симагин, в тех же трениках и завязанной на пузе узлом безрукавке стоял, приставив ладонь ко лбу, и картинно всматривался в даль. На плечах его сидел этот мальчик... Антон. И всматривался так же. На следующей фотографии Ася раскладывала на траве какие-то припасы. Здесь Вербицкий задержался чуть дольше. Волосы ее свесились вперед, и лица не было видно.
– Там есть место чудесное, – рассказывал Симагин, – маленькое озеро, понимаешь, вокруг сплошной лес, а оно маленькое и глубокое, как чашечка, изумрудное такое...
Затем Вербицкий снова увидел Симагина и Антона. Они стояли лицом друг к другу и козыряли, одинаково выставляя грудь. Рядом торчала воткнутая в землю коряга, на которой развевался не то носовой платок, не то косынка. Играют, подумал Вербицкий. И у них свой пуп – игра. Сашеньку бы на них натравить. Он взял следующую фотографию и ощутил болезненный, тупой толчок. Ася, в светлом купальнике и пиратски повязанной косынке, стояла, подбоченясь, и подмигивала объективу. Она улыбалась. Это была та самая улыбка. Асю никто не видел, кроме Симагина, – она улыбалась для него. От него. От него, мучительно осознал Вербицкий, от того, что рядом – этот... Он отвел глаза, а потом снова уставился на фотографию, пытаясь привычным животноводческим разбором статей успокоить себя. А она ничего, думал он старательно. Не Аля, разумеется, да и не та лабораторная мурмулетка, но – ничего. Тонкая талия. Грудь маловата, пожалуй. Взгляд. Проклятье, подумал Вербицкий, поспешно хватая следующую фотографию. В застывшем полыхании брызг, взламывая сверкающее зеркало воды, плыл Антон – у него были надуты щеки и зажмурены глаза. Потом он же болтался на толстом суку приземистой корявой сосны, пытаясь, как видно, подтянуться. Потом на этом же суку, поджав длинные тощие ноги, на одной руке висел Симагин и делал героическое лицо, Антон же стоял рядом, задрав голову, и завистливо кусал палец. Потом...
С паническим вскриком Симагин выхватил пачку.
Перед мысленным взором Вербицкого медленно появилось мелькнувшее изображение: Ася, нагая, сидела на полотенце, и улыбалась смущенно и неярко. Мокрые волосы длинными острыми языками скатывались на грудь.
– Дай сюда, – с деланной непринужденностью протягивая руку, велел Вербицкий. Он был уверен, что Симагин отдаст. – От нее же не убудет.
– Нет-нет-нет-нет, да ты... ты-ты-ты что, – забормотал Симагин, заикаясь от волнения. Он спрятал фотографии за спину и даже отбежал. – Ты что! Вот черт... Да нет же!
– Ханжи вы, – опуская руку, равнодушно сказал Вербицкий. Сердце его колотилось.
Симагин удрал в другую комнату, и слышно было, как он лазает по каким-то ящикам, пряча фотографии подальше. Когда он вернулся, лицо и уши у него пылали по-прежнему.
– Ты только ей не говори, ладно?
– Да перестань. Только мне и разговору с твоей женой. Там что, вся пачка такая?
– Да нет... – Симагин с силой провел по лицу ладонью.
– Смотреть на тебя противно.
– Ладно... Вот что я лучше покажу! – он опять побежал в соседнюю комнату. – Смотри, какая бумага красивая!
Бумага была действительно хороша – тонкая, приятная на ощупь, со светло-зеленым узором в виде стилизованных веточек сосны.
– Это специальная бумага для дружеских писем, – проговорил Симагин. – Мол, дружба наша крепка и не теряет цвета, несмотря на зиму... Хочешь, я тебе на ней письмо напишу?
– Откуда у тебя?
Симагин взял у него листок и перевернул – там были иероглифы, небрежно и изящно написанные то ли очень тонкой кистью, то ли хорошим фломастером.
– Видишь, написано красиво: Такео Сиратори. Это их главный биоспектралист.
– Так ты что же, – со злобой спросил Вербицкий, – и по-самурайски наборзел?
– Да нет, – смутился Симагин, – по специальности чуток... Помню, первое письмо писал ему, так две фразы ухитрился иерошками. Ну, а потом по-английски, тут мне Аська первый друг. Она ж на европейских, как на родных, и Антона дрессирует вовсю... А Такео уязвился! В Касабланке подскочил потом и обращение по-нашенски исполнил...
– А как ты в Марокко-то попал?
– Чудом, признаться. Это отдельная эпопея... Собственно, там был первый наш международный конгресс. А второй через месяц в Москве будет.
– И как Касабланка?
– Как-как... – Симагин помрачнел. – Аська уж ругала меня за нее. Ни черта не видел. Бланка и есть бланка, все белое, сверк. Западные немцы тогда потрясающую методику вводили, мы из них вытрясли, что могли. Треп до посинения. Есть там такой мужик – фон Хюммель его фамилия. Ох, башка, доложу я тебе!
Эта болтовня уже прискучила Вербицкому. Вот чем оказывается на поверку мир, наполненный радостью бытия, – миром инфантилизма. Ася не возвращалась.
– А вот и мои! – вдруг вскрикнул Симагин и с просиявшим лицом кинулся к двери.
– Где?
– А на лестнице. Лифт громыхнул. По-Аськиному...
Вербицкий поджал губы – он ничего не слышал. Но Симагин уже распахнул входную дверь с криком: "Я вас учуял!", и голос женщины отвечал ему весело, и дверь лязгнула снова, и в коридоре зашептались. Помолодевшее сердце тревожно пропускало такты. Вдруг показался мальчик – вдвинулся неловко, прижался к косяку и серьезно уставился на Вербицкого своим невыносимо взрослым взглядом. Вербицкому стало не по себе.
– Здравствуйте, – сказал он.
– Здравствуйте, – ответил мальчик. – А вы будете про папу книжку писать?
В пятнадцати томах, мысленно ответил Вербицкий. Черт боднул его в бок.
– А кто твой папа?
Мальчик отлепился от косяка и посреди дверного проема принял что-то вроде боевой стойки.
– Папа Симагин – самый лучший папа в мире, – сказал он сдержанно. – Меня зовут, – добавил он затем и ушел, хотя его явно никто не звал.
Вербицкий перевел дух. В комнату вбежал Симагин, бормоча:
"Черт, я же пылесос не убрал..." Вербицкий молча смотрел, как он, спеша, упихивает пылесос в ящик, а ящик задвигает за диван.
– Аська мне выговор сделала, – сообщил он, распрямляясь. – В каком, говорит, виде гостей встречаешь...
– Правильно сделала, – кивнул Вербицкий.
– И ты считаешь так? – огорчился Симагин и убежал. Вербицкий снова остался один. Его тянуло в кухню, но он сдерживался из последних сил, ознобно чувствуя присутствие этой женщины за тонкой стеной. Как мальчишка, подумал Вербицкий. Странное дело – эта мысль показалась ему приятной.
– Мальчишки, ужинать! – раздался ее голос. Вербицкий осторожно прокашлялся, чтобы вдруг не перехватило горло, и пошел.
В узком коридоре он столкнулся с Симагиным, и вынужден был пустить его вперед, так как идти рядом не хватало места. Симагин шествовал в серых, очевидно, парадных брюках, светло-голубой рубашке и широком галстуке, который почему-то висел у него на спине. Подмигнув Вербицкому, он с серьезным видом проследовал на кухню. Раздался восторженный вопль. Вербицкий вошел – Антон прыгал вокруг Симагина, стараясь дотянуться до узла на симагинском загривке.
– Такова новая аглицкая мода, – чопорно сообщил Симагин. Ася щурилась от сдерживаемого смеха.
– А ну, прекрати сейчас же! – сказала она Антону. – Здравствуйте! – поспешно кивнула она Вербицкому. – Ты что это?
– Кес-кесе? – жеманясь, спросил Симагин. Изящнейшим балетным жестом он поддернул брючины, сел и, держа воображаемый лорнет у глаз, принялся лорнировать стол. – Где фрикасе?
– А ты есть не сможешь! – закричал Антон и стал драть с Симагина галстук. – У тебя горло веревкой передушится!
– Прочь с глаз моих! – воскликнула Ася. – Срамота! Взрослый академик, глава прекрасной семьи – хомута прилично навязать не может! – она схватила половник и грозно двинулась на Симагина. Тот вскочил, пискнув: "Консерваторы!" – и, опасливо подтягивая зад, порскнул из кухни.
– Весело вы живете, – сказал Вербицкий. Грызущий яблоко Антон закивал и проурчал с набитым ртом:
– Ага!
– Тебя кто приучил так разговаривать? – спросила Ася. – Проглоти, тогда разговаривай!
Антошка проглотил и вдруг заорал:
– Ага-а!
Вошел Симагин, уже без галстука. Глаза его искрились. Антон, закусив яблоко, показал Симагину два больших пальца.
– Салат покамест ешьте, – сказала Ася, тронув Симагина за локоть. – Мясо неудачное, никак не ужарю.
Симагин и Антон, будто бравые солдаты, захрустели салатом. Это получалось у них как-то на редкость задорно. Вербицкий подключился, глядя на Симагина исподлобья, едва умея скрыть ненависть. Даже поздороваться толком с нею не дал, идиот...
Салат был вкусный.
– Ты-то расскажи что-нибудь, – произнес Симагин с набитым ртом, и Антошка рыпнулся было сделать ему замечание – мол проглоти, потом разговаривай, – но всепонимающая Ася легонько обняла сына за плечи, и тот смолчал.
– Ну что я могу рассказать, – улыбнулся Вербицкий. – Я человек скучный, за рубеж не выезжаю...
Женщина стала оделять их едой, повеяло сытным, душистым запахом. Антошке – ласково, по-матерински, тут все ясно. Вербицкому – нейтрально, спокойно: ешь, мол, не жалко. Но Симагину... Эта ведьма даже картошку умудрялась положить так, что каждым движением кричала: я твоя. Мое тело – твое, моя душа – твоя, и вот эта моя картошка – тоже твоя... Вербицкий заговорил о новой повести, о муках творчества, о писательской Голгофе. Украдкой он взглядывал на Асю. Странно: язык сковало. Не рассказывалось. Самому было скучно слушать кислую тягомотину. Только с Сашенькой пикироваться да Ляпу утешать – вот что я могу... Она слушала. Прежней враждебности не было в ней, но это еще хуже. Безразличие. Вербицкий понял: она приветлива с ним из-за Симагина. Я его друг, вот и все, она приветлива, кормит, слушает, ждет, когда уйду. У Вербицкого перехватило-таки горло, картофель едва не пролетел в легкие. Он достал сигареты.
– Вы же все нуждаетесь... спички дай.
– Валер, прости, не дам, – сказал Симагин. – Антошка... и вообще. Не надо курить, ладно? Вот и Ася у меня уже завязала.
Вербицкий опять ощутил холодное напряжение злобы. Он поспешно спрятал сигареты и засмеялся:
– Это ты меня прости! Забыл! Правильно говорят: в чужой монастырь... Здорово потравил вас в тот вечер, да?
Симагин облегченно улыбнулся.
– Так вот. Вы же все, говорю я – все! – нуждаетесь в лечении. Но уверены, что здоровы. Ты вот возишься со своими спектрами и знать не хочешь, что готовишь гибель человечества...
– Валер, – укоризненно покачал головой Симагин, – послушать тебя, так только писатели не готовят гибель человечества.
– Звучит нахально, да? Но это так и есть. Всякая конкретная деятельность, кроме пользы, приносит и вред. Но человек, который в нее втянут, кормится от нее и продвигается по службе, слепнет. Ее успех есть его успех. Ее престиж есть его престиж. Она занят не миром, а его осколком. Поэтому нужен человек, не участвующий ни в чем. Не сторонник и не противник. У него и будет эта самая общечеловеческая позиция, понимаешь? Он разводит всех по их местам, одергивает всех, кто теряет меру... Поэтому, кстати, писателя бьют все.
– Да я понимаю... Но, знаешь, человек не может быть абсолютно сам по себе, – покрутил головой Симагин.
– Именно! Повторяй за мной! Я – человек человечества! Не семьи. Не профсоюза. Не расы. Я – член вида. Только такой подход дает возможность не делить людей на своих и чужих, а значит – понимать всех, сочувствовать всем, любить всех...
– Чихать на всех, – сказала Ася. Симагин вздрогнул. Они помолчали. Из комнаты доносился захлебывающийся гул реактивных двигателей, прерываемый отрывистыми командами по-марсиански.
– Такое впечатление, – сказал Вербицкий, криво усмехнувшись и ни на кого не глядя, – что весь мир против меня!
– Да побойся бога! – взвыл, как пылесос, Симагин. – Я, что ли? Или Аська? У нее язык просто...
– Конечно, против, – Вербицкий глянул ему в глаза. – Потому что ты не понимаешь меня.
Симагин только руками всплеснул.
– И ты меня!
– Да, но тебе это не важно. Тебе важны твои машины, а не люди – вот в чем разница. А для меня нет ничего важнее, что с людьми из-за машин будет... и не могу тебе объяснить.
– Объяснить – или перекроить по себе? – спросила Ася.
– Всякий, кто объясняет, перекраивает по себе.
– Да, но цели! Один хочет помочь. Другой хочет создать подобие себе и так выйти из одиночества. В первом случае думают о другом, во втором – только о себе.
– Никто никогда не думал бы о другом, если бы не нуждался в нем для себя. Предсмертное раскаяние и покаяние, и просветление воспевалось в религии и в искусстве столь долго именно потому, что они для большинства людей есть единственный момент обретения реального бескорыстия и вызванной им переоценки. Живой корыстен, потому что собирается жить дальше.
– Живой собирается жить дальше, и чтобы его жизнь не превратилась в дуэль с каждым встречным, ради собственной же корысти он должен любить заботиться. Тогда будут любить заботиться о нем. Это не гарантирует от врагов, но гарантирует друзей.
– Ася! Ну разве вы не слышите, это даже звучит нелепо: должен любить! Разве можно любить по долгу?
– Хорошо, – улыбнулась Ася, – поменяйте слова местами, и все станет совсем ясным. Не должен любить, а любит быть должным.
Вербицкий лишь головой замотал:
– Ах, как вы...
Она пожала плечами, а потом неторопливо поднялась и стала мыть посуду.
– Знание того, что все угаснет, – проговорил Вербицкий, – подтачивает всякое желание иметь дело с этим всем. И люди отказываются знать. А кто не отказывается, от того шарахаются: ой, холодно! Вот как Ася сейчас.
– Одно дело, – полуобернувшись, сказала Ася, – зная, что угасание неизбежно, раздувать огонь. Другое – сложить руки. Раз все уйдет – пусть уйдет безболезненно и дешево! А как обесценить? Да не вкладывать себя. И не вбирать в себя. Значит, будет вкладывать лишь тот, кто с вами, а вы соблаговолите попользоваться. А когда начнется угасание: эгоисты! Плохо старались! Не сумели! Это удел очень слабых людей.
Симагин сделал Асе предостерегающий жест. Она чуть улыбнулась ему, потом поправила свесившиеся на лоб волосы тыльной стороной мокрой руки. С лязгом поставила последнюю тарелку в сушилку и, накрепко завернув кран, взялась за полотенце.
– Поймите: вы не один. Вы не один.
– Человек всегда один, – устало сказал Вербицкий.
– Человек и один, и не один. Он неповторим, поэтому один. Неповторимость теряет смысл, если он консервирует душу, не делясь ею.
– Вы когда-нибудь пробовали делиться с теми, кому это не нужно, Ася? – резко спросил Вербицкий. – Знаете, что получается в итоге? Выжатый лимон со слабым чувством исполненного долга.
Замолчали. Раковина, напряженно заклекотав, всосала остатки воды, и сделалось совсем тихо.
– И в то же время, – вдруг проговорил Вербицкий, с храбростью обреченного взглянув Асе прямо в лицо, – не покидает надежда, что когда-нибудь кому-нибудь понадобится то, что ты есть. Она-то и помогает хоть как-то хранить себя...
– Кто-то из древних, – ответила Ася, – мудро заметил: если бы брошенное в землю зерно только и старалось сохранить себя, оно бы просто сгнило в темноте, не дав ни ростка, ни новых зерен. Прорастать, конечно, больно, но ведь и гнить больно, да вдобавок еще и бесполезно!
Вербицкий опустил голову, машинально разглаживая клеенку на столе. Глухо сказал:
– Все бесполезно.
– Ну, вы даете, – проговорил Симагин после долгой паузы. – На уровне мировых стандартов... Махаянская колесница спасения с паровым двигателем...
– Нет, мальчишки, – Ася медленно подошла к окну и встала, глядя на закат, иссеченный тонкими темными лезвиями облаков. – Эта трепотня улетает, как пух, если люди получают возможность воздействовать на свою жизнь, творить ее... Социальное творчество, да? Без следа улетает. Лишь когда жизнь становится неуправляемой, начинаются разговоры об одиночестве, некоммуникабельности... Висела мочала – начинай сначала...
– Конечно, сначала! – звонко выкрикнул Вербицкий. – Конечно! Самые страшные феномены истории выскочили из этого вашего творчества, Асенька! Творчества толпы, не умеющей знать и предвидеть! Ей просто сказали: твори свою жизнь – бей! И она бьет радостно и изобретательно. Творчески! И все понимает. Полная коммуникабельность! Слева заходи, справа вяжи!.. Но когда проходит угар, люди начинают озираться по сторонам, силясь понять, что с ними случилось и отчего это после творчества столько трупов кругом, аж не продохнуть... Тогда возвращается осознание бесконечной беспомощности и бесконечной бесценности индивидуума.
– Опять индивидуума, – безнадежно пробормотала Ася. – Вашего индивидуума или не только?
– Да причем здесь это? – в отчаянии крикнул Вербицкий.
– При том, – она повернулась к нему. – Ничто так не отгораживает, как твердить: люди плохие, – она выразительно глянула на него, и он отшатнулся, словно в глаза ему полыхнул близкий, грозный огонь. – Конец неизбежен? Ну и что? Именно поэтому ничего нельзя жалеть. Бессмысленно думать, будто сердце может иссякнуть – наоборот! Кажется, уже нет сил – а тут распахивается такое!.. И сам становишься богаче!
– Резонанс, – пробормотал Симагин. Она обернулась к нему, чуть улыбнулась нежно. Мгновение помедлила.
– Если эти собаки все-таки устроят войну... или без всякой войны нас перетравят заводами, дамбами... я буду помирать и жалеть только об одном: что не знала, когда. И не успела ни Антона покормить повкуснее, ни Симагина обнять... напоследок. А если Симагин женится не на мне...
Симагин, буквально подскочив на стуле, ахнул:
– Да ты что?!
Она неторопливо, почти яростно махнула на него рукой:
– Да мало ли какие у тебя могут быть причины! Думаете, я шарахнусь? Я буду плакать, и целовать, и любить – если он позволит. Я только недавно поняла. Я буду хотеть остаться его... любовницей, вы бы назвали. Не знаю, может, не на всю жизнь, но на годы, – ее голос дрогнул, глаза влажно заблестели. – А! На всю. Потому что он всегда был мне не средством, а целью. И я ему. Я не себя в нем люблю, а его в себе. Почти все лучшее во мне из-за того, что мы вместе. Знаете, почему так много? Потому что мы никогда не притворялись и не врали, шли друг в друга целиком, по-настоящему, какие есть. И связь уже нерасторжима.
– Аська... – благоговейно выговорил Симагин. Она очнулась. Медленно угасли глаза.
– Что-то я стихом заговорила, – смущенно пробасила она и вдруг подмигнула раздавленному, дрожащему Вербицкому, прямо в его снисходительную улыбку: – Первая собака, которую ты погладишь, буду я... Пора Антона в постель гнать, простите. Пойду разумным астероидом прикинусь.
И легко пошагала из кухни, уже в коридоре забубнив: "Найт, найт, найт..." Слышно было, как восторженно загугукал Антошка и спешно стал командовать, по-американски хрипло и азартно вылаивая слова: "Ап ту зэ бластерз! Кэч зэ таргет, ю бойз!"
Вербицкий сразу же встал.
– Я отправлюсь, пожалуй, – сообщил он.
Ему до смерти надоел гной – но здесь сам он был гноем. Этой женщине все казалось пошлым и далеким. И его слова. И он сам. Он спорил с ней, вкладывал и вбирал – а ей не было дела ни до чего, кроме своей любви. К этому.
Симагин, дурацки размахивая руками, принялся его задерживать. Но Вербицкий, улыбаясь, непреклонно шел к двери. Симагин бросился переодеваться снова, чтобы броситься провожать. Вербицкому хотелось убить Симагина.
Женщина тоже вышла в коридор, слегка провожая, пока Симагин менял штаны.
– Вы тут как дети, – сказал Вербицкий, боясь взглянуть ей в глаза. Улыбнулся почти застенчиво: – Или я старый дурак?
Ася помедлила.
– Заболтала я вас. Но, знаете, ваша эта общечеловеческая позиция... будто вы от ума оправдываетесь за то, что сердцем ни к кому не привязаны. Но от ума никого не помирить. Только сердце объединяет бескорыстно. Сердце дает цель, а ум способен лишь изыскивать для этой цели средства. Поэтому цель всегда человечнее средств...
То, что она говорила, не имело к Вербицкому никакого отношения. Стенка – сродни той, обшарпанной, вдоль которой он полз с чугунной кассетой в провисшем кармане. Разговор был разговором двух глухих. Наверное, если бы записать его, а потом, подумал Вербицкий, смонтировать ее реплики отдельно, а мои – отдельно, получилось бы два несвязанных монолога. И все-таки он не сдержался и спросил:
– Вы верите в свои слова?
Она ответила серьезно, даже подумав несколько секунд, будто ум ее мог взвесить цель ее сердца:
– Вы о... любовнице? Верю.
– Вы умница.
– Не надо. Я вам столько навозражала, вам же, наверное, придушить меня хочется.
– Мне целовать вас хочется.
Он сказал – и пожалел, еще не успев договорить. Сработал рефлекс: женщина, будь она хоть кристальной чистоты, хоть семи пядей во лбу, узнав, что случайный знакомый хочет ее, делает вид, будто оскорблена, – а сама мечтает поиграть с огнем. Но только брезгливость отразилась на ее лице, бывшем так близко, преступно близко от его губ. И он, сгорбившись, с горящим лицом, пряча глаза от непонятного стыда, рванулся прочь, как бы видя два мерцающих, долгих изображения: одно лицо на обоих. Улыбка преданности – легкая гримаса отвращения. Легкое отвращение, и больше ничего.
Много лет он не творил столь безоглядно. Страницы слетали с каретки, как вылетают из клеток птицы в ослепительную лазурь. В полуденную свободу неба. Сердце готово лопнуть – но страха нет, восторг, прорыв; клокочущее торжество извергающегося протуберанца – не в пустоту безответности, не в затхлый склеп немоты, не в кристаллические теснины незатейливых, апробированных клише, сквозь которые продергиваешься извилистой безмолвной змеей, оставляя черные лоскутья змеиной кожи на острых холодных гранях, нет, только в нее. Живое в живое. Сами собой, инстинктивно и безошибочно, вскидывались над бумагой живые люди, разворачивались один из другого, набухали кровью – его кипящей расколотой кровью, осколков которой хватало на всех; осколки рвались соединиться, но обретали единство лишь в те мгновения, когда живые люди на белой бумаге начинали прощать и болезненно боготворить друг друга. Резкими фехтовальными взмахами, звеня, соударялись и перехлестывались судьбы. Казалось, опрокинуло некую плотину, и все, что он узнал или почувствовал за эти годы, вдруг обрело смысл, получило наконец вещество и лихорадочно принялось распоряжаться им, строя себя. Даже то, что, пока он – в одиночестве и прокуренной трескучей тишине, она – там, кормит того, спит с тем, вызывало лишь добродушную улыбку, ибо самое главное, что может женщина, она все равно делала здесь, и он лился в нее, как муж, падал в нее, как зерно, как звезда, и через нее – в полуденную свободу неба, в ослепительную лазурь. В людей.
Он любил ее.
Что он объяснял? Боль жизни? Жизнь боли? Тоску осколков по единству? Он понятия не имел. Себя. Наверное, это было просто письмо – но разве просто письмо способно породить новое чувство? Оно лишь цепляется за чувства, которые есть, за щупальца, которые уже выросли у сердца и в ожидании тянутся навстречу. Взрастить сердцу новые щупальца и новые глаза способны лишь перехлесты новых судеб. Пусть на бумаге – лишь бы живых. Сердцам не хватает щупалец и глаз, громадные темные вихри мира летят мимо сердец и проваливаются в невозвратное прошлое, и сердца подспудно чувствуют это, им бедно, им тесно и пусто, они нуждаются в щупальцах и жаждут глаз, а если не дать им – они закисают и тупеют, зная лишь себя; а сердцу нельзя тупеть, ведь оно рождает цель, и когда сердца тупеют, в то же мгновение тупеют и цели. Как еще оправдать то, что я не сею хлеб, не строю дом, не гонюсь за убийцей – что они еще могут, мои слова, моя белая бумага, ну что? Ничего? Только дарить глаза тем сердцам, у которых достанет широты для новых глаз и мышц, чтобы в первый раз напряженно поднять непривычные веки. А что суждено глазам увидеть, открывшись, – то дело мира, не слов.
Он сделал два крупных рассказа за пять дней. Он почти не спал. Страницы лежали на столе, плывущем в ночном сигаретном дыму, и над ними играла радуга, как над алмазным ребенком. Из-за этой радуги Вербицкому было плевать, опубликуют их или нет.
Он спал до полудня, а вечером, радостно насвистывая что-то, со страницами в папке пошел к ней. Спускаясь по лестнице, мельком подумал: а ведь единственный экземпляр. Если с ними что-то случится... Но даже не запнулся в беззаботном мальчишеском беге по ступеням. Будь что будет. Будь, что она сделает. Он полностью отдавал ей себя, вверял целиком – так же безоглядно, так же естественно, как творил.
Он не помнил, о чем они говорили в тот вечер – совсем не помнил, в памяти осталось лишь ощущение своей высокой, почти отцовской власти, столь безоговорочной, что она не требовала и не искала подтверждений. Удивительно и чудесно, сегодня он даже Симагина любил, словно вернулось детство и вновь они, двое подростков, не разлей вода, не могли и не могли разойтись после уроков, говоря обо всем. Вербицкий ушел – и не ушел, остался с нею. Папка осталась в их доме, словно очаг возбуждения в мозгу; люди ходят вокруг, как ходят неважные, случайные мысли, а она, подобно неугасимому воспоминанию, напряженно неподвижна и сталкивает, сталкивает женщину в его мир, в его жар, едва лишь взгляд ее скользнет по серому картонному сосуду, запечатанному соломоновой печатью титульного листа.
И, никуда не спеша, он долго скитался в прозрачном синем мерцании. Он был восхитительно одинок. Уже не в старой вселенной и еще не в новой – отстегнут от всего, счастлив. Пуст, но чреват всем. Черное зеркало Невы без плеска шло под мост. Рыжие вымпелы фонарей горели в воздухе и в воде на равных. Он долго стоял над бездной, потом пошел дальше, прошел мимо дома Аси и подумал с мирным превосходством, как не о себе: спать с нелюбимой женщиной – все равно что писать, как Сашенька Роткин. В душе протаивала крупная повесть. Широкое, темное и спокойное чувство собственной реальности переполняло его, затопляло, как весенний паводок, – оно было сродни чувству парения.
Он вновь пошел через четыре дня и, чуть войдя, понял, что она не преображена.
Не было восхитительного дуновения, когда женщина начинает тянуться сама, уже понимая, уже отдавая; когда физическая близость служит лишь подтверждением, предельным выражением возникшего сопереживания. Мир затрясся, обваливаясь и крошась, потом запылал. Вербицкий держался почти сорок минут; оборвав какой-то пустяк едва ли не на на полуслове, спросил прямо. "Да, некогда, было много всего, простите, Валерий. Не сосредоточиться. Андрей вот начал один рассказ, тот, что побольше, а мне пока никак". Он хотел закричать. Он хотел отобрать страницы – но не смог решиться, это было бы слишком страшно. Непоправимо. Тек дальше разговор. Симагин и мальчик вертелись рядом. Он ушел. Уснул со снотворным. Через пять дней поплелся опять, она выглядела приветливо. Но была за стеной. Была приветлива лишь оттого, что он – друг мужа. Сам по себе он не существовал. Вербицкий выкладывался, уже не обращая внимания на то, что, вероятно, выглядит смешным и ничтожным, домогаясь любви, как прыщавый шпендрик, – да что там любви, хоть интереса, привязанности, влечения! Он дошел до того, что попытался подружиться с ее сыном! Не помогало. Она была с Вербицким, как с прохожим. Ее огонь оставался за семью печатями, отданный на откуп одному лишь – и кому! Кому!! Он ведь даже не понимает, что за сокровище, что за волшебный талисман выиграл в лотерею у жизни – случайно, незаслуженно выиграл просто потому, что прошел рядом и протянул руку в должную секунду. О, если б это был я! И она не понимает, что произошло, она любит и слепа! Какое страшное надругательство над нею! Какая чудовищная эксплуатация! Тратить на быт, на мертвый вой циркульной пилы ту, для которой каждый взгляд любимого – праздник, которая все поймет и простит, даст силы на любой поступок и проступок, в любую геенну без колебании шагнет рядом; а может, даже забежит вперед, потому что любит. Любит. Симагина любит! Вкладывает и вбирает. Она же должна любить меня! Меня, меня, меня, меня, меня!!!
Она, наверное, все понимала – но не подавала виду. Он не знал, что она рассказывает этому недоумку. Может быть, все. Может быть, они хохочут над ним, когда остаются вдвоем. Он читал ей Бодлера:
"Навеки проклят будь, мечтатель, одержимый бесплодной мыслью первым разрешить – о, глупый человек! – вопрос неразрешимый, как с честностью любовь соединить!" Она смеялась ему в лицо: "Ну и гниют они там на Западе!" Он читал ей Ионеско, моляще, как побитый верный пес, заглядывая снизу ей в глаза: "Писать в России – это героизм. Писать – это почти приближаться к святости". Она лукаво щурилась, присматриваясь: "Да, уже нимбик светится!" Он давился смехом от ее остроумия, заходился до слез. Он слушал, когда начинала рассказывать она, – но ему плевать было, какие места в Ленинграде ей дороги, какое мороженое она предпочитает, во что играла в детстве, как была влюблена в девятом классе... Пришел Симагин, однообразно заулюлюкал при виде старого друга:
– Слушай, Валер, я прочитал. Запоем. А-а-атличные рассказы! Вот талант ты все-таки, черт, аж завидно. Как-то я даже по-новому на тебя глянул... У тебя что, полный стол гениальных рукописей? Принеси еще что-нибудь такое, пожалуйста...
Ему понравилось, боже мой, ему!! Да кто ты такой, чтобы тебе нравилось?! Полный стол, кретин! А знаешь ты, чего стоит это?
– Валер, ты Аську прости, она хотела прочесть, честно – не успела просто. Мы тут в Токсово ездили, и Тошка перекупался – подкашливал, температурил...
– Да что вы, ребята, в самом деле, какое еще "извини", пес с ними, с рассказами, таких писателей двенадцать на дюжину, не Достоевский же... Я просто думал, вам интересно.
– Да, нам интересно! Ася, ну скажи ему что-нибудь, видишь, обиделся же человек!
– Андрей, прекрати, не мучай жену. Да и обо мне ты говоришь, как о больном ребенке, – ты меня, часом, не перепутал с Асиным сыном?
Ее лицо окаменело, когда он сказал именно "с Асиным" – и ему стало чуть легче.
– Единственно, почему мне действительно жаль, – потому, что я не могу дольше держать у вас первый экземпляр. Для дела нужен.
– Да, – согласилась она уже снова с улыбкой, – жаль, ну, ничего, я прочту, когда опубликуют. Вас ведь, наверное, быстро публикуют.
– Конечно, – смеялся он, – и обязательно с золотым обрезом. Он шел по улице, шатаясь от горя. Слепые глаза сухо кипели от невозможных слез – как забытый на ненужном огне чайник, из которого давно выжгло воду. Меня нет, захлебываясь, кричал Вербицкий. Меня нет! И подошел милиционер. Гражданин, вы пьяны. Нет, товарищ сержант, я не пьян. Вы пьяны, пройдемте. Я не пьян, клянусь, просто репетирую роль. Репетируйте в отведенных для этой цели местах. Как называется ваш спектакль? "До новых встречь". Хм, не слыхал. Ладно, идите, но кричать так страшно не следует. Зрители с вашего спектакля разбегутся. Спасибо, я буду тихо-тихо, все тише, с каждым шагом тише. Гражданин, по-моему, вы все-таки пьяны. Нет, сержант, я трезв. Как никогда трезв. Раз и навсегда трезв. Позвольте на всякий случай документик. Извольте на всякий случай документик. Вербицкий? Вербицкий. Валерий Аркадьевич? Валерий Аркадьевич. Ну, до новых встреч, Валерий Аркадьич. Творческих успехов. До новых встречь, товарищ сержант, вам того же.
– Уснул, – сказала Ася. – И сегодня не закашлял ни разу, слава богу. К субботе будет в полной форме, тьфу-тьфу-тьфу.
– Вовремя захватили, – сказал Симагин. – Все-таки против простуды лучше дедовских способов наука так ничего и не придумала. Молоко да мед...
– Хороший мед у вас в Лешаках.
– Э-э! Вот до химкомбината был мед – это да...
– Ну, что ж поделаешь... Это мой чай? – спросила она.
– Угу.
– Спасибо, – она отхлебнула. – Слушай, открой секрет. Почему у тебя всегда заваривается вкуснее, чем у меня? И не крепче даже, а именно вкуснее.
– Потому, – польщенно ответил Симагин, – что я по кухне больше ничего не умею. Но зато уж чаю отдаю всю душу.
– Наверное, – вздохнула Ася. – Вот что значит настоящий талант. Все, на что хватает времени, делаешь лучше простых смертных. И если чего не делаешь – значит, просто не хватает времени.
– У таланта должно хватать времени на все, – грустно сказал Симагин.
– Три ха-ха. Тогда ему будет никто не нужен.
– Ох, Ась, ты с этими афоризмами... Валерка-то ведь обиделся. Тебе не показалось?
Ася пожала плечами:
– Понимаешь, Андрей, – проговорила она нехотя, – я на этих легкоранимых сволочей насмотрелась досыта. В ранней молодости.
Симагин перестал жевать.
– Опять. Ась!
– Ну что – опять? – спросила она устало.
– Ты же сама сказала: ничто так не отгораживает от людей, как твердить себе: они плохие.
Она запнулась, припоминая, где и когда могла это сказать, а потом весело рассмеялась:
– Ущучил! Ущучил! С поличным поймал!
– Я очень боюсь, Ася, – сказал Симагин серьезно, – что твой богатый негативный опыт сыграл с тобой дурную шутку.
– А я очень боюсь, – ответила она, тоже посерьезнев, – что благодаря твоему Вербицкому твой небогатый негативный опыт значительно обогатится.
Симагин покачал головой.
– Упрямая ты...
– Упрямая, ленивая и тупая, – ответила она.
– Он что, – осторожно спросил Симагин, – за тобой... ухаживает, что ли?
Она досадливо поджала губы и ответила не сразу.
– Да черт его разберет... Завидует он тебе зверски, это точно, – решительно добавила она. – И из-за меня – в том числе.
– Он хороший, – сказал Симагин. – И рассказы хорошие. Я хоть и не шибкий знаток, но когда сердце щемит – это понимаю.
– Андрей, я женщина. Мне нужно только то, что мне нужно.
– Ч-черт! – Симагин опять мотнул головой. – А мне... мне очень неловко. Рукопись – это ж такое доверие...
Ася опять смотрела на него восхищенно и печально.
– Ну попросим у него потом, – сказала она.
После водки комната заколыхалась и поплыла. Из глаз хлынули наконец слезы. Некоторое время корчился в кресле. Встал и, время от времени размазывая жидкую соль и горечь по лицу, по обиженно открытым губам, развязал тесемки на папке, вытащил оба рассказа и начал рвать – каждую страницу отдельно. Когда страницы кончились, с ворохом норовящих спорхнуть на пол клочков, натыкаясь то левым, то правым плечом на стены короткого коридора, проковылял в свой совмещенный санузел и запихнул, безжалостно уминая кулаком, весь ворох в ящичек для туалетной бумаги. Долго стоял, пошатываясь и пытливо глядя в унитаз. Белое керамическое сверкание клубилось перед глазами, разлеталось бликами. Неловко повернулся спиной. Путаясь дрожащими, потерявшими чувствительность пальцами, расстегнул джинсы и взгромоздился, едва не повалившись носом вперед. Пыхтя и плача в мертвой тишине маленькой ночной квартиры, мучился минут десять, но все-таки добился своего, как добивался всегда, если дело зависело только от него самого. Тщательно размял побольше хрустких неповторимых клочков и употребил по назначению, а остальные спустил им вслед.
Было очень больно.
Бачок еще шипел, а Вербицкий уже выгреб из глубины письменного стола тяжкую кассету.
Она выглядела как-то инопланетно. Пугающе – как все абсолютно чужое. Полированный металл был прохладным и приятным на ощупь. По вороненому верху шли маленькие, изящные буковки и цифирки, означавшие невесть что: "Тип 18Фх". Ниже: "Считывание унифицировано для всех эндовалентных адаптеров".
Вербицкому стало страшно. Он вышел на кухню, в назойливо зудящей кофемолке намолол себе кофе, засыпал в кофейник, залил водой. Оставил. И потянулся к телефону.
– Привет, Леха, – сказал он внятно и безмятежно. – Узнал? Вербицкий это, Валера. Ну, конечно! Прости... да, сто лет. Некоторое время они говорили о том о сем.
– Да, черт, чуть не забыл, – спохватился Вербицкий. – Знаешь, мне одна штука нужна. Мог бы помочь?
– Какая штука? Опять импортный видик сломался?
– Смотри-ка, даже это помнишь! – засмеялся Вербицкий. – Только он был не мой... Нет, поднимай выше. Потребности масс неуклонно растут. Нужен небольшой излучатель... с эндовалентным адаптером для считывания с кассеты восемнадцать эф икс.
– Ты что, с ума сошел? – спросили там после долгой паузы. – Это же не игрушки, не бытовая электроника...
– Потому и прошу, что не бытовая, – нагло ответил Вербицкий. Он едва не запрыгал по комнате от восторга – там поняли! Что его могли понять не так, и дать не то, и это "не то" оказалось бы опасным, ему не пришло в голову – для этого он недостаточно разбирался в технике.
– Да нет, Валерка, – на том конце нерешительно мямлили, не отказывая, впрочем, сразу. – Такого даже нет, это не серийка. Нет, не могу. Имей совесть...
– Альбомы Босха и Дали тебя дожидаются, – быстро сказал Вербицкий. Там опять долго дышали.
– Полиграфия чья? – спросили затем.
– Милан.
– Милан... – прозвучало сквозь шорохи мечтательное эхо. – Валер, но ведь, помимо прочего, техника будет стоить денег, даже если... Как ты сказал? Адаптер эндовалентный?
– Угу. Собственно, у меня есть кассета, которую надо прокрутить. Можешь посмотреть сам.
– Да знаю я эти типы, их сейчас широко вводят... Если считывание унифицировано...
– Во-во, тут так и сказано.
– Позвони через недельку. Пока ничего не обещаю... Слушай, но зачем тебе? Подался с вольных харчей в ихтиологи? На этих системах изучают поведение высших рыб в полях.
– Угу, – сказал Вербицкий. – Рыб, ага. Высших.
– А что на кассете? – для очистки совести спросили там.
– Да не бойся ты, шутка одна. Сюрприз хочу другу сделать, именно ихтиологу.
– Ну, черт с тобой. Через недельку позвони.
Он нажал на рычаг и затем сразу набрал номер Инны.
Она ответила сразу, будто сидела у телефона и ждала.
– Здравствуй, – сказал он просто. – Это я. Узнала?
– Узнала, – после заминки, совсем спокойно ответила она.
– Прости, что побеспокоил в такую поздноту.
– Ничего. Ты же знаешь, мне можно звонить очень поздно.
– Никогда не посмел бы тебя затруднять лишний раз. Но мне больше не к кому обратиться. Не сердись.
– Я никогда на тебя не сержусь.
– Мне нужны Босх и Дали.
– Опять кого-то очаровываешь?
Я зачахну и умру, любимый, если ты не будешь купаться в выгребной яме. Я умою тебя своими слезами, вытру насухо гидро-пиритной гривой и, постоянно зажимая двумя пальчиками свой нос, вслух не скажу ни разу, как от тебя разит, – но, умоляю, купайся...
– Это подарок для мужчины, – честно сказал Вербицкий. Она помолчала. Затем произнесла тем же бесцветным голосом:
– Будут тебе Босх и Дали. Через три дня. Устроит?
– Разумеется! Можно даже через три с половиной!
– Я позвоню тебе, когда сделаю. Можно?
– Конечно, Инна.
– Все? Ты ничего мне больше не хочешь сказать?
– Не-ет, – с досадой поморщившись, ответил Вербицкий. – А что-то нужно? Ты мне скажи, что, и я тут же скажу, – пошутил он.
– А... – проговорила она, и он по голосу почувствовал, что она улыбнулась своей слабой, беззащитной и беспомощной улыбкой, которую он так ненавидел. – Хорошо, забудь. Только, пожалуйста, Валерик, не пей больше. Я слышу, ты пил.
Пошли гудки. Он глубоко вздохнул и положил трубку на рычаги. И выпил еще.
А в воскресенье уже шагал с огромным, тяжелым портфелем.
Симагин с утра пораньше отправился в химчистку, и Антон увязался за ним. Химчистка назревала давно, а с приближением конгресса и отпуска стала неизбежной. Симагина покачивало от хронического недосыпа. Каждое утро, с трудом раздирая глаза, он клялся и божился, что ляжет сегодня пораньше, и каждый вечер не получалось. Ну, все, думал он, слушая Антошку. Никаких сегодня чаепитий. Антона уложим – и завалюсь. Он представил, как сладко будет завалиться часов этак не позже десяти... одиннадца... та... Всегда что-нибудь мешает. Вчера, например, Ася ускакала на какой-то день рождения, а к Симагину пришел Карамышев – вечеров в институте им уже не хватало. Часов шесть кряду, сделав перерыв лишь для перекуса и для того, чтобы загнать в постель Антона, который весь вечер напролет рвался им помогать, они думали, спорили, и черкали, кроша карандаши. Ничего у них не получилось, спорь не спорь, и в начале двенадцатого им стало невмоготу. На их головах, по Асиному выражению, можно было кофе варить – так раскалились. Выражение есть, а кофе нет. Дефицит. Симагин разлил чаю, они пошабашили, и разговор пошел, к вящему симагинскому удовлетворению, про рыбалку. Как теперь было видно, своим приглашением Симагин пробил брешь в скорлупе математика, и тот раскрылся. Это было черт знает как приятно. Они протрепались бы, наверное, до утра, но тут заявилась веселая Ася, Карамышев оробел опять и удрал. Тогда Симагин сразу почувствовал, как вымотался, – он был точь-в-точь, по Валериному выражению, выжатый лимон со слабым чувством исполненного долга – и поспешно начал стелиться. Ася размашисто громыхала на кухне, недовольно бормоча: "Раз в жизни не могу прийти на все готовенькое..." Вернувшись в комнату за сервизной чашкой – вот сегодня ей вдруг не захотелось пить чай из ежедневной, – она заметила, что сервиз был задействован, и возмутилась: "Это называется, он остался, чтобы работать! Это называется, ради науки я сидела, как холостая! Это как же называется?!" Симагин, таская простыни и подушки, сонно отшучивался. "Знаю я теперь вашу работу, – брюзжала Ася, с чашкой в руке разгуливая, как привязанная, за Симагиным по квартире и время от времени прихлебывая. – Работать он остался. Там такие девочки, а он тут – с лысым мужиком... Симагин, ты мне лучше скажи сразу честно ты кого больше любишь – нежных девочек или лысых мальчиков? Симагин подхихикивал, глаза у него слипались. Ася поняла, что он отключается, и сразу сменила тон, поспешно допила чай и, как Антошку, стала Симагина укладывать. Симагин уложился мгновенно, а она, вспомнив про хозяйство, даже зашипела и уселась спарывать пуговицы с подлежащей чистке одежды. Симагин засыпал и опять просыпался, слушал, как она дудит и бубнит себе под нос. "Чтоб тебя", – урчала она, пиля какую-то особенно неподатливую нитку; улыбался от чувства уюта и опять задремывал. Потом он проснулся от взгляда – Ася светлой статуэткой стояла у постели и ждала, когда он почувствует и проснется. Увидев, что он открыл глаза, она робко попросила разрешения полежать с ним рядышком. Я буду тихонько-тихонько. Можно? Симагин разрешил. С полминуты она действительно вела себя обещанно – только с бесконечной осторожностью, едва касаясь, рисовала что-то у него на груди подушечками пальцев, – а потом не выдержала, разумеется: уселась, подтянув колени к подбородку, и начала. А у них бельчонок дома живет, представляешь? И не в клетке, не в колесе, а по квартире скачет, веселый такой, рыжий! Провода погрыз. К людям сам пристает – на спинку опрокидывается и требует, чтобы пузень щекотали. Пушистый, ушастенький такой, хвостатенький! И она принялась руками показывать, какой он ушастенький, а всем остальным – какой он хвостатенький. Глаза у нее сверкали звездами. Валентина такую пеньюрашку отхватила – я сразу подумала: вот бы тебе понравилось! Совершенно безнравственный: прозрачный-прозрачный, и две пуговки всего, одна на груди, другая вот тут, чуть шагнешь, и он вразлет. По твоей милости, между прочим, меня за одинокую приняли! Один хмырь все танцевал со мной... Ну-ну, и что дальше, подозрительно спросил Симагин, слегка просыпаясь. А ничего, посмеивалась она. Целоваться хотел. До дому меня подвез. Такой интеллигентный, непьющий, с машиной... Ты что, с ума сошла? Конечно, сошла. Знаешь, как торопилась? Думала, ты волнуешься, почему не иду, от окошка к окошку скачешь. Нет, погоди, Аська, – он что, тебе понравился? Здра-асьте! С каких это пор мне кто-то нравится? Я тебе русским языком говорю – к тебе торопилась. А тут человек предлагается. Думаешь, мне интересно одной в первом часу трамвай искать? Авантюристка ты, Аська... А ты не знал? В детстве я всегда была миледи. Черта лысого меня Д'Артаньян догонял!
Еще минут пять Ася тараторила, а потом вдруг осеклась, растерялась и сказала удивленно: "Вот и все". Симагин засмеялся, счастливо глядя на нее, и спать ему совершенно уже не хотелось – спать ему хотелось, когда, покидав барахлишко в чемодан, он шел с Антошкой по улице, до краев залитой солнцем. Антон старательно помогал ему нести, так держась за ручку чемодана, что приходилось тащить и чемодан, и Антона. Ничего, тешил себя Симагин, скоро отдых. Конгресс, вдвойне приятный оттого, что мы наверняка впереди, а потом отдых. Воздух, напоенный душистым сиянием луга... и узенькая Боярынька, укутанная зарослями орешника, ивняка, благоуханной крапивы – с нею так любит воевать Антон, лихо прорубая ходы к речке, где вековые ветлы, увитые хмелем, роняют ветви к таинственной сумеречной воде... и сияющий туман Млечного пути, призывно распахнутые созвездия, оранжевый факел громадной луны над серебрящимися яблонями, неистовый стрекот ночных кузнечиков, сеновал... и Ася, Ася – в телогрейке, которая ей велика; в купальнике, покрытая искрами капель!.. И – покой. Можно спать вволю, никуда не торопясь, безмятежно чинить что-то, стругать, пилить, и опять Антон мельтешит под ногами, тискает пахучую желтую стружку, делится соображениями, что она живая, только спит, оттого и свернулась колечком, и сам смеется и не вполне верит себе, и просит дать ему задание... и Ася кричит из оконца: "Мужики-и-и!" И мужики идут обедать, с сожалением оставив неторопливую работу, и маленькая мама оспаривает с Асей право разливать томленые в русской печке щи, и Ася, конечно, побеждает. А потом – степенные послеобеденные беседы, отец курит, присев на ступени крыльца и держа папиросы как-то по особенному, по-деревенски – в городе он держит совсем иначе, а Ася в Лешаках не курит никогда, а Антон грызет морковку... В подполе перегородки подгнили, но в этот год подновить уж не успеем; белые-то отходят, надо сходить, сходим-ка завтра за Мшаники, помнишь, там еще Гришки-то Меньшова кобель ногу подвихнул в то лето, как ты диссертацию к защите подал... ну, на Купавино через бор, от развилки налево, сосна там молнией побита... А у сосны, – Симагин помнил с детства – просторная поляна: трава по пояс, цветы, цветы. Воздух горячий, смоляной, медовый, обстоятельные шмели с гулом плавают в мареве...
– Ты чего молчишь? – спросил Антон. – Ты засыпаешь? Или ты не рад, что меня взял?
– Да нет, – возмутился Симагин. – Просто подумал: мама проснется одна, кто ее покормит?
– Нас она кормит, а себя что, что ли, не сможет?
– Да ведь это другое дело. Других кормить приятно, а себя – скучно. Детеныш ты, Антон.
– Нет, – возразил Антошка, – я взрослый.
– Это почему?
– А все говорят. Совсем большой и не по годам развитый.
– Ты им не верь, – твердо сказал Симагин. – Ты сам подумай: разве настоящему взрослому так скажут?
Антон призадумался. Потом нерешительно проговорил:
– Нет, наверное...
– У тебя есть еще время взрослеть, и я тебе в этом даже завидую, Тошка. Тяжело работать, как взрослый, когда еще не вполне взрослый. Взрослость измеряется силой человека, а сила измеряется тем, скольким людям человек может помочь.
– Да-а? – удивился Антон. – А я думал – сила это когда... ну... и драться тоже...
– Это совсем другая сила. Она измеряется в лошадиных силах – помнишь, я рассказывал? Она тоже нужна, правильно. Но сейчас я не про лошадиную силу, а про человеческую. Чем человек слабее, тем меньше умеет помогать. Он хороший, не злой – но не умеет. Например, друг ногу сломал, а тот стоит рядом и: говорит:
"Ах, как я тебе сочувствую, ах, как тебе больно, ах, да кто же нам теперь поможет?.."
– Это только старые бабушки так говорят, – обиделся Антон. – Надо не болтать, а наложить шину.
– Ну, и как ее накладывать?
Антон насупился, а после паузы сказал с просветлением:
– А хорошо быть врачом. Приходит больной, мучается – а ты что-то такое сделал, и он уже здоровый. Засмеялся и побежал на работу. Здорово, правда?
– Правда, – сказал Симагин.
– Я буду врач, – сообщил Антошка. – А ты почему не врач?
– А я врач. Я самое лучшее лекарство изобретаю.
– А когда ты его изобретешь?
– Не знаю, Антон. Это трудно.
– Ты его изобретай скорей. Девочка Лиза из нашего класса очень часто простуживает гланды и заднюю стенку, а когда ее нет, мне скучно и даже уроки хуже учатся.
– Извини, Антон, но ко второму классу я не поспею, – улыбаясь, сказал Симагин. – Однако ты не думай, я стараюсь.
– Да уж я знаю, – важно поверил ему Антон. – Уж ты работаешь. Вовка меня и то спрашивает: твой папа всегда с вами живет или не всегда? – ехидновато-приторным голоском Виктории передразнил он. – Его папа всегда приходит с работы в семь, садится к телевизору и больше никуда уже не девается до следующей работы, – Антон подпрыгнул, меняя шаг, чтобы пристроиться с Симагиным в ногу, – А мама почему не врач?
– Она тоже врач, – не задумываясь, сказал Симагин. – Помнишь, я часто прихожу усталый, грустный... А она меня сразу вылечивает.
– А еще помню, как мы с мамой пошли в кино без тебя, и она только и смотрела кругом, и у нее все время делалось такое лицо, как когда ты приходишь. И сразу пропадало. А ты был дома грустный, а когда мы пришли, сразу вылечился.
У Симагина стало горячо в горле.
– Ну, вот, – проговорил он мягко. – Ты же все понимаешь. Плохое настроение – это болезнь. Опасная и заразная.
– Да-а? – Антон задрал голову, заглядывая Симагину в лицо пытаясь сообразить, не шутит ли он. Сразу споткнулся, конечно.
– Да-а! – в тон ему ответил Симагин, и Антон заулыбался. – Мама и на работе всех вылечивает, кто грустный и нервный, я видел. Только меня ей лечить приятнее, поэтому она всегда со мной.
– А тебе ее лечить приятнее, поэтому ты всегда с ней, – заключил Антошка.
Интересно, что он думает сейчас, прикидывал Симагин, глядя сверху на темную Антонову макушку. Сколько из того, что сейчас сказано, отложится там? И даже не сколько, а – как? Совершенно не могу представить. Он думал так, а разговор катился: как лечат друг друга мама и папа, как лечат друг друга знакомые, как лечит друга друг... и что это – друг...
– Представь, что вы где-то делаете революцию. И министр обороны старого правительства вроде бы человек хороший и прогрессивный. Может, даже вас поддержит. А может, и нет. Может, он специально притворяется, чтобы войти к вам в доверие, все выяснить и предать. И вот ты ему веришь и считаешь, что надо все рассказать, – тогда он вас поддержит армией. А твой лучший друг не верит, он считает, что министр вас обманывает.
– Какой же он друг, если по-моему не считает? – обиделся Антошка.
– Твой самый лучший. Вы с ним вместе выросли, вместе сидели в тюрьме у старого правительства, вместе бежали. Он тебя спас от смерти, потом ты его спас от смерти. А теперь ты говоришь, что он погубит дело, а он говорит – что ты. Как быть?
– Собрать большое собрание и проголосовать, – со знанием дела, уверенно ответил Антошка. Симагин даже опешил на миг.
– Нельзя, – сказал он затем. – Нельзя об этом говорить всем. Вдруг есть какой-нибудь ме-елкий предатель. Тогда он погубит министра. А если министр станет вам товарищем? Как же можно будущим товарищем рисковать? А во-вторых, кто будет на собрании? Деревенские повстанцы, в основном. С министром они не знакомы. Разве можно заставлять их решать? Решать тем, кто знает.
– Так а что же делать-то? – нетерпеливо спросил Антошка.
– А ты как думаешь?
– Не знаю, – произнес Антон после долгого размышления.
– Вот понимаешь? Кроме вас двоих – в общем, некому решать. И ты говоришь одно, а твой лучший друг – другое. А если вы поступите неправильно, могут погибнуть все революционеры. И вы сами. Оба, понимаешь? И тот, кто ошибался, и тот, кто был прав.
– Да как же быть-то, папа?! – Антон был в отчаянии.
– Никто не знает, – ответил Симагин. – Это называется – неразрешимый вопрос. Сколько бы их ни было – всегда приходится заново мучиться. И помочь никто не может. И никогда не знаешь, прав ты или нет. А действовать надо. И отвечать, если ошибся. И хоть как-то спасать тех, кто из-за твоей ошибки пострадал. Это часто бывает, и всегда очень больно.
– А вот... пап, а пап! А вот есть такая работа, чтоб все время думать над неразрешимыми вопросами?
– Есть. Писатель.
Этого Антошка явно не ожидал.
– Как дядя Валерий? – разочарованно спросил он, с недоверием оттопырив нижнюю губу.
– Да, – твердо ответил Симагин.
Они уже входили в химчистку, когда Антошка сообщил:
– Я буду писатель.
В химчистке было душно и тесно, резко пахло химикалиями. Очередь тянула эдак часа на полтора. Работали пять барабанов из восьми, два подтекали – по металлу, покрытому облупившейся синей краской, от круглых люков тянулись вниз ржавые полосы, а на полу, прислоненные к этим полосам, кренились старые погнутые ведра со смутно уцелевшими надписями: на одном "Для пищевых отходов", на другом – вообще "Компот". Героическая приемщица – красная от жары, задыхающаяся, оглохшая и обалдевшая от постоянного шума агрегатов – стойко, но нервно делала свое дело, и Симагину даже подумать было страшно, что ее рабочий день еще только начинается. Как всегда в таких случаях, ему хотелось подойти и сказать: "Давайте я за вас постою, идите погуляйте часок..." На улице очередь тоже была – внутри в основном старушки, снаружи в основном мужчины, которые группировались на солнышке вокруг пивного ларька и, как слышал, проходя, Симагин, с большим знанием дела обсуждали перспективы предстоящей встречи в верхах. Они сдували пену, похохатывали, хлопали друг друга по плечам и спинам, и никуда не торопились, но время от времени откомандировывали кого-нибудь из своих проверить, как идут дела и не пролез ли кто без очереди. Антон, едва войдя, подобрался и стал принюхиваться – он был здесь впервые. Он так и впился взглядом в круглые иллюминаторы машин – ему, вероятно, уже мерещилось, что там вращается по меньшей мере терпящая катастрофу Метагалактика. Или, наоборот, самая лучшая наша подлодка попала в повышенные тур-бу... пап, я помню, молчи!.. ленции и нужно срочно принять решение, которое всех спасет. Симагин дал Антошке насладиться, ответил подошедшей женщине, что он – последний, а потом осторожно потянул сына за плечо.
– Пошли в уголок. Оттуда видно.
– Пошли.
Они начали ждать, и разговор из-за шума как-то сам собой прервался. И сразу мысли Симагина стали сползать на методику выявления. Похоже, ничего не оставалось, как расписывать всю спектрограмму, и там, где аппарат не срабатывает и роспись не удается, предполагалось наличие латентной точки – метод, совершенно фантастический по трудоемкости и длительности. Симагин не мог с этим смириться. Еще вчера он подумал, что неверен сам подход. Они еще очень смутно представляли себе природу латентных точек. Они оперировали спектрограммой, будто она была конечной реальностью, а не ограниченным отражением далеко еще не понятных процессов. Тут следовало разобраться. Точки. Что в них? Резонанс есть всплеск затаенных возможностей, энергетическая буря. В обычном состоянии эти возможности никак не заявлены. Спектрограмма фиксирует любой идущий реально процесс, от зубрежки стихов до час назад подцепленного СПИДа. Можно ли момент ожидания считать реально идущим процессом? А что это – момент ожидания? Назвали – и как будто уже понимаем. Ожидания чего, собственно? Какие свойства возбуждает резонансная накачка? Да-да, именно, попробуем с обратного конца – какие качественно иные состояния организма нам известны? У Симагина среди духоты вдруг мурашки забегали по спине – дрожь озарения легонько коснулась кожи и отступила, потом коснулась вновь. Черт, тут могут таиться самые неожиданные сюрпризы, вроде способностей к чтению пальцами и тэ дэ, если они вообще существуют...
Идея скользнула как бы невзначай, на пролете – и лишь через несколько секунд Симагина обожгло.
Он очнулся оттого, что Антошка, приподнявшись на цыпочки, осторожно потянул его за локоть. Симагин нагнулся.
– Ты посмотри, – встревоженно прошептал Антошка, не отрывая взгляда от иллюминатора одного из барабанов. – Там только что были вещи. А теперь их нет.
Симагин посмотрел. Чистка закончилась, жидкость откачали, и центрифуга раскрутилась до предельной скорости. В иллюминаторе, за которым только что вразнобой плавали рукава и штанины, виднелось теперь лишь стремительное стальное мерцание.
– И воды тоже нет, – сказал Симагин.
– Воду откачали, – нетерпеливо прошептал Антон. – Надо скорее сказать вон той бабушке, что у нее вещи растворились.
– Подумай сначала чуточку, – попросил Симагин. – А если они все-таки там?
– А где?
– А про центробежную силу я рассказывал?
Несколько секунд Антон напряженно всматривался в иллюминатор – казалось, мерцание отражается в его немигающих глазах.
– А! – сказал он потом. – Воду откачали, и на воздухе все прижалось к стенкам. Барабан больше окошка, и стенок не видно.
– Соображаешь, – одобрил Симагин, но Антошка пригорюнился – отвернулся и стал меланхолически чертить на окне узоры. Симагин подождал-подождал, а потом спросил осторожно:
– Эй! Чего приуныл?
– Да ну! – ответил Антошка, дернув плечом.
– Это что еще за "да ну"?! – грозно спросил Симагин.
– Ведь сам же мог догадаться! А стал спрашивать.
– Это не беда, – Симагин ласково обнял Антона. – Пока был маленький, привык. Скоро отвыкнешь. Если бы меня не оказалось, ты бы спрашивать не стал и догадался сам. Важно не перестать думать, если сразу ничего не приходит в голову. Понимаешь?
– Понимаю, – вздохнул тот. – Но хорош бы я был, если б к бабушке побежал. Она бы сказала: какой глупый!
Когда Симагин очнулся во второй раз, подходила их очередь.
– Антон, – спросил Симагин, Стараясь говорить совсем спокойно, хотя его колотило. – Хочешь сам сдать вещи?
– Хочу! – не веря счастью, выпалил Антон.
– Держи деньги. Помнишь, за кем мы?
– Аск! – взросло возмутился Антон. Симагин бросился к телефону. Карамышев был дома.
– Доброе утро, Аристарх Львович, – сказал Симагин.
– Доброе утро, Андрей Андреевич, – сумрачно отозвался Карамышев. Судя по голосу, он был в дурном расположении духа.
– Мы с вами остолопы, – весело сообщил Симагин.
– Отрадно слышать, – ответил Карамышев. – Признаться, я тоже с утра за столом и тоже пришел к аналогичному выводу.
– Да я не за столом, я в химчистку стою... Знаете, что? В латентных точках мы напоремся на экстрасенсорную дребедень. Лечение руками. Ясновидение, телекинез. И, может, еще что похлеще. Все качественно иные состояния организма, которые в истории фигурируют как чудеса. А возможно, и такие, которых еще никто не наблюдал или не описал. Если эта чертовщина вообще существует, то только здесь. На резонансе. А знаете, что будет, если мы это ухватим?
Карамышев молчал. В трубке слышалось его напрягшееся, сразу охрипшее дыхание. Он молчал долго.
– Господи, – вдруг сказал он.
– Будет новый мир, – сказал Симагин. – Совсем новый.
– Но метод! – отчаянно, словно его вдруг стали резать, закричал математик. – Метод поиска!
Симагин засмеялся.
– Не нужен никакой метод. Я же говорю – качественно иные состояния. У них и спектр качественно иной. То ли частоты другие, то ли темп... Там же не текущее состояние регистрируется, а, так сказать, предпочтительная будущая возможность. Мы этот спектр просто не ловим, хотя он обязательно должен быть, в каждой точке – свое, специфическое ожидание... Но на нашей спектрограмме здесь просто дырки. Понимаете? А у нас сплошная линия. Это электронное эхо. Сигнал прерывается и тут же возникает в иной позиции. Луч исправно заполняет пробел, а мы дурью маемся. Нужен какой-то фильтр на катодах, что ли... Если снять эхо, дырки будут видны с ходу, прямо на экране. Приходите завтра в институт на часок пораньше, если можете.
Карамышев опять долго молчал.
– В химчистку, значит, – пробормотал он хрипло.
– Да, очередюга, знаете... И вот еще. Если вам не трудно, предупредите еще Володю, у меня больше двушек нет. Пусть он придет тоже, он же по электронике у нас...
– Я позвоню ему, – пообещал Карамышев. – И, разумеется, приду сам. Поздравляю вас, Андрей Андреевич. Это... До завтра, – он резко повесил трубку.
Ну, вот, думал Симагин, несясь к химчистке. Ну, вот. До завтра. Вокруг все сияло. В золотом мареве рисовались странные видения – чистые, утопающие в зелени города, небесно-голубая вода причудливых бассейнов и каналов, стрелы мостов, светлых и невесомых, как облака. Сильные, красивые, добрые люди. Иллюстрации к фантастическим романам начала шестидесятых шевельнулись на пожелтевших страницах и вдруг начали стремительно разбухать, как надуваемый к празднику воздушный шарик. Лучезарный дракон будущего в дымке у горизонта запальчиво скрутился нестерпимо сверкающими пружинистыми кольцами, вновь готовясь к броску на эту химчистку и этот ларек. А ведь, пожалуй, накроет, сладострастно трепеща, прикидывал Симагин. Неужто накроет наконец?! Или опять химчистка и ларек увернутся и, переваливаясь по-утиному, неуклюже, но шустро отбегут в сторонку?
А вокруг Антошки толпились бабульки и причитали, какой он взрослый да смышленый. Антошка стоял, нахохлившись, глядя исподлобья, и, едва завидев Симагина, бросился к нему, чтобы спрятаться от похвал.
– В седьмом барабане, – деловито отчитался он. – Уже пять минут вертят. С антиста... татиком. Ты им не вели меня так хвалить. Как будто я очень глупый, что вещи сдать мне подвиг.
На них умильно смотрели со всех сторон. Симагин поднял взвизгнувшего Антона на руки и подбросил к отечному трещиноватому потолку.
– Ты чего?! – на всю химчистку с восторгом завопил Антон.
– Жить на свете – хорошо! – на всю химчистку с восторгом завопил Симагин.
Дверь открыла Ася. По ее глазам Вербицкий сразу понял, что пришел не вовремя, и заулыбался еще приветливее, втаскивая в квартиру невыносимо тяжелый портфель.
– Здравствуйте, Асенька, – произнес Вербицкий задушевно и с облегчением поставил портфель на пол. – Можно войти?
– Здравствуйте, Валерий, – отчужденно сказала она, не скрывая неприязни. – Вы слышали передачу?
– Какую передачу?
– По радио. И по телевизору.
– Я ехал... Мы будем разговаривать на пороге?
– Проходите, – сказала Ася сухо.
– Я, собственно, на минутку, – приоткрыв портфель, он тронул кнопку включателя и вынул небольшую, еле поместившуюся книгу. – Брал у Андрея справочник, для работы... вот. Что за передача? У вас такой вид, будто кто-то умер.
– Умер.
А, черт, подумал Вербицкий. Не повезло. Мне всегда не везет.
– Простите, – нерешительно выговорил он. – Тогда, может, мне действительно лучше уйти?
Она пожала плечами. Вербицкий сглотнул.
– Ну хоть полчасика дайте отдохнуть, – попросил он, принуждая себя заискивающе улыбнуться. – Я с таким трудом ехал.
– Конечно, полчасика дам, – ответила Ася. – Присаживайтесь.
Вот и все.
Вербицкому стало хорошо и спокойно. Все труды остались позади. Словно он сел наконец в вагон поезда, на который никак не мог достать билет, и поезд тронулся, перрон скользнул за окном, провожающие машут и пропадают... Он почти видел, почти ощущал стремительное биение прозрачных полей вокруг портфеля. Это должно было длиться около двадцати четырех минут. Через полчасика, дорогая, ты уже не захочешь, чтобы я ушел; никогда не захочешь. Его подмывало позлить эту женщину, увидеть ее неприязнь – тем разительнее и сладостнее будет преображение. Интересно, как это будет выглядеть? Симагин говорил – до трех метров. И расстояние должно быть постоянным. Она села у стола. Достает. Или далеко? Нет, все будет хорошо. Должно же хоть что-то быть хорошо. Он смотрел на Асю из-за вагонного стекла, и сам не мог понять, что чувствует, мысленно видя, как его воля, вековечная воля самца, проросшая из архейских болот и вооруженная двадцатым веком, сквозь тщетную одежду, сквозь обреченную, беспомощную наготу вламывается прямо в душу и проворачивает там какой-то сокровенный рычаг, непоправимо переключая эту стройную гордую женщину, как стиральную машину или телевизор, – с программы на программу... Поезд набирал ход.
– Неужели Андрей и по воскресеньям ходит в институт?
– Они с Антошкой ушли в химчистку. Очередь, конечно...
– Надо же... – бессмысленно проговорил Вербицкий. Две минуты прошло. – Так что у вас случилось, Ася?
– Витя Лобов погиб.
– Лобов... погодите. Космонавт? Позавчера улетели.
– Да. Передали только что. Витя и еще двое вышли из станции – они же начали собирать этот громадный телескоп. Микромодуль сманеврировал чересчур резко, что ли... цапфы скафандра не выдержали. Разгерметизация.
– Какой ужас, – сказал Вербицкий. Три минуты. Минуты тянулись, распухали. Ведь две были уже так давно!
– Они с Андреем славно так дружили... хоть и редко виделись. При мне – только однажды. Сидят на кухне – сплошной хохот, – Ася подняла голову, увидела устремленный на нее взгляд, и лицо ее захлопнулось. – Андрей и Виктор вместе учились в институте, – сухо сообщила она.
– Вот оно что... Да... Космос... Мы с Андреем зачитывались фантастикой в школе... Тогда это было модно, помните, быть может... – Пять минут. Ася встала, взяла откуда-то тряпку и стала неторопливо, почти демонстративно, стирать пыль со стола, с серванта, с полок книжного шкафа. Вербицкий едва не вскочил, чтобы силой усадить ее на место. Боже, неужели сорвется? Из-за пыли?! – И плакали, когда погиб Комаров... Вы бы сели, Ася.
Занимаясь своим делом, она опять пожала плечами. Потом повернулась к нему.
– Знаете, – чуть смущенно сказала она, – Андрей меня так ругал, что я не успела прочесть ваши рассказы, Валерий. И правильно ругал. Вы простите меня, Валерий, я действительно как-то не успела... Если у вас будет возможность, пожалуйста...
"Уже!!" – размашисто крутнулось в голове у Вербицкого и тут же утекло в какую-то щель, потому что продолжения не последовало, и Ася, постояв, вновь принялась за проклятую пыль.
– Да пес с ними, Асенька, – сказал Вербицкий хрипло. – Вы слишком на этом концентрируетесь. Пустяки. Бумажки. Захотите – так прочтете, когда опубликуют. Меня же быстро публикуют.
Зачем я это, подумал он. Из-за чего горячусь? Через четверть часа я стану для нее богом, молча и без усилий – уже одиннадцать минут... Да сядь ты, дура!! Откуда я знаю, можно тебе ходить или нет?!
Она отложила тряпку.
– Пойду чай поставлю, – сказала она и двинулась из комнаты, и Вербицкий, уже не владея собой, вскочил с воплем:
– Не надо!
Она остановилась, изумленно глядя на него.
Эта заминка ее спасла. Микроискажения подсадки и без того уже были на грани летальности. Положение усугублялось тем, что внешний спектр подсаживался без фильтрации, всплошную, через случайные резонансы отнюдь не всех латентных точек, зато вместе с участками, не имевшими отношения к делу – такими, например, как садомазохистский регистр, – отламывая и перекрывая недопустимо обширную для одного сеанса область психики. Если бы Ася к тому же вышла из зоны облучения до окончания операции, ее смерть была бы неминуема.
– Правда, – выдохнул Вербицкий. – Не стоит. Я не хочу. Я уже пойду сейчас.
Она пожала плечами и сказала:
– Ну, мои захотят. На улице духота, а Симагин чай любит...
И пошла, пошла мимо...
И вдруг запрокинула голову, накрыв лицо рукой. Видно было, как ее качнуло, – она едва не упала. Что это с ней, с испуганным раздражением подумал Вербицкий и тут же сообразил – Симагин ведь хвастался прошлый раз, она ждет ребенка. Затошнило, наверное. Будь я женщиной, невольно подумал он, ни за что бы...
Ася напряженно опустилась на краешек кресла и обмякла, окунув лицо в ладони, уложенные на стол. Ее волосы растеклись бессильной темной пеной.
– Что с вами, Асенька? – озабоченно спросил Вербицкий. – Вам нехорошо?
Она с усилием подняла голову и исподлобья глянула на него.
– Мне хорошо.
У нее была восковая кожа и потухшие глаза – оставалось только удивляться стремительности перемены. Эта перемена решила все. Мгновения отслаивались, отщелкивались все быстрее. Вербицкий всей кожей ощущал их упругое проскальзывание. И с каждым мгновением эта женщина становилась его. Быть сторонним наблюдателем этого было легко и странно. Пощелкивали рельсы, он ехал в вагоне, работал машинист, тепловоз работал, он лишь ехал. Они молчали.
Словно какой-то будильник прозвенел. Время истекло. Вербицкий дрожал от возбуждения, лицо его горело.
– Я ухожу, но... запомните. Я не хочу оставлять вас. Мне страшно оставлять вас, – он облизнул губы. Теперь она должна понять, ведь все это правда. Ведь у них одна правда уже. – Здесь вы разучитесь чувствовать и мыслить, я же знаю...
Ася встала и тут же опять рухнула, со всхлипом втянув воздух.
– Господи, – едва не плача, пробормотала она, – ну где же Симагин?
– Что?! – не веря себе, переспросил Вербицкий. Внутри у него все оборвалось. – Что?!
В замке звякнул ключ, и, совсем как в первый день, непостижимым и неподвластным сверкающим сгустком женщина пронеслась мимо, черный костер волос опалил Вербицкому щеку своим летящим касанием.
Он. Долгожданный, надежный. Она льнула к Симагину, пытаясь, как вода, растечься по нему, чтобы не быть самой. Теперь все будет хорошо. Пришел – и сразу легче. Так и всегда. Прогони его, прогони. Я так ждала. А теперь что-то случилось. Но я все равно ждала. Только у меня нет сил, даже стоять не получается, идем скорее в комнату, только прежде прогони, я не могу видеть этих пустых глаз, мне хочется драться, но сил не стало, я сперва решила, что это твой, наш, во мне, подал первый знак, но это не он, ну скорее...
– Дядя Витя погиб, – сообщил Антошка из-за спины Симагина.
– Да, – она шевельнула губами, но даже не услышала себя.
– Валерка... Здравствуй, Валерка. Ты давно здесь?
– С час.
– Знаешь?
– Ася сказала.
Прогони его, милый! Ты даже не увидишь, что мне так плохо, только если умру, увидишь, но я не умру, как же я могу тебя оставить, я же знаю, что тебе нужна, прогони...
– Асенька... Заждалась нас? У, ладошки-то какие холодные, – он взял ее руки в свои, поднес к губам, и она зажмурилась даже, запрокинулась, перетекая в свои ладони навстречу его целительному дыханию. – Сейчас кофейку выпьем. Представляешь, на углу растворяшку выбросили. Из окон траурное сообщение, а народ банки хватает, по штуке в руки... И я схватил... А ты что, уходишь? С ума совсем!
– Да знаешь, я просто по пути зашел – справочник вернуть.
– Брось, Валера, посиди еще, куда спешить. Воскресенье.
– Это у вас воскресенье отдых. Работаете от звонка до звонка. Наш рабочий день не нормирован, и выходных нет.
– Да перестань...
Их голоса доносились как сквозь вату. Ася почти лежала на груди Симагина, ноги подгибались. Мир кружился то быстрее, то медленнее – она боялась открыть глаза.
– Нет, Андрей, я спешу. Спешу! Ну не уговаривай!!
Вербицкий не мог здесь больше оставаться. Он был на грани истерики – воздух жег, жег пол через подошвы туфель; хотелось истошно завыть и расколошматить об стенку, нет, об симагинскую самодовольную морду этот нестерпимо тяжелый портфель. Сволочь! Подлец! Обманул – меня, друга, мы же с детства вместе! Что он соврал мне, чего не досказал – разве выяснишь теперь? Какой позор! Какое унижение – не удалось!!
Ничего не могу, ничего. Одни словеса, не нужные никому.
– Ну, как знаешь, – грустно сдался Симагин. – Я понимаю... Ты извини, мы сегодня неприветливые. Заходи, как сможешь.
– Конечно! – в лихорадке кричал Вербицкий. – Обязательно!
Симагин бережно отстранил Асю и протопал на кухню. И недомогание накинулось снова. Она даже застонала, или ахнула протяжно, когда тошнотворный ком вдруг болезненно скользнул в горло, а оттуда толкнулся в голову и превратился в ледяной обруч, натуго стянувший виски. Удивленная и напуганная, она откинулась на стену спиной. Сейчас, уговаривала она себя. Потерпи. Вот он вернется, и все опять пройдет. Погода замечательная, пойдем в парк. Ему же надо сил набраться. До конгресса неделя, а знаю я эти конгрессы, прошлый раз вернулся от усталости сизый. С чего это я расхандрилась? Свинство какое! Дрыхла чуть не до полудня, пока мужики по очередям маялись, – и привет. А ну, Аська, кончай дурить! Ох, я тоже так устала.
– Слушай, гений, – громко и развязно спросил Вербицкий, – ты никак опять меня провожать собрался?
– Угу, выйдем вместе. Я до почты дойду, телеграмму дам Витиной жене. Ох, Валера! Как Витьку-то жалко! Он ведь сам этот телескоп и конструировал. Не один, конечно... Все кричал: орбитальный! Уникальный! Разрешающая способность! Вот как бывает. Сам придумал, и сам...
– Кто на Голгофу лезет, крест для себя всегда на себе тащит... Уж если лезешь – будь готов...
Лязгнула, закрываясь, дверь, и стало тихо. Это хорошо. Прошлепал к себе Антошка. Это хорошо. Стены валились на Асю, ее знобило. Пока он вышел, надо выздороветь. Что бы принять? Анальгин? Корвалол? Корвалол, кажется, кончился... Успею. Успею-успею. Она ничком упала на диван. Витя погиб, а тут еще я отсвечиваю... Надо было взять подушку. Надо было укрыться. Уже не встать. Да что я, не болела никогда? Миллион раз! А кто это видел? Никто. И сейчас не увидит. Он вернется, я встану, как ни в чем не бывало, и все будет хорошо. Все будет хорошо. Он войдет, я встану и улыбнусь, и даже не надо будет себя заставлять – просто он войдет. Головокружение не ослабевало, Асе было очень холодно, и вдруг резкая, короткая боль прошила ее по позвоночнику. Она вскрикнула, судорожно распрямившись на диване. Боль тут же прошла, и лишь слабый ее отголосок, память тела о внезапном страдании, медленно таял там, где полыхнул стальной огонь. Ася осторожно вздохнула, и тут ее ударило еще раз – она, не издав ни звука, скорчилась и прокусила губу. Да что же это?! Она была в панике. Что вдруг?! Из глаз выхлестнули слезы – от страха, и негодования, и бессилия. Он сейчас уже придет! Она с усилием раздвинула веки – свет был болезненным и едким, она не успела разобрать, что показывают часы, глаза захлопнулись вновь. Еще удар, сильнее прежних, грубо и подло распорол ее ослепляющим лезвием. "Симагин!!" – закричала она в ужасе, но не услышала себя. Язык был громаден и сух, чудовищной шершавой массой загромождал рот. Кровь гудела в ушах, нестерпимый колючий обруч снова стиснул голову так, что перед зажмуренными глазами брызнули искры. Господи, да что это? Откуда? Я умираю. Симагин, я умираю! Как же так вдруг?.. Словно издалека она услышала звук двери и, не в силах разорвать сросшиеся веки, вышвырнула себя из дивана, поставила на ноги. Глаза открылись, ломающийся в диком танце пол бросился в лицо, руки сами нашли какую-то опору – кажется, стену... устояла. Вошел Симагин – маленький, изогнутый, словно в перевернутом бинокле.
– Наконец-то, – проговорила Ася, едва проворачивая удушающую глыбу языка в ссохшемся рту. – Я уж заждалась, Андрюша. Дал телеграмму? От меня не забыл подписать? Как погода?
Далекое лицо Симагина странно дергалось. Ася хотела еще что-то сказать, но тут стену будто вышибли. Диван косо налетел снизу. Что так смотришь? Видишь, не могу. Мне казалось, я все могу, но что-то смещается, и ничего нельзя сделать. Ну не смотри, я не должна быть такой, когда ты рядом, ты же чудотворец, ты всегда мог снять любую усталость и любую боль, и теперь это из-за меня, это я виновата, что ты не можешь... посиди тихонько, с Тошкой поиграй... Обед разогрей, я полежу – и пройдет. Она уже ничего не видела. Тело разламывалось от блуждающих взрывов ослепительной боли, стало чужим, и сквозь эту чужесть она ощущала бесконечно далекие, бесконечно слабые прикосновения. Кажется, подложил подушку. Кажется, укрыл. Ласковый, ласковый – а я!! Даже сейчас она чувствовала, с какой пронзительной заботой его руки укладывают и укутывают ее сломанное, измочаленное непонятной бедой тело – проклятое, оно предало эти руки, оно не отзывалось, оно не могло!
– Симагин, – напрягаясь, выговорила Ася. – Ты не беспокойся, я сейчас... – он, прильнув к ее губам ухом, едва разбирал мучительный, надтреснутый шепот. – Ты поешь пока... Ты не бойся, у меня так уже было, когда Тошку ждала... Ничего особенного.
...Ася проснулась и долго не могла понять, почему она спит, а за окном светло. Потом вспомнила. Происшедшее казалось кошмарным сном – нигде не болело, мир был тверд, ярок. Дикое желание, словно сладким уксусом, пропитывало плоть. Она осторожно, еще боясь, еще не веря, откинула одеяло и спустила ноги с дивана. Ничего не произошло. Она тихонько засмеялась. И встала.
Дело шло к шести. Наползли лохматые красивые тучи и повисли, готовые пролиться. Ася опять засмеялась. На кухне едва слышно бубнили. "А вот эти фото передал "Пайонир". Видишь, как здорово. Называется Красное пятно. Никто не знает, что это за штука такая". У Аси даже во рту пересохло от симагинского голоса. Все сжималось внутри, горячо обваливаясь вниз, навстречу... Покрутилась по комнате, размахивая руками. Чуть поташнивало, но от этого уже не уйти. Интересно, он чувствует, что я проснулась? И зову? Я всегда чувствую... Симагин.
– Пойду гляну, как мама спит, – сказал на кухне Симагин. – Посиди пока.
Слышит, ликовала Ася. Он все понимает, все чувствует... Да разве есть еще такие люди в мире? Она спряталась за дверью, и, когда Симагин вошел и замер, растерянно уставившись на покинутый кокон одеяла, Ася закричала и бросилась ему на спину. От неожиданности он чуть не упал.
– Аська! – ахнул он. Она взахлеб целовала его в затылок, в шею, по коже у него побежали заметные мурашки. – Аська, черт! Ты живая? Подожди...
Она отпрыгнула, смеясь, и он сразу повернулся к ней.
– Ничего не хочу ждать, – заявила она. – Все сейчас.
– Аська... – он еще не мог прийти в себя и озадаченно, опасливо улыбался.
– Все прошло, – не задумываясь, сказала она. – Это я вчера перевеселилась, – она воровато глянула на дверь и лихо захлопнула ее ногой; одним рывком расстегнув рубашку, сдернула к подбородку захрустевший лифчик. Восторг переполнял ее, организм ликовал, празднуя какую-то одному ему известную победу. С девчачьим взвизгом она опять бросилась на Симагина, обхватив коленями, повисла на нем и самозабвенно запрокинула голову, выгибаясь, вдавливаясь ему в лицо – он прижал ее к себе, целуя в грудь. – Жуй меня... Ешь скорей... живьем глотай, пожалуйста... – умоляла она. Из коридора послышались скребущие звуки, и Антошкин голос спросил: "К вам можно, или как?", и Симагин уронил ее, она отпрыгнула к окну, стремительно приводя себя в порядок, и звонко закричала: "Еще бы нельзя! Только тебя и ждем!" Тошка вошел, и тогда она подхватила его, как только что ее – Симагин, и принялась начмокивать в макушку, в затылок, в щеки, а он растерялся сначала, потом стал отбиваться, но она все крутила его, кружила, что-то приговаривая, а Симагин смеялся рядом, и глаза его сверкали.
– ...А не поздно гулять-то?
– Время детское, не дрейфь!
– Аська! – он смеялся. – Ну, тебя кидает! Тошку возьмем?
– Натурально. Анто-он! – закричала она, как в лесу. – Пойдешь гулять?
Антошка высунулся из своей комнаты.
– Пойду, – заявил он и скрылся.
– Неужели все прошло? – спросил Симагин. – Ты такая веселая... А ведь было что-то ужасное. Ты не притворяешься?
– Я тебе сейчас за такие слова!.. – свирепо воскликнула Ася и стала дергать Симагина за нос. Симагин мычал и нырял головой. – Ах ты, слоненок! Ты кому не веришь? Разве есть такой закон – чтоб любящим женам не верить? Ты скажи! Есть? Если есть, я к депутату пойду, пусть отменит!
– С пустяками к депутату не пускают...
– Прорвусь! Ты что, не знаешь, что для влюбленной женщины нет препятствий? Попру, как бульдозер! – она изобразила бульдозер и, взревывая моторами, покачиваясь на ухабах, поползла на Симагина. Загнала в угол и опять стала целовать в подбородок, в шею, в расстегнутый ворот рубашки, потом упала на колени, прильнула. Он смеялся, запрокидывая голову:
– Нет, ты с ума сошла. Правда, ты с ума сошла...
– Да! – отпрянув, закричала Ася и начала делать страшные гримасы. – Я с ума сошла! Я Клеопатра, – величественно возвестила она, принимая позу. – Нет, я мадам де Богарне, – сказала она с французским прононсом, принимая другую позу. – Ой, я же вся с поросячьими ресничками!
– Не надо! – безнадежно взмолился Симагин.
– Ничего не понимает, – деловито сообщила она в пространство. Она уже стояла у зеркала, раздирая косметичку, движения были поспешны и суетливы. – Тупой, грубый, неотесанный, – она выставила один глаз к зеркалу. – Неужели тебе не сладостно видеть, как я становлюсь красивее? Лицезреть. Вот я... – доверительно призналась она немного странным голосом, потому что лицо ее было неестественно напряжено, – вечно обмираю, когда ты бреешься. Мужское таинство, вот что это такое. А ты... эх, ты.
– А браво у тебя выходит раздеваться, – завороженно следя за ней, сказал Симагин. – Я думал, все пуговицы брызнут.
Ася хихикнула и тут же ойкнула, потому что где-то что-то положила не так.
– Женщина, – справившись с аварией, сказала она, – которая не умеет мгновенно раздеваться, не стоит и кончика мужского мизинца. Вас же надо на испуг брать. Лови момент и рви пуговицы. Тогда еще есть надежда на ломтик простого бабьего счастья. Не надо печалиться, вся жизнь впереди – разденься и жди...
– У нас парни пели – напейся и жди.
– Каждому свое... Все, готова! – она отшвырнула косметичку и стала моргать на Симагина новыми ресницами. – Здорово? Где Тошка?
– Жду, когда позовете, – ответил Антон, высовываясь из приоткрытой двери. – Меня отпустили, – сообщил он важно, – хотя момент очень ответственный. Микромодуль маневрирует неправильно, – пояснил он в ответ на вопросительный взгляд Симагина. – Хорошо, что цапфы выдержали.
Было начало девятого, когда они вошли в парк. Ну надо же, думала Ася, слушая Симагина. Он опять открытие сделал. Вот так вот болтаем, целуемся, за нос его дергала – а он что, и впрямь гений? С ума сойти. Телепатия. Только телепатии и не хватало. Вербицкого бы протелепать – что он тут вьется. Она попыталась всерьез представить то, о чем рассказывал Симагин, и не смогла. Это было совершенно несовместимо с обыденным миром. Не может этого быть, все-таки. А вдруг, все-таки, может? На краю какой бездны он стоит, подумала она и даже головой качнула, представив. И лицом разрубает ледяной ветер этой жуткой беспредельности. Кажется, так все тепло можно растерять, а он – вон какой. Живой и весь светится. Она прильнула к нему. Вот какой. Теплый. Нежный. И как я заслужила эту честь – быть ему ближе всех? А сколько времени не верила, что он такой. А он и не был. Он бы таким и не стал, если бы меня не оживил. Потому нам нельзя теперь врозь, разрежь – и все. Странно, надо бы ущербность чувствовать, что сама по себе не можешь, – а вот поди ж ты, гордость.
Странно, думал Симагин, рассказывая. Быть рядом с такой женщиной – это... это... Надо горы сворачивать, чтоб хоть как-то оправдать это. Чтобы быть достойным ее. Как она чувствует все, как откликается на красоту – вечерний лес вокруг, и она сразу, как этот лес, тиха, отуманена нежностью и покоем. Как бы я жил без нее? Как я жил до нее? С полуденной ясностью он понял, что весь прорыв последних лет, позволивший лаборатории Вайсброда далеко обогнать всех биоспектралистов мира, возникновением своим обязан Асе, и только ей.
Антон чинно двигался рядом и даже не пытался обследовать, как обычно, беличьи скворечники – постучать по стволу дерева, прижав ухо к твердой коре, поглядеть вверх и отойти, по-хозяйски отметив: спит... Тоже заслушался.
– ...Опять все раскидал, – укоризненно сказала Ася, складывая Антошкины штаны и рубаху и вешая на спинку стула.
– Я забыл, – ответил Антошка виновато и, предвосхищая следующий пункт вечерней программы, накрылся одеялом по грудь и положил руки поверх. Победно глянул на Асю. – Мам, а мам... Я спрошу, ладно?
– Ладно, – Ася присела на краешек постели, и Антошка немедленно ухватил ее за ладонь.
– Мам, а у меня правда скоро будет братик?
Ася улыбнулась потаенно и счастливо. Нагнулась и поцеловала Антошку в лоб.
– Правда, – ответила она. – Или сестричка.
– А почему так – не было, не было, и вдруг будет?
– Когда мама и папа очень любят друг друга, раньше или позже у них обязательно появляется сынок или дочка.
Лоб Антошки собрался маленькими, симпатичными морщинками. Антошка размышлял.
– А тогда... мам, – нерешительно спросил он. – Значит, ты... раньше очень любила не папу?
Ася прикусила губу и тут же улыбнулась.
– Я была чуть старше тебя и гораздо глупее, – объяснила она. – И мне показалось, понимаешь? Если кажется, то некоторое время оно будто есть на самом деле. Это чтобы поскорее учились отличать настоящее от того, что кажется. По-настоящему я всегда очень любила папу. Только мы не сразу встретились.
Антошка внимательно смотрел на нее.
– Тут есть что-то, чего я не понимаю, – совершенно по-симагински сказал он. – Наверное, это неразрешимый вопрос... Мам, а мам?
– Что, милый?
– А ты никого больше не полюбишь?
– Да ты что, Антон? – Ася звонко рассмеялась. – Кого? Ты разве не видишь?
– Вижу, – ответил он. – Я почему-то уже плохо помню, как было до папы, вроде папа всегда был. Но когда вспоминаю, вижу, что ты стала веселее и добрее.
Ася почти с испугом всматривалась в его лицо. Тошка, думала она, клопик мой... Кажется, вчера родила тебя – и вот уже.
– Я тоже, когда вырасту, буду добрый, – сообщил Антон.
– Разумеется, – ответила Ася.
– Мам, – опять спросил он, – а ты больше не заболеешь?
– Ну кто же болеет два раза на дню? – засмеялась Ася. – Спи спокойно, Тошенька.
– Мы очень испугались, – сказал Антошка. Глаза у него стали, как у засыпающего Симагина, – щелочками.
– Ничего не бойся, – сказала Ася и потрепала его по голове. Он зажмурился от удовольствия и открывать глаза уже не стал.
Симагин старательно делал вид, что спит. Ждет, с восторгом поняла Ася. Сердце колотилось все отчаяннее. Будто впервые. Она бросилась в ванную и несколько минут извивалась под душем – сначала горячим, потом холодным, чтобы Симагин ее отогрел. От душа головокружение, усилившееся к вечеру, прошло напрочь. Спеша, дрожа, Ася сорвала купальное полотенце и прехитро в него замоталась – как бы наглухо, но при каждом шаге левая нога во всю длину выпрыгивала из таинственных складок и, заманивая, мгновенно утягивалась вновь. С видом блистательной куртизанки она проследовала к Симагину, погуляла по комнате под его жадным, ощутимо разгорающимся взглядом. Бесцельно потрогала что-то на полке, переставила чуть-чуть русалочку. Потом повернулась к постели.
– Симагин, – спросила она едва слышно, – ты спишь?
Глядя на нее во все глаза и улыбаясь, он захрапел, изображая беспробудный сон. Она сделала шажок к нему.
– Можно я тебе приснюсь?
– Какой чудесный сон, – произнес он блаженно. Мягким шажком Ася подошла вплотную и замерла; Симагин обеими руками потянулся к ней, но ее улыбка лопнула, словно взорванная изнутри, руки вскинулись изломчато и страшно, полотенце мягко повалилось на пол, но в этом не было уже ничего, кроме боли и катастрофы, и Ася, простояв еще секунду с судорожно бьющейся, исступленно натягиваемой обратно на лицо улыбкой, гортанно закричав, упала. Раскинулась. Вновь закричала, ее бросило на бок, потом на спину. Симагин был уже рядом, подхватил запрокинутую голову в ладони, но Асю ударило вновь, она вывернулась из его рук, со стуком ударилась затылком и обмякла. Он поднял ее, перепуганно бормоча: "Асенька... Ты меня слышишь? Ася!!!" Словно мертвая, она висела у него на руках, только дыхание выдавало жизнь – короткое, скрипучее, сухое, рот был страшно разинут. Он уложил ее, укутал, что-то еще бормоча. На лице ее выступил ледяной пот, и тогда Симагин кинулся в коридор, набросил на голое тело плащ, бормоча: "Сейчас, Асенька! Сейчас!" Последнее, что он увидел в квартире, был Антошка, выбегающий из своей комнаты. Уже с лестницы, в закрывающуюся дверь он крикнул сыну: "Маме плохо!"
Когда Симагин вернулся, Антошка напряженно стоял у постели, По-Асиному прижав кулаки к щекам. Он повернул голову, и Симагина встретил взрослый, напряженный взгляд.
– Когда приедут?
– В течение двух часов. Что тут?
– Успокаивала меня, а потом опять...
Симагин взял Асю за руку – рука была холодной и рыхлой, как талый снег.
– Симагин... – выдохнула она.
– Асенька! – закричал он, едва не плача. – Я врача вызвал, сейчас приедут. Что мне делать? Может, ты попить хочешь?
Она послушно сказала: да, чтобы хоть чем-то наполнить его желание помочь. Ей была отвратительна самая мысль о питье. Симагин метнулся на кухню, но когда вернулся, всю душу вложив в этот чай – ровно той крепости, сладости и теплоты, что предпочитала Ася, – она снова была невменяема.
– Она велела мне уйти, – глухо проговорил стоявший поодаль Антон.
– Выйди, Тошка, выйди, да, – пробормотал Симагин. – Асенька... Я принес...
Она открыла глаза. На Симагина глянули одни белки. Симагин вскрикнул, едва не выронив чашку – Асину любимую, голубую, с узорчатой ручкой... Веки упали.
– Сим... – выдохнула она. – Сим, холодно. Ляг рядом. Приласкай. Зачем я гулять... Надо сразу. Как я по тебе соскучилась... – Распухший язык едва шевелился между лиловыми губами. Он, не глядя, ткнул на столик плеснувшуюся чашку. Ася была промерзшая, влажная, напряженная, словно в постоянной судороге; он стал гладить ее плечи, грудь, живот, ноги, она не чувствовала. Судорога усилилась, Симагин обнял Асю, бережно согревая, – она хрипела и время от времени выдыхала: "Сим...", и он отвечал: "Я здесь, радость моя..." Она не слышала.
Потом опять что-то изменилось. Дрожь погасла. В свистящих выдохах угадывалось: "Не дам... не дам..." – словно в ней рушилось нечто, и она из последних сил сопротивлялась разрушению. "Что ты, солнышко, что?" Она не отвечала, но вдруг он почувствовал, как она принялась лихорадочно и бессильно ласкать его влажными, ледяными ладонями. Он заплакал. Пробормотал: "Я принес, ты пить просила, чайку..." – "Нет, – сипела она, не слыша. – Нет. Ведь не так. Я тебя люблю". Симагин осторожно высвободился, чтобы налить грелку, принести рефлектор – Ася страшно мерзла. Огляделся, растирая щеки. Комната была чужая.
В дверях стоял Антон.
– Папа, – позвал он.
– Да?
– Мама не умрет?
Симагин вздрогнул.
– Ты... ты не смей так говорить! Так говорить нельзя!
– А если мама умрет, – упрямо выговорил Антошка, – мы с тобой тоже умрем?
Симагин замер с пустой грелкой в руке.
– Да, – сказал он негромко, – мы тоже.
Антон кивнул.
В начале третьего приехал молодой, пахнущий кэпстэном и "Консулом" широкоплечий парень и стал спрашивать, одергивая Симагина: "Спокойнее... у страха глаза велики..." Ася лежала тихо, ей, вроде, полегчало, только, несмотря на грелки и одеяла, она дрожала по-прежнему. Врач смерил давление, выслушал сердце, как-то еще поколдовал, потом вернулся к столу и начал писать. Он был спокоен, уверен. Написав, задумался, с прищуром глядя на свет торшера, и вдруг резким движением скомкал бумажку.
– Надо госпитализировать, – сказал он, и сейчас же тишину комнаты распорол визжащий, протяжный крик:
– Не-е-е-ет!!! Кричала Ася.
Симагин рухнул на колени у постели; врач, морщась, обернулся к ним.
– Нет... не надо... не поеду, – быстро-быстро, едва различимо, говорила Ася. – Не отдавай. Он ничего не понял, – она цеплялась за его ладонь ломкими пальцами, заглядывала в глаза, умоляла. У нее опять стали колотиться зубы. – Мне надо с тобой...
– Вы же взрослая женщина, – сказал врач. – Вы должны понимать...
– Доктор, – сказал почерневший Симагин, – что с ней? Лицо врача чуть исказилось пренебрежением и досадой.
– Какой-то нервный шок, – нехотя ответил он. Казалось, все это ему надоело. Давно. – У меня еще много вызовов, – сообщил он. – Я не могу полночи вас уговаривать, – он достал бланк и опять стал поспешно писать. – Когда передумаете, вызовите транспорт.
– С каким диагнозом ее отправят? – тихо спросил Симагин. Перо врача запнулось на серой бумаге.
– Я же сказал – нервный шок, – проговорил он.
– Ну тогда хоть успокаивающий укол, – просяще сказал Симагин. – И сердце поддержать. У нее сердце слабое...
– Со слабым сердцем у вас уже был бы инфаркт, – вставая, ответил врач. – Вот направление, в уголке – телефон.
Симагин не ответил, но вдруг неуловимо стал непробиваемой стеной на пути. Скулы его прыгали. Не двигаясь с места, врач покусал губу.
– Я хочу того же, чего и вы, – сказал он. – Чтобы ей помогли. Понимаете?
Стало тихо. Всхрипывая, дышала опрокинутая на подушки Ася.
– Какая больница дежурит? – спросил Симагин с усилием, и опять раздался крик:
– Не-е-ет!
Симагин резко обернулся и успел увидеть, как выгнувшееся тело опало под одеялами.
– Ася, – жалобно выговорил он, но она выдохнула:
– Ни-ку-да...
Врач молча раскрыл ящичек и стал готовить шприц. Он работал нарочито спокойно, но чувствовалось, что нервы у него тоже сдают. Симагин наблюдал.
– Что это?
– Снимет напряжение, – сквозь зубы бросил врач. – Она уснет.
Ася с усилием выпростала руку. Симагин погладил предплечье – вся кожа дрожала мелкой, едва уловимой дрожью.
– И кордиамин, – сказал Симагин. Врач коротко оглянулся на него и выполнил приказ, ни слова не говоря.
– Направление действительно до утра, – сказал он затем и решительно прошел мимо Симагина.
– Хорошо, – ответил Симагин. – Благодарю вас.
Врач коротко склонил голову и вышел. Симагин снова опустился на колени. Вошел Антошка и встал, прижавшись плечом к косяку.
– А попить у тебя можно? – напрягаясь, спросила Ася. – Только не чаю, простой воды...
Выпадая из тапок, Симагин рванулся на кухню. Только тогда Антошка решился подойти к постели.
– Мам, – сказал он. – А мам.
И больше ничего. Но она сразу поняла.
– Да я же не заболела, Тошенька, – выговорила она и улыбнулась, а потом закрыла глаза. – Я просто немножко устала.
Странно, думала она. Неужели можно вот так вот, дома, умереть? Антон стоял рядом, она смутно припомнила, что у нее закрыты глаза, но она прекрасно видела его, и пошла на кухню, и сказала: что же ты возишься, и Симагин, роняя чашку, обернулся, но чашка не разбилась, а покатилась, будто пластмассовая, и у Симагина не было лица, Ася отшатнулась, нет, лицо было, странно знакомое, не его, одутловатое, отвратительное...
Когда Симагин вернулся, Антон сказал:
– Мама закрыла глаза и уснула.
В пять Симагин запихал сына в постель, а сам вернулся в спальню. Асино дыхание выровнялось, и щеки порозовели – к шести она была обыкновенная спящая Ася, безмятежная, разметавшаяся, теплая. У нее даже улыбка промелькнула на сонных мягких губах, и Симагин заулыбался в ответ. Он задремал прямо в кресле.
Первыми в лабораторию пришли Карамышев и Володя, а чуть позже – Вайсброд, которому Карамышев тоже позвонил вчера. Около часа они молча ждали, все больше беспокоясь. Ровно в девять, как всегда, задорно цокая каблучками, влетела Верочка. "Привет! – улыбаясь, сказала она Володе. – А где маэстро? Ты что, один в такую рань?" И тут увидела стоявших за изгибом пульта Вайсброда и Карамышева. Ее оживление как рукой сняло, даже румянец пропал. Поникнув, она подошла к окну и осталась стоять, глядя наружу. Там шел спокойный, прямой дождь.
К половине десятого собрались все. Кроме Симагина.
Без четверти десять Вайсброд не выдержал. "Как же он разговаривал с вами?" – "Очень бодро, – тихо ответил математик. – Чувствовалось, что кипит". – "Вы никому не рассказывали?" – спросил Вайсброд после паузы. Карамышев отрицательно покачал головой. Потом наклонился к Вайсброду и совсем тихо проговорил: "Я даже Володе сказал только об идее электронного эха". Вайсброд кивнул и предостерегающе шевельнул бровями. Карамышев, не меняя тона и не оборачиваясь, тихо произнес: "И главное, ради чего эти хлопоты? Чтобы вместо обыкновенной, удобной, нормальной стенки загромоздить комнату престижной махиной". Вадим Кашинский, неслышно подошедший сзади, остановился было и вдруг опять двинулся куда-то в сторону, пробормотав: "А, вы же некурящие..." Вдруг Верочка рывком отвернулась от окна и звонко, свирепо крикнула: "Ну неужели ни один не мог пойти в местком и стукнуть кулаком по столу, чтоб ему поставили телефон?! Знаменитости!" Разговоры затихли. Верочка, словно от сильной боли, замотала головой и опять отвернулась. А потом с грохотом растворились двери, и влетел Симагин.
Когда улегся шум, Вайсброд подошел к нему и сказал негромко:
– Андрей, когда пройдет первая серия, давайте пообедаем вместе. Тут за углом есть пельменная. Вы не против?
В пельменной было чадно, людно и шумно. Они нашли свободный столик, отгребли на край гору грязной посуды и осторожно, боясь испачкаться в крошках и лужицах на столе, расселись.
Вайсброд разломил пополам кусочек хлеба и опасливо попробовал бульон.
– У меня к вам два приватных разговора, – сообщил он.
– Я догадался, – ответил Симагин после паузы. – Только не знал, что целых два сразу.
– Целых два сразу. Первое. В Москву я не еду.
– Что случилось?
– По состоянию здоровья, – сказал Вайсброд.
– Так, – сказал Симагин, и ложка вывернулась у него из пальцев, плеснув бульоном на стол. – Ч-черт... Действительно?
– Чувствую я себя погано, – признался Вайсброд. – Так или иначе, Андрей, вам надо учиться обходиться без меня. В этом плане я очень рад, что вы сошлись с Аристархом Львовичем, – он в высшей степени интеллигентный и знающий человек.
Некоторое время Симагин энергично ел.
– Кто-то поедет вместо вас, или мы отправимся с Аристархом вдвоем?
– Нет, – сказал Вайсброд, – поедет вместо меня Кашинский. Симагин ошеломленно воззрился на Вайсброда.
– А что он там будет докладывать? Он же...
– Нет, – сказал Вайсброд, – докладывать он будет не там.
– Что?
Вайсброд пожевал губами и отодвинул бульон. Есть это он не мог.
– Вадик неплохой специалист. Ему будет очень полезно побывать на столь представительном форуме, это его поощрит, даст перспективу. Самостоятельного доклада ему не ставят. Он будет у вас на подхвате. А по возвращении тщательнейшим образом, помимо ваших официальных отчетов, проинформирует дирекцию обо всем, что говорилось и делалось на конгрессе.
Секунду Симагин смотрел на Вайсброда, не понимая, а потом сморщился, как от кислятины.
– О гос-споди, – сказал он с мукой, – так вот в чем дело!
– Н-ну, – ответил Вайсброд.
– Только дирекцию или выше?
– Не имею представления.
Симагин принялся за еду. Вайсброд сидел, сцепив руки на животе, и смотрел на него.
– Аристарх знает?
– Да, разумеется. Аристарх Львович и в этом отношении необычайно тонкий человек.
– Ладно, – сказал Симагин, принимаясь за второе. – Что второе?
– Вот что второе. Кому вы успели рассказать о своей идее?
– Какой именно идее? – раздраженно спросил Симагин.
– Вчерашней, – терпеливо сказал Вайсброд и пригубил компот. От компота отчетливо пахло дезинфекцией. Он отставил стакан. – Относительно телекинеза и прочей мистики.
– А, – мрачно произнес Симагин. – Ну, вырвалось в пылу... Карамышеву да Асе. Хотя, если хотите знать, я убеж...
– Речь не об этом, – сказал Вайсброд. – Я вполне доверяю вашей уникальной интуиции. Но я настоятельно просил бы вас не расширять круг посвященных. Держите, Андрей, эту странную мысль в стратегическом резерве.
– Эммануил Борисович! – почти сердито воскликнул Симагин, с возмущением глядя на Вайсброда красными от бессонной ночи глазами. – Я когда-нибудь давал основания подозревать меня в прожектерстве?
– Помилуйте, – улыбнулся Вайсброд. Болели уже все внутренности. Следовало срочно ехать домой. – Дело совсем в ином. Если сейчас пойдет разговор о подобных перспективах, нас всех либо объявят пустомелями, что не будет способствовать работе, либо посадят на совершенно иной режим, что тоже не будет способствовать работе. Потом выяснится, что никакой телепатии нет, а режим останется. Поймите меня правильно. Когда и если подобные эффекты действительно обнаружатся, нашим долгом будет обуздать любую мистику и отдать ее стране. Для применения во всех областях народного хозяйства. Но раньше времени привлекать...
– Я понял, – угрюмо и безнадежно сказал Симагин.
– Вот и отлично, – опять примирительно улыбнулся Вайсброд и тронул Симагина за локоть. – Ваша идея латентных точек блистательна. Впрочем, что я говорю – идея. Это уже целая теория.
– Да будет вам, – буркнул Симагин.
Больше они не разговаривали. Вайсброд смотрел на Симагина. Симагин поспешно дожевывал люля. Он поднял голову, лишь когда за соседним столиком стали кричать. Там стояло только два стула; один занимала женщина лет не более тридцати, расплывшаяся, размалеванная, а другой – ее большая сумка. Обескураженно озираясь, стояли с подносами в руках парень и девушка, их лица были пунцовыми. "У меня скоро подойдут! – остервенело голосила сидящая. – Я что, зря сижу? Я для дела сижу! Занято, говорю!!" – "Ну мы же с едой, – нерешительно вставил парень. – И сесть некуда, посмотрите сами..." – "Ва-ась! Меня тут гонют!" – крикнула, оборотясь к очереди, сидящая. Девушка, потянувшись к уху парня, что-то тихо сказала.
– Какого черта, – пробормотал Симагин и поднялся. Обогнул столик и вдруг ногой сшиб модную сумку на пол.
– Вот так надо, – пояснил он парню. Сидящая онемела.
– Тебя мне пинать не придется?! – с бешенством, побелев, спросил Симагин. – Нет?! Вижу, что нет, – одобрил он, когда та с разинутым ртом выползла из-за стола.
– Банда!! – завизжала она. – Тут их банда! Ва-а-а-ась!! Пельменная заинтересованно затихла. Перемахнув через перильца, из середины очереди вылетел дюжий смуглый Вася в расстегнутой до волосатого пупа рубахе и джинсах, украшенных верхолазным поясом. Парень поставил поднос, пригладил волосы и встал с Симагиным плечом к плечу. Вася остановился, морщась и озираясь.
– Что ж ты, дура, – сказал он и вернулся в очередь. Симагин поднял с пола сумку и подал женщине. Та, не глядя, вырвала ее, открыла и, всхлипывая, принялась перебирать содержимое.
– Доедайте быстрее, Андрей, – брезгливо пробормотал Вайсброд. Парень смущенно сказал Симагину:
– Спасибо, друг.
Симагин чуть улыбнулся белыми губами:
– Не за что, друг.
Ну, вот, это и пришло, думала Ася. Она сидела у окна троллейбуса, с окна текло, и Ася время от времени пыталась отодвинуться, но сидевший рядом толстяк, уткнувшийся в газету, не пускал ее своим мягко-тугим мокрым боком и только подозрительно косился, сопя, – кажется, подозревал, что Ася к нему жмется. Что они все за дураки, с тоской думала Ася. Было зябко и как-то пусто. Странно – в этом состоянии женщина всегда одна.
Она вспомнила, как тот растерянно лепетал: "Надо убрать немедленно, все только начинается... куда спешить... мы друг к другу-то еще не притерлись..." И, вдруг все поняв по ее окаменевшему лицу, резко сказал, загасив сигарету о стену возле двери деканата:
"Если пойдешь на авантюру, на меня и мое имя не рассчитывай. Я ни за что не отвечаю". Она крутнулась на каблуках, бросив язвительно: "А ты и так ни за что не отвечаешь! Это мое!" А может, зря? Надо было как-то... Как? Ведь я ему нравилась... И пошла прочь, исступленно ожидая, когда окликнет. И ревела в три ручья, колотила мокрую подушку, кричала. И назвала сына именем отца – единственное, чего Симагину не сказала. И вечерами моталась туда, еще на девятом месяце моталась, тяжело переваливаясь, опасно оскальзываясь на вечном гололеде, стояла, мерзла, ждала чего-то, глядела на пронзительное окно, которое по весне весело и преданно мыла, чтоб он не тратил время; к которому, казалось, только вчера подходила с той стороны, как хозяйка: голая, гордая, взрослая, с сигаретой в руке. "Родопи". Как сейчас помню – "Родопи". Сто лет не вспоминала, надо же, думала – стерлось. Ну и что? Хочу и вспоминаю. Наверное, по-настоящему я и любила-то только того. Потом одна дрянь. Ну, и Симагин, конечно, с ним светло. Тепло, светло и мухи не кусают. Не одна. Все равно как будто одна. Интересно, тот по мне скучает? Много женщин у него было с тех пор?
Странно, ничего не болит, не тошнит почти. Но что-то неуловимо меняется, и главным становится другое, и мужчина уже чужой, и только легкое отвращение испытываешь к тому, чего раньше ждала с погибельно сладкой дрожью. Интересно, с тем было бы так же? Только б Симагин не догадался. Или сказать? Мы же все друг Дружке говорим. Он заботливый. Как он грел меня позавчера. Что же все-таки со мной было?
Как резко, как жутко началось. Правильно он меня к врачу гонит. Надо сходить. Завтра. Сегодня некогда, сегодня великий День. Идем выкупать штаны. Она улыбнулась, попытавшись представить Симагина в новых модных брюках. Но неожиданно поняла, что не испытывает ни нежности, ни умиления. Да, тоскливо подумала она, надо привыкать. Приходить в дом, ставший чуточку чужим. Симагин, подумала она с раскаянием. Не сердись. Я сама не ожидала. Все равно ты самый заботливый, самый мой. Смешной. Даже не притронулся ночью. Маялся, вертелся рядом – берег. Надо сегодня что-то изобрести, чтобы он ушел в комнату родителей спать. Странно. Еще позавчера смотрела, как на бога. Ждала, как растрескавшаяся земля ждет дождя. И все-таки одной хуже. Надо притвориться, может, это не слишком противно. Заставить себя пару раз, и все пойдет само собой, станет привычным – терпеть, старательно стонать, и ждать, когда он кончит, и смывать липкую грязь не благоговейно, а брезгливо. Она вдруг поймала себя, что так и подумала: грязь. Надо же, все переменилось. Неужели не смогу? Ох, противно. И кого – Симагина! Его же ребенок обманет! Но ведь ради него. Все ради него. А ради меня? Только то, что я сама выгрызу. Она едва не пропустила остановку. С трудом выбралась из-за толстяка, который, пропуская ее, пыхтел, неуклюже поджимал короткие ноги, не желая встать, и все берег свою газету, чтоб Ася не намочила ее и не помяла. С первой страницы "Правды" из середины страшного пятна траурной рамки улыбался Виктор.
Вода покрывала асфальт сплошной струйчатой пленкой, блестящей, как стекло. Ася шагала по холодному стеклу и думала: немножко доверия, немножко привычки, немножко притворства – вот и любовь. Нет. Не надо так. Все нормально ведь. Она стала вспоминать лучшие их дни. Хотя бы вечер, когда прикинулась Таней. Но поняла, что лишь тоскует по той себе, по солнечной яркости собственных ощущений. Она даже испугалась. Поправила капюшон. За шиворотом холодило, словно туда затекла вода. Но просто плащ настыл от беспросветного дождя и перестал быть защитой. Даже собственный организм. Она вспомнила вечер в декабре, когда впервые отдалась Симагину. Весь день назавтра ходила потерянная, умиротворенная. Несла на себе горячую печать его долгожданной власти... Ее передернуло от гадливости. Отдалась. Четыре месяца отдавалась, да он взять не мог. Едва слезу не пускал. Гнал ее – тебе противно. А она, измученная жутким ощущением своего, именно своего бессилия, льнула к великовозрастному мальчишке и шептала, задыхаясь: "Что ты, милый, это я виновата, я так долго мучила тебя, ты теперь мне не веришь, вот и все – а ведь я твоя, смотри... у тебя такие руки, я не могу жить без них, обними меня просто – и я уже счастлива..." Сейчас ее буквально корчило от запоздалого унижения. Просто я человек очень хороший, подумала она. Ради него даже на притворство шла, хотя ложь ненавижу. Школьница – притворство, терпение – притворство... Все лучшее происходило после того, как я притворялась Симагину в угоду. Тоска...
После работы они встретились на Горьковской. Ася издали заметила Симагина. Среди блестящих суетливых зонтов он стоял каким-то марсианином – расстегнутый, открытый. Мокрые волосы на лбу. На улыбке – капли.
– Здравствуй, – сказал он нежно и озабоченно. – А ты чего так опаздываешь?
– Разве? – она глянула на часики, привычно взяла его под руку и хозяйски поволокла из щелкающей зонтами толчеи. – Не заметила. С Таткой заболтались...
– Ты не ври, – сказал он строго и прижал ее руку к себе. – Нездоровится, да? Может, домой?
– Господи, Симагин, – с досадой сказала она. – Когда я тебе врала? Слушай, ты мне вот что скажи. Неужели ты дождь любишь больше солнышка?
– Ась, – проговорил он виновато и будто сам себе удивляясь. – Я как-то все люблю. Когда солнышко, я думаю: ух, здорово – солнышко. А когда дождик, я думаю: ух, здорово – дождик...
– Вот будет у тебя замечательный новый костюм: Ты в нем под дождиком пробежишься, и все превратится в тряпку.
– Нет! Я его не стану надевать, когда дождик.
– А что станешь? Это? Ведь стыдно!
– Ну есть же у меня выходной!
– Которому тоже сто лет!
На автобус он сесть отказался. Что ты, Асенька, из-за одной остановки! Да они же битком, посмотри! Если ты правда в порядке, давай лучше погуляем. Воздух какой хороший, пыль всю прибило... До самой улицы Рентгена, где ателье, они волоклись под дождем, по пузырящимся, мутным лужам. Симагин благостно дышал, напоминая какое-то отвратительное земноводное, и все ласкал Асину ладонь, все нудил, не холодно ли. Она почти не отвечала, и он наконец замолчал, поскучнев. Некоторое время шли молча. Видимо, он ждал, когда она спохватится и начнет болтать, хихикать – веселить его. Притворяться. Ему в угоду.
– Ася, – не выдержал он, поняв, что не дождется, – случилось что? Или тебе нездоровится все же? Ты что таишься-то, как не родная?
– Симагин, – ответила она, внутренне кипя, но сдерживаясь. – Привыкай, что мне все время будет нездоровиться, понимаешь? И не спрашивай по сто раз, не раздражай меня попусту. Жилы не тяни!
Он наклонился к ней под капюшон и чмокнул в щеку. Естественно, намочил. И ресницы задел – дай бог, чтоб не потекли. Губы были холодные, мокрые. Нечеловеческие. Чужие губы.
– И не требуй, чтоб я хихикала и придуривалась, как всегда!
– Да я и не требую... – растерянно ответил он. Она почувствовала, что говорит резковато. Ох, Симагин, горе луковое... Надо было произнести что-нибудь ласковое, но ничего не приходило в голову. Тогда она плотнее просунула руку под его локтем, устраиваясь поуютнее, как бы ластясь, и спросила, стараясь говорить прежним, влюбленным голосом:
– Лучше ты расскажи что-нибудь. Как дела у вас сегодня? Как твоя телепатия?
Он недоверчиво покосился на нее. Она поджала губы. Он же еще и недоволен. Даже сейчас стараться, чтобы не было ссоры, должна я!
– Ну, как, – он пожал плечами. – Знаешь, ничего нового... А частности, наверное, неинтересны.
– С каких это пор? – осведомилась она ледяным тоном. – Я твоей гениальной работой интересуюсь всегда.
И вдруг поняла, что действительно неинтересно. Надоело. Все так неважно по сравнению с тем, что происходит с ней...
Брюки не были готовы. Ася взбеленилась. Все шло наперекосяк в этот мерзкий день – и вот последний аккорд. Крещендо. Позвоните через несколько дней, виновато говорила приемщица, мастер прихворнул... Несколько дней! Вы понимаете, что говорите?! Муж едет на конгресс! Международный!! На нее глядели все, кто был в ателье. Симагин, перепуганный и красный от стыда, за локоть выволок Асю под дождь. Она бешено вырывалась, но он держал крепко, и выпустил лишь на улице. Она едва не ударила его.
Асенька, – тихо спросил он под заунывный плеск падающей серой воды, – что с тобой? Даже губки побелели...
Губки!! – злобно закричала она. – О губках позаботился! Ты на себя посмотри!
– Ася... – потрясение пробормотал он. – Да побойся бога. Из-за тряпки... Пожалей ты себя!
– Пожалел!! – кричала Ася. – Если бы ты меня жалел, ты бы сам разнес всю эту лавочку! Как мужчина! Нет, тебе стыдно! А им не стыдно! Прихворнул! Запил он, а не прихворнул! И не стыдно! А тебе ходить, как гопник, не стыдно? Мне с тобой под руку идти стыдно! Ведь я о тебе забочусь, тебя ведь даже в ателье нельзя отпустить одного, вечно что-нибудь сделаешь не так!
По дороге домой они враждебно молчали, не обменялись ни словом. Время от времени Симагин настороженно, словно бы чего-то ожидая, взглядывал на нее и опять уставлялся себе под ноги. Ася не взглянула на него ни разу.
Антошка встретил их радостным визгом, но тут же стушевался, ощутив разлад. Ася сразу принялась за стряпню. Симагин, тщась облегчить ей жизнь в ее положении, поел, как и обещал, в столовой. Позаботился. То, что мы с Антоном тоже есть хотим, ему и в голову не пришло. Как будто я для него одного готовлю. Пуп Земли. С ненавистью возясь над душной плитой, Ася краем уха слушала, как в комнате Антошка шепчется с Симагиным. Открытие сделал. Не отстает от приемного папы. Яблочный огрызок, оказывается, потому коричневеет, что в яблоках ведь, мама сказала, много железа. Кожура – это покрытие, а стоит ее прогрызть, железо ржавеет. Логично, одобрял Симагин. Теория очень стройная. Но самые стройные теории должны подкрепляться экспериментом. Давай-ка знаешь что сделаем? Ты пойди, попроси у мамы яблоко и слопай, а огрызок положим в стакан. Рядом в другой стакан положим что-нибудь железное, это будет контрольный объект. А завтра сравним. Сам чушь выдумывает, и из парня делает блаженного фантазера, неприязненно думала Ася. По своему образу. В ее сердце раскаленным буравом крутилась ревность. Нет. Это не только хандра. Это пришла трезвость. Неужели я была так глупа?
Она вдруг как бы очнулась. Да что это со мной? Ведь это же мой самый близкий, самый любимый... Муж!
Ее обожгло стыдом и страхом. Не муж, вспомнила она и едва не выронила сковородник от унижения. Любовник! Томка вон до сих пор похихикивает, а остальные, хоть и привыкли, – все равно проскользнет иногда ироничное: "Неужели все еще так и живете? И рожать так будешь?" Дескать, склеила, да не доклеила. Что я отвечала? Смеялась, кажется. Кажется, бесшабашно говорила, что все равно. Мне действительно было все равно. А в самые сумасшедшие минуты, например, когда выпендривалась перед ним в банте и гольфах, казалось даже, что так лучше: никакой формы, одна сущность... Кретинка. А он у меня за это сына отнял.
Перестань, снова осадила она себя, и закричала:
– Эге-гей! Лопать подано!
И передернулась, почувствовав, как фальшиво прозвучал этот веселый зов.
Но Симагин ничего не заметил – все-таки лопух он – и, таща Антошку, влетел на кухню с удивленно-радостной миной.
– Есть будем я и Антон, – весело сказала Ася. – А ты так сиди. В столовке ведь вкуснее, правда? – она засмеялась, тщась выглядеть лукавой и обычной, но в голове свербило: опять мирюсь я, а он только пользуется. Опять я строю вид, будто он меня не обидел. Вдруг на границе сознания мелькнуло сомнение – а чем, собственно, обидел? Да всем, тут же поняла она.
Симагин честно не притронулся, хотя Ася потом и предложила. Антон непонимающе ел, поглядывая то на Асю, то на Симагина.
Мирный ужин не унял тоски. Ну, я расклеилась всерьез, подумала Ася почти с испугом. Симагин, взмолилась она, ну сделай что-нибудь! Верни все. Неужели не видишь, как мне плохо? Он видел, конечно, не настолько уж он был лопух. Но, уже получив за расспросы, только старательно делал вид, что все чудесно. Пока они ели, он с неестественным оживлением описал вчерашнюю стычку в пельменной, и Ася опять, помимо воли, стала его корить: сорвал хандру и неприятности на женщине. Не такие уж крепкие у тебя кулаки, чтоб размахивать ими направо и налево, только людей смешить... Симагин снова поскучнел, Ася мысленно выбранила себя – она права, конечно, но хватит на сегодня правильных упреков. Симагин вдруг встал и произнес задумчиво: "Пойду-ка я погуляю". Антошка вскочил, не допив чай: "Я с тобой!" – "И не вздумай! – крикнула Ася. – По аспирину соскучился? А ты, – она повернулась к Симагину, – иди, поплавай. Выходной костюм у тебя еще остался". Симагин глубоко вздохнул и попытался улыбнуться – якобы, это просто шутку он услышал. С деланной пристальностью он вгляделся за окно, оценивая силу дождя, и сообщил: "Пожалуй, ты опять права. Что-то он разошелся..." – "Нет-нет-нет, – поспешно возразила она, – ты иди. А то потом опять выяснится, какие жертвы ты мне приносишь". И снова ужаснулась. После каждой реплики она давала себе слово больше не язвить. Но не могла остановиться. Антошка, втянув голову в плечи, сидел на своем месте и глядел в стол. Ася вдруг изумленно поняла, что не хочет мириться. Не хочет. То, что последует – притворство, игра во влюбленных детей, сюсюканье, – опротивело ей. Симагин поднялся выйти из кухни, но, зайдя Асе за спину, как-то на редкость мерзко ухватил ее за плечи. Спасибо, не за грудь, с него бы сталось. Он любил хватать ее сзади. И стал целовать ее в затылок. Так мог целовать любой прохожий. В Симагине что-то пропало – то ли нежность, то ли страсть, то ли доверие. Доверие? Ко мне? Да я все ему отдала! Даже сына! А стоило мне чуть расклеиться – опять ведь из-за него, из-за того, что во мне новый Симагин, – он же перестает мне доверять? Это пройдет, Асенька, сказал он тихо. Ты только не убивайся. Так и должно быть. Она чувствовала лишь неприязнь. Пытается что-то сделать, подумала презрительно. Пытается! И не может. А должен мочь!
Она мыла посуду. Текла вода, кран верещал. Противный жир сходил с тарелок. Так всю жизнь. Ей захотелось шваркнуть тарелку об пол. Чтоб грохнула и разбрызгала белые молнии осколков. Даже мышцы напряглись. Всю жизнь. Ничего, кроме. Какая тоска – хоть в петлю. В чем-то этот Вербицкий прав – человек всегда один. А она еще ерепенилась. Какой ерунды намолола – стыд! Дура! Ой, дура! Хотелось прижаться к кому-нибудь большому и мудрому, который одним движением, как паутинку с лица, снимет безотрадную пустоту.
Пошла было к Симагину. Нет большого и мудрого, но есть хотя бы маленький и глупый. Мой. Что бы там ни было, я же люблю его. Люблю. Я-то люблю. Она похолодела. Внутри жутко оборвалось, она поняла. Не дождь, не дурнота... Не любит! Да это давно видно! Как можно быть такой слепой? Я обязана готовить и ублажать, а ом взамен хвастается. Открытиями какими-нибудь. И все. И еще деньги. Через год ляпнет: когда ты ждала ребенка, мне было очень светло семьдесят четыре раза. Откуда знаю, что у него сейчас никого? Откуда знаю, что вытворяет в институте по вечерам? Да и в институте ли? Ведь он имел наглость в глаза заявить, что меня ему уже не хватает для вдохновения. А я, идиотка, рассиропилась до того, что прямо разрешила ему заводить любовниц! И подтвердила при Вербицком! И сама чуть не разревелась от умиления! Дура, срамная дура! Дурой была, дурой и осталась!
Прижала кулаки к щекам и так стояла, потрясенная. Поинтересовался здоровьем. Не ответила. И слава богу, можно не беспокоиться!. Все в порядке. У ребенка нет ответственности, играет, и все. Раз игрушка, два игрушка. Одна поднадоела – взял другую. Это в благодарность за все, что я сделала. Я же мужиком его сделала! Чего стоило терпеть его бесконечную нервную слабость? Чего стоило нежно успокаивать, а домой ехать потом в боли неудовлетворенности, как в огне? Я же не девчонка! А теперь в любой момент скажет: тебе с твоим Антоном надо съехать. И я ответить-то ничего не смогу – действительно, живу здесь бесправно, по милости...
Поняла, что плачет. Какая подлость все! Чем кончается!
Ну, нет! Она вытерла слезы углом фартука, злобно шмыгнула носом. Я тебе не Лера твоя! Я тебе не позволю!
Она не обернулась, когда он вошел, и лишь с тоской вздохнула. Даже достоинства нет. Прогнали, он повременил чуток и опять идет. Его бьют, а он не плачет, веселее только скачет. Детская загадка. Думаете, мячик? Нет, глупенькие, – мой сожитель.
– Ну, как ты тут? – весело осведомился он. – Помощь не нужна?
– Симагин, – спросила она прямо, – ты меня еще любишь?
Он издал горлом какой-то странный звук.
– Или как? – спросила она и повернулась к нему. А он упал на колени и прижался лицом. Потом задрал платье и с какой-то деланной страстью принялся целовать ее сомкнутые бедра, трусы на лобке. Вот и все, думала она, глядя в стену и машинально придерживая подол. Интересно, что сделал бы Вербицкий? А этот не умеет. Не испытал, не знает, не может. Где мудрый, сильный, способный спасти? Я устала, думала она, с досадой чувствуя, как отвратительные ладошки похотливо поползли вверх по ее голым ногам. Устала заботиться. Хочу, чтобы заботились обо мне. Меня лелеяли, как ребенка. Но этого не будет. Никогда. Выбор сделан, вот он. По-мальчишески меня раздевает, словно постель – панацея от всех бед.
– Подожди, – она резко отстранила его руки, оттолкнула голову. – Подожди, – он растерянно, как побитый щенок, смотрел снизу. – Встань! – она отступила на шаг, почти злобно поправляя одежду, и он медленно поднялся. – Ты мне словами скажи!
– Люблю, – сказал он. – Ася! Побойся бога, что вдруг...
– А тогда почему ты на мне не женишься?! – звонко выкрикнула она.
– Как не женюсь? – и вдруг до него дошло. – Аська! И в этом все дело? Как ты меня напугала! – он облегченно засмеялся – Погоди. А кто отказывался? – он лукаво, как идиотик, погрозил ей пальцем.
Ася почувствовала, что сейчас опять заплачет.
– Полтора года! – закричала она рвущимся голосом. – Я столько сделала для тебя! Ну я же хотела, чтоб ты меня упросил!
– Асенька, милая, – с тупой ухмылкой он попытался ее облапить, и снова она отпрянула. – Ну хорошо, хорошо, упросю!
– Нет уж, хватит разговоров! Завтра же!
– Ася... – озадачился он. – Что такое стряслось? У меня же часа свободного нет... Вот с конгресса вернусь. Как раз и костюм поспеет, – опять заулыбался. – Будет тебе компостер!
– Ну, разумеется, – зло усмехнулась Ася. – Опять работа.
– Ася! – он развел руками. – Ну посуди сама... Мне не ехать? Ну хорошо, завтра я... Ой, что будет. Хорошо. Завтра я пойду и...
– Нет-нет. Ехать надо. Тем более, Вайсброд отказался – ты должен продемонстрировать лидерство...
Остаток вечера прошел в обоюдных усилиях изобразить покой и беззаботность. Ася заботливо налила Симагину чаю, с ужасом ощущая приближение ночи. Муж, думала она тоскливо. Муж объелся груш...
– Я буду скучать без тебя, – говорила она, сидя напротив него и подпирая подбородок кулачком. – Ты позвони своему Вербицкому, пусть рассказы принесет. Хоть читать буду. Хоть о тебе с ним поговорю.
– Обязательно. Ты в книжку переписала телефон с карточки, что он оставлял?
– Да, – подтвердила Ася со странным чувством, будто что-то украла и обсуждает кражу с ничего не подозревающим потерпевшим.
– Только ты не шипи на него...
Непонятное раздражение полыхнуло в ней.
– Никогда я на него не шипела и не собираюсь! – крикнула она. – Он мне не нравится, вот и все! Но он твой друг, и я не хочу, чтобы ты говорил: любовница перессорила меня с друзьями!
– Ну ладно, ладно, – промямлил Симагин, ошарашенный этой необъяснимой вспышкой. – Не надо ради меня...
– Нет, надо! – отчеканила Ася, успокаиваясь. – Надо делать кое-что и опричь души, если хочешь, чтобы была семья, а не так, лужайка. Тебе это еще предстоит понять.
Чаепитие закончилось в молчании, и лишь когда они пошли в спальню, Ася в отчаянии решилась:
– Симагин, – сказала она почти виновато и на удивление фальшиво. – Знаешь, что? Не ложись сегодня со мной.
Он остановился.
Она изготовилась врать о том, будто ему необходимо отдохнуть перед конгрессом, будто ради него она отказывает себе и ему в радости – в голове замелькали спешно примеряемые слова и фразы, но сказать она ничего не успела. Его лицо вдруг словно осветилось и стало немного похоже на то, каким было прежде всегда.
– Милая, – проговорил он. – Милая Ася. Жена моя... И все.
Она чуть оттаяла. Захотелось сказать что-нибудь такое же теплое в ответ,
– Что, солнышко мое? – она засмеялась. – Что, дождик?
Сфальшивила.
С тяжелым сердцем уезжал Симагин в Москву. Ася проводила его до поезда, дав по дороге массу полезных советов, – он почти не отвечал. С рук на руки она передала его Карамышеву и Кашинскому, курившим у вагона. Постояли вчетвером, потом те ушли. Перрон мокро блестел, было зябко; тревожно пахло дымом, вокзалом. Прощанием. Симагин держал холодную Асину руку, и ему казалось, что он никогда больше не вернется сюда. Надо было всей грудью броситься на стеклянную стену, которая внезапно разделила их всерьез; швырнуть себя, распарывая кожу, и, вместе с фонтаном острых осколков, вместе с потоками крови вылететь к ней... Но он уже не знал, как. Он только мял ее отрешенную ладонь, старался поймать взгляд – но ладонь не отзывалась и взгляд улетал в сторону. Казалось, Ася ждет не дождется, когда поезд отправят и тягостный ритуал будет завершен... Но этого же не могло быть!
Могло. За неделю он стал чужим. Совсем. Угар прошел. Начиналась взрослая жизнь. Она – жена, и все. Пусть нет пока штампа. Будет. Пользоваться собой на дармовщинку она не позволит больше. Не те года. Собрала, не терпя возражений, его чемодан. Поехала провожать. Несла портфель с бумагами. Семья – это добросовестное выполнение долга. Да, до некоторой степени – ритуал и навык. Работа. Независимо от настроения. А я не привыкла халтурить ни в чем. Теперь они стояли на мокром перроне. Симагин маялся. Еще не понял, что жизнь не праздник. Еще хотел, чтобы то вернулось. Ничто не возвращается. Не могу я скакать влюбленной дурочкой всю жизнь. И не хочу. Наворотила глупостей, хватит. Пора заняться собой. Идиотство: болтаю на четырех языках, подрабатывала переводами, покуда не пошла к Симагину в содержанки, – и без диплома. Она думала об этом уже не впервые, и всякий раз эти мысли обрывал тот, внутри, накрепко прибивший ее к беспросветности. И снова жуткая тоска подступала к горлу. И тоска, и дождь были бесконечны. Как стояние на перроне. Симагин всегда будет требовать невозможного. Привык. Надо поставить его на место, когда вернется. Ох, ведь через две недели он уже вернется. Надо будет встречать его и слушать...
За исхлестанным окном неслась рокочущая дождливая мгла, изредка проплывали размытые огни. Сзади беседовали Карамышев и Кашинский, они что-то обсуждали, смеялись, а вокруг многообразно коротал вечер весь плацкартный вагон: гомонил, гулял, ел куриц, перекидывался в картишки и в шахматишки... Летом купе не достать, хоть удавись, а Симагин еще уступил место какому-то старику в протезе, и теперь у него было нижнее боковое – его задевал всяк проходящий. Он так ничего и не сказал. Полез в вагон, неловко чмокнул Асю в мокрую холодную щеку, которая была ему с готовностью подставлена, – словно Ася заранее знала, что он будет целовать в щеку, а не в губы. Он сразу вспомнил, как прошлым летом они ехали свердловским поездом к нему в Лешаки, – снаружи летел теплый, пышущий розовыми отсветами вечер, и Ася стояла у окна взволнованная, гордая... что я не так сделал?! Что?! Ну не мог я не ехать! Он замотал головой, катаясь по настывшему стеклу лбом. А в ночи плыли белые пятна и тонули в пелене, поезд длинно и равномерно летел, раздвигая дождь приземистым лбом, плавно изгибался, грохотал, наматываясь на мокрые рельсы. Зачем я такой в Москве? А за семьсот километров одинокая Ася и одинокий Антошка – зачем? Невозможно, пробормотал он. Невозможно. Что невозможно? Подсел Кашинский; посасывая ароматный леденчик, стал рассказывать, какая, оказывается, замечательная у Симагина жена. Поезд рокотал глухо и влажно, будто шел по морскому дну, Ася уплывала, как размытый огонь в ночи, неотвратимо надвигалась Москва, Симагин чувствовал ее наползание из-за прочеркнутого рельсами горизонта и катался лбом по холодному стеклу.
Когда дверь за Вербицким закрылась, Ася несколько секунд не могла пошевелиться. Потом прижала к щекам ладони и медленно вздохнула. Не может быть. Но уже знала, что может. Душа кипела от восторга и сладкой тревоги. Какая я глупая! Решила, что эта серая тюрьма и есть жизнь навсегда. А жизнь, как волна, лишь откатилась на миг, оставив биться на песке, – и с громом нахлынула снова. Снова! Жизнь – снова! Главное впереди. Главное всегда впереди. Ей было страшно. Она из последних сил пыталась думать. И понимала, что зря. Почему это случилось? Бессмысленно спрашивать. Почему полюбила Симагина? Почему разлюбила? Это приходит и уходит само собой. Разве Симагин стал хуже? Он просто оказался не таким, но разве от этого я его разлюбила? Наоборот, лишь разлюбив, я это поняла. Да и любила ли? Душа ждала отдыха – но не может отдыхом быть вся жизнь.
И как удержалась и не бросилась ему прямо тут на шею?
Я нужна ему. Он ни словом не обмолвился, только в тот раз, полунамеком. Как он скажет первым? Я – возлюбленная его друга, почти жена. Он скован своей замечательной, но уже бессмысленной порядочностью. Страшно. Как страшно. Я должна ему помочь. О том, что ей хотелось быть слабой, она уже не помнила.
Симагин. Ты сам виноват. Нельзя притворяться хорошим. Но я не отплачу тебе той же монетой, не обману. Я не могу, как ты. Жить с женщиной, есть ее стряпню и ей же хвастаться, как тебе светло с другой. Я могу только честно. По-настоящему. Ты ненастоящий, Симагин. Ты не можешь обижаться на меня. Ведь я не обижаюсь. Что тут обижаться. Это жизнь. Когда ты приедешь, все уже произойдет. Чтобы быть честной, нужно быть свободной.
Я не могу взваливать на него все сразу. Нам и так будет трудно. Мы друг к другу-то еще не притерлись! Он сам как ребенок. Я не могу льнуть к нему с младенцем на руках – рожденным даже не от него! От чужого человека. От тебя, которого мы с ним оба знаем и оба не уважаем. Это был бы просто чудовищный эгоизм с моей стороны.
Он не привык к помощи, не станет ее принимать. Он будет гнать меня к тебе – ведь ты его друг. Но я пробьюсь. Ты даже не понимаешь, что это – когда любимый гонит, потому что любит, и надо пробиться. Ты не способен этого представить, Симагин. Ты привык, чтобы все шло само. Чтобы все делали все за тебя и тобой же восхищались – а чем, в сущности? Тем, что ты не попался в зубы миру и оттого решил, будто у мира нет зубов, – только теплые, ласковые губы?
– Антон! – спохватилась она. – Ты ужинать-то будешь? Антошка высунулся из своей комнаты.
– Еще бы, – сказал он. – Я уж решил, ты про меня забыла.
Асю бросило в жар. Она подхватила Антона на руки и понесла в кухню, целуя в обе щеки и весело приговаривая:
– Ух, какой ты у меня язвительный! – Антошка смущенно отворачивался. – Как же я могу про тебя забыть? Ты мой самый родной, самый любимый..
– А папа? – спросил Антошка, обнимая ее за шею.
– А что папа? – тем же веселым голосом продолжала Ася, опуская сына на пол. – Папа – другое дело. Сравнил – папа. Ты мне вот что лучше скажи. Почему, когда дядя Валерий приходит, ты так дичишься? Показал бы ему карту пятой планеты Эпсилон Эридана, маршрут твоей экспедиции...
Антошка, заинтересовавшийся было содержанием персональной своей кастрюлечки, поднял на Асю недоверчивые глаза.
– Ему неинтересно, – угрюмо ответил он.
– Почему ты решил? – спросила Ася, берясь за электрическую зажигалку. Она долго боялась искрового треска зажигалки, несколько раз ее ломала, и Симагин добродушно чинил, подтрунивая... Ася отложила зажигалку, нашла спички и спичкой зажгла газ. Ей не нравился собственный тон. Будто она подлизывалась к сыну. Будто она перед ним виновата. Будто Симагин – его отец. Насупленный Антошка молча ковырял пальцем щербину в подоконнике.
– Ему очень даже интересно, – продолжала она панически веселым голосом и вдруг вспомнила, как обещала Антошке никого больше не полюбить. Да за что же все это, надрывно закричало что-то в ней. Только честно. Только честно. Все лгут, поэтому им спокойно. Не стану лгать никому и никогда, ни за какие блага!
– Дядя Валерий тебя очень любит и папу очень любит!
Антошка молчал и глядел в пол.
– И всегда спрашивает, во что ты больше всего любишь играть, – с ужасом продолжала лгать Ася. – Он знает очень много интересных игр. Они же с папой вместе играли в детстве, а во что играть, всегда придумывал дядя Валерий, папа только слушался!
– Дядя Валерий меня не любит, – нехотя возразил Антошка. Ася окаменела.
– Неправда, – выдохнула она.
– Дядя Валерий никого не любит, – сказал Антошка решительно и наконец поднял на Асю взгляд. Взгляд был беспощаден. – Он только себя любит и только про себя спрашивает.
Ася ударила Антошку.
И испугалась больше, чем он.
И поэтому закричала с остервенением:
– Не смей так говорить!! Ты ничего не понимаешь!
Антошка молча смотрел на нее. Глаза его оставались сухими, это было страшнее всего.
Она снова подхватила его на руки и снова стала целовать – исступленно, воспаленно, словно в нем, в Антошке, было дело, и если он сменит сейчас гнев на милость, все сразу станет хорошо. Он не отбивался и не ласкался в ответ – просто висел на руках. Она захлебывалась:
– Прости, мой радостный, я сама не знаю, что со мной, мне очень одиноко... без папы... – лицемерно добавила она, чтобы он наконец простил ее. Но он все равно смотрел так, будто его глазами смотрел Симагин. Нет, какое Симагин – этот сразу стал бы сюсюкать, слюнявить, бессильно утешать; не Симагин, а тот всезнающий, самый сильный и самый мудрый, и поэтому не прощающий ничего. – Давай будем кушать! – весело сказала она, отпуская Антошку. – Сегодня мама сготовила твою любимую кашку. Вкусную кашку! – она лихорадочно собирала на стол. – С изюмчиком!
– Мама, – серьезно проговорил Антошка, – ты зачем так разговариваешь? Ты когда так разговариваешь, мне тебя жалко и хочется плакать. Ты что, что ли не знаешь, что я большой?
– Конечно! Конечно! – визгливо засмеялась Ася. – Вон какой большой, мне тебя уже и не поднять! Надо больше кушать, и тогда скоро станешь совсем большой!
В эту ночь она не спала, и подушка промокла, как когда-то.
– Вот пришел великан, большой такой, смешной, руки у него толстые, ноги толстые, пришел и упал, ногой зацепился за ступеньку – и упал, большой такой, смешной, смешной же!..
– Никак молится, – сочувственно сказала подошедшая нянечка. – Ну девки пошли – под кустами трахаются с кем ни попадя, а посля к нам молиться идут. Все, дочка, кончай молиться. Пошли скоблиться.
Было очень больно.
В тот день Симагин делал доклад.
В зале гроздьями лопались беззвучные вспышки, перекатывались волнами сполохов, будто репортеры решили зафиксировать каждое движение испачканной мелом руки. После доклада Симагина с полчаса не отпускали с кафедры – пытались допрепарировать вопросами. На обеде в Симагина вцепился Такео, желая порастрясти на предмет того, о чем не было сказано, – умный профессионал понимал, что не сказано многое. Ассистентка, очаровательная киска в жестком платье до пят, но с разрезом, прелестно лопотала по-русски, так что разговор клеился. За столом она оказалась между Симагиным и Такео; твердые створки платья раздвигались, как створки люка над боевым ангаром, обнажая умопомрачительные, матово мерцающие ножки, – японочка, перехватывая симагинский взгляд, очень мило ему улыбалась и кокетливо сдвигала края, чтобы через минуту они разъехались снова. Рядом мельтешил и встревал в разговор возбужденный Кашинский – совершенно напрасно встревал, потому что его буквально распирало; иногда он уточнял Симагина так, будто нарочно хотел, чтобы Симагин, продолжив в пылу его мысль, ляпнул лишнее. На Карамышева насели западные немцы, а потом стало окончательно весело, потому что начали подзуживать Маккензи, требуя, чтобы тот немедленно ел свою бороду, – дескать, в Касабланке он обещал это сделать, если на следующем конгрессе не утрет нос русским; а после такого доклада всем уже понятно заранее. Маккензи решительно не хотел есть бороду и бурчал, что заранее ничего не может быть понятно, и его доклад еще впереди. Бурчал он это довольно-таки безнадежным голосом, и все смеялись. Такео стал как-то многозначительно интересоваться здоровьем Вайсброда и сожалеть, что не сможет его повидать. Странная сверлящая боль, возникшая с час назад, еще во время доклада, внезапно поднялась до нестерпимых высот. У Симагина потемнело в глазах, все стало ненужным и лишним. Главное находилось в Ленинграде, и с этим главным происходило нечто ужасное. Оставив Карамышева, слева к Симагину подсел фон Хюммель – аристократичный, седой – и стал расспрашивать относительно режимов трансфокации. Также его интересовали предварительные соображения Симагина по поводу странного поведения раковых серий. Такео смотрел на фона ревниво. Симагин с очевидным простодушием отдал фон Хюммелю все режимы, а по второму вопросу ответил, что соображения, разумеется, есть, но чисто спекулятивного характера, делиться ими, пока статистика не набрана, было бы преждевременно и даже безответственно. Молодые глаза старого ученого полыхнули фотовспышками, он уселся поудобнее и непринужденно стал шарить вокруг да около, как в игре, когда можно отвечать лишь "да" и "нет". Игра была веселой и рискованной. Через полчаса фон отлепился от Симагина явно без удовлетворения. Своими вопросами он сказал Симагину больше, чем Симагин ему – своими ответами. Промокнув лоб платочком, фон Хюммель встал с бокалом клюквенного сока в руке и громко заговорил. По-видимому, раздосадован он был изрядно. "Очевидно, что красная полоса в спектре биоспектралистики, – возвестил он, – за истекший период, к удивлению многих, окончательно стала преобладающей. Я, – сообщил он, – с радостью выпил бы красного вина в честь красных ученых, но с еще большим уважением выпью бокал ярко-алого сока тех замечательных ягод, которые стали одним из шутливых символов великой страны". Все зааплодировали; престарелый фон, сохраняя трагическую серьезность, стал медленно пить, но тут Кашинский, которому по недостатку опыта, видимо, почудилось, что сказана была дипломатическая любезность, храбро решил обратить внимание на себя, любезностью и ответив, и закричал на весь зал, что наука не имеет границ. Глупо, скажем, называть теорию относительности немецкой, а биоспектралистику – русской. Они интернациональны. Они принадлежат человечеству. Симагин едва за голову не схватился: Вадик натаскался выступать на институтских собраниях, и теперь никому здесь не нужные штампы так и сыпались из него. Фон Хюммель медленно повернулся к Кашинскому и – чувствовалось, что он в заводе и не пожалеет на молокососа главного калибра – согласился, что тем более глупо это делать, поскольку, если припомнить, и Эйнштейн, и Вайсброд в пятой графе знаменитой русской анкеты написали бы одно и то же. Кашинский стал как клюквенный сок и смолк намертво, будто его отключили от сети. Елкин корень, думал Симагин. И это фон Хюммель, который пятнадцатилетним долдоном, презрев свой аристократизм, бил стекла еврейских магазинов в "хрустальную ночь" тридцать восьмого года...
Попробуй теперь пошути ему в тон с намеком на такое обстоятельство! Он только разозлится пуще: как, дескать, бестактны эти русские. В лучшем случае недоуменно разведет руками: ну, это же было при Гитлере – будто Гитлера ему свят дух поставил, как мы для изучения реакций ставим крысам то такой лабиринт, то этакий. Конечно, глупо ему этим тыкать – и дети за родителей не отвечают, и в девяностом году за сороковой не отвечают... и все-таки отвечают. Мы вот отвечаем. И не потому даже, что они-то нам тычут беспрерывно, – а сколько раз в такой вот балаганной форме меня подкалывали тем, что творилось в стенах древнего Кремля в ту пору, когда отец мой без штанов карасей удил в Боярыньке да в Ласьве... Просто по совести. Просто потому, что когда относишься к своей стране не как к средству для себя, а как к цели себя, чувствуешь за любой момент ее жизни ответственность. Это как с человеком, которого любишь. Его обидели когда-то, в детском саду еще – а тебе больно, тебя не было рядом, чтобы защитить... Нельзя любить частями. Конечно, число болевых точек возрастает неимоверно – зато появляется цель. А у тебя нет цели, фон, и вот пей теперь клюквенный сок за клюквенных ученых, а пока ты будешь в целях моциона интеллигентно стричь газоны на своей вилле, мы дешифруем латентный спектр, и ты вообще штопором пойдешь.
Он позвонил Асе на работу, но ее не было на месте. "И не будет сегодня, она отпросилась", – сказали ему. "Она здорова?" Но уже повесили трубку. Он перезвонил, но было занято. Потом снова было занято. Потом уже никто не подошел. Телеграмму он отправил в восемнадцать двадцать семь: "АСЕНЬКА ЛЮБЛЮ ВСЕГДА ТОБОЙ ЛЮБЛЮ УЖЕ СКУЧАЮ СИМ" и даже забыл упомянуть, как прошел доклад.
Но боль не унялась. Опять он сделал не то. То есть, то, но мало. Он побрел от Главтелеграфа по Горького. Он любил центр Москвы – в этих могутных зданиях была, как ни крути, какая-то нашинская экзотика. Наскоро поужинал в кафе, которое раньше называлось "Марс". Выходя, столкнулся с девочкой лет семнадцати, лизавшей мороженое, и испачкал в мороженом рукав; девочка стала его чистить, они обменялись соображениями о погоде, о том, что мороженое нужно чистить сразу, пока не засохло, равно как и есть сразу, пока не растаяло. На Пушкинской площади удивительно красивый старик тактично осведомился у Симагина, как добраться до магазина "Ванда", и Симагин обстоятельно ему разъяснил, вспоминая, как до Аси понятия не имел об этаком магазине, а потом все "Ванды"-"Власты" заучил мигом. На углу двое мальчишек тиранили котенка, и Симагин немедленно его спас, а потом некоторое время шел с котенком на руках и беседовал с ним об Асе и об Антошке, но котенок не отвечал и даже не пытался вникнуть, а только пищал и царапался. Симагин выпустил его – щуплой полосатой молнией он стрельнул в сторону и сразу пропал. На Страстном бульваре Симагин от души посмеялся над отчаянным рукописным объявлением, прилепленным изнутри к стеклу двери маленького кафетерия: "Туалета и стакана нет!!!!!" На Петровке его облаял кургузый лохматый дворняг, Симагин удивился было, но вспомнил, что нес котенка. "Ты думаешь, я кто? – спросил Симагин. – Ты думаешь, я такая большая кошка?" Дворняг захлебывался лаем и поджимал хвост – сам ужасно трусил. Но делал свое дело, как его понимал. Симагин стал читать ему стих о собаке, который Антошка и Ася вечно рассказывали в Лешаках доброй соседской Альме. Дворняг притих. "Но как он может взглядом теплых глаз и языком, блестящим глянцевито, напоминать мне день за днем, за разом раз, что я живой еще пока. Я не убитый..." Дворняг слушал, свесив голову набок и подметая асфальт рыжим мохнатым ухом. Из подворотни на Симагина вышел рослый парень в заляпанной краской спецовке и джинсах и сумрачно попросил выручить – дать семнадцать копеек. Симагин выручил и дал двадцать. Боль не унялась.
В гостинице на Октябрьской площади Кашинский и Карамышев вдвоем продолжали банкет. "А я думал, вы с Юрико", – озадаченно сказал Карамышев, когда Симагин вошел. "А я думал, вы с Юрико", – в тон ему ответил Симагин. "Тогда кто же с Юрико?!" – воскликнул Кашинский. Потом, хохоча, они стали усаживать за стол Симагина, причем именовали его не иначе как героем дня и гордостью отечественной науки. Выпили, обсудили ситуацию на конгрессе. Интересно, Ася получила ли уже телеграмму, прикидывал Симагин. Потом Карамышев, извинившись, вышел. Симагину не хотелось ни смеяться, ни беседовать. Кашинский мотал головой, что-то говорил и сам ухмылялся своим словам – он сильно размяк.
– Вадим, – неожиданно для себя спросил Симагин. – Вы по собственной инициативе старались, чтоб я что-нибудь сболтнул? А?.. Или все-таки в дирекции просили прощупать, не полный ли я идиот?
Кашинский поперхнулся и отставил рюмку. Потом после ощутимой заминки, возмущенно вскочил.
– Андрей Андреевич, – сказал он угрожающе, – что вы, собственно имеете в виду?
– Мне это важно, – объяснил Симагин. – Не обижайтесь.
– Что "это"? – холодно осведомился Кашинский.
– Да сядьте вы, сядьте...
– Что за чушь вы порете, герой дня? – начав улыбаться, выдавил Кашинский. Первый шок у него миновал, но губы чуть дрожали, растерянность в глазах сменилась гневом и презрением. Симагин задумчиво смотрел в эти глаза несколько секунд, потом, смутившись, отвернулся.
– Ну, простите меня, – сказал он. – Жаль...
– Что – жаль? – вдруг спросил Кашинский каким-то новым голосом. – Что все у вас по маслу идет, вам жаль? – Симагин поднял голову. В хмельных зрачках Кашинского плясала азартная ненависть. – Знаете, как бьют банки? Нет? Жаль! Это действительно жаль. Вдвоем зажимают за шею в положении "раком", а третий лупит табуреткой. В ней килограмма четыре! Мне отбили почки за то, что не стал чистить сортир за "старика"! Вы знаете, что такое сидеть в конце стола? Вам никогда не наесться! Все два года! Мне сразу сказали: а, влип, Абрам! Не помогла тебе твоя синагога, придется Родине послужить, служи, Абрам! Если не откликался на Абрама, били ночью. Почему они решили, что моя фамилия еврейская? Она польская! Мой дед бежал из Польши строить коммунизм! А через семь лет его расстреляли как панского шпиона! А я не еврей! Я сам их теперь ненавижу!! – с триумфом выкрикивал он, надсаживаясь от волнения, спеша, глотая слова, будто боясь, что не успеет высказать всего. – Вам хорошо, у вас талант! И везение! А у меня ни везения, ни таланта! Ни здоровья, чтобы брать задницей! А вы всегда отгрызете свой кусок. И вы еще говорите! Вы еще смеете! – он задохнулся.
– Но я же ничего не отгрызаю, Вадик, – тихо сказал Симагин.
– Потому что вам все само плывет, – просипел Кашинский и перевел дух. – Да, – вдруг сказал он. – Я хотел, чтобы вы прокололись хоть как-нибудь.
Симагин покивал.
– Я так и думал. Но прокололись-то, Вадик, вы.
– Что вы знаете? – хрипло спросил Кашинский и вдруг опять закричал: – Вы же ничего не знаете! Вы чужой! На вас всем плевать! – На лице его мелькнул испуг и исчез, сорванный исступлением. – Я вам все, все... – Он лихорадочно наплескал себе еще водки, разлив половину на скатерть, и одним духом опрокинул в себя. – Думаете, вас кто-то любит? – просипел он. – Вас ненавидят! Думаете, Карамышев? Он завидует зверски и радуется любой вашей промашке! Вайсброд?! Он все начал, а вы, русский, талантливее! Он вас боится! Жена? Она вас в грош не ставит, я поручусь, что изменяет вам! Вот сейчас изменяет! Вы что, не видели на вокзале? Вы же ничего не видите! У вас ведь нет друзей! Вы ничего не можете! Даже ненавидеть! Я, сопляк, бездарь, оскорбляю вас, а вы, гений, терпите, словно я ребенок и не отвечаю за слова! А я отвечаю! Больше, чем вы! И вы не сможете мне ответить!!! – он захлебнулся криком и, схватившись за горло, надсадно закашлялся. Симагин потрясенно смотрел на него.
– Вадик... – проговорил он. – Господи... Да почки мы вам вылечим... Мне очень жаль, что я завел этот разговор, простите меня... – Кашинский, замерев в какой-то странной позе и продолжая держаться за горло, смотрел на него бешеными глазами. – Идите-ка сюда, – мягко позвал Симагин. Кашинский повиновался, словно под гипнозом. – Сядьте. Успокойтесь. Ну вот, хорошо. Почки мы вам вылечим. Рак, инфаркты, дефекты обмена, наркомания, генетические болезни... да что я вам перечисляю, вы все это знаете... это четверть дела. Мы на пороге возникновения человека, которого нельзя будет ни обмануть, ни изолировать, ни запугать. Поверьте, Вадик, это правда, я знаю, что говорю. Миллион лет человек совершенствовал средства, находящиеся вне его. Которые могут ему дать и могут отобрать. И его унижали, отбирая, отбирая... Не пройдет и двух лет, как мы начнем совершенствовать средства, присущие человеку неотъемлемо. Это скачок, сопоставимый разве лишь с тем, когда обезьяна окончательно встала, высвободив руки. От архейских бактерий, мезозойских ящеров – к человеческим рукам. Что она только ни делала потом этими свободными руками! И мадонн, и клипера, и бомбы...
Кашинский молчал, странно глядя ему в лицо.
– Да, я очень мало могу, – тихо сказал Симагин. – Но смогу больше. И все смогут больше. Все или никто – иначе нельзя, вы же понимаете. И, понимаете, я уже не смогу распоряжаться тем, что станут с моим подарком делать другие. Так же, как мать, родив ребенка, не может распорядиться его будущим. И ведь это и плохо, и хорошо. Но тут решит статистика: если из десяти трое будут ломать, пятеро сидеть сложа руки и двое делать, мир рухнет обязательно. Обязательно. Но будет дан шанс делать. Представьте: через несколько лет и вы, и я, и все, даже те, кто вас когда-то так унизил, станут всемогущими. Плохо это или хорошо? И плохо, и хорошо. Суть не в этом. Суть в том, что это неизбежно. Наука дошла – шабаш. Обратного хода нет. И, так же, как сейчас, каждый будет заниматься, чем захочет. Ни вы мне, ни я вам не сможем помешать. Но вы представьте, Вадик, вы только вдумайтесь: до чего же разными вещами мы с вами, всемогущие, станем заниматься! Вам не будет жаль?
Кашинский молчал, но у него вдруг снова задрожали и губы, и веки, и даже прочные, но как-то по-стариковски волосатые пальцы.
– А вот другая сторона, – совсем тихо закончил Симагин. – Помельче. Мы проговорили с вами четверть часа. Там четверть, здесь четверть, и все вода в ступе, и все нервы. И все плюсуется. И в итоге, представьте, вы ходите с больными почками лишний год, а то и два. И лишних десять лет не умеете, например, летать... – Он помолчал, но Кашинский не ответил и ни о чем не спросил. – Вот этих двух вещей мне жаль, – сказал Симагин.
Боль не унялась.
Ася не давала о себе знать. Симагин слал телеграмму за телеграммой – будто в пустоту. Конгресс, которого он так ждал, проходил теперь мимо него; на заседаниях, время от времени ловя на себе прозрачный, какой-то апостольский взгляд Кашинского, Симагин думал о доме; ему снились Ася и Антошка, на улице, в метро, даже в гостиничном буфете то и дело мелькали Асины лицо, или прическа, или сумочка, или вдруг накатывал запах ее духов, и Симагин озирался, как в бреду, – он видел лишь прохожих...
Не сразу сообразил он позвонить в Ленинград хоть кому-нибудь и попросить узнать, в чем дело. Так. Вайсброд старый и больной, неудобно. Бондаренки в отпуске. Тоня курганы ковыряет, Жорка на полигоне до осени. Занятые все, как черти... Елкин корень, Валера! Я же знаю теперь его телефон! Ну я и ворона.
– Привет! – сказал Симагин. – Слушай, как здорово, что я тебя застал!
– Здравствуй, коли не шутишь, – отвечал сквозь шумы тоненький, родной голос Вербицкого. – Как там? Потряс мировую науку? Родные и близкие уж заждались...
Это об Асе, конечно, благодарно догадался Симагин.
– Ты с моими виделся? – выпалил он.
– Разумеется, – ответил Вербицкий. – За подотчетный период бывал у твоей половины дважды, причем во второй раз – по старому адресу. Покуда тебя нет, она к матери переехала.
Обмякли ноги. И только-то! Ну, разумеется – ей одной и одиноко, и тяжело... Ни одной телеграммы, разумеется, не получила. И теперь сама же дуется, конечно: я вестей не подаю. Но как я подам, если она не сообщила о переезде! На работе нет, дома нет... Так ведь она телеграмму с адресом тоже наверняка не получила и не знает, где нас поселили! Ох, я нескладеха! А страхов-то напридумывал! Как всегда, все разъяснилось самым простым, безобидным образом.
– Ф-фу, – вырвалось у Симагина. – Спасибо, слушай... ты меня спас. А то уж я тут... да. Ты к ним еще собираешься?
– Зван, – светски ответствовал Вербицкий. – Не гнан.
– Как она себя чувствует?
– Не знаю, Андрей. Мы с нею, как ты легко можешь догадаться, на подобные темы не судачим.
– Ну выглядит-то как?
– Да как... Наверное, по тебе скучает – грустная...
Симагин только глубоко, шумно втянул воздух и так остался стоять, забыв выдохнуть и забыв добросить монетку. Спохватился, когда их чуть не разъединили.
– Ты долго еще там? – спросил Вербицкий.
– Да, – печально ответил Симагин. – Скукота, знаешь. Для нас это, в общем, пройденный этап. А она правда скучает?
– Замечательная у тебя жена, – ответил Вербицкий. – Всю жизнь искал, а она тебе, чертяке, досталась. Ты береги ее, понял?
– Да я берегу! – отчаянно воскликнул Симагин. – Но ведь работа!
– Из болота тащить бегемота...
– Ладно тебе... юморист нашелся. Как она себя чувствует?
– Ты что, не выспался? – раздраженно спросил Вербицкий. – Уже спрашивал!
– Ой, да-да, прости, из головы вон... А я тут передрейфил. Она такая печальная была, когда я уезжал, нездоровилось ей... Почему она на работу не ходит?
– Не знаю... Разве не ходит?
– То нет, то занято... Ладно. Увидишь – передай: скучаю жутко! А я вот из кабинки вылезу и сразу телеграмму дам.
– Давай, давай. Передам.
– Счастливо, Валерка! Спасибо!
Вербицкий повесил трубку, улыбаясь. Бедный самоуверенный глупыш, с удовольствием думал он снова. Думаешь, если ты открыл или усовершенствовал колесо, все должны радостно носить тебя на руках? Жизнь была прекрасна. Лишь одно омрачало ее – в то жуткое воскресенье Вербицкий в отчаянии бросил портфель прямо в Неву с моста. И сам едва не прыгнул следом... В нем ли дело, нет ли – но следовало бы иметь аппарат под рукой на будущее. Жаль... Ася преобразилась – он понял это, лишь только она позвонила. Это было спустя одиннадцать дней после воскресенья, вряд ли дело было в аппарате – но... Она была его, в его власти, в его пользовании, от него зависела ее судьба. Теперь он не спешил. Он, как гурман, смаковал ее растерянность, преданность, восхищение... Он блаженствовал, царил. Он делал все, чтобы она поняла наконец, какую удивительную душу унизила и отвергла. Теперь она должна была понять. Он рассказывал, какой Андрей замечательный человек. "Что греха таить, – говорил он, – Симагин куда больше, чем, например, я, заслужил семейное счастье. Я неприкаянный". Он видел, она ждет зова – и не звал. Словно бог, он кроил ее будущее; видел, как наяву, ее прозябание возле опостылевшего мужа, когда, заслышав звонок, она бросает недотепу за столом, у телевизора, в постели – и сверкающей кометой летит открывать...
Он пошел к ней назавтра.
– Андрейка мне звонил, – сообщил он между прочим. – Беспокоится. Я ему сказал, Ася, что вы переехали.
– Да, – ответила Ася. – Вот, телеграмму прислал, – она покопалась в бумагах на столе. – Слова. Люблю – у-лю-лю.
– Суховато, конечно, – примирительно сказал Вербицкий, просмотрев текст. – Но ведь он очень занят.
– Он всегда занят.
– Асенька, – увещевающе произнес Вербицкий. – Он, конечно, человек довольно тяжелый, капризный... Но небесталанный, это оправдывает многое. И он вас любит. Это главное. Когда он показывал мне ваши фотографии – те, на озере, – он прямо сам не свой был от гордости, он хвастался вами, как ребенок!
– Ребенок, – ненавидяще повторила Ася и вдруг вспыхнула. Растерянно глянула на Вербицкого. – Но ведь там...
Вербицкий успокоительно положил ладонь ей на руку, и Ася вздрогнула.
– Я смотрел как художник, – сказал он. – Вы замечательная, Асенька, вам него стесняться.
– Свинья, – сказала Ася. – Какая свинья!
– Ну, не надо. Вот – думал, вам приятно будет, а вы рассердились, – мягко улыбнулся Вербицкий.
– Все-все. Это меня не интересует.
– Что не интересует?
Она молчала, покусывая губу. Потом сказала ровно:
– Он. Я ушла от него. Совсем.
Вербицкий испугался.
– Асенька, – облизнув губы, проговорил он еще более мягко. – Да что вы! Вы же так любите...
– Нет, – ответила Ася, глядя ему в лицо влажными горячими глазами. – Уже нет. Да, наверное, и никогда не любила.
Вербицкий опять нервно улыбнулся. Ему стало не по себе. Он совершенно не собирался отбивать эту женщину у Симагина. Он лишь хотел, чтобы она презирала Симагина! Не замуж ли она за меня собралась, в самом деле? Черт, да ведь она еще и беременная...
– Асенька, опомнитесь. У вас же... Вы же ждете...
– Нет, – снова сразу поняв, о чем он мямлит, ответила она. И вдруг улыбнулась ему нежно и безоглядно. – Уже нет.
Ну и хватка у нее, с ужасом понял Вербицкий. Сладкое чувство обладания пропало. Опять что-то сокрушительное происходило вне его ведома и разрешения, но – вот ведь подлость – как бы в его ответственности. Опять его насиловали.
– Вы шутите... – произнес он чуть хрипло.
– Этим очень трудно шутить, – ответила Ася все с той же безоглядной улыбкой.
Вербицкий взмок. Даже на лбу проступили капли пота, он вытер их ладонью.
– А Симагин? – тупо спросил он. Лицо Аси презрительно скорчилось.
– Ася, вы жестоки! – от души сказал Вербицкий. – Андрей – прекрасный человек. Даже если любовь начала угасать – все равно, надо терпеливо и тактично...
– Ну хоть вы не мучайте меня! – умоляюще произнесла Ася, прижимая руки к груди, словно в молитве.
И стала ему омерзительна.
Он именно такой. Я вижу. Измученный, озлобленный. Но сохранивший – наперекор всему – лучезарную свою доброту. Броситься к нему, зацеловать... Ну, скажи что-нибудь. Умоляю, скажи. Мне ведь тоже трудно. Не надо о Симагине. Хватит. Я сто раз все передумала. Перевспоминала всю жизнь, перечла письма. Ничего не нашла. Мне мерещилось. Я тебя люблю! Тебя! Неужели не видишь? Ты же взрослый, сильный, опытный. Помоги мне. Забудь, что я не поняла тебя сначала, прости меня. Помоги. Я не могу сказать сама. Хотя бы дай знак, что хочешь, чтобы я сказала сама. Ну, хочешь? Тебе будет приятно? Я люблю тебя! Слышишь? Я люблю тебя!! Скажи что-нибудь...
– Ну, я пойду, пожалуй, – выдавил Вербицкий. – Я и так занял у вас массу времени. Все еще вернется, Асенька. Приедет Симагин. Вы снова почувствуете, что он ваш, со всеми его недостатками. Пусть нет прежнего пыла – но ваш, родной...
– Я полюбила другого человека, – произнесла она, глядя Вербицкому прямо в глаза. У нее был молящий, затравленный взгляд.
Сейчас ляпнет, в панике понял Вербицкий. Сейчас ка-ак ляпнет! Им овладело знакомое чувство тягостной, безнадежной скуки, и он вспомнил: так всегда было с Инной.
– Это, конечно, сложнее, – забормотал он. – Но и это еще не причина для столь решительного шага. Любовь преходяща, а семья – свята...
– Что?! – почти крикнула Ася.
Он опять облизнул губы, а потом озадаченно пожал плечами, показывая, что речь идет о пустяках, о бытовых мелочах.
– Да что тут особенного? Знаете, – он улыбнулся, – в народе говорят: муж любви не помеха... Он часто уезжает, доверяет вам абсолютно, задерживается в институте каждый вечер – вы могли бы встречаться с вашим избранником достаточно часто.
Секунду они молчали, потом Ася тихо и твердо сказала:
– Это не для меня. Я так не хочу... не могу. Это не любовь.
– Ошибаетесь, – строго и укоризненно возразил Вербицкий. – Это и есть любовь. Влечение к данному человеку в данный момент времени. Чистое. Бескорыстное. Не завязанное на быт. А семья, построенная на любви, – простите, Асенька, это чистый блеф.
Он пожалел о том, что сказал последнюю фразу. Женщина мгновенно ухватилась за нее и разыграла в свою пользу.
– Вы не верите, – прошептала она, со страдальческим видом мотая головой. – Как мне вас убедить...
Она запнулась, и он поспешно встал.
– Я буду заходить.
– Конечно!! После работы я дома. Мне еще не так здоровится... – она смутилась и не договорила.
– Берегите себя, – посоветовал Вербицкий. – И запомните, что я сказал. Не осложняйте жизнь себе... и вашему избраннику.
– Я... я не осложню. Я постараюсь. – Она отбросила свесившиеся на лицо волосы. – Я докажу...
Когда Вербицкий ушел, она, уже не сдерживаясь, уткнулась в подушку и заплакала навзрыд – на том же месте, что и девять лет назад. Мама вышла из соседней комнаты и стала, как маленькую, гладить ее по голове. Потом спросила:
– Это он?
– Да, – жалобно пролепетала Ася, всхлипывая и вытирая лицо. – Он не верит, мам! Он весь в шрамах, мне не добраться... Мам, я докажу! Мам, он тебе \ понравился?
Мама едва заметно пожала плечами.
– Мама! – отчаянно выкрикнула Ася. – Он чудесный! – слезы опять закипели у нее на глазах, но тут в дверь позвонили – Антошка вернулся с унылого, без привычных друзей, гулянья. Ася, спешно вытирая глаза и натягивая улыбку, пошла открывать.
– Ради Антошки, – сказала мама бессильно, просяще. Ася остановилась, будто ей выстрелили в спину.
– Мама, не надо, – с мукой и угрозой выговорила она. Близкие слезы делали ее голос низким и хриплым.
И, когда Антошка вошел, она сняла со шкафа купленный по пути с работы игрушечный вертолет, о котором сын давно мечтал.
На миг Антошка остолбенел, глаза у него загорелись. Он бережно взял вертолет и стал рассматривать, завороженно приговаривая:
– Вертолетик... это тяжелый транспортный вертолет... нет, спасательный. Для планет с разреженными атмосферами... – Он поднял на Асю глаза. – Это папа прислал?
– Ну, что ты? – заходясь от смеха, сказала Ася и присела на корточки рядом с сыном, обняла его. – Папе не до нас, – Антошка крутил вертолет, изучая со всех сторон. – Вот ты гулял долго, а сейчас дядя Валерий заходил, это он тебе принес, потому что он знает, как ты любишь тяжелые транспортные вертолеты!
Антошка опустил руку с вертолетом, недоверчиво глядя на Асю. Глаза его погасли.
– Ну да... – баском пробормотал он. Ася шутливо погрозила ему пальцем:
– Разве можно маме не верить?
– Мам, – позвал Антошка нерешительно. – А мам?
– Что, милый?
– Помнишь, вечером, перед тем, как ты заболела один раз тогда? Ты мне обещала. Я тебя просил, а ты мне обещала.
– Что обещала, Тошенька? – с беззаботной улыбкой спросила Ася и крутнула пальцем пропеллер. Пропеллер завертелся. – Ж-ж-ж-ж-ж, – сказала Ася.
– Нет, ничего. Прости, мама, – сказал Антон и перехватил под мышку вертолет. – Ничего.
Хотя Симагин дал телеграмму о приезде, он был уверен, что Ася не встретит. Только в глубине души теплилась надежда увидеть ее на перроне – но она и раньше не обязательно встречала его, не всегда удавалось убежать с работы. Это все были пустяки, главное – он вернулся. Самое страшное позади.
Комнаты имели нежилой вид. Чувствовалось, уезжая, Ася тщательно прибиралась. Как-то встревоженно Симагин несколько раз прочесал квартиру – непонятно было, отчего все выглядит так чуждо, не из-за порядка же... Понял – не было Асиных вещей. И Тошкиных. Ну, ладно, расхожее на них... Но зимнее пальто? Но статуэтка, тоненькая русалочка, которую Ася привезла от мамы, когда перебралась сюда? Игрушки? Он еще раз все перерыл и облегченно вздохнул – помстилось. Ну, нервы стали... На месте платье, которое он подарил ей в мае. На месте его любимый купальник – голый-голый. На месте планетоход, который он купил Антону на день рождения...
С улицы он опять, как с вокзала, позвонил ей на работу – там опять было занято. Девки треплются, окаянные. Сгорая от нетерпения, он помчался к Асиной маме, может, Ася там его ждет и волнуется, поезд-то два часа как приехал! А уж Антон-то наверняка там! Вот обрадуется! В портфеле у Симагина погромыхивал купленный в Москве сложный радиоконструктор.
Никто не открыл. Ошеломленный, он давил и терзал кнопку звонка, из-за двери слышался приглушенный, гневный перезвон. Никого.
Уже тревожась не на шутку, он зашел в первую же кабину и снова позвонил Асе на работу. И снова было занято. Он набирал две минуты, три, четыре, крутил мерно журчавший, иногда западавший диск тупо и озверело. У него дрожали пальцы. Происходило что-то непостижимое и ужасное, он чувствовал, надвигалась какая-то мрачная опасность, он не узнавал Асю. Что с ней случилось? Она нездорова? Она... она – умерла?
Господи, что за чушь? Валерка заходил, все в порядке, ждут...
Звонко щелкнуло в трубке, и сердце Симагина замерло.
– Здравствуйте. Асю можно к телефону?
– А кто спрашивает?
– Да Симагин же!
– А... Аська... – Шум в трубке заглох, словно микрофон зажали ладонью. Потом снова возник тот же женский голос: – Она вышла сейчас. Что передать?
– А... она там? – беспомощно спросил Симагин. – Она просто вышла? С ней все в порядке?
– Раньше надо было думать, – враждебно ответили оттуда и повесили трубку.
Симагин вывалился из кабины. В разрывы плотных облаков прорывались скупые белесые лучи, холодный ветер нес пыль, охлестывая лицо порывистым колючим хлыстом. Что-то случилось.
– И уехал в такой момент? – потрясенно раскрыв глаза, спросила Татка. Ася пожала плечами.
– Работа, – сказала она язвительно и закурила. – В общем-то, я сама его избаловала. Ну, он и привык.
– Это просто свинство какое-то, – немного недоверчиво проговорила Татка. – А теперь звонит, будто так и надо. А знаешь, я сразу поняла, что вы... ну... – Она выжидательно глянула на Асю, потом отвернулась, поняв, что продолжения рассказа не будет, и потянулась к телефону.
– Тат, Тат, – сказала Ася поспешно и чуть смущенно, – ты погоди телефон занимать, а?
Татка опять повернулась – с нездоровым любопытством в глазах.
– А что? – жадно спросила она. – Ждешь, что он еще позвонит? Теперь тебя звать?
– Да он не позвонит, – пренебрежительно сказала Ася и помахала сигаретой. – Он теперь сверкает пятками в свой институт. Я живая, волноваться не о чем.
– Так ты другого звонка ждешь? – восхитилась Татка.
Ася неопределенно улыбнулась.
В полдвенадцатого обещал позвонить Валерий. Они должны были сговориться, как встретятся вечером. Он хотел повести ее куда-то в гости. Валерий оттаивал. Он сам этого еще не понимал, бессознательно сопротивлялся, пытаясь не пустить Асю в себя. Но она побеждала. Он начинал ее любить – той любовью, о какой она мечтала всю жизнь. Ровно, мужественно, чуть снисходительно. Ася снова надеялась и ждала. То, что Валерий позвал ее к своим друзьям, она расценивала как важный этап. Он уже связывал себя с нею. Она гордилась тем, что он ее позвал.
Телефон зазвонил в одиннадцать двадцать восемь, и Ася быстрее молнии метнулась к нему.
– Это ты? – выдохнула она, с восторгом отмечая, что Валерий наконец-то становится точным и не заставляет ждать себя по полчаса, по часу...
– Ну кто же еще? – сказал полузабытый, болезненно знакомый голос. – Слушай, где тебя носит? Я чуть с ума...
– Меня нигде не носит, – произнесла Ася, мгновенно окаменев. – Ты подбирай слова, будь добр.
– Ась, ты что? Ты еще... – он помедлил, – дуешься?
– Нет, – ответила она удивленно. – С чего ты взял?
– Не отпустили с работы, да? Как ты себя чувствуешь-то?
Татка слушала, делая вид, что заполняет какой-то документ.
– Нормально.
– Ася, – сказал Симагин после едва заметной паузы. – Ася, я в Ленинграде!
– Да, я догадалась. А из Москвы ты не мог позвонить?
– Ой, Аська, да я сто раз звонил! – заторопился он, словно обрадовавшись тому, что она наконец в чем-то его упрекнула. – То тебя нет, то занято – хоть плачь. Тебе не передавали разве?
– Ладно, – сказала Ася. Сердце билось судорожно. Оказалось труднее, чем она полагала. Не поворачивался язык. Зачем упрекнула? Сама же не подходила. Валерий может позвонить. А ведь не дозвонится с первого раза и больше не станет. Обидится. И будет прав. Слов она ему наговорила с три короба. А мизерное дело – свободный телефон вовремя – не сделала.
– Вот что, Симагин. Трепаться мне некогда, я ведь на работе, между прочим.
– Да-да, конечно, мне тоже надо... скажи только – ты в порядке?
– В порядке.
– Ну и ладушки, – голос Симагина мигом повеселел. – Слава богу. Я встречу тебя после работы, и вместе поедем к тебе, чтобы сразу перетащиться. Ага? Соскучился – жуть. Я закажу такси...
– Нет, – ответила Ася ровно, – не надо меня встречать после работы и заказывать такси. Не траться. Я ушла от тебя, Симагин.
В трубке безлюдно хрустело. Ася сделала движение повесить трубку, но там все-таки раздалось:
– А?
– И хватит. Ты меня предал и звонишь, как ни в чем не бывало. Уверен, что я опять завиляю хвостиком. Еще бы – гений осчастливил! Аська должна с голыми пятками бежать, как верная собачонка, да? Я больше не буду вилять хвостиком.
– Ася, да что случилось?
– Я тебя больше не люблю.
– Ася!!! – отчаянно закричал он.
– Я хочу повесить трубку, – сказала она и, как всегда, сделала, что хотела.
– Ты молодец, – решительно сказала Татка. – С этими сволочами только так и надо.
– Ладно, все. – Ася затрясла головой. – Дай огня. Гадость. Она достала сигарету. Пальцы все-таки дрожали. Попробовала работать. Буквы валились друг на друга. Ася подошла к окну и стала смотреть, как желто-серая Нева тяжко прогибается под ударами ветра.
Она успела выкурить две сигареты и вернуться к работе, когда дверь хлопнула как-то по-особенному. Тревожное чувство оторвало Асю от бумаг. Симагин стоял перед нею – как всегда, встрепанный, нахлестанный ветром. Какой-то недоделанный. Она болезненно сморщилась и опустила голову. Симагин стоял и смотрел. Она что-то писала и чувствовала его взгляд, опущенный ей на темя тяжелой, горячей ладонью. И Таткин взгляд она тоже чувствовала. Татка не встречалась с Симагиным, но могла узнать его по фотографиям, которые Ася приносила хвастаться, – Симагин удачно ее снимал, и изредка попадал в кадр, когда их вдвоем снимал отец Симагина или Антон. Не поднимая глаз, Ася почувствовала, как Татка беззвучно вышла из деканата. Симагин молчал.
– И долго ты собрался стоять? – не отрываясь от дела, спросила Ася.
– Всю жизнь, – не задумываясь, ответил Симагин.
– Три ха-ха.
– Асенька. Что случилось?
– Ничего. – Она устало вздохнула и подняла голову. Телефон молчал. Но мог позвонить в любую секунду. – Я все сказала. Что ты снова меня мучаешь? Нельзя меня беспокоить.
Он медленно опустился в кресло для посетителей. Абитуриент из провинции. Кто его слушает на конгрессах? Не могу представить.
– Ты знаешь, – тихо сказал он, – я всегда знал, что так будет. Ты была... таким подарком... Я всегда чувствовал, что не заслужил, не... – Он замотал головой, с силой провел ладонью по щеке.
– Перестань, – брезгливо одернула его Ася. – Противно. Ты же мужчина, в конце концов. Держи себя в руках.
– Ася! – выкрикнул он. – Так нельзя!
– Мне надо работать, – сказала она.
– Вот как, – выговорил он. – Но ведь... ты говорила – не можешь без меня...
Ася чуть скривилась. Ей было неприятно, унизительно вспоминать об этом. Да, говорила...
– Да, говорила, – согласилась она. – Много чего говорила. Слова – это знак состояния, Симагин. Как сердцебиение, расширение зрачков... пот... С женщиной нельзя договориться, запомни. Когда женщина влюблена, ты будешь слышать от нее то, что хочешь. Но это вовсе не значит, что она так думает. Это значит лишь, что она влюблена. Ты совсем не знаешь женщин, Симагин. Ты детеныш. А мне нужен мужчина.
– Ты меня никогда не любила? – тихо спросил он. Она пожала плечами. Он мучительно всматривался в ее лицо, пытаясь найти хоть след былого, хоть один луч улетевшего в бесконечность света – и не находил.
– А как же... – сказал он. – У нас... Там? – Она сразу поняла и на миг почувствовала чудовищную боль, причиной которой тоже был Симагин, – словно все внутри намоталось на стремительное раскаленное сверло и теперь отрывается, живое от живого... Ей хотелось ударить его изо всех сил.
– Там давно ничего нет.
– Как?! – с ужасом пролепетал он. – За что?!
Телефон молчал.
– А Антон? – спросил Симагин. Голос был серым и безнадежным.
– Антон с бабушкой. У знакомых на даче. Пусть он тебя не заботит, это мой сын. Ты совершенно ничем ему не обязан. Он помедлил.
– Ася моя... Я тебя чем-то обидел? Не представляю... Но так же все равно нельзя.
– Что ты болтаешь? – спросила Ася. – Ты ужасно много болтаешь, Симагин. Я встретила другого человека.
– Ты ни с кем не будешь счастлива, – услышала она издалека. Телефон молчал.
– Нет, ну это просто смешно! – сердито воскликнула она. – Самовлюбленный мальчишка! Неужели ты думаешь, что мог всех заслонить? Уходи, – сказала она легко.
Он послушно поднялся.
– Ася, – сказал он.
– Все-все-все, – ответила она. И, чтобы покончить, добавила: – Ты мне стал физически неприятен.
Он будто даже обрадовался.
– Это пройдет! Оттого тебе и кажется остальное. Все будет хорошо. Ведь было хорошо – правда?
Она нехотя шевельнула плечом.
– Ты глупышка, – сказал он нежно. – Ты даже не понимаешь, что так легко поверила тому... кого встретила... лишь оттого, что нам было хорошо. Ты привыкла верить... Все вернется, Ася. Я буду ждать тебя, ты очнешься. Любимая, родная моя, бесценная... – Он задохнулся. – Настоящее не уходит!
Слушать этот вздор было жалко и стыдно. И ведь я когда-то думала, что люблю его... Ее передернуло. Та жизнь казалась выдуманной. От нее ничего не осталось. Хоть бы Татка пришла. Телефон молчал.
– Настоящее не кончается, Ася! Настоящее...
Что еще он хотел поведать о настоящем, осталось его личным делом. Дверь с грохотом распахнулась, и деканат заполнила гомонящая молодая ватага. Ася облегченно вздохнула. Внимать Симагину было совершенно невыносимо. Будто любовь ей предлагал гниющий труп. Теперь Симагин смотрел издалека, его будто свежим ветром смело в угол, и Ася сразу стала энергичной, раскованной, говорливой. Она испытывала странную легкость, работа спорилась в ее руках, мелькали печати, бланки... Вернулась Татка и стала описывать презабавный инцидент в буфете. Не очень вслушиваясь, Ася от души смеялась. Это был ее мир. Живой, невымудренный. И только телефон молчал.
Симагин ушел минут через пятнадцать.
Она посмотрела в окно, как он бредет по набережной, шатаясь от яростных ударов ветра. Плащ бился на нем, точно хотел улететь. Много курю, подумала Ася, сминая в пальцах сигарету. Может, от этого заживает медленнее. А нужно быть готовой. Может, он уже скоро скажет: хочу. Симагин стоял на набережной, обвалившись на парапет, и все оборачивался – будто ждал, что, как встарь, Ася выскочит из дверей в наспех наброшенном пальто и бросится бегом поперек мостовой. Сияющая. Счастливая. Нет уж, увольте. Хватит унижаться.
Валерий позвонил в начале второго. Он работал всю ночь, сделал двенадцать очень качественных страниц и, заснув лишь под утро, попросту проспал. Они договорились. Какое счастье, он все-таки позвонил.
Кажется, их поздравляли. Кажется, Вайсброд расспрашивал. Кажется, приезжали из центра с новыми записями – их надо было принять. Наверное, он сделал и это – кроме него, просто некому было это сделать.
Он ушел с работы вместе со всеми. Но отдельно. Вышел в ветер. Горбясь под неимоверной тяжестью неба, прошел мимо закрытого цветочного киоска, мимо автобусной остановки.
Он не помнил, где плутал. Забрел, кажется, в маленький кинотеатр. Ему стали что-то показывать. Он ушел с середины.
Он пришел домой в половине десятого. Ноги омертвели от скитаний. Кружилась голова. Он не ел с Москвы. Вот теперь – казалось, триста лет прошло после того, как он утром приехал сюда с вокзала – он понял, что произошло. И одновременно понял, сидя на стоящем в коридоре нераспакованном чемодане, что в глубине души весь день носил сумасшедшую надежду – придя домой, встретить здесь ее. Потому и не шел допоздна – давал ей время. Было пусто. Было много места – три маленькие комнаты, узкий коридор, кухонька, и повсюду одинаково – пусто. Все дышало ею, мерцало отблесками. Но отблески угасали. Промозглая ночь сочилась в окна. Ему казалось неоспоримым, что лишь тогда он начал жить, когда на остановке увидел прекрасную девушку с ослепительно черным костром волос. И, значит, сегодня – кончил жить. Ему было страшно. Ведь впереди, наверное, еще много лет. Голова разламывалась, он принял баралгин, напился воды из крана. Подошел к окну. Город спал. Громоздились темные, мертвые контуры. Ледяная луна стремительно летела над ними, гибла в тучах, взрывая их края серебряным блеском, и вновь вырывалась в бездонную черноту, падала в глаза жутким бельмом. Ее пронзительный свет был непереносим. Симагин задыхался. Он пошел обратно. Гулко, непривычно звучали на ночной лестнице выходящие шаги. Завывал ветер. В почтовом ящике белело, Симагин машинально вынул – письмо. "Здравствуйте, наши дорогие! Что-то давно от вас нет ничего. Сеновал мы приготовили, погода стоит отменная, и верандочка ваша ждет не дождется. Тошенька, поди, вырос за лето совсем большой, мы купили ему велосипедик, пусть катается, тут просторы. Как Асино здоровье? Ты, Андрюша, ее сейчас береги. Не знаешь, какие женщины в такой момент капризные, так то не со зла". На улице черный свирепый ветер ударил Симагина по лицу, закрутил плащ. Симагин разжал пальцы – маленький светлый призрак мелькнул в темноте и пропал, проглоченный водоворотом. Сгибаясь, Симагин побрел. Он не знал, куда идет. Он не знал даже, что идет. Но шел безошибочно, и в сером свечении рассвета пришел. Долго стоял под неживыми окнами. Потом вспомнил – там, внутри, она тоже одна. Может быть. Если не с тем. Взбежал на седьмой этаж. Едва дыша, опрокинулся на дверь, и несколько минут стоял, закрыв глаза, унимая боль в сердце, затылком чувствуя среди пухлого дерматина льдистую твердость кругляша с цифрой "47", который он сам прикручивал в сентябре, потому что прежний совсем облупился. Ася была за дверью, он ощущал ее, слышал ее сон, видел ее дыхание, струйчато дрожащее в зазорах, в замочной скважине... Это напоминало марево над полуденным лугом. Его рука потянулась к звонку и отлетела. Не надо ее будить. Но я же здесь. Она не чувствует? Она уже не чувствует. В окна тек скупой илистый свет. Стекла стонали под напором ветра, по лестнице крутился сквозняк. Симагин прижался губами к звонку. В квартире квакнуло. Симагин отпрянул, зажав рот обеими руками. Потом стал медленно пятиться. Оступился и едва не упал. Ася не проснулась. Наверное, она устала. Наверное, она очень много курит. Наверное, ей еще нездоровится. Он бросился вниз, словно за ним гнались, потерял равновесие и упал-таки, разбив локоть и колено, ссадив щеку о заплеванный пол. Сильно хромая, выбрался на улицу. Шипя и упруго подскакивая на выбоинах в асфальте, проламывая густые, песчаные потоки ветра, мчались утренние машины. Симагин перешел улицу и опять долго смотрел на окна, машинально размазывая кровь и грязь по лицу. Потом пошел на работу.
Но когда долгожданное произошло наконец, Ася испытала странное, горькое разочарование. Нет, она ни о чем не жалела, ей не о чем было жалеть. Она любила Валерия смертельно, и, конечно, куда Симагину было до него. Но все творилось где-то вдали. Она вбирала навсегда и целиком, до легчайшего вздоха, до мельчайших бисеринок пота. А вложить ничего не могла. Старалась изо всех сил, ласкала, как только могла. Но ничего не могла. Была марионеткой. Самой можно было ничего не хотеть, только слушаться. Казалось, на ее месте сгодилась бы любая. Не пылкой нимфой, радостно и безоглядно упавшей в полдень на зеленую траву чувствовала она себя, нет. Просто искалеченной абортом женщиной, на грани отчаяния, с широко разведенными ногами. Наверное, так и должно. Сказки ушли, пришла жизнь. Но когда все кончилось, они с Валерием не стали ближе, остались порознь, каждый на своей стороне постели. Она долго лежала, глядя в прокуренную тьму чужой квартиры. И не могла уснуть. И не могла понять, почему ее преданность, ее восторг скатывались с него, как капельки воды с промасленной бумаги. Она едва не плакала, но лежала тихо, привычно боясь разбудить спящего рядом мужчину. Он был разочарован. Она не смогла! Наверное, он не может забыть той, предавшей. Он часто рассказывал. Инна. Ася ненавидела ее. Надо бороться. Он же целовал меня, целовал! Ему нравилось! Пусть хоть немножко...
Что за удовольствие, что за блаженство он испытал, произнеся наконец вслух фразу, которую столько времени мечтал произнести вслух кому-нибудь, кто от него зависит, с превосходственным идиотизмом и жирной незаинтересованностью, с какими она была когда-то обрушена на него самого, о, что за блаженство – платить миру его же монетой, не сдерживаясь, не щадя и не размышляя. До новых встреч, сказал он ей, снисходительно чмокнул в горящую щеку, мимо подставленных запекшихся, робко приоткрытых губ, и захлопнул за нею дверь, и тихонько засмеялся, когда эта невыносимая женщина, все утро глядевшая на него огромными, чего-то требующими глазами, наконец ушла. Право, я дурак хуже Симагина, думал он, тихонько смеясь, тот хоть просто дурак, а я все понимаю – и тем не менее продолжаю искать чего-то этакого... Ну и богиня! Ну и муза, боже правый! Он никак не мог понять, что же, в конце концов, померещилось ему в ней, что приворожило? Кем она сумела притвориться, чтобы он, собаку съевший на этих вывертах, заметил ее и захотел, как она добилась этого, хитрая тварь? Требовательный взгляд, требовательные руки, требовательные, слащавые бесконечные поцелуи, как если бы он, Вербицкий, благодаря тому, что она разделась и легла с ним, стал ее маленьким сыном, которого она имеет право зацеловать до того, чтобы велеть потом: так делай, так не делай... Сколько суматохи, вожделений, надежд – и денег, между прочим, на этот идиотский прибор – и все ради того, чтобы наставить рога обормоту Симагину, которому разве что отпетый лентяй или евнух не наставил бы рогов, да повесить себе на шею очередную женщину. Слова те же, движения те же, все по безграмотному трафарету, и смотрит голодно и выжидающе, будто я у нее по гроб жизни теперь в долгу, будто не сама бросилась в постель ко мне...
Сердобольный кретин! Вешаются на шею убогие куры – а настоящего, хоть убейся, нет. Уж сидела бы дома со своим Симагиным – как же, взалкала африканской страсти, высокодуховной аморалки, истосковалось мещанское сердечко по запретным плодам, остренького захотелось; разумеется, от Андрюшки она побежала только пальцем щелкни, но на кой же ляд я щелкнул-то? Кретин, портфель этот таскал, надрывался, поверил в этот бред; какие-то железки – и в глазах вспыхивает огонь самосожжения, несносно требовательного, как у всех кур, которые жаждут только отдаваться, стряпать да стирать, и от всех требуют того же. Крепилась, покамест муж торчал дома, а стоило ему отъехать на какие-то две недели, она рванула под одеяло к первому, кто подвернулся...
Хватит, ребята. Больше я в эти игры не играю. Как-то вдруг Вербицкий понял наконец, что они – удел богом тюкнутых, неуверенных, ищущих себе костыли. Пропадите вы пропадом, вруны, не способные есть, пить, спать без миражей, под каждый чих подводящие моральный фундамент, прячущие голову под крыло. Мне пора работать. Кончай перекур, начинай приседание. Повесть, которую он придумал тогда на мосту, казалась ему теперь сентиментальной, инфантильной, надуманной. Но, слава богу, голова еще пашет. Мне есть, что сказать, думал Вербицкий, отключая телефон и заправляя в машинку лист белой, белой бумаги. Заглавными литерами, по знаку через три пробела, он настучал заглавие: "До новых встреч". А ниже, откровенно уже хохоча от прилива сил и чувства полной свободы, прострочил страницу эпиграфом: "Он неопытен, да строг. Еле держит молоток!"
Весь день не отходила от телефона. Каждый звонок бросал с места. Сердце обмирало, а потом неслось так, что темнело в глазах. Когда телефон занимали девчонки, не могла работать, отвечала невпопад, путала печати. Думала лишь – только б он не позвонил сейчас. Только б он позвонил потом. Только бы скорей перестали они трепаться. Смутно вспоминала, что никогда так не волновалась, ожидая звонков Симагина: тот бы прозвонился, что ему...
После работы позвонила сама. Не могла больше ждать. Эта ночь, наверное, решила судьбу их отношений – а ведь Ася проявила себя не лучшим образом. Ответь, заклинала Ася. Я опять прибегу. Позволь мне попробовать еще, ну позволь. Станет так светло. Я сготовлю вкусный ужин; ты будешь рассказывать мне все-все, потому что я пойму все-все; потом ты побудешь во мне, потом уснешь спокойно, не одиноко. Разве ты сам не хочешь?
Поздно вечером позвонила снова. Сил не было сидеть в пустой квартире. Не отвечали. Надвигалось ужасное, непоправимое. Кажется, она проиграла. Я неумелая, черствая дура, я холодная рыба, я не сумела. Это Симагин виноват! Он отучил бороться, он сюсюкал и берег, и заваливал цветами, стоило слегка помрачнеть. После полуночи она вышла на пустынную улицу и позвонила в последний раз. У Вербицкого не отвечали. Тогда она заплакала. Не будь Антошки, она покончила бы с собой.
Листья летели навстречу.
Вскипая недолгими водоворотами, всплескивая и опадая, в грудь била стремительная золотая река. Осень стряхивала листву, и от косых лучей не по-теплому яркого, сухого солнца некуда было укрыться.
Со странным чувством бродил он по городу. Память играла с ним злую шутку – ему некуда было укрыться.
Вот остановка – здесь познакомились. Вот площадь Искусств – здесь договорились встретиться, и оба ужасно опоздали, но так были уверены друг в друге, что приехали оба час спустя, и встретились. Вот Финляндский, отсюда уезжали в тот волшебный день на залив. Вот полнолуние, ее так волновала луна. Вот вода, она любила плавать. Мир был полон ею. Она присутствовала всюду – в воздухе, в воде, в цветах, которые он не успел ей подарить... Она сама была воздухом, водой и цветами, и воздух стал теперь душен, вода – суха, и цветы – бесцветны.
Он не знал, не старался узнать, где она и что с нею. Он был уверен, что она счастлива.
Он больше не задерживался в институте. Это тоже было странно и глупо: когда его ждали дома и он спешил домой, – работа увлекала, и он засиживался допоздна. Теперь его не ждал никто, но он уходил со всеми. Голова обесплодела.
Он листал книги. Смотрел кино. Обедал, где придется, и заходил домой, как в гостиницу. Все потеряло смысл – и работа, и книги, все.
Получил письмо от Леры – ровно через год после того, как они повстречались на набережной. Сцепив руки и глядя на лежащий на столе белый конверт, Симагин долго сидел в густеющих сумерках, пока пустая квартира валилась в ночь. Потом, не читая, сжег. Умом понимал, что это, может быть, жестоко. Но не хотел равнодушно приятельского письма. И не хотел влюбленно преданного письма. И то, и другое было бы больно. Ничего не хотел. Нелепо, гротескно – при Асе он стремился, и мог, и даже чувствовал себя вправе ласкать другую женщину. Теперь нет. Не чувствовал себя вправе, не стремился, не мог.
Полюбил заходить в женские магазины. Нравилось мучить себя, прикидывая, что бы он подарил, что пошло бы ей, чему бы она обрадовалась. Он так любил, когда она радовалась. Она так любила, когда он дарил. И так любила дарить сама. Почему я мало ей дарил? Почему мы мало бывали вместе? Все думал – потом... Какая глупость! Ведь нет никакого "потом". Только "сейчас". Жизнь – это то, что "сейчас". Больше ничего нет и не будет. Эти годы были мимолетны, как взмах ресниц. Уже мчались последние дни, а я благодушествовал: потом. Будет отпуск... Будет зима... Ничего не будет, будущего нет. Сверкающая тонкая змейка сникла и погасла на горизонте.
На щеке, от лестницы, остался едва заметный шрам. Пятнышко. И, кроме, ничего не осталось.
Это было, пожалуй, самым противоестественным. Что от трех лет – трех этих лет! – ничего не осталось. Плоские, холодные фотографии. Немного одежды, которую он покупал ей и ее сыну. Планетоход, коробка пластилина, радиоконструктор, привезенный из Москвы поздно. Ее скромные подарки ему. Все. Да – еще много-много боли и пустоты.
Если бы можно было уехать...
Как это писал Энгельс брату: "Я рекомендую каждому, кто чувствует себя слабым или утомленным, предпринять путешествие по океану и провести две-три недели у Ниагарского водопада, и столько же в Андирондакских горах, на высоте двух тысяч футов..." Я читал это вслух, и мы смеялись, и Ася, прижимаясь щекой к моему колену, глядя звездными глазами, подшучивала: "Неплохо жили классики! В этаких условиях не грех великое учение создать. Но в Лешаках лучше..."
Как-то зашел Валера. Очень огорчился, узнав, что произошло. Долго молча курил, глядя неподвижными глазами. Симагин закурил тоже. "Ты прости меня, но этого следовало ожидать". – "Да?" – "Да. Есть лишь одно средство, чтоб от тебя не уходили, – уходить самому. Почувствовал хоть тень неудовлетворенности – бросай без колебаний. Не бросишь – она же первая тебя станет презирать и уж покуражится над тобой всласть". – "Да подожди, Валер. Если любишь – как-то бороться надо..." – "Борются только за повышение производительности труда. Это либо есть, либо нет". – "А знаешь, я все думаю – может, сам в чем-то ошибся..." – "В этих делах, Андрей, не бывает ошибок. Поверь старому греховоднику. Если женщина на тебя поставила, можешь по ней сапогами ходить – она будет благодарна. А если нет – хоть из кожи лезь, ей все будет не так. И еще одно. На будущее, когда очухаешься. Твой возраст и положение таковы, что бабы слетятся на них, как на мед. Не чтоб тебя любить и помогать, разумеется, а для супружества. Ведь с одного взгляда на тебя ясно, кем нужно прикинуться, чтоб ты сомлел. Будь уверен – тебя дешево покупают, а в мыслях у богини – твоя квартира, твои иностранные конгрессы с прилагающимся к ним иностранным шмотьем, твоя карьера. А в сердце – Вася из пивбара. Ищи женщин, которые не притворяются. Они, правда, честно говорят тебе, кто ты есть, и честно изменяют – но не предают, как эта фифа тебя предала". – "Мне никто не нужен". – "Не смеши. Курить начал?" – "Начал". – "И по бабам бегать начнешь. Просто ты катастрофически задержался в развитии". – "Я правду говорю, Валера – никто". – "Ой, ну пойди тогда, облучи ее своим спектром! – Вербицкий захихикал и ткнул Симагина кулаком в бок. – Нет, ей-Богу! Вдруг и впрямь подействует!"
Был получен спектр с латентными точками. Все завороженно толпились у экранов, а по ним головокружительно неслись бесконечные линии спектрограмм, то и дело разрываемые едва заметными паузами... Их было много, этих пауз, куда больше, чем ожидали. Симагин огляделся, чтобы отдельно поздравить Володю, и тут только обнаружил, что Володи нет. Он спросил.
Все помрачнели, будто темный ветер окатил головы и плечи. – У него умер сын, – сказала Верочка. – Вчера.
Симагин с трудом узнал его – Володя одряхлел. Они молча стояли, глядя друг на друга, – Володя, кажется, тоже не сразу узнал Симагина. Потом он отступил в сторону, пропуская Симагина внутрь. Они прошли в комнату, молча сели к столу. Зияла раскрытая постель, поперек нее корчился женский халат. Пахло лекарствами. На полу белело крошево растоптанных таблеток, колко отсверкивали осколки ампул, и сами ампулы глумливо, нагло лежали на блюдце посреди стола. У стены вверх ногами валялся осиротевший плюшевый медвежонок. Рыжий. Симагин смотрел в черное лицо Володи, изжеванное внезапно раскрывшимися морщинами, а в голове гвоздило: не успеваем. Володины щеки вдруг бессильно задрожали, и он, так и не сказав ни слова, уткнулся лбом в лежавшую на столе симагинскую ладонь и горько, по-детски безутешно заплакал. И Симагин, как Антошку, стал гладить Володю по тяжелой, седеющей голове.
Не успеваем, пульсировало в мозгу, когда полтора часа спустя он вышел на лестницу. Раскаяние душило его, он повторял и повторял: не успеваем. Ничего не успеваем. Бессилие. Было сумеречно, снаружи шумел и плескался нескончаемый осенний дождь, и кроме унылого беспросветного плеска да гулкого шарканья шагов, в мире не было звуков. Симагин вспомнил другую, тоже едва освещенную лестницу, и тронул щеку. Бессилие...
Он остановился у окна. Из тьмы наверху сыпал косой остервенелый ливень, асфальт в узком дворе безжизненно блестел, и сомкнутые стены домов, тускло освещенные одиноким фонарем, были в пятнах и потеках. От ровного шума воды хотелось повеситься. Не успеваем... Эти слова казались бессмысленными. Если бы Антон умирал... Антон меня помнит? Дети быстро забывают. Сколько людей страдает и умирает от болезней, которые мы научимся лечить? Научимся. Это слово тоже не имело смысла. Нет "потом". А я, из-за какого-то там себя, не могу сейчас. Голова пуста.
Хрупко, хрупко... Только пустота не хрупка. Невозможно выбрать поведение до опыта – и поэтому оно всегда возникает с опозданием, вместе со шрамами и переломами на своем теле и на телах близких. Но альтернатива – равнодушно повиноваться тому, что велят большие дяди: ходи влево, ходи вправо – и в это время думать о чем угодно, кроме дела, а вне приказов быть способным лишь, соответственно темпераменту, благодушно сдувать пену с пива или вопить "влип, Абрам!.." И где гарантия, что эти большие дяди выстрадали то, что велят, а не были выдрессированы такими же оболтусами? Да, да, все так, но ведь шрамы! Переломы! Ведь так хрупко! И память тут же рассыпала соцветия грациозных формул, повествующих об исчезающе малой вероятности и младенческой беззащитности всех без исключения антиэнтропийных процессов Вселенной. Но формулы лишь подтверждали неизбежность бед для всех, кто пытается противостоять накоплению хаоса, – выход следовало искать вне формул. Выход... Человек ломается, чуть надави. Несломанный человек – это ребенок, он еще не боится каждую ситуацию решать творчески, вкладывая всю душу, как совершенно неизвестную и жизненно важную. Он еще уверен, что, если ошибка и беда, кто-то любящий поможет. А у взрослого – лишь внеэмоциональный инструментарий, технический набор стереотипных подстраховок. Не хочу в стереотипы! Создавать хочу, создавать!
Как странно. Бежишь, бежишь – и вдруг...
Конь на скаку и птица влет.
Вспомни, как было. Не бежать невозможно. Каждая мышца поет, звенит, словно парус. А теперь? Насилие над собой, становящееся привычным, но не способное радовать. Истошный бег не к радости, а от стыда. Радость дают лишь результат и его оценка – но не бег. А тогда какая разница: бежишь ты, превозмогая боль, или причитаешь, лежа в луже, – ведь всегда найдутся те, кто, лежа в соседней, смогут лестно оценить, сколь мелодически ты стонешь, сколь оригинален колер твоей крови, выставленной напоказ. В этом всхлипе именно фа-диез, совершенно справедливо; и кровь хлюпает так зычно, так жидко – и в то же время так, знаете ли, кроваво, лучше настоящей... Дело лишь в том, с кем ты.
Шум дождя был мутным и зыбким. Внизу на лестнице стоял кто-то, упрятанный в капюшон. Он прижимался спиной к облупленной, крошащейся стене и, казалось, спал. Но когда Симагин наконец двинулся вниз и прошел мимо, спящий поднял голову.
– Эммануил Борисович... – вздрогнув, пробормотал Симагин.
– Я давно вас жду, – сказал Вайсброд и чуть улыбнулся. Проваленные глаза его лихорадочно блестели.
– Зачем? – ошеломленно спросил Симагин. – В такую погоду... Вы же совсем больны!
– Подождите, – досадливо шевельнул рукой Вайсброд. Он помедлил. Симагин напряженно ждал.
– В самое ближайшее время мне придется оставить должность и заняться досужей беллетристикой, – сказал он. – Я совсем раскис, так что все справедливо. Если вы, Андрей, в течение лет полутора не разработаете методику резонансного лечения нефритов, вам придется проститься со мной навсегда. Тише, не перебивайте! – Он резко махнул в сторону Симагина. – Я приехал не дискутировать, а информировать. Вам известно, вероятно, что заместитель директора давно и серьезно питает ко мне ярко выраженную антипатию. Известно?
– Известно, – после паузы сказал Симагин.
– Я полагаю, от его пика СДУ зашкалило бы все наши приборы, но это сугубо мое личное мнение. Во всяком случае, я плачу ему той же неприязнью, и у нас обоих есть к тому уходящие в глубь веков причины. Так что тут опять-таки все справедливо. Но я имею веские причины полагать, что эта антипатия перейдет – и начала было переходить – с меня на вас, как на моего ближайшего ученика. Подобный ход дел чрезвычайно повредил бы работе. Академическая карьера Вениамина Ивановича начиналась с борьбы против кибернетики, с доносов – такие люди остаются опасными при любом политическом раскладе в стране.
– Эммануил Борисович...
– Вы в состоянии три минуты помолчать?
– Да, – после паузы ответил Симагин.
– Очень рад. Так вот. С тем, чтобы парировать этот процесс, я уже довольно давно начал муссировать слух, согласно которому мы с вами находимся в натянутых отношениях. Согласно этому слуху, в частности, вы ждете моего ухода с нетерпением. С вашей мальчишеской невоздержанностью выражений вы, надо сказать, делали этот слух чрезвычайно доказательным.
– Эмману...
– Мне вполне сознательно помогали Аристарх Львович и Верочка... Вера Автандиловна, которые полностью в курсе этих сложных обстоятельств. Кроме того, я уж не знаю, как, но в Москве вам явно удалось нейтрализовать Кашинского, до конгресса он просто-таки ядом исходил в ваш – лично ваш! – адрес, а теперь стал как-то очень выжидательно объективен. Мы берегли вашу голову от этих дрязг, сколько могли, но теперь тянуть невозможно. Мой уход на пенсию – дело недель. Все, что от вас требуется, Андрюша, – сказал он с неожиданной мягкостью, – это, кто бы с вами ни беседовал... директор ли, наш куратор ли, или кто-либо из райкома, – не разрушать уже созданного впечатления.
Шумел дождь, и в лестничном воздухе висела промозглая сырость. Оставляя темные следы, с улицы вошел человек, отряхнулся, подозрительно глядя на Вайсброда и Симагина, пошарил глазами по их рукам – не распивают ли, и полез вверх, по крутым истертым ступеням. Слышно было, как он идет, идет, хрипло дышит, накручиваясь на полутемные отсырелые пролеты, потом где-то высоко-высоко стали гулко звенеть ключи, протяжно грянула дверь. Эхо забилось между этажами, раскалываясь и дробясь о твердые своды, и снова наступил заунывный плеск.
– Я его разрушу, – сказал Симагин бесстрастно.
– Это преступно. Вы подведете двух, а то и трех хороших людей. Не считая меня.
– Вы мой учитель. Я не могу...
– А я могу?! – вдруг сорвавшись, старчески надсаживая дряблый голос, крикнул Вайсброд и затряс бессильными кулачками. – Щенок! Если бы я так!.. – С тяжелым хрипом он втянул воздух. – Вы бы корпели в каком-нибудь ВЦ, или – в самом лучшем случае! – читали, как сказку, работы японцев и немцев. И отставали бы на десять лет! Но я дрался! Я маневрировал, да! Мой лучший друг двенадцать лет делает вид, что меня не знает! Он уже академик! А мы служили вместе! В одном артрасчете карабкались через Хинган в сорок пятом! Другой мой друг, когда я тайком приехал его проводить, плюнул мне в лицо. Теперь, между прочим, он работает у того Маккензи, о чьей бороде вы говорили столь умильно! И бомбардирует конгресс штата письмами, согласно которым биоспектральные исследования в России ориентированы на создание лучевого оружия! И уже я плюнул бы ему в лицо! – Он немощно ударил себя в узкую грудь несколько раз. – Но он далеко! Но я выиграл! Я нашел вас! И выучил вас! И мы обгоняем их на пять лет! Не сметь испортить! Сопляк!! Эта страна получит амбулаторные резонаторы первой! Эта!! Тем и так неплохо!!
Он был страшен. Он задыхался. Он полез в карман, долго не мог в него попасть, потом вытащил какие-то таблетки и кинул их в рот трясущейся ладонью. Откинулся на стену и закрыл глаза.
– Эммануил Борисович... – прошептал испуганный Симагин. – Эммануил Бо...
– Не желаю больше слушать вас, – сорванным голосом просипел Вайсброд, придерживая валидолину языком. – Вон отсюда, мальчишка. Слюнтяй.
Они долго молчали. Все было сказано. Дело в том, с кем ты, думал Симагин. Для кого ты. Дыхание Вайсброда постепенно выравнивалось.
– Хорошо, – сказал Симагин. – Я подумаю.
Вайсброд открыл глаза.
– Расходиться, господа, будем по одному, – вдруг проговорил он. – Вы – направо. Я, – он горько усмехнулся, – налево... Я на машине, Андрюша. Вас подвезти?
– Благодарю вас, Эммануил Борисович, – безжизненно ответил Симагин. – Я хочу пройтись.
– Дождь.
– Какая разница.
Они медленно вышли в сетчато дрожащую темноту. По крыше и капоту бежевой "Волги", выколачивая глухую дробь, густо плясали фонтанчики. Вайсброд открыл дверцу – внутри, в мягкой уютной подлодке, затеплился свет. Молча сделал приглашающий жест. Нахохлившийся Симагин, пряча руки в карманы, отрицательно покачал головой.
– Жаль, вы не умеете водить машину, – сипло сказал Вайсброд, садясь. – Гонщик из меня сейчас... аховый.
Звонко ударила в корпус дверца и защелкнулась в пазах. Заурчал стартер, вскрылись алым светом габаритные огни. Едва различимый за мокрым стеклом Вайсброд снял левую руку с баранки и помахал Симагину – Симагин в ответ покивал внутри поднятого воротника. Проливной дождь увесисто сыпался ему на плечи, барабанил по обвисшей шляпе. Заходили, поскрипывая, "дворники". "Волга" дрогнула и, расплескивая протекторами воду из луж, покатила к арке проходного двора. Следом пошел Симагин.
Он обещал подумать. На углу Большого и Двенадцатой линии его едва не сбил грузовик. На мосту Шмидта было просторно и ветрено, твердый дождь гвоздил щеки, грохотали в рыжем свете фонарей трамваи, и мост упруго подскакивал над водянистой бездной. На набережной Красного Флота, прогремев парадными дверями, навстречу вывалилась компания, весело и нестройно вопящая под гитару: "Гоголь, Гегель, Бабель, Бебель – жидовня проклятая! Бля, и ты, моя Маруська, сделалась пархатая! Гоголь, Гегель, Бабель, Бебель – классика опальная! Бля, до жопы надоела их брехня моральная!" На Театральной, из приоткрытых окон первого этажа консерватории, слышалось с какой-то репетиции удивительно красивое девичье многоголосье: "У девицы в белом лице румяны играют. Молодого, холостого парня разжигают. А женатому тошно цаловать нарошно!" Симагин шел сквозь дождь и даже не спешил – все было далеко. Так далеко. Резонаторы были еще далеко. Но ближе остального. Дождь утихал. На канале Грибоедова – в Никольском уже пробило одиннадцать – Симагин вошел в будку телефона и позвонил Карамышеву.
– Простите, Аристарх Львович, – сказал он. – Не разбудил вас?
– Нет, что вы! Да-да, он, – добавил Карамышев в сторону, а потом опять Симагину: – А мы просто-таки чувствовали, что вы позвоните. Я слушаю вас, Андрей Андреевич.
– Я, собственно, у вас под окнами. Случайно, честное слово. Я просто гулял. И, кажется, придумал, как спровоцировать развертывание.
– Немедленно поднимайтесь! – взволнованно крикнул Карамышев.
Симагин помедлил, потом спросил осторожно:
– Но ведь вы, как я понимаю... не один?
– Мы с Верой Автандиловной занимаемся математикой дважды в неделю... она будет очень рада вас...
– Прос-стите! – страдальчески сказал Симагин и рывком повесил трубку. Вышел из кабинки. Мотая головой от стыда, отошел к парапету и неловко, поломав три спички, закурил. Только теперь он понял, как продрог. Карамышев. Сухарь. Молодец, Карамышев. Верочка, легкая и радостная, как олененок.
Завидуешь? спросил он себя и, затягиваясь, честно ответил: завидую. Хотел бы целовать ее? Да. Но, наверное, не смог бы. Целовать и не чувствовать, что чувствовал, целуя Асю, – обман. Она-то может подумать, что я чувствую именно так! Подло целовать женщину, не ставшую целью. Но ведь и средством я не сделаю ее никогда! Значит, не подло? Не цель, не средство – просто. Как ласкают ребенка. Как согревают в непогоду. А стоит улечься пурге – улыбнуться и продолжить путь, каждый – свой. И даже если путь един – все равно как-то вчуже, как-то отчасти порознь: шажок вместе, шажок врозь... Но еще страшнее и несправедливее – если, сам лишь согревая в непогоду, для нее станешь целью. Достойно ли это? Или совесть уже кренится под напором продуктов работы желез? Опершись на парапет локтями, нависнув над каналом, он жадно курил и чувствовал, как медленно растворяется, рассасывается стыд, стянувший сердце тугим полиэтиленовым мешком. Укол был слишком внезапным.
Резко ударила дверь во влажной ночной тишине. Симагин оглянулся. Верочка, ослепнув со света, в наспех накинутом пальто – как Ася когда-то, озиралась у парадного. Потом, заметив, бросилась прямо через брызжущие лужи, по-девичьи трогательно всплескивая в воздухе каблучками. Она так разогналась, что едва не налетела на Симагина.
– Вы... – проговорила она, задыхаясь. – Вы неправильно подумали! Совсем!..
Он смотрел сверху на ее гневные и виноватые глаза, на приоткрытые губы, темно-алые и нежные – действительно как спелые вишни. Хотел бы, окончательно понял он, и горло сжалось от непонятной жалости к ней. Вспомнилась фраза из Цветаевой, которую любила повторять Ася: я не живу на своих губах, и тот, кто целует меня, – минует меня... Вычурно, но точно. Потому что те, кого она целовала, не были целью. Ее душа знала это, стыдилась и страдала – но ничего не могла поделать. Цели непроизвольны. Их было только две – слова из сердца и сын. А у губ – свои цели, своя жажда. Расползаюсь по всем швам, подумал Симагин, и перед его глазами вновь поплыла горькая улыбка Вайсброда: "мне – налево..." Вот и еще один шов затрещал, между душой и губами. "Нечего ждать тебе. Нечего – мне. Я – на Луне. Заяц нефритовой ступкой стучит. Смотрит. Молчит. Он порошок долголетия трет – но не дает. Я свою жизнь всем, кто спросит, пою. Но не даю..."
Окурок обжег пальцы. Симагин отщелкнул летящую оранжевую дугу, и та медленно втянулась в надтреснутое мусором черное зеркало канала.
– Идемте, Верочка, – сказал он, пряча руки за спину, чтобы не коснуться ее даже ненароком. – Идемте вместе. Сейчас я расскажу совершенно удивительные вещи.
И уже у парадного добавил:
– Послезавтра мы получим спектры латентных точек и приступим к их дешифровке. Обещаю.
– Вы совсем промокли, – тихо сказала Верочка.
На лестнице удушливо пахло кошками.
Он обманул Верочку лишь на сутки. Назавтра стало ясно, что понадобится не два дня, а три.
Один в темной квартире он лежал на диване, закинув руки за голову, и смотрел на голубоватую полосу, мягко прочертившую потолок. Сквозь щель в занавесках сочился с улицы свет, сокровенно озаряя комнату. Как и полгода, и год назад...
Мелодично пропел звонок.
Симагин никого не ждал. Он полежал еще, но робкий звонок не повторялся. Он расслабленно встал и пошаркал к двери. Хотя никого не ждал.
На площадке, съежившись, стоял Антошка.
– Ты... – выдохнул Симагин.
Несколько секунд они молчали. Антошка прятал глаза.
– Да заходи же! – закричал Симагин и, подхватив его, втащил в квартиру. Ногой захлопнул дверь. Антон мешком висел у него на руках и только цеплялся хрупкими пальчиками за симагинские ладони. – Ты что? – вдруг осипнув, спросил Симагин. – Что-то случилось? Антон!!
– Ты испугался? – спросил Антошка.
– Я? Конечно. Господи... – Симагин перевел дух.
– Я по тебе соскучился, – сообщил Антошка, насупясь, и впервые, неуверенно, скользнул взглядом по лицу Симагина.
– Тошка... – Симагин облегченно прижал его к себе, и тот, поняв наконец, что здесь он по-прежнему дома, рывком обнял Симагина за шею, засунулся лицом к нему за ухо и притих.
Так они стояли с минуту.
– Откуда ты? – глупо спросил Симагин.
– А я оттуда, – ответил Антошка, не разнимая рук.
– Пошли! – Симагин внес Антошку в Антошкину комнату и осторожно поставил на пол. Антошка озирался.
– Тут все как было, – сообщил он.
– Конечно. А ты что же, думал, тут другой мальчик живет?
– Откуда я знаю, – едва слышно пробормотал Антон. Симагин сглотнул.
Антон нагнулся и вдруг, со стремительностью котенка нырнув под диван, выволок за провод покрытый пылью планетоход.
– Вездеходик... – произнес он дрожащим голосом.
– Ты возьми его, – попросил Симагин.
Антон замотал головой, с испугом выпустив игрушку из рук.
– Мама выбросит...
Симагин молчал.
– Мы с бабушкой гостили на даче у ее друзей, а когда приехали, мама сказала, что ты не велел нам возвращаться, – сказал Антошка, искоса глянул на Симагина и заплакал.
Это продолжалось недолго. Шмыгая носом, он виновато подошел к Симагину и уткнулся горячим, влажным носом ему в живот. Симагин положил ладони на Антошкину голову.
– Мама знает, что ты здесь?
– Нет, – ответил Антошка. Подумал и объяснил: – Я сказал, что пойду в кино.
– В какое кино? – бессмысленно спросил Симагин. Антошка помедлил и ответил:
– Еще не придумал.
Симагин сел и посадил сына себе на колени. Тот вцепился в его руку изо всех сил.
– Как вы?
– Мы? Так... Бабушка болеет. Мама курит, дарит игрушки и приходит поздно.
Симагин опять прижал его к себе.
– Ты должен заботиться о ней.
– Как?
– Ты должен ее слушаться. Чтоб она не волновалась лишнего.
– Я старался. Но тогда она стала говорить, что у Симагина я от рук отбился, а теперь стал хороший.
– Это ничего, – сказал Симагин сквозь острый, режущий ком в горле. – Это не со зла.
– А от чего?
– От боли.
– Боль – это болезнь?
– Да, – твердо ответил Симагин. – Это я точно знаю.
– Ты вылечишь маму?
Симагин молчал.
– Ты еще не умеешь, – сказал Антошка, гладя его руку. – Я ведь знаю – если бы умел, пошел бы и вылечил. Да?
– Да.
– Я все время жду, когда ты что-то сделаешь, и это кончится. – Антошка помедлил. – А это не кончается.
– Да, Антон. Не кончается.
– А я могу тебе помочь?
– Конечно. Ты можешь заботиться о ней пока. Вместо меня. Понимаешь, мне будет гораздо спокойнее, если я буду знать, что рядом с нею мужчина, на которого я могу положиться.
– Хорошо, – серьезно сказал Антон. – Полагайся.
Он постепенно оттаивал, лицо его смягчилось, и вдруг он заболтал ногой, пытаясь носком ботинка достать лежащий на боку планетоход. Симагин, не выпуская Антошку, нагнулся и поднял пультик. Планетоход начал перебирать резиновыми гусеницами, крутясь на месте и уютно жужжа; одна из гусениц загребала воздух. Он раскачивался из стороны в сторону, наконец, повалился на живот и сразу пополз, уставя вперед низкий настойчивый лоб.
– Дай, – жадно сказал Антошка, протягивая обе руки. Симагин вложил в них пульт. Планетоход, вращая лепесточком локатора, объехал вокруг кресла, порыскал вправо-влево и остановился. Антошка выпустил пульт, и с приглушенным стуком тот упал на ковер.
– Нет, – сказал Антошка. – Знаешь... Неинтересно.
Замерев, Симагин ждал.
– У тебя было так, когда ты был мальчик? – спросил Антошка. – Что все игрушки становятся скучными... – Он помедлил, подбирая слово: – стыдными?
– Да, – сказал Симагин. – Было.
– Знаешь, пап, не могу забыть. Когда погиб дядя Витя, я в тот же день играл в их аварию. Понимаешь? И у меня все спасались. А ведь они по-настоящему погибли. Навсегда. А я в это играл. Я только недавно понял, что все происходит по-настоящему и навсегда. Ты меня понимаешь?
– Конечно, – тихо ответил Симагин.
– Играть стыдно, потому что чего захотел, то и стало. Но не по-настоящему. А значит, этого и нет. И только ты такой глупый, что притворяешься, будто есть. Сделать не можешь, а только притворяешься. Понимаешь? Я это понял и пошел к тебе.
– Спасибо, Антон. Ты мне очень помог. Правда.
– Вот и хорошо, – сказал Антошка.
Он затрепыхался, и Симагин поспешно выпустил его. Антошка съехал на пол с его колен, взял планетоход и бережно задвинул на прежнее место. Поднялся и вдруг замер спиной к Симагину.
– А ты по нам скучаешь? – напряженно спросил он.
– Очень.
– Я спрошу, ладно?
– Конечно, Антон.
Он помедлил и совершенно чужим голосом спросил:
– Мама меня обманула?
Симагин смотрел ему в спину. Сын ждал ответа.
– Нет, – сказал Симагин. Антошка молчал. – Нет, Антон, не обманула. Она сама верит в то, что говорит. Она больна.
– А ты веришь в то, что говоришь?
– Да.
– А ты здоров? Симагин сглотнул.
– Немножко здоров, – сказал он.
Антон начал поворачиваться к нему и вдруг завозился под курточкой, расстегнул рубашку и достал из-за пазухи скрученную школьную тетрадку с таблицей умножения на задней стороне обложки. Протянул Симагину. Симагин взял. Тетрадка была теплой.
– Я написал рассказ, – проговорил Антон. – Про один неразрешимый вопрос. Я когда вырасту, обязательно стану писатель и решу их все. Я их ненавижу.
– Спасибо, – тихо проговорил Симагин, не решаясь открыть. – А мама... читала?
– Нет. Я же не хочу, чтобы она опять плакала. А знаешь, пап. Если я у тебя останусь, мама ведь за мной сюда придет. А?
– Нельзя так делать, – с трудом выговорил Симагин. Потом они молча ехали в метро. Потом – в пустом трамвае. И тоже молчали, обнимая друг друга. Зажужжала невесть откуда взявшаяся пчела и с размаху ударилась о стекло. Заметалась.
– Глупая, – нежно сказал Антошка. – Все твои сестрички спят давно, а ты что?
Симагин будто собственным телом ощущал боль и отчаяние бессильных, смехотворно легковесных щелчков о непостижимую прозрачную преграду. Он порылся в карманах, вырвал из блокнота листок со старыми формулами и, свернув из него кулечек, поймал пчелу. Попытался открыть окно, но окно, конечно же, не открывалось. Пчела обреченно бесновалась внутри. Приговаривая что-то ласковое и успокаивающее, Симагин подошел к дверям и, когда на остановке они раскрылись, выпустил пчелу. Она косо пошла вверх, мелькнула темным прочерком на фоне освещенных окон и пропала.
Антон восхищенно смотрел на Симагина.
– Она не умрет? – спросил он. Симагин молчал. – Папа! Теперь она не умрет?
– Умрет, – сказал Симагин. – Все когда-нибудь умрут, Антон.
Антон помолчал и проговорил опять совсем чужим голосом:
– А зачем тогда все?
– Никто не знает, – ответил Симагин.
– А как думаешь ты?
– Я... Я думаю, Антон, что раз уж так получилось, и все, что есть, уже есть, самое лучшее, что мы можем, – это помогать друг дружке. Ведь если бы нас не было, кто спас бы пчелу?
– А зачем ее спасать? Она все равно умрет.
– А затем, что она успеет кого-нибудь еще спасти.
– А если бы нас не было, трамвая бы не было, и пчела бы в него не зашла.
– А если бы нас не было, Альме в Лешаках стало бы некому лизать руки, она бы от этого очень обозлилась и всех бы старалась покусать. И людей, и уток, и зайцев.
Антон нахмурился.
– Как все путается, – сказал он. – Это неразрешимый вопрос?
– Да.
Антон вздохнул.
– А вообще бывают разрешимые вопросы?
– Бывают. Но их так легко решить, что их даже не замечаешь.
– А скажи, пап. Она правда успеет кого-нибудь спасти?
– Правда, – твердо ответил Симагин. – Это я точно знаю.
Из трамвая он вынес Антошку на руках. Подержал немного и осторожно опустил. Антон чуть отодвинулся, глядя на него по-Асиному, звездными глазами.
– Возьми мой рабочий телефон, – сказал Симагин. – Если что, звони. И приезжай почаще.
– Как смогу, – взросло и просто ответил Антон, тщательно упрятывая клочок бумаги. Потоптался еще и, шепнув: "Пожалуйста, вылечи маму...", опрометью кинулся к дому.
– Антон! – не выдержав, крикнул Симагин. Антошка застыл в темном провале входа, обернулся.
– Хочешь уметь летать?
Асины глаза смотрели серьезно с маленького лица. У него был красивый отец, вдруг подумал Симагин впервые в жизни, и по сердцу опять будто полоснули бритвой. Антон помедлил, потом коротко посмотрел вверх, в черноту, где пропала пчела. Если с ней опять случится беда, чтобы помочь, нужно лететь следом.
– Хочу, – сказал он.
– И я хочу, – сказал Симагин. И ободряюще улыбнулся сыну: – А крылья у нас будут диаметром двадцать метров.
Он долго стоял, будто его пригвоздили. Привела – и увела, думал он, каким-то чудом продолжая ощущать в ладонях и на коленях худенькое, смешно увесистое тело. Привела – и увела.
Тот человек предал ее. Она несчастна.
Неужели нельзя решиться ради счастья трех людей?
Но разве это счастье – с грохотом вклепанное паровым молотом! Ощущать ласку, зная, что это я сам ласкаю себя ее руками, будто тряпичными ручонками куклы вожу по собственной коже... Как если бы, отчаявшись обрадовать друзей, взял автомат, поставил их к стенке и под дулом заставил кричать: "Мы рады! Спасибо! Нам хорошо!"
Ненастоящая любовь – ежедневное напоминание того, что настоящей добиться не смог, нескончаемое свидетельство собственной несостоятельности...
Свинья! О чем ты думаешь? О себе, о себе! А Антон? А она сама? Какое право я имею из-за себя не лечить ее?
Выдался погожий день.
Морозно светящиеся облака медленными грядами плыли по ярко-синему небу. Тени печатались длинно и густо. Ледяное солнце ослепительно гравировало город, остро полыхая стеклами проносящихся машин.
Симагин издалека увидел Асю. Воздух застрял в горле, кровь приклеилась к стенкам сосудов. Он боялся встретить ее с мужчиной – нет, она шла одна, не торопясь, спокойная, во всем прежнем, очень похожая на себя, но совсем другая. Он вспомнил ее слова, адресованные его другу: мне нужно только то, что мне нужно, – и понял, что обречен. И решительно пошел навстречу.
– Здравствуй, Ася, – сказал он. – Видишь, солнышко специально, чтоб на лето похоже было...
Он сразу понял, что начал фальшиво. Это были слова из прежней жизни – прежнего Симагина прежней Асе, о прежнем солнышке. Симагин тосковал по тому себе смертельно, больше всего на свете он хотел стать прежним, и при виде Аси прежние слова так и рвались из горла. Но солнце было иным, осенним. Права на прежние слова он еще не заслужил.
– Смотрите-ка вы, – ответила Ася. – Шляпу надел. Кто ж это тебя надоумил?
– Ты не скучаешь?
– По кому? – спокойно парировала она.
– По нам с тобой.
– Нет.
– Я плохой?
– Ты никакой. Ты ничтожный, как моль. Вайсброд дал тебе идею и работу, я дала тебе любовь и ребенка – а сам ты не можешь ничего.
Он покивал.
– Скажи. Тот человек. Он не любит тебя?
– Мне неинтересно рассказывать.
– Я спрашиваю не из пустого любопытства. Это очень важно.
Она молчала. Но по ее лицу он понял. Он взял ее ладонь и поцеловал. Она позволила.
– Мне холодно, – с вызовом сказала она, позволяя.
– Ну, пойдем потихоньку, – предложил он. Они пошли потихоньку. Мимо монументального белоколонья Академии Наук, мимо облупленного салата Кунсткамеры.
– Я на пять минут. Надо поговорить, Ася.
– Неужели ты не понимаешь, Симагин, что мне больно и неприятно тебя видеть?
– Понимаю. Но это необходимо, я объясню. Только успокойся.
Она презрительно скривилась.
– Я спокойна. Это у тебя руки дрожат. Мадам твоя к тебе являлась?
– Нет, – ответил он, не сразу поняв. Разговор все время шел не туда. Он видел, что ее неприязнь нарастает, и это делало совсем бессмысленным его отчаянный подход.
– Странно. Я была уверена, что она должна как-то отметить годовщину своего апофеоза. Даже двух апофеозов, если мне не изменяет память. Уж не умерла ли родами?
– Ася. Ты сейчас любишь кого-нибудь?
– Я вас всех ненавижу, – сквозь зубы проговорила она. Это было то, что он надеялся услышать, и, видимо, она заметила тень непонятного ей удовлетворения, скользнувшую по его лицу, потому что остановилась – он остановился тоже – и, смерив его унижающим взглядом, добавила:
– Не беспокойся, спать мне есть с кем. А подштанники ему пусть жена стирает.
Она больна, одернул себя Симагин. Если бы он не знал этого прежде, то с очевидностью убедился бы теперь. В родном ему теле поселился другой человек. Но можно ли сказать о зарезанном, что он стал другим? Его просто зарезали. Пока не ускользнули минуты клинической смерти – надо лечить.
– Тебе было плохо со мной?
Ася неопределенно повела рукой.
– Дура была.
– Почему?
– По кочану, по капусте. Отстань от меня.
– Я хотел спросить, в чем это выражалось?
– Сидела в розовом сиропе и квакала.
– А как ты думаешь, Ася, Антону было...
– Антошка – мой сын! – крикнула она, сразу срываясь. – Мой! Ему хорошо!
– Да, я знаю. Ты чудесная, умная, заботливая мать. Разве я мог это забыть? Но с нами обоими ему было все-таки лучше. Или нет? Как ты думаешь?
– Я не дам тебе искалечить парня. Он мужчиной вырастет, а не пентюхом. Он только-только стал приходить в себя.
Он отрывисто рассмеялся и тут же оборвал себя.
– Прости.
– Не прощу. Иди смейся где-нибудь в другом месте. Хоть раз в жизни подумай обо мне.
– Я думаю о тебе.
– Ты обо мне не думаешь. Ты думаешь, как бы вернуть лестную игрушку. Ты ведь у нас ребенок. А если у ребенка отбирают игрушку – пусть даже не очень любимую, достаточно, что привычную, – он клянчит, на пузике ползает. Чтоб потом потешиться пять минут и на месяц кинуть в угол.
– Ты не хочешь, чтобы все вернулось?
– Упаси Бог. Опять караулить у окошка и трястись: то ли тебя автобусом переехало, то ли ты аспиранток портишь в творческой тиши лабораторий...
– Да, – сказал Симагин, – признаться, именно это я и думал услышать. Но все-таки мне кажется, что по... не по мне, не по нам, но хотя бы по себе ты тоскуешь. По той себе. Не отвечай. Послушай теперь ты меня еще чуть-чуть, только спокойно. Без ненависти, головой.
– Я совершенно спокойна. Если ты думаешь, что способен меня взволновать, – ты сильно обольщаешься на свой счет.
– Хорошо. Так вот. Сейчас это еще невозможно, во всяком случае, опасно. Придется подождать... ну, полгода. Я буду как вол пахать, ты меня знаешь. Я сделаю это абсолютно безопасным. Отфильтрую все, не относящееся к делу. Твоя личность, Ася... твое "я", которое, Ася, я очень люблю... – он глотнул, потому что горло опять грозило сжаться и не пропустить главные слова, – не пострадает. Не исказится ни на бит. Я обещаю.
– Что ты лопочешь?
– Я подсажу тебе свой спектр, и ты снова меня полюбишь. И мы снова будем счастливы, все трое. Трое, Ася!
В устремленных на него глазах серыми облаками заклубился мистический ужас.
– Ты... серьезно? – выдохнула Она.
– Абсолютно. Сегодня у нас двадцать третье октября. Обещаю уложиться, – он чуть улыбнулся, – к Восьмому марта. Праздник, как и в эту весну, мы встретим вместе. Ненависть и злоба улетят далеко-далеко, Ася. И мы с Антоном опять подарим тебе много цветов.
Она закусила губу и с ледяной ненавистью наотмашь ударила его по лицу. Сузившимися глазами проследила за реакцией. Его голова чуть мотнулась, веки дрогнули, и от боли в уголках глаз сразу проступили слезы. Тогда она ударила снова.
Набережная была полным-полна народу.
– Ты мне не ответила, Ася, – сказал Симагин.
– Послушай, – низко, хрипло сказала она. – Если я когда-нибудь почувствую, что ты становишься мне хоть вот настолько... интересен, – она показала кончик мизинца, – я сразу пойму, что ты сделал! И я перережу себе вены! – с угрозой выкрикнула она. – Запомни!
Резко повернувшись, она почти побежала. Он стоял. Она прошла шагов пять и будто налетела на стеклянную стену. Вернулась. Запрокинув голову, изо всех сил ударила его еще раз и снова бросилась прочь, и больше не возвращалась.
Она легко вскочила в автобус и на миг исчезла, потом появилась уже за стеклом. Симагин смотрел ей в лицо и ждал, что она хотя бы поднимет глаза, автобус никак не решался закрыть двери, словно тоже ждал чего-то, и Ася равнодушно ждала отправления, расплющенная толпой, – ведь теперь ее никто не прикрывал; наконец громада "Икаруса" утробно взревела, обдав Симагина черным перегаром, вписалась в поток плывущих по Дворцовому мосту машин и была видна очень долго.
Он брел по Менделеевской, загребая устилающие асфальт золотые листья. Мерз. Слепо вышел на мост Строителей. Вот и все, думал он. Вот и все. Вот и перевернулись мои вектора.
Это станет привычным. Я очерствею, оглохну. Перестану видеть, как сияет и зовет в сияние морской прибой. А если меня почему-либо полюбит женщина, я и этого не увижу...
Был вечер. Алый закат наполнял пространство. Симагину хотелось кричать. Он не чувствовал земли, словно катящийся ему под ноги огонь поднял его и нес в бережной кровавой руке. Вокруг были только безбрежный свет и гулкий огненный ветер. И Симагин влился в этот ветер, глядя, как исполинский рубиновый диск опадает в невообразимо далекую алую реку.
– Как легко, – пробормотал он. – Как высоко. Ветер стянул слова с лица, свирепо размотал их длинные клейкие нити и поволок в пустоту.
Созидающий башню сорвется,
Будет страшен стремительный лет,
И на дне мирового колодца
Он безумство свое проклянет.
И он взмыл в напряженно бьющийся, гудящий зенит.
– Подожди, – борясь со страхом сказал он. – Подожди!
Все замерло. Ветер остекленел, и Симагин, впечатанный в него, словно в янтарь, исчезающе малой точкой повис над городом, прервав исступленный полет.
Разрушающий будет раздавлен,
Опрокинут обломками плит.
И, всевидящим Богом оставлен,
Он о муке своей возопит.
А ушедший в ночные пещеры,
Или к заводям тихой реки
Повстречает свирепой пантеры
Наводящие ужас клыки.
Лиловое небо длинным языком плеснулось ему в лицо – он сердито мотнул головой.
– Сейчас-сейчас, – пробормотал он. Ему казалось, что сию вот минуту почти непостижимая истина откроется ему; он уже чувствовал, как некое боковое мерцание, примериваясь, шершаво клюнуло мозг.
Не избегнешь ты доли кровавой,
Что земным предназначила твердь.
Но молчи! Несравненное право —
Самому выбирать свою смерть.
– Ну, нет. – сказал Симагин.
А назавтра были развернуты разом все латентные точки рабочей спектрограммы. И лаборатория сгрудилась и замерла у считывающих пультов. И постаревший Володя, не знающий, куда девать пустые руки с желтыми ногтями. И Вадим со взглядом, молящим: "Не обмани". И сдержанный, одухотворенный Карамышев. И Вера, пытливо прикусившая вишневые губы, с восхищением смотрела на экран. Благоговейно умеряя дыхание, следили, как бьются под масштабными сетками загадочные, непривычной конфигурации всплески, в которых было... что?
Качественно иные состояния...
"Нелинейная стереометрия", – бросил Симагин стоявшему рядом Карамышеву. Тот был прям и напряжен, как струна. Кивнул: "Вечером я попробую разложить пару пиков по Риману". Мы успеем, думал Симагин, сгорбившись и опершись обеими руками на пульт. На экране трепетала жизнь следующего мира, и в этом мире уже начинали вызревать следующие счастья и несчастья. Антошкины, быть может. Мы успеем. Я все узнаю, думал Симагин. Господи, как тяжело. Когда-нибудь я все узнаю и пойму. Наверное, тогда станет еще тяжелее. Потому что рывком выдвинутся из мглы недомыслия давящие глыбы прежних ошибок. Скорее бы.