Собираясь на встречу однокурсников, ты будто предпринимаешь путешествие. Мало того что ты отправляешься в прошлое, так и там, с этими, в общем-то, незнакомыми людьми ты будешь хвастаться путешествиями прошлыми и будущими, совать фотографии под нос своим друзьям — в доказательство того, что жизнь прожита не зря.

Некоторые люди только на то и тратят отпуск, чтобы похвастаться сувенирами или фотографиями.

Другие путешествуют для поправления здоровья, и раньше это было распространено: “— Мой рецепт юному Джекки — год путешествия по морю, — сказал Холмс, поднимаясь со стула”. Третьи путешествуют за казённый счёт, рассматривая туризм конференций и семинаров как приварок к зарплате.

Путешествие вообще хорошо сравнивать с сексом — и то и другое прекрасно, но им часто занимаются не по велению сердца, а от скуки или для того, чтобы хорошо выглядеть в чьих-то глазах. Вся человеческая жизнь пронизана разговорами о сексуальном, потому что секс — идеальный индикатор успеха. Если ты молод и здоров, если ты богат и хитёр (тут бы надо убежать в рассуждениях от наукообразия и от слова “гендер”) — то всё это доказывается, демонстрируется в сексуальной жизни. А не сходится один человек с другим в постельной схватке, не сочиняет животное о двух спинах — что-то тут не так: страшная болезнь, психологические проблемы или человек просто валяется под забором пьяный.

Кто захочет пьяного под забором? Кто хочет быть пьяным под забором?

Немногие, да.

Это как в старом анекдоте про еврейского сына, который экономил на телеграммах и кричал из поезда отцу, стоящему на платформе: “Папа, ты какаешь?” И был прав, потому что через утвердительный ответ узнавал не только о пищеварении, но и о благосостоянии. То же самое с туризмом. Много лет назад советский человек, что побывал за границей, демонстрировал это не только через воспоминания и даже не через купленные там вещи или отоваренные здесь чеки “Берёзки”. Это значило, что он был выездным, что он был абсолютно социализирован, он был успешен и как бы половой гигант в социальном смысле. И чем дальше его пускали: в Улан-Батор, Будапешт, Белград или Париж — всё что-то означало.

Сначала все ездили в Турцию, потом в Египет, затем на Кипр. Потом настала пора Европы, затем подвалила экзотика с непроизносимыми названиями. Сейчас в приличном обществе нельзя признаться в путешествии в Анталью: на тебя посмотрят как на неудачника, что делил описанное море с бухгалтершами из Торжка.

Меня всегда забавляли горделиво вывешенные карты Ойкумены, где красным закрашивали посещённые страны (при визите в Нью-Йорк автоматически краснела и Аляска). Но я-то меж тем рассуждаю сам с собой о том, какой тип перемещения по миру более честен внутри моей собственной системы координат.

Есть случай Канта, который вообще никуда не ездил, кроме как перемещался по Восточной Пруссии (хотя теперь там — то Польша, то Литва). Между прочим, этот домосед умудрился читать студентам географию как науку, и, по отзывам современников, довольно занимательно.

Но есть случай профессионального путешественника — какой-нибудь Амундсен, к примеру. Вот раздражает меня Амундсен? Вовсе нет. Конюхов, правда, отчего-то раздражает.

И чистое утверждение “я люблю путешествовать” — именно что отговорка. Но мы были склонны к психоанализу — мы, последовательно отвечая на вопрос “зачем?”, можем многое выяснить — как, например, в кабинете окулиста, по очереди закрывая то один, то другой глаз, выясняем степень близорукости.

А вдруг это род нервной тревоги, вид бегства от какой-то другой деятельности?

А вдруг выяснится, что если кого-то обязать совершать свои путешествия втайне, они потеряют для него свою прелесть? Или вдруг окажется, что вам нравится запах внутри самолёта и вообще всё равно, куда лететь?

А так-то логичнее всех был Портос, особенно в момент, когда говорил: “Я дерусь, потому что дерусь”, — но мы-то знаем, что и у него это была отговорка. Ему на самом деле было страшно, что кто-нибудь узнает, что у него перевязь была показушная. Мы всё-таки вступили на путь психоанализа.

Продвигаясь по нему постепенно, со временем можно понять, что лежит в причине влечения. Хотя можно, конечно, и отказаться от познания, если оно тревожно.

Например, может выясниться, что у частного путешественника ничего в итоге не остаётся. Не считать же восемь миллионов фотографий “Я на фоне Эйфелевой башни” и шесть миллионов фотографий “Мы на фоне пирамид” рациональным итогом.

Нет, я знал людей, что совершали путешествия в более экзотические страны — осколки коммунистического мира, Корею или Кубу, а также в прочие Верхние Вольты с ракетами и без. Но это был просто дополнительный слой упаковки всё над тем же вопросом “зачем?”.

И не надо говорить, что для познания мира — для того, чтобы познать город, — нужно полжизни. Так на два города тебя и хватит — что притворяться, будто ты что-то понял, разглядывая Мачу-Пикчу или напившись в любимом баре Хемингуэя.

Наши однокурсники в своих отпусках были способны на многое, вплоть до альпинизма. Но всё равно перед ними маячила пропасть неизвестности и отчаяния.

Но иногда человек живёт не один и понимает, что помидоры — расплата за семейную гармонию и путешествие на дачу — тоже путешествие, аквариум вагона, песни коробейников, смутные пейзажи за окном, где был завод, там стал коттеджный город-сад, и долбить стены каждые выходные может только маньяк или дятел. Для этого вызываются специально обученные люди, а уж за три выходных квартиру можно высверлить так, что швейцарский сыр будет монолитнее.

Лидия Гинзбург, недооценённый советский Монтень, как-то писала в своём дневнике: “Самое настоятельное из подозрений — не предаёмся ли мы специально туристическому удовлетворению? Состоит оно, как известно, в том, что неувиденная вещь переходит в разряд увиденных. Туризм поэтому по своему психологическому качеству ближе всего к коллекционерству. Точнее, есть разновидность коллекционерства... Интересно — традиционный ответ вернувшихся из поездки, — очевидно, относится к познавательным возможностям процесса перемены мест. Чем больше ездишь, тем меньше веришь в эти возможности; тем навязчивее представляешь себе заранее — очень похоже — то, что предстоит увидеть. Так что и видеть это как-то уже не обязательно. Из нескольких поездок выносится сумма элементов, которые потом достаточно уже переставить. N. говорит: проще сидеть дома. Потому что люди и вещи все равно одни и те же. Люди одни и те же потому, что местные различия поглощаются единообразием социальных определений. Вещи — разные только в кустарных магазинах (впрочем, и там вырабатывается подозрительное единство), а в остальных магазинах вещи охвачены гигантским тождеством ширпотреба”. Сувенирные лавки и сейчас достаточно унифицированы. Скажут, что путешествие — чувственное познание другой культуры, другого мира. И это чувственное познание будет максимально полным, так как предполагает познание “изнутри”, в непосредственном контакте с наблюдаемым объектом. Но непосредственный контакт с наблюдаемым объектом — штука хитрая, это я говорю как человек, некоторое время своей жизни вместе со своими однокурсниками посвятивший измерению разных физических величин.

К примеру, не факт, что рассматривать “Мону Лизу” в душном зале, когда в шею дышат одни, а ослепляют вспышками другие, лучше, чем сидеть у себя дома перед качественной репродукцией нового поколения.

Некоторые путешествуют, чтобы “наращивать объём восприятия, возможности вмещать одновременно больше визуальной информации, вкусов и запахов”. Но тут ведь возникают всё те же вопросы: отчего вкусы и запахи нужно осваивать на краю света? Я-то очень хорошо знаю, что вкусы и запахи есть повсюду, и в Дубне они не менее уникальны, чем в Таиланде. И я согласен с наращиванием объёма восприятия. Но отчего именно так, почему эти страны — то есть управляем ли мы этим тренингом, или по принципу “будем наугад совать пальцы в темноту — всё узнаем об окружающем мире и розетках”?

Когда говорят: “Увидев мир, на жизнь смотришь шире. Начинаешь лучше понимать других людей”, я сразу думаю: но какова тут роль физического перемещения в пространстве? Мировая литература знает массу книг, написанных людьми в замкнутых пространствах. Как бы путешествие ни оказалось часами-луковицей, которые гипнотизёр мотает перед лицом испытуемого (могло бы ведь быть и кадило). Вспомнить того же Конан Дойла и его “Этюд в багровых тонах”: “По одной капле воды человек, умеющий мыслить логически, может сделать вывод о возможности существования Атлантического океана или Ниагарского водопада, даже если он не видал ни того, ни другого и никогда о них не слыхал”. Есть ещё мотив путешествия-бегства: когда ты уехал в Антарктиду, то не можешь решать проблемы, требующие личного присутствия. Текущий на кухне кран должны чинить другие люди. Не говоря уж о том, что некоторые едут в такие места, где телефон не берет. Но отключить телефон можно легко и безо всякого перемещения в пространстве.

С некоторым кокетством мои однокурсники говорили, что в путешествии отдыхают от напряжённой работы, которой заняты каждодневно. Путевые впечатления вытесняют ужасы службы. Очень хорошо. Но отчего для этого вместо Ниццы не поехать на дачу? (Я оставляю внутри этих скобок вопрос о том, что и они и я не мешки ворочали и не служили авиационными диспетчерами. Другая у нас была работа — и когда мы говорили “отдохнуть-отключиться”, у нас должна была возникать некоторая неловкость.) И на сетования “на даче я включу компьютер и примусь за работу” надо отвечать, что можно оплатить санитара, который будет бить по рукам. Однако мне, слышавшему рассказы этих людей о дальних странствиях и приблизительно представляющему их географию, очень сомнительно, что там невозможно достать компьютер с Интернетом.

Раевский, с которым мы просидели шесть лет за одной партой, говорил, что путешествие — это тест на одичание.

— Одичание! — отвечал я ему. — Что же, отправляться в странствие каким-нибудь Мак-Наббсом, чтобы истязать свою волю ежедневным бритьём с холодной водой в неудобных условиях? Ну так это можно реализовать гораздо более простыми и дешёвыми способами — перекрыть трубу с горячей водой, да и дело с концом.

Или отправиться на встречу с однокурсниками, а кто после такой встречи ушёл сам, да не с дрожащими руками — тот и вовсе герой.

ТАТЬЯНИН ДЕНЬ

Мы встретились в метро. Договорились-то мы, по старой привычке, попрекая друг друга будущими опозданиями, в три. Володя пришёл ровно в половине четвёртого, я — через две минуты, и через минуту подошёл Миша. Раевский, правда, сказал, что подъедет отдельно. Никто никого не ждал, и все остались довольны, хотя сначала смущённо глядели в пол.

Мы вышли из метро и двинулись вдоль проспекта. Сквозь морозный туман горел, как священный меч перед битвой, золотой шпиль Главного здания. Володя сказал, что сегодня мы должны идти так, как ходили много лет тому назад — экономя деньги и не пользуясь автобусом. Это был наш персональный праздник, Татьянин день, совмещённый с годовщиной выдачи дипломов, — потому что учились мы не пять, как все остальные факультеты, а пять с половиной лет. Мы шли навстречу неприятным новостям, потому что поколение вступило уже в возраст смертей, что по недоразумению зовутся своими, но мы знали, что в Москве один Университет, и вот мы шли, чтобы вернуться в тот мир дубовых парт и тёмных панелей в коридорах, огромных лифтов факультета, которым исполнилось больше полувека, и огромных пространств между зданиями.

Мы стали более циничными, и только Володя сейчас горячился, вспоминал множество подробностей нашей давней жизни и, двигаясь мимо высокой ограды, махал и крутил руками как мельница.

— Сколько радости в этом человеке, — сказал, повернувшись ко мне, Бэтмен. — Так и не поверишь, что это начальник. Начальник должен быть толст и отстранён от жизни — как Будда.

Бэтмена прозвали Бэтменом за любовь к длинным плащам. Серёжей его перестали звать, кажется, ещё на первом курсе. За десять лет ничего не изменилось — он шёл посередине нашей компании в своём шикарном заграничном плаще до пят. Плащ был расстёгнут и хлопал на ветру.

Бэтмен уехал сразу после выпуска — даже нельзя было сказать, что он живёт в Америке. Он жил во всём мире, и я, переписываясь с ним, иногда думал, что он просто существует внутри Интернета. Володя, впрочем, говорил, что между дегустацией каких-то волосатых бобов и ловлей бабочек в Кении он умудряется писать свои статьи. Я статей этих не читал и читать не собирался — достаточно было того, что я читал про них, и даже в глянцевых журналах. Я подумал, что Бэтмен был бы через двадцать лет вполне вероятным кандидатом на Нобелевскую премию. Для нас она была абстракцией — ан нет, вот он, кандидат. Под рукой, так сказать. А ведь мы занимали у него деньги и ездили вместе в Крым. И вот звенели на мировом ветру его суперструны, в которых мы все, даже Володя, ровно ничего не понимали. Вевский завидовал Бэтмену, а я — нет. Слишком давно я бросил науку и не чувствовал ни в ком соперника.

По дороге на факультет мы вспоминали девочек. Судьба девочек нас не радовала — в науке никто не остался, браки были неудачны, химия жизни растворила их свежесть, и (Рылеев хихикнул) нужно посмотреть теперь, когда подходит к сорока пяти и появляются ягодки.

А тогда, двадцать лет назад, на физфак шли люди, вовсе не намеревавшиеся свалить за океан. Те, кого посещала эта мысль, были либо сумасшедшими, либо… Нет, именно сумасшедшими. Это потом остаться здесь научным сотрудником в голодный год стало именно диагнозом неудачника. Это потом денег ни на что не было, а преподаватели после лекций торговали пивом в ларьках. Впрочем, Володя остался и теперь, кажется, преуспевал — но он был не физик, а скорее администратор. Он всегда был администратором, и самое главное — хорошим. У Володи было удивительное свойство: люди доверяли ему деньги, и он их никогда не обманывал. Другое дело, что он мгновенно пускал их в рост, не забывая и себя, но ни разу никого не подвёл. Олигарха бы из него никогда не получилось — слишком ему нравились мелкие и средние задачи.

Рядом с Володей уже шёл Вевский по прозвищу Бериллий. Бериллий работал на оборону, и с ним всё было понятно. Бериллий был блестящим специалистом, жутко секретным, и, кажется, вполне в тематике своей работы следовал прозвищу. Впрочем, на расспросы он лишь загадочно улыбался.

Но у всех, кроме Бэтмена, всё вышло совсем иначе, нежели мы тогда думали.

Мы шли на встречу однокурсников и боялись её, потому что десять лет — не шутка. На тебя начинают смотреть как в спектрометр: преуспел ты или нет, — и совершенно непонятно, по каким признакам собеседник принимает решение. Поэтому я с недоверием относился к сайтам, что позволяли найти одноклассников и однокурсников: увидеть то, как располнели девушки-недотроги, которых ты провожал до общежития, — не самое большое счастье. Тем более у нас был очень сплочённый курс, многие и так не теряли друг друга из виду. А наша компания, как и ещё несколько, пришла из физматшколы, тогда случайных школьников среди абитуры почти не было. К тому же тогда физика уходила как бы в тень химиков и биологов, мир рукоплескал этим ребятам. И хоть мы знали, что правда на нашей стороне, время физиков в почёте и баталовских улыбок из фильма “Девять дней одного года” кончалось.

Мы стояли в начале нового мира, ещё помня силу парткома и райкома, комсомольских собраний и советского воспитания. На самом деле мы были молоды и никакого гнёта, кроме безденежья, не ощущали. С деньгами было не всё так просто — те, кто уходил в бизнес, попадали в какой-то новый космический мир. Деньги валялись там под ногами. Скоро площадка перед факультетом была забита аспирантскими машинами, а среди них сиротливо стоял велосипед нашего инспектора курса.

Теперь мы встретились снова и вот уже сидели в студенческой столовой, которая стала куда более чистой и приличной. Официальная часть стремительно кончилась, и мы не менее стремительно напились.

Тогда мы пошли курить на лестницу, и вдруг Володя пихнул меня локтем в бок.

Снизу, из цокольного этажа, поднимался с сигареткой в зубах наш Васька.

Васька был легендой факультета. Говорили, что он как физик был сильнее чем Бэтмен, но зарыл свой талант в землю. Занимался он сразу десятком задач, и у меня было подозрение, что на его результатах защитилось несколько докторских, не говоря уж о кандидатских. Потом он куда-то пропал, и мне казалось, что он должен был уехать. Но, зная Ваську, этого представить было нельзя. Нельзя было представить и того, что его засекретили: любой генерал сошёл бы с ума от его методов работы.

А вот сейчас Васька стоял с бутылкой пива перед нами. Будто и не было десяти лет — он был всё тот же, в синем халате, но совершенно седой. Он пыхнул сигареткой и улыбнулся.

Время пошло вспять. Мы снова были вместе — это была старая идея идеального Университета. Все мы ходили на школу юного физика и вместо танцев решали задачки из “Кванта”. На этом и была построена особая связь между мальчишками. Я думаю, что нам здорово запудрили мозги в начале восьмидесятых наши учителя. Они, оглядываясь, приносили на семинары самиздат, который мы, школьники, глотали как тогда появившуюся кока-колу. Мы решали задачки по химии у костра, собравшись кружком вокруг наставника, будто апостолы вокруг Спасителя. Клянусь, мы так себя и ощущали. Наши учителя были бородаты и нечёсаны, но они понимали, что продолжатся в учениках, и не экономили времени. Мы действительно любили их больше истины. Их слово было — закон, а эстетические оценки непререкаемы.

А когда нам выдали дипломы, мы встали у начала новой страны, нового прекрасного мира. Я больше других таскался на митинги и даже вышел с рюкзаком из дома, чтобы защищать Белый дом. Повсюду веяло какой-то свежестью, и казалось, что протяни руку — и удача затрепещет на ладони, как пойманная птичка. А потом пришла обида — и мы первым делом обиделись не на себя, а на наших бородатых учителей, которые по инерции ещё ходили с плакатами на площади. Ничего лучше, чем погрузиться в науку, нельзя было придумать — но мы разбрелись по жизни, отдавая дань разным соблазнам.

Идеальной школы не получилось — она существовала только в головах наших учителей, которых в семидесятые стукнуло по голове томиком Стругацких. Жизнь оказалась жёстче и не простила нам ничего — ни единой иллюзии, никакой нашей детской веры: ни в торную дорогу творчества, ни в добрых демократических царей, ни в нашу избранность.

Мы спустились с Васькой сначала в цокольный этаж, а потом в подвал. Тут было всё по-прежнему: так же змеились по потолку кабели и было так же пусто.

В лаборатории, как и раньше, было полно всякого хлама. Васька был как Пётр Первый — сам точил что-то на крохотном токарном станке, сам проектировал установку, сам проводил эксперименты и сам писал отчёты. Идеальный учёный ломоносовских времён. Или, скажем, петровских.

Но больше всего в Васькиной лаборатории мне понравилась железная дверь рядом со шкафом. На ней было огромное колесо запирающего механизма, похожее на штурвал. Рядом кто-то нарисовал голую женщину, и я подозревал, что это творчество хозяина.

— А что там дальше?

— Дальше — бомбоубежище. Я туда далеко забирался — кое-где видно, как метро ходит.

Залезть в метро — это была общая студенческая мечта, да только один Петя получил её в награду.

— И что там?

— Там — метро. Просто метро. Но в поезд всё равно не сядешь, ха. Да ничего там нет. Мусор только — нашёл гигантскую кучу слипшихся противогазов. Несколько тысяч, наверное. И больше ничего. Там ведь страшновато — резиновая оплётка на кабелях сгнила, ещё шарахнет — и никто не узнает, где могилка моя.

Мы расселись вокруг лабораторного стола, и Бэтмен достал откуда-то из складок своего плаща бутылку виски, очень большую и очевидно дорогую. Как Бэтмен её скрывал, я не понял, но на то он и был Бэтмен.

Васька извлек откуда-то лабораторную посуду, и Володя просто завыл от восторга. Пить из лабораторной посуды — это было стильно.

— Широко простирает химия руки свои в дела человеческие, — выдохнул Бэтмен. — Понеслось.

И понеслось.

— Студенческое братство неразменно на тысячи житейских мелочей, — процитировал Васька и снова запыхал сигареткой. У него это довольно громко получалось, будто он каждый раз отсасывал из сигареты воздух, а потом с шумом размыкал губы. — Вот так-то!

Слово за слово, и разговор перешёл на научных фриков, а от них — к неизбежности мировых катастроф и экономическим потрясениям.

Вдруг Васька полез куда-то в угол, размотал клубок проводов, дёрнулся вдруг и про себя сказал: “Закон Ома суров, но справедлив”. Что-то затрещало, мигнула уродливая машина, похожая на центрифугу, и загорелось несколько жидкокристаллических экранов.

— Сейчас вы все обалдеете.

— А это что? Обалдеть-то мы и так обалдели.

— Это астрологическая машина.

Саша утробно захохотал:

— Астрологическая? На торсионном двигателе!

— С нефритовым статором!

— С нефритовым ротором!

Васька посмотрел на нас весело, а потом спросил:

— Ну кто первый?

Все захотели быть первыми, но повезло Володе. На него натянули шлем, похожий на противогаз и даже на расстоянии противно пахнущий дешёвой резиной.

Васька подвинулся к нему со странным прибором-пистолетом — я таких ещё не видел.

— Сначала надо взять кровь.

— Ха-ха. Я так и знал, что без крови не обойдётся. Может, тебе надо подписать что-то кровью?

— Подписать не надо, давай палец.

— Больно! А! И что? Кровь-то зачем?

— Мы определим код…

Это был какой-то пир духа. “Мы определим код”! Васька сейчас пародировал сразу всех научных фриков, что мы знали — с их информационной памятью воды и определением судьбы по группе крови. Предложи нам сейчас для улучшения эксперимента выбежать в факультетский двор голышом, это бы прошло на ура. Мы влюбились в Ваську с его фриковой машиной. Жалко, далеко было первое апреля, а то я бы пробил сюжет у себя на телевидении. Васька меж тем объяснил:

— Знаешь, есть такие программки — “Узнай день своей смерти”. Их все презирают, но все в сети на них кликают. Так везде — презирают, не верят, а кликают.

— Чё-то я не понял. А если мне скажут, что я умру завтра?

— Ты уже умер, в 1725 году, спасая матросов на Неве.

— Вевский твоя фамилия, известно, что с тобой будет.

— А ты — Бериллий, и номер твой четыре. Молчи уж.

Каждый из нас, захлёбываясь от смеха, читал своё прошлое и будущее на экране. Читали, однако, больше про себя, не раскрывая подробностей. Один я не стал испытывать судьбу, да Васька и не настаивал — только посмотрел, понимающе улыбнулся и снова запыхтел сигаретой.

Астрологическая машина была довольно кровожадной, но смягчала свои предсказания сакраментальными пожеланиями бросить курить или быть аккуратнее на дорогах.

Мы ржали как кони — и будто был снова восемьдесят девятый, когда мы обмывали синие ромбы с огромным гербом СССР в гранёных стаканах, украденных из столовой.

— Ну всё, ребята, вечер. У меня самое рабочее время, мне ещё десять серий сделать надо, — сказал вдруг Васька. Мы почему-то мгновенно смирились с тем, что нас выпроваживают, и Васька добавил: — К тому же сейчас режим сменится.

— Что, не выпустят?

— Я выпущу, но начальнику смены звонить придётся, а мы уже напились.

Но и тут никто не был в обиде — человек работает, и это правильно.

Мы уже поднялись на целый марш вверх по лестнице, как Бэтмен остановился:

— А кто Ваське сказал про мою жену?

— Какую жену? Я вообще не знал, что ты женат.

— Сейчас не женат, но… — Бэтмен обвёл нас взглядом, и нехороший это был взгляд. Какой-то оценивающий, будто он нас взвешивал. Какая-то скорбная тайна была в нём потревожена. — Он, кажется, за мной следил. Там какие-то подробности о моей жизни в результатах были, которые я никому не рассказывал.

— И у меня тоже, — сказал Володя. — Там про гранты было, я про гранты ещё ничего не решил, а тут советы какие-то дурацкие.

— Да ладно вам глупости говорить. Сидит человек в Интернете, ловит нас Яндексом… — Я попытался примирить всех.

— Этого. Нет. Ни. В. Каком. Яндексе, — отчеканил Бэтмен. — Не городи чушь.

Мои друзья стремительно мрачнели — видать, много лишнего им наговорила предсказательная машина. И только сейчас, когда хмель стал осаждаться где-то внутри, в животе, а его хмельные пузыри покидали наши головы, все осознали, что только что произошло что-то неприятное. Я им даже сочувствовал — совершенно не представляю себе, как бы я жил, если бы знал, когда умру.

Мы постояли ещё и только собрались продолжить движение к выходу, как Бериллий остановился:

— Стоп. Я у Васьки оставил записную книжку, вернёмся.

Мы вернулись и постучали в Васькину дверь. Её мгновенно открыла немолодая женщина, в которой я узнал старую преподавательницу с кафедры земного магнетизма. Ей и тогда было за пятьдесят, и с тех пор она сильно сдала, так что вряд ли Васька нас выгнал для амурного свидания.

— Мы к Васе заходили только что, я книжку записную забыл.

Женщина посмотрела на нас как на рабочих, залезших в лабораторию и нанюхавшихся эфира. Был такой случай лет двадцать назад.

— Когда заходили?

— Да только что.

— Да вы что, молодые люди? Напились? Он два года как умер.

— Как — умер?

— Обычно умер. Как люди умирают.

— В сорок лет?!.

— Его машиной задавило.

— Да мы его только что…

Но дверь хлопнула нас почти что по носу.

— Чёрт, а записная книжка-то вот она. В заднем кармане была. — Бериллий недоумённо вертел в руках потрёпанную книжку. — Глупости какие-то.

Он обернулся и посмотрел на нас. Мы молча вышли вон, на широкие ступени перед факультетом, между двух памятников, один из которых был Лебедеву, а второй я никак не мог запомнить кому.

На улице стояла жуткая январская темень.

Праздник кончался, наш персональный праздник. Это всегда был, после новогоднего оливье, конечно, самый частный праздник, не казённый юбилей, не обременительное послушание дня рождения, не страшные и странные поздравления любимых с годовщиной мук пресвитера Валентина, которому не то отрезали голову, не то задавили в жуткой и кромешной давке бунта. Это был и есть праздник равных, тех поколений, что рядами валятся в былое, в лыжных курточках щенята — смерти ни одной. То, что ты уже летишь, роднит с тем, что только на гребне, за партой, у доски. И вот ты как пёс облезлый, смотришь в окно — неизвестно кто из списка, на манер светлейшего князя, останется среди нас последним лицеистом, мы толсты и лысы, могилы друзей по всему миру, включая антиподов, Миша, Володя, Серёжа, метель и ветер, время заносит нас песком, рты наши набиты ватой ненужных слов, глаза залиты, увы, не водкой, а солёной водой, мы как римляне после Одоакра, что видели два мира — до и после — и ни один из них не лучше. Голос классика шепчет, что в Москве один Университет, и мы готовы согласиться с неприятным персонажем — один ведь, один, другому не бысти, а всё самое главное записано в огромной книге мёртвой девушки у входа, что страдала дальнозоркостью, там, в каменной зачётке, на девичьем колене записано всё — наши отметки и судьбы, но быть тому или не быть, решает не она, а её приятель, стоящий поодаль, потому что на всякое центростремительное находится центробежное. Четвёртый Рим уже приютил весь выпуск, а век железный намертво вколотил свои сваи в нашу жизнь, проколол время стальными скрепками, а мы пытаемся нарастить на них своё слабое мясо, а они в ответ лишь ржавеют. Только навсегда над нами гудит в промозглом ветру жестяная звезда Ленинских гор, спрятана она в лавровых кустах, кусты — среди облаков, а облака так высоко, что звезду не снять, листву не сорвать, прошлого не забыть, холодит наше прошлое мрамор цокольных этажей, стоит в ушах грохот дубовых парт, рябят ярусы аудиторий, и в прошлое не вернуться.

“С праздником, с праздником, — шептал я, спотыкаясь, поскальзываясь на тёмной дорожке и боясь отстать от своих товарищей. — С нашим пронзительным и беззащитным праздником”.

РАССКАЗ НЕПОГАШЕННОЙ ЛУНЫ

Те из нас, кто распределился в Подлипки, ещё застали её — прямую и резкую старуху, похожую на высохшую ветку.

Многие видели её в электричке, но при этом никто до конца не понимал, что за власть у неё была в нашем космическом институте.

Старуха сгинула куда-то бесследно: дунь-плюнь — и не стало её, а лет сорок назад даже цветы вяли, если она слишком долго находилась в чужой комнате.

Но обо всём по порядку.

Она уже давно ездила этим маршрутом — сначала на автобусе до вокзала, а потом электричкой до Подлипок. За несколькими заборами, за скучающими солдатами, которые охраняли периметр, она сидела день за днём, грея пальцы кружкой с крепким чаем. Но каждый день, когда истекали положенные восемь часов, она аккуратно мыла чашку ледяной водой в туалете, запирала и опечатывала комнату.

И точно так же одиноко, последней из всех, ехала домой.

Жизнь давно изменила смысл.

На двери ещё виднелись следы от накладных букв — они исчезли давно, но надпись всё же читалась — “Восход — Аполлон”.

Совместная лунная программа была свёрнута, перспективных сотрудников разобрали более удачливые коллеги.

Комната была пуста — вынесли даже лишние столы. В углу как скрученное знамя торчала настоящая ракета.

Розалия Самуиловна равнодушно скользнула по ней взглядом, но вдруг вспомнила, что ракета стоит тут ровно десять лет, потому что ровно десять лет назад она стала заведовать сектором — единственная женщина среди десятков начальников. “На десятилетие мне подарили настоящую ракету, а двадцатилетия у меня точно уже не будет”, — подумала она. Ракета была действительно настоящая, ещё ГИРДовская, собранная задолго до войны, да только так и не взлетевшая.

Сейчас она стояла в углу, и, глядя на неё, хозяйка кабинета тщетно пыталась вспомнить, кто её собирал. Кажется, Каплевич. Или не он? Каплевича расстреляли в тридцать восьмом, и его уже не спросишь. Да, он, кажется.

Подарок довольно странный, учитывая то, что за территорию его не вынесешь.

Розалия Самуиловна пережила всех и, что страшнее, пережила сыновей. Один сгорел в истребителе где-то над Кубанью, а другой погиб вместе с первым космонавтом, врезавшись на учебном самолёте в лес под Киржачом. Иного это бы сломало, но Розалия Самуиловна была сделана из особого теста. В её сухом старом теле горело пламя великой идеи и, одновременно, великой тайны. Оттого смерть детей осталась для неё досадным эпизодом, чем-то вроде проигранной шахматной партии.

Смертей она видела достаточно — лет сорок назад она убивала сама, и за ночь ствол наградного нагана раскалялся настолько, что приходилось просить у конвойных их оружие. Но всё это осталось в прошлом.

Жизнь текла прочь, как слитое после отмены старта топливо. Но это всё глупости, глупости, повторяла она про себя — больше всего ей досаждали варикозное расширение вен, ну и, как водится, американцы.

В углу кабинета бормотало радио — передавали новости, и в какой-то момент стали говорить о главном: американцы готовились стартовать на Луну. Розалия Самуиловна поймала себя на том, что ей жалко эту американскую троицу хороших, славных, наверное, парней. Одна среди немногих людей на Земле она понимала, что они никуда не полетят, а скорее всего погибнут на старте.

В остальном сегодня всё шло как обычно — она прошла по коридору, зажурчала водой в туалете и вернулась к двери, отряхивая мокрые руки.

Мимо неё по коридору, раскачиваясь на деревянных ногах, шёл техник Фадеев. Фадеев тоже был немолод, но никаких чинов и званий не имел, а имел звание бога экспериментальных моделей.

Розалию Самуиловну он укорял за дурной характер, ведь если бы не характер, то Розалия Самуиловна, поди, заведовала бы не сектором, а институтом и не каталась бы в электричках, а ездила в персональной машине Горьковского автозавода.

Технику Фадееву было хорошо — он уезжал домой на “Москвиче” с ручным управлением.

Жёлтому “Москвичу” многие завидовали, несмотря на то что Фадеев получил его только потому, что у него не было ног. В сорок втором подорвал себя вместе со своей “Катюшей”. Взрыв подбросил Фадеева вверх, и он целую ночь, умирая, провисел на макушке огромной сосны, пока немцы бродили внизу.

Он умирал долго и мучительно, но так и не умер. И теперь уже двадцать с лишком лет он собирал слаботочное и высокоточное, и не было ему равных в ручной экспериментальной работе. Бояться ему было нечего — и действительно, он единственный не боялся Розалии Самуиловны, которой боялись все — от солдата внутренних войск у ворот до покойного Главного конструктора.

Иногда Фадееву казалось, что Розалия Самуиловна хранит какую-то тайну и эта тайна позволила ей пройти между опасностей её века, как одному наркому между струй дождя. Но эту мысль он от себя гнал — тогда бы она не завалила лунную программу, а лунная программа была завалена — это факт.

Он тоже следил за тем, как американцы рвутся к ноздреватому спутнику, что висел в холодном небе как фонарь, и думал, что сейчас он поговорит об этом.

Но Розалия Самуиловна была грустна и неразговорчива — она вошла в комнату и аккуратно закрыла дверь перед его носом.

И в это время грянул телефонный звонок.

Фадеева как ветром сдуло от двери, потому что он понял, что так звонит только один аппарат — матовый телефон с диском, на котором не было цифр. На этом диске был только маленький цветной герб Советского Союза. Таких телефонов в институте было всего два — в кабинете Главного и отчего-то — в комнате Розалии Самуиловны.

Она между тем сняла трубку, и с каждым словом, что било в мембрану, грусть на её лице сменялась озабоченностью.

— Ты что, не поняла? Они действительно хотят лететь.

— Куда?

— Известно куда — до конца, по-настоящему… А всё началось с Кеннеди. Мы поздно убрали Кеннеди, вот в чём дело. Мы опоздали, и всё пошло к чёрту.

— Да, Кеннеди много напортил. Но я думала, что мы договорились.

— Мы тоже думали.

— Завтра Луны не станет. То есть все узнают…

Розалия Самуиловна и так, впрочем, давным-давно знала, что никакой Луны нет. Её очень давно не было — а был лишь оптический обман, фикция. Настоящая Луна в незапамятные времена рухнула на Землю и, вырыв гигантский кратер, сгубила в пыльном катаклизме всех динозавров.

С тех пор вокруг планеты вращался белый диск — глаза и уши дозорной цивилизации.

Во славу ночного светила сочинялись стихи и музыка, а оно исправно ловило все эти звуки, чтобы передать их куда-то наверх, дальше. Человечество жило в своём медленно меняющемся мире, а фальшивая Луна, инопланетный ретранслятор, крутилась бессмертным стражем рядом. Точно так же наблюдал монитор за собаками в космосе, собаками, которых Розалия Самуиловна запускала в космическую пустоту сперва без всякой надежды на возвращение, потом с некоторой надеждой, а потом и вовсе с некоторой долей уверенности. А теперь подопытное население планеты было готово выйти из-под контроля и, возможно, прийти в безумие, как те собаки, что бесновались в космических капсулах, предчувствуя гибель.

Один раз история с Луной чуть не раскрылась — с гигантской антенны оторвался гиродин, корректирующий её орбиту. Он упал, выкрошив сотни километров тунгусской тайги, и группа дозорной цивилизации потратила два долгих года, чтобы вывезти все, даже самые крохотные обломки.

Тогда же чужая раса и пошла на контакт. Тогда-то и появились посвящённые. Посвящённых было немного, всего двенадцать человек, и среди них — несгибаемый революционер, бескомпромиссный партиец Розалия Самуиловна. Об этом не знал даже её муж, погибший в тридцать третьем году в Нахабине при испытании точно такой же ракеты, что теперь стояла у неё в кабинете.

Другого, может быть, и раздражало напоминание о ракете-убийце, но только не её.

Это был просто выхолощенный кусок железа, пустая труба. А лицо своего мужа она давно забыла.

Когда часть посвящённых после войны перебралась из Германии за океан, все двенадцать договорились, что они займут ключевые посты в ракетной индустрии великих держав. Изнутри было легче держать отрасль под контролем.

Но и тогда не обошлось без накладок — пришлось уничтожить несколько советских межпланетных станций и изрядно притормозить американскую программу освоения космоса.

Прежний Генеральный секретарь, отправившись в Америку, вдруг раздухарился и, как это с ним иногда бывало, прямо посреди кукурузного поля предложил американцам лететь к Луне вместе — на соединённых вместе кораблях “Восход” и “Аполлон”.

Генерального секретаря тут же убрали, поместив за дачный забор — вскапывать грядки и растить подмосковную кукурузу.

Но было поздно. Опасность не исчезла, американцы, воодушевлённые Кеннеди, требовали космического реванша, и сдерживать их получалось с трудом.

Она вдруг вспомнила, на кого был похож Кеннеди. Похож он был на того штабс-капитана, которого она собственноручно расстреляла в Ялте. Точно такой же гладкий и сытый. Но воспоминание об этом всеми забытом белогвардейце быстро покинуло её память — будто тело булькнуло в холодную воду Чёрного моря.

Меж тем посвящённые понимали, что может произойти не то что при попытке посадки на Луну, а даже при её фотографировании в непривычных ракурсах. Всем станет очевидно, что самый большой спутник — искусственный. И более того, что он представляет из себя не шар, а гигантский плоский щит-антенну надзорной цивилизации. Именно поэтому никто не видел оборотной стороны Луны.

Десять лет подряд державы обгоняли друг друга в космической гонке, отставали, вкладывали миллиарды в новые технологии, но миллиарды землян каждую ночь наблюдали Луну на небосводе и не догадывались об обмане.

Усилиями немногих посвящённых равновесие сохранялось.

Иногда Розалия Самуиловна представляла себе, что произойдёт, если вдруг Луна сложится, свернётся и улетит перелётной птицей в иные края. Ей представлялся ужас африканских племён, и ужасу этому она сочувствовала. Европейцы были циники, их Розалии Самуиловне жалко не было — но она представляла масштаб паники, когда просвещённые люди, век за веком проводившие в спорах о религии и устройстве мира, поймут, что за ними давно наблюдает огромный чужой глаз — точь-в-точь как за подопытными собаками. Но и исчезновение этого глаза было гибельно — как если бы подопытные собаки пустились в самостоятельное космическое путешествие.

Розалии Самуиловне никогда не приходило в голову, зачем другой цивилизации этот эксперимент. Она просто поверила в его необходимость, как поверила когда-то в необходимость революции, а потом поверила в необходимость уничтожения расплодившихся врагов, она верила в это свято, и вера замещала счастье, славу, семью и любовь.

До недавнего времени всё шло своим ходом, и посвящённые обдумывали, как спустить это дело на тормозах, — Луна была никому не нужна, и несколько десятков килограммов лунного или как бы лунного грунта ничего в жизни Земли не изменят. Луна нужна людям только в виде острого серпа или круга на небе.

Но в конце концов у одного из игроков игра вышла из-под контроля. Посвящённые не справились со своей задачей — и Розалии Самуиловне было отчасти приятно, что это случилось не с ней, а с теми, за океаном.

Надо было что-то придумать; если не решить проблему навсегда, то хотя бы отодвинуть её в то время, когда слово “капитализм” будет помечено в словарях как устаревшее.

— Нет, машину не высылайте, не успеете, и это лишнее время, — сказала она в трубку и выглянула при этом в окно. — Просто обеспечьте зелёную волну и мотоциклистов в городе.

Техник Фадеев чрезвычайно удивился, когда увидел, как Розалия Самуиловна лёгкой летящей походкой устремилась к его “Москвичу”.

— Александр Александрович, вы мне нужны — сейчас мы с вами поедем в город.

Фадеев был поражён таким желанием и помедлил с ответом. Однако его согласия вовсе не требовалось.

— Мы поедем очень быстро, очень быстро. Все проблемы с дорожной инспекцией я беру на себя.

Розалия Самуиловна устраивалась на заднем сиденье машины, небрежно подвинув рассаду, которую Фадеев собирался везти на дачу.

— И вот ещё что, Александр Александрович. Вы мне не мешайте примерно пятнадцать минут. Я должна кое-что обдумать, а вот потом вы остановитесь в городе у телефонного автомата.

— Какого автомата?

— Любого телефонного автомата, Александр Александрович. Поехали.

И техник Фадеев поехал, да так, как никогда не гонял с того времени, когда пытался оторваться на своей БМ-13 от немецких мотоциклистов. “Москвич” с ручным управлением влетел в Москву, где к нему тут же пристроились два милицейских мотоцикла. Фадеев думал сбросить скорость, но его спутница только махнула рукой.

Машина в сопровождении двух милиционеров летела по перекрытым улицам валящегося в вечерние сумерки города. Они, как нож сквозь масло, прошли через центр, а у Калужской заставы Розалия Самуиловна велела остановиться. В первом телефонном автомате трубка была вырвана с мясом. Во втором телефон молчал как убитый.

Две копейки провалились в нутро третьего, но соединения не произошло.

Розалия Самуиловна сделала движение пальцем, и Фадеев стал лихорадочно рыться в карманах. Старуха даже притопнула от нетерпения каблучком — такой техник Фадеев её никогда не видел. Наконец монетка нашлась, и секунду спустя Розалия Самуиловна заговорила с кем-то на непонятном иностранном языке. Техник Фадеев снова отошёл, чтобы не слышать разговора. Что-то подсказывало ему, что знать подробности ему не нужно и, может, даже вредно.

Он встал у машины и стал разглядывать ожидающих на своих мотоциклах милиционеров в белых шлемах. От работающих на холостом ходу моторов тянуло сладковатым выхлопом.

“И бензин у них, поди, без лимитов”, — успел подумать он, но старуха уже снова садилась в машину.

Они свернули в глухие ворота на Ленинских горах.

Во дворе, аккуратно поставив грязную машину, Фадеев сел на лавочку и стал курить. Охрана таращилась на “Москвич” в потёках грязи, но ни слова не говорила. С помощью знаков Фадеев стал выпрашивать сигареты у главного человека в штатском. Сигареты тот давал несколько морщась, но тоже не произнося ни единого слова.

В это время Розалия Самуиловна сидела прямо на траве, вытянув ноги, на высоком откосе Ленинских гор. Сзади чернел пустой правительственный особняк, а внизу, освещённый лунным светом, плыл речной трамвайчик. Офицер связи дисциплинированно стоял в стороне, чтобы не слышать разговора. Генеральный секретарь всплёскивал руками, оттого две золотые звезды бились на его пиджаке как живые.

— Сколько им времени осталось лететь? Я не знаю почему, но мне сказали, что их нельзя пустить к Луне. Что, сбивать их, что ли?

Розалия Самуиловна, не стесняясь его, гладила, морщась, свою венозную голень. Со стороны могло показаться, что она ведьминскими пассами заговаривает боль.

— Леонид, не суетитесь.

Он осёкся и посмотрел на неё со страхом — Розалия Самуиловна его пугала. Что-то в ней было от вечно живой мумии... Живёт сквозь века, ничуть не меняясь.

Генеральный секретарь помнил её цепкий взгляд, когда она посмотрела на него во время вручения наград космонавтам. Тогда он решил, что на него смотрят как на собаку перед вивисекцией. Теперь взгляд Розалии Самуиловны был такой же, как много лет назад. Кажется, в сорок седьмом у неё была какая-то неприятность, но сейчас он видел, что старуха переживёт и его. Она уничтожит тебя, только пикни, только заартачься, подумал Генеральный секретарь, и уничтожит с таким выражением лица, будто разбила яйцо для яичницы. А как они Никиту-то подвинули, я только бумаги подмахнул…

— Не суетитесь, Леонид, я поговорила с нашими по дороге. Мы закроем этот вопрос — по крайней мере, на полвека. Никто, конечно, никуда не полетит, но мы отдадим приоритет американцам.

— Как так?

— Они отснимут несколько эпизодов в павильоне. Эти шустрые ребята не погибнут, никакой нужды их устранять нет… И вот что — нам не нужна недостижимая Луна. Такая Луна долго не даст никому покоя. Нам нужна покорённая Луна, унылая и скучная.

— Но наша гордость… — Генеральный секретарь оскорблённо звякнул своими золотыми медалями. — К тому же они требуют Чехословакию. Что, сдадим? Может, чехов им сдадим? Скажем, что гражданская война и так предотвращена, выведем танки, и — привет?

— Национальная гордость — страшная вещь. Но Чехословакия — это много. Если заартачатся, то сдайте им этого хулигана в Боливии… Молодой человек!.. — И Розалия Самуиловна сделала знак офицеру, переминавшемуся на краю площадки.

Офицер вздрогнул и вприпрыжку потащил к ним чемоданчик с телефоном.

ПРЕДСКАЗАНИЕ

Это был давний год, когда убрали Ленина с денег. Было странное безвременье, и вот, бросив работу, посредине недели мы поехали на дачу. Меня, впрочем, насторожило название Белые Столбы. Что-то было в нём заведомо психиатрическое, а ведь мы только что навещали нашего приятеля в психушке.

Он хотел увильнуть от армии, да сошёл с ума по-настоящему. Мы опоздали и увидели, как ночные посетители сквозь огромное стекло, расплющив носы, разглядывают душевнобольных. Кто есть кто по обе стороны стекла — было неясно. Мы дали охране немного денег, но заблудились и долго ходили ночью по коридорам. Наконец нам посоветовали пройти к буйным — мы подобрали ключ и проникли туда. Санитары очень нам обрадовались, и мы долго пили, сидя вперемешку — посетители, симулянты, сумасшедшие и охрана. Один из охранников и рассказывал нам про службу в Белых Столбах.

А теперь мы туда приехали — правда, на чужую дачу. Приехали той стылой мартовской порой, когда природа раздумывает, греться ей или заснуть опять в холодной своей стране.

Старая дача была гулкой и пустой. В углу сидел наш друг-скульптор, воткнув в пол серебристые костыли. Из-за этих костылей он был похож на паука. Он жил на этой даче зимой и летом — зимой дом жарко топился, а потом, казалось, несколько месяцев медленно остывал — потрескивали балки, сами собой скрипели ступени лестниц, звякали стекла в плетёных окнах веранды.

Скрип-скрип, будто скурлы-скурлы, время брало своё, и всё качал головой на комоде китайский болванчик, которого единственный раз тронули лет десять назад. Много тут было чудес — например, будильник, что шёл в обратную сторону, и бюст Ворошилова, у которого светились глаза. Скрипя половицами, я пошёл к комоду и принялся разглядывать пёстрый народ на нём — рядом с китайцем стоял другой бюст — бюст Чайковского с облупленным носом. Сидел рядом, закинув ногу на ногу, клоун из “Макдоналдса”, настоящие исторические слоники спешили на водопой. Тикал ещё один будильник всё с тем же слоником, ещё два стучали своей металлической требухой рядом, и все показывали разное время.

Лодочник только что вернулся с выставки “Антикварный салон”, где выбирал себе буфет. Я слушал его и думал, что эта выставка больше всего напомнила мне далёкую барахолку на Удельной. Той самой станции Удельной, с которой бежал в Финляндию Ленин.

Мы принялись вспоминать вещи прошлого — исчезнувшие давно радиолы, магнитофоны и устройства для заточки безопасных бритв. Продолжая ленинскую тему, группа “Ленинград” хрипела что-то в дребезжащем динамике. Мы разговаривали о бессмысленных подарках и о том, что каждая вещь должна найти своего хозяина.

Раевский рассказал о двух друзьях, которые развелись, а потом снова женились — каждый на жене друга. Подарки судьбы нашли своих хозяев.

Я поднялся по лестнице на второй этаж — мимо смешных плакатов по технике безопасности. Прямо передо мной стояла покрытая паутиной статуя солдата-освободителя в полный рост с автоматом наперевес.

Я вытер ему юношеское лицо и принялся глядеть на улицу дачного посёлка.

Хорошо быть дачником. Жить и состариться в своём домике, сидеть на лавочке, где ветераны вспоминают былые битвы, победы и поражения, что сменяли друг друга с незавидной периодичностью. Перебирают в памяти десантные операции на дачных участках, ковровые бомбометания, танковые бои в райзоне кухни. Нормально. И вечный бой, покой нам только снится.

И здесь вокруг меня была масса осколков этой материальной цивилизации. Пустые банки, коробки, два велосипеда, старый телевизор… И у меня на даче были такие предметы — лётная фуражка, огромная кожаная куртка коричневого цвета с испорченной молнией. Была она похожа на бронежилет по своим панцирным свойствам.

И велосипед, конечно.

Да, поздно, братан, склеили тебе ласты, да. Не отопрёсси. Воспоминания — едкая кислота, однако.

Ходики отмеряли прошлое время — империя разваливалась, нам всем предстояло как-то жить дальше, и никто не знал как. Кислый сигаретный дым тянулся из окошка над забором, улицей и всей страной на четыре буквы.

Внизу Раевский рассказывал анекдоты.

Утробно хохотал наш хозяин и бил костылями в пол.

— Это вы прекратите. Гуманизм развращает, а последовательный гуманизм развращает абсолютно, — сказал внизу кто-то.

Как жить — было совершенно непонятно. Спросить было некого, неоткуда было ждать знамений. Разве выйти к лесному капищу и приносить жертвы — всё равно мы были молоды и нерелигиозны.

Вся беда в том, что Лодочник очень сильно храпит. В одном доме нас по ошибке положили на угловой диван. И вместо того чтобы лечь пятками друг к другу, мы легли головами в этот угол. Дверь в комнату дрожала и выгибалась на петлях. Казалось, что Годзилла жрёт там одновременно Мотрю и Батрю...

Пришлось встать и, спустившись, вести полночи разговоры на кухне — о сущем и вещем. Там говорили о чужом и о трофейном — тема эта странная и болезненная.

Русскому человеку с чужими вещами не везёт. И ведь дело не в воровстве — оно свойственно русскому человеку не более, чем другим нациям, а может, и менее — в силу разных жизненных опасностей. Найдёт такой человек подкову в дорожной пыли, прибьёт к косяку. А она возьми да и упади ему на голову — потому как что поднял, то не от земли выросло. Считал бы у себя во рту зубы, а не железо на дороге искал. Или обнаружит русский человек в огороде бесхозный самолёт, да и сделает точно такой же. Мог бы и свой сделать, да и получше — но судьба опять стучит ему по голове и требует, чтоб точь-в-точь как дармовой. Зачем так — никто не поймёт: чужа одёжа не надёжа, чужой муж не кормилец. И всё эта рачительность с чужой вещью как-то боком выходит — как найдётся чемодан, так окажется, что без ручки. Как приблудится собака, то вшивая и кусачая.

А начнёт русский человек из хороших чувств кого мирить, чужим счастьем заниматься — и вовсе конфуз выйдет. Враги тут же помирятся, начнут его самого бить, обдерут ещё как липку — насилу уйдёт живым. И то верно, ишь, зашёл в чужую клеть молебен петь. Воротится русский человек, ругаясь и кляня и Африку, и чужой турецкий берег — прочь, прочь, наваждение! Всякому зерну своя борозда, и поклянётся, что из дома — никуда.

А ты, кошелёк на верёвочке, ты, злодей-искуситель, — прочь, прочь, сгинь отседова, свои волосы как хошь ерошь, а моих не ворошь. Забери своё чужое, а мы нашего своего купим, хоть копеечку не сэкономим, да рубль не потеряем, пометём всяко перед своими воротами, держаться будем своего кармана, да и если ковырять, то — в своём носу.

Когда отзвенела гитарная струна и просохло в стаканах, я понял, что и в эту, самую короткую ночь нет смысла спать в чужом доме. И, чуть рассвело, мы с Лодочником двинулись домой.

Лодочник ехал на чёрном “мерседесе”, похожем на катафалк. Но машина торговца смертью и должна быть чёрного цвета и наводить ужас.

Я первый заметил поворот на Ленинские Горки. Это было по пути, и горки в моей стране всегда находятся рядом со столбами. Мы повернули и отправились к Ленину.

Из-за холма показался огромный куб музея. Мы вылезли из машины и обнаружили в вестибюле очередь. Откуда-то возник старичок с лицом макдоналдовского клоуна и всунул мне в руку бумажку с номером. На немой вопрос старик отвечал, что очередь давно расписана.

Я принялся оглядывать большой зал со статуей. За спиной вождя вентилятор усердно колыхал красные знамёна.

— Может, не будем ждать? — Лодочник заскучал, его звали в дорогу дела. — Что мы в этом музее не видели? Тебе что, экскурсия эта нужна?

Сидящие в очереди как-то странно на него покосились.

— А я поеду, пожалуй. Хорошо?

Я не стал его задерживать и принялся думать о том, что хочу увидеть в этом музее. Инвалидную коляску с хитрым иностранным моторчиком? Музейные шторы в смертной комнате? Кровать, где лежал человек, превратившийся в овощ, но перед тем поставивший вверх ногами целый свет. Жила на кровати огромная лысая луковица, сто шестьдесят семь сантиметров мирового коммунизма. Луковица загнивала, прела, и вскоре её выпотрошили, оставив одну шелуху. Всё это ужасно грустно.

Мои размышления прервал сосед. Я и не заметил, как он подсел, — меж тем это был настоящий китаец, удивительно похожий на того болванчика, которого я только что видел на чужом комоде.

— А вы про что хотите спросить? — Китаец прекрасно говорил по-русски.

Я как-то опешил и взял слишком большую паузу, так что он продолжил:

— Мне кажется, самая большая проблема — понять, как сохранить завоевания социализма.

— Ну да, ну да.

Но китайца одёрнула старуха, сидевшая впереди:

— Это не самое главное, главная задача — борьба с масонами.

Я чуть не плюнул от обиды.

— А я вот Ленина видел, — сказал кто-то.

Все разом бросили спорить и повернулись к старичку в кепке.

— Лет двадцать как, я тогда жениться думал. Или не жениться… — Старичок опирался на палку, а теперь даже положил голову на её рукоять. — Ленин, он ведь для каждого свой. Печник придёт к нему — он как печь, а художник какой-нибудь — он как картина. Главное, он понятный очень. Вот одна бабушка партийная приехала на съезд, Ленин к ней ночью пришёл и говорит: “Так и так, надо Сталина из Мавзолея вынести — тяжело мне вместе с ним лежать”. Известный факт — так она с трибуны и рассказала. Никто не посмел перечить.

— А вот не надо было выносить, — возразил кто-то.

— Может и звездой воссиять, — закончил старичок.

— Вождь не был звездой, — опять вмешался тот же голос. — Звезда — признак демократического общества. Вождь был сакрален и спрятан. У него только горящее окно в Кремле, а звёзды — для эстрады. Там, где эти ваши безумные козлистки и лемешистки, а также подглядывание за кубанской казачьей делегацией вполне в стиле делегации венской.

— Вы о чём, мужчина? — обиделся кто-то. — Никаких козлисток давно нет!..

— А я бы спросила насчёт кооперативов. Будут ли ещё кооперативы, — не слушая никого, сказала себе под нос старушка в платочке.

Всё это давно напоминало очередь пенсионеров в поликлинике, и я пошёл прогуляться — мимо чудовищно страшной групповой статуи Меркурова “Рабочие несут гроб с телом Ленина”. Она была страшна как групповой адский грех, вернее — наказание за него. Рабочие были похожи на мертвецов и, казалось, валились куда-то в преисподнюю со своим страшным грузом. А Ленин, как и положено, казался живее их всех.

Я пошевелил волосами, разглядывая её, и пошёл к зиккурату вокзала, издали напоминавшему Московский университет.

Сзади меня послышались шаги — кто-то нагонял меня по склизлой полевой дороге. Когда мы поравнялись, фигура путника показалась мне смутно знакомой. На всякий случай я кивнул, и человек ответил тем же. Мы где-то виделись с ним — но где, я не мог припомнить.

— Уже принял? — спросил он.

Я, не совсем ещё догадавшись, о чём он, ответил, что нет.

— Это ничего, он всех принимает.

— А вам что сказал?

— Не важно, что он говорит, важно — как. Он может вообще ничего не говорить — когда я вошёл в кабинет, то увидел фигуру человека, вписанного в круг, а в центре — мотор. Я сразу узнал его — это была турбина Глушко. Даже лопатки турбины были видны. И я сразу понял, о чём это, — надо подписывать контракт с китайцами.

— Ну, раз турбина… — протянул я.

Но мой спутник торопился к станции. Впрочем, я уже догадался, чего ожидают люди в зале. Какая там экскурсия, когда тут такое!

Когда я снова вернулся в зал ожидания, спор горел с новой силой. Вслушавшись, я понял, что хоть произносятся те же фразы, но спорят уже совершенно другие люди. Я сверился с номерами — было видно, что сидеть мне ещё долго.

Меж тем рядом говорили о высоком — то есть о русской культуре.

— А вы Лихачева Дмитрия не любите, а он страдал за ны при Понтийском Пилате. Ему говорили: отрекись от “Слова о полку Игореве”, а он говорил: “Ни хера! Режьте меня, кормите меня тухлыми соловецкими раками!” Так всех раков и съел. Нет больше на Соловках раков. А монахи разводили-разводили.

— Не надо ёрничать! К тому же у нас не было ничего одноразового! Вот про что надо спрашивать! Нужно одноразовое?

— Ну почему? Солдаты были одноразовые. Много чего одноразового было.

Кто-то другой говорил:

— Какое ж у Зощенко-то порядочное образование? Позвольте спросить? Вахлак вахлаком! — надрывался кто-то.

Над ухом у меня бубнил кто-то:

— Вот один солдат пришёл — и увидел только чайник. Большой чайник, мятый такой, алюминиевый. Зато с кипятком. А вот один художник был неблагодарен. Практически ничего не видел, только чёрный квадрат на фоне белой простыни. Стал формалистом, и все дела.

— Да, теперь все стыд забыли — если бы человек что-то сказал о себе, а тут он требует. Я очень тщательно стараюсь исполнять обязательства, а тут этих обязательств не вижу. Почему ко мне подходит человек, который говорит: “Дай”? Почему я должен? Мне кажется, это неправильно.

Под эти разговоры я уснул.

Наконец меня кто-то тряхнул за плечо. Это был старик, который сделал мне знак пересесть к дверям.

Приближалась моя очередь.

Старик рассказал, что уже один раз был здесь, и когда его впустили внутрь, то он увидел странную конструкцию из стеклянных трубочек и колб. Не будь дураком, он понял, что это перегонный куб.

Вернувшись к себе в деревню, старик сделал из этого соответствующие выводы — и точно, через месяц Горбачёв издал соответствующий указ, и водка стала по талонам.

Время тянулось, как дешёвые конфеты моего детства, — я то засыпал, то выныривал на поверхность, туда, где шли бесконечные разговоры о предсказаниях. Я представлял, что мне явится за дверью, и никак не мог представить, я думал о том, сумею ли я понять предсказание или так и пойду по жизни смущённый и неразъяснённый.

Но вдруг меня потрясли за плечо, и уж на этот раз я понял — пора.

Я открыл дверь и, отведя в сторону тяжёлую портьеру, вошёл в кабинет.

Передо мной стоял стол, покрытый зелёным сукном. За столом сидел лысоватый человек с бородкой и писал что-то, положив мизинец в рот.

Не прерывая своего занятия, он указал мне на кресло, и я приготовился к самому страшному.

Ђ0,99

С Сашичем нас познакомил Раевский — мы заезжали тогда в их далёкий город, и Раевский определил нас на постой к Сашичу.

Потом они расстались-разъехались, а тогда Сашич поехал с нами в деревню по скорбному унылому делу — хоронить бабку Раевского. Старуха жила в деревне, где доживали ещё три такие же старухи, и хоронить её было некому. Раевский позвал Сашича, потому что Сашич сидел с ним за соседним столом в одной конторе. Контора была такой странной, что никто из сотрудников не помнил, как она называется, — скука съела её имя и смысл.

Дорога сразу не заладилась — поезд был тёмен и дышал чужим потом, как пахнут все медленные поезда на Руси. Они выпили пива и к ночи пошли в тамбур, чтобы открыть дверь в чёрное лязгающее пространство между вагонами. Это место в русском поезде издавна служит запасным туалетом. Однако дверь между вагонами оказалась наглухо запертой.

— В прежние времена я без треугольного ключа не ездил. Даже в электричках, — сказал расстроенно Раевский.

И тут Сашич нащупал в кармане странный предмет и не сразу вспомнил, что это такое. Он медленно, ещё не веря собственным глазам, достал этот предмет из-за подкладки.

Раевский сразу уставился на его ладонь:

— Ножик? Швейцарский?

Ножик, конечно, был никакой не швейцарский, хотя такой же ярко-красный. На боку его вместо белого креста на щите красовалась звезда. Безвестные азиатские умельцы как бы говорили: чужого не берём, сами сделали, а что можно перепутать, так мы за ваши ошибки не в ответе.

Сашич купил этот фальшивый ножик в магазине “Всё по 0,99 евро”. Он забрёл туда вместе со своими знакомыми командировочными скупцами. Это был мир пластиковых стаканчиков и коробочек, мир ложек и вилок, выглядящих точь-в-точь как золотые, вселенная предметов, продававшихся на вес или на сдачу. Это был рай для скупых, которые платят многократно и помногу. Таковы, собственно, были и сослуживцы Сашича. Они месяц жили в чужой стране и обросли временным бытом из экономии.

Тогда Сашич купил ножик как одноразовый — потому что не думал везти его через границы. Купил, чтобы хоть что-то купить, — он был одинок и не нуждался в сувенирах. Багажа у него не было, и судьба ножика была одна — в прозрачную коробку, куда, будто знамёна к своему Мавзолею, сотрудники службы безопасности кидали ножницы и перочинные ножи забывчивых пассажиров.

Перед отъездом они попробовали разрешённые там вещества, и он совершенно забыл о случайной покупке. Но это азиатское чудо отчего-то пропустила писклявая дверь в аэропорту, что без сна ищет металл, — этому сейчас Сашич удивлялся больше, чем самой находке. Полгода провалялся нож в дырявом кармане той куртки и вот теперь обнаружился — как покойник в шкафу.

— О, как раз треугольник? — с удивлением сказал Раевский и щёлкнул ножом. Он быстро повернул что-то в скважине замка и открыл дверь — не в тамбур, а в настоящий туалет. Сашич почувствовал идущий оттуда странный запах мокрой рыбы. Он набрал полные лёгкие воздуху, чтобы подольше не дышать, и шагнул внутрь первым.

Сделав свои дела, они вернулись, и Сашич заснул беспокойным вагонным сном. Сначала Сашич боялся, что они не справятся, и удивлялся, отчего нас было так мало. Но оказалось, что старухи в этой деревне давно сами приготавливают свои похороны. Они оставляют в печи немного еды для поминок, а потом сами ложатся в заготовленный много лет назад гроб и закрывают глаза. Оттого что старухи давно питаются воздухом и полевым ветром, нести такой гроб вполне могут два человека. Ножик Сашичу там не понадобился — в этом веке, как и в прошлом, как и вечность подряд, в этой деревне всё делали топором — и строили, и разрушали. Даже консервные банки и те они распотрошили широкой сталью. Покинув кладбище, они снова пили тяжёлую палёную водку, пили её и на обратной дороге, да так, что Сашич доехал до дому в невменяемом состоянии.

Уже поднимаясь в лифте, понял, что где-то в дороге потерял ключи.

Дома никого не было, и он с тоской стал думать, что сейчас надо к кому-то проситься на ночлег. А ночной гость нелюбим, и память о таком визите живёт долго.

Дом его был небогат, а дверной замок прост и стар. Для очистки совести Сашич достал нож и посмотрел на его бок, похожий на многослойный бутерброд. Подумав немного, он вытащил что-то похожее на отвёртку и сунул в скважину. Металл звякнул о металл, Сашич напрягся, но всё же двинул дальше стальной штырь, пытаясь отжать или стронуть что-то внутри замка. К его удивлению, как только он начал поворачивать нож, замок сразу же щёлкнул и дверь открылась.

Он посмотрел на отвёртку и увидел, что она удивительно напоминает ключ от его квартиры. Но сил удивляться уже не было, его повело, и, схватившись за стену, он захлопнул дверь.

Ключи он утром нашёл в кармане, и чем он открыл дверь, было непонятно. Никакой отвёртки с бородкой он в ноже не обнаружил.

Но Сашич и так опаздывал, а голова гудела пасхальным колоколом. Ещё раз проверив ключи, он вышел вон.

А работал Сашич в странной конторе, которая превращала световой человеческий день в небольшие нечеловеческие деньги. Иногда, задумавшись, Сашич понимал, что не помнит точно, чем они сейчас занимаются — строительством или перевозками. В конторе пахло чистой бумагой и смазанными дыроколами, озоном от принтеров и пылью от отчётов позапрошлого года. Эти запахи крепко въедались в одежду, и Сашич иногда чувствовал, с какой ненавистью на него смотрят в маршрутке. Он ехал в дальний район вместе с людьми, которые пахли горьким запахом сварки, сладким духом пролитого бензина и кислой отдушкой химикалий. Запахи сталкивались в воздухе, как облака стрел во время великих битв древности. Сашич понимал истоки этой ненависти, но ещё он знал, что все их можно поменять местами — и ничего, ровно ничего ни в ком не изменится. Даже новых знаний не прибудет ни у кого.

Итак, Сашич отдавал конторе своё время, а она выдавала ему деньги. Иногда кто-нибудь из сотрудников исчезал и назавтра превращался в портрет, увеличенный с фотографии в личном деле. Потом исчезал и портрет, а сотрудники разбирали ручки и карандаши покойного на память.

Сашич обратил ещё несколько одинаковых дней в деньги, пока не вспомнил о фальшивом швейцарском ноже.

При тщательном рассмотрении это оказался не нож, а, скорее, набор отвёрток. Теперь Сашич понимал, что даже если бы у него нашли этот странный предмет в аэропорту, то он имел бы хороший шанс получить его обратно. Как раз лезвия Сашич в нём не обнаружил: отвёртки, щипчики были, а вот самого ножа не было. Ну да, дома ему было чем резать хлеб. Консервный нож, впрочем, всё же наличествовал — острый зуб, резавший жесть как бумагу.

Однажды Сашич заснул со своим приобретением в руке и в дремоте ощутил нож живым. Нож показался ему даже тёплым. “Не хватало ещё начать с ним разговаривать”, — подумал Сашич.

И он снова принялся менять свои дни на равнодушные цифры банковского счёта.

Начальницей у него была женщина сложной судьбы. Левый её глаз был наполнен мёдом, а правый — казеиновым клеем. Женщина мстила миру за свою трудную судьбу, и, давая задание подчинённому, она смотрела на человека левым глазом, а принимая работу — правым. Сотрудники её боялись как дети, а дети боялись просто так.

Однажды она вызвала Сашича в свой кабинет. Он шёл туда, предчувствуя недоброе: таких, как он, вызывали к ней, чтобы предупредить об увольнении или сразу уволить.

Когда он вошёл, то увидел, что женщина трудной судьбы стоит у окна к нему спиной. Она тянулась вверх, чтобы захлопнуть форточку. Но в этот момент женщина трудной судьбы сделала неловкое движение, от которого и подоконник, и стол перед ней сразу покрылись прыгающими бусинами.

Видимо, что-то важное в её жизни и судьбе было связано с этим ожерельем, и женщина трудной судьбы замерла, будто её облили новокаином. В воздухе разлился душный запах трагедии.

— Можно починить, — сказал Сашич, не раздумывая, и стал собирать рассыпавшееся. Он отчего-то знал, что в его нешвейцарском ножике найдётся все необходимое.

Действительно, он обнаружил там сносные, хоть и крохотные плоскогубцы и свёл ими звенья цепочки.

С тех пор его служебные дела пошли в гору, хотя ничего особенного он не сделал. Но теперь маленькая общая тайна, возникшая между ним и его начальницей, берегла его.

Сашич продолжал пристально изучать стального друга. Кажется, он не видел этих странных приспособлений раньше, а тех, которыми уже воспользовался, не мог найти. Он представил себе, что когда-то в этом ноже должна обнаружиться флешка. Он читал, что швейцарские ножи давно стали ими снабжать, и вот на этой флешке, в скопище разных файлов обнаружатся инструкции и причудливые истории о создателях этого чуда… Но тут же Сашич себя одёрнул — какой же это швейцарский нож, смешно даже и сказать.

По весне Сашич обнаружил в ноже лупу — неожиданно сильную. От нечего делать он стал разглядывать через неё пирожное в столовой и был неприятно поражён. Пирожное жило какой-то своей жизнью — кто-то крохотный ползал по нему, что-то строил или перевозил. Когда он сказал об этом Раевскому, тот только покрутил пальцем у виска.

Сашич пожал плечами и молча отложил пирожное. Через несколько дней трёх клерков “скорая помощь” отвезла в больницу с кишечной инфекцией.

Сашич ожидал, что Раевский спросит его, что он увидел, но Раевский, казалось, совершенно забыл и о лупе, и о ноже, и о пирожных прошлой жизни. Ему пришли бумаги на перевод домой, в столицу. Судьба забросила Раевского в город его детства полгода назад. Теперь он как новый Данте покидал провинциальный ад.

Раевский засобирался в дорогу, и они стали реже видеться, а когда сошёл снег, Сашич проводил приятеля в аэропорт.

Когда он шёл обратно по длинному пандусу, то увидел девушку, топтавшуюся на стоянке около закрытой машины.

Она переминалась печально, как родственник, ожидающий в больнице конца операции. Сашич понял, о чём она думает — сразу звонить мастерам или сначала помолиться. То есть дверца её машины была заперта, а умный брелок пропал.

— Проверьте сумочку ещё раз, — хмуро посоветовал Сашич, подойдя ближе.

— Ничего нет! Ни-че-го! А у вас есть, чем открыть?

— Найдётся.

Потом он легко открыл дверцу машины, так легко, что девушка поёжилась. Но всё же она предложила его подвезти.

— Сашич — это такая фамилия, — сказал он, чтобы объясниться. Он понял, что это надолго. — Но можно звать и так. Меня все зовут по фамилии.

Он говорил спокойно и размеренно, чтобы не испугать водителя. Сашич уже боялся её потерять, потому что она была такая как надо — то есть девушкой без лица. Самые лучшие женщины — это женщины без лиц, потому что на это место мужчина подставляет любое лицо из своего прошлого. И чем больше можно использовать старых лиц, тем крепче новая любовь.

К тому же Сашич сразу понял, что она живёт одна, — по тому, как она ведёт машину, по тому, что за вещи оставляет она на заднем сиденье и какое радио она слушает.

Случилось то, что должно было случиться, — правда, не в тот день, а тремя днями позже.

Потом они лежали в темноте, и Сашич рисовал на потолке фонариком, обнаружившимся в его ноже. Фонариков оказалось даже два — красный и ослепительно-белый.

Сашич рисовал на потолке буквы, потому что такую сцену он помнил по книгам, — правда, там рисовали на стекле, но потолок был ничем не хуже. Написанные буквы живут вечно, даже если они написаны светом, и Сашич думал, что они сохранятся и тогда, когда он сюда переедет, и спустя много лет, когда он уже ничего не будет писать, эти буквы будут время от времени светиться в темноте.

Он стал редко спать один, и однажды ему приснился тот гигантский контейнер в магазине “Всё за 0.99 евро”, из которого он достал ножик. В том контейнере с сетчатыми стенками были сотни таких ножей — сотни, если не тысячи. Там был кубометр ножей по цене один евро без цента — и теперь Сашич задавал себе вопрос: один ли он испытывает такие приключения?

Наверное, можно было сделать что-то необычное — например, стремительно разбогатеть, открыв банкомат, но эти мысли унесло, как октябрьскую листву ветром. Сашича не пугали видеокамеры, которые фотографировали окрестности банкомата, гораздо важнее, что было в этой идее что-то невыносимо пошлое.

Он начал думать, не стоит ли уволиться и завести себе для подвигов синюю майку с жёлтой звездой. Пойти тайным героем по свету, помогая людям. То есть подкручивая и завинчивая неожиданно открутившееся и пришедшее в негодность.

Но теперь он был не один, и его даже повезли на дачу знакомиться с родителями. Они понравились друг другу, оттого хорошо и весело выпили. Сашич подумал, не рассказать ли им про ножик, но в последний момент просто поленился шевелить губами. Яблочная водка затуманила глаза девушки, поэтому Сашич настоял, что его подвозить не нужно.

Он поехал от неё на автобусе, но, задумавшись, перепутал маршруты. Автобус привёз его на соседнюю станцию, где вокруг него сразу сгустилась чернота майской ночи.

И тогда из этой темноты выступили двое, будто с трудом проявляясь на тёмном снимке.

Двое преградили ему путь. Их лица были пусты, как оловянные миски в ночной столовой. Один был длинный, а другой — низкорослый, но всё равно они были похожи друг на друга своей внутренней пустотой как близнецы.

Сашич сразу пронял, что сейчас будет. И точно — длинный, зайдя сзади, вдруг схватил его за горло. Этот длинный, пыхтя, душил Сашича, и сил не было вырваться из его цепких рук, которые отчего-то пахли рыбой.

В это время коротышка достал нож и, нехорошо улыбнувшись, пошёл к ним. Нож у коротышки был вовсе не перочинный — хороший убойный нож с широким и длинным лезвием.

И тут Сашич понял, что его будут убивать. Он вырос в одном из самых угрюмых районов города, рядом с бесконечными общежитиями химического комбината, и знал, что значат эти пустые лица и глаза.

Ноги начали слабеть, и Сашич почувствовал: ещё секунда, и он потеряет волю. Тогда жизнь его неминуемо уйдёт струйкой в пыльный песок обочины.

Тут он вспомнил про ножик и всё же успел дотянуться до кармана, проиграв длинному ещё несколько глотков воздуха.

Нож сам раскрылся в его руках, и Сашич впервые увидел в нём тонкое короткое лезвие. Не целясь, он воткнул его в бедро длинному. Удар оказался такой силы, что крошечное лезвие обломилось и осталось в ране. Эффект, однако, оказался неожиданным — руки на горле Сашича мгновенно разжались, а что-то чёрное и липкое окатило его фонтаном.

Сашич вырвался и, не оглядываясь, побежал к станции.

Оказавшись довольно далеко и попав в светлый круг фонарей, он остановился и принялся рассматривать ножик. Что-то было с ним не так.

Он лихорадочно поддел ногтем лезвие. Вдруг то, что было ножом, распалось в его руках на две пластмассовые пластинки и несколько старых железяк. Потёки крови съели сталь, как не съедает её кислота за неделю. В руках у Сашича осталась какая-то труха — мерзость, тлен. Будто картофельные очистки, осыпалось всё это мимо пальцев.

Ножик был мёртв.

Сашич тупо посмотрел на то, что изменило его жизнь, как смотрят дети на убитую лягушку.

И, помедлив, разжал пальцы, отпуская мёртвое тело на свободу.

После этого он двинулся к освещённой платформе, где уже вставала звезда последней электрички. История завершила свой круг, и вот он пробирался мимо спинок кроватей и проволоки, которыми местные жители окружили свои незаконные посадки. Сашич вспомнил чьи-то слова о том, что в этом мире можно надеяться только на выращенную своими руками картошку.

Электричка призывно закричала, и он наддал ходу. Сашич бежал, а в спину ему глядели невидимые в темноте голубые глаза огородов.

МОСКВИЧ

Они сидели в гараже.

— Знаешь, Зон, я бы вывез эту тачку куда-нибудь, снял номера и бросил.

— Думаешь, никак?

— Никак. — Раевский был непреклонен. — Запчасти, конечно, можно снять, но с остальным — труба. Что ты хочешь, пятьдесят лет тачке. Я тебе, конечно, её доведу сегодня, километров сто проедешь — да и то, у тебя хороший шанс просто выпасть вниз через дырку в полу.

Зону было очень неприятно поддерживать этот разговор — ему казалось, что горбатый “Москвич” смотрел на него глазами-фарами как собака, которую собираются усыпить.

Надо было продавать машину раньше.

Но она давно стала членом семьи. Три поколения Рахматуллиных, а теперь их наследник Зон, перебирали её потрох, мыли и холили — для трёх поколений Рахматуллиных она была любимой, как для их предков лохматые лошадки, на которых они сначала пришли завоёвывать Русь, а потом исправно служили русским царям, рубя кривыми саблями врагов империи.

Дед Зона и машину водил, как будто шёл в конном строю — точно вписываясь в поток, держа интервал, и берёг старый “Москвич” как старого, но славного боевого коня.

Машину он получил, ещё не простившись с полковничьей папахой.

Зон не знал подробностей его службы, но на серванте стояла карточка, где дед был ещё в довоенной форме НКГБ, а щит лежал поверх меча на его гимнастёрке.

После второго переезда от деда, впрочем, осталась только эта карточка. Зон был кореец, но ещё он был человеком без отца и матери, принятым в семью Рахматуллиных много лет назад. Он был человеком без рода, явившимся на свет далеко, на чужой войне, сменившим несколько приёмных родителей — а тогда стал москвичом.

Неприметным москвичом, проводившим больше времени в своём музее, чем дома и вообще — на московском воздухе.

“Москвич”, да.

Зон спросил Раевского, сколько потянут запчасти, ужаснулся цифре и стал убирать в мешок пустые бутылки из-под пива. Деньги были нужны, деньги нужны были именно сейчас — и не из-за жены, а совсем из-за другого.

— Слушай, а у тебя долларов триста нет? Я отдам, — сказал Зон, ненавидя себя.

— Нет, брат, не дам я тебе денег. — Раевский вытащил сигаретную пачку и выщелкнул одну — прямо фильтром себе в рот. — И не потому, что нет. Потому что я знаю, что не отдашь, и мы поссоримся. Между нами пробежит трещина, и мы оба это понимаем.

— Шаруль бело из кана ла садык, — процитировал Зон старое письмо, кажется Грибоедова. Грибоедов, писавший это по-персидски, был всю жизнь в долгах, но это ему ничуть не мешало, подумал он про себя.

Раевский вопросительно посмотрел на него. Незажженная сигарета свисала с его губы.

— Плохо, когда нет истинного друга, — удрученно перевел Зон.

— Не разжалобишь. — Раевский щелкнул зажигалкой. — Для твоего же блага. И если хочешь говорить точно — шарру-л-билади маканун ла садика бихи. То есть худшая из стран — место, где нет друга. Никогда не бросайся цитатами на языке, которого не знаешь.

— Так было в книге, — упрямо сказал Зон.

— Дела нет мне до твоих книг, а понты до добра не доведут. И денег я тебе не дам.

Зон вздохнул — Раевский был прав, он был чертовски прав, отдавать было не из чего — разве украсть рукопись Толстого из архива. Но это было из разряда другого предательства, это была измена делу, что хуже измены жене.

Он познакомился с Лейлой в музее.

Вернее, не в музее, а в парадном старинного особняка — направо была дорога в хранилище, где Зон копался в рукописях, а налево по коридору — ресторан, что держал известный скульптор.

Девушка, не заметив его, ударилась в плечо, чуть не упала — и на секунду оказалась у него в объятьях. Зону следовало покраснеть, пробормотать что-то неразборчивое и, пряча глаза, скрыться в своем архиве — но он почему-то не мог заставить себя отступить даже на шаг. Продолжал придерживать её за локоть — тонкий, как птичья косточка. Как будто бы имел на это право.

И она, словно бы почувствовав это его иллюзорное право, тоже взглянула на него и улыбнулась. За такую улыбку средневековый персидский поэт обещал своей возлюбленной целую гору жемчуга. Правда, Зон не мог поручиться, что поэт выполнил свое обещание.

Потом они пили кофе в ресторане и Зон сбивчиво рассказывал ей о своей работе. На следующий день он привёл её в святая святых — в железную комнату.

Двадцатисантиметровая дверь закрылась за ними, и тут же он понял, что должен сработать датчик пожарной сигнализации, — таким жаром обдало его. Она обвивалась вокруг Зона, не у неё — у него ослабели ноги.

Восток соединялся с Востоком, и Хаджи Мурат с портрета на стене — старой, ещё прижизненной иллюстрации — одобряюще смотрел на Зона.

Домой её везти было нельзя — и ещё через день она вошла в гараж, и через минуту он брал её в стоящей на приколе машине.

Было очень неудобно и ещё больше — стыдно за свою нищету. Стыдно до самого последнего момента, когда они рассоединились.

Лейла лежала, свернувшись калачиком, на заднем сиденье и гладила рукой чехол, смотря в потолок. Он, стряхнув пепел сигареты на пол гаража, придвинулся.

Глаза девушки светились счастьем.

Это было настоящее, неподдельное счастье — тут он не мог обмануться. Лейла была счастлива. Глаза её светились, и он перестал думать о том, что это существо из иного мира, и его битая машина, наверное, первое изделие советского автопрома, в котором она оказалась.

Всё было не важно.

Она взяла у него сигарету и затянулась.

— Ты правда хотел продать?

— Что — гараж? — Зон удивился тому, как она читает его мысли.

— Нет — это.

Она обвела рукой внутренность “Москвича”, как обводил рукой Иона чрево кита.

— Надо, хоть и не хочется. Дед очень любил машину. Как жену, нет, серьезно. Что ты хочешь, Восток — ты сама должна понимать. Дед сам чехлы шил, мыл с мылом. И мне в детстве было так уютно в ней, я помню, как дед меня возил на юг…

— Хочешь, я устрою?

— Что устоишь?

— Я найду покупателя.

— Думаешь, купят?

— Я знаю одного — у него ностальгия, он как раз “Москвич” искал. Горбатый, именно горбатый. Правда, переделает его, конечно.

И она начала одеваться.

Жаркий ветер мёл тегеранскую улицу. Войска уже давно выводили и вывели все — туда, где гремели пушки, и армия пробивалась к бывшей границе, чтобы поднять зелёно-красные столбы с гербами.

Только они, путешествующие с казённой подорожной, задержались в полувоенном городе. Капитан Рахматуллин дёрнул переводчика за рукав:

— А это, спроси, сколько это стоит.

Переводчик залопотал что-то, и мальчик ответил пулемётной очередью раскатистых, как персидские стихи, слов.

— Он спрашивает, мусульманин ли ты.

— Скажи, что мусульманин.

Переводчик, перебросившись с мальчишкой парой уже коротких фраз, сказал:

— Тебе тогда скидка — любая вещь в одну цену. Если три возьмёшь, то дешевле.

Рахматуллин показал на ковёр — мальчишка кивнул. Тогда он выбрал ещё два и достал из кармана мятый ком английских фунтов.

Третий ковёр Рахматуллин взял просто так — перед отъездом деньги было девать всё равно некуда.

Этот третий ковёр был неважный — тонкий, потрёпанный, неясного цвета, не то зелёный, не то фиолетовый.

Ковры свернули и понёсли покупки в машину.

— Нет, сдачи не надо, всё, хватит, скажи ему, чтобы заткнулся. — И они с переводчиком вышли в пыльный мир персидского базара.

Наутро он уже лежал на своих тюках в брюхе “Дугласа”, что нёс его на север.

Он не слышал, как кричит и стонет мальчишка, которого бьет коваными сапогами хозяин лавки, вернувшийся домой после долгой, пропахшей опиумом ночи. Как воет этот старик, ещё не веря в пропажу. Рахматуллин не видел, как плачет торговец, размазывая по щекам скудные слёзы, как вытаскивает он кривой древний меч из-за полок и, нацелив его в живот, хрипя и надсаживаясь, наваливается на остриё.

И конечно, он бы не понял, о чем переговариваются между собой трое высоких чернобородых мужчин, обступивших труп старого хозяина лавки.

Ничего этого не знал Рахматуллин, самолёт вёз его обратно на Родину, жизнь совершала новый виток, и он ощущал свою силу и власть — силу воина и власть подданного великой империи, побеждающей в великой войне.

Капитан засыпал и пытался представить, как, состарившись, играет с внуками на ковре и они ползают у его ног, будто слепые щенки.

Лейла вылезла из машины, ёжась от сырого ноябрьского воздуха. Дверь чёрного, похожего на кубик “Геленвагена” открыл чернобородый.

Лейла поклонилась ему — правда, чуть заметно: не дома. Хотя в Москве ничем никого уже не удивишь.

— Да, именно там, господин. Это — у него в машине, заднее сиденье.

— Он знает?

— Ничего не знает.

— К тебе приедут, привезут деньги. Нужно, чтобы он ничего не узнал… Нет, убирать не надо — мы потеряем время и оставим следы, — ответил чернобородый на незаданный вопрос. — Кстати, как он тебе?

Лейла вспомнила пыльный гараж, где пахло кислым и тухлым.

— Ублюдок, — ответила она брезгливо.

Покупатели смотрели на “Москвич” недолго. Зон было заикнулся о неисправном подфарнике, но от него отмахнулись.

Чернобородый сразу сел за руль.

Машина заскрежетала и замолкла. Это повторилось несколько раз. Так, подумал Зон. Это день невезения. Плакали мои денежки.

Чернобородый вылез из машины, брезгливо отряхнул брюки. Костюм у него был дорогой, это было ясно даже Зону, который отродясь не разбирался в красивой и дорогой одежде.

— Ай, отчего не починил? Не мог сам — друзей бы позвал, да? — Чернобородый скривился.

— Шаруль бело… — начал Зон, разведя руками. Он сказал это и успел понять, что сказал что-то лишнее. Перевод этой фразы, ставшей давно не фразой, а эпиграфом к его любимому роману, застрял у него в горле.

Потому что чернобородый стремительным движением ударил его ребром ладони в кадык.

Зон очнулся от нестерпимого холода. Он лежал на бетонном полу гаража, рядом с машиной.

Было темно, дверь покупатели заперли.

Ловушка захлопнулась — и было понятно, что его провели как лоха. Безумие последних дней прошло, и осталось тоскливое ожидание смерти.

Ясно было, что они его убьют. Непонятно только — за что.

Что им нужно — не старый же и ржавый автомобиль? Может быть — гараж? Но к чему столько мороки?

Зона трясло, он пополз к дверце и повис на ней обессиленно.

Добрый ржавый зверь впустил его в себя, и он упал на заднее сиденье. Зон содрал чехол и закутался в него. Боль понемногу ушла. Что делать, как спасаться — было по-прежнему непонятно.

Но он ощутил прилив силы.

“Слава Аллаху”, — сказал он, и от этой фразы, что говорили герои детских фильмов, что он любил мальчиком, ему стало легче. Он повторил её несколько раз — иначе: “Аллах акбар”, и увидел, как что-то меняется.

В это время покупатели переминались рядом с гаражом. Чернобородый отрывисто говорил с кем-то по мобильному. Приехавший с ним человек, пожилой, сухощавый, с белым шрамом на подбородке от удара кованым сапогом, смотрел на него с тревогой. Он догадывался, что что-то пошло не так, как планировалось, но не понимал — что именно. Ковер, проданный им когда-то русскому капитану и ставший теперь чехлом для сиденья машины, был совсем рядом, и сухощавому казалось, что достаточно просто протянуть руку, чтобы забрать его и исправить наконец совершенную полвека назад ошибку. Но чернобородый почему-то не спешил забирать драгоценность, ради которой они приехали в эту холодную, негостеприимную страну.

— Он знает, — убеждал чернобородый своего собеседника. — Он все знает. Это ловушка, муршид. Глупая девка ошиблась. Он говорит по-арабски, он давно всё понял про силу Знамени Пророка и предупредил своих...

Он замолчал и замер, прислушиваясь к голосу муршида. Хозяин был очень недоволен грязной работой. Он не верил в то, что Зон работает на кого-то ещё, и злился на чернобородого, своими дурацкими подозрениями превратившего простую операцию в сложную. Теперь следовало зачистить следы, и что-то нужно было сделать с “Москвичом”, который даже не мог выехать из гаража. Первоначально они планировали вывезти его целиком, чтобы извлечь реликвию спокойно и бережно. Теперь это придется делать на месте, плюнув на то, что старая ветхая ткань может порваться от любого неосторожного прикосновения.

— Твоя глупая несдержанность может стоить нам слишком дорого, — сказал муршид и отключился.

И чёрный джип мчался по ночной Москве.

Зон был для этих людей уже мёртв, он существовал только как тело, которое надо будет прятать, куда-то прикопать — целиком или по частям. Драться пришельцы собирались с несуществующей подмогой.

Зон, кутаясь в чехол (“Наверное, я похож на француза, замерзающего на Смоленской дороге, в рваных тряпках, дрожащего и бессмысленного”, — подумал он), привалился к кирпичной стене. Внезапно он почувствовал пальцами структуру кирпичей, каждую песчинку в цементе, и стена подалась под его плечом. Он вытянул руку, и рука прошла через стену. Сила вела его, и он неожиданно для себя оказался по ту сторону гаражей, на пустыре. Шаг за шагом он удалялся прочь — от цепочки гаражей, от людей, что считали его трупом, от всей этой суеты. Он совершенно уже не чувствовал холода. Он не слышал, как разбился о бетон выпавший из ослабевшей руки чернобородого телефон, не видел, как, стремительно побледнев, повалился на колени человек со шрамом на подбородке.

Зон бежал по пустырю, завернувшись в Знамя Пророка.

МЕДАЛЬ

Он начал готовиться к этому дню загодя.

Собственно, ему немного надо было — тельняшка с синими полосами у него была, и был даже значок за парашютные прыжки — как ни странно, вполне заслуженный. Такие значки давали за небольшие деньги в коммерческих аэроклубах.

После этого он поехал на рынок и купил медаль. Конечно, это был даже не рынок, а его тайный отдел, особый закуток, в котором продавцы и покупатели смотрели друг на друга искоса. Однако покупка прошла успешно. Медаль была большая, на новенькой и чистой колодке. Прежде чем расплатиться — стоила медаль копейки, — он перевернул её и посмотрел на номер. Номер был большой — она действительно могла принадлежать его сверстнику, а может, её выдали перед смертью какому-нибудь ветерану войны, забыв вручить вовремя. Он представил себе этого старика с разбухшими суставами пальцев, морщинистую ладонь, на которой лежала эта медаль, и решил, что в судьбе этого куска серебра случился верный поворот.

И вот он вышел из дома, чтобы окунуться в пузырчатый и радостный праздник избранных. Но больше всего его манили женщины. Он видел, как обмякают девушки с рабочих окраин в руках бывших десантников. Он бредил от этих картин, что складывались в его воображении. Законной добычей победителей были не городские фонтаны и не ставшие на день бесплатными арбузы у торговцев неясных восточных национальностей. Это были женщины, уже успевшие загореть к августу, покорные, как вдовы проигравших битву воинов.

Так и случилось: нырнув в толпу, как в море, он тут же почувствовал, что в его правой руке бьётся, как пойманная рыба, женское тело. Новая подруга была средних лет и, видно, много повидала в жизни. Фигура, впрочем, у неё была тонкая, девическая.

Она уже льнула к нему, но он вдруг почувствовал себя в смертельной опасности. Бритый наголо человек, только что с уважением смотревший на его медаль, стал расспрашивать нового знакомца об их общей войне, и пришлось отшутиться. Бритый наклонился к другому, видно, его товарищу, и что-то сказал. Что-то неодобрительное, кажется.

Товарищ тоже стал смотреть на его медаль, и медаль горела, будто демаскирующая сигарета дурака, закурившего в дозоре. По медали ехал старинный танк и летели самолёты, их экипажи хотели с отвагой защитить не существующую уже страну, название которой было прописано ниже. И вот двое потасканных людей в таких же, как у него, тельняшках смотрели на эту королевскую рать: в ту ли сторону она двинулась.

Верной ли дорогой идут товарищи.

Это была настоящая опасность, и она чуть было не парализовала его.

Страх ударил в лицо, как ветер, в тот момент, когда он делал шаг из самолёта.

Это был особый страх — хуже страха смерти.

Но Самозванец быстро притворился пьяным, и женщина, цепко взяв за руку, потащила его в сторону. Она привезла его к себе домой, и они тут же повалились на скрипучий диван. Он брал её несколько раз, женщина стонала и билась под ним, не зная, что не желание даёт ему силы, а страх выходит из него в простых механических движениях. Наконец она забылась во сне, а он, шлёпая босыми ногами, прошёлся по грязному полу. Жильё было убого, оно предъявляло жизнь хозяйки, будто паспорт бедной страны без нашей визы.

Женщина была вычеркнута из его памяти мгновенно, пока он пил тёплую мутную воду из кухонного крана. Теперь он знал, что надо делать.

Выйдя из пахнущего сырым подвалом подъезда, он двинулся к себе — десантники разбредались как разбитая армия. Некоторые из них волочили за собой знамёна, будто собираясь бросить их к неизвестному мавзолею.

На следующий день он, едва вернувшись с работы, включил компьютер и не отходил от него до глубокой ночи. Страх жил в его душе и, как охранник, наблюдал за его действиями.

Для начала он посмотрел в Сети все упоминания о той давней войне и составил список мемуаров. Отдельно он записал солдатские мемуары, отдельно — генеральские. Через несколько дней непрерывного чтения он выбрал себе дивизию и полк.

Нужно было найти не слишком знаменитое подразделение, но реально существовавшее. Армия стояла в чужой стране давно, и множество людей прошло через одни и те же полки и роты. Некоторые ещё помнили своих командиров, поэтому он постарался запомнить не только своих начальников, но и соседних.

Наконец он стал читать воспоминания своих потенциальных сослуживцев — из других дивизий, конечно. Выбранная им часть, к счастью для него, не была богата воспоминателями. Он запоминал всё — и подробные перечисления свойств вооружения, и анекдоты про каких-то нерадивых офицеров. Затем он стал читать переведённые на русский язык воспоминания с той стороны. Их за бородатыми немногословными людьми в чалмах записывали англичане и американцы. И вот он уже ощущал под пальцами ворс ковра и вкус того, что варится в казане на тот или иной праздник. Часто он натыкался на незнакомые слова и на всякий случай учил их наизусть, выучил наизусть он и несколько чужих пословиц, раскатистых, как падение камней по горным склонам.

Он учил и топографию чужой земли, не только города и дороги, но имена ручьёв и кишлаков — благо карт теперь было предостаточно.

На работе на него смотрели косо, а по весне просто уволили. Он не расстроился — только пожал плечами.

Приходя домой, он вытаскивал из ящика письменного стола свою медаль — танк пыхтел, жужжали самолёты, но теперь это была его армия. Он поимённо знал пилотов и название деревни, откуда призвали механика-водителя.

Это был его мир, и он царил в нём. Страх перестал быть конвойным и стал часовым. Страх преобразил его, и он с удивлением вспоминал своё прошлое будто чужое. Он уже и был совсем другим. Тот неудачник с купленной медалью был убит лысым десантником. И никто, даже этот вояка, не заметил этой смерти.

Когда снова пришёл август, он вышел на улицу как хищный зверь. Меняя компании, он добрался до центра, его товарищи пили и ржали как лошади, и опять молодые с уважением глядели на его медаль.

Вдруг началась драка.

Как всегда, было непонятно, кто её начал, но их били — и крепко. Несколько восточных людей сначала отлупили задиравшую их пару, а потом открыли пальбу из травматических пистолетов.

Были восточные люди хоть молоды, но организованны, а десантники пьяны и испуганны. Они дрогнули.

И вот тогда он встал на дороге бегущих и повернул их вспять. Медаль на его груди сверкнула как сигнальная ракета. Он собрал растерявшихся и стал командовать. Слова звучали так же, как в уставах, и, услышав знакомые отрывистые команды, к ним стали присоединятся другие люди в тельняшках. Они окружили восточных людей и стали мстить им за минутное унижение.

В противники ему достался молодой парень, носивший, несмотря на жару, кожанку. Как только они сблизились, молодой выхватил нож, но человек с медалью перехватил его руку.

Не дав разжать молодому пальцы, Самозванец ударил этим сжатым кулаком в чужое горло. На мгновение драка замерла, потому что кровью всегда проверяется серьёзность намерений.

И если пролилась кровь и это никого не заставило сдаться, то драку не остановить. А если под ноги лёг мёртвый, то, значит, серьёзность достигла края.

Восточные или же южные, а может — юго-восточные люди бежали прочь, оставив на поле боя раненых.

На следующий день за ним пришли трое в серых милицейских мундирах. Но никого не было в доме — жужжал включённый компьютер с пустым диском да сквозняк гонял по полу какие-то бумажки.

Десантники прятали его на разных квартирах. Он по большей части спал или глядел в потолок.

Такие случаи бывали, но в этот раз ничего не кончилось.

В городе поднялся бунт. Восточные люди пронесли убитого по улицам, прежде чем похоронить. Торговцы первыми арбузами, вчера ещё мирные, избили нескольких милиционеров, заступивших им дорогу. Ещё через день запылали машины перед мэрией,

В его убежище пришли несколько человек и молча встали в прихожей. Вопрос был задан, но не произнесён.

Он спокойно посмотрел им в глаза и назначил старших групп.

— Это особый период, — сказал он под конец. — Особый период, вы поняли? Именно это и есть — особый период.

Точно в назначенное время его подчинённые явились на встречу. У них уже были оружие и автомобили. Затем они реквизировали запас формы в армейском магазине. Снежный ком обрастал новыми частицами стремительно, и через две недели против них двинули внутренние войска.

Но оказалось, что Самозванец более прилежно учил учебники по тактике. С минимальными потерями он выиграл несколько боёв. Теперь у него был штаб, и несколько человек рассылали воззвания от лица нового партизанского командира.

Иногда их печатали в формате обычного листа, а в уголке помещалась фотография — человек с размытым лицом, но чётко очерченной медалью на груди.

Страх по-прежнему жил в нём, но теперь он стал преградой, не дающей ему вернуться в прежнее состояние, затаиться и спрятаться.

И вот наступил странный мир, против человека с медалью стояла огромная государственная машина, но свой особый страх разъедал и её. А если не решиться на что-то сразу, то с каждой секундой резкое движение становится всё менее пригодным.

Огромный край принадлежал теперь ему — и, играя на железнодорожной магистрали, как на флейте, он добился перемирия с правительством. Впрочем, страна рушилась, и что ни месяц от неё откалывались куски.

Вокруг него возник уже целый бюрократический аппарат. Два раза человек с медалью провёл чистки, показательно расстреливая проворовавшихся сподвижников. Этим он убивал двух зайцев — уничтожал вероятных соперников и подогревал народную любовь. Жизнь стала проста и понятна — был урожай, и был лес на продажу, был транзит, с которого бралась дань. Экономика упростилась, и оказалось, что жить можно и так.

А о нём самом много спорили, но легенда побеждала все свидетельства. Первым делом он сжёг военкомат, а потом и изъял отовсюду свои личные дела — вплоть до медицинской карты. Официальная биография правителя не была написана. Собственно, её и запрещено было писать, и это выходило дополнительным доказательством личной скромности.

Однажды, после выигранной скоротечной войны с южными соседями, человек с медалью объезжал свою армию.

В одном из полков он увидел того самого лысого десантника, лицо которого запомнил навсегда. Лысый постарел, но всё же был бодр. Он не услышал шагов человека с медалью и, стоя к нему спиной, продолжал вдохновенно рассказывать, как воевал вместе с вождём на далёкой забытой войне.

Только по изменившимся лицам слушателей лысый догадался, что надо обернуться.

Ужас исказил его лицо, ужас точь-в-точь такой же, какой испытал человек с медалью давней августовской ночью. Сомнений не было — лысый не узнал его.

Человек с медалью помедлил и улыбнулся.

— Всё верно. Никто, кроме нас, да. — И он похлопал лысого по плечу.

ПЯТНИЦКАЯ, 13

Раевский остановился перед дверями, и тут же его захлестнуло возмущение: почему никто не предупредил, что тут код? Он посмотрел вокруг в поисках кнопки звонка, камеры наблюдения и тотчас вспомнил, что телефон разрядился ещё днём, а жизнь не удалась гораздо раньше.

Никто не сказал ему код, а он сам не догадался спросить, когда договаривался с этой офисной дурочкой.

Раевский поехал выкупать Мальдивы для своей тёщи — именно так это называлось: “выкупить Мальдивы”. И тёща будет его ждать вечером с этой смешной папочкой, паспортами и билетами.

Тёща была шумна и пузата, как тульский самовар.

В праздники она надевала трудовые медали, и сходство становилось разительным.

Но по своим делам тёще было ездить невозможно. Сегодня у неё были массаж и клуб, а плативший за всё Раевский должен был избыть свою епитимью до конца. Сам-то он поедет в это же время в другом направлении в полном одиночестве, на которое имел право. Он поедет в Европу.

Места были ему давно знакомы — лет десять назад рядом, на Болотной площади в старых домах, дослуживала на скромной канцелярской должности его мать. Часто Раевский заходил за ней и однажды увидел, что в этом дворике несколько татар жарят баранину в огромном казане. Пахло югом, терпкими травами, и трещали под казаном дрова. Рядом был Кремль, часы на Спасской башне мерили время первичного накопления капитала, слышно было, как через Большой Каменный мост, сигналя и ревя сиренами, несутся лаковые автомобили, а тут последние татарские дворники справляли свой праздник.

В тот год было жаркое лето, лето дефолта, а теперь стоял чистый и промытый холодной водой март президентских выборов. И здесь, на шумной Пятницкой, всё давно переменилось.

Он сначала ткнулся в дом под верным номером, построенный когда-то Шехтелем, но там оказался меховой магазин, и Раевский, стоя перед витриной, некоторое время тупо сличал адрес на бумажке с вывеской. Нет, явно было не сюда, и он сделал несколько шагов в сторону, обошёл ларёк (пахнуло утробным сосисочным духом), перекинул ногу через ограждение палисадника и ступил на раскисшую землю. В углу, под тусклой лампочкой, он нашёл дверь без вывески, и тут тоска подступила к горлу.

На двери был кодовый замок — и более не было на ней ничего: даже ручки. Спутанный клок проводов вёл куда-то вверх, за узор чугунной решётки, ветер пел в жестяном козырьке, но звонка не было. Он стукнул в дверь, но ответил ему только вой пожарной сирены — откуда-то издалека.

Вечерело, рабочий день конторского люда заканчивался, офисная плесень перелезла через края своих стеклянных банок и двинулась по улицам. Вот сейчас уйдёт и туроператор Нина, а Раевский, единственный неподвижный персонаж Пятницкой улицы, стоял перед запертой дверью.

Он чертыхнулся — место было проклято своим номером, день был проклят пятницей, и только Раевский сунул руку в карман за телефоном, как сразу вспомнил, что электронный зверёк умер.

Внезапно дверь отворилась, и навстречу ему вышла женщина с ведром. В мыльной плоскости воды плавал мальдивский остров тряпки. Раевский придержал дверь и, ни слова не говоря, проник внутрь.

Он прошёл по чисто вымытому, но бедноватому коридору — сочетание линолеума и деревянных косяков — и уткнулся в стол вахтёра.

Сквозняк из открытой форточки перебирал ключи на гвоздиках. Журнал прихода и ухода мрачно приглашал расписаться.

Но вахтёра не было. Не было никого — только включился где-то автоответчик, забормотал извинительную речь и заткнулся.

Раевский сверился с бумажкой и отсчитал третью после вахты дверь по левой стороне. Дверь, впрочем, была новая, жёлтого полированного дерева. Она беззвучно распахнулась, и Раевский увидел классический вид типового канцелярского рая. И здесь было пусто — только хрюкнул вдруг факс в углу и наблевал на пол длинным бумажным листом.

Всё это Раевскому уже совсем не понравилось

— Нина! — громко сказал он. — Нина! Где вы? Я вам звонил…

Никто не ответил, только за следующей дверью раздался странный звук, похожий на скрип телеги.

— Скрип-скрип, — сказали за дверью, и Раевский ступил внутрь. Там было темно, а когда он нажал на клавишу выключателя, лампочка под потолком вспыхнула, ослепив его, и тут же погасла.

Однако фонарь за окном освещал помещение ярким медицинским светом.

Перед Раевским был пустой зал со сдвинутыми к стенам стульями.

К стене был прислонён невесть как сохранившийся портрет Ленина, сделанный в странной технике — инкрустированный тёмным деревом по жёлтому. За портретом стояло ещё несколько картин — повёрнутых изображением к стене.

— Скрип-скрип, — сказало что-то наверху. Раевский поднял глаза и увидел огромное чёрно-белое колесо из знаменитой телепередачи. Тут, правда, оно висело на стене. Чем-то чёрно-белый круг напоминал мишень для бросания дротиков. Раевский представил себе, как сотрудники приходят сюда в перерыв, чтобы метать дартс величиной с бейсбольную биту.

Где-то в коридоре хлопнула форточка, и секунду спустя порыв ветра захолодил Раевскому затылок.

— Скрип-скрип. — И колесо провернулось, вперёд или назад — непонятно.

Было пыльно и скучно.

— Нина! — заорал Раевский в полумрак. — Это я! Я, Владимир Александрович! Я привёз вам деньги!

— Скрип-скрип.

“Скурлы-скурлы, — вспомнил вдруг отчего-то Раевский старую сказку. — Скурлы-скурлы, где моя липовая нога… Нет, там, наоборот… медвежья нога… А потом они набросились на него и убили”.

Он шагнул, зачем-то схватился за обод колеса и крутанул как следует. Но никакого звона в тимуровском штабе не вышло, не натянулись бечёвки, не зазвенели консервные банки, не прибежала никакая команда — только раздался новый скрип-скрип. Только сорвался со стены какой-то портрет да колесо, задев одну из картин краем, потащило её наверх. Рама её повернулась, показалась лицевая сторона, и Раевский увидел какое-то смутно знакомое лицо в очках. Пыль струилась в белом свете уличного фонаря.

Делать тут было нечего, и он пошёл к выходу, на ходу достав телефон и тут же, в бессилии, замахав им в воздухе.

Наконец он выбрался наружу и закурил.

Навстречу в сумерках шла женщина с ведром. Ведро, впрочем, было пустое — но на мысли о суеверном уже не хватило сил.

— Вам что надо-то? — хмуро спросила женщина.

— “Чунгачангу”, — не менее злобно ответил Раевский, ещё больше возненавидев глупое название.

— Ну адрес-то какой?

— Пятницкая, тринадцать.

— А! — подобрела женщина и в этот момент показалась красивой. — Так это строение два! Вам со двора зайти надо. Там они и сидят…

Раевский остался один. Улица была пуста, люди куда-то подевались, да и весь мир переменился, и вместо весеннего тепла ему в лицо ударил заряд метели. Что-то он сделал не так, что-то непоправимое со скрипом завертелось — и так, как прежде, больше уже не будет. Но что, что?

Каким-то недобрым ветром перемен повеяло на Раевского, будто в переполненном троллейбусе схватил его за рукав контролёр.

АЭРОПОРТ

Снег кружился, вспыхивал разным цветом, отражая огни праздника.

Такси несло Раевского через праздничный город, потому что зимний праздник в России длится с середины декабря по конец января. Ещё в ноябре о нем предупреждают маленькие ёлки, выросшие в витринах магазинов. Потом на площадях вырастают ёлки большого размера, потом приходит декабрьское Рождество католиков, и его отмечают буйными пьянками в офисах и барах, а затем стучится в двери календарный Новый год.

Затем следует глухое пьяное время до православного Рождества и угрюмое похмелье Старого Нового года. Самые крепкие соотечественники догуливают до Крещения, смывая в проруби этот праздничный морок.

Раевский ненавидел задушевные разговоры “под водочку” и это липкое время, этот пропавший для дела месяц. Его партнёр, сладко улыбаясь, говорил:

— Самое прекрасное в празднике, то есть в празднике, именуемом “Новый год”, — это первый завтрак. Завтрак вообще лучшая еда дня, а уж в первый день — так особенно. Именно так! Причём отрадно то, что это знание не всем доступно. Но уж если получил его, то навсегда. И всю оставшуюся жизнь можешь смотреть на других свысока. Тайное братство завтракающих! Завтрак высокого градуса посвящения! Ах!

Раевский улыбался и кивал головой — радуйся-радуйся. Но без меня.

Каждый год он улетал прочь, вон из этого пропащего, проклятого города и возвращался лишь тогда, когда трезвели последние пьяницы.

Он не любил пальмовый рай банановых островов и Гоа, похожий на Коктебель нового времени. Это всё было не для него — Раевский уезжал на юг Европы и три недели задумчиво смотрел на море с веранды. Иногда с ним была женщина, но это, в общем, было не обязательно — риски были существенны. Он помнил, как однажды расстроился, сделав неверный выбор.

Лучше уж без него, без этого выбора — как хорошо без женщин и без фраз, без горьких слов и сладких поцелуев, без этих милых, слишком честных глаз, которые вам лгут и вас ещё ревнуют — и всё остальное, что пел по этому поводу старый эстет, которого ревновала и мучила его собственная родина, и мучила не хуже какой-нибудь женщины. Выбор человека — вот что он считал самым главным в жизни. Это было сродни выбору веры одним князем.

Такси медленно выплыло из города и встало в бесконечную пробку. Раевский не испугался — по старой привычке он выехал заранее и уже предвкушал, что всё равно будет сидеть в баре с видом на взлётно-посадочную полосу. Пробка не пугала его.

Он достал ноутбук и принялся читать сводку погоды по Средиземноморью.

Аэропорт был уже полон офисной плесени — в толпе вращались, не смешиваясь, группы тех, кто побогаче, и тех, кто заработал только на Анталию с Хургадой.

Раевский не смешивался ни с кем, он вообще никогда не смешивался — он всегда был один. Даже в школе он сидел один за партой: так вышло, он пользовался уважением в классе. Не был изгоем, но сидел один.

Он сел в баре, с неудовольствием увидев, что его рейс откладывается.

Когда он отвлёкся от переписки, то заглянул в интернет-новости, с удивлением узнав, что происходит в зале рядом с ним. Оказывается, не один его рейс задерживался, их были десятки.

Раевский привык к тому, что он часто узнаёт из Интернета то, что происходит на соседней улице, но выкрики сумасшедших блогеров вселили в него некоторую тревогу.

Он выглянул из своего убежища — зал был наполнен людьми, причём их было неправдоподобно много. Они уже начинали подниматься в бар, разбавляя немногих состоятельных посетителей.

Час шёл за часом, на телевизионном экране стали появляться репортажи с места событий.

Сотрудники авиакомпаний были невнятны и испуганы, ведущие новостей радостно возбуждены, а приглашённые эксперты — суетливо бестолковы.

Отойдя в туалет, Раевский обнаружил, что потерял место. Прислонившись к стене, он стал обдумывать происходящее.

Всё было до крайности неприятно.

Он в первый раз пожалел, что отправился в путь налегке.

За безумные деньги он сторговал у бармена возможность выспаться на лавочке внутри служебного помещения.

Проснувшись, он не обнаружил в окружающем мире изменений к лучшему.

Наоборот, рейсы были по-прежнему отменены, а народу прибыло. Теперь уже всё смешалось — офисные девушки, копившие весь год на глоток египетского воздуха, и завсегдатаи дорогих альпийских курортов спали вповалку на грязном полу.

Телевизор по-прежнему показывал их всех — лица невольных обитателей аэропорта мелькали среди новостей.

Бармен выключил звук, но его вполне замещали вопли возмущённых из зала.

На третий день произошла первая большая драка.

Раевский с интересом заметил, что сюжеты о задержке рейсов переместились в середину выпуска новостей.

Прошла неделя, и об аэропорте вспоминали где-то в конце, перед спортивными новостями.

Но тут свет мигнул и погас.

“А вот и конец света”, — подумал Раевский.

Резервное электропитание продержалось ещё полчаса, и последними погасли огни на посадочных полосах и в диспетчерской башне.

Загрузка...