Алекс Тарн Одинокий жнец на желтом пшеничном поле

Сначала долго ехали на метро с двумя пересадками, а потом оказалось, что нужно еще и на подкидыше. Народу на остановке было много; люди стояли плотной стеной, вытягивали шеи, высматривали желтую тень «Икаруса» в темно-сером желобе переулка. Толик вопросительно посмотрел на отца, но тот покачал головой:

— Будь спок, капитан. Тот, кто торопится на абордаж, рискует поскользнуться и сверзиться за борт. Йо-хо-хо!

— И бочонок рому! — подхватил Толик.

Он любил, когда отец называл его капитаном. Это напоминало о лете, даче, лодке-плоскодонке и ночной рыбалке с костром. Толик отошел к противоположному краю тротуара, где на стене дома над черной ноздреватой наледью с вмерзшими в нее окурками висели ободранные газетные стенды.

«Труд… Красная звезда…» — прочитал Толик.

Он мог бы и больше, просто не хотел. Закаменевший бумажный многослойный угол на стенде загибался, как ломтик старого сыра. Толик проверил его на прочность.

— Эй, капитан, не поскользнись!

Толик сделал вид, что не слышит. Он уже не маленький, чтобы выслушивать подобные замечания. Через месяц ему будет целых семь лет. Угол не поддавался.

Автобус пришел пустой, видимо, с кольца, и Толик позавидовал тому, кто оказался первым у задней двери. Спереди и в середине автобуса — ступеньки, поэтому в заднюю дверь всегда быстрее. Врываешься в салон, и на секунду весь он принадлежит только тебе — и сиденья, и поручни, и ребристые коврики на полу, и лампы, и окна, и вся его светлая теплая пустота. У Толика такое получилось всего два раза в жизни: один раз, когда ехали с мамой от деда, но это не в счет, потому что на конечной остановке у кладбища почти не было пассажиров, а второй раз тоже с мамой, на даче, где стояла огромная толпища, но водитель почему-то не доехал до столба с табличкой и открыл дверь прямо перед ними, стоявшими в сторонке, и Толик ворвался первым и занял самое удобное место для мамы, и дальше они ехали с превосходным настроением, и водитель поглядывал в зеркало, в основном почему-то на маму, а не на него, победителя.

И снова пришлось ехать ужасно долго, так что Толику уже надоело, тем более что пришлось стоять, а народу не только не убавлялось, но все прибывало и прибывало, так что на остановках люди втискивались силой, а какой-то дурак пытался даже с разбегу, и, конечно же, у него ничего не получилось, потому что всякий знает, что с разбегу толпу не возьмешь, а шофер ругался по матюгальнику — это только так говорится «матюгальник», а на самом деле шоферу нельзя, ведь он на работе. В общем, было непросто, и стоило большого труда сдержаться и ни разу не спросить у папы, долго ли еще.

За окном тянулись крытые дранкой одноэтажные бараки вперемежку с бесформенными кручами, кривыми голыми деревьями и бельем на веревках. Отец, будто почувствовав его усталость и нетерпение, положил Толику руку на плечо, тихонько погладил по шее теплым, забравшимся под шарф пальцем, и мальчику сразу стало уютно и немного щекотно.

Потом автобус остановился где-то уж совсем в чистом поле, и оказалось, что все именно сюда и ехали. Люди выходили и сразу шли куда-то общим потоком, как на футболе. Отец присел перед Толиком на корточки. Глаза у него были веселые.

— Как дела, капитан? Устал?

Толик презрительно фыркнул.

— Вот еще!

— Ну, тогда вперед!

Они двинулись вслед за остальными в сторону темнеющего невдалеке леса. Дорога огибала черное в серых пятнах поле.

— Папа, смотри, тут еще снег! А у нас давно все растаяло.

— Ага… — рассеянно отвечал отец, хлопая себя по карманам. — А, вот он. Фу-у… а я уже думал — вытащили. Толик, Толик, там грязь, смотри… ах ты, боже ж мой…

Многие попутчики были в высоких резиновых сапогах; они ходко хлюпали грязью по бурым тракторным колеям. Остальные норовили с бочка, по подмерзшему. На лужах плавал тонкий ледок; их приходилось обходить по чавкающему полю, и тогда отец брал Толика подмышку, как валик от дивана, и он висел лицом вниз, глядя на проплывающий внизу грязевой ландшафт, чувствуя сильный отцовский бок и руку и представляя себя машинистом шагающего экскаватора.

Затем поле кончилось, они вошли в лес, и дорога стала чище и как-то опрятнее, теплее, потому что лес всегда опрятнее и теплее огромного мерзлого поля с комьями земли и плевками больного серого снега. Трактора сюда, видимо, не заезжали, было сухо, пахло прелым листом, и кое-где на обочине даже виднелись клочки жухлой прошлогодней травы.

Тут-то и начался книжный базар — понемножку, редкими дядьками, которые располагались вдоль дороги, разложив свой товар на одном куске полиэтилена и прикрыв его сверху другим от дождя или какой другой влаги. Дядьки переминались с ноги на ногу, похлопывали себя по бокам и с отсутствующим видом смотрели в небо, перекидывая по углам рта круто заломленные папиросы. Потом они стали попадаться все чаще и чаще, а ближе к середине уже стояли вплотную, так что обе обочины напоминали длиннющие книжные прилавки.

В середине и толпа стала намного гуще. Боясь потеряться, Толик прижался к отцу и не стал возражать, когда тот взял его за ручку, как маленького. Они медленно переходили от одного продавца к другому; время от времени отец обменивался с хозяином книг несколькими словами, большей частью непонятными, приседал на корточки, рассматривал обложки под полиэтиленом. Иногда он даже осторожно доставал их и перелистывал, кивая и цокая языком, а Толик стоял рядом, ковыряя от нечего делать землю носком ботинка, пока какой-то продавец не прикрикнул на него, боясь за свой драгоценный товар, так что отцу пришлось извиняться, но продавец продолжал бухтеть, и несколько следующих «прилавков» они прошли, не останавливаясь.

Настроение у Толика испортилось, и отец, почувствовав это, присел на корточки уже перед ним, а не перед этими дурацкими книжками, и сказал, чтоб он не грустил, потому что настоящие пираты никогда не обращают внимание на такие пустяки, как усталость. Но Толик ни за что не хотел улыбаться, потому что обиделся на то, что отец зачем-то принял сторону дядьки, пусть и временно, пусть только для виду, но принял, а такие вещи так просто не прощаются… но тут отец принялся тормошить его, и пришлось рассмеяться, не выдержав намеченного фасона.

— Не грусти, капитанище, — сказал отец с видимым облегчением. — Когда твой старый боцман тебя подводил?

Толик прикинул и согласился. Старый боцман и в самом деле не подводил его никогда.

— А мы еще долго?

— Замерз? — обеспокоенно спросил отец. — Скучно тебе, понятное дело. Потерпи, брат. Давай еще немного пройдемся, ладно? Я тут кое-что присмотрел, но все еще сомневаюсь. Дело важное, с бухты-барахты не решишь, сам понимаешь. Или ты хочешь, чтоб с бухты-барахты?

Нет, с бухты-барахты Толик не хотел. Дело действительно было важным. Они двинулись дальше, все так же останавливаясь, пока не дошли до места, где отец задержался особенно долго. Книга была большая, толстая, с яркой желто-синей суперобложкой, обернутой для пущей сохранности еще и в газету. Отец листал и листал, а Толик маялся рядом. Наконец отец закрыл книгу и спросил:

— Сколько?

Продавец, толстый, низенький, похожий на мопса дядька с бородой, что-то ответил. Отец охнул, снова открыл книгу и начал листать.

— А что ты хочешь? — развел руками продавец. — Это еще дешево…

Папироса торчала из шерсти на его лице, как поганка из травы. Толик нетерпеливо дернул отца за рукав: до края базара оставалось совсем немного, и ему хотелось быстрее добраться дотуда — так, чтобы уже можно было с чистым сердцем потребовать возвращения.

— Что? — рассеянно произнес отец. — Сейчас, Толик, сейчас…

Он с сожалением покачал головой и принялся пристраивать книгу на прежнее место под полиэтиленом.

— Это для нас слишком дорого… Подожди, Толик, я уже иду…

Продавец крякнул и посмотрел в небо, как будто спрашивая у него совета. Но небо, понятное дело, молчало. Зато в толпе возник какой-то непонятный ропот, что-то новое, отличное от прежнего делового гудения сотен спокойных голосов. Дядьки у прилавков засуетились, задергались, зашептались; вот кто-то начал собирать свои книжки в сумку, сначала неторопливо, а потом все быстрее и быстрее… вот еще один… и еще…

— Погоди-ка, парень, — вдруг сказал бородатый. — Сколько у тебя есть?

Отец полез в карман и достал кошелек.

— Да шевелись ты! — нетерпеливо подогнал его дядька. — Не видишь, что ли?

Отец кивнул и тоже заторопился, вынул сложенную в несколько раз бумажку, другую, высыпал в ладонь мелочь.

— Хрен с тобой, давай! — дядька выхватил у отца бумажки, презрительно отмахнулся от мелочи и тут же стал собираться.

— Продал, что ли? — недоверчиво произнес отец, улыбаясь своей растерянной улыбкой. — Так я забираю?..

— Бери, бери, да поскорее, пока я не передумал.

Отойдя в сторону, отец достал газету, присел и бережно завернул книгу. Руки его слегка подрагивали.

— Купили? — спросил Толик больше для того, чтобы напомнить о своем присутствии.

— Невероятно, правда? — почему-то шепотом ответил отец. — Я и сам в себя никак не приду. Ты даже не представляешь, сынок, какая это удача!

Он посмотрел на Толика смущенными от неожиданного счастья глазами, выпрямился и сунул сверток подмышку, придерживая его для верности свободной рукой. Бывший владелец сокровища уже закончил сворачивать свой лоток и теперь уходил, таща на себе рюкзак с книгами, но почему-то не по дороге, а прямо в лес, за деревья. И не он один. Впереди и сзади бородача параллельными курсами неслись другие, нагруженные огромными сумками и рюкзаками. Толпа редела прямо на глазах.

— Черт… — сказал отец. — Да это же облава… вот он почему…

— Что-что это? — переспросил Толик, не зная, как истолковать незнакомое слово. — Папа! Что такое облава?.. Папа!

Но отец будто не слышал. Странно напрягшись, он смотрел поверх Толиковой головы, поверх редеющей толпы на что-то невидимое Толику и наверняка угрожающее, если даже такие здоровенные дядьки в панике бегут от него прочь, не разбирая дороги. Он даже отпустил свою драгоценную книгу и, оставив ее подмышкой, крепко взял Толика за руку и даже притянул к себе вплотную и немного за спину.

— Папа! — повторил Толик. — Что случилось?

— Ничего, сынок, ничего… — отвечал отец, сильно сжимая Толикову руку. — Нам с тобой бояться нечего.

В голосе его не слышалось уверенности.

— Папа, больно!

Отец попятился, таща его за собой. Толик выглянул из-за отцовской ноги и увидел дядьку, несущегося по дороге прямо на них. Он был без шапки, растрепан и дышал широко открытым ртом так жадно, как будто боялся, что воздух вот-вот кончится. На боку дядька придерживал большую сумку, очевидно, очень тяжелую, если судить по тому, с какой легкостью она сбила кого-то зазевавшегося. Люди шарахались в разные стороны; еще кто-то упал от столкновения, но сам дядька ухитрился удержать равновесие. Кренясь, он попрыгал на одной ноге, зачем-то коротко взвыл и, не добежав совсем немного до Толика с отцом, свернул через канаву в лес.

И тут выяснилось, что дядька бежал не один — прямо за ним поспешали несколько милиционеров в коротких шинелях и шапках-ушанках. Конечно, налегке им было бежать проще. Самый ближний из них настиг дядьку, когда тот, скользя и цепляясь рукой за кусты, выбирался из канавы. Милиционер сделал что-то такое, отчего дядька сразу опрокинулся на спину — наверное, дернул за ворот. В воздухе мелькнули ноги в резиновых сапогах, сумка взлетела над дорогой и тяжело приземлилась, вываливая наружу книжки, как горошины из лопнувшего стручка.

Милиционер наклонился над упавшим и замахнулся.

— Ты что, падла? — крикнул он ему прямо в разинутый рот. — Ты от кого бегаешь, сука?

Он крикнул еще несколько очень-очень грубых слов, из тех, которые Толик знал уже давно, может, год или даже два, но никогда не думал, что их произносят и милиционеры. Папа потянул его назад, и оттого Толик не видел ударов, а только слышал. Звуки были какие-то влажные, как от камня, брошенного в грязь. А еще они были страшные — такие, что просто ноги подкашивались.

— Папа, — сказал Толик, уткнувшись лицом в отцовское пальто. — А нас с тобой бить не будут?

Отец снова не расслышал, а только потянул Толика за собой, зашагал быстро и широко, так что мальчику пришлось перейти на бег, и тут уже на вопросы не осталось времени, потому что приходилось следить за тем, чтобы не споткнуться. Еще пять минут назад здесь было не протолкнуться, а теперь все разбежались, и дорога совсем опустела, если не считать нескольких листов полиэтилена, гуляющих по ней в обнимку с ветром, и странных, неправильных милиционеров, способных произносить очень-очень грубые слова.

На выходе из леса стояли три желто-синих «газика» и несколько милиционеров курили, переговариваясь между собой. Когда Толик с отцом проходили мимо, один из них, с черной палкой на ремешке, вдруг скомандовал:

— А ну, стойте, граждане!

Отец остановился, все так же держа Толика за руку.

— Вы это нам?

— Вы видите тут рядом других граждан? Что за сверток у вас подмышкой?

— Книга, — глухо сказал отец и откашлялся.

— Книга… — покачал головой милиционер. — Вижу, что не бомба. Давайте сюда. Вы понимаете, что, покупая у спекулянтов, вы являетесь соучастником преступления? Давайте, давайте!

Отцовская рука дрогнула. Он выпустил Толика и весь как-то сгорбился и стал меньше.

— Не надо! — крикнул Толик и заплакал. — Не надо! Пожалуйста, не бейте нас! Мы не хотели. Мы хотели… Мы не хотели…

— Ты что, пацан? — удивленно сказал милиционер, опуская протянутую за книгой руку. — Что хотели? Что не хотели? Ты чего разревелся-то?

— Мы хотели… — выдавил из себя Толик, глотая рыдания. — Подарок маме к Восьмому марта… хотели… мы не хотели…

— Тьфу, черт! — сказал милиционер с оттенком растерянности. — Да перестань ты реветь. Кто тебя трогает? Подарок так подарок… ничего страшного.

— Извините, — глухо сказал отец над Толиковой головой и снова притянул к себе мальчика. — Он просто очень устал за день. Дорога тяжелая. Мы пойдем?

Милиционер пожал плечами.

— Идите. Кто вас держит?

Они уже дошли до поля, когда милицейский «газик» перегнал их и остановился, загородив дорогу. Милиционер, тот самый, выскочил и открыл заднюю дверцу.

— А ну, садитесь. Мне все равно в город, доброшу вас до метро. Вам теперь на автобус до ночи не сесть.

— Спасибо, не надо, — ответил отец. — Мы сами…

— Отставить! — перебил его милиционер, свирепея на глазах. — Ты что, под арест захотел? А ну, садитесь без разговоров!

Толик с отцом уже залезли в машину, а он все приговаривал:

— Ребенок еле на ногах держится, а он «сами»… «сами»… отнимать детей у таких надо… запугал мальчишку, понимаешь…

Потом «газик» вырулил на шоссе, и они увидели огромную толпу, ожидающую автобус, и поняли, что действительно не выбрались бы отсюда еще долго-долго, и тут милиционер замолчал, но всем своим видом будто говорил: «Вот видите, а вы не верили…» — и дальше уже ехали молча до самого метро. У метро отец подтолкнул Толика, чтобы тот сказал «спасибо», и Толик сказал, но милиционер ничего не ответил и даже не улыбнулся, а просто развернулся и укатил. И отец тоже выглядел мрачным, чтобы не сказать подавленным, а Толика все мучил один вопрос, но он не знал, как его правильней сформулировать, и в конце концов просто спросил:

— Папа, а он плохой или хороший?

И отец то ли не понял, то ли опять думал о чем-то другом, своем, взрослом, потому что ответил непонятным:

— Гадская жизнь, сынок. Гадская, гадская…

В вагоне Толик сразу заснул и не просыпался даже во время пересадок, так что отцу пришлось таскать его на руках, как маленького, его и книгу. Короче говоря, умучились они оба настолько, что мама даже не стала их ругать, а просто всплеснула руками и погнала умываться и за стол. И тут они подарили ей книгу, хотя Восьмое марта было еще только через три дня, но шила в мешке не утаишь, да и зачем? И мама была просто счастлива и сказала, что они просто сошли с ума, просто сошли… и что это стоит безумных денег, а Толик сказал, чтобы она не беспокоилась, потому что им повезло из-за облавы, правда, папа? И отец засмеялся, и сразу стал прежним боцманом.

Вечером мама рассматривала книгу на диване, и Толик притулился рядом с ней под пледом. Тяжелые оконные портьеры надежно отгораживали их от холодного насморочного марта, от черной толпы, бородатых дядек и непонятных милиционеров. Тихо урчали трубы отопления, за стенкой шептал телевизор, и в желтом кругу лампы, в углу дивана было тепло, уютно и пахло мамой. Глаза у Толика слипались, но ему было жалко засыпать, потому что «заснуть» означало в следующий же момент открыть глаза в новое серое утро, в школу, в одиночество и холод жизни. Так что он изо всех сил боролся со сном, поддакивая маме и даже иногда задавая вопросы — неважно какие, лишь бы слышать звук маминого голоса, лучше которого не было на свете.

— Посмотри, какая красота, Толик, — говорила мама. — Боже, какая красота, какие краски… ты когда-нибудь видел столько желтого цвета?

— Мм-м… — отвечал Толик.

— Да посмотри же ты, соня несчастный!

Толик посмотрел. Перед ним на весь разворот книги плескалась ослепительная желтая лава. Она вихрилась, клубилась, бурлила, как море. Наверное, это и было море, если судить по берегу, который виднелся вдали на горизонте, похожий на морду огромного фиолетового крокодила, разлегшегося на отмели под желтым небом с круглой дырой желтого жаркого солнца.

— Что скажешь? — спросила мама ласково и слегка насмешливо.

— Жарко… — сонно сообщил Толик. — Море…

— Какое море, глупыш? — рассмеялась мать. — Это поле. Пшеничное поле. Вот видишь эту маленькую фигурку? Вот здесь, в шляпе? Это жнец. Он жнет. А это снопы, которые он уже…

Она на секунду задумалась и крикнула в открытую дверь:

— Саня, как правильно сказать: сжал?.. нажал?..

— На что нажал? — отвечал отец от телевизора. — Кто нажал? Зачем нажал?

— О! Убрал! — вышла из положения мама. — Это снопы, которые он уже убрал. Хотя нет, куда же он их убрал? Вот ведь они, здесь… Это снопы, которые он срезал, вот! Видишь, у него в руке серп? Он срезает колосья и вяжет их в снопы. Все вместе называется «жатва». Понял?

Теперь Толик и в самом деле разглядел маленькую человеческую фигурку в желтой широкополой шляпе, раскорячившуюся слева. Она выглядела такой незначительной, такой крошечной на фоне кипящего солнечного моря, что казалась всего лишь еще одним его всплеском. Немудрено, что Толик не заметил этого человечка с самого начала. Он поискал взглядом других жнецов, как на картинке-загадке, где среди кустов требовалось обнаружить пятерых охотников.

— Мама, а где остальные?

— Какие остальные?

— Ну, жнецы…

— Ах, Толька, ну при чем тут остальные? — нетерпеливо произнесла мать. — Остальные где-то там, сзади. Да это и не важно. Ты на поле смотри, на поле. Видишь, сколько света? И тепла. И красоты.

— Ага, вижу, — сказал Толик.

Он вдруг вспомнил сегодняшнее мерзлое черное поле, коричневые, дымящиеся грязью лужи, чавкающую жижу под резиновыми сапогами, ноздреватый снег и пупырчатую наледь. Вспомнил и поскорее отвернулся, зарылся поглубже в мягкий клетчатый плед.

— Ну что ты затих, бурундук? — засмеялась мама и взъерошила ему волосы на затылке. — Слов не находишь?

Тут мама была права. У маленьких людей и слов немного. Если бы Толик мог, то, конечно, рассказал бы ей, какая черная, холодная, мертвенная изнанка скрывается под этой жаркой желтизной. Потому, что по сути, все поля одинаковы, в какой ты цвет их ни покрась. Потому, что он, Толик, предпочитает лес. Или море. А еще лучше — вот этот диван с маминым боком. Но он не мог всего этого рассказать. А если бы и мог, то вовсе не обязательно захотел бы. Зачем расстраивать маму? Толик поскорее закрыл глаза и уплыл к завтрашнему утру.

* * *

Он пробыл на выставке до самого закрытия. Пришедшие вместе с ним друзья-приятели уже давно ушли, а Анатолий все бродил между стендами, восторженно разглядывая такие знакомые по альбомам полотна. Живьем они смотрелись совершенно иначе; он ожидал этого, но все же не думал, что настолько. Останавливаясь перед каждой картиной, Анатолий с трудом удерживался от того, чтобы не сказать вслух: «Здравствуй! Так вот ты какая!» Прежде всего, еще издали, неожиданным оказывался размер; затем обнаруживались цвета, часто совсем не совпадающие с теми, что на репродукциях, прыгали в глаза драгоценные композиционные сюрпризы, а если приглядеться поближе, то повсюду вихрились нескончаемые протуберанцы, запятые, закорючки, улыбки мазков. Это был какой-то необыкновенный праздник узнавания знакомых незнакомок. А под конец, когда толпы схлынули и в двух огромных залах осталось только несколько десятков похожих на Анатолия сомнамбул, он даже временами оказывался с картинами один на один, и в этом заключалась какая-то особенная, головокружительная интимность.

Это чувство жило в нем и потом, когда седенькая служительница из особой породы эрмитажных старушек, ворча про необходимость «считаться с другими», все-таки выгнала его с выставки. Спускаясь по роскошной пустынной лестнице, он ощущал себя абсолютно соответствующим ее царственному величию. Даже наружу на набережную Анатолия выпустили не через обычный полуподвальный выход из гардероба, а самым что ни на есть парадным образом, распахнув перед ним огромные резные выходящие на высокое крыльцо двери. И хотя так делали всегда после закрытия музея, трудно было не усмотреть в этом особую, приличествующую только этому дню символику.

Домой идти не хотелось; сухие чистые тротуары манили пройтись, в городе стояла нежная, голубоватая, акварельная пора белых ночей, создававшая удивительную контрапунктную гармонию с только что виденным разнузданным фестивалем чистых цветов. Дышалось легко и радостно. Анатолий пересек Неву по Дворцовому мосту и под руку с рекой неторопливо двинулся по набережной в сторону университета. У «Двенадцати коллегий» его окликнули. Анатолий посмотрел через дорогу, увидел тщедушную фигурку в длинном не по росту плаще и обрадовался. Леша!

Они познакомились два года назад, когда Анатолий еще учился в десятом классе. Его тогдашняя школа отличалась не свойственными эпохе порывами либерализма, которые выражались в приглашении студентов университета в качестве лекторов по факультативным темам. Леша прочел часовую лекцию об экзистенциализме, поразив неискушенные умы старшеклассников необычностью подхода и обилием незнакомых ученых слов. Рядом с постылой училкой литературы он казался инопланетянином и оттого возбуждал естественное любопытство.

Потом они стали встречаться уже неформально: Леша писал бесспорно гениальную книгу об основах бытия, и ему остро требовалась аудитория, желательно восторженная. К моменту знакомства он в общих чертах завершил название — «Человек в Мире» — и первые абзацы вступления. Через год восторгов поубавилось, Анатолий поступил в технический вуз на модную компьютерную специальность, а Лешу поперли с философского факультета за неуспеваемость или за диссидентство — насчет этого были разные версии, проверить истинность которых не представлялось возможным из-за очевидной личной заинтересованности излагавших их лиц. Изменились и отношения: со стороны Анатолия к непреходящему восхищению могучим Лешиным интеллектом добавилось нотка снисходительной опеки, которую Леша не только не отвергал, но, напротив, принимал с благодарностью, как всякий ничего не смыслящий в земных перипетиях небожитель принимает практическую помощь простых смертных.

Со временем Анатолий даже стал позволять себе советовать гению относительно его фундаментального труда, который, кстати говоря, продвигался медленно, но верно, и на описываемый момент уже перевалил аж на третью машинописную страницу. Но самым ценным было то, что Леша ввел Анатолия в круг своих необыкновенных знакомых, каждый из которых представлял собой целое явление… во всяком случае, с первого взгляда. Взять хоть Риту… каждый раз, когда Анатолий вспоминал ее ленивые кошачьи движения, ее таинственное молчание, ее темные глаза под всегда полузакрытыми, тяжелыми от краски веками, у него перехватывало дыхание и закладывало уши. Рита…

Но при чем тут Рита? Сейчас Леша был один, что, конечно, слегка разочаровывало, но тоже представляло немалый интерес, особенно после выставки. Потому что кто же лучше Леши с его тонким эстетическим чувством мог понять и разделить испытанное в музее потрясение? Анатолий приветственно махнул рукой и побежал через шоссе, привычными матадорскими па уклоняясь от неуклюжих рогатых троллейбусов.

Леша ждал его с обычной полуулыбкой на бледном тонкогубом лице. Как всегда, в одной руке он держал потертый кожаный портфель с книгами и заготовками для «Человека в Мире», а в другой — папироску «Север». Эти два предмета были свойственны ему настолько, что будущие исследователи должны были бы без сомнения атрибутировать его хотя бы только по этим признакам, подобно тому как Меркурия определяют по жезлу и крылатым сандалиям.

— Привет, — сказал он, ставя портфель на тротуар и протягивая Анатолию руку. — Как жизнь?

— Прекрасно! Удивительно! — отвечал Анатолий, с трудом удерживаясь от того, чтобы немедленно не начать рассказ о выставке. Вежливость предписывала прежде всего поинтересоваться другим. — Как продвигается «Человек»?

Леша печально вздохнул и поднял портфель с тротуара, возвращаясь в свой традиционный образ.

— Я принял решение переписать все… — грустно сообщил он. — Начать сначала. Сколько можно править одно и то же…

— Все?! — ужаснулся Анатолий.

Кому-нибудь несведущему перспектива полного переписывания могла бы показаться не столь страшной, в особенности учитывая, что написано пока было всего лишь две страницы с четвертью, но Анатолий-то знал, сколько времени на них потребовалось!

— Видимо, да… — в голосе Леши уже не слышалось прежней решимости. Он вообще был очень подвержен влияниям. — Ты думаешь, не стоит? Пойдем туда?

Не дожидаясь ответа, он двинулся по направлению к БАНу.

— Пойдем, — согласился Анатолий, присоединяясь к приятелю. — Конечно, не стоит! Ты что! Столько труда!

— Это да, — снова вздохнул Леша. — Хорошо. Если ты так настаиваешь, я подумаю. Ты сейчас откуда и куда?

— С выставки! — радостно сказал Анатолий. — Это нечто, Леша. Ты уже был?

— Нет. Пока что меня пугает очередь. Пойду ближе к концу.

— Обязательно сходи! — воскликнул Анатолий. — Обязательно! Знаешь, это сплошное открытие, а не выставка. Столько радости, света! Удивительные краски, совсем непохожие на то, что в альбомах. Репродукции совершенно не передают. Совершенно! Все-таки это поразительный художник! Такая любовь к жизни, к природе, буквально физическое ощущение материи — даже небо пишется густыми крупными мазками. Смотришь — и хочется жить, жить, жить…

Леша шел молча, поглядывая исподлобья и крутя в пальцах потухшую папиросу. Кисти рук у него были тонкие, хрупкие, как у ребенка, а суставы припухшие, как у старика.

— Насчет «хочется жить» ты скорее всего преувеличил, — мягко возразил он. — Учитывая факты его реальной биографии. Свои самые лучшие… гм… правильнее было бы сказать «самые популярные» вещи он написал уже будучи абсолютно сумасшедшим… гм… с медицинской точки зрения. Причем результирующий вектор его помешательства был со всей определенностью направлен в сторону самоуничтожения…

— Нет, Леша, нет! — перебил Анатолий. — Я тоже так думал — до того как увидел эти картины живьем. Знаешь, там есть один из его знаменитых «Жнецов». Тот, где солнце самое низкое: в трех остальных вариантах оно уже поднялось над горизонтом, а здесь еще будто вскатывается вверх по горке. Так вот: холст прямо-таки дышит оптимизмом и радостью жизни. Ведь это восход, понимаешь? Восход, начало рабочего дня. Впереди весь день, вся жизнь, и на небе ни облачка. Нет и тени того, о чем ты говоришь. Вернее сказать, нет тени вообще! Конечно, он был болен, глупо отрицать. Но при этом искусство оставалось его единственным лекарством — тем, что держало его на земле, как этого жнеца — на желтом пшеничном поле. Он погиб не благодаря искусству, а вопреки ему! Уверяю тебя, если бы он не имел возможности писать, то покончил бы с собой намного раньше. Поэтому темп его работы в последние месяцы был поистине бешеный.

Леша остановился и зажал портфель между коленями, чтобы достать папиросную пачку.

— Я не большой специалист в этом вопросе, — сказал он, закуривая. — Если не ошибаюсь, все его «Жнецы» написаны во время пребывания в психиатрической лечебнице?

— Да, в Сен-Реми. И, между прочим, доктора прописали ему занятия живописью именно в профилактических целях.

— Гм… снова, я боюсь ошибиться, но разве эта профилактика не включала в себя преимущественно копирование образцов Милле, известного своей уравновешенностью и покоем? Брат специально присылал ему репродукции.

— Ну, присылал. И что с того? Что это доказывает?

— Да ничего не доказывает… — Леша пожал плечами и продолжил движение. Он передвигался маленькими частыми шажками, ставя ноги носком наружу. — Кроме того, что, возможно, профилактикой был именно Милле, отвлекавший его от кошмаров. Пойми, старик, твоя трактовка вовсе не единственная. Точно с таким же успехом можно утверждать, что живопись загнала его в гроб, то есть была ядом, а вовсе не лекарством.

Анатолий пожал плечами.

— Не единственная так не единственная… — произнес он слегка обиженно. — Меня это мало волнует. Кстати, мою трактовку разделяют очень и очень многие. К примеру, моя мама, которая, к твоему сведению, специализируется на постимпрессионизме. Да хоть на той же выставке я слышал нескольких экскурсоводов…

Леша насмешливо фыркнул, и Анатолий замолчал. Призванные им на помощь официальные авторитеты мало что весили в глазах диссидентствующего гения.

— Не обижайся, старик… — Леша сильно затянулся, отчего плохой табак в папиросе затрещал, как костер на ветру. — Я в этом вопросе дилетант и говорю, руководствуясь исключительно логикой. А что диктует нам логика? А логика диктует, во-первых, острую необходимость выпить полстакана сухого вина… у тебя есть сорок копеек?

— Есть, — нетерпеливо отозвался Анатолий. — А во-вторых?

— А во-вторых, искусство еще никогда не приносило добра самому художнику. Поверь на слово человеку, изгнанному с кафедры эстетики на пятом году… гм… обучения… — он снова стрельнул снизу и исподлобья виноватым взглядом бездомной собачонки. — Искусство высасывает из человека жизнь, как паук из мухи. Так что твоя версия представляется мне маловероятной, хотя и красивой. Но не расстраивайся, возможно, я ошибаюсь. Я ведь, ты знаешь, изучал Дмитрия Дмитриевича, то есть, гм… совсем другого психа. Хочешь, спросим у Федьки? Он сейчас наверняка сидит в «Скифе». Заодно и мне обещанный стакан поднесешь…

— Обещанный! — фыркнул Анатолий. — Ничего я тебе не обещал. И вообще, поздно уже.

— Там наверняка еще и Джек будет со своей Иркой, и Рита…

Анатолий подозрительно покосился на своего приятеля, но тот все с тем же виноватым видом продолжал частить мелкие шажки: левой-правой, левой-правой, носками наружу.

— А что, Леша, Рита с Федькой… это… вместе?

— Нет, ты что, — как-то даже испуганно отвечал Леша. — Федька же голубой, я разве тебе не говорил?

В «Скифе», маленьком кафе на углу Второй и Среднего, было накурено и жарко. Анатолий заметил Риту еще от входа. Без куртки, в одной обтягивающей футболке, она как раз потянулась к блюдечку стряхнуть пепел, и по гладкости спины стало понятно, что она еще и без лифчика. Он почувствовал, как кровь сразу прихлынула к щекам… хорошо еще, что можно спихнуть это на жару. Кроме Риты, за угловым столиком сидели Джек с Иркой и Федька — всё, как и предсказывал Леша.

Длинноволосый Джек, в миру Женя, художник и признанный центр любой богемной компании, помахал им рукой, призывая взять стулья и подсесть поближе. Анатолию досталось место напротив Риты; он уселся, преувеличенно громко отдуваясь и пряча глаза, все время некстати упирающиеся то в ее грудь, то в насмешливый огонек, пляшущий, как светляк на болоте, в темном мороке полузакрытых глаз. Его неловкость не осталась незамеченной: нахальная Ирка фамильярно ткнула в бок острым локтем и захихикала.

— Что, Толенька, глаза некуда девать? Ты бы, Ритка, пожалела парня. Развесила тут сиськи во все стороны, срамница… Эх, моя милая срамница, у нее… — она подбоченилась и приплясывая задом на стуле, спела непристойнейшую матерную частушку.

Все рассмеялись, а Ирка громче всех. Она вообще была из породы хохотушек — пухленькая, вся в кудряшках, блондинка. На голове у Ирки в любое время года и при любых обстоятельствах красовался лихо заломленный бархатный берет.

— Жарко здесь, вот и сняла… — сказала Рита, улыбаясь своей медленной полуулыбкой. — Извини, Толенька. Не бойся, я тебя кормить не стану.

Последовал новый взрыв хохота. Толстозадая буфетчица в переднике и кружевной наколке над роскошным пергидрольным перманентом шлепнула ладонью по стойке и закричала на них через зал:

— Эй, молодежь! А ну перестали! Вот как вызову, честное слово, вызову! Сидите тут зря, ничего не берете, один убыток с вас, честное слово!

Помимо передника и наколки буфетчица носила звучное имя «Муза» и была известна тем, что осведомительствовала за так, из гражданственных побуждений. Признавая справедливость хозяйкиных притязаний, Джек закивал и поднял в воздух обе руки:

— Сейчас, Музонька, сейчас, девонька… жди гонца! — он наклонился к столу. — Ребята, надо что-то взять. Неудобно. Ей ведь тоже план гнать. Толя…

— Ага, — сказал Анатолий, вставая. — Я возьму. Я и Леше обещал, так что…

Он подошел к стойке и попросил бутылку рислинга. Орудуя штопором, Муза неодобрительно покачала головой.

— Вот ведь бесстыжие… опять мальца обирают… ты бы, Толя, хоть раз отказался, что ли…

Анатолий хотел сказать, что он уже на втором курсе, а вовсе никакой не малец, и вообще вполне может распорядиться своими деньгами сам, без посторонних советов, но вовремя передумал, а то вышло бы совсем уж по-детски. Зато за столом бутылка была встречена восторженно.

— Зачем ты так? — сказал Джек с фальшивым сожалением. — Хватило бы и двухсот грамм на всех.

— Ничего, вчера мне как раз долг вернули, — соврал Анатолий. — Гулять так гулять.

Он вскинул глаза к насмешливым огонькам Риты, и тут же отвел взгляд.

— Ты, говорят, прямо с выставки… долго стоял? — спросила Ирка, закуривая.

— Три часа. Но оно того стоило! — он приостановился, словно проверяя себя. Возможно, это прозвучало чересчур вызывающе? Или слишком восторженно? Анатолий кашлянул в кулак и немного убавил чувства. — Я его очень люблю, с детства. Моя мама…

— Вот скажи, Федька, — перебил его Леша. Леша всегда говорил тихо и ровно, но все в этой компании немедленно смолкали, стоило ему только открыть рот. — Мы к тебе как к эксперту. Помнишь эту картину со жнецом на пшеничном поле? Наш юный друг полагает, что она необыкновенно радостна, полна восхищения жизнью и надеждой. Что желтый цвет, цвет солнца, которого там так много, является тому неоспоримым доказательством.

Он замолчал, поднес к губам стакан и начал пить мелкими смакующими глотками.

— Конечно, так, Толенька, — вмешалась Ирка, ласково беря Анатолия под руку. — Ты совершенно прав. Желтый цвет — цвет надежды, радости и счастья. Даже больше того — это цвет совершенства, связи неба с землей. Недаром китайские императоры носили желтую одежду. А вот я еще что знаю: многие дальтоники, которые не видят никаких цветов, видят желтый. Джек, скажи! Ты у нас тут за художника.

— Правильно, Ируня, — поддержал ее Джек. — Желтый на Востоке — божественный цвет. А как художник, Толя, я тебе вот что скажу: если бы желтая краска не была такой проблематичной, то ее бы и использовали чаще. Если делать ее на базе свинца, то получается ядовитая. Хромовая — нестойкая. Разве что из шафрана, но шафран ужасно дорог. Короче, лучше не связываться. Так что твой кумир тут особенный. Таких морей желтизны, как у него, пожалуй, больше нигде и не сыщешь. Кстати, какие краски он использовал, кто-нибудь знает? На шафран-то у него определенно денег не было. Может, индийскую желть? Тогда продавалась такая. Сейчас-то она уже под запретом.

— Под запретом? Почему?

— А хрен ее знает. Федька, расскажи, что ты молчишь, как немой партизан?

— Да вы же слова вставить не даете, — спокойно отвечал тщедушный белобрысый Федька. — Индийскую желть получали из мочи больных коров. Была превосходная краска, дешевая, стойкая и безопасная. Но потом выяснилось, что коровы болели не просто так: производители скармливали им какие-то гадкие листья. Вот вам и запрет.

— Гады! — с чувством сказала Ирка.

Федька повернулся к Анатолию.

— Что же касается «Жнеца», то он описывается как олицетворение смерти.

— Ну да… — недоверчиво протянула Ирка. — Какая там смерть?

— Жнец — это смерть, выкашивающая человечество, — Федька развел руками. — И это не я утверждаю, а сам автор — в письмах к своему брату, так что из песни слова не выкинешь.

Леша перевел взгляд со стакана на Анатолия, как будто говоря: «Вот видишь?»

— Да, это известно, — нетерпеливо сказал Анатолий, пожимая плечами. — Но мало ли как художник объясняет свои картины? Часто он только повторяет слова ученых критиков, которые вбивают ему в голову всякую чушь. Джек, разве не так?

Джек рассмеялся:

— В самую точку!

Анатолий украдкой взглянул на Риту. Та слушала внимательно, сощурившись чуть больше обычного, и уже от этого одного он ощутил что-то похожее на вдохновение.

— Ну вот. Сначала был написан «Сеятель», потом «Жнец», но дело-то не в сюжете, а в мироощущении, которое оказалось сильнее любого сюжета. Понимаете? Получилось так, что радостный взгляд на мир перевесил. Солнце, природа, поле, красота и счастье. Отсюда так много желтого. Вы же сами говорили о божественном характере этого…

— На Востоке, — вставил Федька.

— Что?

— Желтый цвет считался божественным на Востоке, — тихо повторил Федька. — Что же касается нашего, чисто европейского случая, то я вынужден тебя огорчить. Христианство с давних пор полагало желтый цветом греха и измены. Желтым помечали должников, евреев, ведьм и проституток. Желтый флаг вешали над чумной деревней. В желтое художники одевали Иуду. Помнишь огромное желтое пятно Иудиного плаща на знаменитой фреске Джотто? Или одежду блудниц у Брейгеля, Вермеера и прочих… А как именовался в России документ, выдаваемый проституткам?

— Желтый билет! — воскликнула Ирка.

— Кому как не тебе, знать… — подколол ее Джек, и все рассмеялись, радуясь случаю приземлить чересчур заумный разговор.

— Погоди, погоди… — задумчиво произнес Анатолий. — Ты хочешь сказать, что…

Федька печально улыбнулся.

— Представь себе экзальтированного молодого человека, сына пастора, с юности мечтавшего стать проповедником, вернее, пытавшегося им стать. Теперь представь себе жизнь парижской богемы, где грех сидит на грехе и грехом погоняет. Грязные проститутки, пьянство, постоянное ощущение того, что он пропивает деньги брата. Добавь к этому неустойчивую психику… Да этот человек жил в аду! По-твоему, он мог любить жизнь? Вообще, в теории — может быть. Но свою конкретную жизнь он должен был ненавидеть. Он ненавидел себя, Толя. Ненавидел свой грех. Он считал себя безнадежным грешником, Каином. Он красил себя и свои полотна в желтый, как Иуду. Цвет радости? Разуй глаза, парень. Это цвет ненависти и отчаяния.

Над столом повисло молчание.

— Эй, молодежь! — крикнула от стойки Муза, встревоженная необычной тишиной. — Что вы там притихли? Распиваете из-под полы? Сейчас вызову, честное слово, вызову!

— Да… — подавленно сказала Ирка. — Гад ты, Федька. Нет чтоб промолчать.

Леша пожал плечами.

— Правда всегда лучше. Плесни-ка мне еще, Толя.

— А как у него было с женщинами? — вдруг спросила Рита, потягиваясь длинным плавным движением. — Ну, помимо проституток.

— Помимо? — Федька на секунду задумался. — Да в общем, и не было ничего помимо. С одной проституткой он какое-то время встречался постоянно. Что характерно, ее звали Христина. Думаю, здесь тоже в какой-то мере присутствовал религиозный мотив: спасти заблудшую душу и прочее. Он ведь видел себя проповедником, помните? Была еще какая-то деревенская девица из родных мест… ну, там вообще не сложилось, да так, что она в итоге пыталась покончить с собой… Короче говоря…

— Короче говоря, все ясно, — перебила Рита, наклоняясь вперед и блестя глазами. — Боялся бедняжка баб, как черт ладана. Это огромное пшеничное поле на картине — не просто грех, а женщина. Одна огромная страшная женщина. А сам он — жнец, маленький беспомощный человечек со своим крошечным инструментом: туда-сюда, туда-сюда… Дергается, как карликовый пинчер на сенбернарихе. Совершает свои судорожные фрикции.

— Красиво, — оценил Леша. — И правдоподобно.

Ирка в изумлении цокнула языком.

— Да что тут красивого? Все-таки у тебя, Ритка, на сексе задвиг. Кто о чем, а ты вечно о фрикциях.

— Подумаешь… — зевнула Рита, снова откидываясь на спинку стула и пряча глаза под веками. — Уж и про фрикции не поговори… ты вон частушки неприличные поешь, а мне и слова не молвить.

Она задержалась взглядом на Анатолии и вдруг весело, по-свойски подмигнула — так, что сердце у парня дернулось, исчезло и обнаружило себя лишь через пару-тройку секунд где-то в области пяток.

Дальше говорили о разном, перемывали косточки общим знакомым, смеялись. Потом Анатолий взял на всех кофе, а потом оказалось, что времени около полуночи и пора уходить, оттого что иначе Муза уж точно «вызовет». Выйдя из кафе, еще немного потоптались на углу, прощаясь. Леша сказал, что идет ночевать к Федьке, который жил совсем рядом, на Малом проспекте, отчего заход в гости к нему именовался в компании «сходить по-малому». Похабница Ирка, конечно же, не упустила случая пошутить на тему их совместной ночевки, и все снова смеялись, а потом как-то сразу разошлись, и Анатолий вдруг обнаружил себя наедине с Ритой. Это произошло абсолютно непредвиденно, так что он даже не успел испугаться, когда она спросила: «Проводишь меня, Толенька?» — и, не дожидаясь ответа, взяла его под руку.

Она жила в районе площади Труда, а денег на такси у него уже не осталось, и он стал судорожно соображать, как бы сказать ей об этом, но тут она сама предложила пройтись, потому что когда же еще это делать, если не в белую ночь на Неве. И она пошли — сначала по проспекту, а потом по Пятой на набережную и дальше через мост. А ночь была, как и положено, белой и пахла Ритиными волосами, и в ее белесом томительном мороке явственно угадывался темный томительный морок Ритиных полуприкрытых глаз. И Анатолий говорил не переставая, потому что боялся молчания — говорил о чем попало, бесконтрольно и, видимо, бессвязно, а Рита отвечала междометиями и смешками, и рука ее лежала на его руке, а временами Анатолий даже чувствовал плечом прикосновение ее груди и от этого почти терял голос, так что приходилось откашливаться.

А потом они остановились у ее подъезда на Красной улице, и он уже собрался завернуть какую-то заранее заготовленную дурацкую фразу, но тут она вдруг сказала: «Заткнись!» — и, привстав на цыпочки, — а ему показалось, что наклонившись — поцеловала его в рот, и ноги у него подкосились, так что он думал только о том, как бы не упасть, потому что это было бы уже совсем позорно, и тогда Рита взяла его ладонь и положила на свою грудь с твердым напрягшимся соском, и он уже не знал и не видел ничего, кроме огромного, нескончаемого пшеничного поля, объявшего всю его крошечную дрожащую душу.

И тогда она отклонилась и, посмотрев ему прямо в глаза, спросила: «Теперь понял?» — и ушла, напоследок погладив, вернее, потрепав по щеке, как треплют детей или собак, а в его бедной съежившейся душе метались, наталкиваясь друг на дружку, как два бильярдных шара, чувство безмерного облегчения от того, что весь этот кошмар кончился, и отчетливая мысль о том, что у каждого человека всегда должен быть наготове способ быстро и безболезненно умереть.

* * *

Переговоры прошли просто замечательно, договор подписан и утвержден. Видимо, интересы и впрямь совпали, если уж даже голландцы, обычно медлительные и осторожные, на этот раз продемонстрировали чудеса оперативности. Анатолий Александрович уже начал опасаться, что продешевил, настолько легко партнеры соглашались на все его условия. После окончания заседания он попросил еще раз ознакомить его с образцами, и снова все прошло без сучка без задоринки. В сопровождении предупредительных хозяев они с Сашей спустились на склад, прогулялись вдоль безупречно организованных стеллажей, проверили по каталогу ассортимент и качество.

— Вот это да… — восхищенно прошептал Саша. — Вы только гляньте, Анатолий Александрович, какой у них тут порядок! Можно подумать, что речь идет о медицинском оборудовании, а не о канализационных трубах!

Анатолий Александрович улыбнулся и назидательно поднял палец:

— Теперь ты понял, что и почему я от вас требую? Не зря ведь, а? А вы небось недовольны: мол, что это шеф зверствует попусту? А вот и не попусту, не попусту…

Он в который раз убеждался, что не зря взял с собой помощника. Конечно, Анатолий Александрович справился бы и один, да и расход лишний, но с другой стороны, плюсов больше. Теперь при необходимости Саша сможет заменить его в будущих поездках. Не все ведь одному лямку тянуть. И в воспитательном плане тоже хорошо: пусть сотрудники знают, что усилия и самоотдача соответственно поощряются. А расход… что расход?.. подумаешь, расход… Денег, слава Богу, хватало, дела шли прекрасно, бизнес развивался и приносил устойчивый прирост прибыли. В конце концов, богатый человек отличается от бедного не количеством денег, но отношением к ним.

А Анатолий Александрович был, без сомнения, богатым человеком. Не мультимиллионером, нет… но кому нужны волнения, связанные с излишним, бьющим в глаза богатством? Устойчивость важнее. Устойчивость и уверенность в завтрашнем дне. Спокойствие жены. Хорошее образование для детей. Качественный отдых. Здоровый образ жизни. Обеспеченная старость.

Они вернулись в гостиницу переодеться; на два номера Анатолий Александрович все же тратиться не стал — всему есть предел. Да и веселее вдвоем. Время было — ни то ни се, первый час пополудни. Самолет улетал завтрашним утром, дела закончились, до вечера далеко.

— Анатолий Александрович, а не сходить ли нам в музей? — сказал Саша. — А то обидно как-то, быть в Амстердаме и не сходить. Говорят, там даже раздвижная крыша какая-то. Хотя вы-то наверняка уже посещали и не раз…

— Гм… — Анатолий Александрович смущенно пожевал губами. — Стыдно признаться, Саша, но — нет, не бывал. Я, честно говоря, вообще по картинным галереям не ходок. Когда-то в молодости увлекался, да. У меня ведь покойная мама искусствоведом работала в издательстве. Наверное, поэтому и забросил. Знаешь, как это бывает: родители — лекари, а дети — пекари…

Саша с готовностью рассмеялся. Анатолий Александрович встал с кресла и подошел к окну. Снаружи в ярком свете июльского полдня серебрился приветливый Амстель, горбатился мост, торчала уродливая бетонная громада культурного центра, шли пестро, по-летнему одетые люди, плыл речной трамайчик…

«Поэтому и забросил?.. — повторил он мысленно. — Себе-то зачем врать? Да и Саше мог бы прямо сказать… А что сказать? Что сказать? Что ты боишься? Причем боишься не только музеев, но и альбомов… да и в тех местах, где случайно наталкиваешься на вездесущие репродукции с подсолнухами, пшеничными полями или плетеными стульями, то всегда стараешься сесть так, чтобы не видеть… Но как объяснишь подобную нелепость? Что там такого страшного в этой желтой мазне?»

Анатолий Александрович пожал плечами. Ничего страшного! Ничего! Но неприятное чувство не слушалось, подвывало в животе, покалывало под сердцем. Хорошего настроения как не бывало.

— Ну, тогда тем более, — с энтузиазмом воскликнул Саша у него за спиной. — Пойдемте, Анатолий Александрович, что в номере сидеть? А на обратном пути пивка выпьем в баре. Решайтесь!

«А и в самом деле… — подумал Анатолий Александрович. — Сколько можно трусить? Это в конце концов ненормально. И вообще клин клином вышибают.»

Он повернулся к своему подчиненному и махнул рукой с шутливо-отчаянным видом, как будто собирался нырять с десятиметровой вышки:

— Гулять так гулять! Бог не выдаст, свинья не съест!

На Рембрандтплейн, где они садились на трамвай, перед баром гудела оранжевая толпа футбольных болельщиков.

— Опаздываем, Анатолий Александрович, — пошутил Саша. — Посмотрите, еще и часу нету, а аборигены уже набрались под завязку. Тут вам и травка, и пивко… И только мы ни в одном глазу. Ну ничего, вот только в музее отметимся и догоним.

Анатолий Александрович слабо улыбнулся. Его немного подташнивало от волнения. Когда он в последний раз стоял рядом с раскрашенными холстами ценой в миллионы долларов? — Уже и не упомнить…

«Ага, не упомнить… опять врешь. Все-то ты помнишь. Эрмитаж, привозная выставка из музея Креллер-Мюллер. Почти сорок лет прошло, а будто вчера…»

Он даже подумал, что мог бы и сейчас безошибочно восстановить, где что висело. Вот уж потрясло так потрясло…

В музее Саша сразу побежал вперед, особо не задерживаясь перед картинами.

— Иди, иди… — махнул ему рукой Анатолий Александрович. — Я пойду в своем темпе. Тут выход один, не потеряемся.

Экспозиция была построена по хронологическому принципу. Анатолий Александрович медленно шел по залам, прислушиваясь к себе. Там, внутри, не происходило ничего особенного. Да и почему что-то должно было происходить? Ну какое ему дело до чужого сумасшествия? Ну, допустим, когда-то, очень-очень давно, он, случайный зевака, по недомыслию заглянул в черную адскую пропасть, в которой жил тот, другой. В пропасть, откуда слышались плач и стоны, где клубилась ненависть, дышало страдание. Заглянул и сразу отшатнулся. Разве такой секундный погляд делает его, положительного и серьезного человека, рабом этого рыдающего безумия?

Конечно, нет. У него все в порядке.

— У меня все в порядке, — сказал Анатолий Александрович вслух, чтобы услышать свой голос.

Вышло неожиданно громко, так что стоявший перед ним кореец с кинокамерой испуганно отшатнулся. Нужно было бы улыбнуться, но Анатолий Александрович не смог. Конечно, у него все в порядке. Семья, работа, уважение окружающих, налаженная и спокойная жизнь. Кому-то она может показаться скучноватой, но у каждого ведь свои запросы. Кто-то любит жить в суете и калейдоскопе событий, а кому-то дороже спокойствие. Он, Анатолий Александрович, из последних. Обычный человек с обычными запросами. Вот и все. Так просто. Он вздохнул почти облегченно. Похоже, происходило избавление от многолетней мучительной фобии. Нужно будет Саше премию дать за то, что подарил ему этот сеанс шоковой терапии.

Впрочем, если уж вспоминать о пропасти, то было бы неправильным сказать, что она разверзлась перед ним именно в ту давнюю белую невскую ночь. Все произошло намного, намного раньше, еще в детстве, когда он впервые увидел на репродукции эту ослепительную солнечную желть и безошибочным чутьем определил под ней чавкающую грязь мерзлого мертвого поля. Он знал это всегда, вот в чем дело. Знал и пытался отодвинуть, выстроить между собой и осыпающимся краем непреодолимый барьер слов и вранья. Слов и вранья. Ведь если назвать жажду смерти любовью к жизни, разрушительное безумие — чудесной гармонией, а ненависть к себе — радостью бытия, то вполне можно жить, правда ведь? Внушить себе, что пропасти нет, что вместо нее расстилается невинный лужок с музицирующими пастушками, загнать страшную правду в самые дальние чуланы сознания — и жить.

Да-да, так он и делал, и в этом заключалась его главная ошибка. На самом-то деле надо было действовать совсем иначе. Надо было просто сказать себе: «Эй! Хватит дрожать и заниматься пустым самообманом! Пропасть? Ну и хрен с ней, с пропастью. Пусть себе чернеет на здоровье. Она не для тебя, Толик. Это чужая пропасть. Всего-то и нужно, что сделать несколько шагов и отойти. Шаг и еще шаг, и еще десяток, и еще сотню…»

Собственно, он так и сделал. Разве не свидетельством тому его нынешняя, надежная и уравновешенная жизнь? Да он уже не в сотне шагов, а в сотне километров от края! Странно, что ему понадобилось столько лет плюс случайный визит в Амстердам, чтобы осознать эту очевидную истину…

— Действительно, странно, — произнес Анатолий Александрович вслух и улыбнулся.

Он стоял в зале арльского периода. Вокруг желтели лицами беспомощные портреты, на желтой улице стоял желтый дом, а в нем — желтая спальня и желтые башмаки под желтыми стульями.

— Хрен вам, — победоносно сказал Анатолий Александрович. — Я уже в километрах от вас. Даже дальше.

Он уверенно прошел мимо, к залам Сен-Реми, и как-то сразу, вдруг, обнаружил себя перед «Жнецом». Картина была того же размера, что и креллер-мюллеровский вариант, разве что немного посветлее. Да и солнце здесь стояло повыше, а слева из куста торчало какое-то нелепое дерево, больше похожее на ветку волчьей ягоды. Анатолий Александрович постоял перед картиной, с удовольствием отмечая разделяющее их огромное расстояние, и уже совсем было собрался двинуться дальше, как подошел тот самый давешний пугливый кореец с кинокамерой, а с ним еще кто-то — то ли гид, то ли просто местный знакомый. Они говорили по-английски, негромко, но очень отчетливо, будто специально для Анатолия Александровича.

— Жуткая вещь, — сказал кореец. — Я бы ее запретил к показу. Запрещают же публиковать статистику самоубийств.

— Ерунда, — отвечал его спутник, качая головой. — Люди предпочитают не замечать такие вещи. Зачем об этом думать, если все равно ничего не изменишь?

Он немного помолчал и добавил:

— А знаешь, что лично меня мучает здесь больше всего? — Что он до сих пор на том же месте. Ты только вдумайся, Джек: этот парень вкалывает здесь столетие с хвостиком, а не сдвинулся ни на миллиметр. Понимаешь? Поле такое огромное, прошел целый век, а он все там же… И я все там же, и ты… — он покосился на стоявшего рядом Анатолия Александровича и вполголоса добавил, — …и он — тоже.

Последние слова были произнесены очень тихо, так что Анатолий Александрович в первую минуту даже не вполне осознал, действительно ли он их услышал или ему просто показалось. Отчего-то он обдумывал этот момент неоправданно долго. Во всяком случае, кореец и его спутник уже давно отошли, а Анатолий Александрович все стоял перед «Жнецом», тараща на картину выпученные глаза и повторяя про себя: «Послышалось?.. Или нет?..»

«Подожди, — сказал он сам себе наконец. — Какая разница — послышалось или нет? Ну допустим, что он это произнес на самом деле — что тогда? Побежишь бить ему морду? Потащишь в полицию? Но за что? Только за то, что он говорит правду? Ведь это правда, Толя, не так ли? Ты ведь так и стоишь там, на самом краю, в точности на том же самом месте, где и стоял, и пропасть — вот она, здесь, никуда не делась, и камешки сыпятся из-под ног все с той же завораживающей неотвратимостью…»

Он сделал инстинктивный шаг назад, чуть не сбив с ног пожилую посетительницу. Неужели так оно и будет всегда? Поле, и поле, и поле… — веками, тысячелетиями, мерзлая грязь, адская бессмысленная круговерть? Неужели не вырваться, не сбежать, не отойти? Анатолий Александрович почувствовал слабость. Не потрясение, а именно слабость и облегчение, какие случаются после того, как вывернет наизнанку. Потрясение происходит от неожиданности, но, положа руку на сердце, разве с ним произошло что-то неожиданное? Ведь знал заранее, знал…

Надо бы выйти отсюда… но как? Он поискал указатель на выход, не нашел и нетвердой походкой двинулся наугад, прочь от проклятого места. Но уже в самом конце, где-то в последнем зале ему попались на глаза «Вороны над полем», и Анатолий Александрович остановился, пораженный внезапной мыслью. Эта была картина с суперобложки того самого альбома, который они с отцом когда-то купили в подарок маме. Первая, которую он увидел, даже еще не зная имени художника, — до всяких подсолнухов и жнецов…

Это было все то же знакомое, непроходимое, нескончаемое поле, колышущееся море безрадостного и неизбежного греха над чавкающей мертвой землей. Он приходил сюда каждый день, с утра, а иногда еще и вечером, ставил мольберт со свежим холстом и лихорадочно выплескивал на него свою ненависть, свой ужас, свое отвращение. Жутко подумать, что случилось бы, не будь у него такой возможности. В этом случае он наверняка лопнул бы, или снова отрезал бы от себя какой-нибудь кусок, или выколол бы глаза, лишь бы не видеть, не слышать, не знать.

А полю было плевать на него, плевать на все и вся, и солнце все так же висело над холмом, похожим на морду лежащего на отмели крокодила, и жнец колупался все на том же месте, не в силах сдвинуться ни на йоту. А по вечерам, когда солнце исчезало, сожранное крокодилом, небо становилось синим, и в этом тоже заключался особый смысл, потому что синий — цвет, дополнительный к желтому, то есть желтый наоборот, а значит, опять-таки не происходило ничего нового, и море желтой пшеницы по-прежнему шумело перед ним, страшное и бесконечное.

Но в тот июльский вечер случилось чудо, иначе не назовешь. Он только подошел к своему обычному месту, к берегу поля, или моря, или черт его знает, что это было, скорее, все-таки море, потому что оно вдруг расступилось перед ним, как Чермное море перед Моисеем — просто расступилось, раздалось, раскололось надвое, и черные во́роны, которые до того прятались в пшенице, испуганно вылетели оттуда — прочь, прочь, прочь, и посередине легла дорога — не вполне прямая, но совершенно очевидным образом ведущая вперед, на ту сторону, то есть туда, куда он так хотел и стремился.

И он, как всегда, сначала написал это, а уже потом, вернувшись домой, обдумал, и тогда уже знал, что делать, и впервые за долгое время уснул, и спал глубоко и спокойно. А утром — Фома неверующий — долго сомневался, брать ли с собой мольберт, и все-таки решил взять, хотя и ясно было, что мольберт не понадобится, потому что отвращение и ужас кончились, и в итоге так оно и вышло: дорога была там же, на том же месте, где он обнаружил ее вчера, и тогда уже он с чистым сердцем забросил мольберт в пшеницу, достал револьвер и выстрелил себе в грудь.

А потом, закончив все эти приготовления, он пошел по дороге, которая расколола злобное желтое море, и ему было хорошо и покойно; дорога почему-то привела его домой, в гостиницу папаши Раву, а он и не думал спорить, ведь дорога знает сама, куда ей вести. Он даже поднялся в свою комнату и лег на кровать, потому что идти, лежа в кровати, было намного легче и приятнее. Потом прибежал папаша Раву и что-то кричал ему вслед, размахивая руками, а после него — доктор Мазери и доктор Гаше, и они тоже размахивали руками и задавали какие-то вопросы, отвечать на которые было смешно, а потом, наконец, приехал Тео, и стало совсем хорошо, и он все шел и шел по своей чудесной дороге к дальнему неведомому берегу, и Тео держал его за руку, и тогда он сказал, что хотел бы вот так умереть.

И тут кто-то стал трясти его за плечо, и, подняв голову, Анатолий Александрович увидел перед собой обеспокоенное лицо Саши, который спрашивал, все ли у него в порядке, и он ответил, что да, конечно, в порядке.

Тогда Саша с некоторым упреком сказал, что ищет его по всему музею, на что Анатолий Александрович слегка удивленно ответил, что вот же он, здесь. А потом повторил еще несколько раз, не то утверждая, не то спрашивая:

— Я здесь… я здесь… я здесь…

И Саша подумал, что, видимо, шеф обычно красит волосы не реже двух раз в неделю, потому что вот стоило ему пропустить эти несколько дней из-за поездки, как седина так и вылезла. Но на этом все недоумения, слава Богу, закончились, и они спокойно отправились пить пиво на Ледзеплейн, как, собственно говоря, и планировали.


Бейт-Арье, 2006

Загрузка...