Овечек, правда, не было. И ходил-то он медленно, степенно, добротно хватая землю всей ступней, как ходят обычно горные пастухи, прожившие на склонах Карпат не одно поколение; и скуп на слова был, как и весь пастуший род, которому и поговорить-то не с кем; и печаль была в глазах, печаль не столько от пережитого, сколько от того, что предстояло еще пережить.
Хорошо владел посохом и голосом. Посох у него, верно, был не очень, зато голос был звонкий, солнечный, празднично-народный, из года в год, из века в век обкатанный на светло-печальных переливах народных песен. Некоторые даже опасались того голоса, ибо, согласно молве, за обветренным кадыком таился вопль такой устрашающей силы, что мог и скалу расколоть, и поднять на ноги глубокой ночью дремучий лес.
— А что тут такого? — говорили те, которым с голосами не очень повезло. — Если, к примеру, всю жизнь возиться с овечками, полоская по утрам горлышко парным молоком, а в обед и на ужин поесть вдоволь каш, ту самую несоленую еще брынзу, которая вкусна и полезна бог знает как…
Надо отдать ему должное, он не рушил скалы и не будоражил леса попусту, ибо был по натуре своей тихим, покладистым. Не любил держать кого-либо в страхе, не любил, чтобы другие вгоняли его в панику, и только если речь шла о жизни и смерти отары, им пасомой… В остальном держался в стороне, ни на что особенно не претендуя, но не тут-то было. Пастырство почему-то всегда и повсюду вызывает несказанный интерес.
— Как живется-можется?
— Добре, — обычно говорил он, ловко заслоняя светлыми улыбками тяжелый вздох, и спешил своей дорогой, потому что ждут овечки, а отары, как известно, живут по своим законам. Во всем краткость, умеренность, здравый смысл. И уж он соблюдал этот закон отары, как никто другой. Умерен был в хлебе насущном, умерен в самолюбии, умерен во всех тех греховных фантазиях, на которые тратится больше времени и слов, чем они того заслуживают. Выросший и возмужавший на овчарне, под необъятным куполом неба, день за днем, год за годом, один на один с образом вечности, пастырь в конце концов усвоил ту великую истину, что ничто не вечно в этом мире, а уж если пастух что усвоит, то это навсегда.
Носил высокую каракулевую шапку. Как надел, так и носил, не придавая ей никакой другой формы из уважения к шкурке барашка и искусству меховщика. Летом — соломенная шляпа с широкими полями, длинная, до колен, полотняная рубашка, перехваченная у пояса широким, в ладошку, ремнем, в тайниках которого постоянно лежали кресало и кремень, так что, если бы вдруг, в одночасье, не дай бог, погасли бы огни на всей вселенной, ввергая род людской в пучину темени и холода, с него бы началась новая жизнь на нашей планете.
Знал все, что только можно знать о терпеливом блеющем мире, и те, у кого водились какие-никакие овечки, а овечки, как известно, существа неясные, подверженные всяким хворям, они, чуть что, и к нему. И такое у него было доброе сердце и такая у него была легкая рука, что заведешь к нему во двор доходягу, а выводишь ярочку, с которой любо-дорого пройти по селу. Казалось, бог создал его именно для того, чтобы не перевелся род молчаливых, безропотных наших спутников, кормивших и обогревавших человечество на протяжении многих тысячелетий. Пастырь знал о высоком своем призвании, гордился им, достойно исполнял все его заветы, но…
Овечек не было. Пастух из древнего пастушьего рода, пастух с головы до ног, пастух по тому таинственному наитию, которое есть явление не столько земное, сколько небесное, — и, поди же ты, пасти некого, хоть плачь. Что-то случилось там, на дальних холмах, еле выглядывавшим из той голубой дали… Что-то там стряслось. То ли был падеж, то ли пропала отара, то ли ее отняли. Намаялся, настрадался, и ничего ему не оставалось, как вернуться к своим корням. Возвращаясь, присел отдохнуть на том, последнем холме, за которым в низине лежала родная деревня. Посмотрел на голубевшие вдали холмы, на лежавшую у его ног деревню и решил на том гребне холма и зажить, потому что трудно после былого приволья сунуться в людскую толчею.
Недолго думая, на унаследованном от родителей клочке принялся сколачивать хибару. Дальние родственники вызвались было помочь, но он отказался от их услуг, ибо пастыри, как известно, предпочитают жить в домах, построенных собственными руками. Старался вовсю. Ни сил, ни ловкости ему было не занимать, и тем не менее воздвигнутое им строение очень уж напоминало овчарню. Со временем, как это повсюду принято, обвел участок забором, появились там, где им и надлежало быть, ворота, калиточка, но забор что-то очень уж смахивал на загон для овечек, калитка напоминала собой струнгу, узенький проход, который делается для того, чтобы не путать выдоенных овец с теми, которых предстоит еще выдоить.
— А что вы хотите, — посмеивались односельчане, поглядывая на вершину холма, — если из года в год жить на овчарне и ничего, кроме загона и струнги не видеть…
Летом обычно молдаванки, чтобы избежать домашней духоты, мастерят печурку где-нибудь в глубине двора и там готовят. Чтобы не отстать от других, он тоже приволок откуда-то три здоровенных камня, расположил их таким образом, чтобы можно было меж ними развести огонь, и варил себе по вечерам мамалыгу. Поговаривали, что, кроме этого скудного варева из кукурузной муки, он еще что-то там себе готовит, потому что, в самом деле, может ли такой голос держаться на одной постной мамалыге? Те, что жили по склону холма, поближе к нему, утверждали даже, что ужинает он — дай бог каждому так поужинать, но эти сообщения развеселили всю деревню, ибо, в самом деле, если пусто во дворе, во что бы он мог макать свою мамалыгу?!
Овечек, правда, не было, но от тех хворых, которых к нему приводили, оставались рассыпанные по двору орешки. Убрать их — первейший долг пастыря. По вечерам, когда на низину накатывали сумерки и наступало время отдохновения, время просветления, он подметал свой дворик, засыпал тлеющие меж камнями угли дворовым мусором. Сидел, задумчивый, возле своего костра, возле своего дымка, а тем временем из низины медленно поднимались сумерки. И когда они добирались до самого его домика, до самой его души, доставал откуда-то старенькую свирельку и, как это исстари водится среди пастухов, коротал вечер наедине со своей печалью.
А вечера на юге светлые, долгие. И уж вечереет, вечереет, а все не стемнеет никак; сумерки накатывают вал за валом, а все еще светло. Маета той одинокой свирели вместе с дымком мягко стелилась над деревней, как некая благодать… Мужики попроворнее, те, которым всегда было что во что макать, посмеивались над этими небесными дарами. Вернулся, мол, с дальних холмов, подоил отару и, пока вечернее молоко превращается в утреннюю брынзу, рассказывает овечкам небылицы. Иной раз, бывало, эти ядовитые остроты доходили до ушей пастыря, но он не был обидчив. Смеялся вместе со всеми. И вот еще день прошел, и опять спускающиеся сумерки близко, как ничто в этом мире, соприкасаются с душой, с судьбой, и так нужен в этот миг заветный, великий, вечный глас, так хочется чего-то неземного…
Было в высшей степени странно, что эта неказистая, замусоленная, сделанная из какой-то коряги свирель обладала таинственным даром будоражить души, вытаскивать их из трясины будней, омывать от суеты, вводить в храм мечтаний, увлекать непостижимыми замыслами… Они шли гурьбой, всей долиной, за ним, и, глядишь, то одна, то другая душа оторвалась от земли, взмыла, купаясь в голубизне, ибо, в самом деле, сколько можно босиком по пустырям, да по колючкам, да по оврагам…
Когда, налетавшись, счастливые пахари опускались в долину, окликали его песенкой, которой издавна селяне подбивали пастухов:
Молодец с той верховины,
Ты бы к нам направил путь!
Брось отару и заботы,
Недочеты и хлопоты
И сыграй чего-нибудь…
Подавшись на приманку, он засовывал свирель за пояс и спускался, чтобы посмотреть, как они там, в долине. Шел прямо к тому излюбленному месту, которое в одних деревнях называется толокой, в других — майданом, но суть которого в том, что, расположенный, как правило, между церковью, школой и кладбищем, тот пятачок земли годился буквально для всего. Там устраивались праздники, игры, сходки; там обменивались новостями, мерялись силой, а то и молча посидят на теплой земле, друг возле дружки, потому что быть народом вовсе не означает с утра до вечера выяснять, кто кого богаче, умнее да сильнее.
Хоть и был он легок на подъем, в массе людской не растворялся. Выросший и возмужавший на склонах холмов, в нелегком общении с самим собой, он и в толпе умудрялся каким-то образом оставаться под сенью собственного одиночества. Это, конечно, многих раздражало. Ты смотри, какая цаца… Видывали и не таких… Ну-ка, сыграй ту, веселенькую, да пригласи ту, молоденькую… Долина распаляла саму себя до того, что река всеобщего веселья в конце концов засасывала и пастыря в свою пучину. Разгулявшись, он становился весельчаком и острословом, каких мало. И если скажет за стаканчиком слово, так скажет, если пожелает что кому, то, как говорится, дай только бог. Он мог бы стать хозяином, главой всей долины, если бы не та странная привычка. Нет, он не прятал глаза, но взор его вдруг обращался вовнутрь, и, глядя на человека, пастырь уже как будто и не видел его.
Благодаря этим поминутным уходам он оставался трезвым в самом анафемском загуле, в самой дикой круговерти. Похоже, ему даже нравилось быть трезвым, когда все вокруг сходят с ума. Есть порода людей, в которых неистребимо живо отеческое начало, они кажутся рожденными для того, чтобы молча, по-патриаршьи восседать во главе стола. А на долину нет-нет, да накатит какая-нибудь блажь. То поспорят, кто кого перепоет, то кто кого перепляшет, то все вдруг становятся детьми, смеясь и дурачась до упаду. Но чтобы, не дай бог, не натворить бед, кому-то нужно было оставаться за взрослого. Пастырь безропотно соглашался оставаться трезвой головой при чужих гулянках. Правда, иной раз отвлечется, вздохнет, его глаза начнут блуждать по тем дальним холмам, которых и в полдень, в хорошую погоду, не всякий разглядит.
— Пошел овец искать, — посмеивалась над ним разгулявшаяся долина.
Одинок был, как перст. Ни жены, ни детей, потому что пастушество — это не столько занятие, сколько призвание, крест на всю жизнь, ибо тот, кто взял посох и сказал «пошли», и отара послушно двинулась за ним, вверив ему свою судьбу, уже не сможет больше без овечек, так же, впрочем, как и овечки без него.
Односельчане относились к нему с уважением, которое больше смахивало на зависть. Поражались, например, его необычайной силе, хотя те, которых он одолел, не отрицая того, что лежали на лопатках, добавляли при этом, что, если бы и им суждено было гулять за отарой, балуя себя мамалыгой да овечьей брынзой, уж они бы ему показали, что такое настоящая борьба.
Говорили, скуп на слова как тот пастырь. И в самом деле, когда он опускался в мир своих раздумий, слова из него не вытащишь. А чего это он копит про себя словечки, на что бы они могли ему пригодиться, удивлялась долина. Солит он их, что ли? Насплетничавшись вволю, вздохнут и подумают про себя: конечно, когда у тебя отара и верные овчарки стерегут твое добро, можно не то что день, можно и год прожить, не проронив ни слова, а когда гонят в хвост и в гриву и ты весь в поту да в обидах, попробуй выдюжи, не отлаявшись по крайней мере!
А еще временами говорили — башковит, как тот одинокий пастырь При всей его замкнутости и молчаливости в трудную минуту, когда растревоженная долина прикидывает, что да как, и ничего путного на ум не идет, вдруг он, спустившись с холма, молвит как бы про себя словечко, которое так и прошьет, — не слово, а чистое золото! Конечно, говорили потом те, которым на роду писано нести чушь да ахинею, — конечно, если отгородиться от всех и, живя в одиночестве, истреблять в зародыше все глупости, какие ни придут в голову, в конце концов поумнеешь. В долине тоже далеко не все дураки. Есть и очень даже умные, да что толку, когда сгорают в дыму никому не нужной болтовни. Если бы загнать их в одиночество да если бы и им дано было помалкивать, они бы тоже, может, в трудную минуту изрекли бы чего-нибудь этакое…
А еще говорили — святой, потому что веяло от него покоем, и ничего низкого и грязного к нему не приставало. При нем нельзя было сказать грубое слово, нельзя было оскорблять, воровать, нельзя было кривить душой. А мир по-прежнему греховен, и бремя греха по-прежнему давит. И наступает пора, когда душа человеческая хочет умыться, чтобы стать самой собой, она жаждет чистоты, ничего, кроме чистоты. По вечерам, возвращаясь кто с поля, кто из леса, кто из города, норовят войти в село через гребень холма так, чтобы хоть пыль отряхнуть со своих ног у его порога.
Пыль, конечно, тоже можно по-разному стряхивать. Одни просто тихо пройдут мимо, потому что пыль, она пыль и есть. Не углядишь, когда пристанет, не видно, когда сходит. Другие нарочно остановятся, высоко поднимут левую ногу, потом правую, а сами тем временем глазеют через забор: где там у него связанная узлами, подвешенная к балке свежая брынза? Где чаны с вкусной, кисленькой сывороткой? Если хорошо поискать, завсегда можно в чужом дворе увидеть то, чего тебе особенно хочется, а увидав, так и тянет руками потрогать. Калитка, однако, закрыта. Прохладные вечера — самое время пасти измученную дневной жарой отару, и его, конечно, нету дома.
Но даже когда они его и заставали, толку было мало. Заметив гостей у ворот, пастырь выходил, полный доброжелательности. Сняв шляпу в знак приветствия, застывал, весь внимание. А те знай себе переливают из пустого в порожнее, полагая, что когда хозяину надоест их слушать, он пригласит в свой дом, угостит брынзой, сывороткой, если не их самих, то по крайней мере малышей. Да неужели он не видит, как они сучат ножками, как текут у них слюнки? Неужто ему не хочется вместе со своим домом осесть в памяти этих малюток, чтобы они запомнили на всю жизнь, как шли они по гребню холма и тот одиноко живущий человек пригласил, угостил. Видит бог, он бы, конечно, с дорогой душой, но…
Овечек не было.
Хорошо. Положим, не было овечек, но в таком случае можно ли считать себя пастырем, если овечек нету?! Бывает, конечно, что у какого пастыря вдруг не стало овец, но если проходят годы, овечек все нет, а ты все еще числишься в пастырях, то что это, если не шарлатанство? В другое время за это голову снимали! Насупившись, нахохлившись, долина начинает высиживать свои мелкие обиды в ожидании, когда из них вылупятся птенцы благородного гнева.
Особенно весной неистовствовала долина. С марта месяца, как только наступало время окота овец, и до мая, когда отары уходят на пастбище, долина — сплошное ожидание. По старинному пастушьему обычаю, после окота полагается угощать соседей и односельчан дарами стада твоего, дабы удача тебя и впредь не покидала, но время идет, уже лето на носу, а приглашения нет как нет. Изведенная в конец долина утверждала, что такого кулака и скупердяя мир еще не видывал. Другие, правда, старались смотреть на это иначе, говоря, что он, бедняга, может, и рад бы, но…
Слышали, слышали. Овечек нету. А если так-таки нету овечек, откуда в нем столько силы? Можно ли, питаясь одной мамалыгой, положить на лопатки всю деревню? А тот овчинный тулуп, широченный и длинный, до самых пят, он что, с неба свалился? А серая каракулевая, отдающая голубизной кушма? Можно ли пошить себе такую шапку, не имея по крайней мере двести — триста овечек, чтобы было из чего выбирать? А кремень и кресало? Чего таскать их с собой, если не блуждаешь с отарой по горам? И кому, скажите на милость, играет он по вечерам на свирели? Неужели старается только для той шавки, что свернулась калачиком у порога?
Дальше — больше. Днем вопрошают на перекрестках, по ночам подкарауливают в темных закоулочках. Всяко бывало. И оговаривали его, и предавали, и в карты проигрывали, и темной ночкой в глухом месте накидывались. Били нещадно и, обвязав веревками, волокли к заготовленной петле, но бог не давал его в обиду.
Не сумев потопить в помоях, долина начинала им гордиться. Скажи, какой молодчина, скажи, какой смельчак! Вот взять соседские села наперечет, кто мог бы похвастаться таким богатырем?! Да никто. И, само собой разумеется, когда настал день и старая Бессарабия перешла из одного мира в другой, когда принялись лихорадочно искать, кто мог бы и статью, и речью, и всем видом своим достойно представить долину новым властям, пошли к нему на поклон.
— Как поживаешь, отец? — говорят, спросили краснозвездные танкисты, когда он вышел к ним с хлебом-солью. Оказалось, что пастыри — плохие политики. Вместо того чтобы завести длинную речь о печалях и невзгодах долины, потому что было в самом деле полно и печалей и невзгод, он по своему обыкновению обронил:
— Добре.
Эта краткость дорого ему обошлась. Через несколько дней, когда началась всеобщая перепись, первым делом поднялись к нему наверх, чтобы выяснить, чего он там такого нажил, что ему всегда и неизменно добре живется. Пастыря, конечно, не было дома. Полный двор овечьих орешков, открыты и ворота, и калитка, а его нет. Хорошая погода, самое время поднять отары в горы. Пришлось составить опись хозяйства со слов соседей, а что могут нарассказать соседи, когда нас дома нету, это известно всем и каждому.
Пошумели, правда, при дележке земли. Бедняков много, а освободившихся земель в обрез. Когда стали искать, кому можно и не давать, вспомнили о нем. Зачем пастырю пахотная земля? Да ему, кроме пастбищ, вообще ничего не надо! А когда дошли до зеленых лугов, оказалось, что там и делить особо нечего. Рвали их друг у дружки по клочьям и в конце концов решили: обходился как-то пастырь до сих пор? Обойдется и дальше.
— Добре.
А между тем накатывала тяжелая пора поставок, налогов, займов. Бедная земля после четырех лет войны и запустения лежала серая, бездыханная, задавленная пылью. За все лето ни капли дождя. Небо из конца в конец, как бескрайняя белесая пустыня, и огромное раскаленное солнце с утра до вечера губило все на корню. Пожелтела поднявшаяся было до колен кукуруза, сгорели начавшие было колоситься хлеба, помутнела вода в колодцах, родники пообсохли. Огромные трещины, как ящерицы, бежали, раскалывая землю вкривь и вкось.
Особенно тяжко пришлось тем, кто правдами и неправдами сберег какую-никакую скотинку во дворе. Пасти негде, кормить нечем, а уполномоченные по госпоставкам дохнуть не дают: требуют мяса, молока, шерсти, шкурок, потому что, мол, наступил тот самый последний срок, после которого уже карательные органы займутся твоими недоимками. А бедный человек, слушая все это, раздумывал про себя, чего бы такого кинуть в ясли, не то погибнет и та, последняя скотинка.
И гибла, особенно среди овец был большой падеж. Обстриженные наголо под самую зиму, выдоенные до капли, бедные овечки забирались туда, куда и коза не каждая вскарабкается, в надежде прокормить себя. Пастухи сбивались с ног. Хибара на вершине пустовала. Бывало, сумерки заполняют низину, медленно ползут по склону, вот уже и сам домик растаял в темени, а дымком все не тянет, в чугунке ничего не варится, и голоса свирели не слыхать.
Соседи, должно, постарались записать за его двором тьму-тьмущую, потому что ужас охватывал при перечислении одних недоимок, которые числились за пастырем. Десятки мешков с шерстью, тонны брынзы, сотни шкурок. Катастрофа была неминуемой. Ее можно было только отдалить, если бы хоть малость какую сдать, но ему сдавать было нечего. То, что у тебя нету овечек, говорили ему, это дело десятое, а то, что ты государству задолжал, вот что главное! Сник и опечалился бедный пастырь. Прожить жизнь хоть и бедно, но без долгов, и вдруг такой огромный долг да перед таким государством!
Стали вызывать по ночам в сельсовет. Поначалу звали вечерком, в общем потоке, но затем внесли в список злостных недоимщиков и уже вызывали вместе со злостными ближе к полуночи, а потом из того списка еще в особый перенесли и вызывали уже под утро. Неизменная доброжелательность пастыря и готовность к сотрудничеству выводили власти из себя. На кой черт им это его вечное «добре», если оно не оборачивается чем-нибудь материальным так, чтобы можно было погрузить и отправить на вокзал?! В конце концов отправили в район его самого в сопровождении двух милиционеров, дабы он, чего доброго, не сбежал по дороге. В районе, как известно, за один день такие дела не решаются. И вот в понедельник прошел он по склону холма в сопровождении двух милиционеров, и во вторник вели его так же, и в среду, и уже по долине прошелестело грозное и таинственное — «контра».
Что и говорить, при всей своей несуразности, долина не хотела ему зла, и тем не менее, когда настали трагические ночи и сельские активисты, собравшись вокруг керосинки, принялись составлять списки классовых врагов, в конце концов дошли и до него. Невозможно было его обойти, потому что, в самом деле, если человек при таких чудовищных задолженностях продолжает улыбаться на все требования говорит «добре», а не сдает государству ни шиша, то что это, если не чистое предательство? Кое-кто, правда, попытался стать на его защиту, говоря, что, возможно, у него нету овечек, но были высмеяны, потому что, резонно им заметили, если нету овечек, откуда столько овечьих орешков во дворе?
Настал день, и одинокий житель Верховины стал собираться в дорогу. У пастыря интуиция — это суть профессии, хлеб насущный. Он, должно быть, знал, к чему идет дело, не зря родился и прожил жизнь с такой печалью в глазах. Во всяком случае, той ночью, когда за ним приехали, он не спал. Вышел с узелком. Сунул свирель за пояс, привязал верную собаку к дверной ручке, взял узелок, поклонился трем камням, белевшим в темноте, и сел в машину.
На станции из машины — прямо в вагон, и те битком набитые вагоны долгие недели стучали колесами день и ночь, все на восток да на восток, пока не остановились рано утром в каком-то перелеске. Когда их выгрузили, строгий начальник спросил, как доехали. Обычно, когда спрашивают о чем-нибудь толпу, все стараются тянуть как можно дольше с ответом, пока не найдется чудак, готовый пострадать за всех. То ли потому, что пауза между вопросом и ответом затянулась, то ли потому, что он был выше других ростом, пастырь счел, что обратились именно к нему, и, улыбнувшись, обронил обычное: «Добре».
Что ж, подумало про себя строгое начальство, если после такого потрясения да после такой дороги он все еще хорошо себя чувствует, самое что ни на есть время спустить его в шахту…
Тем временем долина ожила. Случились два-три урожайных года, и колхоз очухался. Люди отъелись, приоделись, затем, засучив рукава, застроили всю долину почти что заново. Началось повальное увлечение виноградарством. Что ни двор — то виноградник, а там, где своя ягода, там и бочки, там и погребок.
Жить бы да жить, если бы не та рублевая лихорадка. Вдруг оказалось, что можно легко выбраться в люди, и для этого нужно всего-то ничего — рубли. Но, однако, рубли тоже разные бывают. Честно заработанные, которые в долине назывались твердой валютой, были и шальные рубли… Шальные надо было все время куда-то перепрятывать, дабы они, чего доброго, не подвели. Так все и шло. Компромисс оборачивался комбинацией, комбинация перерастала в махинацию, а от махинации недалеко и до аферы…
Болото греховности засасывало долину, и так всем хотелось омыться, что сгоряча построили даже новую баню, а толку чуть, потому что душу в бане не отмоешь. Душа очищается только от соприкосновения с другой чистой душой, а где ты ее найдешь, ту, другую, чистую душу, когда вон все вокруг окосели от вина да от пустословия… Жил, правда, когда-то на холме старый чудак, который своей свирелькой буквально творил чудеса, да и то сказать, когда это было…
После долгих лет молчания иные из сосланных стали подавать о себе вести, а о пастыре ни слуху ни духу. То ли угрызения совести не давали покоя, то ли по какой другой причине, но долина заговорила о нем. Достоверных сведений по-прежнему не было, а когда нету достоверных сведений, на их место спешат слухи. И слухи были самые невероятные. Говорилось, например, что обвалилась шахта, в которой он работал, и сколько их там было, все остались в завале. А то еще поговаривали, что пытался он убежать, да тайга сожрала. Было, наконец, подозрение, что женился он на китаяночке и вместе подались в Японию.
В конце концов его стали забывать, но, когда подошли сроки возвращения из дальних мест, как-то под вечер заявился и пастырь. Господи, что с ним сталось! За эти годы он не то что постарел, он рухнул как-то. Ходил медленно, приноравливая свой шаг к странному сипению, вынесенному им из тех сумрачных глубин. И голос, и глаза, и обычное его молчание — все было уже другое, и только светлая улыбка да привычка снимать шапку, прижав ее к сердцу в знак дружеского расположения, да полупоклон в сторону собеседника и то, ставшее уже знаменитым слово, из-за которого столько было выстрадано…
— Добре, — отвечал он по-прежнему, когда его спрашивали, как поживает.
Обрадовавшись встрече и отпраздновав его возвращение, долина жаждала подробностей, потому что народная память, народный опыт, народный здравый смысл — они только и существуют благодаря тому, что питаются страданиями отдельных судеб. Но — он был пастырем, а пастыри, как известно, молчуны. Такая у них странность. Такая у них слабость. Такой у них завет. Ну, хорошо, рассуждала сама с собой долина. Сегодня он не в духе, завтра компания попалась не та. Сегодня слишком напрямик спросили, завтра речь и вовсе была не о том. Но если он ничем не хочет поделиться, тогда на кой ляд вернулся? Родни никакой. Верный пес, провыв трое суток на Верховине, сорвал дверную ручку и понесся по миру искать хозяина. Ни дома, ни двора, ни даже тех трех камней, потому что после создания колхоза на том самом месте, где была его хибара, построили двухэтажное правление. Теперь там с утра до вечера трещат счетные машины, звонят телефоны. И, стало быть, если не к чему возвращаться, если незачем возвращаться, если некуда возвращаться… Правда, водилась за ним еще одна страсть, которая могла бы как-то оправдать его возвращение, но если у тебя не было овечек, каким образом можно вернуться к отаре, которой у тебя не было?!
Вернулся. Выделили ему участок для застройки в долине, за мостом, место, в общем, неплохое, но ему там не понравилось. Воздуха мало. Глаза так и бегают в поисках хоть какой-нибудь возвышенности Увы, холм, на котором он жил, был занят, а строиться по соседству нельзя, потому что у властей, как известно, соседей не бывает. Выделили участок на другом, пологом холме, потому что село, как и всякое другое уважающее себя селение, лежало в низине, меж двумя холмами. Правда, тот, второй холм был на отлете, чуть пришибленный, чуть придавленный, короче, холм второго сорта, но в конце концов, если его обжить, можно и там скоротать свой век.
— Только с одним условием, — предупредили его. — Деревня занимает первое место в районе по уходу за фасадами. Строй, что хочешь и как хочешь, но фасад должен быть безукоризненным. Мастеров полно, материалы, хоть и со скрипом, достать можно, так что давай обживай холм и помни — качество! А фасад не просто качество, а супер-прима-первый сорт!
— Добре.
Самое главное для пастыря — это покой духа, а покойным дух может быть только в собственном доме. Для отвода глаз нанял какого-то старого плотника, а в остальном сам смастерил себе домик. Красота красотой, ну, а по прочности он мог выстоять на любом склоне Карпат. Потом, когда появился забор, он тоже чем-то стал смахивать на загончик, и калитка очень уж напоминала струнгу…
Говорят, на него донесли. Написали куда следует, и снова его стали вызывать в сельсовет. Республика, сказали ему, стоит в первых рядах по механизации и автоматизации производства. Животноводство, и в особенности овцеводство, будет развиваться в строго ограниченных пределах. Что до индивидуальных овечек, то об этом ни-ни-ни…
— Добре.
Сказал и вышел. Молчаливым покинул свой край, молчаливым вернулся. Молчал среди своих, молчал среди чужих, умел хорошо помалкивать и на молдавском, отмалчивался неплохо и на русском языке. Но молчание в том говорливом краю, оно тоже на дороге не валяется. Его ценили. Им дорожили. Бывало, иной раз вечерком какая-нибудь голова, измученная потоком пустых фраз, вдруг увидит одинокий домик на сплющенной горке и умоляюще запоет:
Молодец с той Верховины,
Ты бы к нам направил путь…
Он благодарно улыбался, но уже не спешил спускаться. Правда, любил вечерами, сидя на пороге своего домика, следить подолгу за долиной. Поучительного там было мало, интересного тем более, и все-таки после отары долина была самым потрясающим зрелищем из всего того, что ему доводилось увидеть. Иной раз, изведенный одиночеством, глядишь, мелькнет то на свадьбе, то на концерте каком-нибудь. Постоит-постоит, помолчит-помолчит, потом как бы про себя молвит слово, и вздрогнет долина — не слово, а чистое золото! Скинув с себя хмельную дремоту, люди обступят со всех сторон: может, еще что скажет, а тем временем старческие, выцветшие глаза пастыря уже гуляют по тем дальним, вечно голубым, вечно загадочным холмам…
— И опять пошел искать своих овечек, — поражалась долина. — Уж через что он только не прошел, куда его только не забрасывало, но не дают ему покоя холмы, на которых пас когда-то свои отары!..
И в самом деле, какое-то загадочное влияние имели на него те дальние холмы. Что-то они ему нашептывали, во что-то посвящали. И вот опять во дворе появляются три здоровенных камня, расположенных таким образом, чтобы между ними можно было огонь развести. Конечно, холм уже был не тот, да и ветры, как нарочно, все время дули в другую сторону, и тем не менее вечерами нет-нет и потянет дымком над низиной.
Свирели, правда, не было, но долго ли, умеючи?.. Подобрал сучок, помудрил над ним, поскоблил тут и там ножиком, и в один прекрасный вечер, когда долину опять окутали сумерки, вместе с дымком вдруг поплыла над ней та древняя, та изначальная наша печаль.
Господи, как он был наивен! Попытка вернуться к старому образу жизни была пресечена в самом зародыше. Его дымок поднял по тревоге целую часть. Засушливое лето, пожароопасный режим. К тому же защита окружающей среды. Сколько можно дымить над деревней? Дымят заводы, машины, трактора, теперь и ты еще принялся дымить?!
— Добре, — сказал пастух и убрал со двора камни. Но оставалась свирель как искушение, как великая мука, и по вечерам, затопив в доме печку, оставив двери открытыми, он садился на порог таким образом, чтобы хоть изредка увидеть краешком глаза великое чудо живого огня, и, направив звуки в сторону долины, опять заводил речь об извечной, неизлечимой печали души человеческой…
Свирель его погубила, потому что нынешние соседи — это не наивные простачки минувших времен. Говорят, они записали на пленку все, что он наигрывал по вечерам, и пленки те были переправлены в Кишинев, в компьютерный центр, на дешифровку. Импортные машины мигом переложили те наигрыши и мелодии на язык тридцати трех букв. И когда все было дешифровано и напечатано в трех экземплярах, оказалось, что свирель безнадежно тоскует по тем далеким голубым холмам…
Стало быть, овечки у него-таки водились. По долине шли самые невероятные толки. Поговаривали, например, что многие привезли с собой оттуда, с востока, кое-какое золотишко. Пока чуяли за собой слежку, еле сводили концы с концами, а как только наблюдение поослабло, бегом в город. Зубные врачи и продавщицы овощных ларьков — самые что ни на есть верные покупатели. Набив карманы рубликами, пошел, должно, по ярмаркам. Там пару ярочек, там баранчика. Долго ли, если ты в этом понимаешь толк, если у тебя к этому лежит душа, если тебе, наконец, попросту везет в этом деле?
Долина следила за ним с тайной завистью, которая больше смахивала на гордость. Сколько они его хаяли, и травили, и на тот свет отправляли, а он стоит себе на своем — и точка. Он, изгой, играет на свирели а они, прожившие жизнь в этой уютной долинке, прикипели душой к телевизору, и нету для них большей радости, чем цветной футбол. И песен своих уже не помнят, и петь их разучились. Скажи на милость, поражалась долина, сколько раз мы тут дурачили друг друга, полагая, что занимаемся высокой политикой, и то мы кинемся в одну крайность, то в другую, а он знай себе плетется за невидимым стадом своим.
Его спасала любовь. Он любил ежеминутно, ежечасно, он любил все и вся. Его глаза, его движения, его бесконечное молчание были наполнены какой-то неизъяснимой отеческой любовью. Он любил своих овечек, он любил эти холмы, эту низину, в нем было необыкновенно живуче чувство любви к малой родине. Говорили — все дело в корнях. Говорили — корни у него необыкновенно глубокие. Явление это само по себе примечательное, и были вызваны специалисты из центра. Глубокие корни, в которых заложена большая жизнестойкость, имеют в наш век стратегическое значение. Пока не поздно, нужно срочно создавать плантации по культивации и рекультивации глубоких корней, и как было бы здорово, если бы долина стала застрельщиком, всесоюзной базой…
По вечерам трактора, мотоциклы, «Жигули» всевозможных нумераций, возвращаясь домой, выгадывали таким образом, чтобы въехать в низину через покатый холмик, и нет-нет да и тормозили у одинокого домика. Пока мотор остывал, стояли у калитки, ждали. Он выходил с неизменной отеческой улыбкой и, прижав к сердцу старую шляпу, чуть наклонившись вперед к собеседнику, молчал в ожидании того, с чем к нему пожаловали. А те, пытаясь разговорить хозяина, топтались вокруг да около. Расспрашивали, например, в каких краях доводилось ему побывать, как там живут, сколько зарабатывают, на что тратят деньги. Допытывались, сколько дней ехал он обратно домой и что именно почувствовал, когда после стольких лет увидел из окна вагона утром ранним плывущие к нему навстречу те самые далекие голубые холмы, на которых паслись когда-то…
— Добре, — говорил он, улыбаясь, но ни в дом не приглашал, ни в долг не давал, ни в чайную не соглашался ехать.
Господствовал все-таки. Его влияние каким-то таинственным образом расходилось по всей долине, и ничего с этим нельзя было поделать. Менялись власти в селе, менялись поколения, но его авторитет оставался незыблемым. Это было неслыханно, это было невероятно. Полуграмотный, полуголодный, полуоправданный, он оказывал влияние на образованную, зажиточную, преисполненную чувством достоинства деревню…
А вот интересно было бы проследить: как именно осуществляется влияние пастыря на долину? Из чего слагается его авторитет? И с чего это зеленая молодежь зачастила на тот покатый холм? Неужели чистое фрондерство? И вот уже берутся на заметку те, что норовят чаще других пройти мимо его домика. Когда собирается достаточно народа, созывают их на семинар, на слет, на пятиминутку. Начинают, как правило, с международного положения, а там переходят к тому, что вот, мол, и у нас начинает поднимать голову недобитый враг, те самые элементы, которые постоянно пышут злобой, ибо новые порядки навеки похоронили их чаяния, нажитое богатство…
О ком речь? Да вот взять хотя бы того астматика с покатого холма. Вы, может, знаете, а может, и не знаете, что дело его возвращено на доследование. Он сам вынудил вернуть дело на доследование, потому что не извлек должного урока. Пастырство по-прежнему не дает ему покоя. Чуть что, и уже рыщет на тех далеких голубых холмах, где некогда паслись…
Какие овечки, о чем вы говорите? Если хотите знать, его пастырство комедия чистейшей воды, а его овцы — плод воображения. Да? А в таком случае чего погнали его на край света? Он пострадал по нелепой случайности, потому что, скажите, можно ли подоить воображаемую овцу, можно ли превратить ее молоко в брынзу? Вот на спор — приведите к нему настоящую овцу и увидите, сумеет ли он ее подоить. Хе-хе, не беспокойтесь, еще как выдоит! А молоко куда денет? Как куда? Выпьет. Отличное парное молоко. Это он пьет парное молоко? Да вы посмотрите, как он ходит, держась за заборы! Разве так ходят те, что пьют парное овечье молоко? А свирель тогда ему зачем? Свирельку он смастерил себе по настоянию врачей, чтобы дыхание тренировать. У него в легких завал угольной пыли, и врачи сказали, что, если не будет тренировать дыхание, капут, хана, конец.
Но вот утихла и свирель. Вечерами, хоть и сиживал он на пороге своего домика, мир его печалей заглох. Долина встревожилась. Как только наступали сумерки, разговаривали вполголоса, все прислушиваясь к покатому холму. Что и говорить, омыть свою душу после долгого летнего дня, взлететь так, чтобы дух захватило, насмотреться, налюбоваться окружающим миром кому не хочется, но, увы…
Долина засуетилась. Охваченные христианским милосердием, поспешили на тот покатый холм кто с чем. Делились советами, несли ему травы, всевозможные лекарства, оставшиеся от лечения близких, наконец, несли, кто что вкусненькое сготовит или выпечет. Он охотно принимал все. Ел, что ни дадут, лечился, чем ни скажут, и эта поразительная мешанина всего и вся как-то шла ему на пользу. Долина была счастлива.
Когда выдавался трудный год, засуха или сплошные дожди, долина почитала пастыря святым, ибо только святой мог пройти через все, оставаясь доброжелательным и к миру, и к своей судьбе. Дожив до сытых времен, когда можно было не волноваться за день завтрашний, долина считала пастыря простаком, тугодумом и неудачником, потому что, если прожить жизнь означало посадить дерево, вырастить сына и вырыть колодец, покажите, где его сын, где посаженное им дерево, где вырытый им колодец? Ну а когда выпадали по-настоящему урожайные годы, и хлеба было вдоволь, и бочки были полны, и удача была во всем, долина стояла на том, что пастырь — классовый враг и отщепенец.
А пастырь тем временем совсем сдал, и старухи долины, завидя его, горько качали головами — не жилец он на этом свете. Полное разрушение легких, шепотом говорили врачи, хотя, богатырь по природе, он и с такими легкими мог бы еще пару лет протянуть, если бы не та жуткая зима…
Холода прижали так, что из дому не высунешься, а топить нечем. По утрам собирались во двор сельсовета и ждали в очереди целый день машину с углем. Иной раз привезут, другой раз нет. Но даже в те дни, когда привозили, как-то так получалось, что, когда доходила до него очередь, уголь кончался. Другой на его месте понял бы, в чем дело, и не стал бы травить себя попусту, но ему это было не дано. Он неизлечимо верил в человеческую доброту, он не воспринимал мир вне этой доброты и, поднявшись чуть свет, снова спускался в долину, становился в очередь в надежде, что настанет день, когда и ему улыбнется удача.
И она ему улыбнулась. Он стоял возле весов с пустой сумкой, в машине было полно угля, но раздававшие, переглянувшись, сказали, что для него угля не будет. Угля и так в машине мало. Нужно думать о молодых, о школе, о больнице, а он, при своих тулупах, да шапках, да шерстяных всяких вещах, ничего, как-нибудь перезимует.
— Доб…
Холод вместе с обидой его доконали. К утру пастырь погрузился в сладкую дремоту, из которой ему уже не суждено было выбраться. Если бы не морозы, долина, конечно, постаралась бы достойно проводить его в последний путь, но куда там… Раздосадованные тем, что их повытаскивали из теплых домов, односельчане ворчали: вот, мол, чем кончилось его хваленое пастырство! Перекидав через плечо полдеревни, теперь он не смог дотянуть хотя бы до тепла, так, чтобы и его схоронили по-людски. Теперь, что же? Холод, метель, лопату в землю никак не загонишь, а уж пока ты с покойником притащишься, выкопанная глина превращается в чистый бетон!
Так ли, иначе — схоронили. Еще год обсуждали, что бы такое поставить на могилке — крест или надгробие со звездой? Если крест, то кто его должен сделать, а если надгробие, то кто будет за него платить? Эти вопросы возникли по той простой причине, что, когда вынесли покойника, в доме осталась одна нищета да паутина. В конце концов решили — ладно, дело терпит, может, объявится какая-нибудь дальняя родня, заставим раскошелиться.
Время шло, родня не объявлялась, могилка пастыря сначала осела, почти сравнявшись с землей, затем покрылась тем сухим колючим сором, которого полно в дальних уголках сельских кладбищ. Но вот неожиданно районные власти обратили внимание на те колючки. Что это такое? — спросили они долину. Вопрос был коварен и таил в себе немалую опасность, потому что долина по-прежнему занимала первое место по району фасадами своих домов. Потерять первенство? Такое не всякий переживет, тем более что долина славилась еще и на редкость ухоженным кладбищем. Всюду железные оградки, дорожки, посыпанные песочком, цветы.
Каждый год в начале мая, в День Победы, собирались, как правило, на кладбище, поминать своих близких. Приносили кто что сможет. Сядут, бывало, возле могилок, нальют вино в стаканы, помянут своих добрым словом, сольют немного из стакана на могилку за помин их душ. Вздохнут… И, чередуя разумно стакан со слезой, слезу с воспоминанием, люди прикоснутся к давно минувшим временам, которые есть не что иное, как часть нас самих, ибо настанет срок, когда и мы превратимся в воспоминание…
Район, однако, стоял на своем. Судьба первого места висела на волоске, и местные власти установили срок. Если к тому сроку заброшенные могилки не будут приведены в порядок, они подлежат ликвидации. Срок прошел, ни одна рука к тем могилкам не прикоснулась, и был назначен еще один срок. Потом третий. И еще около года так, без срока, лежали в запустении те могилки, после чего трактор въехал на территорию кладбища и, как говорится, сравнял их с землей. Собственно, на этом можно было и закончить, хотя минуточку, минуточку, минуточку…
Уже после того, как ликвидировали его могилу, пастырь умудрился еще раз пробиться в жизнь долины. Прошла еще одна зима, наступил май, и собралась деревня на кладбище помянуть своих близких. Все ежились от холода, потому что весна была запоздалая, хмурая, неприветливая. Уже и майские праздники миновали, а земля все еще не просохла, талая вода не сошла. Кладбище — одно сырое месиво. То есть по дорожкам еще можно пройти, но так, чтобы присесть, и налить стаканчик, и сказать слово — ни боже мой…
И тут кто-то заметил в дальнем углу кладбища удивительно сочный, зеленый коврик. Были так подобраны травинка к травинке, что одно загляденье.
— Кажись, на том месте…
Да, это было то самое место, на котором схоронили пастыря. Вся его могила была обшита травкой, причем не местной, степной, а высокогорной, на редкость густой, красивой, живучей. Потрясенная долина шепотом спрашивала: кто, откуда, каким образом?!
И ничего удивительного, отвечали им знатоки земных глубин. Должно быть, у него водились семена. Носил в карманах, в складках одежд своих; носил их в душе, в сердце своем, и, попав в сырую землю, они проросли. Они не могли не пробиться, потому что, коль скоро ты был пастырем, и у тебя водились овечки…