Певцов был молодой человек, но молодость его постоянно отравлялась томительным нытьем о собственном положении, томительным ожиданием деятельности и в то же время полным бездействием. Где бы он только ни бывал, странствуя и в городах и в деревнях, — везде, и особенно в столицах, Певцов проживал у каких-нибудь родственников, собирался что-то начать, заняться основательным изучением чего-то, задумывал держать экзамен то в то, то в другое учебное заведение, бесконечно тосковал неопределенным положением в качестве приживальщика или дармоеда тетушкиных хлебов, курил множество папирос и шатался без всякого дела; живя, например, в Москве, он целые дни вялыми шагами перебирался с бульвара на бульвар, угрюмо смотря на проходящих, останавливался перед толпой народа, начинал вслушиваться, но тоска гнала его дальше, и вот он где-нибудь в Кремле, заложив руки назад, смотрит на царь-колокол… Ему не хочется идти домой; там его ожидают любопытные глаза тетушек, желающих знать, не сумел ли их племянник куда-нибудь пристроиться, не обеспечил ли, наконец, себя, прошлявшись целый божий день?.. Вспоминая об этих любопытствующих взглядах, племянничек делался еще мрачнее. "Эти идиоты, — мысленно ругался он, — и знать не хотят, что делается у меня в голове… хорошенько подумать не дадут… им бы только с шеи спихнуть". И он опять плелся на Пресненские пруды, решая сегодня же бросить своих тетушек, да заняться хорошенько, да выдержать экзамен, потом "плюнуть всем им в морду", потому что они не знают, что такое он… И вдруг в голове его возникают вопросы: "Что же такое он в самом деле… и какие такие у него особенные вещи в голове?.." Это снова повергало его в тоску…
Проходили годы, а он попрежнему жил у тетушек, собирался держать экзамен, выкуривал тысячи папирос, думал, тосковал и, наконец, очутился в уездном городке учителем…
"Вот где моя пристань!" — думал он, въезжая в город и озирая разоренные лачужки и повалившиеся плетни. "Что ж? здесь-то и делать дело!" — сказал он себе и почти с удовольствием перенес все неприятные ощущения, которые ему пришлось испытать, нанимая квартиру, знакомясь с учителями и училищем. Квартира его была простая лачуга, с грязным полом, перекосившимися стенами и сверчками; за стеной постоянно стучал молот жестяника и раздавался рев ребят, не дававший ему "подумать"; в окна глядела улица с измазанными грязью свиньями, забор и за забором бурьян. Училище тоже неприятно подействовало на него своим разрушенным видом, стертыми досками, ободранными стенами, изрезанными партами и проч. Все это рисовало в его воображении какое-то покинутое, заброшенное здание, где могут жить только летучие мыши и гнездиться ночные птицы. Он начинал дело с светлыми планами, и нервы его неприятно потрясались этою пустынностью, веянием смерти и заброшенностью…
"Но, — думал он, — живут же люди и здесь!" — и принялся знакомиться с учителями, которые представились ему мучениками; но люди, которые жили здесь, то есть учителя, к удивлению Певцова, еще более увеличили в нем ощущение разрушенности и смерти. Они сами были развалины: они давно уже служили здесь и привыкли ко всему. Появление нового лица родило в них относительно его какое-то враждебное чувство — они сторонились Певцова, старались отнекиваться и вежливость его объясняли желанием подделаться к ним, да потом и бухнуть директору, чтобы самому выскочить, а их погубить. Такой взгляд товарищей весьма опечалил Певцова; он недоумевал, но надеялся, что со временем они переменят об нем мнение. Он не ошибся. "Что ж? — подумали товарищи, когда им надоело шушукаться, — пускай доносит… наше дело правое", — и стали смотреть на Певцова как на прощелыгу… "Прощелкался в Москве-то, — думали и говорили они, — вот и юлит…" Взгляд их еще более укрепился тогда, когда они узнали, что у Певцова нет ни копейки за душой, а у них были уже благоприобретенные норы, самовары, кровати и беспорочные формуляры. "Нам бояться нечего!" — думали они каждую минуту… С этих пор они перестали сторониться Певцова и шушукать в уголку; теперь они уже громко разговаривали о крестинах, больных желудках, больных со вчерашнего головах, предлагали друг другу средства к исцелению и трепали учеников за виски…
Скоро он помирился с разваленными стенами, с пьяными фигурами учителей, но решительно терялся при виде учеников. Эти рваные полушубки, эти худенькие детские ноги, вымазанные холодною осеннею грязью, эти тощие лица и уже мозолистые руки приводили его в недоумение. Он знал, что эти дети пришли поучиться у него уму-разуму; знал, что полушубки, в которых пришли они, сняты с отцов и братьев; знал, что отцы и братья с нетерпением ожидают возвращения их полушубков из школы, чтобы одеть их и отправиться за добычею: они еще вчера заметили в овраге дохлую лошадь, которую еще никто не успел ободрать. Об этой лошади думают теперь отцы и братья, об ней думают и ученики Певцова. Маленькие слушатели его — уже действительные, нужные члены своих семей и заинтересованы в них наравне со стариками и взрослыми. Чем он, Певцов, может пригодиться им? Разве хватит у него духа ограничиться только поправкою грамматических ошибок в том маленьком детском сочинении, где говорится, что "вчера у нас обвалилась печка, а отца нету дома — он повез продавать подсолнухи по деревням, всего на четвертак…" Какая польза этим трудящимся беднякам в том, что они узнают логический состав мысли, что орган вкуса есть язык, а Монблан имеет четырнадцать тысяч футов высоты? какая польза в подобных знаниях, когда, заплатив за них кровные три рубля в год, ученики его все-таки будут продолжать жить по-отцовски, в лютые морозы плестись по полю на клячонке в соседнюю деревню, чтобы распродать подсолнухи на ту же сумму в четвертак и надувать при этом своих собратий мужичков?.. Он не верил, чтобы все эти маленькие труженики добровольно отрывались на четыре года от семей; он видел тут какое-то строжайшее приказание… Опыт доказал ему совсем иное. На глазах его не один раз в училище приходили отцы и матери учеников и просили учителей наказать своих детей… Что им мешает драть и "полосовать" своих детей дома? Они дерут их дома, но не видят от этого никакого проку; им нужно, чтобы детей наказывали в училище. Следовательно, училище имеет некоторую силу: бедные отцы ждут от него чего-то… У них дома не находится одного из свойств нравственного влияния, необходимого для их детей; они полагают, что спасительница ихняя — это училищная казенная розга, укрепленная в чужих, ученых руках… Так думают необразованные отцы. "Но, — думал Певцов, — на нашей обязанности заменить эту розгу светлым нравственным влиянием".
На первых порах ему казалось, что в нем проснулась какая-то новая, страшная сила…
"Но, — думал он через две минуты, — чем же может быть он полезным в этом отношении?" Углубившись в разработку собственных нравственных сил, он с ужасом убедился, что ничего не может сообщить своим питомцам, кроме мыслей о пользе терпения, повиновения, послушания, труда… "Что такое?" — недоумевая, толковал он и приходил к тем же заключениям. Певцов почувствовал, что не эти ли истины, вколоченные в него с детства, с целью приучить его к существованию сидя на одном месте и быть довольным этим "определенным" положением, — были причиною того, что, оставшись без цепи, без привязи, сделанной чужими руками, он мечется из угла в угол, не знает, что делать, куда деваться?.. Мысль эта, мелькнувшая в его голове как молния, как молния и исчезла, но общий и душевный хаос, который подняло в его душе "дело", заставил его оказать:
— Нет, кончено! Завтра же бросаю все… и не могу здесь быть… Нет!.. Нет!..
Завтра он не уехал, потому что этому помешало одно новое и весьма хорошее соображение…
"Что ж, — думал он, — и здесь можно быть полезным… Стоит только отдать свое жалованье в пользу бедных учеников, их семейств, отцов и братьев… Ведь это все ихнее…"
Эта мысль озарила все его тосковавшее существо…
— Завтра же, завтра же! — толковал он с восторгом и ерошил свои волосы…
Но завтра он этого не сделал.
"Как только получу жалованье, — думал он "завтра", — тотчас же…"
Жалованье он получал, клал в карман — и думал: "Завтра непременно!"
Но завтра он этого не делал — деньги нужны были самому, "а вот в следующий месяц!"
Прошло два года. Певцов никуда не уехал. Мысли об отъезде и о раздаче собственного имущества он считал окончательно решенными; он был уверен, что сделает все это непременно, и не считал нужным размышлять об этом каждую минуту. Дело решенное. К концу второго года он сделался как-то спокойнее. Учителя его уже не дичились, и он тоже спокойно презирал их. "Что же требовать от них!" — думал он. Отношения к ученикам уже не были загадкою, во-первых, потому, что "завтра непременно…", а во-вторых — "нужно же хоть для виду; приезжают ревизоры… охота выслушивать неприятности от кого-нибудь"…
— Вы, пожалуйста, сбрейте бороду, — сказал ему смотритель…
— Я думаю, борода моя не повредит?..
— Так, но что вам за охота из-за какой-нибудь бороды выслушивать замечания? Согласитесь.
— Так, так, действительно, — отвечал Певцов и сбрил бороду.
Сидя в классе, он видел те же полушубки и голые ноги, но для того, чтобы "не нажить неприятностей", трактовал о подлежащих, сказуемых, выслушивал басню "Осел и соловей", "Проказница-мартышка".
Неужели он забыл, что выучить эту басню, не понимаемую почти наполовину, стоило и времени, нужного на домашнюю помощь, и сального огарка, стоившего проклятий? Нет, он знал это, но "что за охота выслушивать…" и т. д. Кругом его за стенами в соседних классах раздавались возгласы его товарищей, заматоревших в процессе преподавания, основанном на том, чтоб "не нажить неприятностей". Певцов слушал это преподавание и был равнодушен к нему: он ведет свои дела и не имеет надобности до своих товарищей.
— Кроме видимых, вещественных глаз, имеет ли человек невещественные? — раздавалось за стеной.
— Человек имеет невещественное око.
— Которое называется?..
— Которое называется внутренним.
— Как?
— Внутреннее око.
— Садись! — Пономарев! Осязаем ли мы внутреннее око?
— Нет, мы его не осязаем.
— А оно само осязает ли внутренно предметы? то есть видит ли?
— Оно видит и осязает.
— Что именно?
— Невещественные предметы.
— Садись!
За другой стеной идут рассказы о том, чем замечателен Манчестер; о том, как Мамай разбил Донского "с тылу", причем беспрестанно слышатся слова "наголову"… "обратился в бегство"… "славяне, подобно германцам, а германцы, подобно славянам" — и проч. Но вот раздается звонок, Певцов стоит среди учителей: они просят у него папироску, расспрашивают о квартире.
— Да не пойти ли нам к Гаврилову? У него превосходная наливка.
— Нет, господа, — говорит Певцов.
— Да ведь в Москве пили же что-нибудь?
Певцов соображал: "Отчего же и в самом деле не пойти?"
И действительно шел, так, от нечего делать. Дорогою он видел, как ученик, отвечавший о внутреннем оке, тащил, весь потный, коромысло с ведрами воды; думал, что тяжесть этой ноши способна выколотить из него в одну минуту целые миллионы сведений вроде внутреннего ока, — и шел с товарищами дальше. Впрочем, он вежливо отвечал на поклон ученика, который, высвободив одну руку из-под коромысла, снял-таки шапку перед наставниками.
— Ну-ка, рюмочку! — говорят ему товарищи.
— Нет, я не стану.
— Да пили же в Москве-то? что за глупости!
Певцов думал: "что ж такое?" — и пил.
Но вот уже он выпил пять рюмок. Как это случилось, обстоятельно объяснить невозможно; достоверно известно только то, что, поднося себе рюмку за рюмкой, он думал: "что такое, если я… велика беда!" Через несколько времени он уже целуется с кем-то. "Что это за рожа?" — думает он, упираясь глазами в какую-то щетину, которая принадлежит обнимающему его человеку, и, убедившись, что это один из товарищей, автор внутреннего ока, думает: "а, это ты, подлец!" — и целует щетину.
"Эка важность! — думает он, совершая эту церемонию. — После злиться будет… чорт с ним!"
Откуда-то явилась гитара, началась пьяная песня. Оказывается, что Певцов знает эту песню, — и подтягивает; начинается другая — Певцов и другую знает. Между ним и товарищами рождается какая-то пьяно-дружественная связь, он уже не с отвращением, а почти добровольно слушает, как кто-то признается ему в любви.
— Ты, брат, хороший человек, — говорит ему кто-то… — Я, брат, люблю откровенность.
— Ты, брат, сам отличный человек, — говорит Певцов. — Я, брат, люблю правду.
— Ты, брат, с Ивановым не сходись, он — подлец… Я тебе по душе говорю.
— Иванов? о, это подлец! — не задумываясь, соглашается Певцов.
— Целуй, брат!.. Вот спасибо!.. Давай по одной!
— Давай, брат!
— Что, моего пса тут нету? — раздается голос за окном.
Это ходит по городу жена учителя и ищет своего пропавшего мужа.
— Поди ты к чорту! — гремит компания.
— Убирайся к чорту! — присоединяется Певцов. Словом, он — приятель всем, находящимся в этой компании. Певцов возвращается домой навеселе, не замечая любопытных, изумленных уездных лиц, привыкших встречать его всегда в порядке.
— Нет! это невозможно! — с болью в голове решал Певцов, проснувшись на другой день. — Нет! это чорт знает что такое!..
Сообразив все подробности происшествия у Гавршюва, Певцов назначал немедленный отъезд из этого проклятого города завтра утром. Это немного успокоивало его; но до завтрашнего утра оставалось громадное количество уездной скуки. Он попробовал высидеть целый вечер дома, но бушеванье ветра, грохотанье ставней и болтов, рев свиней под полом комнаты заставили его подумать: куда бы деться? Он подумал было в последний раз сходить к тому или к другому товарищу, чтобы показать себя снова в приличном виде, но это оказалось неудобным: у женатых людей не всегда есть свободные минуты, одни дети чего стоят! Да, наконец, велика ли важность доказать товарищу свою трезвость. "Чорт с ними!" — думал Певцов и все-таки не знал, куда бы, в какую бы нору заткнуть себя, лишь бы поскорей проснуться завтра. Судьба помогала ему. Буря и грохот ставней не его одного гнали вон из дому, не в нем только было желание куда-нибудь деться; на его стороне была холостая уездная компания — он и сошелся с ней.
"Завтра же, завтра же!" — думал Певцов.
Прошло еще два года — Певцов уже не думал этого "завтра же", он советовался с товарищами насчет желудка: ему присоветовали употреблять огуречный рассол.
"Завтра же прикажу хозяйке купить капусты и огурцов", — думал Певцов в эту пору.
Холостая компания, к которой он продолжал принадлежать, в сущности своей была глубоко грязна и отвратительна; отягченная бременем тоски и пустоты, она спустя рукава смотрела и переносила самые возмутительные вещи, понемногу привыкла принимать страшное нравственное падение за удовольствие и увеличивала скудость духа и сердца, уже оскудевшие в пустоте, еще больше и безжалостнее.
Иногда Певцов, поразмыслив над своей жизнью, вдруг снова впадал в усмиренную кроткими мерами тоску, которая на этот раз не выражалась в потребности рассола, но и не была уже та московская тоска, в которой все-таки звучала молодость. В ней уже не мелькало неопределенное желание что-то начать: она говорила о том, как бы все это кончить добровольно. Певцов давно уже сидел на привязи и мало тосковал об этом; он даже не замечал этого — так привык он к ней с детства. Но время и другие условия, о которых уже сказано, навели его на мысль, что привязь эта очень длинна: она дает ему возможность шататься по улицам безо всякой надобности, вступать в сношения с другими субъектами того же сорта, грызться с ними и потом, повидимому безо всякой надобности, уносить в свою конуру переломленную ногу, боль в боку. Не лучше ли просто сидеть в конуре и заботиться только о собственном благосостоянии, пусть там грызутся. Но иногда не утерпишь… Для этого-то нужно привязать себя в самую глубь конуры, опутать себя веревками, надеть намордник, наконец приковать себя к земле.
Соображения, которые привели Певцова к мысли о женитьбе, были, конечно, не такого свойства; и это происходило только оттого, что он не подозревал о существовании в себе глубоких начал рабства. Поэтому-то желание более короткой привязи он переводил на собственный язык так. "То ли дело, — думал он, — я живу сам собою!.. Чорт их возьми всех! Я их не хочу знать! Я буду делать свое дело, и у меня будет своя жизнь. Жена подойдет и сядет. Я занимаюсь (тогда можно будет заняться), а она что-нибудь шьет. Чистота. Порядок. Тихо, смирно. Она подойдет и обнимет меня; по крайней мере я знаю, что есть на свете существо, которое…" Мысль о женитьбе охватила его гораздо серьезнее, то есть настойчивее, всех других его мыслей, он решился взять непременно красавицу и умницу. Пусть она будет бедна. Певцову это решительно все равно. Одна красавица была у него на примете, но он все как-то мешкал — дело новое. В один вечер вой бури и рев свиней под полом квартиры достиг таких размеров, что Певцов в каком-то исступлении произнес:
— Завтра же! завтра же, непременно!..
На этот раз он сдержат слово. Хлопоты насчет невесты начались с следующего же утра. В качестве человека, окрашенного уже уездными красками, он не мог обойтись без советов и толков по этому предмету с своими товарищами, решившись впрочем, как и всегда он решался, действовать сообразно собственным взглядам, так как он и товарищи — это две вещи совершенно различные. Он сообщил между прочим, с кем из женщин намерен сойтись поближе.
— Красавица и умна — мне этого только и нужно, — говорил он, называя фамилию девушки.
— Это что!.. — говорили ему товарищи: — а вы вот за Зацепиной приударьте… Во-от! Тут по крайней мере — деньги; у нее вон три лошади, какие сани, посмотрите-ко!.. а с красотой долго не наживешь… Красота пройдет…
— Нет, я уже решился, — твердо сказал Певцов.
"Но, — думал он через несколько времени, оставшись один, — почему же мне нужна только красота и ум, отчего и не средства? Зацепина! Что ж такое? Я не мальчик, мне нужно установившуюся душу. Она и не дурна… даже красавица… Средства?.. Они мне дадут возможность еще более отделиться от этой пьяной оравы и жить самостоятельнее…"
Прошел год.
Певцов был уже женат на Зацепиной. Он чувствовал истинное блаженство: какая у него чистота в комнате, какое тепло! Как-то радостно смотрят на него новые обои комнатки, новая лампа, новые стулья и новая, чистая блуза жены, в которой она подходит к нему и подсаживается. Правда, она молчит большею частью, но это-то и дорого: — ему давно хотелось тишины и покоя.
— Ванечка! — говорит жена Певцова, — Авдотья разбила чашку, я ей приказала купить новую на ее счет… Посмотри, какая миленькая чашка!
— Какая в самом деле хорошенькая.
— Я тебе налью сегодня в нее чаю, — присовокупляет жена и целует супруга; Певцов тоже целует ее.
Затем снова тишина, свет лампы, медленные прогулки супруги из одной комнаты в другую, чтобы поправить подсвечник под зеркалом, чтобы задать кухарке вопрос, — и главное: тишина и молчание… Молчание жены Певцов объяснял себе ее умом, который ни на минуту не перестает работать в пользу спокойствия и тишины. Каким ангельским голосом говорит она даже фразы насчет вычета за разбитую чашку! В этом голосе слышится и любовь к Певцову и ежеминутная забота о нем…
Жена Певцова была честнейшая исполнительница того назначения, которое ей было внушено в доме родительском ежеминутными примерами действительной жизни и основано на том, чтобы "не из дому, а в дом". Эта теория, смотрящая на жизнь как на возможность скопить и нажить, делает множество женщин, которых в молодости можно насильно выдать за семидесятилетнего старика, но которых нельзя уже оторвать от этого старика, потому что они сразу предаются продолжению "наживы", развитой в их мужьях, и делаются скрягами. Такого воспитания была и жена Певцова; молодое красивое лицо ее было всегда задумчиво, по причине тревожных вопросов насчет капусты, огурцов, яиц, сковород, ухватов и проч., нескончаемою вереницей тянувшихся в ее уме… Все-то она думала о том — как бы не прогадать да лишнего не передать, а если случится, то и недодать… Она жалела, что этого не случалось. Еще она думала о том, как бы было хорошо, если б ей пришлось найти где-нибудь на улице пять тысяч; она бы сейчас их спрятала и никому бы не показала… Все это совершалось в голове ее молча, тихо…
— Ванечка! — говорила она ангельским голосом, целуя Певцова в губы, — ты куришь дорогой табак! голубчик, ангелочек! брось!.. Кури в гривенник… Не все ли равно?..
— Изволь, изволь!.. — в умилении лепетал Певцов. Жена осыпала его поцелуями.
Певцов не мог ни на минуту расстаться с этой тишиной. Уездное общество решительно не влекло его; он равнодушно относился к своим холостым приятелям и даже подтрунивал над тем, как по вечерам они с пьяными разговорами шатаются по темным улицам, натыкаясь друг на друга и не зная, куда деться… Он чувствовал, что мог смеяться над ними, — у него был свой угол, который он боготворил… Возвращаясь вечерком домой, после кратковременной беседы у семейного товарища, он непременно заглядывал с улицы во внутренность своего дома: какая райская тишина! Вон жена сидит на диване и вяжет чулки ребенку!.. Его еще нету, но она так предусмотрительна… Какое у нее святое выражение лица… Как ярко горит лампа!
Он входил в комнату и с удовольствием целовал жену; жена отвечала ему еще с большею страстностью…
— Ванечка! я все ждала тебя, все боялась, — говорит она.
Следовали опять поцелуи.
— Я думаю, не обварить ли нам клопов? — произносила жена.
— Обвари, обвари, ангел мой!
И Певцов снова заключал ее в свои объятия.
Ощущение под ногами твердой земли, испытываемое Певцовым после женитьбы, не прекращалось даже тогда, когда обои комнаты несколько позапачкались, когда блузы жены запачкались совершенно. Он даже начал находить что-то приятное в этой расстегнутости; начинал любить свой угол даже и тогда, когда все бывшее в нем было пополам с грязцой! Встречая жену с растрепанной косой или со щекой, на которой видны следы ухвата или сковороды, он радовался даже. Что ж такое, что жена его облита помоями? Зато какое у нее ангельское выражение лица!.. Помои знаменуют хлопоты о тишине… Все эти помои, шерстяные чулки, клопы, начинавшие колонизацию около новобрачной кровати, — все это в глазах Певцова были атрибуты прочности его земного существования. "Довольно висеть на воздухе-то", — говорил он, обнимая жену, несшую полено… Жена пламенно отвечала ему и, как зефир, уносилась с поленом в кухню.
Довольно долго тянулось это блаженство. Он не терял к нему аппетита, но иногда в голову его закрадывалась мысль: "Отчего бы не пойти куда-нибудь посидеть вечерок?" Старая холостая компания, исчезнувшая из его памяти, снова вспомнилась ему. "Отчего же не пойти? Авось, меня не убудет от этого?" И вот однажды он пошел туда.
— Ну-ка, рюмочку! — оказали ему.
— Нет, нет, господа! Теперь рюмочки прошли.
— Фу ты, господи!.. Хорошо же ваше семейное счастие, если рюмка может вредить ему.
"Да! Ведь и в самом деле! Что за вздор!" — думал Певцов.
— Что, нашего барина тут нету? — спрашивает через несколько времени кухарка Певцова, посланная женой, — барыня дожидаются.
— Скажи — иду, — отвечает Певцов довольно развязно.
Он уж порядочно выпил; вместе с первой рюмкой ему сразу вспомнилось холостое одиночество, обуреваемое душевными терзаниями и ревом бури. Было что-то хорошее, какая-то крупица поэзии в этом тоскованье и вине. Рюмки быстро вырастили эту крупицу. Певцов не замечал, как летело время.
— Я оказал, что приду! — крикнул он на кухарку, когда она в другой раз, спустя несколько часов, снова появилась требовать барина, — я знаю, что я делаю!
Наутро он просил у жены прощения, но вечером снова вспомнилась ему "жизнь" в компании, и его тянуло-тянуло туда.
— Ты опять напьешься? — говорила жена Певцову, когда он собирался пройтись погулять.
— Ну вот, разве я не знаю!
— Пожалуйста! что это за пьянство?
— Я знаю… что ты?
Певцов возвращался пьяный.
Время шло, и стремление Певцова к "грязям" холостой компании не уменьшалось ни на волос. Напротив, оно росло с неудержимою силой и в сущности происходило из сознания, что привязь слишком уж коротка, что размеры деятельности Певцова, даже в территориальном отношении, сузились до последней степени — она не должна была простираться далее спальни, и он мог свободно трактовать только вопросы о том, на какой бок удобнее лечь, на правый или на левый? Среди холостой уездной грязи было больше простору и разнообразия. Укрепляя себя в этих взглядах, он, спустя еще несколько времени, уже не извинялся перед женой в том, что был вчера пьян, и вообще не с таким, как прежде, жаром разделял ее цели и намерения.
— Ты видишь, я занят, а ты лезешь целоваться! — сердито говорил он ей, набивая папиросу и локтем отстраняя объятия жены.
— Скажите пожалуйста! Я вовсе не думала целоваться: я хотела сказать, куда мне девать капусту — прокисла.
— Мне какое дело! Пожалуйста ты с капустой сама распоряжайся.
— Что ж ты после этого за хозяин? Не бросать же мне ее… Я должна посоветоваться.
Певцов не отвечал ни слова.
— Тебе только улизнуть да нажраться где-нибудь, — сердито проговорила жена.
— Пожалуйста, пожалуйста…
— Разумеется!.. Я не затем шла, чтоб с пьяницею возиться.
Певцов с сердцем уходил из дому.
"И какие у этой женщины права, — думал он, — на обладание мною, как какой-нибудь столовой ложкой? Что за достоинство целую жизнь молча просидеть на одном месте?"
По вечерам он уже не заглядывал в окна своей квартиры с улицы, она представлялась ему гнездом духоты, кухонного воздуха и мертвой тишины.
— Тьфу ты! — говорил он с сердцем.
Прошло еще немного времени, и он уже не просто лез в грязь — в нем сразу пробудилась вся тоска. Какая страшная разница между первым его приездом в уездный город и теперешней жизнью. Жена, не церемонясь, тянула его на привязь к обязанностям хозяина, и Певцов метался на этой цепи, как бешеный. К ужасу его оказывалось, что у него нехватает даже силы подумать о бегстве отсюда, что нет выхода из этих перин и духоты, из этой тишины, вычетов за разбитые чашки, рассолов и кислой капусты…
Певцов предался самой страшной распущенности. Он подружился с какими-то еще более грязными лицами уездной холостежи, сошелся с какими-то женщинами, пропадал целые дни из дому, и если возвращался домой, то, уже не робея, кричал своей жене:
— Только пикни!
Жена плакала по целым дням. Среди рыданий она, наконец, пришла к той мысли, что если так дела будут продолжаться, а она будет обливаться слезами, то немудрено, что хозяйство придет в упадок. И то муженек перебил уже две дюжины тарелок… Конец этому она решилась положить по-свойски…
— Марфа! — оказала она однажды кухарке. — Запри двери и ночью не отпирай ему… Пусть его идет, куда хочет…
Ночью пьяный Певцов колотил в дверь и кричал:
— Отворяй!
— Пошел туда, откуда пришел! Пьяница!..
— Отворяй, говорю…
— Разбойник! Какой ты хозяин?.. Умирай на морозе, с собаками…
Дверь с грохотом повалилась на пол, и пьяный Певцов ввалился в комнату.
— Не пускать? Ты не пускать? — наступая на жену, кричал он…
— А ты бушевать начал. Хор-рошо!
— Ты не пускать?..
— Хорошо! хорошо! — продолжала супруга, опомнившись, и — выскользнула на улицу…
— Не пускать? — продолжал Певцов, всаживая кулак в раму. — Не пускать! — бормотал он, всаживая другой кулак в другую раму. — Ты н-не пускать! — прохрипел он, намереваясь отнестись с тем же движением кулака к физиономии кухарки, но…
— Мы не допущаем дебошу… — произнес суровый будочник Барсук, охватив веревкой локти Певцова. — Потому, ваше высокоблагородие, нам этого нельзя; начальство тоже шуму не позволяет.
— Хорошенько его, голубчик! — советовала будочнику жена Певцова.
— Будьте покойны!.. в лучшем виде приставим!
С течением времени все пришло в надлежащий порядок.
Теперь Певцов привык ко всяким привязям и находит положение свое весьма определенным, безропотно неся крест, назначенный ему с первых дней колыбели…