Рыжий Фишел, внук старого шойхета Ицхака, прибежал, едва я открыл лавку.
– Шолом, дядя Эфраим, – поздоровался Фишел, не успев даже отдышаться. – Ой, дядя Эфраим, к тебе там из самого Йерушалайма приехали.
Сначала я подумал, что приехала Гита, и обрадовался, и хотел немедленно бежать ей навстречу, моей младшенькой, ягодке моей. Но потом сообразил, что Гита приедет только на рош-ходеш, первый день месяца адар. И огорчился, и едва не расплакался, потому что до рош-ходеша оставалось еще три дня, мне ли о том не знать, когда каждое утро я дни эти считал. Так я рыжему внуку старого Ицхака и сказал.
– Не расстраивайся, дядя Эфраим, – утешил меня Фишел, – Гита обязательно приедет, уже скоро. А пока ребе Нахум велел передать, чтобы ты надел талит-катан с цицесами и сменил ермолку на штраймл. Те, которые приехали, будут брать у тебя интервью.
Возможно, я когда-то знал, что такое интервью, но потом забыл, как и множество других слов, за ненадобностью. Поэтому я не стал ни огорчаться, ни радоваться, а прошел из лавки в дом и сменил будничную капоту на нарядный талит-катан с цицесами, как велел ребе Нахум. Надел вместо ермолки штраймл из соболиных хвостов, оставшийся мне от отца, с тем и вышел из дома.
Оказалось, что интервью – это когда бородатый ашкенази мелет про тебя всякий халомот, а безбородый сефард смотрит в такую штуковину, похожую на лошадиную подкову, только квадратную и со стеклом там, где у подковы дырка. Возможно, я когда-то знал, как эта штуковина называется, но за ненадобностью забыл.
– А сейчас перед вами, – затараторил бородатый, – почтенный Эфраим Гаон, человек, который считает себя самым счастливым евреем во всей Беэр-Шеве.
Хотел я сказать, что он глупец и счастье считать невозможно, но не успел: только рот разинул, как бородатый этот меня спрашивает:
– Любите ли вы свою семью, господин Гаон?
Видит Б-г, среди евреев тоже встречаются глупцы, что бы ни говорил на этот счет ребе Нахум. Какой же еврей не любит свою семью больше всего на свете после Б-га? Так я ему, этому бородачу из Йерушалайма, и сказал.
– У вас ведь жена, двое сыновей и дочь, господин Гаон? Вы их всех одинаково любите?
Б-г свидетель, не помню, когда слыхал настолько глупый вопрос. Измерять любовь – это все равно что считать счастье. Как я могу любить Голду больше или меньше, чем детей, которых она мне родила? Или Гершэлэ больше, чем Якова? Или Якова больше, чем Гиту? Так я ему, глупцу, и сказал.
Потом он еще много всего спрашивал: и про торговлю, и не скучно ли мне в лавке, и что Голда готовит на Рош-Хашану, и исправно ли мы постимся на Йом-Киппур. Я уже и отвечать устал. А второй, безбородый, все со своей подковой цацкался, то так в нее заглянет, то эдак, то присядет с ней, то отбежит…
Б-г не даст соврать, ничего в нем хорошего нет, в интервью, разве что хорошо, когда оно кончается. Это интервью, однако, и закончить хорошо не сумели.
– А правда ли, господин Гаон, – бородатый ашкенази спросил напоследок, – что вы ненавидите шаббат и не ходите по субботам в синагогу?
Я его сразу ударил, не думая. По лицу, так, что он свалился прямиком в пыль и заблеял словно овца, которую шойхет режет на Пейсах. Это наверняка лысый Барух, сойфер при синагоге, подговорил спросить про шаббат. Барух сватался к Голде еще до меня, но старый Танхум, Голдин отец, ему отказал. В Беэр-Шеве всякий знает, что чужим нельзя меня про шаббат спрашивать и напоминать даже нельзя. И если кто чужой спросит, то я теряю разум, и память теряю, и становлюсь настоящим мешуга, и тогда один Б-г ведает, что могу натворить.
Дальше ничего не помню, кроме того, что прибежали соседи и доктор Леви все кричал, чтобы меня держали. Пришел в себя я лишь за столом, в доме, и Голда сидела напротив и подавала мне блюдо с кнейделах. И тогда я устыдился, и разломал халу, и оделил жену мою и каждого из сыновей, а потом разлил вино и прочитал брахот – молитву, положенную перед едой. Мы поели, и я отправил Гершэлэ запирать лавку, а Якова отослал в детскую и наказал спать.
Мы остались с Голдой вдвоем, и, пока она хлопотала на кухне, я смотрел на нее. Я смотрел, и прошлое плясало у меня перед глазами праздничной Хава-Нагилой. Той, что мы отплясывали с Голдой в день свадьбы, и пятьсот человек родни и соседей завидовали мне, потому что ночью мне предстояло лечь с самой красивой девушкой квартала Вав-Хадаш, а может быть, и всей Беэр-Шевы.
Она ничуть не изменилась, моя Голда, даже родив мне троих детей. Осталась такой же стройной и ясноглазой. С тонкими бровями вразлет и шелковыми каштановыми локонами до плеч.
Я долго смотрел на нее и молчал. И потом, когда вернулся Гершэлэ и затих в детской, сказал:
– Пойдем в постель, Голда.
Год назад ребе Нахум спросил меня, делю ли я ложе с женою своей. Выслушал ответ и долго молча глядел на восток, туда, где исходила зноем пустыня Негев. Потом сказал:
– Б-г простит нам прегрешения наши. Ступай.
Наутро я, как обычно, пересчитал дни, оставшиеся до месяца адар. Порадовался, что их стало всего два, и отправился открывать лавку.
До полудня я продал три золотых кольца и нашейную цепочку с могендовидом, а потом принял заказ на брошь и ожерелье для Эстер, племянницы доктора Леви, которая на шестой день месяца зив будет справлять бат-мицву.
Весь квартал Вав-Хадаш покупает драгоценности только у меня – так велел прихожанам ребе Нахум, а кто посмеет ослушаться ребе…
– Не благодари, Эфраим, – сказал он в ответ на слова признательности. – Б-г заповедовал нам, цадикам, заботиться о таких, как ты.
– О каких «таких»? – не понял я. – О ювелирах?
Мой дед был ювелиром, и мой отец, и мой старший сын Гершэлэ тоже станет ювелиром и займет мое место, когда я состарюсь настолько, что не смогу больше мастерить украшения. Так я ребе Нахуму и сказал.
За час до заката я запер лавку и поспешил домой готовиться к шаббату. Голда уже завершила уборку, сготовила хамин и доро-ват и испекла хремзлах. Едва стемнело, она зажгла праздничные свечи, и мы всей семьей сели за стол.
Я разлил по бокалам вино и прочитал минху и маарив – молитвы, положенные накануне субботы. И мы сидели за столом допоздна: я, Голда и двое наших сыновей. Старший, Гершэлэ, который схож со мной лицом и нравом, и младший, Яков, уродившийся подобным моей жене.
В субботу утром я, как положено, надел молитвенный талес и до вечера читал жене и мальчикам Тору. Предписывающие заповеди и запрещающие, выдержки из книги Шмота и книги Йехезкеля, строки из главы Бо и главы Ха-Ходеш.
Я читал строки, завещанные Всевышним, смотрел на Голду и на рожденных от нее сыновей и радовался, что они у меня есть, и думал, что счастлив тот, кто любит свою семью так, как я – больше всего на свете после Б-га.
И еще думал, что завтра приедет Гита, и мы все будем в сборе.
И почти совсем не думал о том, что Б-г проклял меня.
И что моей жене и детям запрещено ходить в синагогу по субботам, потому что они – не евреи.
Гита приехала на следующее утро, как мне и обещали. Ее привезли в таком же фургоне, что полгода назад доставил Якова, а до него – Гершэлэ и Голду. Фургон был желтым, в синюю полосу, с надписью «Jerusalem electronics, Inc» на борту.
Высокий, плечистый сефард выбрался из кабины, отворил дверцу кузова, и оттуда на землю ступила моя Гита. Я бросился к ней, упал перед ней на колени, прижал к себе. Потом отстранил, вгляделся, и сердце мое едва не вылетело из груди от радости. Я так боялся, что она будет… не похожа. Но то была она, моя дочь, кровиночка моя, ягодка. Такая же, как обычно, такая же, как всегда.
– Фирма решила сделать вам подарок, господин Гаон, – пробасил между тем сефард. – Как постоянному клиенту, бесплатно. Спросите ее что-нибудь.
– Что спросить? – оторопел я.
– Что хотите.
– Ты здорова, маленькая? – машинально спросил я.
– Здорова, папа.
Я почувствовал себя так, словно меня ухватили ювелирным бокорезом за сердце. Это был не ее… Не ее голос. Неживой. Механический, бесцветный, ничего общего не имеющий со звонким и чистым голоском моей малышки. Я вскочил, оттолкнул Гиту и метнулся к сефарду.
– Это не она! – заорал я ему в лицо. – Ты кого мне привез? Кого привез мне, грязная свинья?!
– Что с вами, господин Гаон? – изумился сефард. – Которую заказывали, ту и привез. Точно по фотографии. Ей поставили голосовой блок за счет фирмы, мы думали, вы обрадуетесь, в предыдущих моделях такого блока нет. Робототехника, знаете ли, не стоит на месте, мы…
Я бросился на него, заехал головой в подбородок и сжатыми кулаками в живот. Он согнулся от боли, я добавил ногой, и в следующий миг он сокрушил меня ударом в челюсть. Мне показалось, что у меня взорвалась в голове такая штука, я раньше помнил, как она называется, но за ненадобностью забыл. Я перестал видеть и перестал чувствовать. Из дальнейшего помню лишь, что вокруг были люди, и прорывался откуда-то издалека голос доктора Леви. Говорящий несвязные слова, часть из которых я знал когда-то, но забыл за ненадобностью.
– Ракета «град»… Сектор Газа… Всю семью в один миг… Роботов… Заставил себя забыть… Ментальный кокон… Каждодневный нравственный конфликт между религиозностью и преданностью погибшим… На грани сумасшествия… Кризис… Предварительный диагноз – инсульт…
Весь месяц адар и половину нисана я пролежал в больнице Сорока, в беспамятстве. А когда, наконец, пришел в себя, у моей постели сидел доктор Леви.
– Шолом, – поздоровался он. – Молчи, тебе не нужно сейчас говорить. Твои родные здоровы и ждут тебя. Они…
– Правда? – перебил я, несмотря на запрещение говорить.
– Б-г свидетель, – подтвердил доктор Леви. – У меня хорошая новость для тебя, Эфраим. Ребе Нахум ездил с ходатайством в Йерушалайм, к самому ребе Ионе Мецгеру. Главный раввинат постановил: разрешить твоей семье принять гиюр. Они прошли обряд обращения и уже две недели как евреи, все четверо.
Я долго не мог поверить. Я подумал, что доктор обманывает меня. Ведь они не могли быть евреями, потому что они… они… я тщился вспомнить, кто они, и не мог, поскольку забыл это слово за ненадобностью. Потому что они не люди, понял я наконец.
– Настоящие евреи? – спросил я.
– Ну конечно, настоящие, – твердо ответил доктор Леви. – Богобоязненные и благочестивые ашкенази.
И тогда Б-г дал мне силы, и я – поверил. Я заставил себя поверить. Как когда-то заставил забыть.