Вернейший соратник и последователь Н. С. Гумилева Николай Авдеевич Оцуп увидел свет в Царском Селе 23 октября 1894 года. Своему рождению в Царском Селе он придавал большое значение: «А Царское Село, воистину город Муз, город Пушкина и Анненского, не это ли идеальное место для будущего поэта?» Прожив далеко от России тридцать шесть лет «тягчайших эмигрантских зол», Оцуп скончался в Париже 28 декабря 1958 года.
Удивительна и одновременно трагична судьба этого талантливого поэта-акмеиста, мемуариста и литературоведа, с которым автор этих строк довольно близко познакомился в Париже в пятидесятые годы. В то время Николай Оцуп после успешной защиты докторской диссертации о Гумилеве в Сорбонне стал моим учителем по русской литературе в высшей школе «Эколь Нормаль».
Жизнь вначале как будто улыбнулась ему. Отец был придворным фотографом в Санкт-Петербурге, и витрина его лавки красовалась на углу Литейного и Бассейной. Профессия отца оставит глубокий след в мироощущении сына, который всю жизнь увлекался всеми видами искусства, не только фотографией, но и живописью, архитектурой, музыкой, питая особое пристрастие к русскому балету.
О матери поэта почти ничего не известно. Будущий рыцарь дантовской Беатриче, певец женского героического духовного начала, женской красоты и силы не обмолвится ни единым словом о ней, отталкиваясь, может быть, от сугубо «прозаического» образа многодетной матери.
У Оцупов было на самом деле много детей. Кроме единственной дочери, Нади, о которой упоминает Нина Берберова в своей автобиографии «Курсив мой», — после Октябрьской революции Надя станет сотрудницей Чека и будет щеголять кожаной курткой и револьвером за поясом до тех пор, пока сама не пострадает из-за троцкистского «уклона», — были одни сыновья: Александр, Михаил, Николай и Георгий. Александр (псевд. Сергей Горный; 1882–1949), по профессии горный инженер, был поэтом— юмористом, пародистом и прозаиком. Весной 1919 года он вступил в Белую армию, где был тяжело ранен. С 1922 года он живет в Берлине, в тридцатые годы — в Париже, умер в Мадриде, став известным коллекционером икон. Для его поздней лирической прозы характерны настроения ностальгии, поэтизация детских воспоминаний, сосредоточенность на любовном воспроизведении мелочей и деталей старого быта. Брат Михаил был на десять лет старше Николая и учился одно время вместе с Гумилевым в Царскосельской гимназии. Когда Оцупу было лет шесть, он однажды увидел их вместе, и эта чисто визуальная встреча навсегда запомнится ему. О дальнейшей судьбе Михаила мне ничего неизвестно. Он, во всяком случае, не оставил ни малейшего следа в литературном мире. Даровитее всех братьев — за исключением самого Н. Оцупа — был, бесспорно, меньший брат Георгий (псевд. Раевский; 1897–1963). После революции Георгий, в отличие от Николая, не вошел в «Цех поэтов», хотя был сам незаурядным поэтом. Он эмигрировал в Париж в самом начале 20-х годов. Там Георгий примкнул к возникшей в 1926 году группе «Перекресток» вместе с Ю. Терапиано, В. Смоленским, Д. Кнутом и Ю. Мандельштамом. Кроме множества стихотворений, разбросанных в разных журналах, он выпустит за 1928–1953 годы три поэтических сборника с глубоко продуманной философской проблематикой.
Царскосельскую гимназию Николай Оцуп закончил в 1913 году с золотой медалью. Будучи его лицеистом, он был приглашен репетитором в дом Хмара-Барщевских, родственников И. Анненского, тоже живших в Царском Селе. Его задача состояла в том, чтобы помочь в учебе младшим гимназистам, скоро ставшим его лучшими друзьями. «За эти два-три года, — пишет он, — я узнал многое об Анненском, в частности об отношении его к Гумилеву». Анненский, внимательно следивший еще с 1903 года за первыми стихами юного Гумилева, появившимися в гимназическом журнале, благословил его перед смертью на дальнейший творческий путь:
Меж нами сумрак жизни длинной,
Но этот сумрак не корю,
И мой закат холодно-дынный
С отрадой смотрит на зарю.
В последний год жизни Анненского и Гумилев проникается все более возрастающим чувством понимания значимости «Кипарисового ларца» — «катехизиса современной чувствительности», как он определит это итоговое произведение Анненского в некрологе на смерть поэта.
Первые стихи Николай Оцуп начал писать в отроческом возрасте в те дни,
…когда балтийскую громаду
Вод я благодарно узнавал
И Екатерининому саду
Первые стихи мои читал.
Не подлежит сомнению факт, что рассказы, услышанные в доме Хмара-Барщевских, где был «подлинный культ поэта», во многом определили поэтическое призвание Николая Оцупа. В своей «Автобиографической заметке», написанной в Берлине в 1922 году, сразу после отъезда в эмиграцию, он признается в том, что, хоть «и не узнал его лично», «как поэта любил тогда и до сих пор Иннокентия Федоровича Анненского».
После окончания курса в Царскосельской гимназии, заложив за тридцать два рубля золотую медаль, Николай Оцуп в 1913 году уезжает в Париж. Там он пробыл год до объявления войны. Он «с отвращением учился в Ecole de Droit», зато слушал с увлечением в Коллеж де Франс лекции знаменитого французского философа-спиритуалиста Анри Бергсона о «сущности и бытии в философии Спинозы». В августе 1914 года, сев на шведский пароход в Руане, вернулся в Петербург через Гетеборг. В сентябре он зачислен на историко-филологический факультет Петербургского университета, находясь одновременно на обязательной военной учебе «в казармах». Его скоро перевели в запасной полк, а затем в Пятую армию. После демобилизации в 1917 году Оцуп возвращается в революционный Петроград «с красными флагами, ошалевшими броневиками». «Я тоже ошалел», — добавляет он как бы между прочим.
Октябрьскую революцию Николай Оцуп воспринял как продолжение и развитие первой, Февральской революции, в которой он усмотрел, как и большая часть интеллигенции конца 1910-х годов, «осуществление заветных мечтаний Новикова, Радищева и декабристов». Действительно, было от чего «ошалеть». Все менялось и расковывалось на глазах. Каким-то символом революции стал для Оцупа такой художник, как Малевич, основатель супрематизма с его дерзкими поисками «линии, плоскости, круга, спирали».
Тем не менее, «ошалеть» навсегда было не в темпераменте уже сдержанного, застенчивого по характеру Оцупа. Тогдашний его знакомый поэт Владимир Ананьевич Злобин отмечает его «практичность» и отсутствие «столь юности свойственного легкомыслия». Вскоре после Октября, «когда дело стало серьезнее, — пишет Оцуп, — мне стало ясно, что надо заниматься серьезно своим делом».
В те годы Николай Оцуп был уже известен в литературных кругах. Литературными кружками, впрочем, уже давно изобиловал Петербургский университет. Уже в 1913–1914 годах (Оцуп учился тогда в Париже) в знаменитом университетском коридоре встречались буквально «все» — от Георгия Иванова и Адамовича до Сергея Павловича Жабы. Когда Оцуп вернулся из Парижа, у него были свои стихи, с которыми он выступал у себя дома перед избранными друзьями.
В. Злобин, который впоследствии на протяжении десятилетий будет известен как друг и секретарь З. Гиппиус и Д. Мережковского, никогда не забудет, что именно Оцуп в 1916 году ввел его к Мережковским на знаменитые «воскресенья», собиравшиеся на Сергиевской, 83.
В конце 1918 года Максим Горький приглашает Оцупа на работу в издательство «Всемирная литература». Издательство было призвано познакомить русского читателя с наиболее значительными произведениями Художественного творчества всех времен и народов. Главным редактором переводов французских и английских поэтов был приглашен Н. Гумилев. Первые его переводы вышли уже в 1919 году. Блок заведовал немецким отделом. Так состоялось личное знакомство Оцупа с Блоком и Гумилевым. При последней встрече Злобина с Оцупом в России после Октябрьской революции (Злобин уехал в эмиграцию в декабре 1919 года) Н. Оцуп показал ему альбом с автографом Блока, с которым был на «дружеской ноге»:
Пушкин, тайную свободу
Пели мы вослед тебе.
Дай нам руку в непогоду,
Помоги в глухой борьбе.
«Был он на «дружеской ноге» и с Гумилевым», — отмечает Злобин. Правда, личные отношения Оцупа с Гумилевым были куда теснее. Оба царскосельца давно знали друг друга через третьих лиц, и Гумилев был автором лестной рецензии на первый самостоятельный студенческий альманах «Арион», выпущенный совместно Н. А. Оцупом и Вс. А. Рождественским, его тогдашним неизменным спутником. Именно весь «трепетавший» Вс. Рождественский впервые представил его «мэтру» в начале 1918 года. Далее рассказывает сам Оцуп: «В 1918–1921 годах не было, вероятно, среди русских поэтов никого равного Гумилеву в динамизме непрерывной и самой разнообразной литературной работы. Именно тогда мне привелось близко его узнать. Знакомство наше быстро перешло в дружбу. Он предложил мне помочь ему восстановить „Цех поэтов” и быть с ним соредактором сборников „Цеха”». Естественно, второй «Цех», основанный в 1919 году, имел мало общего с первым, возникшим в 1911 году в противовес символистам и просуществовавшим до 1914 года.
В новый состав вошли Георгий Иванов, Марк Лозинский и чуть позже Георгий Адамович. К этой основной группе примкнули Н. Тихонов и Вл. Ходасевич. Новым «Цехом» были изданы три альманаха в советской России. Первый номер альманаха («Дракон») вышел в свет в начале 1921 года. Кроме акмеистов (Н. Гумилев, М. Зенкевич, О. Мандельштам, Н. Оцуп, Г. Иванов и др.) в нем участвовали также А. Блок («Сфинкс», «Смолкли и говор и шутки…»), М. Кузмин, Ф. Сологуб, А. Белый. Следующие номера вышли после смерти Гумилева. В них включены посмертные произведения Гумилева и статья Оцупа «О Н. Гумилеве и классической поэзии» среди других материалов.
Переход Оцупа в «Цех» объясняется причинами как личного, так и творческого порядка. Несмотря на свою постоянную открытость к новшествам, он был человеком сугубо «классического» склада. Он более естественно чувствовал себя в среде Гумилева, чем в любом ином разноголосом кружке, которыми так изобиловала литературная жизнь того времени. С другой стороны, на литературном горизонте колоссально возвышалась фигура А. Блока. Однако Блок вел замкнутый образ жизни и, несмотря на свои изысканно-вежливые, пунктуальные появления в литературных кругах, допускал к себе весьма ограниченное число доверенных лиц. Кроме того, Оцуп считал, что у Блока в современной поэзии нет преемников. «Продолжения блоковского пути в современной русской поэзии, — писал он в альманахе «Цеха поэтов», — не может быть, если не придавать значения жалкому эпигонству. С Блоком обрывается, вероятно на долгое время, расцвет русского романтизма».
Гумилев же, в глазах Оцупа, не только намечал новые творческие пути, но и помогал своим опытом молодым талантам, не оказывая при том на них ни малейшего давления.
«Год девятнадцатый и дальше три
Последних в жизни Гумилева
сблизили меня с ним в общей работе, в которой он, старший и более опытный, проявлял много такта и скромности. Нет ничего более несправедливого, чем изображать его педантом и ментором, как это делается слишком часто. Он непрерывно учился и у великих классиков мировой литературы, и у современников, даже у младших. Роль Гумилева как вдохновенного организатора утвердилась окончательно. Секрет его был в том, что он, вопреки поверхностному мнению о нем, никого не подавлял своим авторитетом, но всех заражал своим энтузиазмом».
Оцуп просто физически не мог терпеть какого-либо ограничения или притеснения собственной личности. Он, очевидно, не разделял любви Гумилева к «монархии дантовской» и был, в условиях «Цеха», скорее из «левых». В этой связи любопытна запись Блока в «Дневнике» 22 октября 1920 года: «Вечер в клубе поэтов на Литейной, 21 октября, — первый после того, как выперли Павлович, Шкапскую, Оцупа, Сюннерберга и Рождественского и просили меня остаться». Дело в том, что в июне 1920 года в Петрограде было учреждено отделение Всероссийского союза поэтов. Блок был избран его председателем. Среди членов правления оказались Оцуп и Рождественский. Некоторые поэты, в том числе большинство акмеистов, считая Союз поэтов именно слишком «левым», обратились к Гумилеву. Тот проявил свойственные ему тактические и организаторские способности. Установив, что правление союза было выбрано без необходимого кворума, он потребовал перевыборов. Тут же была выставлена кандидатура самого Гумилева, который и прошел большинством… в один голос. Блок, естественно, был глубоко задет, хотя и виду не показал в силу своего изысканного воспитания. По-видимому, «заговорщики» быстро одумались, если не раскаялись, и уже 13 октября новое правление во главе с председателем Гумилевым и секретарем Георгием Ивановым явилось к Блоку на дом и уговорило его остаться председателем союза. После чего неизменно великодушный Блок нашел нужным «отдать визит», посетив одну из пятниц, устраиваемых союзом на Литейном,
Гумилев и Блок, Блок и Гумилев — два антипода, навеки неразрывно связанных в сознании Оцупа. Об этом он скажет в начальных строфах своего «Дневника в стихах», сопоставляя судьбы и значение обоих поэтов для дальнейшей русской поэзии:
Рано мы похоронили Блока,
Самого достойного из нас,
Менестреля, скептика, пророка
Выручил бы голос или глас…
А его лиловые стихии
С ней и с Ней (увы, «она» была
Отвлеченной) и любовь к России,
Даже и такая, не спасла…
Разве «та, кого любил ты много»…
Но молчу, не надо эпилога.
Жаль поэта! Он-то заслужил
Менее мучительной кончины…
Некто выбивается из сил
В тридцать лет без видимой причины.
И тогда, кто знает почему,
Что-то вроде медленной расплаты
Выпадет на долю одному,
А другому, худшему, — вожатый,
Чтобы поднимался вновь и вновь,
Чтобы высветлить пытался кровь.
Поступление Оцупа в «Цех поэтов» означало полное признание его как молодого, но уже талантливого поэта. В «Дневнике в стихах» он не без ностальгии вспомнит свое упоение
В дни, когда я в петербургский круг
Мастеров пера входил поэтом.
За это время он публиковался в журнале «Дом искусств», в альманахах издательства «Цеха поэтов», и ему посчастливилось выпустить в том же издательстве свой сборник «Град», изданный тиражом в тысячу экземпляров и вышедший в 1922 году. Он переиздал его в Берлине в 1923 году без существенных изменений.
Стихотворения, включенные в сборник, охватывают период 1918–1921 годов, расположены без хронологической последовательности, причем не все датированы. Самое удачное из всех, вообще маленький шедевр первой поэтической книги Оцупа, — «Теплое сердце брата укусили свинцовые осы…» посвящено смерти Гумилева. Стихотворение датировано 30 августа 1921 года. Заключительное и особенно значительное по содержанию, чуть ли не программное, стихотворение «В деревне» восходит к 1918 году. Оно как бы противостоит, в качестве обобщающего символа, всему сборнику в целом с его названием. Тревожному «Граду», кипящему страстями и буйной стихийностью, противопоставляется «Деревня», где как бы само время остановилось, точно и не было еще революции:
… найдется даже
Аббат с непостоянством роялиста,
Принявший облик русского попа.
Но один этот исторический намек на французскую революцию дает понять, что она бродит и здесь поблизости, с ее неизменной спутницей — контрреволюцией.
В воспоминанье французских строчек
Я даже место нахожу свое —
Поэта — зрителя и мещанина,
Спасающего свой живот от смерти,
И прохожу в избу к блинам овсяным
Крестьянина — вандейского потомка.
Сборник, бесспорно, отличается некоторой зависимостью от тогдашней художнической среды. В нем ощущается влияние и Кузмина, и Северянина, и даже кое-где футуризма, которого, впрочем, он не любил:
И часто в дождь и ветр средь вянущих болот
С глазами жадными, раскрыв широкий рот,
Моя душа сидит коричневою жабой.
Элементы автопародии явно восходят к А. Белому (например, в стихотворении Оцупа «Я приснился себе медведем…»). Сквозная идея книги — невозможность возврата старого и одновременно отстаивание права собственной личности на самостоятельную жизнь:
Уже три дня я ничего не помню
О городе и об эпохе нашей,
Которая покажется, наверно,
Историку восторженному эрой
Великих преступлений и геройств.
Я весь во власти новых обаяний,
Открытых мне медлительным движением
На пахоте навозного жука.
И проснулся вновь настоящим.
Но подумал, строгий и гордый:
То далекой памяти море
Мне послало терпкие волны.
Разрывая тела и морды,
Море памяти мне отворит
Настоящее счастье жизни.
Здесь мироощущение Оцупа близко к линии, проводимой тогдашним Мандельштамом. Романтическое сочетание чувства трагизма эпохи и жизнеутверждающей силы навеяно и поздними стихами Гумилева.
В этом сложном переплетении поэтических влияний и литературных реминисценций нельзя, однако, не почувствовать и характерной для всего творчества Оцупа тяги к образам и мотивам русской классической литературы XIX века. Так, «Я приснился себе медведем…» восходит ко сну Татьяны в «Евгении Онегине». Стихотворение «Сон» явно навеяно кошмаром Ипполита в «Идиоте» Достоевского. И все же, несмотря на эту известную зависимость (хотя множество источников уже означает начало их преодоления), «Град» не лишен неоспоримой творческой оригинальности. Эта оригинальность проявляется как в поэтике сборника и его тематике, так и в мироощущении поэта. Поэтика «Града» основана на искусном использовании наложения планов, на удачной контрапунктической смене или комбинации сна и яви, фантастики и реальности, личного и чужого, причем в отличие от Гумилева, у которого господствует связь с живописью, в лирике Оцупа тот же живописный элемент тесно связан с музыкальным. В этом отношении стихотворение, посвященное гибели Гумилева, — симфония ярких красок бытия, медленный темп реквиема. Пантеистическое восприятие мира, неразрывная связь между телом и душой поэта, природой и космосом, останутся в лирике Оцупа до рубежа 1930-х годов.
В «Граде» реестр поэтического языка довольно велик. С торжественных высот поэт естественно переходит к прозаически точным деталям. Поражает даже преобладающее и как бы принципиальное использование повседневного языка. Отмечается характерная для поэтов-акмеистов тщательная и до предела точная работа над словесным воплощением образа&
Я черным деревом стою,
Обугленный и ветхий,
И продолжают жизнь мою
Раскинутые ветки…
Гигантский краб Казанского собора
Меня в зеленой тине стережет.
Но, пожалуй, важнее всего выделить зарождение основной в дальнейшем творчестве Оцупа темы любовной лирики. Это тема спасения мужчины женщиной как единственно возможного «исхода из вьюг» (по выражению А. Блока). Ощущение неизбежной гибели прочно ассоциируется с чувством озарения, воскресения, преобразования. С этой точки зрения ключевым стихотворением «Града» является «На дне»:
Но кто-то любит, и кому-то жалко,
И кто-то помолился обо мне,
Проходит в дождевом плаще русалка,
Стихает буря — радуга на дне.
Летом 1921 года на Оцупа обрушился двойной удар. «7 августа 1921 года умер в страшных мучениях Блок. 24 августа того же года расстрелян Гумилев», — записывает Николай Авдеевич. «На Смоленском кладбище, — продолжает он, — мы пронесли на руках гроб Блока».
Блока гроб я подпирал плечом.
В церкви на Смоленском крышку сняли,
Я склонился над его лицом.
Мучеников так изображали
На безжалостных полотнах…
Человек сгорел, а нес в себе
Музыку небесную…
В ту ночь ушедший Блок приснился Оцупу. В зубах он держал записку о России:
…будь ей
Верен, не любить ее не смей!
«На похоронах Блока, — вспоминает Николай Оцуп, — представители самых видных петербургских научных и литературных организаций сговорились идти в Чека с просьбой выпустить Гумилева на поруки. Попытка была сделана академиком С. Ф. Ольденбургом, А. Л. Волынским, Н. М. Волковысским и мной. Принял нас председатель Чека Бакаев». Ходатайство, как известно, не имело успеха. Оцуп пережил расстрел Гумилева как семейный траур и личное предупреждение. Долгие годы спустя он поведал мне объяснение Бакаева: «Лес рубят, щепки летят» — Горе и негодование блестели в его черных, навыкате, чуть влажных глазах.
«Не сочувствуя революции, — пояснял Оцуп, — он (Гумилев. — Л. А.) черпал в ее стихии бодрость, как если бы страшная буря застала его на корабле, опьяняя опасностью и свежими солеными брызгами волн». Сам Гумилев поддавался парадоксальному обаянию этого баснословного времени. Поистине удивительными были те годы, когда обитатели и обитательницы «Дома искусства» («обдисы» и «обдиски») жили рядом с залами, где виднейшие литераторы читали свои произведения, лекции по поэтическому искусству, истории русской и иностранной литературы и т. д. Больше того: в ту пору совершалось как будто какое-то таинство.
И так близко подходит чудесное
К развалившимся бедным домам, —
писала А. Ахматова.
…реял над нами
Какой-то таинственный цвет, —
как бы отвечал ей Адамович.
Ибо нет спасенья от любви и страха,—
вздыхал О. Мандельштам.
«Был в Петербурге и во всей России, — рассказывает Оцуп в своей «Автобиографической заметке», — период чтения лекций по искусству и литературе. Лекторы в шубах и валенках читали в нетопленых помеще ниях, наполненных промерзшими и жадными до Леконт де Лиля людьми. Я читал лекции в Пролеткульте, в Союзе молодежи, в Балтфлоте и т. д. Приблизительно там же читали Н. Гумилев, Евг. Замятин, Андрей Белый, К. Чуковский и др. Аудитория красноармейцев, пролеткультцев и других привлекательна по многим причинам. Во-первых, среди тупиц, составляющих веселое большинство земного шара, были очень хорошие люди, в редких случаях даже талантливые. Во-вторых, освежало лекции и беседы то, что на людей, из которых большинство ничего не слышало о Тютчеве и Баратынском и очень мало о Лермонтове, вдруг сваливаются Анненский и Теофиль Готье. Наивное благоговение такой аудитории, конечно, явление не художественное, но гораздо выше по природе развязных толков о поэзии людей, слышавших обо всем понемногу».
Оцуп, сочувствовавший революции во многих ее аспектах, особенно ценил ее культурную политику и по отношению к «петербургской школе». Новый строй, понявший необходимость защитить исторические памятники, отдавал должное усилиям, проявленным акмеистами в защиту классических ценностей. Сам Троцкий в «Петроградской правде» от 16 сентября 1922 года, то есть после расстрела Гумилева, одобрительно, хотя и не без какой-то скрытой усмешки, отозвался в этой связи о «Цехе поэтов» в известной статье «Внеоктябрьская литература».
Чем же объясняется отъезд Оцупа в эмиграцию в начале осени 1922 года?
В этой самой трудной ситуации всей его жизни сыграла, во-первых, немалую роль смерть Гумилева. Хотя никто из поэтов «Цеха» не был ни в коей степени привлечен ни к малейшей ответственности, «вина» Гумилева была чревата опасными последствиями в будущем.
Вторая причина касалась свободы творчества в дальнейшем. Критики-«общественники» все больше ополчались как против «Цеха», так и против его заклятых врагов, «авангардистов» всех мастей. «Дух насилия», по выражению Оцупа, не мог мириться с «внеоктябрьской литературой», и его окончательная победа была для него несомненной. В этой заранее проигранной борьбе за свободу литературы заключалась большая угроза для высокого искусства. Несколько лет спустя Оцуп найдет подтверждение своих догадок, как он мне признавался сам, в книге советского критика А. Лежнева «Выходные дни литературы», появившейся в 1929 году в Москве в издательстве «Федерация». Среди самых очевидных пороков современной литературы Лежнев выделял злоупотребление лозунгами, переписанными с пропагандистских листовок, искусственную борьбу против религии, невозможность отличать человека от машины.
В-третьих, решение уехать в эмиграцию было принято большинством членов «Цеха», хотя каждый из них эмигрировал отдельно, по разным каналам и под разными предлогами. Так, например, Оцупу был разрешен выезд в Берлин «по причинам здоровья». От разлуки с родиной, расскажет Оцуп тридцать лет спустя, надрывалось сердце у всех. Все держали на уме, как немой укор, стихи, опубликованные Анной Ахматовой в «Подорожнике» в 1920 году:
Мне голос был. Он звал утешно,
Он говорил: «Иди сюда,
Оставь свой край глухой и грешный,
Покинь Россию навсегда».
.
Но равнодушно и спокойно
Руками я замкнула слух,
Чтоб этой речью недостойной
Не осквернился скорбный дух.
У некоторых, добавлял Оцуп, болела совесть. На эту тему он, естественно, не любил распространяться. Тут была и причина личного порядка. Он оставлял на родине нежно любимую жену (образ Елены в его ранних стихах). В 1926 году он уже горестно признается в стихотворении «Ты говорила: мы не в ссоре…»:
…измена
Навеки разлучила нас.
Попасть в Берлин в те годы было куда легче и выгоднее, чем в какую-либо другую страну. 16 апреля 1922 года (за восемь месяцев до образования СССР) Германия признала правительство Ленина законным, и советским гражданам разрешалось, в принципе, ездить в немецкую столицу. Такой возможностью воспользовались тогда Пастернак, Есенин, Пильняк, Маяковский, Шкловский и десятки других писателей. На некоторое время Берлин стал литературной столицей русского зарубежья. Здесь поддерживались постоянные контакты между эмигрантскими писателями и советскими авторами. Впрочем, многие из тех, кто позже вернулся в СССР, тогда еще не окончательно решились сделать выбор, как, например, А. Белый, М. Горький, И. Эренбург, А. Толстой и В. Шкловский. В Берлине жила значительная русская колония в несколько сот писателей, художников, публицистов и общественных деятелей.
Писатели встречались и общались в заново основанном «Доме искусств» и, более конфиденциально, в кафе «Ландграф», куда, среди других, часто заходили Оцуп и Г. Иванов для того, чтобы встретиться со знакомыми и послушать чтение новых произведений. Но настоящие публичные сеансы происходили в «Доме искусств», как правило, еженедельно. Там выступали с новыми стихами и члены «Цеха»: Адамович, Оцуп, Одоевцева. При прямом содействии Николая Оцупа были переизданы в 1923 году три альманаха «Цеха поэтов» и был выпущен новый, четвертый. Уже в качестве отличного организатора Оцуп сумел воспользоваться удивительным расцветом в эти годы русской прессы вообще и издательств в частности. В своих мемуарах. И. Эренбург пишет, что за один только год возникло в Берлине семнадцать русских новых издательств.
Встречи и общение русских писателей самых разных направлений происходили и на частных квартирах. Так, например, Александр Бахрах оставил нам живописную картину совершенно случайного поэтического поединка, состоявшегося в гостеприимном ателье известного художника Пуни. «Необъятное ателье… было уже переполнено. В одном из углов суетился Виктор Шкловский… Поодаль Пастернак, всегда кого-то чуждавшийся, словно напуганный обилием незнакомых ему лиц, обсуждал со своим издателем внешний вид своей новой книги… Заняв — нет, «оккупировав» — единственный диван, сидел Маяковский, в окружении четы Бриков… Много, вероятно, было выпито перед тем, как Маяковский приступил к чтению. Декламировал он свое нашумевшее «Солнце»:
Я крикну солнцу:
«Погоди!
послушай, златолобо,
чем так,
без дела заходить,
ко мне на чай зашло бы!»
Несмотря на камерность обстановки, Маяковский читал эстрадно и вызывающе. Словно всей своей монументальной фигурой и громом своего голоса он еще стремился подчеркнуть необычность своей «баллады». Маяковский кончил чтение, как и следовало ожидать, на лаврах. Очередь была за Оцупом. На короткое мгновение он задумался, привычно для него собрал морщины на лбу в какой-то волнистый бугорок и затем начал медленно и, как казалось после литавр Маяковского, негромко, почти безлично, повышая голос только к концу строк, скандировать стихи:
Нам, уцелевшим от пожара
В самой неслыханной стране,
Какое нам дело. Вздыхай, гитара,
Почитаем стихи, зайдем ко мне.
Но если ты поверишь Энею,
Ожесточенному в морях,
Я все еще любить умею,
И я вздыхаю на пирах.
Люблю подруги синие очи,
Такой подруги, которой нет.
Люблю века, они короче
Наших невыносимых лет…»
Внешний облик тогдашнего Оцупа воспроизводится тем же Бахрахом в следующих чертах: «С явным налетом элегантности, внешней и внутренней, был он всегда очень аккуратен, всегда чистенько выбрит, какой-то лощеный, может быть, даже преувеличенно вежливый и своей корректностью выделяющийся в литературной, склонной к богемности, среде… Если бы я теперь постарался мысленно восстановить его внешний облик, перед моими глазами встал бы молодой человек спортивного вида, в белых фланелевых брюках, с теннисной ракеткой в руке». Но за «лощеным» образом русского заграничного денди скрывалось совсем иное в душевном и духовном плане. Берлину Оцуп будет надолго признателен за оказанный приют и в особенности за возможность печататься. Но, по-видимому, чопорно-деловая столица, увязшая, в самодовольстве и разврате, не нравилась ему. С другой стороны, чувство глубокого одиночества, пусть даже среди множества знакомых, и никогда не прекращавшаяся тоска по родине больно щемили его душу.
Обыкновенный иностранец,
Я дельно время провожу:
Я изучаю модный танец,
В кинематограф я хожу.
Не зря за этими стихами чуткому уху Бориса Поплавского слышался «тихий шепот умирающего». Это строфа из первой части второго сборника стихов «В дыму», опубликованного в Париже в 1926 году (берлинское издание вышло чуть позже, в 1928 году). Около 1924 года литературный центр эмиграции переместился из Берлина в Париж. Дипломатические последствия Рапалльского договора и обострение экономического кризиса в Германии заставили и Оцупа перебраться во французскую столицу. Там, кстати, уже существовали разные литературные салоны, в частности салон З. Гиппиус и Д. Мережковского, который действовал с 1919 года. Сборник «В дыму» — одна из лучших книг Оцупа, объединившая стихотворения 1922–1926 годов. Его отметили, по свидетельству Юрия Терапиано, Зинаида Гиппиус (Антон Крайний) и Владислав Ходасевич. Сборник делится на три части: стихи 1922–1923 годов и 1921–1923 годов с отметкой «Петербург — Берлин»; стихи 1925–1926 годов принадлежат постберлинскому периоду, когда поэт, осев в Париже, до конца жизни скитался между Монпарнасом и Итальянской Кампанией. Рим, Флоренция, Неаполь, вся Италия вообще привлекали его больше, чем чистая французская стихия. Не случайно итальянский цикл занимает столь заметное место в структуре сборника.
Тематически разрозненные стихотворения вращаются вокруг комбинаций парных символов: там и здесь, вчера и сегодня, ночь и утро, отчаяние и бесстрашие, дым и прозрение, смерть и возрождение. Центральный образ «дыма» как лейтмотив всего сборника часто подменяется другими эквивалентами: туман, мгла, мрак, ад. Психологически он обусловлен разлукой с родными местами и с любимым человеком. Впрочем, та же ассоциация «дым — разлука» уже встречалась в стихотворении 1921 года «О, кто, мелькнув над лунной кручей…» из сборника «Град» («Как дым разлуки на перроне…»).
Лирика сборника определяется чередованием трех пластов вдохновения: тема отчаяния, спуска на дно сменяется темой ухода в музыку, примирения, ирреализации земной жизни и, наконец, — стоицизма, живительного вдохновения искусства.
На первый взгляд, фон сборника безрадостен. Дальние выстрелы на улице, где трещат костры и ходят часовые; воспоминания поэта-солдата, ставшего донжуаном поневоле, о ледяной воде окопов; «…грохот поезда, летящего с откоса, / Решетка на окне и ночи без допроса»; «Вереницы груженных дровами/И один санитарный вагон»; «слабо тянет карболкой и йодом» среди никому не нужного запаха «бесчисленных роз»; ранние осенние сумерки над Берлином, Неаполь, где «Волны не видно из-за льдины, /Плывущей медленно ребром» и где «уже в корзины жестяные/Метельщик собирает сор»; мелькнувший в Париже образ бывшего барина, которого «оставили без шубы». Поэт как бы загипнотизирован темой убийства и мести, человеческой неустроенности и перемен.
Но за нотками страшного отчаяния слышится иное. Как справедливо замечает Борис Поплавский, «Оцуп был задуман миротворцем, жалостливцем, голубем неким…». Оказывается, что в восприятии Оцупа мир скорее лишен зла, ибо ирреален, он снежен, и все растает скоро:
И только — если череда
Блаженно-смутных обольщений
Истает дымом, — лишь тогда,
Лишь в холоде опустошений,
Лишь там, где ничего не жаль,
Забрезжит нам любовь иная,
Венцом из света окружая
Земли просторную печаль.
Тема страха, которая так давит у Тютчева и отравляет прелесть некоторых стихотворений Блока, почти отсутствует у Оцупа. Даже тема смерти трактуется у него как невинный вариант сна. «Все погружается в музыку, как бы в метель. Мир оправдывается музыкой», — комментирует Борис Поплавский.
Люблю трагедию: беда глухая зреет
И тяжко падает ударом топора.
А в жизни легкая комедия пленяет —
Любовь бесслезная, развязка у ворот.
Фонарь еще горит и тени удлиняет.
И солнце мутное в безмолвии растет.
Трагическое начало вызывает своеобразный поэтический восторг, ибо оно предвосхищает освобождение и катарсис. Примирение со страданием, страхом и смертью — то же примирение с неизбежностью, нередко переходящее в фатализм. Но вот, какой-то невидимой алхимией, этот фатализм преобразовывается в стоицизм прагматического толка, который гармонически сочетается с «змеиной мудростью»:
Но я змеиной мудрости учусь,
Поклонника Вергилия и Данте возвращают к настоящей, полноценной жизни живительные соки искусства и духовности:
Как хорошо, что мы не знаем сами
И никогда, быть может, не поймем
Того, что отражает жизнь земная,
Что выше упоения и мук,
О чем лишь сердца непонятный стук
Рассказывает нам, не уставая.
Эти строки, как и вообще вся заключительная часть сборника «В дыму», прямо вводят читателя в следующее произведение Николая Оцупа — поэму «Встреча», вышедшую в 1928 году в Париже, но задуманную, вероятно, уже в Берлине. Сюжет «Встречи» не раз разрабатывался западноевропейскими поэтами в прошлом, но был во времена Оцупа совсем оставлен. Лирическим лейтмотивом является тема духовного восхождения к Богу, что естественно продолжает линию, уже намеченную в конце сборника «В дыму»: через дым к Свету, то есть к Смыслу, то есть к Нему. Слово-символ «дым» продолжает существовать как в конкретном, так и в фигуральном смысле. Ключ к глобальному пониманию поэмы дан в итоговой строфе
Миражи и проблески — только предтечи
Того, что сегодня случилось! со мной, —
С Тобой на земле неожиданной встречи
В суровой и нищей ночи мировой.
Поэт изображает современные «события», точнее цепь воспоминаний или сонных видений, пережитых им «сегодня», в течение «ночи», через «дым» прошедшей жизни, развертывая и одновременно проясняя палимпсест памяти, который постепенно, но неотразимо приводит его к финальному откровению.
Все начинается с Царского Села. Зима и снег.
Не помню первого свиданья,
Но помню эту тишину,
О, первый холод мирозданья,
О, пробуждение в плену!
«В плену» — значит у себя, в тесных границах своего «я». Уже томящаяся, тоскующая душа безудержно стремится к Свету, к Смыслу. После тихой внутренней молитвы память возвращается к ранней царскосельской весне и к маленьким картинкам обыкновенной жизни, но почему-то всплывают только ничтожные детали. Вспыхивает внезапно яркая «панорама джигитовки», прерванная уже мелькнувшим видением:
…на крыльце
За императором движенье
Плюмажей, шапок, эполет…
Мирная, но все более оживленная джигитовка, суета вокруг царя влекут за собой грозный образ войны. Возникает поразительная звукопись:
И повелительней, и глуше,
Чем трубы мирных трубачей,
Гортанный грохот батарей
Гудит.
Снова, как в сборнике «В дыму», появляются вереницы умерших на войне. Истребление и разруха, падение империй трагически намекают на «наслоенье веков» и на «эпоху цезарей», которую поэт заклинает словом «исчезни!». Мировым, вековым дымом заволокло и Царское Село. «Покой неживой» вызывает видение «последнего» царскосельского поэта Анненского, который «приближал Элладу» к «нашей жизни».
В начале второго раздела поэмы «Проблески» врывается снова, раздирая «дивную усталость перегруженной тишины» кабинета Анненского, «ураганный огонь батарей», который уже ассоциируется, не без связи, с упоминанием о «певце Эллады», с «башнями Илиона»:
Снова странствует Эней.
Пала великая Троя.
Перескочив во «Встречу» из сборника «В дыму», Эней, его образ и судьба, становится одним из лейтмотивов и поэмы «Встреча». Эней — прообраз самого Оцупа. Именно до того, как дойти до места назначения, Энею — Оцупу суждено было пережить тяжкие испытания и долгие странствия. Но что значат годы, когда «летят века»? Третий раздел, «Двадцатый год», — самый короткий из всех. По количеству стихов (четырнадцать) он похож на сонет, который по воле автора отклоняется от всех канонических форм. Выдержанный в реалистически-мрачном тоне, он производит резкий эффект диссонанса и обозначает какой-то духовный спад, напоминая о жестокости и нищете человеческой доли.
Четвертый раздел, «Мираж», — символ счастливых и тревожных минут утраченной любви. Но былая любовь, несмотря на страстные клятвы в вечности, уже не может служить точкой опоры:
Любовь исчезла. Отчего?
Мираж. Что может быть невинней —
Блеснул, обжег, и нет его.
Я обманулся. Я — в пустыне.
Итальянский цикл предваряет развязку поэмы. Если Флоренция лишена какого-либо воздействия на душу поэта, то «благоухающая Кампанья» уже открывает простор ниспосланию благодати Божьей. Там, «меж кипарисов и олив», поэт размышляет и молится. И вот, как бы в ответ на обращение поэта к Богу, ему слышится «голос»:
«И ты, Эней, о, сколько бед,
Уже слабеешь ты, не зная,
Что будет Рим».
Но где же Свет? —
вторит «голосу» поэт. Тут «встреча» совсем близка. Именно Рим, не только как город, но как символ Нового Града (кстати, не напоминает ли подсознательно «столица водяная» ту, другую, навсегда милую, северную столицу?), сообщает поэту свежую струю вдохновения. Заключительное стихотворение «Встреча», которое дает название всей поэме, звучит как осанна, вдохновенная началом «бытия».
Итак, замыкается сложный процесс спасения через отчаяние, обретения Света через «дым», Смысла через «нигилизм» (недаром, по свидетельству известного критика А. Бахраха, Николай Оцуп называл ранний период эмигрантской жизни периодом своего «нигилизма духовного»). В 1930 году Оцупу, обладавшему редким талантом организатора и предпринимателя, удалось создать свой собственный журнал «Числа». С 1930 по 1934 годы в Париже вышло десять номеров журнала тиражом около тысячи экземпляров. В вышедших книгах напечатали оригинальные произведения и ответили на анкету свыше ста авторов. Посвященный вопросам литературы, искусства всех видов и философии, этот журнал отличался непревзойденным в русской эмигрантской печати 1930-х годов эстетическим оформлением. Каждый номер содержал около двадцати иллюстраций или репродукций (в том числе в красках). Из русских художников к работе в журнале были привлечены Н. Гончарова, Лев Зак, М. Ларионов, И. Пуни, Сутин, Терешкович, Шагал, А. Яковлев. Использовались репродукции Делакруа, Дерена, Мане, Модильяни, Пикассо, Писсарро, Ренуара, Руо. Журнал не преследовал политических целей. Основная его задача состояла в том, чтобы представить возможность авторам «незамеченного» молодого поколения эмигрантов, которые начали писать уже за границей, утвердить свое имя. Еще в Берлине Оцуп стал собирать вокруг себя представителей более молодого поэтического поколения по образцу петербургских студий. Тогда его попытка оказалась неудачной. Благодаря «Числам» не только во Франции, но и в других странах стали известны многие молодые писатели и поэты русской эмиграции. На страницах журнала «Числа» публиковали свои произведения М. Агеев и Раиса Блох, В. Варшавский и Г. Газданов, А. Гингер и Ю. Иваск, Д. Кнут и В. Мамченко, Ю. Мандельштам и Б. Поплавский, Ю. Терапиано и Ю. Фельзен, Л.Червинская и Иг. Чиннов, С. Шаршун и В. Яновский. Из старшего поколения печатались, кроме самого Оцупа, Г. Адамович, З. Гиппиус, Б. Зайцев, В. Злобин, Г. Иванов, Ант. Ладинский, Д. Мережковский, И. Одоевцева, Г. Раевский, А. Ремизов, Н. Тэффи, С. Франк, М. Цветаева, Л. Шестов. Принимали участие только в анкетах М. Алданов, И. Бунин, А. Куприн, В. Набоков (Сирин), М. Осоргин, И. Шмелев. Отказался принимать участие по личным причинам Вл. Ходасевич.
Когда Оцупу пришлось прекратить издание «Чисел» за недостатком средств (журнал еле перебивался при частной поддержке, а гонораров не полагалось), он пережил одну из самых бурных трагедий своей жизни. Но Николай Оцуп был не из тех, кого легко ломает судьба. Впрочем, жизнь пришла ему на помощь. В середине 1930-х годов вошла одновременно в его дом и в его поэзию Она, долгожданная Беатриче, мистический образ Красавицы, — женщина, ставшая его женой и другом до конца жизни. Середина и конец 1930-х годов отмечены для Оцупа новым взлетом его творческого дарования. В это время он начинает работу над главным своим произведением — поэмой «Дневник в стихах». Новое произведение Николая Оцупа, вышедшее в Париже в 1950 году, писалось в течение пятнадцати лет, начиная с 1935 года, включая период второй мировой войны. Это своего рода эпопея или, скорее, поэма лирико-эпического плана. Внешне и внутренне «Дневник» тяготеет к архетипу «Евгения Онегина». Скрытые или прямые цитаты пушкинского «романа в стихах» изобилуют, особенно в первой части поэмы (1935–1939). Эпиграф к ней взят у Пушкина:
И внемлет арфе Серафима
В священном ужасе поэт.
В творческом восприятии Оцупа этот эпиграф обладает глубоким затаенным смыслом, связанным с его новым пониманием назначения поэта. Несмотря на свою близость к Гумилеву, Оцуп в «Дневнике в стихах» уже окончательно отходит от принципиальных позиций «мэтра», который упорно настаивал на абсолютной независимости поэта и на самодовлеющем значении его поэзии. Переходя чуть ли не на блоковские позиции, точнее — присоединяясь к магистральному направлению русской классической литературы, с ее пафосом общественного назначения поэта и поэзии и поисками гармонии художественного сознания, автор «Дневника в стихах» мучительно ищет тайну равновесия этих двух противоборствующих начал. Один Пушкин сумел совершить по-настоящему их синтез. После Него тайна этого чудного равновесия потерялась, хотя всего ближе к ее разгадке стояли Достоевский с его «Сном смешного человека» и Александр Блок с его заветом «Поэт клеймит сердца гармонией» в русле пушкинского «Глаголом жги сердца людей». Этот разлад между «заботами суетного света» и «священной жертвой», требуемой Аполлоном, является одним из ключей к пониманию «Дневника в стихах».
Как в «Евгении Онегине», в «Дневнике» присутствуют три лица, точнее, слышатся в основном три голоса. Доминирует, естественно, голос автора, всезнающего и вездесущего, который ткет все нити повествования. Ему выделена роль философа, умудренного жизнью, свидетеля и судьи эпохи. Его «герой» — и он, и не он, по принципу распределения ролей
Всегда я рад заметить разность
Между Онегиным и мной…
Правда, у Оцупа дистанция между повествователем и героем-поэтом довольно коротка. Это происходит не по какой-то «байроновской гордости», но в силу непреодолимой автобиографичности поэмы. В самом деле, изображается противоречие «двух жизней», происходит диалог между духом (автор) и душой (герой):
Остается автор, об отчизне,
О любви, о вере, о пути
Пишущий. А человек?.. Две жизни
К вечности пытаются идти.
Но одна ни для кого не глохнет,
Отвращаясь лишь от лести, от
Злобы (так цветок от зноя сохнет),
А другая мнением живет
Ближних, луч Эдема раздробляя
И цветами радуги играя.
Лучшая часть поэтического «я», исправленная, преображенная Ее повелительными советами и иногда суровыми порицаниями, переносится уже к автору. Как далек этот третий голос от робкого голоса пушкинской Татьяны, покоренной неотразимо-загадочным донжуаном! Она представляет голос Вечной Женственности, то есть Софии, высшего Добра и Суда. Но одновременно Она — сугубо земная женщина. Она «не только вечностью жива», но «вся — и в реальном, и в надзвездном» (в «Первом свидании» Андрей Белый ссылался на такую же двуплановость своей лирической героини). Это образ супруги Оцупа, Дианы Александровны Оцуп, про которую Николай Авдеевич сказал мне однажды в личной беседе: «Моя жена — большой человек». Правда, ее лицо преломлено в призме русского романа XIX века и в особенности через некрасовскую тему о русской женщине. Она его моральная точка опоры и часто — его точка зрения. Вместе с тем она помогает ему жить и даже выжить при трудных обстоятельствах второй мировой войны. Ее поддержка проявляется через «любовь и жалость», и ее красота «как совесть судит» (тут уж напрашивается невольная параллель с излюбленными темами Достоевского).
Написанный десятистишиями (в русской поэзии строфа этого типа встречается очень редко), «Дневник в стихах» отличается своей монументальностью. Попутно с развитием главной темы о Ней, автор судит свой век. Как бы вступая в состязание с ним, он в конце концов примиряется с неизбежностью при действенном участии человеческой воли, при утверждении добра и любви:
Если бы разжигать не удавалось
Духу Истины в очередном,
Смертном, сердце и любовь, и жалость—
Мало что не стоило бы жить,
Всей земли могло бы и не быть.
Таковые заключительные, итоговые строки поэмы.
Через доминирующий монолог автора (несмотря ни на какие диалогические приемы) слышится, как в книгах Андрея Белого «На рубеже двух столетий» и «Начало века», голос поколения, эпохи, страны. Если прибавить к тому феноменальную культуру автора, то получается «энциклопедическая» книга, которая, впрочем, совершенно соответствует историзму и эклектизму эпохи. Поэт не только размышляет о судьбах ближайших современников-эмигрантов (Мережковских, Бердяева, Шестова, Адамовича, Иванова, Ходасевича, Поплавского), но и уделяет внимание писателям и поэтам советской России:
Вот и Горький речью и пером,
И Ахматова своим молчаньем…
.
Все вы, словно альт в могучем хоре,—
Выше, чем землетрясенья гул,
И прекрасен Мелехов Григорий,
Как страна, где любят с давних дней
И несчастненьких богатырей.
Погружаясь дальше в прошлое, Оцуп воскрешает имена русских писателей XIX века, а также имена Моцарта, Гете, Шекспира, Данте, гвельфов и гибеллинов, Вергилия, доходя даже до египетского фараона Псамметиха, основателя XXVI (Саисской) династии. Открывая «Дневник» наугад, читатель всегда найдет что-то новое, что возбуждает мысль. Книга построена на ассоциациях, на намеках, которые требуют его живого соучастия. Написанная в разговорной, доверительной, небрежно-интимной манере, книга как бы приглашает читателя к разговору.
Своеобразную стихию вносит в поэму опыт, пережитый поэтом во время второй мировой войны. Сразу после объявления войны в 1939 году Оцуп записался добровольцем во французскую армию. В Италии во время отпуска он был арестован по обвинению в антифашизме и пробыл в тюрьме больше полутора лет. В 1941 году он бежал, был пойман и сослан в концлагерь. В 1942 году ему удался новый побег, и с 1943 года до освобождения он сражается в рядах итальянских партизан. За ряд смелых действий Оцуп получил военные награды от союзных войск.
Вторая часть «Дневника» (1939–1945) писалась в основном во время войны, и большое место в ней уделено ее осмыслению. Одновременно его мысли постоянно направлялись туда, в дорогую и далекую Россию. Он «ободрен» Сталинградом и никогда не сомневается в окончательной победе Советской армии, прославляет Конева, Жукова и подвиг русского народа, «тех, кто в холоде и вьюге / Родины отстаивали честь», тесно ассоциируя с ним братское участие бойцов-эмигрантов:
Но и в бедной доле эмигрантской
Кое-что проделали и мы
Для других по образу России.
Честь и слава матери Марии!
Известно, что мать Мария (в миру Елизавета Юрьевна Скобцова) — поэтесса и драматург — умерла в концлагере Равенсбрюк. «Дневник в стихах» Оцупа останется не только памятником своего времени, но и великой данью любви к Родине:
Эмигранту тоже дан заказ
Родиной: расширь мои владенья,
Там, вдали, на месте нужен глаз,
Нужен слух, великие творенья
И дела народов, мне чужих,
Раскрывающие, чтобы слово
Русское запечатлело их.
Не переставая писать и печататься до самого конца, отдавая значительную часть своей энергии созданию сборников для французских студентов (о Тютчеве и о Гумилеве) и своему «учительству» в среде аспирантов-русистов «Эколь Нормаль», Николай Оцуп в последние два-три года жизни впал в депрессию. И состояние здоровья (у него сильно заболели глаза), и ход событий в Советском Союзе, так и не оправдавший надежд, возникших во время войны, постепенная утрата близких друзей, все обострявшиеся распри между эмигрантами, материальные затруднения, тяжкое предчувствие, что о нем скоро забудут «здесь» и что он, вернее всего, никогда не вернется стихами «туда» (а ведь он лелеял эту мысль в своем «Дневнике»: «Возвращение на родину… / (Пусть в мечте)…./.. и в тех пространствах/Слушать будешь детский говорок / И рассказывать о дальних странствиях / По чужой земле на склоне лет, / Если спросят: расскажи-ка, дед? / С зоркостью некрасовского Саши, / Внук, люби же эмигранта грусть, / Потому что надо же и наши/Помнить испытания…»), — все это не могло не сломить наконец этого сильного, но одновременно ранимого человека. Все чаще Николай Оцуп начал думать о смерти, не говоря об этом никому, лишь осторожно затрагивая тему о своей близкой кончине в стихах. Уже в «Дневнике» звучали вещие слова:
Каждого, кому искусства мало,
Кто умел возненавидеть зло,
Если не на подвиг поднимало—
К гибели безудержно влекло…
Поэт умер преждевременно от разрыва сердца 28 декабря 1958 года и был похоронен на русском кладбище Сен-Женевьев де Буа под Парижем.
В 1961 году вдова Оцупа издала в Париже два тома его стихотворений под названием «Жизнь и смерть» и два сборника его критических и публицистических работ — «Современники» и «Литературные очерки». Последние две книги составлены, по верному замечанию Александра Бахраха, крайне неровно. Статьи, имеющие принципиальный характер перемешаны со случайными рецензиями; воспоминания о некоторых значительных встречах — с чисто полемическими заметками. Кроме того, отсутствие даты написания той или иной статьи или заметки затрудняет объективную ее оценку без дополнительных расследований. Все же следует отметить «Воспоминания о Царском Селе (Пушкин и Иннокентий Анненский)», в которых выпукло и талантливо обрисована своеобразная и неповторимая царскосельская атмосфера предреволюционных лет, две статьи о Гумилеве, полные животрепещущих подробностей и оригинальных высказываний о творчестве поэта, мемуарные эссе о близких и хорошо знакомых Оцупу современниках — А. Блоке, А. Белом, Е. Замятине, Ф. Сологубе и др.
Два тома «Жизнь и смерть» также не всегда удачно составлены (в них, например, не вошли полностью все стихи, разбросанные в различных довоенных журналах, а некоторые стихотворения дублируют ту или иную часть уже вышедших отдельно сборников стихов). Зато они дают верное представление о самом главном в поэтическом вдохновении Николая Оцупа. Само заглавие «Жизнь и смерть» взято, быть может, из «Дневника в стихах»:
В тайне самых сокровенных глав
(Жизнь, и смерть, и гибель, и спасенье).
Представляя не только раннюю, но и позднюю лирику поэта, сборник «Жизнь и смерть» ярко вырисовывает духовно-интеллектуальный портрет Оцупа, отчетливо выделяя главные звенья его мировоззрения: образ. России, перед которой меркнет и «страна святых чудес» — Запад, назначение поэзии вообще и русской поэзии в частности, сопряжение духа и тела, любви и печали, гибели и спасения. В своих поисках абсолютного добра и абсолютной любви он, по меткому наблюдению Ю. Терапиано, «изнемогал порой под бременем взятой на себя Идеи». Но «изнемогавший» Оцуп всегда воскресал благодаря своей неиссякаемой вере в жизнь и запасам любви.
От любви, от нежности больной
Через нашу новую разлуку,
Через все, чем жили мы с тобой,
Я тебе протягиваю руку.
Не стали ли эти стихи, обращенные тогда к одной, к Ней, достоянием всех русских людей, да и не только русских, а всех людей, которые мыслят и чувствуют.
Луи Аллен
Посвящаю моей жене
Гремел сегодня ночью гром,
И прыгал град в потоке,
И молния большим прыжком
Качнула ствол высокий.
И в ту же ночь меня томил
Тяжелый бред: корнями
Опутан я, и сети жил
Обожжены огнями.
Я черным деревом стою,
Обугленный и ветхий,
И продолжают жизнь мою
Раскинутые ветки.
А в вышине, где птичий свист,
Где не плясало пламя —
Еще дрожит зеленый лист —
Трепещущая память.
О, если здесь такая непогода,
Что ж на море, где ветер сам не свой?
Сирена тонущего парохода
И стон дождя и волн гортанный вой!
И скользкое бревно обняв за шею,
Глотая волн кипящее вино,
Я не могу дышать и цепенею,
И смытый, наконец, иду на дно.
Я двигаюсь, и я дышу не скоро,
Как ерш на суше раскрываю рот.
Гигантский краб Казанского Собора
Меня в зеленой тине стережет.
Шевелятся мохнатые колонны,
Проваливаюсь в лужу до колен,
От бури жмурясь, длинные тритоны
Плюются пеной с почерневших стен.
Но кто-то любит и кому-то жалко,
И кто-то помолился обо мне,
Проходит в дождевом плаще русалка,
Стихает буря — радуга на дне.
1921
О, кто мелькнув над лунной кручей,
Встревожив облачную стаю,
Летит к земле звездой падучей
И крылья воздух освещают?
Нырнули в бездну голубую
Домов чудовищные тени,
С трудом дыша, на мостовую
Упал и гаснет лунный гений.
Привыкший в небе к бездорожью
Он на торцы ступить не может,
Его знобит предсмертной дрожью,
К нему торопится прохожий.
Вот вспыхнул, вот померк от муки
Безглазый, сморщенный калека,
И жадно голубые руки
Цепляются за человека.
Прохожий полчаса возился,
Как будто сделанный из ваты
Вставал калека и валился,
«А ну тебя, сморчок крылатый!»
На Спасской флигелек кирпичный,
И дворник у ворот зевает,
Жена напрасно суп черничный
На примусе разогревает.
Прохожий, уходи скорее…
«А Жалко, что городовые
Повымерли», — и вдруг на шее
Он слышит пальцы голубые.
Растаяли дома сначала,
Как дым разлуки на перроне,
Растаял мост, вода канала,
Нагие отроки и кони.
Зачем луне душа живая?
Жену давно долит дремота,
И дворник, сотки раз зевая,
Встает чтоб затворить ворота.
1921
Теплое сердце брата укусили свинцовые осы,
Волжские нивы побиты желтым палящим дождем,
В нищей корзине жизни — яблоки и папиросы,
Трижды чудесна осень в белом величьи своем.
Медленный листопад на самом краю небосклона,
Желтизна проступила на теле стенных газет,
Кровью листьев сочится рубашка осеннего клена,
В матовом небе зданий желто-багряный цвет.
Желто-багряный цвет всемирного листопада,
Запах милого тленья от руки восковой,
С низким поклоном листья в воздухе Летнего Сада,
Медленно прохожу по золотой мостовой.
Тверже по мертвым листьям, по савану первого снега,
Солоноватый привкус поздних осенних дней,
С гиком по звонким камням летит шальная телега,
Трижды прекрасна жизнь в жестокой правде своей.
30 августа 1921
Снова воздух пьяного марта,
Снова ночь моего обручения.
Селениты на крыше играют в карты,
И я попросил разрешения.
У теплой трубы занимаю место,
Голоса звенят колокольцами:
«Пять алмазов… на карте ваша невеста».
Пальцы крупье с белыми кольцами.
Дворники спят. Ворота закрыты.
Свет погас за окошками.
«Дама бубен», — кричат Селениты
Голубые, с длинными ножками.
Небо лунную руку простерло,
Страшный крик за оградою,
Я хватаю крупье за горло
И прямов прошлое падаю.
Навстречу зимы летят снежками,
Царскосельские зимы, синие.
Первая любовь с коньками
И шубка в вечернем инее.
В черном небе ветки и гнезда,
Прыгнет белка, снежок осыпав…
Ближе, ближе… Тускнеют звезды
От каблуков и обозных скрипов.
Ближе… Винтовка и песни в вагоне,
В колокол трижды ударили,
Плачет женщина на перроне,
Провожая глазами карими.
О, берег серпуховской квартиры,
После моря такого бурного.
Очнулся и слышу звоны лиры
С потолка лазурного.
Мне ли томиться лунной любовью?
Сердце. Сердце мое беспощадное!
Елена, девственной кровью
Утоли мое тело жадное.
1921
Е. Люком
Я этим грезил до сих пор,
Ты лучшими владела снами.
Черти последний приговор
Тупыми легкими носками.
О, лебединый сгиб руки,
И как заря колен дыханье,
Сереброкрылые значки,
Небесное чистописанье.
Одна душа за всех плывешь
И каждая душа на сцене
Не помнит ярусов и лож,
Качаясь чайкой в белой пене.
Уже над нежною толпой
В сто тысяч вольт пылают свечи,
И слава солнечной фатой
Покрыла матовые плечи.
Торговец тканями тонкинскими,
Штанами хрустнув чесучовыми,
На камень сел, шоссе сыреет,
И легкий вечер пахнет маками.
Как на фарфоровом кофейнике
Простые травы веют Азией, —
Репейник за спиной тонкинца
Канаву делает Китаем.
Две дачницы с болонкой розовой
Проходят по шоссе: «Дитя мое,
Я ложа брачного с китайцем
Не разделяла бы, хотя…»
Луна населена словами:
В кустах шарики-ежи,
На льдах томные моржи,
На ветвях соловьи и кукушки,
А имя твое — царица слов,
Живущих в лунных морях.
Царице морской
Прислуживают дельфины:
Слава, любовь и левкой.
Дао изначальный свет
Желтую бросает тень,
Если ты большой поэт —
На тебе почиет вень.
Ветки легкие олив
Или северной сосны
Для тебя гиероглиф
Желтой райской вышины.
Ты не пробуй разбирать,
Хитрых знаков не пытай,
Только сердцем надо знать,
Что и в небе есть Китай!
Е.А. П-ой
В голубом прозрачном крематории
Легкие истлели облака,
Над Невою солнце Евпатории,
И вода светла и глубока.
Женщина прекрасная и бледная
У дубовой двери замерла,
Сквозь перчатку жалит ручка медная,
Бьет в глаза нещадный блеск стекла.
«Милое и нежное создание,
Я сейчас у ног твоих умру,
Разве можно бегать на свидание
В эту нестерпимую жару?
Будешь ты изменой и утратою
Мучиться за этими дверьми,
Лучше обратись скорее в статую
И колонну эту обними!»
Дверь тяжелая сопротивляется,
Деревянный темно-красный лев
От широкой рамы отделяется
И увещевает нараспев:
Он и сам меняет очертания,
Город с длинным шпилем золотым.
Дождь над Темзой, север — Христиания,
А сегодня виноградный Крым!
Скоро осень и у нас, и за морем,
Будет ветер над Невой звенеть,
Если тело можно сделать мрамором,
Ты должна скорей оцепенеть!
Все равно за спущенными шторами
Он совсем не ждет твоих шагов,
Встретишься с уклончивыми взорами
И вдохнешь струю чужих духов.
Женщина к колонне приближается,
Под горячим золотым дождем,
Тело, застывая, обнажается,
И прожилки мрамора на нем.
Будет он винить жару проклятую
И напрасно ждать ее одной,
Стережет задумчивую статую
У его подъезда лев резной.
1921
Цветут видения — так хочешь ты, душа,
Когда же ты молчишь, сиянием дыша,
Сквозят видения нежнее детки слабой,
И часто в дождь и ветр средь вянущих болот
С глазами жадными, раскрыв широкий рот,
Моя душа сидит коричневою жабой.
Всю комнату в два окна,
С кроватью для сна и любви,
Как щепку несет волна,
Как хочешь волну зови.
И, если с небом в глазах
Я тело твое сожму,
То знай: это только страх,
Чтоб тонуть не одному.
Я проснулся, крича от страха,
И подушку и одеяло
Долго трогал руками, чтобы
Снова хобот его с размаха
Не швырнул меня прямо в небо
Или в сумрак черной утробы.
Никого с такими клыками
И с такими злыми глазами
Я не видел, о, я не видел,
И такого темного леса,
И такого черного страха
Я не ведал, о, я не ведал.
Я зажег свечу и поставил
Трепетно к изголовью…
Чтоб утишить биенье сердца,
Взял трактат о римском праве
И раскрыл его на «условье
Действительной купли-продажи».
Я пошел и жены, спокойно
Спавшей, волосы поцелуем
Шевельнул и вернулся тихо,
Но едва задремал я, бурно
Зазмеился песок, волнуем
Винтообразным ветром.
Длинношеюю голову скрыл я,
И мою двугорбую спину
Охватило ветром свистящим
И от свиста стал я змеиться
И пополз удавом в долину
И проснулся вновь настоящим.
Но подумал, строгий и гордый:
То далекой памяти море
Мне послало терпкие волны.
Разрывая тела и морды,
Море памяти мне отворит
Настоящее счастье жизни.
Анатолию Колмакову
Араб в кровавой чалме на длинном паршивом верблюде
Смешал Караваны народов и скрылся среди песков
Под шепот охрипших окопов и кашель усталых орудий
И легкий печальный шорох прильнувших к полям облаков.
Воробьиное пугало тщетно осеняет горох рукавами:
Солдаты топчут пшеницу, на гряды ложатся ничком,
Сколько стремительных пуль остановлено их телами,
Полмира пропитано дымом словно густым табаком.
Все одного со мной сомнительного поколенья,
Кто ранен в сердце навылет мечтой о кровавой чалме,
От саранчи ночей в себе ищите спасенья
Воспоминанья детства зажигайте в беззвездной тьме!
Вот царскосельский дуб, орел над прудом и лодки,
Овидий в изданье Майнштейна, растрепанный сборник задач,
В нижнем окне сапожник стучит молотком по колодке,
В субботу последний экзамен, завтра футбольный матч.
А летом балтийские дюны, янтари и песок и снова
С молчаливыми рыбаками в синий простор до утра!..
Кто еще из читателей «Задушевного Слова»
Любит играть в солдатики?.. Очень плохая игра…
1921
Мне детство приснилось ленивым счастливцем,
Сторожем сада Екатеринина,
Ворота «Любезным моим сослуживцам»,
Поломан паром, и скамейка починена.
Пройдет не спеша по скрипучему снегу
В тяжелой овчине с заплатами козьими,
А время медлительно тащит телегу,
И блещет луна золотыми полозьями.
Я сам бы на розвальнях в небо поехал,
А ну-ка заложим каурого мерина…
Ворота открыл, из пахучего меха
Посыпались звезды… Дорога потеряна.
В пустой океан на оторванной льдине
Блаженно, смертельно и медленно едется,
Ни крыши, ни дыма в зияющей сини…
Эй шуба, левее… Большая Медведица…
Куда мои сани девались и льдина,
Разрезала воздух алмазная палица,
Хватаю себя — рукавицы, овчина
И лед под ногами… А если провалится?
1921
Я приснился себе медведем
И теперь мне трудно ходить —
Раздавил за столом тарелку,
А в ответ на нежный укор
Проворчал: «Скорлупку ореха
Я не так еще раздавлю!»
Даже медом грежу я, даже
Лапу сунул в рот и сосу.
Что же делать в этой берлоге,
Где фарфоровые сервизы
Не дают вздохнуть от души?
Уведи меня, Варя, в табор,—
С безымянного пальца скинув,
В нос продень кольцо золотое
И вели мне плясать под песни,
Под которые я мурлычу,
И сейчас у тебя в ногах!
О, теперь я совсем очнулся:
Больше я не медведь, но кто я?
Отрок, радостно подраставший
На парадах в Царском Селе?
Или юноша — парижанин,
Проигравший деньги на скачках,
Все что брат прислал из России,
Где его гвоздильный завод?
Или тот, кто слушал Бергсона
В многолюдном колледже, или
Тот, кто может писать стихи?
Маленькая, ты не поверишь,
Что медведь я и парижанин,
Царскосел, бергсонист, писатель
И к тому же я сумасшедший,
Потому что мне показалось,
Что и Нельдихен — это я!
В древности Виланд в птичьих перьях,
Дедал на тающих крылах —
В средневековых же поверьях
Ведьмы летали на козлах…
Тщетно гадал седой алхимик,
Лучше летать учил колдун:
В кожу втираньями сухими
Под заклинанья слов и струн.
Если когда и мог присниться
Под небеса задутый шар,
Но не такая — ужас — птица
В туче не больше чем комар.
В страхе друзьям дикарь расскажет:
Клювом неистово вертя,
Не трепеща крылами даже,
Птицы-чудовища летят.
Сверху хозяин-европеец,
Завоеватель, бог, пилот,
Ветер подмяв, под небом реет,
Сам направляя птичий лет.
Вот он согнулся, в пропасть глядя,
Смерть или руль в руке держа…
Как хорошо гудит в прохладе,
Блещущий солнцем круг ножа!
1918
Сергею Оцупу
Яростный рев сомкнутых уст,
Гневная дрожь, рванул, понес,
И на песке примятом хруст
Мягких и розовых колес.
Сердце исправное стучит,
Клапанов мерен перебой,
Сверху для бега все ключи:
Сердце стучит само собой!
Только столбов мгновенный ряд,
Да ворчунов-прохожих злит
Голубоватый едкий яд,
Долго не тающий в пыли.
Сколько тяжелых как слоны,
Легких и быстрых как челнок,
Как они могут звать и ныть,
Как у них много быстрых ног.
Фары горят, стучит скелет,
Газы упругие пыхтят,
Только тягучий едкий след,
Только столбов мгновенный ряд.
1918
Синий суп в звездном котле,
Облаков лимонные рощи,
А на маленькой круглой земле
Едет жучок — извозчик…
«Погоняй, извозчик, скорей…
Направо… у тех дверей!..»
«Дай-ка сдачи! Ну же, проснись!..»
Фонари у парадного стойла,
Но клячонка глянула ввысь
И хлебнула небесного пойла…
Сдачи? Неуловима, нет,
Еле зримая пыль монет!
Только бы устоять на ветру,
Сдунет, сдунет с земли покатой
В синюю, как море, дыру
С западной каймой розоватой…
Тонет, тонет в котле золотом
Мой извозчик с тонким кнутом?
Вот еще колея и грязь —
Все следы осеннего плача —
Но мелькнули спицы, взнесясь,
Как комарик пискнула кляча…
Я один на гладкой земле —
Крошка хлебная на столе.
Больше не вздремнет у ворот
Мой неуследимый извозчик,
Звездочету ли брань пошлет
В телескоп голодный и тощий?
Чуть приметна колес стезя…
Верно и в телескоп нельзя?..
Улетай, улетай, улетай!
Устою ли, к дверям прижатый?
Как песчинка сам внезначай
Пролечу по земле покатой,
Словно сахар в горячей мгле
Распущусь в золотом котле.
В легко подбрасывающем автомобиле
Губы его изредка закрывали мои глаза.
«Для любви, для любви этот шелест несущих крылий»,—
Быстро летящим шепотом он сказал.
Пробегали над нами смеясь деревья,
Но строгая не улыбалась звезда,
И вдруг я увидела дым кочевья,
Где это тело расцветало, не знаю когда.
Как по звездной, золотистой нитке
Память искрой взбегала. Вспыхнул дымный луг,
И луна заглянула в качаемый полог кибитки,
Где глаза мои смуглый и белозубый целует друг.
Дрогнули два-три листочка липок,
Мы глаза смежили от жары,
И вступили голосами скрипок
В первую сонату комары.
Самого взыскательного слуха
Эти скрипачи не оскорбят,
Внятно на виолончели муха
Заиграла около тебя.
Море и песок сухой и мелкий,
И на рампе миллион свечей,
Замирают медные тарелки
Чуть позванивающих лучей.
Дирижер скрывается за краем
Облаков, уже пора назад…
Где-то брызнуло собачьим лаем
И веселым хохотом солдат.
О, жизнь моя. Под говорливым кленом
И солнцем проливным и легким небосклоном
Быть может ты сейчас последний раз вздыхаешь,
Быть может ты сейчас как облако растаешь…
И стаи комаров над белою сиренью
Ты даже не вспугнешь своей недвижной тенью,
И в небе ласточка мелькнет не сожалея
И не утихнет шмель вокруг цветов шалфея.
О жизнь! С дыханьем лондонских туманов
Смешался аромат Хейямовских Диванов.
Джульета! Ромео! Веронская гробница
В цветах и зелени навеки сохранится.
О, жизнь моя. А что же ты оставишь,
Студенческий трактат о Цизальпинском праве,
Да пару томиков стихов не очень скучных,
Да острую тоску часов благополучных,
Да равнодушие у ветреной и милой,
Да слезы жаркие у верной и постылой,
Да тело тихое под говорливым кленом
И солнцем проливным и легким небосклоном.
Осень осыпает листья —
Отменили трамвайные билеты
Пороша по первопутку —
Нафталин отрясается с шубы,
Ее достают из красного
Сундука, где она лежала летом —
Даже заяц к зиме красит шкуру!
Слишком долго домов не чинили —
Оползают песчаные дюны,
Осыпается штукатурка —
Ветер времени стены обветрил —
Это осень, Елена!
Я спешу в осеннем трамвае,
Он осыпал листья билетов,
И стоит кондуктор, как дерево
Голое под влажным ветром.
Покрывая птичий дискант
И позваниванья трамвая,
Слева ухнул каменный бас:
«Ты скажи, дом Зингера с шаром
Прозрачным на руках у женщин
Над стеклом и железом крыши,
Любишь ли ты позднюю осень?»
И с пролета передней площадки
Гранитный дом Вавельберга
Мне сверкнул озерами стекол
Зеркальных с переливами такими,
Как на глади озер Женевских,
Когда в их холоде зыбком
Радуга изогнется.
Я услышал ответ, Елена:
«Мы ничем не хуже Монблана,
Может быть, поменьше и только,
Жаль тебе осеннего снега?
Пусть и наши кряжи белеют!
Есть архангелы-небоскребы
В райских кущах Нью-Йорка —
Эти не чета Гималаям:
Поживей каскадов брюзгливых
Освежают их паровозы —
На плато бетонных площадок
Садятся гарпии — птицы —
И проглатывают шум и ветер
Стальными клювами — винтами!
Мы печами делаем лето.
В наших раковинах плачет осень!
И я слышал, где-то на Охте
Фабрика одобрительно завыла
Протяжным гудком вечерним:
«Да, мы лучше гор сотворенных
Косолапым отцом Вселенной!»
А дома вздохнули так громко,
Как пролетный ветер в ущелье
Вздохами морского прибоя.
Ветер распластался словами:
«Для Поэта. Бога и Неба
Одинаковы и бессмертны
Здания и снежные кряжи,
Улицы и легкие реки,
Листопад, отмена билетов,
Нафталинный снег и пороша!»
Так я встретил осень, Елена!
Ты не слышала тяжких камней,
Только ветер с моря коснулся
Ситцевых занавесов белых
В окне деревянного дома
Против Тучкова Буяна.
Ты томилась встречей осенней,
И дрожью милой газели
Трепетало легкое тело
С родинкой на левой груди!
Жаль, что утром плохо кормили
Голубым электрическим сеном
Добрые стада трамваев
И они от голода стали,
Грустно глядя друг другу под номер.
Мне пришлось по талому снегу
Хлюпая, пешком пробираться
К этой густолиственной сени
Голубых с цветами обоев,
К шелковой мураве дивана!
Нацеди из ключа кувшина
Мне холодной влаги: устал я,
Пробираясь к милой дубраве.
Ах, костер развела ты в печке!
Сядем на пол, красный от света,
Дай мне руки: осень шагает
По зеленым Невским зыбям,
А мы с тобою, как будто
Негр и негритянка
Под летним потолком неба
У костра африканской луны.
Ведь для негра мускусный запах
Кожи милой и шлепающие губы —
Такая же дорога к бессмертью,
Как для меня завиток волос
Твоих — за коралловым ухом;
Где кожа так душно пахнет,
Как дорожки «Летнего сада»:
Червонной вервеной листьев,
В холодеющем ветре поэм,
Осенних поэм,
Елена!
1920
Как папиросная бумага листья
Шуршат, я под навесом крыши в глине,
Зеленой рамой охватившей стекла
Воды, — стою над зыбким отраженьем
Своим и наклонившейся избы
И думаю об Анатоле Франсе.
Когда в лицо мне веет ветер свежий
Весенними холодными полями,
Иль, повернув глаза к уютным хатам,
Слежу прогромыхавшую телегу,—
Над этой простодушною природой
Истории я слышу шумный лет.
В обыкновенной русской деревушке
Всемирные виденья воскресают
И если верить кругу превращений
(А я не верю), здесь найдется даже
Аббат с непостоянством роялиста,
Принявший облик русского попа.
В воспоминании французских строчек
Я даже место нахожу свое —
Поэта — зрителя и мещанина,
Спасающего свой живот от смерти,
И прохожу в избу к блинам овсяным
Крестьянина — Вандейского потомка
Собака лает на телегу так же,
Как петухи па колесницу Феба,
Катящуюся в небесах, — средь лая
И звонкогорлых песен петушиных.
На медленно всходящий красный шар
Мы едем, я и мой хозяин рядом.
Когда он огибает льдистым кровом
Одетый грязным ручеек дорожный,
Мне кажется, что мету объезжает
На колеснице римлянин в тунике,
Которая по случаю мороза
Обращена в запашистый зипун.
«Куда мы?» — спрашиваю я у ветра,
Но ветер выше глинистой дороги
И наших подорожных направлений,
И только проходящая корова,
Остановившись за большой нуждою,
Задумчиво и медленно мычит.
Мы говорим о людях и о Боге,
Придумавших друг друга, и о том,
Что без пяти коров вести хозяйство
Невыгодно… Качается телега
И лошадиный хвост и две ноги
Над проползающей назад дорогой.
Проснулся на душистом сеновале…
Уже три дня я ничего не помню
О городе и об эпохе нашей,
Которая покажется наверно
Историку восторженному эрой
Великих преступлений и геройств.
Я весь во власти новых обаяний,
Открытых мне медлительным движеньем
На пахоте навозного жука.
В тот миг под пахаря земля бежала,
Ложась свежо слоистыми пластами
Направо от сверкающей дуги.
Тот человек простым и мудрым делом
Усердно занятый, забыл наверно,
Что мы живем в особенное время,
А я тем более: мое вниманье —
На дерне срезанном со мною рядком,
Где медленно ползет навозный жук.
Какие темно-синие отливы,
Какая удивительная поступь,
Как много весу в этом круглом теле,
Переломившем желтую травинку,
И над глазами золотые брови
Я кажется заметил у него.
Он копошился, я его потрогал,
И пробуждением земли весенней
Почуяла горячая ладонь,
А ухо, вместо рассуждений мудрых
О переменах, различило ропот
От крыл быстролетящих диких уток.
1918
Я с винтовкой караулю,
На вершинах снег и мгла,
Сжатый воздух гонит пулю
Из нагретого ствола.
Вспыхнет, свиснет, и долина
Зааукает в ответ.
Пыльной тучей из-за тына
Вылетел мотоциклет.
Сразу стало небывалым
Всё что было. Страшный Суд.
Накрывают одеялом,
В небо медленно несут.
Дама и полковник в зале,
В зале штаба над Невой:
«Умоляю, вы узнали?
Под Вилейкой… Рядовой…»
Счет давно уже потерян.
Всюду кровь и дальний путь.
Уцелевший не уверен —
Надо руку ущипнуть.
Все тревожно. Шорох сада.
Дома спят неверным сном.
«Отворите!» Стук приклада,
Ветер, люди с фонарем.
Я не проклинаю эти
Сумасшедшие года —
Все явилось в новом свете
Для меня, и навсегда.
Мирных лет и не бывало,
Это благодушный бред.
Но бывает слишком мало
Тех — обыкновенных — бед.
И они, скопившись, лавой
Ринутся из всех щелей,
Озаряя грозной славой
Тех же маленьких людей.
1922
Лови. Лови! и вороная в мыле.
Под деревом зевака с узелком.
В канаву человека повалили,
И кто-то в лоб ударил каблуком.
Мы с детства привыкаем и не плачем —
И Шиллер, и влюбленность, и закат,
А рядом эта сволочь над лежачим —
Подумав до же мир богат.
Вот и теперь — ни выстрела, ни стона,
Надолго ли — не знаю: ночь ясна.
Поля по обе стороны вагона,
И женщина с цветами у окна.
1922
Как скоро мир преобразили,
Как равнодушно земля летит.
Немецкий философ в автомобиле
Вчера из-за угла убит.
Нам, уцелевшим от пожара
В самой неслыханной стране,
Какое нам дело. Вздыхай, гитара, —
Почитаем стихи, зайдём ко мне.
Но если ты поверишь Энею,
Ожесточённому в морях, —
Я всё ещё любить умею,
И я вздыхаю на пирах.
Люблю подруги синие очи,
Такой подруги, которой нет.
Люблю века, они короче
Наших невыносимых лет.
Играют в карты, льют в стаканы
Забвенье и зелёный сок.
Нева, поля и крест деревянный,
А там — Берлин и пуля в висок.
1922
Канаты черные ослабь,
И дрогнет пароход,
И элегическая рябь
Чуть освещенных вод.
Прощай, прощай! до фонарей
Во всю длину реки
Отплытие от дальних дней
Провозгласят гудки.
Не уставая винт стучит,
И Сена в дальних днях,
И пушки, мирные на вид,
На желтых берегах.
А в море ржавая заря,
И, ей наперерез,
Дредноут, похожий на угря,
И грохот до небес.
За это время шар земной
Прострелен до прорех,
Переменился голос твой
И чувства — так у всех.
Куда же мы? Туда, туда,
Не замедляйте ход.
Хочу подталкивать года
И этот пароход.
1922
Мы передвинулись в веках
И по земному шару,
А женщина в одних чулках
Танцует под гитару.
Здесь горько пьют. Дымятся дни,
Как перед новым боем.
Весь день работают они,
А ночи пьют запоем.
Она его не веселит Раздетая такая,
Багровый человек сидит
И говорит икая:
«— Упала, покажите кто? —
Да нет, упала марка».
Приходят новые в пальто,
Накурено и жарко.
Уж восемь лет земля пьяна,
Тупеет понемногу,
Мы тоже выпили вина,
И пьяны, слава Богу.
И право нам легко понять,
Что так всегда на свете.
Что дети могут обвинять,
А мы уже не дети.
1922
Вот барина оставили без шубы,
«Жив, слава Богу», и побрел шажком.
Глаза слезятся, посинели губы,
Арбат — и пули свист за фонарем.
Опять Монмартр кичится кабаками:
— Мы победили, подивитесь нам.
И нищий немец на Курфюрстендаме
Юнцов и девок сводит по ночам.
Уже зевота заменяет вздохи,
Забыты все, убитые в бою.
Но поздний яд сомнительной эпохи
Еще не тронул молодость твою.
Твой стан печальной музыки нежнее,
Темны глаза, как уходящий день.
Лежит, как сумрак, на высокой шее
Рассеянных кудрей двойная тень.
Я полюбил, как я любить умею.
Пусть вдохновение поможет мне
Сквозь этот мрак твое лицо и шею
На будущего белом полотне
Отбросить светом удесятеренным,
Чтоб ты живой осталась навсегда,
Как Джиоконда. Чтобы только фоном
Казались наши мертвые года.
1923
Допили золотой крюшон,
Не тронут бутерброд.
Дурак уверовал, что он
В потомстве не умрет.
А на ладони виртуоз
Проносит в вышине
Никелированный поднос,
Слетающий ко мне.
Я молча пью. Ты не со мной,
Но ты всегда моя.
Я всюду слышу голос твой,
Далекий звон ручья.
Пускай старается румын,
Пускай вопят смычки,
И некрасивый господин
Мигает сквозь очки.
Мне все равно легко дышать
И слушать скрипачей.
Сумел я в сердце удержать
Слова любви твоей.
1923
Печальный день летел за журавлиным клином,
Сухими листьями шуршал.
Она упала перед сыном,
Он не дышал.
Холодная рука свисает с одеяла,
И в зубы над прикушенной губой
Она его поцеловала.
«О бедный мой!»
«Мать, я не потому ушел в поля блаженных,
Что выжжена земля.
Я видел сон, и в этих стенах
От солнца умер я.
Я узнаю тебя — ты, помнится, седая,
Но все, что там у вас,
И та, прекрасная и злая,
Любимая и посейчас,
И лес, и моря шум, и каменные зданья,
О, я любил ее одну,
Не стоят смерти и ее сиянья,
Похожего на тишину».
1923
Мне нечего сказать, о, я не знаю сам,
Кого молить, я нем подобно тем быкам,
Которых по крови с открытыми глазами
Проводят мясники тяжелыми дверями.
Ты волосы встряхнешь, и на ветру блеснет
Освобожденный лоб, а злой и нежный рот
Все тени на лице улыбкой передвинет
И, снова омрачась, внимательно застынет.
В пронзительных глазах чернеет холодок.
И дуло светлое, толкнувшее висок,
И грохот поезда, летящего с откоса,
Решетка на окне и ночи без допроса —
Все лучше, чем тебя, не раз назвав своей,
Вдруг увидать чужой среди чужих людей.
1923
Когда необходимой суетой
Придавлен ты, и ноша тяжела,
Не жалуйся и песен ты не пой,
Устраивай свои дела.
И разлюби: не ангела крыло
Ту женщину сияньем осенит,
Ей пригодится разве помело,
Когда она на шабаш полетит.
В снегу и скалах кипятком поток.
И сердце повернулось на восток.
Ты слышишь как я медленно стучу.
Я вырваться, я вырваться хочу.
Но я змеиной мудрости учусь —
Дрожит на ветке запоздалый лист.
Вот в перевалку, как тяжелый гусь,
По склону поднимается турист.
Синеет лес. Поток во весь опор
В долину. Лыжи свищут. Бог с тобой!
Кто родился для ветра и для гор
Спокоен будь и песни пой.
1923
Да жил ли ты? Поэты и семья
И книги и свиданья — слишком мало!
Вглядись — «И это жизнь твоя», —
Мне в тормозах проскрежетало.
По склону человека на расстрел
Вели без шапки. Зеленели горы.
И полустанок подоспел,
И жёлтой засухи просторы.
Я выучил у ржавых буферо́в,
Когда они Урал пересекали,
Такую музыку без слов,
Которая сильней печали.
1922
Звезды блещут в холодном покое,
По квартире гуляет луна,
Но в столовой творится такое,
От чего побледнела она:
Чье-то тело, недавно живое,
Завернули в потертый ковер.
И один замечтался, а двое
Кипятком обмывают топор.
Тот, который убил и мечтает,
Слишком молод, и вежлив, и тих:
Бородатый его обсчитает
При дележке на пять золотых.
1923
В белой даче над синим заливом
Душно спать от бесчисленных роз.
Очень ясно, с двойным перерывом
Вдалеке просвистел паровоз.
Там проходят пустыми полями,
Над которыми месяц зажжен,
Вереницы груженых дровами
И один санитарный вагон.
Слабо тянет карболкой и йодом.
— Умираю, спаси, пожалей!
Но цветы под лазоревым сводом
Охраняют уснувших людей.
Пролетка простучала за окном,
Прошел автобус, землю сотрясая,
И часиков легчайшим шепотком
Заговорила комната ночная:
«Секундочки, минуточки лови».
— А если не хочу я, о Создатель,
Такой короткой и слепой любви! —
И пальцы повернули выключатель.
И мгла ночная показалась мне
Небытием, но в чудном мраке снова
Светились бледные, как при луне,
Черты лица, навеки дорогого.
Пройдут как волны надо мной века,
Затопят все мои земные ночи,
Но там воскреснут и моя тоска,
И верные, единственные очи.
1923
Ты говорила: мы не в ссоре,
Мы стать чужими не могли.
Зачем же между нами море
И города чужой земли?
Но скоро твой печальный голос
Порывом ветра отнесло.
Твоё лицо и светлый волос
Забвение заволокло.
И прошлое уничтожая
Своим широким колесом, —
Прошёл автобус, и чужая
Страна простёрлась за окном.
Обыкновенный иностранец,
Я дельно время провожу:
Я изучаю модный танец,
В кинематограф я хожу.
Летит корабль. Мелькает пена.
Тебя увижу я сейчас.
Но это только сон: измена
Навеки разлучила нас.
1923
Трамваи стали проходить,
За шторой небо розовеет.
Не надо спящего будить,
Сегодня мир оцепенеет.
На том конце одним толчком
Земля раскрылась, как могила,
И океаном и огнем
Обломки зданий окатило.
А здесь последней тишины
Никто не слышит — блещут вина,
Жокей мелькает вдоль стены,
За рампой тает балерина.
И ты, красавица, среди
Голубоватого тумана
Танцуешь с розой на груди
Фокстрот под грохот барабана.
В тюрьму, в могилу, в лазарет!
Туда ль исчезло все живое
За эти восемь страшных лет?
Иль я, мечтая о покое,
Свою усталость перенес
На мир, по-прежнему счастливый,
Проснувшийся от черных грез
Под легкой музыки мотивы?
1923
— Мне жалко вас. Как изогнулась бровь,
Вы первый раз в такой печали.
Что с Вами? Неудачная любовь?
Иль вы на бирже потеряли? —
— О нет. Мои доходы велики,
Жена мила и ценит положенье,
Могу я и законам вопреки
Любому делу дать движенье.
Но мне сегодня в темноте ночной
Приснилась темень гробовая,
И слабое под белой простыней
Стучало сердце не переставая.
— И это все? И я бывал знаком
С такими неприятностями: или
Шалит желудок, или перед сном
Вы порошки принять забыли.
Те оба человека на земле
Еще десяток лет просуетятся.
Душа, и днем и ночью ты во мгле,
К которой им нельзя и приближаться.
1923
В снегу трещат костры. Январь на бивуаке.
Продрогших лошадей испарина долит.
Студеным воздухом охвачен Исаакий,
И муфтой скрыв лицо, прохожая спешит.
В театре холодно. Чтоб угодить Шекспиру,
Актеры трудятся, крича и вопия,
И все же сострадать неистовому Лиру
В тяжелых ботиках пришла любовь моя.
Что ей до сквозняков простуженной постройки?
Дыханье частое волненье выдает.
В истопленном фойе у лимонадной стойки
Открытки и цветы старушка продает.
Нет, слава никогда не может быть забавой,
И как бы я хотел (дерзаешь ли, душа?)
Не доморощенной — великолепной славой
Покрыть себя, и пусть красавица, спеша
Спустя столетия по набережной Сены,
Прелестным профилем в подъезде промелькнет,
Чтоб для нее одной актер французской сцены
Читал моих стихов достойный перевод.
1921
Возле зеркала тяжелого
Деревянный стол стоит.
Ночь. Невеста топит олово,
В чашу пристально глядит.
В чаше тени синеватые,
Пыль от вьюги снеговой.
Вот глаза продолговатые
И башлык над головой.
Милый! Черный снег взвивается,
Пошатнулась у стола.
Уронил ружье, шатается,
Кровь густая потекла.
Скучно зеркалу забытому
Стол и свечку отражать.
Хорошо ему, убитому,
В снежном поле ночевать.
Побледнела, улыбается.
Комната полна луной.
Паровоз перекликается
С новогодней тишиной.
1921
Бежит собака на ночлег,
И явно с той же целью
В потертом фраке человек
Прошел с виолончелью.
Фонарь скрутился и погас.
Предутренняя пена,
И кто-то: «умоляю вас,
Сыграйте вальс Шопена».
Не ветер расстегнул чехол
И прислонил к решетке,
Не ангел по струнам провел,
Но этот миг короткий
Звенела синяя Нева,
Гудела мостовая,
И даже выросла трава
На линии трамвая.
1922
Я много проиграл. В прихожей стынут шубы.
Досадно и темно. Мороз и тишина.
Но что за нежные застенчивые губы,
Какая милая неверная жена.
Покатое плечо совсем похолодело,
Не тканью дымчатой прохладу обмануть.
Упорный шелк скрипит. Угадываю тело.
Едва прикрытую, вздыхающую грудь.
Пустая комната. Зеленая лампадка.
Из зала голоса — кому-то повезло:
К семерке два туза, четвертая девятка!
И снова тишина. Метелью замело
Блаженный поцелуй. Глубокий снег синеет,
С винтовкой человек зевает у костра.
Люблю трагедию: беда глухая зреет
И тяжко падает ударом топора.
А в жизни легкая комедия пленяет —
Любовь бесслезная, развязка у ворот.
Фонарь еще горит и тени удлиняет.
И солнце мутное в безмолвии растет.
1921
Дождю не разбудить усталого солдата,
Он безмятежно спит, к земле щека прижата.
Быть может, он бежал из плена, может быть,
Стремнину под горой пытался переплыть.
На поле вспаханном его найдет крестьянин.
И только через год, печальной вестью ранен,
Шепчу я: мир тебе, мой утомленный брат.
И слышу — снег идет над склонами Карпат.
Бреду по мостовой, и вдруг звенят копыта
Взбесившихся коней, и тело Ипполита
В мучительных вожжах (о, призрак!) по торцам
Влачится, — с пением по низким облакам
Проходит грустный хор над золоченым шпилем,
Над убегающим в туман автомобилем.
1922
Я не люблю, когда любовь немая.
Но Делия, её смешно винить:
И платье через голову снимая,
Она не перестанет говорить.
Рисунок звёзд и крыльев Серафима
Засеребрил морозное стекло.
Закрой глаза: на побережье Крыма
Блеснёт волна и белое весло.
«В Алуште жил художник итальянец».
Я слушаю не разбирая слов.
Трещат дрова, на потолке багрянец,
И на камине тиканье часов.
Весёлое и лёгкое свиданье
Какими же стихами опишу.
О Делия, старинное прозванье
В счастливом забытьи произношу.
Любовь одна, и всё в любви похоже:
И Дельвиг томно над Невой бродил,
И это имя называл, и тоже
Смотрел в глаза и слов не находил.
1921
Где тот корабль? Волна бежит вослед.
Где ветер? Прошумел и вот затих.
И небеса, которым дела нет
Ни до меня, ни до стихов моих.
Лежит Нева, а дальше острова.
Слова, слова. Любовь еще жива,
Но вот утолена, и ты скучаешь,
И этих слов ты завтра не узнаешь.
1922
Опять поля и длинные туманы,
И в мокром ветре тощий березняк,
В зеленых лужах глинистый большак
И, через речку, мостик деревянный.
Среди необычайной тишины
Пронзительные хлюпают подковы.
Замшелые зевают валуны,
Подумай-ка: период ледниковый.
Вот, пролетев из невысокой ржи
Сквозь ветерка небыстрые движенья,
Прилипли к небу камешки-стрижи
Противу всех законов притяженья.
Вот пахарь, уменьшаясь постепенно,
Вдали, как птица, …………… поёт.
И кляча перешла на небосвод,
А за крутым холмом — конец вселенной.
1922
Лежат в прозрачном сентябре
Дома и тротуары,
И тихо тает на дворе
Цыганский звон гитары.
Дома и тротуары,
Сиянье в равнодушных днях
Цыганский звон гитары
О зное, о полях.
Сиянье в равнодушных днях,
Мы разлюбили оба.
О зное, о полях
И о любви до гроба.
Мы разлюбили оба,
Я ухожу, прощай,
И о любви до гроба,
Мой друг не забывай.
Я ухожу, прощай,
Чуть серебрится иней,
Мой друг, не забывай
Любовь и степь и купол синий.
Чуть серебрится иней
И тает на дворе.
Любовь и степь и купол синий
Лежат в прозрачном сентябре.
1923
Ширится луна сырая,
За шлагбаумом скрип телег,
Крышу рыжего сарая
Придавил тяжелый снег.
У платформы станционной
Двадцать два ломовика.
Привезли трески соленой
С песнями из городка.
Там живет рыбачка Эдит
С милым и простым лицом.
Муж на буэре уедет —
Тень качнется под окном.
Лес гудит, в сосновом доме
Дверь запела. Два часа.
Разметалась на соломе
Темно-рыжая коса.
Скоро у Невы широкой
Плечи Анны целовать,
О рыбачке светлоокой
Благодарно забывать.
Тките медленнее, пряхи,
О любви далеких стран!
В храме, черные монахи,
Был зарезан Дон-Жуан.
Тело опустили в море,
Теплый ветер зашумел,
Странный миф о Командоре
Эту землю облетел.
Мстительное привиденье
Снова жертву стережет,
Сердцу шепнет подозренье,
Нож ревнивцу подает.
***
На сребристом океане
Узкий Ледяной Топор.
На мысу в густом тумане
Снег шипит, трещит костер.
Лосось оплывает мрежи,
Ждет лисицу западня,
Север спит в дохе медвежьей,
Кто-то ходит у огня.
Наклонился, пробуждает
Дремлющего рыбака,
Каменную длань встречает
Сонная его рука.
«Скоро звезды перестанут
Мне дорогу освещать,
Просыпайся, ты обманут…» —
«Отвяжись…»
«Что же, спи, сомненье старит,
Сини очи рыбака,
А жена ему подарит
Черноглазого щенка».
«Полно, Эдит не такая!» —
И в затылке почесал.
Крепкий воздух рассекая,
Мерзлый парус застучал.
Дует ветер из Севильи
В Ледовитый океан.
Спит любовница в бессильи,
Встал зевая Дон-Жуан.
На стекле заиндевелом
Разрастается заря,
Полумрак над милым телом,
Память сняла якоря,
И любовник вдохновенный
Прямо в прошлое глядит:
На другом конце вселенной
Море теплое шумит —
Там волна его качала
Бездыханного — и вот
Снова жизнь, и все сначала,
И любовь в груди растет.
***
«Эдит, ветер завывает,
Эдит, кто-то к нам идет!»
Длань вожатый простирает,
Дверь томительно поет.
Заскрипела половица,
Дышат дегтем сапоги…
«Сударь, стоило трудиться,
Под глазами то круги».
У кровати два стакана.
«То-то! подпевал вином!» —
И, взглянув на Дон-Жуана,
Замахнулся топором.
Прокричал петух трикраты,
Ветер за окном вздохнул,
Дрогнул каменный вожатый,
В белом утре потонул.
Солнцем залилась лачуга,
Брызнул резвый лай собак,
Посмотрели друг на друга.
Усмехается рыбак:
«Вижу, человек столичный.
Эдит, повезло тебе.
Что же, сударь: дом кирпичный
Не ровня простой избе.
Увози свою голубку!»
Рыжекудрая жена
С пола подбирает юбку,
Плечи рдеют: смущена
Эдит странным приговором,
Мрачен Дон-Жуан… Туман.
Над сияющим Босфором
Прожужжал аэроплан.
Гор расколотое чрево,
Океанов темный вой,
Это бомба в Сараево
Разорвала шар земной.
И в пространства мировые,
В ночь с разодранного дна
Льются чудища морские,
Трещина озарена:
Пропадая под морями,
Роковая полоса
Голубыми огоньками
Дразнит темные леса.
* * *
Не береза ветви клонит —
Душно, не передохнуть —
Саблю выронил и стонет
И хватается за грудь.
Под зелеными ветвями
Дни и ночи перед ним
С изумленными глазами
И похожие на дым.
«О воды, воды, Елена,
Царскосельский соловей».
Но услышит ли Елена:
«Умираю, пожалей!»
В белом платье беглой тенью
Столько лет и до сих пор.
Вот обрызганный сиренью
Металлический забор.
«Душно, уходи, другая —
Ольга, жарко на песке».
Загорелая, босая.
Ропщет море вдалеке.
Мелочь лодок просмоленных,
Парус меньше, чем платок;
Ветер, сосен воспаленных
Сплошь дырявый потолок.
Сколько их? но кто услышит
И, покинутых подруг,
Только ветер тронет крыши
Стройных зданий и лачуг.
***
Кто-то рядом пробегает,
И винтовка на весу.
Пламя. Трещина зияет,
Привидение в лесу:
Не отбрасывая тени,
Вдаль протянута рука,
Не сгибаются колени,
Шляпа круглая легка.
К раненому наклонился.
«Кто ты, не гляди в упор.
Мой клинок переломился,
Падай, падай… Командор…»
Холодно и бело, бело…
Сети мерзлые, весло…
Окровавленное тело
В той лачуге, сквозь стекло.
Кто она? глаза открыла.
Стонет, падает без сил.
«Ты исчез, она грустила
И рыбак ее убил».
Раненый уже не бредит.
Пламя по небу. Закат.
Мох шуршит. «Бедняжка Эдит,
Только я не виноват.
Но тебя, о Соглядатай,
Вижу я не первый раз.
Изойди огнем, проклятый!
Даже в этот темный час
Не хочу я сожаленья,
Жил бы только для любви».
Страшен голос привиденья:
«Мы сочтемся — поживи!»
Петербург — Берлин, 1922–1923
Быть может оттого, что сердцем я слабею,
Я силюсь дальнее и вечное обнять,
И то немногое чем на земле владею
Мне все труднее сохранять.
Чужая даль немилого ландшафта
Сиянием увы! не просквозит.
Где небо синее и с Палатина вид
На солнце, на историю, на завтра?
О если б лишь затем унынье этих дней
И тишины глухой и мирной,
Чтоб дух созрел и чище и верней
Для песни, как земля, обширной.
1925
Есть в одиночестве такая полоса,
Когда стесняет наконец молчанье,
И мысль жужжит как на стекле оса.
Тогда тебя на расстоянье
Пленяет мир, который утомлял,
И непонятно отчего же?
И все кого ты горько изумлял
Найдут, что ты сейчас и лучше и моложе.
Пускай тебя ревнует тишина —
Ты воротишься к ней с повинной,
И снова счастия единственной причиной
Тебе покажется она.
1925
Вновь, забываясь до утра,
Ты повстречаешь, о бездомный,
Не легкий профиль Opera,
А в поле ветер злой и темный.
Не правда ли твоим мечтам
Милее зарево и пламя,
Чем эти отблески реклам,
Рассеяные облаками.
Да. Ты отравлен навсегда:
Суровый и к печали жадный
Ты мир спокойный и нарядный
Не можешь видеть без стыда.
1925
Звучит canzona napoletana,
Мигнул маяк и вот исчез.
Любовь Изольды и Тристана
Не опечалит таких небес.
На улицах мощеных лавой
Прилежные ослы кричат,
По стенам вьется виноград,
И вам покажутся забавой
И над Везувием дымок
И тот в таверне уголок.
Толкнули стол, ножи схватили
Как будто в опере, — но вот
Убитого плащом накрыли
И Русинелла слезы льет.
Тяжелым кружевом балкона
Увито каждое окно,
В горбатых улицах темно.
Все удивительней канцона,
И море падает в ответ,
Нарядный берег ударяя.
Прозрачность эта голубая
И Капри острый силуэт
Сродни канцоне. Отчего ж —
Меня пронизывает дрожь?
Нет, ничему душа не рада —
Блистательные берега
И неба легкая дуга
Придавлены Вратами Ада.
Я слышу как огонь ревет:
Везувий слабо озаренный —
Конечно только дымоход
Той безысходной накаленной
И вечной смерти. Словно тушь
Ночь зачернит глухие зданья, И
будут явственны рыданья
Навеки осужденных душ.
1925
Все ближе но мне могила,
Все дальше начало пути.
Как часто душа просила
До срока с земли сойти.
Но бурно она влекома
По черным полям земным,
И вдруг я увидел Рим
И вздрогнул и понял: Roma!
Планета среди городов,
Спасительными лучами
Целил он меня ночами.
И тени его куполов,
И сумрак глубоких пробоин,
И стебли летучих колонн
Твердили: ты будешь спасен,
Ты будешь как мы спокоен».
Какой то прозрачный дым,
Которому нет названья,
Такие давал очертанья
Печальным мечтам моим,
Что мир неожиданно светел
Раскрылся душе моей,
И в мире тебя я встретил.
На дне твоих очей
Отныне моя свобода,
И к дальней и вечной стране
Не надо искать перехода,
Когда неземное во мне.
1926
Итальянец, который слагал
Эту музыку, эту канцону,—
Ты, должно быть, о смерти мечтал:
Я узнал по минорному тону
Черный вечер и мрачный канал.
Нет, канцоны значенье двойное,
Звук светлеет — в ликующем строе
Брезжат: гондола в лунном столбе
И сиянье, которое двое,
Как один, заключают в себе.
Я так мечтал о перерыве,
Но мчится время все скорей.
Лишь ты, любовь моя, ленивей
Летящих дней.
Волны не видно из-за льдины,
Плывущей медленно ребром.
Неясны вещи за стеклом
Ночной витрины:
И времени поспешный страх
Преображен в твоем сияньи,
Как пыль обоза в облаках
Кампаньи.
О жизни увы! жестокой,
Как никогда в веках,
Я думал в ночи глубокой.
И ты в моих руках
Протяжно застонала,
Как будто в царстве сна,
Печальная весна,
Мой холод ты узнала.
Уже в корзины жестяные
Метельщик собирает сор.
Слабеют огоньки цветные
И неба ширится простор.
Сегодня в этом переходе
К сиянию — ночных теней
Есть что-то чувственное, вроде
Улыбки, милая, твоей!
Как будто в сумрака сожженье
Над очень бледной мостовой
Твоих очей изнеможенье
Вмешалось дивной синевой.
На солнце сквозь опущенные веки
Просвечивает розовая кровь.
К печали сердце приготовь,
Я полюбил тебя навеки.
И если мир исчезнет для меня,
Твоими летними очами
Я заменю и море с парусами,
И небо из лазури и огня.
Какой то трепет еле уследимый,
Ты миру и сейчас передаешь,
И даже воздух на тебя похож —
Такой же светлый и необходимый.
В молчанье возглас петуха —
Сквозь тягостную ночь
Заря — подальше от греха —
Мне в темноте не в мочь.
Душе на волю хочется
Ночами — что ж пора?
Душа бесплодно мечется,
Как за стеной ветра.
Светает — проблески в окне,
И, бледный ангел мой,
Услышав утро над собой,
Ты улыбаешься во сне.
Светает. Солнце озарило
Видения души моей,
Но все что в сумраке пленило,
Не стало меньше и бедней.
В час утренний и до рассвета
Почти нездешней тишиной
Впервые жизнь моя одета.
Ты и незримая со мной —
Не тень томящая ночами,
Не ослепляющий кумир, —
Живая, бледная, с очами
Печальными как Божий мир.
1925–1926
…А всё же мы не все ожесточились,
И нам под тяжестью недавних лет
Нельзя дышать и чувствовать, не силясь
Такую муку вынести на свет.
Но где же свет? Над нами, рядом с нами
И в нас самих мерцает он порой —
Не этот, погасающий ночами,
А тот, незримый, не вполне земной.
Крепись, душа! И я почти смиренно,
Как друг, сопровождаю жизнь мою,
И вдруг забрезжит: и в иной вселенной
Себя я без испуга застаю.
Тогда-то изнутри слова и вещи
Я вижу, и тогда понятно мне,
Что в мир несовершенный и зловещий
Мы брошены не по своей вине.
И слышу я с отрадой лишь оттуда
Слова проклятий у глухой стены,
Которой мы — зачем? — отделены
От близкого, от истинного чуда.
1926
Мой друг, подумай: за стеной,
Должно быть холод ледяной,
И стынут руки на соломе,
И кашель ветром отнесло,
И люстра блещет тяжело
За шторами в публичном доме.
Мой друг, неправда ли, тюрьма —
Ее засовы и решетки —
Прочнее счастья? Без ума,
Как алкоголик после водки,
Влюбляясь где-то мы парим,
И нежность нас оберегает,
Но мир дыханием своим
Непрочный полог разъедает.
Как редко побеждаем мы,
Как горько плачем уступая,
Но яд — сильнее сулемы —
От исчезающего рая
Не оставляет и следа.
И только — если череда
Блаженно-смутных обольщений
Истает дымом, — лишь тогда,
Лишь в холоде опустошений,
Лишь там где ничего не жаль,
Забрезжит нам любовь иная,
Венцом из света окружая
Земли просторную печаль.
1926
Не диво — радио: над океаном
Бесшумно пробегающий паук;
Не диво — город: под аэропланом
Распластанные крыши; только стук,
Стук сердца нашего обыкновенный,
Жизнь сердца без начала, без конца —
Единственное чудо во вселенной,
Единственно достойное Творца.
Как хорошо, что в мире мы как дома,
Не у себя, а у Него в гостях;
Что жизнь неуловима, невесома,
Таинственна, как музыка впотьмах.
Как хорошо, что нашими руками
Мы строим только годное на слом.
Как хорошо, что мы не знаем сами
И никогда, быть может, не поймем
Того, что отражает жизнь земная,
Что выше упоения и мук,
О чем лишь сердца непонятный стук
Рассказывает нам, не уставая.
1926
Душа моя, и в небе ты едва ли
Забудешь о волнениях земных,
Как будто ты — хранилище печали
Моей и современников моих.
Но, знаешь, я уверился (в дыму
Страстей и бедствий, проходящих мимо),
Что мы не помогаем никому
Печалью, временами нестерпимой.
1926
В невнятном свете фонаря,
Стекло и воздух серебря,
Снежинки вьются. Очень чисто
Дорожка убрана. Скамья
И бледный профиль гимназиста.
Odi profanum… Это я.
Не помню первого свиданья,
Но помню эту тишину,
О, первый холод мирозданья,
О, пробуждение в плену!
Дух, отделенный от вселенной,
От всех неисчислимых лет,
Быть может, ты увидишь Свет
Живой, и ровный, и нетленный.
Но каждый здесь летящий час
Не может не иметь значенья,
Иль этой жизни впечатленья
Без цели утомляют нас?
О если бы еще до срока
Все прояснилось, как порой
Туманный полдень над водой —
Все до конца и до истока:
И времени поспешный бег,
И жизни опыт неустанный…
Стеклянным светом осиянный,
Бесшумно пролетает снег.
***
Над всем, что есть, над каждой щелью,
Над каждым камнем чуть слышна,
Чуть зрима ранняя весна.
Сады готовы к новоселью
Летящих издали грачей.
В снегу дорогой потаенной
К вокзалу крадется ручей,
Карета золотой короной
Блеснула вдоль оранжерей.
Какая грязная дорога!
Из-за угла, не торопясь,
Знакомый всем великий князь
Идет в предшествии бульдога.
За ними сыщик, он немного
Отстал, и рыжеватый плюш,
И даже глазки под очками
Забиты блеском синих луж.
Ошейник с медными шипами
Городового бросил в дрожь —
Увидев мужика с дровами,
Не скажет он: «Куда ты прешь?»
И незачем — вожжа тугая
Уже сдержала битюга,
Мотнулись уши и дуга;
Себя от луж оберегая,
Прошел сторонкой сапожок,
И палец тронул козырек.
Светло на улице, в канале
И на дворцовых куполах,
Но там, где, скрытая в ветвях,
Стоит скамья на пьедестале, —
Лучи не тронули кудрей
И отдыхающей ладони
Поэта. Как страна теней,
Как сон, как мир потусторонний,
Невнятны ветви и лицей.
Как будто легкую беспечность
И роскошь Царского Села
Здесь навсегда пересекла
Иной стихии бесконечность.
***
Карьером! Стоя на седле,
За здравие! Единым духом.
Уже бутылки на земле,
Карьером! У коня под брюхом.
С земли пятак на всем скаку,
Кинжал качнулся на боку.
Другой в погоню. Оба рядом.
Два человека, два коня,
И выстрел. Это, оттеня
Тяжелого дворца фасадом,
Мерцает солнце. Стремена
Блеснули возле галуна.
Упал. И снова в летнем свете
Пыль заклубилась. Это третий.
Скорей, скорей! Ведь тот зовет
(Считается, что ранен тот).
Всё ближе, ближе, как замечу?
Без остановки, без толчка,
С налету, с воздуха рука,
С земли рука руке навстречу,
И конь пришпоренный несет
Двоих, не замедляя хода,
И цепь городовых у входа
Дает дорогу, и «ура»,
И эхо, чище серебра.
И вновь казак, как кошка ловкий,
Летит с веселием в лице,
И панорама джигитовки
Все оживленней. На крыльце
За императором движенье
Плюмажей, шапок, эполет…
Ночь. Ветер. Немана теченье,
И часового силуэт.
И повелительней, и глуше,
Чем трубы мирных трубачей,
Гортанный грохот батарей
Гудит. И стонущие души
В дыму и пламени скользят,
Как грешники кругами ада,
За тенью тень, за рядом ряд,
И длится, длится канонада.
Как эти дни запечатлеть
И как перехватить паденье?
Не может в воздухе висеть
Такая тяжесть… Наслоенье
Веков, исчезни; Третий Рим,
Эпоха цезарей, исчезни!
Сквозь медленный и плотный дым
Все тягостней и бесполезней
Мерцает Царское Село.
С полей унылых донесло
Проклятия. И без слиянья
Лежат в покое неживом
Дворец, аллеи, изваянья,
И дым, растущий день за днем.
***
Предчувствуя еще в прихожей
Свои же строки, в кабинет,
На сумрак Рембрандта похожий,
О, не последний ли поэт
Вносил с собой и шорох сада
Екатеринина, и страх
Бесцветной жизни. Ты, Эллада,
В его слабеющих мечтах
Ты к нашей жизни приближалась
Так часто. Дивная усталость
Перегруженной тишины.
Где Анненский? И где просторы,
В которых он искал опоры?
Как страшно мы утомлены.
Сквозь ураганный огонь батарей
Я вижу башни Илиона.
Снова странствует Эней.
Когда же нежная Дидона,
Не сводя влюбленных глаз
С печального лица героя,
Услышит горестный рассказ;
Пала великая Троя.
Пылает деревянный конь,
Стены дворца пылают,
Сыны Европы на огонь
Идут и погибают.
Где же победа? Не пойму —
Только, после боя,
Плачут голоса в дыму:
Пала великая Троя.
С горстью последних кораблей,
Еще уцелевших на причале,
Последний из рода троянских царей,
Сын Венеры, бежит Эней
К далеким берегам Италии.
Но ищет его царица богов,
Разрушительница Илиона,
И ветры летят на легкий зов,
Терзая синее лоно.
Разбито последнее весло,
И, слышите, над нами
Троянского паруса крыло
Разодрано штыками.
Когда бы смели видеть мы
Сквозь этот дым и пену,
Что флот из ада и зимы
Причалил к Карфагену.
И после долгих вечеров
В плену у ласковой царицы
Энея длинные ресницы
Дрогнули у берегов
Италии. Моля богов,
Послушай, как летят века,
И ты увидишь над волнами
Выю чудовищного быка,
Овитую тонкими руками.
Европа, светлых твоих волос
Почти печальных дуновений,
Этой улыбки, полной слез,
Этой игры луча и теней
Не забыть Энею никогда:
Отражает зеленая вода
Не берег пологий,
Но глаза, прикрытые рукой,
И плечи, слабее пены морской.
А дальше горные отроги,
И голос музы, и покой
Вечернего Архипелага.
Нос корабля за той скалой
Мелькнул, но я не вижу флага.
Кто-то в одежде рыбака
На берег поглядел, бледнея, —
Близятся издалека
На фоне паруса рука,
И лоб, и плечи Одиссея.
Разве не к твоим ногам
Пала великая Троя?
Эриннии по твоим следам
Летели, волны зовя и строя.
Увы, Улисс, не год один,
А сколько лет в дожде и мраке
Не видел ты своей Итаки
И славы будущих Афин?
И ты, Эней. О, сколько бед!
Уже слабеешь ты, не зная,
Что будет Рим. Но соль морская —
Храни ее как амулет
Италии. В могиле ветка
Темного лавра с тобой уснет
И Виргилий песни назовет
Именем царя и предка.
Стихает грохот батарей,
И листья северного клена,
Слышишь, шумят о жизни твоей
О славной гибели Илиона.
Собака воет о кобыле,
Которая упала в снег.
Дождался мрака человек,
Конину тайно поделили.
Мелькнул один под фонарем,
На саночки — и в ночь бегом.
Пришли другие, посмелее:
«А ну-ка, не спеша рубнем,
Да ты по брюху, не по шее!»
Похрустывали позвонки.
Трепля горячие куски,
Визжали до утра собаки,
Им милицейские свистки
И пули вторили во мраке.
Теряя над собой права,
Во власти музыки и лести
(Три очень медленных и два
Коротких, и застынь на месте),
Она по кругу проплыла
Без напряженья, без улыбки,
За ней следили зеркала,
И эта публика, и скрипки.
А шелк скрывал и рисовал
И тело легкое, и ногу,
И разгорался понемногу
Лица рассеянный овал.
Такой тебя я полюбил.
Сквозь звуки танго прохрипела
Судьба, одна из тех сивилл,
Которым грозная капелла
Сикстинская дала приют.
Ты помнишь ли Последний суд?
Земли значенье роковое
В сиянии таких картин
Запечатлели только двое.
Аид восстановил один
И вышел дивными кругами
К любви, владеющей звездами.
И так нарисовал второй
Последний час земного лона,
Что валкую ладью Харона
Мы ощутили под собой.
***
Как зимний воздух весела,
Среди дневной неразберихи,
Мой друг, устраивай дела
У шляпницы и у портнихи.
А ночью непонятный страх
Напомнит иногда о тайнах,
И ты расплачешься в мирах
Звездоочитых и бескрайных.
И потревоженный супруг
Воды нальет и спросит: «Что ты?»
И, тяжелея от дремоты.
Утихнешь ты. Усни, мой друг.
***
Фонарь горит. Куда мы едем?
Не то козлом, не то медведем
Стоит короткая сосна,
В тяжелый снег облачена.
Над желто-синими снегами
И над санями небеса
Летят холодными кругами
Чудовищного колеса.
То шапку теплую заденет
Огромной спицей, и нырнет
Душа, но путь ее изменит
Саней пологий поворот,
То лошадь очень крупной рысью
Несется на гору, и ты
Смеешься мне из темноты
И муфту поднимаешь лисью.
И все тобой озарено,
Когда с серебряного склона
Мерцает наконец окно
На силуэте пансиона.
***
Любовь. Не надо о любви
Писать умильными стихами,
Своими бледными руками
Ты сердце темное сдави
И думай так, о чем-нибудь,
И дай в Глаза твои взглянуть.
О, губы на холодной шее,
На длинных пальцах, на груди.
Ты все бледнее и нежнее.
«Я засыпаю. Уходи».
А по утрам скользили лыжи
С крутого склона. Теплый шарф
По ветру бился шерстью рыжей,
И, ветку на лету сорвав,
Взлетая на трамплин покатый,
Внизу я видел: провожатый
Тебя старательно ведет,
И от усердия и ветра
Чуть-чуть приоткрывая рот,
Ты слушаешь советы метра.
***
Песок рассыпан на крылечке,
Чтоб сапожок высокий твой
Не поскользнулся. Ты у печки,
И в каждой капле снеговой,
Которая блестит, стекая
По свитеру, по волосам, —
Слиянье чувств и панорам,
Миниатюра подвижная:
То уменьшенное окно
И кружка, менее облатки,
То, как платочек, кимоно,
То печка и на ней перчатки
Малюсенькие, сколько пар?
Их заволакивает пар.
И те же капли заключают
Любви растаявшие дни,
И сердце грустное они
В разлуке близкой уличают.
***
Казалось, что любви другой
Я в этой жизни не узнаю,
Казалось — ангел за тобой.
Я был наивен, не скрываю.
Любовь исчезла. Отчего?
Мираж. Что может быть невинней —
Блеснул, обжег и нет его.
Я обманулся. Я — в пустыне.
Флоренция, кривым путем
Доныне Арно день за днем
Бежит и дивно зеленеет,
Нежней лилейных лепестков
На Аппенинах вечереет,
А утро легче вечеров.
Но как душа бросает тело,
Так небывалое — от крыш,
От гор, от улиц отлетело,
Ты не живешь, а так — лежишь,
Мечтая о себе самой,
Не о теперешней, о той.
Пускай звенит струя фонтана
Над дальним сумраком церквей —
Здесь я не выйду из тумана,
Из дыма бедствий и страстей.
***
Глаза сурово опустив,
Все чаще я хожу в молчанье
Меж кипарисов и олив
Благоухающей Кампаньи.
Нет, невозможно без Тебя,
Невыносимо, невозможно!
Я камнем сделаюсь, скорбя.
Нет, в этой жизни, злой и сложной,
Ни смысла, ни просвета нет.
Ничтожен опыт этих лет!
Ничтожна страсть моя былая!
Все, все ничтожно, все как пыль —
И Рим, и русские пожары,
И мириады звездных миль —
Мир новый, будущий и старый,
Как пыль, ничтожны без Тебя.
Услышь меня, я жду Тебя!
Под этим небом, слишком чистым,
Я вспоминаю, чуть живой,
Как царскосельским гимназистом
Я смутно видел над собой —
Свет фонаря и Свет вселенной,
Теперь я вижу хаос пенный,
Я слышу голос над кормой:
«И ты, Эней, о сколько бед!
Уже слабеешь ты, не зная,
Что будет Рим». Но где же Свет?
Когда столица водяная
Фонтаны спутала с дождем
И, перепонки разминая,
Доволен зонтик — водоем,
Теряя связь привычных линий,
На миг, по замыслу Бернини,
Связует воду, небеса
И каменные чудеса.
Струя волнуется и плещет,
Тритоны голые трубят,
Трезубец над водой подъят,
И Рим ликует и трепещет.
Но дождь кончается, и вот
Выходит мир из океана,
И голос каждого фонтана
Опять по-своему поет.
Как плач ребенка отдаленный,
Как дребезжание стекла,
Как еле слышный плеск весла —
Струя на площади Навоны.
Но грозен Тревии каскад,
И тонущих глухие стоны
В дрожащем воздухе звучат.
***
Полнеба в куполах и звездах,
На прошлое мое с холмов
Необычайный льется воздух,
Мир сотрясая до основ.
Ночной лазурью еле-еле
По стенам вспыхивают щели.
Не так ли и во мне самом
Сейчас какой-то свет счастливый
Скользит блуждающим лучом.
О, Смысла первые прорывы!
Душа раскрыта — небосклон
Спускается на Капитолий, —
От темной и случайной доли
Я, кажется, освобожден.
Летит земля, необозрима,
Чудовищна и так мала,
А сердце в самом сердце Рима
Стучит. Не скрипнула пила;
Блеснув годичными слоями,
Не рухнул жизни крепкий ствол,
Но то явилось пред глазами,
К чему я, заблуждаясь, шел.
Это не волны ли реют, не стаи ль
Чаек из самых последних глубин:
«Слушай, Израиль,
Бог Наш,
Бог Един!»
В каком-то еще небывалом величье,
Дыханьем своим пригнетая века,
Глядит на живое: звериное, птичье,
И даже малейшего знает жука.
Но главное дело Свое выделяя
Из всех, миллионы мильонов людей
От века до века, от края до края
С какою целью, не нашей, Своей.
Как волны, как самые мелкие ряби,
Подъемлет, толкает, друг к другу гнетет
И гневом карает свой нежный, свой рабий,
Священной печалью богатый народ…
От края до края, от века до века
Среди миллионов таких же, как я,
Я вижу сегодня почти человека,
Устную совесть всего бытия.
Вся жизнь, изнывающая без ответа,
Все твари несчетные, все до одной,
Молили о Нем, и пришел Он из Света,
Из Отчего лона, из жизни иной.
Сначала неузнанный, ныне забвенный —
Ты смертью не умер еще, не погас:
В ненастье, и холод, и сумрак вселенной
Безмолвный и бледный Ты входишь сейчас.
Как прежнему счастью, еще дорогому,
Мы верим Тебе и не верим, прости!
И все же, не правда ли, к Отчему дому
Ты даже таким помогаешь идти.
Миражи и проблески — только предтечи
Того, что сегодня случилось со мной:
С Тобой на земле неожиданной встречи
В суровой и нищей ночи мировой.
Берлин — Рим
Вы не видали глаз удава —
Огонь, порыв и чистота.
У них зеленая отрава
И поперечная черта.
В них зов ножей, в них тяга ада,
И раз один взглянув туда,
Вы очарованного взгляда
Не оторвете никогда.
Они соперников не знают.
В них замирающий порок.
Вам иглы тонкие пронзают
Открытый в ужасе зрачок.
Канатов крепче эти нити,
Безумья глубже это дно,
Но ближе, ближе загляните —
Вернуться вам не суждено.
Я сталь. Души закрыта дверца,
Но проклинаю день и час,
Когда удав в глаза и сердце
Вопьет уколы острых глаз.
Истинное в мире
Дорого и свято:
Шестьдесят четыре
Маленьких квадрата.
Выстроены гномы,
Короли и туры.
Издавна знакомы
Тонкие фигуры.
Деревянным детям
Мысли и забавы
Мы места разметим
На квадратах славы.
Пусть один другого
С маленькой арены
Снимет, но толково —
В танце перемены.
Радостно и чудно
Видеть воплощенье
Мысли обоюдной
В жизни и движенье.
Откуда наши сны? Всю ночь в покое,
Не покидая ложа своего,
Лежит и дышит тело чуть живое,
Но кто-то с кем-то где-то за него
Встречается, и говорит, и муки
Испытывает, и тоску, и страх,
И навзничь, запрокидывая руки,
Летит с обрыва, чтобы спящий — ах!
Очнулся… Не затем ли и рассветы,
Скрывая наспех истину от нас,
Вновь расставляют в комнате предметы,
Чтоб им спросонок удивлялся глаз,
Пока за ними разбирают тени
Страну (иль декорацию) видений?
На снегу у костра за мостом —
Силуэт часового с ружьем.
Как ужасно, что пропуск ночной
Я у южного моря забыл…
И мелькала волна за волной,
И по снегу солдат подходил.
Я проснулся от запаха роз
Без России…
Я проснулся от крика и слез
Над волнами чужой и свободной стихии.
Труженик, воин, святой
И — человек молодой.
Вышел из отчего дом —
Подвиг, молитва и труд…
Но почему-то истома,
Тоже и песни, и блуд…
И через столько-то лет:
Нищий, мыслитель, поэт.
Страшно жить, не любя никого,
Но, быть может, страшнее всего
У высоких ночных фонарей
Проститутки с глазами детей.
«Подойди, молодой человек».
«Я с такими не знался… пока…»
Из-под темных измученных век
Подавляемой страсти тоска.
Не сегодня, так завтра, не тот,
Так другой, побледнев, подойдет
И обнимет в холодном раю
Ледяную невесту свою.
Как будто водолазу в океане,
Когда он глянет вглубь и в высоту —
Случайному прохожему в тумане
И холодно, и жутко на мосту.
Под умирающими фонарями
Какие-то крылатые пальто,
С какими-то зубчатыми зонтами
Из ничего скользящие в ничто.
И снова шарканье по мокрым плитам
То глуше, то невнятней, то слышней,
И в воздухе, как в зеркале разбитом,
Какие-то подобия людей,
Все тленьем тронуто
И… очищается…
Слез-то, урону-то!..
Но по закону то,
Что отпускается,
Злом не считается.
Муза от боли вся —
Мука и хрип…
Ведь не погиб….
Но как ты колешься,
Терния шип!.. А не помолишься?
Мы поэзии верим вначале,
Словно мы раскрываемся в ней
В каждом слове, в мельчайшей детали.
Упоенные властью своей,
Мы искали затерянных где-то
Объяснений пути твоего…
Только ты не давала ответа —
Все искусство не стоит его.
Но, поняв безнадежность усилий,
Отчего же себя и потом
Бесполезному мы посвятили,
Не ища оправданья ни в чем?
С чего бы начать — с незнакомой звезды,
С ее отразившей воды,
С летящего голубя — или начнем
С тебя самого за столом?
Куда ты ни взглянешь, с чего ни начнешь,
Повсюду — над бездной бессильная дрожь.
Звезда оборвется и в ночь упадет,
И птица погибнет, и сам ты вот-вот
Качнешься над зыбью просторов пустых
И, всё позабыв, уничтожишься в них.
Все безысходнее беда —
Короткой жизни половина.
Но ты учила, Мнемозина,
Любить ушедшие года.
Сказать о лире — помоги,
Ты жизнь мою, оберегала
И первые мои шаги
На музыку перелагала.
Не понукай свободного Пегаса!
Будь с ним одно, и он тебя поймет.
Пусть, нервничая, не спешит вперед:
Он конь такого класса,
Что знает сам, куда и как домчать,
Когда понадобится, к сроку…
Как стуком сердца управлять?
Как чудному себя не вверить скоку?
На французских кладбищенских плитах
Я люблю разбирать имена.
Я присутствие в землю зарытых
Чувствую — не чужая страна.
Разве не героини Бальзака,
И Флобера, и даже Бурже
К петербуржцу выходят из мрака:
Улыбнуться и prendre conge?[5]
Хорошо, что уроки чужбины,
Претворившие воду в вино,
Подтвердили, что «гроздья рябины»
И «березки» забыть не грешно.
Зашлепанные мокрым снегом,
Бегут с усилием вагоны.
И трудно шапкам и телегам
Сквозь ветер двигаться соленый.
То вековых буранов соль,
России въедчивая боль.
В ней столько силы несомненной,
Что даже человек над Сеной
Сквозь хрупкий западный уют
Всем сердцем слышит край огромный,
Где тучи злые слезы льют
И стонут мучеников сонмы.
Галстук медленно развяжет,
С сапогами на кровать,
Тяжело вздыхая, ляжет,
Но уже не может встать.
А другой, курок сжимая
Холодеющей рукой,
Скажет: «Видишь, дорогая,
Что ты сделала со мной?»
Раб не вынесет неволи,
Воина убьют в бою,
Ну а мне навеки, что ли,
Ты даруешь жизнь мою?
В отдаленье парус сгинет,
Бесполезен мой протест,
И красавица покинет,
Или — хуже — надоест.
Нет, не музыка ропот такой,
Не отчаяние, не поэзия:
Словно шорох воды дождевой
На покатом железе.
Странный шум, непонятно о чем,
Кажется, извещая о бедствии,
Возникает в молчанье твоем
И растет, как рыдания в детстве.
Ничего, не случилось с тобой,
Это может быть чье-то несчастие,
Отголосок тревоги чужой
Или страсти.
Только ты не ропщи, не жалей,
Не напрасные эти волнения,
Им, как жизни летящей твоей,
Есть причина и нет объясненья.
В неровный век без имени и стиля.
Когда былое в щепы размело,
Попробуй оценить Леконт де Лиля
И трудные заветы Буало.
Знай: чтобы о волнениях земных
Сложить достойное повествованье,
Во-первых, нужно самообладанье
И холод расстоянья, во-вторых.
Я не один сейчас зажег огонь,
Не мной одним тоска овладевает —
Вот и другой: прозрачная ладонь
Глаза от света лампы закрывает.
Он тоже сочинитель — на земле
Немало нас, и часто нам не спится,
Под утро просыхает на столе
Значками испещренная страница.
Мы пишем о несчастиях: о том,
Как пьет один, ничем не обольщаясь,
И как другой, измученный трудом,
Пришел и лег в постель, не раздеваясь.
Писать о радости не станем мы,
Она бедна — мы цену ей узнали.
На лоб возлюбленной следы печали
Легли прочнее шелковой тесьмы.
А если мы о счастии поем,
То лишь затем, что в жребии непрочном
Мы помним и волнуемся о том
Высоком, беспредельном и бессрочном.
Потомство нас оценит: наш закал
Любви достоин — это сердце билось
Спокойно, чтобы голос не дрожал,
И внятно, чтобы эхо пробудилось.
Где снегом занесённая Нева,
И голод, и мечты о Ницце,
И узкими шпалерами дрова,
Последние в столице.
Год восемнадцатый и дальше три,
Последних в жизни Гумилёва…
Не жалуйся, на прошлое смотри,
Не говоря ни слова.
О, разве не милее этих роз
У южных волн для сердца было
То, что оттуда в ледяной мороз
Сюда тебя манило.
Раскачивается пакет,
И зонтик матовый раскрыт…
Довольно бережно одет,
Он не особенно спешит.
Поспешно семенит за ним
Невзрачный, сгорбленный, в очках,
Подальше с кем-то молодым
На очень острых каблучках
Проходит женщина. За ней
Какой-то розовый солдат.
И целый день, и сотни дней,
И тысячи, вперед, назад
Идут бок о бок или врозь
Не те, так эти, где пришлось…
Ни человека, ни людей
(Живые, да, но кто и что?),
А сколько жестов и вещей,
Ужимок, зонтиков, пальто.
Этим низким потолком,
Этим небом, что в окошке,
Этим утренним лучом
Солнца на забытой ложке.
Вот я к жизни возвращен,
Страх слабеет понемногу:
Значит, мне приснился сон,
Все на месте, слава Богу.
Дай припомню, отчего
Слезы по щекам бежали.
Что я видел? Моего
Брата… на полу… в подвале.
Он уткнулся в пол лицом,
Руки врозь по грязным плитам,
Кровь чернела под виском,
Пулей острою пробитым,
Он лежал… Но где же он?
Иль недаром сердце ныло?
«Бедный, это ведь не сон,
Милый, так оно и было».
Есть нежная и страшная химера:
Не все лицо, не руки (на свету),
А только рот и дуло револьвера
Горячее от выстрела во рту.
Есть и такая: толстая решетка,
И пальцы безнадежные на ней,
И прут железный в мякоть подбородка
Врезается все глубже, все больней.
Есть и другие — в муке и позоре
Они рождаются из ничего,
Они живей чудовищ на соборе,
Они обрывки ада самого.
Но, друг мой, не довольно ли видений —
Действительность бывает пострашней,
И знаешь, чем она обыкновенней,
Тем меньше сил сопротивляться ей.
Не торопясь часы проходят мимо,
И надо жить в усталости тупой
И стариться уже с неизгладимой
Презрительной усмешкой над собой.
Всё, что жизнь трудолюбиво копит,
Всё, что нам без устали дари́т, —
Без остатка вечное растопит
И в себе до капли растворит.
Как для солнца в ледяной сосульке
Форму ей дающий холод скуп,
Так для вечности младенец в люльке,
В сущности, уже старик и труп.
Что из виденного из всего
Твой последний выделил бы взгляд?
«Никого, мой друг, и ничего», —
Перед смертью правду говорят.
Да и почему бы не забыть
То, чего могло бы и не быть.
Нет никакой эпохи — каждый год
Всё так же совершается, всё то же:
Дыши — но воздуху недостает,
Надейся — но доколе и на что же?
Всё те же мы в жестокости своей,
При всех правителях и всех законах
Всё так же, и не надо жизни всей
Для слишком многих слишком утомленных.
Всё так же без шута и подлеца
Не обойтись, как будто мы на сцене.
Всё так же нет начала, нет конца
В потоке надоевших повторений.
И каждый, смертью схваченный врасплох
На склоне лет, растраченных без цели,
Всё тот же грустный испускает вздох:
«Да стоило ли жить, на самом деле?»
А все-таки, не правда ли, нет-нет
Любовь простая (о, всегда всё та же)
Мучительно походит на ответ,
На утешение, на счастье даже.
Какая пальма! Как она
Ветвями длинными поводит, —
Но даже римская весна
Во мне простора не находит.
В траве садовники лежат,
Закусывая и болтая.
Лопата одного лентяя
Чиста и блещет, как закат.
И хорошо семинаристам
В саду зеленом и ветвистом:
Недвижны ленты за спиной,
И взор сияет тишиной.
И англичанину в карете
Приятен Пинчио — сквозит
Листва. Какой спокойный вид,
Цветные пятна — это дети,
А небо, серое с утра,
Подобно куполу Петра.
Но явно гений святотатца
Затмил зиждителя-Отца:
Лазури не дано конца
И может ли она сказаться?
Подъемом каменно-крутым
И кривизной могучих линий
Как воля он необходим
Небес лазоревой пустыне.
Поэт в изгнании. Его смягчают муки:
Он полюбить успел чужой народ,
И хоть нерусские вокруг он слышит звуки
По-русски об Италии поет.
Она ему уже настолько верный друг,
Что флорентийский мул, и костромской битюг
И нашей песни стон, и здешнее bel canto,
Сирокко жгучее, и вой сибирских вьюг
И к Пушкину любовь, и Данте
Расширили земных владений круг,
Границы родины поэта-эмигранта.
Снег и снег, не измеришь докуда,
И песок обжигает верблюда…
Над полями экспресса свисток,
И призывы из тюрем и ссылки,
И ребенок кусает сосок,
Под которым нежнейшие жилки.
Лист на дереве, рыба в воде,
Человек на потухшей звезде.
Прояснилось — не за окном, во мне…
Природа же уныла и сонлива,
Полощется промокшая крапива,
Как водоросли темные на дне.
Я вспоминаю о великом дне…
Сегодня даль бесцветна и дождлива,
И веет чем-то грозным от залива,
Но все это, но все это — вовне.
Свободен я не только от природы —
Весь мир опустошающие годы
Уже не тягостны душе моей:
Я встретил лучшую из всех людей.
Почти упав, почти касаясь льда,
Над ним тем легче конькобежец реет;
Почти сорвавшись, на небе звезда
Тем ярче в ту минуту голубеет.
И ты, от гибели на волосок,
Мечтая пулей раздробить висок,
Опомнился на миг один от срыва —
И что ж? Душа, могильная вчера,
Как никогда сегодня терпелива,
И жизнь вокруг неистово щедра.
Наших волос вес
Тоже из главных чудес.
Дно мрака и света,
Глаз, наша краса,
Или рука — эта —
Истинные чудеса.
О несравненная
Мира частица,
Сердце, еще не уставшее биться!
Пересекая падающим путь,
Охотницы божественная форма
Не опоздает в воздухе нырнуть
За крохами взлетающего корма,
И даже пальцы длинные толкнув,
Из них добычу вырывает клюв.
И долго продолжается игра,
И что-то родственное ты у чайки
Уже улавливаешь, как сестра.
И правда: в этих быстрых, без утайки,
Без страха, без оглядки воровской
Охотницах — есть общее с тобой.
Коснулся ветер платья и волны
Среди залюбовавшихся прохожих.
Один я знаю, сколько глубины
В глазах твоих и грации, похожих
По смелости и строгой красоте
На легкий тот полёт, на крылья те.
Из города побег
(И не было погони?),
И на вершинах снег,
И мир как на ладони —
Восстановил меня
Для жизни, для искусства,
Как будто заменя
Изношенные чувства.
За все благодарю
Поверхности кривые,
Которые зарю
Встречают, как живые,
Всей зеленью лесной,
Цветами полевыми
И где-то надо мной
Пернатыми под ними,
Поющими, чертя
Мгновенные узоры.
Я счастлив, как дитя…
Благословляю горы!
Вечерами
Фонарями
Города с горы моей
Я любуюсь, забывая,
Что шагает боль живая
Под лучами тех огней.
Сердце, в прожитое глядя,
Не забудь, но Бога ради,
Отпусти врагам моим
Зло, испытанное нами,
И любуйся всеми днями
Жизни сквозь вечерний дым,
Как любуюсь я огнями
Города с его скорбями
Где-то под окном моим.
Измученный, счастливый и худой
Подснежник расплавляется весной.
Он весь — изнеможение и нега.
И так его негрубы лепестки,
Как умирающие хлопья снега,
Как выражение твоей руки.
Все, что себя любить повелевает
За чудо слабости и чистоты,
Власть надо мной твою напоминает —
Как ты сильна, как беззащитна ты!
Как камешек по льду
Дзинь-дзинь и затих
Мне кто-то Изольду
Назвал и других…
Волшебные звуки
Волшебных имен…
На муки разлуки
И я обречен…
И слышу Диану
Я слухом вторым,
Подобно Тристану
И многим другим.
Сила любви, сила страдания
Все же сильней
Всеотрицания —
Вот что я вывел из жизни твоей.
Не помню
Зло,
Как ни служил ему,
С детства немилому.
Что же, пора
В школу добра,
Раз для головеньки
Дивной и глаз
Нужен я новенький,
Как на заказ.
Как радостно рождение в горах
Большой реки: из малого фонтана
В расселине потухшего вулкана
Вот эта, например, несется — ах!
Как радостно, то в брызгах, то каскадом,
Вначале бедный прорывая путь,
Затем увлечена долины ладом,
Вбирает ширь, как юность воздух в грудь,
И умирает в море, но живет
Возобновлением. И мы, конечно,
В огромной жизни, временной и вечной,
Похожи на нее: река и род.
Вот крестьянин с граблями, с лопатой.
На зеленом чуть, ли не черны
С бледно-серой выцветшей заплатой
Темно-синие его штаны.
Я сейчас хотел бы пейзажистом
Быть: люблю Пуссена и Коро.
Вьется ласточка на синем фоне мглистом,
Вдруг переходящем в серебро.
И от солнца, уж и так богатый,
Сказочно усиливает цвет
Лист зеленовато-желтоватый,
Но такой в искусстве краски нет.
Долго в чашечке цветка
Пчелка роется, пока
Не перелетит к другому,
Ценный по дороге к дому
Увеличивая груз,
И цветку такой союз
Предлагая: «Ты мне меду,
Я же твоему народу
Пыльцы раздарю твоей,
К моему приставшей брюшку.
Дай же пестик понежней
Поцелую. За понюшку
И за сок благодарю
И богато отдарю.
Моего труда уловки
Не мешают мне давать —
Ваши пестрые головки
Будут поле покрывать».
Для меня природа твой наместник
И ее созданий вид и звук,
И чего-то тягостного вестник
В этом суеверии — паук.
Слишком быстрый, слишком расторопный,
Муху беззащитную казня,
Он какой-то ужас допотопный
С детства вызывает у меня.
Но и пауков необходимость
Чувствую в йерархии живых.
Ты и к этому во мне терпимость
Развила, и я не трону их.
Вот веселье над потоком,
Может быть реки истоком,
Плавной и большой…
Как он скачет боком, боком,
Дикого козленка скоком
Вниз с горы крутой…
Но уже и страшновата
Что-то мутное куда-то
Мчащая вода —
Мутное полей весенних,—
На вершинах молода,
Здесь она уже в сомненьях
Зрелого труда:
То сильна, то как бы мякнет
Весь ее порыв.
Синий ждет ее залив…
Досягнет или иссякнет,
Цель чудесную забыв?
Здешний родственник саврасок,
Жеребенок скок да скок.
Он коричневый, в заплатах
Белизны. В зеленоватых
Все и розовых тонах,
И, конечно, золотистых
(Из-за солнца). На холмах
Весь надолго в птичьих свистах
(Извините, это звук
Не особенно любимый) —
Сплошь черно-зеленый сук
Сосен…. А над ними дымы:
Облака не облака,
Не лазурь и не сиянье
Тоже краской, но слегка
Тронутое, как платка
Поезду вослед мельканье
Ранящее… О, тоска
Поцелуя на прощанье!
Друг и гений мой,
О, живи и пой.
Ты, как фея, брызнула
Мертвой и живой
На меня водой.
К счастию ты вызвала
Душу юных лет,
Спавших под развалинами,
На меня наваленными
Непрерывным нет.
О, моя звезда!
Раз такое может быть
В образе таком,
Это мне поможет жить,
И перед концом,
Пусть уничтожающим,—
С миром навсегда
Я благословляющим
Распрощаюсь да!
Не забуду горных звуков
Я, доколе не умру.
Начинаю с дятла стуков
В дерева кору.
Иглы с шорохом и шишки
Осыпаются,
С цокотом с сосновой вышки
Белки озираются.
Падая, журчит ручей,
И того же лада —
Те же дактиль и хорей,
Словно твой, Эллада,
Царственных трагедий хор —
Эхо водопада.
Счет ведет цикада
Стоп, и мелодичен треск
Скрипки под сурдинку.
В вышине, как солнца блеск,
Крылышки и спинку
Озарившего
Жаворонку в небе,
Блещет пение его…
Что-то вроде «baby»
В ушко хочется шепнуть
Осторожной лани —
Замерла — и снова в путь!
Звук ее молчаний —
Тоже, сердце, не забудь.
Я люблю изящество,
Например, гавота,
С ним недаром сходное
У тебя есть что-то.
Я тебя, как музыку,
Слышу, и волнуюсь.
Между нами сотни верст,
А не налюбуюсь.
Я смотрю в глаза твои —
До чего большие
И, при всей их доброте,
Строгие какие.
Но улыбка нежности
В них уже сияет,
И не только снизу лоб
Что-то озаряет.
Он высок и так хорош
В дымчатой короне,
Ушки закрывающей
Прядью двусторонней.
Вот я вижу: ты встаешь
И твои движенья
Гармоничны и просты,
Как душа творенья.
Ты само изящество,
Например, гавота,
Только есть у твоего
Поважнее что-то.
Огненное, южное
Брио у Россини,
Но твоя мелодия —
Путь к первопричине.
Что-то очень русское
В чистоте смиренной,
За которой молнии
Прелести надменной.
Все заметнее в тебе
Замысел большого
Автора. Люблю твое
Пение и слово.
Радости изящества
Так разнообразны,
Что-то есть у твоего,
Перед чем соблазны
Легкомысленных утех
И несчастие, и грех.
Я люблю тебя тысячу лет.
Я люблю тебя — ты умирала,
Умирал за тобою поэт,
И любовь начиналась с начала.
Я люблю тебя, муж и жена,
И любовники — лучшие в мире —
Понимают, что вечность, одна
И что вовсе она не в эфире.
Не она ли волна за волной
И с моею сплетается кровью
И состав переполнила мой:
Я люблю тебя вечной любовью.
Мне холодно очень,
Мой домик непрочен,
Я — ласточки счастие летнее,
Морозами ранено я.
Что горше и что безответней,
Чем ранняя гибель моя?
Лишь слезы еще незаметнее
С надменной сбегают щеки,
И ужас еще беспредметнее
У верного сердца тоски —
По хрупкой, и дальней, и милой,
Которую, Боже, помилуй.
Словно с плеч, спадающий
С дерева наряд —
Этот листопад,
Звуки заменяющий.
Да, скудеет звук,
Тише радость птичья,
И каштана стук
В землю — словно гвоздь
Загоняют в гроб
Летнего величья,
Холода озноб
В теле вызывая…
Нежеланный гость —
Осень, и от грая
В сучьях воронья
Вздрагиваю я…
Маленькая грация —
Ласточка, летай
В небесах Горация,
Где сегодня рай.
Моя поредела семья,
Уж солнце не греет, и тень его
Две ласточки ловят везде.
Нахохленные и продрогшие,
Они растерялись в беде
И крылышки греют намокшие
Друг другу в холодном гнезде.
Уж за комарами и мошками
Не гнаться — повымерли все.
На сжатой давно полосе
Напрасно и клювом, и ножками
Промерзлую землю — тоска! —
Тревожить, ища червяка.
На вашу беду, не ко времени
Вы (поздно, увы) родились,
Другие из вашего племени
Уж как хлопотали: учись
Летать, и пример подавали, и
Вот, не дождавшись (как жаль),
На юг улетели Италии,
В такую даль…
И чувствуя смерть неизбежную,
Летя через улицу снежную —
Так низко и трудно, людей,
Ту немощь жалеющих нежную,
Вы раните… Так о твоей
Болезненной хрупкости думаю
И всю мою нежность, и всю мою
Любовь умоляю: согрей
До лучших, до радостных дней
Озябшие крылышки ей!
Горы осенние,
Сжатая рожь,
Стань на колени и
Помни — умрешь…
Ветки под беличьей
Тяжестью дрожь,
Звуки свирели — чьей?..
Помни — умрешь…
«Душу веди мою,
Кто ты — скажи?»
«В ручку любимую
Руку вложи».
Для убивающих —
Мне все равно, —
Для заменяющих
Всех погибающих,
Но увядающих,
Как суждено
Только одно
Дно:
Я — шелестящая
Лапкой, крылом,
Птица, и чаща я,
Горы, и гром…
Волчье и беличье,
Жабье и девичье,
Чье не мое
Житье-бытье?
Юная, милая,
Да ни к чему:
Что подарила я,
Все отниму!
Но благородное,
Даже негодное
И обреченное
Сердце стучит
И, несравненную,
Вечную, тленную,
Все же вселенную
Благодарит.
Куры спят и петухи,
Спит собака на полу,
Спят на столике стихи,
Сочинитель спит в углу.
Он деревней утомлен,
Он смертельно устает,
Слишком ясно видит он
Жесткой жизни кровь и пот.
Два вола одним ярмом
В глыбу свинчены одну,
Их хозяин, хоть с кнутом,
В том же старится плену.
В чистых избах гнет семьи
Часто рабства тяжелей…
Визг прирезанных свиней
Здесь ласкает слух детей.
Здесь не то чтобы страшней,
Чем в тревоге городской,
Здесь жестокость жизни всей
Не прикрыта суетой.
Как часто я не чувствую греха,
Когда он хочет глубже затаиться:
Бывают дни, когда слова и лица
Слиняли, стерты — и душа тиха.
А тут бы ей, казалось, бить в набат,
Будить меня, будить во мне тревогу:
— Очнись, очнись, ты потерял дорогу,
Не стой на месте, лучше уж назад!
Но то ли я устал, на самом деле,
Иль голоса души не узнаю, —
В такие дни, плывущие без цели,
Мне на земле спокойно, как в раю.
В такие дни я забываю Слово
И, радуясь безумью своему,
Я думаю: чего же тут плохого,
Да я ведь счастлив, судя по всему.
Всё кажется — еще, еще немного,
И даже память бедствий и забот
Во мне изгладится. И вдруг тревога
Меня стыдом и страхом обожжет.
И, глядя в ту недальнюю усталость,
В то самолюбованье, тот покой, —
Я в ужасе: как мало оставалось,
Чтоб задремал навеки дух живой.
И лес, и я, и небо — в тишине.
Но зреет, нарастает, накатилось:
В ветвях, и над ветвями, и во мне
Вдруг что-то звучное зашевелилось.
Природа, я не знаю отчего,
Ты для меня чудовище чужое.
Мне страшно отдаленья твоего,
Мы чувствуем по-разному. Нас двое.
Все длится непонятная борьба,
И вдруг — нежданное согласованье,
Когда твоих березок худоба
Печалит больше, чем свое страданье,
Когда в лесу такое, как сейчас,
Вдруг в жизнь вмешается невнятным гудом,
И где-то над собой каким-то чудом
Себя и лес я чувствую зараз.
Немая, ну а ты в минуты эти,
Ты видишь ли, как я, что все на свете
Таинственно сближающий магнит,
Не в нас самих, что с нами кто-то третий,
Тот, кто разъединенных единит?
Без проблеска надежды в агонии,
Когда кричать уже не стало сил,
Последний час Европы и России
Для Блока наступил.
И человека мы похоронили,
И мир погас (не только в нем),
И, равнодушные к его могиле,
Трезвей и проще мы живем.
Но тень его, печально-роковая,
Сопровождает нас из года в год
И, все яснее предостерегая,
О нашем жребии поет.
Снег передвинулся и вниз
Сползает по наклонной жести,
Садится голубь на карниз
И дремлет на пригретом месте.
И капель тысячи горстей
Под ветром сыплются с ветвей…
Но этого всего с кровати
Не видно. Маятник стучит,
И мало воздуха в палате,
И умирающий хрипит.
И добродетель так слепа,
Что зверского не знает чуда,
И наша злоба так глупа,
Что видит все глазами блуда,
А чудо истинное в том,
Что, как бы ни казалось худо
И то, и это, — мы живем.
Да что там: с болью и стыдом
За жизнь цепляемся, покуда
Смерть не поставит на своем.
Когда устанет воробей
Обтачивать сухую корку,
Среди играющих детей —
По их лопаткам и ведерку —
Поскачет он, прощебетав,
И, это тихо наблюдая,
Твою соседку за рукав
Потянет девочка худая,
И ты увидишь мать и дочь
Они бедны, их плечи узки,
И невозможно им помочь…
Но ты ведь литератор русский —
На профиль первой и второй
Ты смотришь с горечью такой,
Как будто здесь, на этом свете
(Опомнись, мало ли таких),
Мы перед совестью в ответе
За долю каждого из них.
У газетчиц в каждом ворохе —
О безумии, о порохе,
О — которой все живем —
Муке с будничным лицом.
И стилистика заправская
Не поможет ничему:
Пахнет краска типографская
Про больницу, и тюрьму,
И уродскую чувствительность,
И тщеславие, и мстительность.
У газетного листа
Сходство с людными кварталами,
Где пивные, теснота,
Циферблаты над вокзалами
С пассажирами усталыми
И особенная, та
Где уж никакими силами
Не поможешь — пустота,
Дно которой — за перилами
Арки, лестницы, моста.
От запаха настурций на газоне,
От всех жестокостей и нищеты,
От сна, от смеха женщины в вагоне —
Томиться, петь, исписывать листы.
Начав с мечты — высокое прославить,
Мучительно разрозненное слить,
И все несправедливое исправить,
И затуманенное прояснить,
Но, видя, что не изменить вселенной
И в этой жизни не понять всего, —
В себе самом замкнуться постепенно
И петь, уже не зная для чего.
А там, в бездействие и холод канув
И посвятив остаток сил былых
Пустейшему из всех самообманов,
Писать стихи, чтобы напечатать их.
Еще не раз удача улыбнется,
Как цифра подходящая в лото,
Еще любовью мучиться придется,
И думать, и писать, а дальше что?
А дальше? Дальше — на твоей могиле!
Сровняется земли разрытый пласт,
И будет ветер, и круженье пыли,
И все, что говорил Экклезиаст.
И твоему потомку будет ново
Любить, как ты, и видеть те же сны.
Друг, если продолженья нет иного,
Подумай, до чего же мы бедны.
Дело неизвестно в чем —
Люди, и любовь, и годы,
В океане род дождем
Проплывают пароходы…
И не знаю, кто и где,
Наклонившийся к воде,
Или же, как я — в отеле,
Лежа на своей постели,
Видит ясно всех других,
Что-то делающих где-то,
И до слез жалеет их
И себя за то и это:
То — на убыль жизнь идет,
И у нас тепло берет
Мир, от нас же уходящий;
Это — настежь неба свод,
Ледяной и леденящий.
Возвращается ветер на круги своя,
Вот такими давно ли мы были и сами?
Возвращается молодость, пусть не твоя,
С тем же счастием, с теми же, вспомни, слезами.
И что было у многих годам к сорока —
И для нас понемногу, ты видишь, настало:
Сил, еще не последних, довольно пока,
Но бывает, что их и сейчас уже мало.
И не то чтобы жизнь обманула совсем,
Даже грубость ее беспредельно правдива.
Но приходят сюда и блуждают — зачем? —
И уходят, и всё это без перерыва.
Сердце, старишься ли ты,
Или в кухне кран открыт —
Что-то мне из темноты
Однотонно говорит
Об утраченных, увы,
О — которых больше нет,
О сиянии Невы
Там, где университет.
И о чем еще? О том,
Что былого не вернуть,
Что уснуть последним сном
Надо же когда-нибудь.
Затем построен новый дом
С окошками, с дверями,
Чтобы одни рождались в нем,
Других вперед ногами
Отсюда вынесут — в цветах,
На вялых родственных руках.
Увидит скоро новый дом,
Любовь, счастливую вначале
И безобразную потом,
Когда сердца пустыми стали.
Тогда захочет новый дом,
Чтоб человек с высоким лбом
Под самой крышей пел и чах:
Пусть мучится душа живая
О том, что в нижних этажах
Скользит, следов не оставляя.
Идти, идти, в заботах и слезах,
Но что же мы в природе изменили?
Все так же зимний ветер пыль метет
И леденит фиалки на могиле.
Идти, идти, в заботах и слезах,
Всему на свете узнавая цену,
И все, что погибает на глазах,
И все, что поднимается на смену,
Все равнодушнее, все холодней
Следить и, уставая понемногу,
На жизни убывающей своей
Сосредоточить всю тревогу.
Да, укорачивается она,
И ничего еще не прояснилось…
Стихи закончены, ночь холодна,
В таком-то месте то-то приключилось…
И даже чувствуя за этим всем
Неясный луч какого-то просвета,
Как страшно спрашивать себя: зачем?
И помнить, что не может быть ответа.
Есть времени бездушный океан
С холодными и едкими волнами —
Черты лица и городов, и стран
Он разрушает бережно с годами.
Так жжет его таинственный состав
Разлитый между нами, между всеми,
И кто не знает, что-нибудь начав,
Что силы в нем подтачивает время.
Есть времени кладбищенское дно,
Где всё — забвение, где в вязком иле
Так много затонувшего давно
И где лишь тень того, что мы любили.
И только тень кого-нибудь из нас —
И то, с какими смутными чертами —
Потомка нашего пытливый глаз
Отыщет под холодными волнами.
Въезжают полозья обоза
На синий растресканный лед,
Высокая чайная роза
У теплого моря цветет,
И свечи пылают в соборе,
И крест положили на грудь…
Не эта ли всех аллегорий
Таинственней: жизненный путь.
Он убран снегами, цветами,
И щебнем, и пеной морской,
И бездна у нас под ногами.
Но южного моря прибой,
И по льду скользящие сани,
И голос подруги твоей, —
Тем сердцу дороже — в сиянье
Над гробом зажженных свечей.
Ни смерти, ни жизни, а только подобие
Того и другого — не только для тех,
Чье солнце — над Лениным, спящим во гробе
(То солнце уж слишком похоже на грех)…
Но так ли уж ярко оно, иностранное,
Над садом у моря, над визгом детей…
И думать нельзя, и загадывать рано.
Земля… Для чего оставаться на ней.
Под бурями века, под едкими ядами —
Всесветная осень, всемирный распад,
И лучшие люди особенным взглядом
Друг в друга, как в черную пропасть, глядят.
Пора сознаться: до предчувствий,
Которыми живет поэт,
До отражения в искусстве
Действительности дела нет.
А наша муза, как чужая,
Скучает у Него в дому
И, всем на свете сострадая,
Помочь не в силах никому.
О ежедневная забота!
Ты на земле всего сильней.
Есть утешительное что-то
В живучей горечи твоей.
Среди друзей, среди чужих:
«Да что я спорю? Всё равно!» —
Ты шепчешь, вглядываясь в ни..
И, как в раскрытое окно
Дождя и листьев дрожь и звук,
Ты слышишь сердца грустный стук:
«Друг с другом ты, и та, и тот,
Не знать до самой глубины
(Глаза лукавят, голос лжет)
Навек, навек разлучены…»
Как если бы из гроба в гроб
Стучался к мертвецу мертвец,
И призывал, и доски скреб —
Таков у нас язык сердец.
Друг благодушный, мудрено ли,
Цветами, властью и вином
Отгородись от нашей доли,
Твердить о счастии земном?
Нет, ты не прячься, ты попробуй
В чужую долю заглянуть
И даже сам, своей особой,
Хоть день в несчастий побудь.
Да только берегись при этом —
С отчаянья за тех людей
Не стань доверчивым поэтом:
Чем лучше ты, тем люди злей.
Должно быть, тесно под землей,
Когда лежишь, зарыт,
Но жить не легче над тобой
Зияет и кружит
Простор, огромный до того,
Что лучше не глядеть в него.
И не глядишь, но разве здесь
Без неба, взаперти
Всю боль, и стыд, и холод весь
Легко перенести?
Свободный до последнего дыханья,
Как эхо, угасал божественный арап.
Почти не ведая, что смерть — этап,
Он как бы говорил живому: до свиданья.
Мучительно и страшно умер Блок:
С собой и с жизнью исступленно честный,
Он над провалом в холод неизвестный
С себя, как рубище, любовь к земле совлек.
Боюсь пространства, падающих звезд
Не выношу, как головокруженья,
И так вступаю на высокий мост,
Как будто от малейшего давленья
Он может рухнуть и ко дну пойти…
А вечером, примерно с девяти,
Когда в одно провалы и заборы
Сливаются и нет нигде опоры, —
Все, все, что составляет жизнь мою,
Все повисает «бездны на краю».
В жизни, которая только томит,
В небе, которое только зияет,
Что же к себе человека манит,
Словно свободу и мир обещает?
Вам не хотелось в прохладе полей
Или в вечернем дыму раствориться?
Вы не искали могилы своей?
Но отчего же, не в силах молиться
И не умея томленье прервать,
Мы обольщаемся снова и снова
И, безрассудные, ищем опять
Дружбы и нежности, света земного?
Все будет уничтожено, пока же
Мы любим, самой смерти вопреки,
И пальцы детских ног на летнем пляже,
И голубя на глине коготки.
И многое еще… Но только мало
Всей прелести земной, чтоб перестало
Из этой жизни влечь всего сильней
В то смутное, что кроется за ней.
Так долго мы искали, как умели,
Для мира объяснения и цели
И научились только день за днем
(Не разрубив узла одним ударом)
Довольствоваться тем, что вот — живем,
Хотя и без уверенности в том,
Что надо жить, что все это недаром.
На западе оно заходит. С юга
На северо-восток по радиусу круга,
Пути не замечая, — мысль моя
Меня перенесла в гранитные края
Твои, пустынная и чудная столица
Недавних грозных лет: и голоса, и лица
Таких-то (Гумилев, и Блок, и Сологуб)
Не только узнаю, но различаю губ,
Читающих стихи, такие-то движенья…
Их больше нет в живых, но для меня они
Живые. Все, чему дарили в оны дни
Мы сердце, воскресает. Продолжаю
И в Царское Село оттуда попадаю,
И гимназических товарищей моих
Встречаю, и они со мной среди живых.
На западе оно заходит… Имена
Священные, которыми она,
Европа, и сама священная, богата,
Всем говорите вы о там-то и тогда-то
Родившихся и живших. Только их
Никто из нас, еще сейчас живых,
Не мог живыми видеть. Отчего же
И эти с нами до конца, и тоже
Участвуют во всем, чем мы живем…
Я Дюрера люблю, и на его любом
Рисунке отдыхает взор духовный.
Он этого хотел, не правда ль? И любовной
Я благодарностью обязан двум другим:
Творенье вновь сотворено одним
В капелле той на потолке и стенах…
А станцы, где другой в достойных сценах
Так (о бессмертии) восстановил
Беседу мудрецов, что умереть забыл…
Все живо, что любовь к себе и восхищенье
Умеет (даже в нашем поколенье
Измученных чудовищной войной
И революцией, а главное — собой)
Свободно вызывать. Прими спокойно
Все то в себя, что победить достойно
Забвение. Восток и Запад… И закат
Чудесен, и восход, и в жизни, как возврат
Светила щедрого, и принял я твою
Жизнь драгоценную… К чужому бытию
Не только не ревнуешь ты — стократы
Усиливаешь свет чужих заслуг. Богаты
Особенных людей прекрасные дела,
Ты для меня всему какой-то придала
Необходимости и благородства
Последний блеск… Недаром нет и сходства
Сегодня у меня с тем, чем я раньше был:
В душе, как бы очищенной, вместил
Я все, что в ней тогда не находило места.
Мне мир в приданое ты принесла, невеста.
Когда лиловый дым вечерний
Пронзает ранняя звезда
И тихо с пастбища Оверни
Уходят сытые стада,
Когда с Лимани, не с лимана,
Как там, в Венеции, с полей,
Со дна сухого океана
Взлетает стая голубей,
Когда лазури, как Грааля,
Не видишь… что-то, где-то там, —
Тогда на родине Паскаля
Блуждает дух, не он ли сам?
По тихой улице, по дому
Скользит голубоватый свет,
И слышно спящему сквозь дрему:
«Ты должен верить — смерти нет!»
Но как при жизни голос дивный
Звучит сомнением таким,
Такой тревогой непрерывной,
Что мучиться ты хочешь с ним,
Еще не веря… Все обманет,
Прохладой утренней потянет,
И постепенно от того,
Что пело и сияло где-то,
Не уцелеет ничего
Перед лучами жизни этой.
Я и ты исчезнем: повторен,
Вновь и вновь достанется лишь вечный
В новых лицах подвиг и урон
На примерах темноты сердечной.
Огненная будет доброта
Вновь и вновь, тоскуя, убеждаться,
Что не нужно было и креста:
Что божественного здесь боятся
И не дух господствует, а плоть…
Святость жжет (не может побороть).
Себя от общества я отлучил
Не потому, что я на всех в обиде,
А потому, что сам себе не мил
В эпохе, тонущей подобно Атлантиде.
Но есть другая жизнь под боком у меня:
Вся жертва и сознание и смелость,
И сколько раз от этого огня
В ничтожество мне спрятаться хотелось.
И, чувствуя союзника во мне,
Возненавидели дурные люди
Не то, что им тождественно вполне,
А ту, которая меня от смерти будит.
И в тонущей эпохе все ко дну
Меня влекут, но я благословляю,
Моя безумная, тебя одну
И первородный грех тобою искупаю.
Я сегодня время созерцаю,
Как свою деревню старожил,
Словно я в минуту пережил
Жизнь, которой нет конца и краю.
Странно видеть мне в себе самом
До конца раскрытую природу,
Я гляжусь в неясное потом,
Вечную предчувствуя свободу.
Если это лишь случайный взлет,
Разве это счастье, разве милость?
Нет, в сознанье что-то просочилось
И когда надвинется, найдет
Вновь такое после перебоев,
После грубых безвоздушных дней, —
Я пойму себя еще ясней,
Первое видение усвоив.
Бедные биографы, увы,
Факты и года нагромождая,
Разве описать могли бы вы,
Как минута ширится такая.
Нет, поверить никогда нельзя
Вами разогретому герою —
Ведь души неровная стезя
Мимо вас проходит стороною.
Как она, незримая, жила,
Вы узнать, увидеть не хотите,
Вам бы только громкие дела,
Ложь и скудость видимых событий.
Муза, ты свидетель, запиши,
Как таинственная зреет сила,
Чтобы наша летопись души
Хронику никчемную затмила.
Когда, озаряемый зимними
Лучами в холодном саду,
В молчанье под низкими синими
Ветвями я тихо иду
И, тени рисуя на гравии,
Растет золотое пятно,
Забыть о себе, о тщеславии
Мне в эти минуты дано.
И все, что я видел до малости,
Я вижу светлее стократ —
Как будто в последней усталости
Душа оглянулась назад.
Для лаврового венка
Жизни я не пожалел,
Слушал музу, а пока,
Рядом… Что я делал? Пел…
О, предсмертная тоска!
«Пел ты, и сама весна
Меньше радует, чем твой
Голос». Что мне в том? Одна
Песнь теперь во мне, как вой
Бури: совесть смущена.
Кара мне за зло и грех,
Красота почти смешна.
Скоро я умру для всех.
Бог… А правда, вот она:
Над собою горький смех!
Очищен, да не весь.
Подумай, хорошенько взвесь,
Прольешь ли кровь за те ответы?
Мы не пророки, мы поэты…
Не так ли жаловался Блок?
А впрочем, есть уже намек.
Повремени еще, дай срок!
Отсюда на огонь далекий
Не будет одному пути,
Пока другие взаперти…
Мы не поэты, мы пророки…
Нет, еще ты не погиб,
Это был ушиб…
Спать, не думать, но тупая
Боль…
Тяжела двойная
Роль.
Я без страха, без упрека
И сдаюсь…
С той, кого люблю глубоко,
Злом делюсь.
Давит правда, нажимает.
Что ж стонать?
Сердце смутно понимает,
Что и это благодать.
Не думая о том, что все это цветы,
Что главное во всем,
Единственное — ты,
Не думая о том,
И все это измяв,
И мучаясь потом,
И помня, что не прав…
Мой ангел, отпусти
Грехи мои, хоти
Опять со мной идти
По одному пути.
Когда разрушен мир, хотя бы по Декарту,
И все, что нам дано, покажется мечтой,
Когда спасение поставлено на карту
И надо выходить на битву с пустотой —
Дрожащая рука поставит понемногу
На место рухнувших создания частей
Почти такой же мир и так же близкий Богу,
Как тот, незыблемый для большинства людей.
Собьешься, торопясь, — страдание исправит
Нетерпеливую заносчивость ума,
И новая душа творение прославит
По-старому: да, это хорошо весьма.
Не говорите о поэзии,
Как говорят о пустяках, —
Она приходит как возмездие,
Она — отчаянье и страх.
Сойдя с ума от одиночества,
Застонешь — муза тут как тут:
Поэзия — сестра пророчества,
Она при жизни вечный суд.
Я не сотворил себе кумира
Из непогибающего мира,
Но среди бесчисленных могил
В этом шествии все новых сил
Смена, заступающая смену,
Разве вдохновляет на измену,
Вся направленная к одному
Верность обещанью своему
Или дому, наконец призванью?..
И легко счастливейшею данью
Верности платить из года в год
Женщине, которая не лжет.
Без усилия, без вдохновенья
Первая и вторая строка,
Уносимые против теченья
Под водою бегут облака.
Все же это нечасто бывает…
Постепенно светлеет поток,
Под ветвями все легче мелькает
Колотящейся лодки кусок.
И природа в прохладе небесной,
В летнем зное, в такой тишине
С дрожью нежности, женской, телесной,
Наконец прикоснулась ко мне.
Так устал я с тобою в разлуке,
Что я вижу сквозь влагу и зной:
Из желаний, и солнца, и муки
Ты восходишь, как пар над рекой.
«С каждым годом ты бедней,
Всё знакомо, всё приелось».
«Молодости не жалей,
Лучше золотая зрелость».
«Был ты ветреный, живой,
Расточительный… Давно ли?»
«Лучше верность и покой
Медленной и честной воли».
«И тебе не страшно, брат,
На земле скупой и нищей?»
«Звезды надо мной горят
Всё отчетливей и чище».
Есть мораль у художника, ей
Не до скромности и человечности,
И не выше законы людей,
Презирающих муку о вечности.
Но любви выпадает на часть
Воля мудрая завоевателей,
У которых построена власть
На морали простых обывателей.
И себя ограничить не жаль,
Чтобы высветить жизнь обоюдную…
Я люблю прописную мораль
Как едва ли не самую трудную.
Я сегодня опять вспоминал
И Мильтона, и чудо Инферно,
Но и Данте, и дух Белиал
Мне казались дурными чрезмерно.
Яростному католику — честь,
Пуританину строгому — тоже,
Но другая, хоть смутная, весть
Искушенному сердцу дороже.
Тот, кем наша Европа больна,
Шепчет злое и грустное всем он:
Над Вогезами — лжец Сатана
И над Грузией — мученик Демон.
Помнишь: Варенька Лопухина,
Строчек самых волшебных причина…
И в другого певца влюблена —
Только эта в Париже, — Дельфина.
Все чертила она: «Д. В. А.»
И смеялась, не веря кошмару:
Он с Нее написал Элоа…
Варенька превратилась в Тамару.
Ну а ты переходишь в кого?
Ни в кого: ты собой остаешься,
Встретила Сатану своего
(О, не Демона!) и не сдаешься.
Только сделали жертвы твои
(Гений сердца — великая сила!)
То, чего так хотелось Виньи:
Сатану Элоа искупила.
Доносящийся с вокзала,
Заливается свисток,
Белый в воздухе платок,
Тот, которым ты махала,
Первым снегом стал…
Этот города квартал
Будет мне невыносимым,
Если не повеет Римом
Жизни встрепенувшейся
От тебя, вернувшейся,
Как весна, домой
В зимний угол мой.
О, если суждено тебя мне пережить,
Не только мне другой уже не полюбить,
Но (что мне до того, что волны в океане
Возобновляются) ты для меня желанней
Всего останешься, и, тело под землей
Забыв, на поиски уйду я за тобой.
Жизнь, кто ты? Чей-то хитрый жест —
Кому? и чей? Загадка эта,
Как ржавчина, меня разъест,
Пока я не добьюсь ответа.
Моя любовь, моя жена —
Увы, она не знает тоже,
Зачем ты мне и ей дана,
Жизнь, кто ты?.. Тишина. О Боже!
Так вот единственный ответ:
Когда сорвется почему-то
То слово (а другого, нет!)
И в небе миллионы лет
Промчатся, как одна минута.
Пролетает моя звезда,
Дорогая моя, вернись!
Ярко вспыхнула борозда,
И опять потемнела высь.
Но коснулась меня та
Погасающая черта.
Чуть коснулась, тихо звуча,
Легче ветра, острее меча.
Словно в рыцари посвящен,
Дальним холодом поражен,
Неиспытанной глубине
Я отныне всегда раскрыт,
И звезда сияет во мне
И в ночное небо летит.
Райское дерево с чудными птицами
Тихо шумит надо мной.
Словно глаза под твоими ресницами —
Небо за чистой листвой.
Все это надо, и все мы охотники
С детства до счастья и грез.
Надо, чтоб выстрел (за лесом охотника)
Ветер оттуда донес.
Чтоб мотыльки продолжали кружение
Надо, цикада из сил
Чтоб выбивалась, — и чтобы прощение
Я наконец заслужил.
Как называется, когда
Ничто душе не помогает?
Молчишь, как грешник, ждешь суда,
И вдруг свобода обжигает.
Как называется? Я сам
Не мог найти такое слово —
Оно должно бы по краям
Сиять, как голова святого.
«Что случилось с нечистым, дурным?»
«Отойди, он на верной дороге,
Прошлому не угнаться за ним —
Человек очищается в Боге.
Это правда: с божественным слит
Я в любви. Злоба не тяготит,
И не надо законов и правил
(Ни к чему Моисей или Павел),
Если и для меня (за тобой)
Вечность бодрая, ум и покой…»
Просыпаюсь омытым, другим…
Искупается грех первородный…
Нет его… Невесомый, как дым,
Улыбающийся и свободный.
От жалости ко мне твоей
И нежности, почти сквозь слезы,
И оттого, что ты прямей,
Чем длинный стебель южной розы,
И потому, что с детских лет
Ты любишь музыку и свет, —
С тобою, ангел нелюдимый,
Я сам преображаюсь весь,
Как будто и в помине здесь —
Обиды нет неизгладимой,
Болезни нет неизлечимой,
Нет гибели неотвратимой.
Ты говоришь: поэты без стыда
Поют о каждом новом поцелуе,
И тайного не скроют никогда,
И даже Бога поминают всуе.
Что мне ответить? Наша ли вина,
Что мы в плену, что жизнь несовершенна.
Поэзия как исповедь: она
Почти освобождение из плена.
Иду, и снова яблоки свисают
К земле на фоне тучи грозовой,
Твои слова и мучат, и спасают.
Иду, и справа сельское с кривой
Оградой — кладбище: цветы, могила.
Как ты права, что не совсем простила.
И ранящее для меня значенье
Твоя приобретает красота.
Иду и… длинных пальцев продолженье
Над грубой перекладиной креста.
И того, и другого, и третьего,
И чего-то не надо живому,
После этого как не жалеть его
По дороге к последнему дому.
И особенно ранит минута
Погружения его в глубину
На три фута…
Подожди, я окно распахну.
Слава Богу, мне воздуху надо
И писать… и не меньше, чем хлеба, —
Твоего драгоценного взгляда,
И улыбки, и солнца, и неба.
Если уличной и разговорной
Мелкой пылью измучена грудь,
Вспомни воздух морской или горный,
Влажный или холодный чуть-чуть.
Но зато и в горах или в море
Не забудь, что простор не везде…
Надо в счастии помнить о горе
И счастии помнить в беде.
С деревьев листья осыпаются
И пролетают там и тут,
Друг к другу люди приближаются
И друг от друга устают.
А нам и говорить не хочется
О преходящем и чужом,
Мешающем сосредоточиться
На чем-то древне-молодом:
Последнее или первичное —
Вот что такое счастье личное…
Мне хочется с тобою увядать,
Нет силы все с начала начинать,
Слабее ревностность души по дому,
Сильнее жалость ко всему земному.
Нет ничего печальней рук твоих,
Когда ты голову кладешь на них
И думаешь с открытыми глазами.
Мой ангел, ты ищешь, я знаю чего,
Не слов, не видений поэта,
Как я, ты умеешь искать одного:
Ответа, прямого ответа.
Но что же нам делать, когда его нет —
Все только надежды, намеки,
Да узкий, веками протоптанный след,
Да свет, бесконечно далекий.
Чего же мы ищем? Куда мы идем?
Все чаще и чаще и ночью и днем
Нам страшно бывает, как детям,—
На чьей-то могиле в немногих словах
Разгадка: под мрамором этим
Зарыто — ничтожество, пепел и прах.
Ахматова молчит. Цветаева в гробу,
Подстерегает век ещё одну рабу.
Ей тоже легче бы под насыпью могильной,
Чем видеть что вокруг, и оставаться сильной.
Европа — кладбище, пророчество не лжёт,
А эту женщину так совесть долу гнёт,
И в современниках она такое слышит
И так значительна, хотя стихов не пишет,
Что русская, неистово добра,
Горчайшая из муз — души её сестра.
Так хотелось поделиться
Не моею чистотой,
Но когда враждебны лица —
Сговориться ли с душой?
Богу власть, живому в руки
Образ вечного суда…
Нет благословенней муки,
Чем сгоранье от стыда.
Страх и любовь, если только дошли до предела,
Душу твою, человек, вырывают из тела.
Слитые вместе таинственно, нерасторжимо,
Чтобы тебе не расстаться с любимой,
Мудро они торопить не решаются стук
Сердца в одну из волшебных и кратких разлук
С неизменяемой, незаменимой.
Я поражаюсь уродливой цельности
В людях и светлых, и темных умом.
Как мне хотелось бы с каждым в отдельности
Долго беседовать только о нем.
Хочется слушать бесчестность, безволие —
Все, что раскроется, если не лгать;
Хочется горя поглубже, поболее —
О, не учить, не казнить — сострадать.
Слушаю я человека и наново
Вижу без злобы, что нитью одной
Образы вечного и постоянного
Спутаны с мукой моей и чужой.
Когда в какой-то жизни потаенной
Тебя воспоминание стыда
Охватит с силой утысячеренной,
Когда и сон — страдание, тогда,
Вдруг начиная весить слишком много
И погружаясь, как свинцовый лот, —
Всю глубину, вмещающую Бога,
На дне вселенной сердце узнает.
Есть свобода — умирать
С голоду, свобода
В неизвестности сгорать
И дряхлеть из года в год.
Мало ли еще свобод
Вот того же рода.
Здесь неволя —
Наша доля.
Но воистину блаженна,
Вдохновенна, несомненна,
Как ни трудно, как ни больно,
Вера, — эта форма плена,
Выбранного добровольно.
Мы в половинчатое влюблены,
Нам подозрительны слова спасенья,
И, собственной не чувствуя вины,
Мы Истине бросаем обвиненья.
Не Он людей оставил без ответа,
Но сами наказали мы себя,
Так отвернувшись от такого Света.
И, легкие решения любя.
Бессмысленно искать причины,
Безвыходному нет конца:
Слова, и рожи, и личины…
Но ведь бывают и сердца,
Чья жизнь — борьба, а не гниенье,
Чья смерть — не смерть, а лишь успенье.
Вечерело,
Солнце село,
Звезды пробовали быть,
А что было, не хотело
В серое переходить.
И еще деревья смели
Быть отдельными от мглы…
Но уже дремота в теле,
И уже на самом деле
Почернели все углы.
Небо стало сине-звездным,
Воздух — искристо-морозным,
Начиналась ночь. Тогда,
Очень бледная сначала,
Северная отыскала
В темноте меня звезда.
Мне она: «Крепись, — шепнула,
Ты, счастливец, не забыт,
На меня сейчас взглянула
Та, чье сердце так горит
За тебя, как я, светило,
Не горю в потоке лет.
Будь ее достоин». Было
Поздно. Я тогда в ответ:
«На тебе, звезде Полярной,
Слово мне дала она
Скрещивать свой лучезарный
Взор с моим. Она верна
Обещанью
Злые звуки:
Окрик часового. Стон.
Да, неволя… Но от муки
Одиночества в разлуке
Я зато освобожден.
Я твоей оберечь не умел
Жажды творчества, гордой свободы —
Мир горел,
Друг на друга вставали народы.
Я стихи сочинял
О тебе, но, живая,
Так страдая,
Как поэт никогда не страдал, —
Ты, ограбленная,
Молча радостного охраняла,
Жизнью придавленная,
Слабо так улыбалась и мало…
Ну и вот
Мой черед.
С детских лет меня томила муза,
Древняя обманщица Лилит:
То на ней передник или блуза,
То она со мной нагая спит.
Стало сердце от ее объятий
Грустным и по-блоковски пустым,
Как хотелось мне не встать с кровати
После ночи с демоном моим.
Может быть, во мне страдает инок:
От природы я ведь так стыдлив —
Ни порнографических картинок
Не любил я, ни похабных книг.
Я тебя сознательно принудил
Соблазнять случайных жен и дев,
Чтобы страстные живые люди
Злой ее рассеяли напев.
Наконец и встретился с тобою:
Зная, что реальность — Сатана,
Ты, к ее прислушиваясь вою,
Угадать сумела, кто она.
И тебе так щедро захотелось
Полумертвого оздоровить,
Чтобы мне свободным сердцем пелось,
Но она решила отомстить.
О, я знал, как страшно разрушаю
Жизнь твою, прислушиваясь к ней,
И какие беды накликаю
На судьбу заступницы моей
Много лет прошло. Ее стихия —
Больше не геенна; для меня:
Видно, есть влияния такие,
Что сильнее адского, огня.
И отказываться мне не дело
От большого подвига стихов,
Если и они, как это тело,
От ее оторваны сосцов.
Оба мы состарились. Но трое
Нас (и третья больше не Лилит),
Отошло от нашей жизни злое,
Бог тебя за то благословит.
Муза может быть и другом рая:
Данте, Пушкин, к вам, навстречу вам,
Свет жены моей, благословляя,
Я иду, как верующий в храм!
Мчатся тучи… Пролетают годы,
Пролетают и свистят в ушах.
Снова то за ветром непогоды…
Буря мглою… Снова мы впотьмах.
И не домового ли хоронят?
Ведьму ль замуж?.. В жалобе стихий,
Как в метели, пушкинское тонет…
Буря… Кони стали… Гоголь… Вий…
Мчатся бесы… Бесы… Верховенский…
Федька Каторжный… Топор. Петля.
Кто-то где-то про Собор вселенский,
Про Мессию… И поля, поля.
Молодость, а страшно поневоле…
Прокламации, нагайка, кнут…
За мечтами о земле и воле
Ночь. Ужасен там и краток суд…
Лучше спать тяжелым сном медведя,
Спать и спать… Обломов, Домострой,
И цыганка, и Протасов Федя,
Добрый, ласковый… но труп живой.
Мчатся бесы, искрами мелькая,
Вьюга, кони дышат тяжело…
Но Волконская и Трубецкая —
И уже от сердца отлегло.
И такое же, как те, в кибитке,
Чудное лицо… Опять она:
Сонечка на улице в накидке…
Мармеладов… Страшная страна.
Буря мглою… Стелется и свищет,
И Хома над Гробом… Страшный час.
Может быть, она и нас отыщет,
Уничтожит каждого из нас.
Панночка прелестная из гроба
Смотрит… Буря мглою… Мелом круг…
Поднимите веки мне!.. и в оба
На меня и палец… ах! И вдруг
Буря мглою небо застилает:
Свет с Востока!.. Будет вам уже
Свет, когда рванет и запылает
Рядом — на восточном рубеже.
Буря мглою… Варвары под Римом
Под ударом Лондон и Париж.
Расставаясь с невосстановимым,
Ты уже на Западе горишь.
Ты горишь, как мы, как наше пламя,
Потому что ты жива всегда.
Буря мглою… но за облаками —
Ты как неподвижная звезда.
Нет, не с Запада и не с Востока
Эти незакатные лучи,
Этих глаз огромных поволока,
Этот лоб над пламенем свечи.
Маленькое пламя задувая,
Буря мглою… Только над звездой
Там, за вихрем, вечная, живая —
Божья Мать и рядом ангел мой.
Я ничего не променяю
На еле уловимый свет,
В который город был одет.
Я навсегда соединяю
С Италией души моей
Величие могильных дней.
Как будто наше отрешенье
От сна, от хлеба, от всего —
Душе давало очищенье
И созерцанья торжество.
Пусть не смолкает свист метели
Точащей трещины и щели,
И пусть ворота на засов
Закрыты с девяти часов,
Пусть даже ржавый лязг затвори
Внизу, и волчий хрип мотора,
И голос дворника. Они
Проходят по двору. В тени
Неосвещенного фасада
Пусть ужас очерком приклада
И силуэтом башлыка
Коснулся твоего зрачка.
Пусть пролетают дни за днями
В чаду последней нищеты,
Насквозь пронизанной лучами
Неизъяснимой чистоты.
Мелкий ход часов моих земных
Нежными руками передвинут.
Без тебя в пространствах ледяных
На кого же был бы я покинут?
Если ты умрешь, пока я жив,
Или от меня уйдешь к другому,
То будет только перерыв,
Быть уже не может по-иному.
С жалостью единственной и там
(Ты везде собою остаешься),
Если голос я тебе подам,
Неужели ты не отзовешься?
Поля молчали за стеной,
И крылья трепетали
Огромной бабочки ночной
На темном одеяле.
Что предвещала мне она?
Откуда прилетела?
Звезда из моего окна
Мне в сердце поглядела.
Оно забилось от тоски
По той, кто в отдаленном,
В столичном: телефон, гудки…
А в монастырском царстве сонном
У гостьи — белые кружки
На черном и зеленом.
Мне говорил один монах
(Он был в миру поэтом):
«Гомер в божественных стихах
Был целым университетом
И был он, как созвездья, прост,
Но сам, увы, не видел звезд.
И был еще один слепец —
Великий был и он певец,
Воспевший ангельские сонмы,
Их светлый легион и темный,
Но мне, конечно, не дано
Побег Гомера и Мильтона.
Сближает нас пока одно:
Мучений слепоты корона.
Я сам литературный тип,
Не столь несчастный, как Эдип,
Но кающийся так же страстно
В том, что не менее ужасно».
«Но, падре, вы-то ведь святой», —
Воскликнул я. «Увы, сын мой.
Я грешен был от бессердечья.
И кара моего увечья
Заслуженна». — «Но если в рай
Вы не войдете, кто ж тогда…»
«Мой сын, быть может, невзначай,
Когда измучусь совершенно,
Как Савл, ослепший вдруг, и я
Войду в огонь любви нетленной.
Вот лучшие мои надежды:
Так наконец душой прозреть,
Чтоб смели Бога лицезреть
Мои немеркнущие вежды».
Я слушал скрип и эхо за рекой,
Когда среди полуденных пейзажей
Подпрыгивала в зелени сквозной
Телега с громыхающей поклажей.
Потом я слушал птичьи голоса
И, глядя на стремящуюся воду,
На зыбкие, речные небеса,—
В себе самом я чувствовал природу.
И эхо замирающих колес,
И дрожь, и ропот зелени кипящей,
И гул воды, бегущей под откос,
И тени, и лучи в нетемной чаще, —
Над чем-то, что на самой глубине
Пленительно проносится во мне;
И верится, что мы в руке одной:
И этот мир, который нас не знает,
И все, что называется душой,
Что эту землю жизнью заливает.
Земля, исхоженная вширь и вглубь
(В пространстве и во времени сегодня),
Ты освежаешь бесконечных войн
Уроки и сказанья о походах.
Как «Илиада» и «Война и мир»
Нам близки… Агамемнон и Ростовы,
Как наши современники, живут.
Когда от берегов Архипелага
На горе Трое плыли корабли,
Когда Наполеон и Пьер Безухов
Смотрели хмуро, как горит Москва,
Должно быть, многие молчали так же,
Как мы сегодня. Человек всегда
Один и тот же в боли, и тоске,
И гордости, спасающей от страха.
Ты в мире неуютном, как скитанье,
Запомни беспокойные леса,
И нищих тягостные голоса,
И гул войны, и бунта нарастанье.
И если бы обманчивой корой
Лавина времени себя сокрыла
И в тихий и расчетливый покой
Людей усталых погрузила, —
Ты, искушенный, оставайся прост,
Ты помни о движенье непрестанном,
И мудрости научишься у звезд,
Горящих над неверным океаном.
О, как на склоне наших лет…
Истории дальние тени
Я вижу, но я вдохновлен
Не славой чужих поколений,
Не видом мечей и знамен.
Мне кажутся как бы родными
Не те, кто боялся огня,
И не победители — с ними
Что общего есть у меня? —
Но те, в ком последняя нежность
К земному тем стала сильней,
Чем явственнее безнадежность
Слабеющей жизни своей.
Холодно чувство сиротства
На склоне растраченных дней —
С тобою печального сходства
Ищу я у ближних людей.
В далеком шествии планет
И звезд и дальних лет
И мы участвуем, и час,
Который старит нас…
И жук, и птица, и трава —
Все, чем земля жива
И чем жила: да, мертвецы
Участвуют, отцов отцы…
Их труд.
Их суд…
И мне из этого всего
Ничто не может быть важней
Существованья моего…
Ты — сердце сердца моего,
Ты — жизни жизнь моей.
Забор под дубом… Желтый помидор,
Растение подперто хворостиной,
Все, как могло быть там, у нас. Но гор
Присутствие почти везде. Маслиной
И виноградом испещренный дол
И то, что в сентябре лишь ночью холод,
Напоминают мне, что я провел
В изгнанье двадцать лет. Где был ты молод,
Там в эти дни не южная краса —
«В багрец и золото одетые леса».
Вернули деревням и городу солдата,
Счастливец за станком опять и за сохой,
А неудачнику — больничная палата,
И нищенство, и жить с обманщицей женой.
Еще из лагеря вернули заключенных,
Такой-то не сожжен, не умер под плетьми,
Но даже он забыть сумеет ли о стонах
Своих и ближнего, хоть гром побед греми!
Чем, победители, утешите вы этих?
Конечно, не расправами с врагом.
Вот если б вы любовь развить умели в детях
К тому, что наше и забыли мы о чем.
И разве слезы все в чудовищном избытке
Не пролиты затем, чтоб доказать (пора!)
Несостоятельность еще одной попытки
Отречься от Того, Кто — океан добра.
Напрасно хотелось России
Ужасной ценою купить,
Чтоб этому больше не быть:
Друг другу и в новой стихии
По-прежнему люди чужие,
А сердцу усталому надо,
Чтоб самая ветхая вновь
Его оживляла триада:
Страданье, прощенье, любовь.
Как часто я прикидывал в уме,
Какая доля хуже:
Жить у себя, но как в тюрьме,
Иль на свободе, но в какой-то луже.
Должно быть, эмиграция права,
Но знаете, конечно, сами:
Казалось бы, «Вот счастье, вот права» —
Европа с дивными искусства образцами.
Но изнурителен чужой язык,
И не привыкли мы к его чрезмерным дозам,
И эта наша песнь — под тряпкой вскрик,
Больного бормотанье под наркозом.
Но под приказом тоже не поется,
И, может быть, в потомстве отзовется
Не их затверженный мотив,
А наш полузадушенный призыв.
Мне кажется, что мог бы эмигрант
Примерно так ответить на упреки,
Что изменил он родине своей:
«Уж я не говорю о всех бежавших
На Запад в прошлом, чтобы ей служить,
Но был изменником и Достоевский.
Ветхозаветная его душа
Вас называла бесами, и Пушкин
Изменником в таком же смысле был:
Уже тогда прославил он свободу!
Они учителя мои в любви
К России…»
Жертва времени-безвременья,
Под обстрелом неприятеля
Вглядываюсь в нашу темень я:
Тень журналов, тень читателя,
Эти поиски стихии,
Веры, почвы, дела, нации
(Двадцать девять лет в России,
Скоро тридцать в эмиграции)…
Неужели наша странница,
Наша муза-бесприданница,
В сердце мира не останется,
Жалкой, да, и тем не менее
Честной, как разоблачение?
Конкорд и Елисейские поля,
А в памяти Садовая и Невский,
Над Блоком петербургская земля,
Над всеми странами Толстой и Достоевский.
Я русскому приятелю звоню,
Мы говорим на языке России,
Но оба мы на самом дне стихии
Парижа и Отана и Оню.
Душой присутствуя и там и здесь,
Российский эмигрант умрет не весь,
На родине его любить потомок будет,
И Запад своего метека не забудет.
Есть Россия Курбского и Герцена,
Та, что и у нас теперь на сердце, на
Совести: мы деспотам — враги,—
Но в стране, где воля Иоаннова,
Николая или же Ульянова,
Разве только не видать ни зги?
Там ведь столько эмигрантов внутренних,
Сколько в полумгле лучей предутренних
В час, когда вот-вот вскричит петух…
Здравствуй, подколодная, подпольная,
Под личиной злобы сердобольная,
Твой не угасает дух!
«О родине любимой и свободной,
Которую я воин, и поэт,
И многие изгнанники бесплодно
Надеялись увидеть…» Сколько лет
От наших дней то время отделяет!
Где люди те; и где надежды их,
Но кажется, они благословляют
Еще, сейчас изгнанников других.
Как все это знакомо, как похоже,
Как странно повторять урок чужой
И утешения искать того же
Не на земле, а где-то над землей.
Сегодня у Запада нет костяка.
Есть боль, между прочим и наша.
Сюда занесенная нами тоска
Поет и за них сквозь века и чека:
«Да минет меня эта чаша!» …
Все шире и горше той чаши края…
«Пускай же исполнится воля Твоя!»
Мы знаем: вселенная потрясена,
Как некогда после распятья,
И третья война — огневая волна
(Огонь и обряд водосвятья)
Встает, ничего не жалея, со дна,
Но прежде, чем мир уничтожит она,
Огромная преобразится страна,
Где жили пророки-гиганты,
И новое даст направленье тому,
Что ныне катится в подземную тьму.
Не это ли мы, эмигранты,
Мы сопротивленья усилье и гнев
Готовим, страдания преодолев.
Россия Пушкина, твоею славой
Пронизана сегодня вся земля,
Но спорить, как ты спорила с Варшавой,
Нет права у Кремля.
Была и ты бессмысленно сурова,
И вместо нет — ты говорила да,
Но имя вешателя Муравьева.
Запомнила, краснея от стыда…
Й были те народные витии —
Чей крик негодованья все же благ —
Врагами николаевской России.
А пушкинской, свободной, кто же враг!
Но слишком очевидно фарисейство:
Не оправдать свободы палачей —
Несовместимы гений и злодейство.
Поэтами рождаются, но дельным
Хозяевам, фортуны господам,
Труд неоплатный кажется бесцельным,
Они стихи прощают чудакам.
А те уже поют: когда б не наша мука,
Чего бы стоила вся ваша суета,
Ведь о живых сердцах не говорит наука
Того, чем музыка одна лишь занята.
Но острый карандаш приносит счетоводу
Уверенный доход, а мы для наших жен
Не вымолили бы у целого народа
Кусочек сахару, чтоб меньше был урон,
Который мы, служа невыгодным богиням,
Приносим день за днем и самым дорогим,
И самым трепетным на свете героиням.
И разве вы обязаны не им
Всей Славой чистоты и вещего смятенья
Когорты звучных строф,
Когда не вынесший пренебреженья
Слагатель их не быть готов?
Тогда над цифрами прихода и расхода,
Над всем, что пишется для пользы там и тут,
Слова, чья цель насквозь иного рода,
Останутся: их вознесут.
Мы, как избранники библейские, могучи
В ничтожестве и нищенстве порой,
А ваши истины житейские колючи,
Как проволока в зоне боевой.
Вольны и мы вас презирать: вы сыты
Не только хлебом — властью, но какой?
Нас любят, вас должны терпеть, мы квиты,
Вы деньги копите, мы — опыт вековой.
Священники, чей храм — земля со всем, что живо,
Громоотводами от мировой тоски
Мы быть должны, и мы не учим жить красиво,
Как говорят о музах ваши пошляки.
От обращения с тончайшими из ядов,
Мы сами едкие и временных подруг
Не очень радуем, но клад из кладов —
Единую любовь находим вдруг.
И воплощенное она противоречье
Всему, за чем практический расчет:
Ей наше дорого увечье,
Наш в муках бедности над временным полет.
И как, отомщены мы, парии, царицей,
Пренебрегающей для одного из нас
Надменных баловней всей вереницей,
Но горек наш победы час.
Особенный венок: лавровый, но с шипами,
Ей на чело надев трагической рукой,
Мы поменялись бы впервые с вами
Избранничеством и судьбой.
И вот когда вы нам должны бы, торжествуя,
Такую отповедь произнести:
«Ну что ж, попробуйте из слов и поцелуя
Дворец своей любви священной вознести.
Она горит в лишениях, в чахотке,
И сам ее певец сто раз изменит ей…»
Нет спора, господа, вы правы, и красотки,
Вас обстающие, конечно же, хитрей
Суровой красоты, надменно-неподкупной,
Которая наш крест, не дрогнув, понесла,
Чтоб о своей любви, воистину преступной,
Тем слаще пел фанатик ремесла.
От случая до случая
Медленно поспешай.
Измучат, как падучая,
Стихи, но сочиняй,
Чтоб сердце за припадками
Стучало: всем, всем, всем.
Но мир с его порядками —
Не Пушкин с опечатками.
И никогда никем
Не будут изменения
Такие внесены,
Чтоб снова дни творения
Очистить от вины,
И мы, живя, сверхгения
Читать обречены
Сквозь наши искажения.
И вот во Франции перед концом
На старости, как в детстве, я учитель.
Стихов писать не смею — воли нет.
В ушах: «Баран, барана, слово, слова»,
Зато, бывает, кто-нибудь из них,
Из этих дев и юношей нерусских,
Так слушает Россию сквозь меня,
Что, вдохновясь, я вижу неслучайность
Моей задачи. Целые века
Великих два народа разделяют.
Звук, сердце, нрав, обычай — все-то здесь
Другое, чем в стране, где я родился,
Но слышу я в моих учениках
Внимание Корнеля и Расина
К великим братьям Севера. Тогда
В себе и я стихию ощущаю
Не нашу и не их, а как бы, взмыв
Над синтаксисом и литературой,
Душа моя душе учеников
Восторг живого братства сообщает
Не приобщением к чужой культуре,
А вестью, что чужого в мире нет.
Две «Федры» ставились одновременно;
Два автора столкнулись: был один — Расин,
Другой, теперь забытый совершенно,
Прадон…Но победителем тогда остался он:
На деньги знатного вельможи
В том и другом театре были ложи
Разобраны на много дней вперед…
К Прадону весело «валил народ»,
А у Расина в удивленном зале
Места зловеще пустовали.
Приводится и это как пример
Великосветского коварства,
Но если даже герцог де Невер
Не образец, ума и барства —
Конечно, дело, господа, не в нем,
Как не в Дантесе или Геккерене:
Что им понятно в творчестве большом?
В семейной жизни, при дворе, на сцене
Поэта подготовленный провал
Кому желанен?
Расин в опале умирал,
Убили Пушкина… Кому на радость?
Противника случайный пистолет,
Каприз немилосердный властелина —
Все это лишь орудия. Не свет,
А менее заметная пружина
Фигурки те в движенье привела:
Блистательная гения заслуга,
Давя соседей из его же круга,
В них адское питает пламя зла.
Не говори стремящимся вослед:
«Овчина выделки не стоит», —
Их молодости хочется на свет,
Она уроков злобы не усвоит.
Да ты и сам не ссоришься с землей,
Мы все на станции на проездной:
В нездешнее сейчас умчится поезд,
Твой прах зароют, а душа твоя
Продолжит путь в те самые края,
Где ты уже, на высший лад настроясь,
Бывал — в любви, молитве и стихах…
Открой же молодым свои секреты,
Пусть их не оскорбляет жизни страх,
Пускай запомнят вечности приметы.
Земля и человек и та или другая
Страна, особенно для сердца дорогая,
Чей радует обычай и язык,
Чье имя связывать ты с жребием привык,
Тебе назначенным. Великая утрата —
Остаться без нее… А, может быть, тогда-то
Такую (и такое) потеряв,
Но ей чужим или врагом не став, —
Тогда-то, может быть, и чувствуешь впервые
Всю жизни глубину… Мне трудно без России.
Мне трудно, потому что я ее поэт,
И для меня судьбы не может быть и нет
Достойнее и более желанной,
Чем ей полезным быть в работе неустанной
Над словом, над собой… Поговорим о ней.
Ее поэзия сначала — как ручей,
Речонка малая… Но и Днепра, и Волги
Течение сейчас беднее, чем недолгий
(Недавний) той, реки величественный ход.
Я там издалека. Уже тридцатый год
Я Запада нелегкие уроки
Лишь для тебя учу, мой край далекий.
Не слава мне, нужна — сознание, что есть
И у меня, о чем поведать той, чью весть
Живую слушают другие страны,
Вникая в голос твой единственный и странный.
О чем сегодня он? Не важно. Важно лишь,
Что и безбожная ты на огне горишь
Могучей веры… Вот что мне дороже
Всего в тебе, и как мое похоже
То удивление и трепет перед тем,
Что вижу я, назвав Синай и Вифлеем…
Так много у тебя совсем, совсем другого,
Так по-язычески твое играет слово
И так тебе свобода дорога
Жечь, и рубить, и лгать… Но твоего врага
Давно от всей души умею ненавидеть
За то, что он в тебе добра не хочет видеть.
Да, я знаю, я вам не пара,
Я пришел из другой страны…
Н. С. Гумилев
Я вам тоже не пара, конечно.
Не случайно и я — акмеист, —
Для меня лучше мастер заплечный,
Чем собой упоенный артист.
Мне близки иудеи, Элладу
Научившие в первый же век,
Что искусство дает лишь отраду,
Но без Бога ты не человек.
Уцелел прорицатель патмосский,
Искажавший Платона язык,
А не вычурные недоноски
Поздней Греции. Наш материк
На великих устоях построен:
С совестью говорил иудей,
С честью — законодатель и воин,
С сердцем — женщина, Мать матерей.
Оттого я люблю Гумилева,
Что, ошибки и страсти влача,
Был он рыцарем света и слова
И что вера его горяча.
У другого певца и солдата,
У католика Шарля Пеги,
Есть черты гумилевского брата:
Трус и лжец для обоих враги.
Как они, огненно-плотояден,
Я веду очистительный бой
(К фарисеям любви беспощаден)
С вами, ближние, но и с собой.
Получил я такую подмогу
В зоркой мудрости светлой жены,
Что созрел наконец понемногу
Для труднейшей — духовной — войны.
Помнишь, родная, как встретились мы
В дни моего нигилизма циничного,
Как ты меня поразила на том
Фоне греха, для тебя непривычного,
Смелостью чуткой и добрым умом,—
В дни мировой и берлинской зимы?..
Вот молодежь рукоплещет стихам,
А на экране жене моей будущей,
Верить еще не хотел я глазам,
В сердце печальном не верил я чуду еще.
Но постепенно мы стали одно,
Больше, чем наша судьба артистическая,
Выросла подлинность наша трагическая,
Темное как бы раздвинулось дно.
Вера отныне твоя и во мне
После ошибок и после страдания,
И на бездонной уже глубине
Наши сливаются воспоминания.
Что вы можете знать о любви
С вашим холодом в юной крови?
Надо годы и годы в слезах
Друг за друга испытывать страх,
Надо годы и годы быть ей
Самым нужным из нужных людей.
На мгновение губы и руки,
На века испытанье разлуки.
Сгорай, цветок. Сгорание — дыханье.
Истлей, увянь!
Истрать пылание — существованье
И углем стань!
И человек гори, и все живое,
И ты, любовь моя,
И ты, о пламя дорогое,
Хоть жизнь твоя
Огонь совсем особенный: похоже,
Что ты навеки — пепел и зола, —
Ты будешь как цветы; другие тоже…
Но ты воистину была.
Религия и вера — одаренность,
Особенный художественный дар:
В единственную Истину влюбленность
Сквозь очевидностей кошмар.
Бывают атеисты гениальны,
Полезны, искренни, добры,
Для них мы слишком театральны,
У них другие правила игры.
Но только мы в загадки не играем,
Для нас в конце — начало: гроб,
И смерти мы не оправдаем,
Не взяв ее атакой в лоб.
И как без смеха думать о прогрессе,
Искусствах и науках в мгле времен,
И как не отозваться: да, воскресе,
Когда и смысл, и дух, и вечность Он.
Нам страшно думать, что в какой-то час
И мы уйдем к безвестным и забытым.
Не оттого ли каждому из нас
Хотелось стать навеки знаменитым.
Мы верим памяти людей.
Нам говорят: поэт не умирает,
Он остающихся сопровождает,
Он жив в делах поэзии своей.
Но так ли это? Если даже имя
По праву повторяется в веках,
Дух только отражается в стихах
И никогда навек не связан с ними.
И что ему до слов, пропетых здесь,
В пространстве утомительном и тесном!
Покинув тело, он, быть может, весь
Впервые там раскрылся в неизвестном.
Неожиданно я полюбил
Тех, которым не место в истории,
Тех, которым отпущено сил,
Как чахоточному в санатории.
Ты не сетуй над ними, не плачь,
Ты подумай: они как растения —
Нет у них ни особых удач,
Ни дерзаний — куда уж до гения.
Их душа разучилась роптать,
Притерпелась, как добрая пленница;
Сколько лет — тридцать шесть, сорок пять?
Прибавляй — ничего не изменится.
Наконец, обрывается счет,
Словно запись стирается клубная,
Лампы гаснут, и ночь настает
Бесконечная и дружелюбная.
Для силы сладострастия —
Любви неразделенность,
Для нежного участия —
Надежда и влюбленность…
Но будни, если у двоих
Вся тайна мира и согласия,
По образу в любви святых
Пульхерии и Афанасия,
Такой распространяют свет,
Что вам о жизни назначении
Не надо спрашивать: ответ
Весь в непрерывном воплощении.
Мы с тобою от всех в стороне,
Вовсе не
Потому что нам все опостылели,
Но видением света и гибели
Так мы действенно поглощены.
Что не можем без той — в глубине — тишины,
Где беззвучны и этих стихов анапест,
И такие-то речи таких-то людей,
Где над жизнью, над всей,
Только небо и крест.
Скажи мне, что пронизывает нас
Сильнее счастья, дорогая?
И синий луч твоих бессонных глаз,
Когда ты смотришь не мигая,
А видишь мысли о тебе во мне,
И счастие твоих прикосновений —
Все это проверяет в вышине
Какой-то музыкальный гений.
О, если бы тебя оставил свет,
Всего, что сердце так любило,
Не говори, что этого уж нет,
Но говори, что это было.
Когда же и от самого тебя
Останется одно воспоминанье,
Пускай другой почувствует, любя,
Такое же щемящее желанье
За ту же радость чувствовать и быть
Себя на веки вечные забыть.
Прокуковав мне кряду семь раз семь,
Конечно же, кукушка зря сболтнула,
К нам приближается могилы тень,
И лживого я не хочу посула.
Но семь твое любимое число,
И так как больше, чем одно, мы оба,
Необходимо, чтобы возросло
Значенье нашей жизни после гроба.
И здесь душа твоя среди людей
Как действенная сила да пребудет,
И там пускай порадуется ей
И моему спасенью Тот, Кто судит.
Цикад вибрация (все на одной и той же ноте)
В предчувствиях — грядущей ночи тишь,
И черной бабочкой в хромающем полете
Летучая — на светлом фоне — мышь.
Послезакатное (еще без звезд) такое,
О чем в любви своей нередко двое
Догадываются, но что не им
Раскрыто полностью, а лишь немолодым…
Жизнь в сумерки вступила, в их покое
Мы на пороге вечности стоим.
Отчаливает пароход
От прошлых берегов,
И наступает новый год,
Хотя и он не нов.
Что может измениться здесь,
Пока не кончен труд
И не убиты ложь, и спесь,
И страх, и лень, и блуд?
Из моего же «Дневника» —
Простите — здесь повторена
Мысль, изменённая слегка,
И вот о чем она:
Пока себя не перерос
Назвать не смеющий Его,
Уроки счастия и слёз
Не стоят ничего.
Раньше я мучился муками ада,
Лишь понемногу воистину свет
И на меня снизошел как награда
За испытания всех этих лет.
Ангел, теперь одного поцелуя,
Мысли, ко мне обращенной, твоей
Жду я в разлуке. Аскетом живу я
И непонятен для многих людей.
Чувства и мысли мои посветлели
В долгие страдные годы любви…
«Души их, — скажут, — не держатся в теле».
«Небо у нас, — я отвечу, — в крови».
Такая ночь, такая тишина
Почти без сна, почти на самом дне.
Да нет и дна, а только ночь одна,
Но вся она и в ком-то, и во мне.
Не умер я, но пережил судьбу
Моих друзей, распавшихся во прах.
И знаю: их не лучшее в гробу,
А лучшее в моих и чьих-то снах.
Живу я, погружен в глубокий сон:
Действительностью здесь зовется он.
А то, что люди называют тайной,
По-моему, и просто чрезвычайно,
И более действительно, чем сон,
В который мир явлений погружен.
На что-то, на кого-то натыкаюсь
И не могу проснуться, как ни маюсь,
А знаю, что простерта возле сна
Великой истины блаженная страна.
Под небом солнечным среди акаций
(Вот-вот сорвется одинокий лист)
Не прямо на траве, а на матраце
Растянут незадачливый турист.
Он ранен, он смертельно изувечен,
Он умирает… Кровь на волосах,
Рука растерзана, и лоб рассечен,
И сколько в потухающих глазах
Не страха — удивления… В молчанье,
Среди крестьян, толпящихся кругом,
Ты все глядишь на это угасанье
И что-то близкое читаешь в нем.
Когда-нибудь такими же глазами
И то же ты увидишь над собой:
Уже не раз, не правда ли, ночами
Ты обрывался в сумрак ледяной,
Уже ты понял холодно и ясно
Неотвратимость гибели своей.
И все же как бессильно, как напрасно,
Как горестно ты удивишься ей.
Лететь куда-то без сознанья…
И все забыто, все прошло.
Нет времени, нет расстоянья,
Нет жизни — холодно, светло.
Печален воздух помертвелый.
Куда ни глянешь — всюду свет —
Пустынный, незнакомый, белый,
Он не от звезд, не от планет.
Он сам себя поит лучами,
Он сам — и луч, и тишина.
Я солнце трогаю рунами,
Оно отходит, как волна.
Оно не жжет, оно не греет,
Бессмысленно, как все кругом,
Оно колышется и реет
В пустынном, ясном, ледяном.
В загробном этом океане
Душа моя не видит дна,
Слабее звездных содроганий
Без цели прядает она.
Я стал лучами ледяными,
Ни вздоха, ни мольбы, ни слез…
И вдруг мое земное имя
Знакомый голос произнес.
И вот стакан воды холодной,
И близко, близко надо мной
Твой образ, до чего не сходный
С тем холодом и смертью той,
О, эти пальцы, эти руки,
О, дай мне голову твою —
После чудовищной разлуки
Тебя, я, плача, узнаю.
Одета в дым голубоватый,
Любовь счастливая моя,
Ты будешь в небе мой вожатый,
Там без тебя застыну я.
Против воли, через силу
Пусть они или оне
Не приходят на могилу,
Вспоминая обо мне.
Только ты, одна живая
Для меня среди живых,
Приходи, не забывая
Корма для моих друзей.
Чтобы, разбирая крошки
(Звуки с воли за стеной),
Долго клювики и ножки
Копошились надо мной.
Стоит распятье на горе
В снегу, в открытом поле…
И мне бы умереть в добре
Вот так по Божьей воле.
Но чтобы городская плоть
С ее ошибок адом
Не так висела, как Господь,
А как разбойник, рядом…
Дай мне погрузиться в ощущенья,
Страшно удаляться в небеса,
Я лечусь от головокруженья,
Вслушиваясь в жизни голоса.
В восхищенье всё меня приводит:
И стада, и птицы, и поля.
Я старею, из-под ног уходит,
Но сильнее радует земля.
Как могила, глубока природа,
Жизнь в нее заглянет и дрожит…
Есть в любви чистейшая свобода:
От любого страха исцелит.
Есть у каждого и страх, и боль,
И ему доверенная роль.
Только наша боль совсем не та,
О которой переутомленные:
Мы с тобой как дерево креста.
И ладонь, гвоздем соединенные.
Не времени, а совести стенанья,
Всё остальное только дым,
И нет для нас ужаснее страданья,
Чем нами причиненное другим.
Неизбежное сигнал даёт,
Но безумие останови-ка!
Только широко открытый рот
Для огромного, как небо, крика.
И такое из недвижных глаз
Горестно ликующее: поздно,
Словно в первый и последний раз
Жизнь свою оплакал, но бесслёзно.
Губы иссохли, остались уста,
Глаз не осталось: пара очей.
Сколько займет дней и ночей
Ночь Иоанна Креста?
О, если б мне с нею обняться
И в вечность вдвоем унестись,
О, если б над миром подняться!
Но слезы напрасно лились…
Да будет так. Не мой же это дом!
Из тела никнущего жизнь Ты вынешь.
В смирении стою перед концом,
Но знаю, что Себя Ты не отнимешь,
Все это раньше быть могло,
Но медлил Ты, чтоб я и сердцем понял:
Отечество не Царское Село,
А благоденствие Твое в Сионе.
Кто псалмопевцу-грешнику ровня
В уменье петь и силе покаянья?
Но перед смертью есть и у меня
Свидетельство почетного избранья.
И внемлет арфе Серафима
В священном ужасе поэт.
Пушкин
1
Хорошо писать на облаках,
Хорошо, что это бесполезно,
Хорошо, что лучшее в стихах
Безответно. В черной и железной
Связи поездов и городов
И могильных памятников все мы
Глохнем для небесных голосов,
И любви чистейшие поэмы,
В общем, пишутся ни для кого
(Не для автора ли самого?).
Если будет у меня читатель,
Может быть, его не удивит,
Что забыл я, как богоискатель,
Меру восхищения и стыд.
Но с двумя не говорит ли третий
Где-то там, на дивной высоте,
Если мы доверчивы, как дети?
Все мы братья и по суете,
И по муке. Встретимся же, дальний,
С дальним — в климате исповедальни.
Как ни утешительно узнать,
Что другое сердце отозвалось,
Что ему приятно повторять
Что-то из тебя, хотя бы малость,
Радостно при жизни, а потом,
Вероятно, и того блаженней, —
Не достойнее ли: ни о чем
Не загадывать и без сомнений
Делать то, что делаешь, любя
Все, что хочет выразить себя.
Это — пчелы, да, сегодня — пчелы
Над цветами или муравьи,
Это — море летнее и голый
Камень, и над всем глаза твои.
Ты, меня вводящая в природу,
Как впервые голос вводят в хор,
Ты со мной все глубже год от году
Проверяешь прошлого позор,
К новому меня подготовляя,
Словно здесь бывает жизнь вторая.
В образе Архангела с мечом
Я тебя всего яснее вижу.
Ничего, что в платье городском
Ты запоминаешься Парижу.
Ты давно покинула сама
Блеск и бестолочь столицы вздорной,
Окрестившей — «горе от ума» —
Жребий твой и в самом деле спорный:
Слишком он трагичен, слишком чист
Для красавицы и grande artiste.[8]
Да и что такое жрец искусства?
Грозную и с ним ведут борьбу
Не туда направленные чувства,
И читаешь у него на лбу,
Что до гроба здесь благополучен
И увенчанный не может быть.
Ведь мечта, с которой не разлучен
Был Толстой, — и участь разделить,
И владения с простым народом —
Не случайно кончилась уходом.
Если это и нелепый жест
И уже, конечно, запоздалый,
Лучших много ли найдется мест
В прошлом человечества? Пожалуй,
Лишь одно сильнее для меня
Более суровое виденье:
Гоголь перед смертью у огня,
И его, как жертва, сочиненье
На уже обугленных листах,
И почти безумие в глазах.
Что искусство? Как свечу, задули,
Стоит только буре жизнь рвануть.
Словно с облегчением под пули
Два поэта подставляют грудь.
Потому что дорожить не стоит
Через меру делом рук своих,
Потому что кровь обиды моет…
Может быть, у младшего из них
Все к развязке более готово
В середине странствия земного.
Лермонтова только увели,
Только сократили срок изгнанья…
Старший не ушел бы от земли,
От всего ее очарованья
Рано так, но формулы случай:
Моцарт и епископ Колоредо,
Пушкин — император Николай…
Муза, католическое credo,
Музыка и власть… Знакомый план:
Блага капелька, но весь тиран.
И мечтаешь: может быть, в лазури
Хорошо, а так не стоит жить —
Надо ненавидящих от дури,
Нежных от бездушия лечить.
Будь не слишком необыкновенен,
Друг, меня уверивший: дойдем! —
Я бы, вероятно, как Есенин,
На крюке висел под потолком.
Все чернее делалось и диче,
И явилась ты, как Беатриче.
Нет, не Беатриче, ведь она
Только символ чистоты небесной
И в поэзии наделена
Благодатью после жизни честной
И обыкновенной. Встреча с ней
В переулке слишком мимолетна,
И поэту от ее речей
Радостно, когда она бесплотна
И когда он лучшее свое
Выразил стихами за нее.
Ты не Беатриче, ты другая —
И, не только вечностью жива,
Говоришь со мною не из рая,
И свои лишь у тебя слова.
Ты не триумфально-безупречна:
В жилах — кровь, и для полубогинь
Слишком ты (без меры) человечна,
Но, далекая и от рабынь
С их мечтами об одном полезном, —
Вся ты и в реальном, и в надзвездном.
И задача легче у меня,
Чем у гениев литературы:
Твой, не обеляя, не черня,
Образ истинный — писать с натуры.
Что-то и в телесности твоей
Не совсем, по-моему, телесно,
Словно ты гостишь среди людей,
Будни ноткой радуя воскресной,
И в лицо, как можешь ты одна,
Ты сказала, в чем моя вина:
«Слабый и на легонькое падкий,
Мужа, если даже очень злы,
Не смущают резкие нападки,
И не опьяняют похвалы…
И в заботы о благополучие
Всем ты увязаешь существом,
Словно муха в кружево паучье,
И мириться любишь ты со злом
И его не слышать и не видеть
Из боязни сильно ненавидеть.
У тебя врагами каждый день
Были: неразборчивое счастье,
Как двойник, похожее на лень,
И безрадостное сладострастье.
Не умея не предпочитать
Дальним арфам чувственную лиру, —
Не очистившись, ты смел блуждать
В поисках ответа по эфиру.
Труд напрасный: в жизни и стихах
У таких, как ты, хозяин — страх.
Вам не раз, как будто за пределом
Здешнего — обманывает слух, —
Кажется, что, пренебрегший телом,
Вырвался освобожденный дух.
Но куда? В пространство ледяное,
Где — уже напрасно не зови!
Не утешит слабое, земное,
А высокий холод без любви,
Словно для приговоренных плаха, —
Школа мученичества и страха!»
Страха, что срываешься в дыру,
Видную из-за оконной рамы…
И подходит к смертному одру
Ужас в образе прекрасной дамы.
Ужас, все на свете потеряв,
Не увидеть и другого света,
И на части стонущий состав
У с ума сходящего поэта
Рвется, и к нему жена и мать
Смерть на помощь вынуждены звать.
Рано мы похоронили Блока,
Самого достойного из нас,
Менестреля, скептика, пророка
Выручил бы голос или глас…
А его лиловые стихии
С ней и с Ней (увы, «она» была
Отвлеченной) и любовь к России,
Даже и такая, не спасла…
Разве «та, кого любил ты много»…
Но молчу, не надо эпилога.
Жаль поэта! Он-то заслужил
Менее мучительной кончины…
Некто выбивается из сил
В тридцать лет без видимой причины.
И тогда, кто знает почему,
Что-то вроде медленной расплаты
Выпадет на долю одному,
А другому, худшему, — вожатый,
Чтобы поднимался вновь и вновь,
Чтобы высветлить пытался кровь.
Смерть ли до того была желанна,
Что узнать настала мне пора,
Что такое сердце. Окаянна
Для тебя душа, еще вчера
Низменная, твоего поэта,
Но ее ты любишь новый звук.
Беатриче льстивого привета
Не произнесла, и слез и мук
Данте стоила в преддверье рая
Отповедь ее. Меня такая
Ты остановила на земле.
Без лирического поцелуя
Ты со мной, потерянным во зле,
Так заговорила, негодуя.
И давно знакомые слова
Солнце слушало и все другие
Звезды, и на миг едва-едва,
Как понявшему на литургии
Смысл ее, — мне приоткрылось то,
Что забыл я и бездонно что…
2
Для меня и сельская эклога,
И моление о небесах,
И о бесконечности тревога,
И страдание в земных глазах —
Слиты воедино в чем-то вроде
Ощущения души живой
В новой удивительной природе,
Как и все открытой мне тобой…
С веком техники, борьбы, науки
Я уже и в мире, и в разлуке.
Мы о Том, Кто родился в хлеву,
Так примерно: сверху или снизу
К совершеннейшему существу
Все приводит. Только по капризу
Сотрясающих природу сил
Как же в ней могло возникнуть Слово?
Или в Нем себя освободил
Мир от притяжения земного
Страшными усилиями сам?
Здесь ли Он задуман или там?..
Он у нас и светлый, и лазурный,
И дающий все, что ни спроси, —
Словом, чуточку литературный
И торжественный: на небеси!
Но живущий не единым хлебом
Человек не так уже нечист,
И бледнеет перед звездным небом
Временами и позитивист,
И на дне трагедии любовной
Первый опыт веры не церковной.
«Я хотел бы веровать, как ты,
Без патетики религиозной.
От Него ли столько чистоты
У тебя и ласковой, и грозной?»
«Замолчи! Нельзя: сопоставлять
Имя с именами!» — «Мне понятен
Он, когда я смею обожать
Здесь тебя: уж слишком необъятен.
Больше, чем обряды и посты,
С Ним судьбу мою сближаешь ты.
Научи, какая же дорога
Для меня кратчайшая к Нему?
Молишься ли ты?» — «Я верю в Бога,
Но молиться либо ни к чему —
Он и сам тебя услышит, — либо
Хватит от души произнести
Два-три слова, например: «Спасибо»
Или же: „Спаси меня, прости!"»
«Как все просто у тебя. А мы-то:
Все разъедено, все ядовито.
Мы — какой-то в кляксах черновик
Будущей свободы планомерной,
Двух эпох еще не прочный стык…
Я не маловерный, двоеверный.
А, как ты, хотел бы цельным быть».
«Слушай совесть. Пытка в дни такие
Только по ее законам жить,
Но добра, как чуда в хирургии,
Грех не добиваться, и оно
Мучить для спасения вольно».
«Что же за меня в тебе болело,
Что, со мною нежностью делясь,
Словно лихорадочно за дело
Надо было взяться, ты взялась?
Я уже не молод, жизни новой
Мне, как ни хотел бы, не начать».
«Ни к чему, и к смерти, не готовый,
Ты бы должен прошлое понять.
Бывшего ничто не уничтожит,
И на нем душа учиться может».
Как печально ты произнесла:
«Бывшего» и грустно как смотрела.
Помню, у какого-то стола
Ты в каком-то городе сидела.
И, как в римском воздухе весной,
Дивное просвечивало что-то
За твоей поникшей головой
С чуть заметной солнца позолотой —
Больше, чем простая доброта
Или милосердие? Pieta.
Как такое жжет и помогает,
Жизнь прожить — не поле перейти,
Жаловался, что в строю шагает,
А придется по миру идти.
Ранили, унизили, сослали,
Жизнь прожить — не поле перейти,
Долго слезы у меня бежали,
И скитальца видел я пути,
И свое оплакал, и чужое,
И раскрылось что-то основное.
Ядом поколенья моего
(Древним, как земля, но обновленным),
Не любя иронии его,
Дышишь ты с каким-то как бы стоном.
Слыша: будь, что будет, все равно;
Видя: ни законов, ни запрета,
Знаешь, как талантливо-умно
У людей новейшего завета
Утешенье: ничего, сойдет
(А не сходит, совесть восстает).
То, чему и не поможешь, — где там,
От чего подальше, и скорей…
То, что приближается к рассветам
По холодной трезвости своей.
То, что полугибель, полувера:
Жить не стоит, и нельзя не жить…
То, что не причуда — атмосфера,
Где тончайшими умеют быть
Получувства… То, что миром третьим
Я назвал бы (между тем и этим),
Где одна лишь заповедь: ничем
До конца не стоит восхищаться —
Не всегда, не очень, не совсем;
Где не преступления боятся,
А смешного, — вот с какой пришлось
Мудростью тебе во мне столкнуться,
Ты меня увидела насквозь,
Я тебя заставил содрогнуться:
Поняла и сердцем, и умом,
Чем я буду на пути твоем!
От карандаша и папироски
Ярко-алый станет, не живя,
Рот, давно ли лакомый до соски,
Входом для могильного червя;
Видно, от больниц и санаторий
И конвертов с траурной каймой
Не доносится «memento mori»
До ушей красавицы глухой.
От нее, как от дурного глаза,
Зла распространяется зараза.
Есть у женщин, даже с площадей,
Для побед холодных и умильных —
Пробуй, но потом не пожалей! —
Запах вкрадчивый духов могильных.
И, его вдыхая на балах,
Сколько обольщается влюбленных,
Он под утро в томных простынях
Юношей терзает воспаленных.
От него — истома и озноб,
От него — мечты о пуле в лоб.
Он во все волнующее вкраплен
И приятен, как душистый мед,
Потому что, если гроб поваплен,
Дух медовый от него идет.
Веющий от свадебного трена
Тысячи и тысячи невест,
Запах, ненавистный, как измена,
Сладостен для пораженных мест
В сердце подготовленном мужчины.
Безнадежный запах мертвечины!
И внезапно что-то, как в горах, —
Сразу и не знаешь, что такое, —
Что-то, без чего бы мир зачах,
Освежит сознание больное.
Чайльд-Гарольда горестный урок,
Баратынского разуверенье,
Мгла, в которой задохнулся Блок, —
Это сожаленье и моленье
Не о том, чего на свете нет,
Но о том, что обещало свет.
3
Тяжело с душою и талантом
Жить на свете — с детства тяжело.
Есть у девочки с огромным бантом
Все, о чем другие: повезло!..
Что же личико ее серьезно,
Так серьезно, от каких забот?
Сердце человеческое поздно
Жребий свой обычно узнает,
А ее уже как будто ранит
Что-то, что ее судьбою станет.
То, чего не стоит объяснять,
Что ему, и взрослому, спросонок
Иногда мерещится опять,
Чувствует болезненно ребенок.
Вслушиваться надо в детский плач,
В голос одиночества: впервые.
На веранде хлопотливых дач
Есть ли звуки более живые?
В них предчувствие: не обойтись
Без того, чем пращуры спаслись!
Сколько в синем воздухе снежинок,
И голландским шагом по кривой,
Без стремительности, без заминок,
Как ты по льду в шубке меховой
Плавно движешься на длинных ножках,
Белая снегурочка в снегу.
Ты — в высоких до колен сапожках,
И в твоей улыбке на бегу —
У отмеченных такие лица —
Что-то, с чем нельзя же примириться.
Хочется рассеять и развлечь,
Грусть твою развеять, голубочек,
Хочется от правды уберечь,
Но для зрячих нет уже отсрочек.
Хрупкое и странное дитя,
Так бесстрашна, как не все герои, —
Как же ты намучишься, платя
И за неуменье жить в покое,
И — когда в опасности другой —
За уменье жертвовать собой.
Возраст человеческий, на свете
Нет значительнее ничего:
Взрослые и юноши и дети —
Три народа царства одного.
Сколько их объединяет сходных
Склонностей, но, кажется, одних,
И горячих (с детства), и холодных,
После заблуждений молодых,
Если быть, как раньше, не терпелось,
Вновь облагораживает зрелость.
Потому что может каждый час
Быть последним, потому что дети
Умирают, как любой из нас,
Жить успевших, — никому на свете
Не забыть начала дней своих,
Грустного блаженства под угрозой
Мук — не от своих, так от чужих..
Сколько раненных бесстыдной позой
Сквернословием: один намек,
И — подточен ломкий стебелек.
Но силен и дух. Дитя, чьи косы
Золотые падали до пят,
Та, чьи «други» первые и босы,
И в лохмотьях (ты им, говорят,
Свой тайком носила школьный завтрак),
Та, чье многие тогда уже
Славное предчувствовали завтра,—
У тебя на первом рубеже —
Не восторга беззаботный лепет,
А негодованья скорбный трепет.
Про нее сказали: Гамаюн,
Вещая и раненая птица,
Столько было в ней задето струн,
О которых детям и не снится.
Ей не мать кормилицей была,
А цыганка с долей беспокойной!
Не она ли ей передала
Всю неукротимость крови знойной,
В хрупком теле, тонком, как стрела,
Не она ли ловкость развила?
В молодости ярко осиянна
Аполлона царственным лучом,
В детстве ты, как волны океана,
Не дневным влекома божеством.
Друг на друга странницы глядели:
Ручки вытянув перед собой,
Ты, смертельно бледная, с постели
Ночью поднималась под луной,
Чтобы вырваться на зов богини
На простор, серебряный и синий.
Ножками босыми весь ты сад
Обойдешь с закрытыми глазами
И вернешься медленно назад.
А она небесными путями
Шла и ворожила над тобой.
Может быть, охотница Диана
В детстве и смутила твой покой,
Может быть, и стрелы из колчана
Своего она тебе дала:
Прямо в сердце каждая стрела!
Но глубокой доброте природной,
Как ни горделиво-хороша,
Ты не изменила: благородной
И была, и выросла душа.
Не страшат ни ведьмы, ни Кащеи!
Классной дамой брошенный, дневник
Ты не подняла: и детской шеи
Никогда не гнула. Злой старик —
Попечитель, дело разбирая,
Улыбнулся: гордая, какая!
Гордые не сами по себе,
А тогда сердцам бывают любы,
Если в них, наперекор судьбе
И ее настойчивости грубой —
Сказывается, высокий строй
Чистой от рождения природы,
Потому что истинный герой —
Друг несуществующей свободы
И в каком-то смысле враг людей,
Не подозревающих о ней.
4
Нечто вроде солнечной системы
(Тем же притяжения путем),
Спутники лирической поэмы
Движутся в пространстве мировом.
Тема пробегает, как планета,
И уже стремится за другой
Благодарная душа поэта,
Но, и той давая, и любой
Свет и направление, — сияет
Солнце и системой управляет.
Как светила близкого зимой
Бледен луч рассеянный и робок, —
Для меня сияет образ твой
Неотчетливо со мной бок о бок!
Но в разлуке прямо бьют лучи
Издали и жгут, как солнце летом,
В мировом пространстве горячи
Наши встречи. Над своим поэтом
В самом ярком свете ты горишь
Где-то там… О нет, не только лишь!
Сказочки Овидия читая,
Грустно улыбаюсь: для ума
Это сна и юга ткань сквозная,
За которой знания зима.
Но зато и в холоде полярном
Геометрии меня зовет
К формам вдохновенно-планетарным
Чудный, как поэзия, расчет,
И прекрасен мир, как древле боги,
И досадна роскошь мифологий.
Как звезда не больше в телескоп,
Чем для глаза ложное сиянье, —
Истину, как лучезарный сноп,
Окружает пышное преданье.
На увеличительном стекле
Знания она горит, как точка,
Очень ярко в очень резкой мгле:
Казнь! Все остальное — проволочка!
Чем, и где, и как ты ни займешь
Голову, а надо ей под нож.
Все живущие одновременно,
Капельки волны очередной,
Становящиеся постепенно
Новой поколения волной,
Чья забота главная: полвека
Чем-то отличаться от других,
Знаем же — и глупый, и Сенека, —
Между всеми нами нет таких,
Кто бы мог хотя бы на мгновенье
Той волны остановить паденье.
Где-то, миллионами гробов
Осыпаясь, надо ей разбиться,
Чтобы, новых унося отцов
И детей и покрывая лица
Мелкими морщинами, волна
Новая, от жизни отрывая,
Тоже рухнула и тишина
Чтобы поглотила вековая
Поколенье новое… Вперед,
Малая частица многих вод!
Что там?.. Бабочка или снежинка
В воздухе порхает или цвет
Яблони осыпался?.. Заминка
Благодатная: в природе нет
Прелести, которая меня бы
Не вернула бережно к твоей…
Наши санного пути ухабы,
На спине верблюда качка… Змей
Кожа новая, и на Аляске
Лай собак в запряжке… Или сказки
Могут с точными соревновать
Правдами земли?.. Но без царевны
Разве можно обойтись?.. Опять
Ты, и всюду ты… где бури гневный
Вой, где с экипажем корабли
Под обстрелом вражеским кренятся,
Тонут, где невесту повели
К алтарю, где очень веселятся,
Очень жалуются, — лишь на миг
Я задерживаюсь. Тори, виг,
Гугеноты, гвельфы, гибеллины
И эсеры и меньшевики —
Все уже истории картины…
Князь и бард, такие-то полки,
Папа, комиссары… Оторваться
Трудно. Только все же не совсем
Зритель я: нельзя не восхищаться
Мне землей, в веках дружу я, с кем
Приведется, — но твоя над всеми
Жизнь, и у тебя в моей поэме
Не короткое дыханье, чтоб
Лирика манерная твердила:
«Разочарование и гроб,
Скука и влюбленность и могила,
Стилизация обречена:
Все вокруг отчаянней и проще,
Чем в несчастий говоруна.
Правды жесткой, высохшей, как мощи,
Отрезвляющей прекрасен взгляд,
Но чревовещания смешат.
Жизнь неистребимую люблю я
Даже в перерыве всех смертей,
Все мы ужасаемся, ликуя,
Словно нам история людей
В чем-то самом личном, самом главном
Не загадка… Человек, ау!
В Тоуэре ли был ты обезглавлен
Или же томился в Гепеу, —
Мы твоей живем надеждой, дрожью,
Ужасом. Покрыто поле рожью,
Как во время Ярослава.
Бык Важен, как в эпоху Псамметиха,
Царственный пленителен старик,
Как Приам, какая-то купчиха
Так же прячет выручку в сундук,
Как иной хотя бы в дни Пилата,
Так же для искусства и наук,
Юноша худеет, как когда-то…
И мечта одна у многих: спать
(По Буонарроти: камнем стать).
Революция, ломай устои,
Но пускай в пробоину пахнет
Черноземом. Тихие герои,
Вытирая августовский пот,
Пусть с серпами и косой, полями,
Как всегда, проходят; птицам петь,
Сеять сеятелю, над волнами
Путешественнику вдаль смотреть…
Повторяйся, жизнь, твоя похвальна
Деятельность: правда не банальна.
Хорошо, что остановок нет
Даже в возвращениях к тому же,
Что уже знакомо. В снег одет
Луг. Сияет на замерзшей луже
Солнце, как в Михайловском, когда
Он писал «Онегина»… Скажите:
Да, и кто-то отвечает: да…
Все, что было… Миллион открытий…
Тем и потрясает новизна,
Что совсем не новая она.
5
Дворник возится с метлой и скребкой,
Каблуками к камню снег прибит,
Мчится крейсер, спичечной коробкой
Кажущийся трезвым, но летит
Он в открытом море, и пираты
Почему-то стерегут его…
За двойную раму с лентой ваты
Прячутся от этого всего
Старый генерал с женой: покуда
Май не на дворе, страшит простуда.
Здравствуй, царскосельская весна,
Отступившая в воспоминанье…
Гимназические времена…
Мальчик, и семья, и мирозданье…
Сколько мне сегодня? Тридцать семь,
А тогда четыре, восемь, десять,
Но исчез ребенок не совсем:
Если приобретенное взвесить,
Вряд ли много тяжелей оно
Дней, когда впервые все дано.
Дней, когда балтийскую громаду
Вод я благодарно узнавал
И Екатерининому саду
Первые стихи мои читал:
Дней, когда, брезглив и целомудрен,
Я умел уже страдать. Сейчас
Умудренным, если и не мудрым,
Став, я вижу ясно: тем, что нас
Дичает, жили мы и в детстве
(А не раньше?)… Сколько соответствий!
Как у осени одно с весной —
Нервность, остановки, замедления:
Там предчувствие с его борьбой,
Здесь ее итоги, сожаленья,—
Так и я сейчас и на песке
Мальчик, морю душу отдающий,
Или гимназистик в башлыке,
С опозданьем на урок бегущий,
Сходны, как и наши музы и
Лучшие — о ней — мечты мои.
Робость мне тогдашняя дороже
Лет самоуверенности злой,
И теперешнее так похоже
На восторг незагрязненный мой.
У ребенка ангел был хранитель,
Вероятно, а сегодня ты,
Очень светлый падшего спаситель…
Крылья двуединой чистоты
Надо мной, и что когда-то снилось,
Понемногу в жизни воплотилось.
Снилась ты не именно такой
И еще не женщиной, пожалуй,
А какой-то мукой световой,
Чем-то, что еще не означало
Ничего доступного глазам
Или слуху. Как я был рассеян
И чувствителен и, злые, вам
Был мишенью… И сейчас овеян
Опыт закаленного раба
Тем же: с очень многими борьба.
Детская до алгебры, до класса,
Что-то за окном, пожалуй, дождь,
«Павлик!..» Нет, не понимаю, «масса»…
(Он сегодня нагарнукский вождь.)
Ну же, вскачь (на стульях)… Ниагара…
Где-то мама разливает чай
И зовет и ждет у самовара,
А у нас уже война — банзай!
И — ура! и новая забота:
Надо не забыть и Вальтер Скотта.
А потом и первые стихи,
И какой-то пьесы постановка…
Шалости (не те еще грехи,
О которых вспоминать неловко),
И влекущая, как тайна, корь
С негой и тоской выздоровленья,
И «Дворянское гнездо», и «Хорь
И Калиныч» или сочиненья
Чехова, и, сладостен и нов,
Будто бы не чудо, Гончаров
(Но, конечно, не «Фрегат „Паллада"»).
Кто еще? Да что перечислять
Всех, чье имя и сейчас услада…
Все они склоняются, как мать,
Над душою отрочества нашей,
И писать хотелось самому,
И, Мироновой любуясь Машей,
Выяснить впервые, почему
Швабриных не убивает слово:
Этот уличен, терпи другого.
А пока симпатии волна
Обволакивает тех без шума
Рыцарей, с которыми страна.
Вот и Государственная дума —
Как ни двойственна, туда же гнет:
Жизнью платят Герценштейн и Иоллос
За сочувствующий им народ.
И волнует Немезиды голос
Гимназиста и его мечту
Гневную: дай только подрасту!
Мальчик в рукавицах и с коньками —
Вдруг застигнут, — не спеши домой! —
Грозно высыпавшими звездами…
Близок тот священный ужас мой
И сегодня мне, и самый ранний,
Самый первый (где-то на руках
Акушера, мамы или няни),
Тоже, содрогаясь, помню страх.
Но сильнейшие — от возмущенья —
Были у меня сердцебиенья.
На большой дороге: Карл Моор,
Наш Дубровский (чтобы Троекуров
Знал, что может и к нему на двор
Суд пожаловать)… На самодуров
Где управа? Купленных властей
Кто не убоится? Кто от злобы,
Доброй злобы, страшен, как злодей?
Рыцарь — Наказание, и, чтобы
Помнил о возмездии Мак-Кой,
Братья Джемс явились, их разбой.
В унижении золоторотцев,
Блатом совесть кроющих бродяг,
Так продрогших, как вода в колодце,
Всех, кто обществу и чести враг, —
Тоже видим золота крупицы
(Без игры словами), и Челкаш,
Вор и барин, и на дне столицы
Все огарки, все вы тоже наш
Предостерегающий учитель,
Мельче тех, блистательных, но мститель.
У таких-то много тысяч душ
Было, вспомните, еще недавно,
И отечественной спеси чушь
Человек сносил, платя исправно
Честью, и боками, и спиной,
И трудом постыдные, налоги,
Чтобы Колокол над, реей страной
Загудел, и вышли на дороги,
Свой помещичий бросая дом,
Люди гнева: прошлое на слом!
Все разделано, и в лучшем виде,
И не вынести ужасных ласк
Родины, и в тесноте — в обиде
Слушает ребенок цепи лязг.
Арестантика ведут, жидочка
Убивают, бомба мести в прах
Обращает Плеве… Что ты, дочка,
Плачешь о каких-то пустяках?
На каток ходи, учи уроки,
А про то, что наступают сроки,
Пусть его унылый модернист
Жалуется… Но метелей кубок
Так уже похож на бури свист!
Не до воркования голубок.
И напоминает Циммервальд
Пролетариям объединенным:
Скоро! prochainement! Тга росо! Bald!
Девочка-снегурочка, Мадоннам
Всем на свете слезы лить теперь:
Грозный век приоткрывает дверь.
Русский обыватель солидарен,
Хоть и думать страшно про него,
С тем, кто говорит: пожалте, барин,
И следит за дачей Дурново.
Человек с лошадкой и пролеткой
Запасает нитроглицерин,
Чтоб, измученный кнутом и водкой,
Стал свободным робкий гражданин
(Но, молясь на революционера,
Зритель не берет с него примера)…
И восторженная чепуха
Озирается на Запад чинный,
Где уже — подальше от греха —
В школу ходят пасынки чужбины…
Отдана и девочка в коллеж,
И, пленительная, как пастели
(Возле blanc et rose — marron et beige)[9],
В снежные она глядит метели,
Грозный и благословенный ад
Восстанавливая наугад.
6
Русское Евангелие, в котором,
Похотью измучен и страстьми,
Человечек с мукой и позором
Гнется перед сильными людьми.
А на Западе лишь начинают
(Через силу) те же песни петь,
Здесь и христиане забывают,
По какой спине гуляла плеть,
В чье лицо, отхаркавшись, плевали:
Он у них — в лазури, в идеале.
Что уж говорить — юродивых,
Пьяненьких, развратненьких — недаром
Бодрость поколений молодых
Не могла терпеть и в мире старом
Жалкий позабыть хотела тип,
Только жив Акакьевич Акакий,
И еще Голядкин не погиб,
Если даже сбрил усы и баки
Взглядом их казнящий генерал.
Унижение — наш идеал.
Век униженных и оскорбленных
Вот и для Европы наступил
В пытках, но, конечно, и законах
Всю ее разворотивших сил.
Многие теперь поймут, быть может,
Русскую загадку, всё поймут
Те, кого история положит,
Позабыв приличия, под кнут.
Но приличий ведь не соблюдали
И тогда, когда Христа стегали.
Смертоносный и великий век,
Вот уже воистину бич Божий!..
Сколько ущемленных и калек,
Сколько благородных с битой рожей,
Сколько честных и уже лгунов,
Уступающих, но поневоле,
Сколько мыслей не находит слов,
Сколько чувств, замученных в неволе,
Сколько слез, таимых про себя…
Дух насилия, боюсь тебя.
Ты на всем, незримый, как давленье
В тысячу и больше атмосфер.
Только нервное сердцебиенье
Подтверждает: из далеких сфер
Страшно к нам приблизилось такое,
Что уж не по росту никому,
И гордишься все-таки, и вдвое
Больше пищи сердцу и уму…
Смысл явлений, я в тебя вникаю
И не жалуюсь, не проклинаю.
И читаю огрубевший мир
Без эгоистической печали.
Да, как собеседников на пир
Боги современников призвали.
Мы не прочь бы заявить отвод:
Не для нас вы писаны, законы…
Только утверждает их народ.
И не мил ему самовлюбленный
Знаменитый сноб очередной
С опытом и тайной половой.
Суд земной свершается над нами,
Помню, что лежачего не бьют —
Только трусы, становясь врагами,
Брошенных друзей не узнают.
Да, я враг себе в недавней прошлом:
Изменила жизнь её мою
Сверхъестественно, и я не в пошлом,
Не подлаживаясь к бытию,
Я своей дорогой сердца-ада
Шел к тебе, истории громада.
Нет свободы, но и от свобод
Мелких надо отрываться: много
Унесло в разливы многих вод.
Разве и потопы не дорога?
Я за победителем не шел,
Я в себе, переживал такое,
Рядом с чем уже, не произвол —
Нападение на все устои.
Сам в себе не мог не видеть я:
Гений века — революция!
«Умник, изощряющий в вопросах
И полуответах жизнь свою,
Посох в руки, не перо, а посох!
Не таись — настигну и убью!
Вон из дома, на позор, на стужу,
Неженка, развратник и эстет!
Будешь жить, как подобает мужу,
Если в самом деле ты поэт».
Вот что слышал я сквозь голос бури,
Для расправы развязавшей фурий.
«Эй, довольный, баста, слезы лей, —
Пело одному, — и слезы дело!»
«Эй, богатый, да еще еврей,
Посох в руки», — над другим свистело.
Отпрыск Агасфера, скорбный дух,
Что гнездо твое? Солома, сучья…
Как ты отвратительно распух
От нечистого благополучья…
Эй, вы, засидевшиеся, все,
Вот я вас! О, суд во всей красе!
7
У подростка-дачницы минутки
Нет в июньском зное для тоски.
Словно голубые незабудки,
Голубые вьются мотыльки,
И, глазами серо-голубыми
Отдыхая в небе голубом,
Девочка, скучавшая с большими,
Наконец одна и босиком.
Ну а завтра — пиршество какое!
Все она наденет голубое.
Вот уже купается она,
Легонькая, тоненькая, цапля.
Как ее прозвали: так длинна
(Больше и не вырастет), и капля
Каждая чудесна, каждый брызг
Радуге существованья нужен…
Одиночество… веселья визг…
Сумерки, и на террасе ужин…
Все благословенно, и в груди
Что-то шепчущее: счастья жди!
Где тебя на себе не кружило?
Но взыскуем почвы на волнах,
И тебе в начале жизни было
Все милее не в чужих краях:
На Украйне или на Кавказе
Детские каникулы твои —
Самообладание в экстазе
Скачек поутру и соловьи…
Пережитого узор: дорожки,
По которым ножки, ножки, ножки!.
Как не петь за ним о ножках всех,
Стебельках волнующих, несметных!
Снова прославляя чудный грех
Вашего соблазна, в безответных
Песнях будет не один поэт
Легкими и стройными томиться.
Но куда ведете вы? На свет?
Или воля возле вас — темница?
Вот он все решающий вопрос
(А не каждый до него дорос).
Ты в консерватории по классу
Композиции… Бах, Дебюсси!
И в Сорбонне учишься до часу…
Но едва войдешь: «Vive la Russie!..»[10]
«Ах, несносные…» Уж по пюпитру
Лектор бьет ладонью. Ты бледна.
А студенту, красоты арбитру,
Радостно, что смущена. Весна!
Если б вы и сам профессор в тоге
Знали, что идет, что на пороге.
Темный век таинственно приник
И к тебе, и к ним и тяжко дышит…
У тебя Стюартов воротник,
Все тебе к лицу: шелками вышит,
Шел тебе недавно сарафан
Детский и козловые сапожки,
Но в костюме от Пату твой стан,
В чудо-туфельки обуты ножки,
Скажешь — дама, видевшая свет,
А всего-то ей пятнадцать лет.
Близится гроза… Трепещет юность
Полудетская. Уже зашла
Бальмонта колдующая лунность
Там у нас. Еще цветами зла
Наше не успело поколенье
Декадентский выправить словарь,
Парниковое дурманит тленье
Петербуржца, и Валерий — царь,
И еще не понимают Блока,
Но пророчествуют: свет с Востока!
А тебя уже в России нет!
Очень ясно вижу я прямую,
Тонкую, душистую, как цвет
Яблони, и дико молодую.
Ты уже замечена, тобой
Раньше, чем загрохотали пушки,
Свет любуется. Хвалы какой
Не услышат крохотные ушки…
И опять не терпится домой,
И гостишь на севере зимой.
Петербург. Дворянское собранье.
«Вот и я большая! Первый бал…»
С ним (а кто он?) первое свиданье.
Платье длинное. Уже настал
День победы, гордый и стыдливый.
Голубые перешли тона
В белоснежный: все, чем сердце живо
Девичье. Да ты и влюблена…
В музыку и солнце… но такое
Сразу переходит в золотое…
Золотое — это если свет
Заливает всю неудержимо,
Это — восемь бед, один ответ:
«Счастье, счастье, не пройдешь ты мимо!»
И Москва, и берега Невы,
Каменных своих очарований
Тяжесть чудно озарили вы
Образом Наташи или Тани.
Раньше, чем от многого устать,
Как же им хотелось счастье дать,
Ну и взять… Они, как май на юге,
В щедрости. И как ни грозен фон
Мира, в вас, чудесные подруги,
И разочарованный влюблен…
Кто же обаятельней — Ростова
Или Ларина, а ну, реши!
Что за душка первая, и снова Таня…
Кто?.. Да обе хороши…
Хороши каким-то благородством
Прелести, усиленной уродством,
Якобы уродством юных лет,
Юных восхитительных ошибок…
Будто уж и у тебя их нет…
Но характер у тебя не зыбок,
И глаза огромные, и рот
До того серьезны, что неловко…
А уж как тебе зато идет
Детский смех. И это не рисовка:
Так зиме под Ниццей вопреки
Розы кутаются в лепестки.
Лайковые до локтя перчатки,
Ландыш на груди… Шестнадцать лет…
Узенькая туфелька, и гладкий
Отражающий ее паркет.
И гусара каблуки и шпоры,
Чтобы рядом топать и греметь,
И военной музыки на хоры
Ярко взгромоздившаяся медь,
И под звуки «На волнах Дуная»
Вальса уносящее, качая.
Вот и первый настоящий бал,
В Петербурге первая зимовка.
Люстры мощно освещают зал,
И плывет блондиночки головка,
И над ней брюнета голова
В музыке, меняющей фарватер…
Раз, два, три и снова раз и два,
После вальса будет па-де-катр,
А потом, наверно, краковяк
Или нет, мазурка… о, поляк!
Сквозь мазурку слышали в России
Блеск бряцающий и гонор твой,
Был зажат как бы в тиски живые
Край с его нерадостной судьбой.
Тяжелы твоих соседей лапы,
Лапы варвара у римских стен
(И недаром ты любимец папы),
А твои — Мицкевич и Шопен…
Только ты заносчивый… Все это
Есть в мазурке… Загремело где-то.
И она, и он плечом к плечу,
Он — откинувшись, она — скользящим
Шагом: улыбаюсь и лечу!
Между будущим и настоящим
(Прошлое, как небо, — в голубом)
Он — о польском гоноре… Как ловко…
Звон, и блеск, и стук… И каблучком
(Лани так звучала бы подкова
На траве) ему в ответ чуть-чуть
Ты стучишь о том, что будет путь
В розах твой и дальше: о печали
Непонятной, о намеках зорь
И закатов, где-то в идеале
О любви… А он: коня пришпорь!
И ярится гордый конь мазурки,
Мчится, милых пленниц унося,
И мундир, и горностаев шкурки,
Словно восхищения прося,
Медлят перед зрителем. Но живы
Той же прелестью и перерывы:
Зеркальце, и пудра, и духи,
И платочек — все из арсенала
Той благословенной чепухи,
За которой ярко засияла
Ты, моя звезда, уже тогда.
И опять скольжение по кругу,
И седая чья-то борода
И парик склоняются друг к другу.
Шепот восхищения, вопрос:
«Кто это?» Но вальс тебя унес.
8
Был у Митрофанушки извозчик,
Чтобы не измучилось дитя.
У его отцов — святые мощи,
Чтоб на них построить, лоб крестя,
И тюрьму, и терем Домостроя…
Но таились же и в Чухломе
Силы необъятные, покоя
Не было ни в сердце, ни в уме
Целого народа: назревало
Дней Екатерининых начало.
Смех «Гаврилиады» (от Петра
До, пожалуй, декабристов — светский,
Стиль французский внешне и немецкий,
Но, конечно, свой: еще дикарь,
Умник и проказник, гений века
Сложного, и православный царь,
Враг официальный человека
Революционного, — и сам
Не таков уже, какого храм
Воспитал… Довольно Арзамаса,
Чтобы ясно было, чей пример
Станет чуть ли не законом: часа
Не проходит, чтобы разных сфер
Люди в направлении Европы
Не подвинулись… Уже претит
Слово безобразное «холопы».
Революция уже томит
Наверху, и снизу ей навстречу
Нечто, охая подобно вечу
Расходившемуся, волны шлет
Грубого сочувствия… Оттуда —
И в религии переворот.
Как же ей без имени, без чуда?
Но оно осмеяно, с небес
Падает возведенное всеми
Прошлыми веками. Перевес
У земли давно уже. В поэме
О тебе сияет по краям
Зарево. Ему начало там…
Вспоминаю дни, когда немного
Означало слово «большевик»,
И еще новейшая дорога
Не открылась, чтоб на материк
Старый с нового лететь пилоту.
Линдберга крылатая пора
Не пришла. Подобно Дон Кихоту,
Старый мир в доспехах и добра,
И свободы нудил Россинанта,
Но уже измучила Атланта
Неподвижность, плечи затекли:
С дней Наполеоновых размяться
Не давали. Как бы сон земли —
Оборвать? Да все они боятся,
Все, кому неплохо жить на ней.
Ну-ка ты попробуй, пролетарий,
Не навек же рабство! Немец, сей
Бурю (ненависть пожнешь)… На шаре,
На котором жить и умирать,
Никому уже не устоять
В позе важной и спокойной. Вот и
Я мобилизован. Молодой
Очень, я солдат такой-то роты,
Дальше — революция… Домой!
Только дома нет, все провалилось.
Бегство за границу, где и Ницц
Никаких не утешает милость.
Перед Ниццами что падать ниц?
Ниццы — приглашение к покою.
Надо прошлое взрывать сохою!
Гегелю не так уж повезло
В нашей философии: признали
За необходимость только зло
И словами Тютчева сказали
То о вековой громаде льдов,
Что ее незыблемость венчает
Нимбом чуть не святости. Умов
Некое брожение встречает
Божьей милостью твердыню.
Бьет Революция в нее. Зальет
Не одни «мундиры голубые»
Кровь, но и «послушный им народ».
Только явственней, чем все другие,
Мученическая в нем живет
(Многие столетия) идея:
За грехи насилье над собой.
Что политика? Любить умея
То, чем Запад стал немолодой,
Но, его сегодня лучше зная,
Говорю с тобою: не такая
Жизнь твоя, как им подходит здесь
Назовет ее экстравагантной
И оценит подвиг твой не весь
И неправильно судья галантный,
А в краю, где мир спасти хотят,
Как свое поймут и мне отпустят,
Может быть, грехи за то, что свят
Для меня первоисточник грусти
Не снобической, манерной, злой,
А евангельской… пойдем с тобой
В прошлый век хотя бы поклониться
Тем, кто смел и душу потерять,
И спасти ее. Мне дева снится,
Сонечка. Уходит провожать
Каторжанина, убийцу, мужа
Родина… Ты ее сестра
Более счастливая… Но стужа
Крепнет. Сани стали у костра
Греется ямщик, а Трубецкая
Дремлет, ждет… Сестра твоя другая…
Блока гроб я подпирал плечом.
В церкви на Смоленском крышку сняли,
Я склонился над его лицом.
Мучеников так изображали
На безжалостных полотнах: нос
Желтый, острый; выступили скулы,
И на них железный волос рос.
Хищно обнаженный зуб акулы
На прикушенной чернел губе.
Человек, сгорел, а нес в себе
Музыку небесную. И вскоре
Он пришел ко мне, такой точь-в-точь
Как в гробу. И был он весь — не горе,
А негодование. В ту ночь
Я увидел явственно и близко
Дно безумия. Зубами он
Скрежетал, и в них была записка.
Я бы взял ее, но страшный сон
Оборвался. Сам себя я криком
Разбудил. За маятника тиком
Слышался еще какой-то звон
Удаляющийся. Жгучим глазом
Привидения я был пронзен,
Он хотел чего-то, и приказом
Было то, чего я не прочел.
Скоро я уехал из России
Для тягчайших эмигрантских зол
И не раз, как будто в агонии,
Смысл записки понимал: будь ей
Верен, не любить ее не смей!
9
Верен ей, и той, и современной,
Я из тех, кто сами по себе,
И, конечно, — гражданин вселенной
В счастии любви моей к тебе.
И, не правда ли, служить народу
Можно и в изгнании: принять
То, что есть, как зимнюю погоду,
Хоть и грустно эмигрантом стать,
И находишь без энтузиазма
Утешение в судьбе Эразма.
Жрец свободы, грустно-близкий нам,
Дед либерализма, Роттердамский,
Ты учил, что исчезает хам,
И с тобой расправились по-хамски.
«Гибель гуманизма…» Может быть —
Ну и что же: скатертью дорога,
Если он осмелился забыть,
Что и зверь, и варвары от Бога…
И от Лютера до наших дней
Власть еще не у твоих идей.
Как Степан Трофимович, укором
Ты стоишь над миром. Не покинь!
Но твоим осталась приговором
Отвлеченная твоя латынь.
И каких ни строят казематов,
Ах, на той, на дальней стороне,
Здесь ее не заменить, и Шатов
Ближе Рудина, и смертью мне
Стать могла разлука затяжная
С нею, если бы не жизнь… иная…
Ты пришла, и вот увидел я,
Что по обе стороны границы
Все похоже в книге бытия —
Весны, и закаты, и зарницы.
В дни, когда я в петербургский круг
Мастеров пера входил поэтом,
Вновь перелетела ты на юг…
Не тогда ли университетом
Стала вечно юная страна
Для тебя… Какие имена!
Генуя, Флоренция, Болонья,
Замки, панорамы, льстивый гид,
Дом Колумба и гербы Торлонья,
Медичи… На площади — Давид
Микеланджело. Еще Уффици…
Все мелькает, спуталось, да тут
Век смотри, собьешься… Вихрем птицы
Вьются, звонко женщины поют
И белье полощут. Две колоды,
Хохот, фокусник чернобородый.
Но когда все это утряслось,
И, не торопясь и не в угаре,
Равное российскому «авось»,
Слушаешь ленивое «magari»[11], —
Скука итальянская (везде
Уживаются она и горе)
Начинает мучить, как нигде,
Утомляют пальмы, солнце, море…
Лучше леденящая зима,
Чем лазурь, сводящая с ума.
Только и в тепле оранжерейном
Мир торжественный перед тобой —
Клавиши рукам твоим лилейным
Белизной не только костяной
Дороги: сама из далей Грига,
В новом ты уже трепещешь вся
От негармонического ига:
Диссонансы, в воздухе вися,
Раздирают мир, и приоткрыта
Тайна в судорогах Гиндемита.
Мы с тобою там — издалека…
Северное для меня сиянье
Это — сын простого рыбака…
Как религию, он любит знанье.
И еще один, совсем простой,
Очень близок сердцу — Мотовилов,
Потому что Саровский святой
С ним беседовал. Как много было,
Есть и будет сил и чистоты
В той стране, откуда я и ты.
Но туда глядящая так жадно,
Как в разлуке только и глядят,
Любишь ты и здешнее. Отрадно,
Что благословляешь ты закат,
Целой мощной эры «день вечерний»,
Сумерки, в которых столько мест,
Только для неблагодарной черни
Не любезных… Нет, не надоест
У великого учиться предка,
Чьих полотен и домов расцветка,
Чьих стихов или молитвы звук
Поражает и в набросках пробных,
Как и все дела души и рук
Удивительных и бесподобных.
Он тебя, как муза, вдохновлял;
В городе Орсини и Колонна,
Где в роду у многих кардинал,
Где, не слыша уличного звона,
Спят великолепные дворцы
И волчицы все еще сосцы
Нервного двух близнецов потомка
Памятью минувшего поят,
Где почти от каждого обложка
Вечности исходит аромат, —
Форму ты для чувства находила.
А известно: там, где мы творим,
Мы уже как дома. Так же сила
Притяжения к местам родным
Мучит. Но расширены границы:
Губы теребят сосцы волчицы.
Европейское… оно, пошло
От Виргилия. Друид, ученый
Муж (и государственный зело),
Монархист (как Данте) убежденный,
Он и будущему своему
Спутнику недаром стал вожатым:
Христианство брезжило ему,
Между Августом и Меценатом
Он стоит в венке, и только он
Для творца Комедии — закон.
Муза, почему? Не оттого ли,
Что за «Энеидой» мир и Рим,
Завещание латинской воли
Будущим народам молодым?
Вечный город и меча, и права
(В остальном главенствовал не он),
Кесаря единственная слава
(А потом Григория канон),
Зрелости не это ль позвоночник.
А Виргилий — к Западу подстрочник.
Вряд ли наш непогрешимый прав —
О немного тощей «Энеиде»…
Но, хребет культуры в ней признав,
Можно бы прибавить не к обиде
Лебедя из Мантуи, что он,
Государства и стиха строитель,
Как ни потрясающе умен,
Все же, главным образом, учитель,
И недаром ученик его
Не слабей Гомера самого.
Родину любить еще не значит
Все другие страны презирать.
Жизнь еще не раз переиначит
То, что здесь дано. Россия — мать.
Но уже давно в народе знали,
Что единая для всех людей
Матерь — утоли мои печали —
Всех благословляет сыновей,
И, пожив с народами чужими,
Знаешь ты, что связана и с ними.
Человек — не Федя, не Антон,
А хотя бы Mario, Ermanno —
Теми же страстями упоен:
Сердце никогда не иностранно,
Невозможно было твоему
Много тосковавшему по дому
Не понять, что в мире никому
Быть нельзя врагом, и молодому,
Щедрому казалось существу
Братство есть. А жизнь: reveilles vous!..[12]
10
Проза и поэзия для сноба —
Две соперницы: одно из двух!
Почему? Небесная утроба
Выносила их… Они — и дух.
(Обе), и чистейший голос твари,
Мысли и природы торжество,
И чем более одна в ударе,
Тем разительнее их родство:
Два проникновения, два лада…
Соловей поет, но и цикада…
Надо, чтобы кормчий не плошал,
Не терялся и во время шторма.
Если в ней расплавленный металл,
Надо, чтоб сопротивлялась форма.
И поэту нужно мастерство
(Гонщика уверенность и тормоз),
Только бы не обожал его —
Есть и видоплясовское: форма-с,
Нечто вроде — посудить прошу,
Хуже ли, чем барин, я пишу.
Что стихи без голоса, который
Их нашептывает? Леса тень
Для меня скучна и даже горы,
Если из-за дальних деревень
(Снова мы в. очередной разлуке)
Ты не улыбаешься, грустя,
И сейчас же — образы, и звуки,
И благословение, хотя
Знаю же (не только по газетам)
Все, что происходит в мире этом.
Нет и не было живой строки
Лишь о вымыслах, о небылицах,
И роман, и драма — дневники
Более затейливые (в лицах).
Все чужое опирается
На свое, на личное, и в этом,
Может быть, и есть загадка вся
Пишущих — лирическим поэтом
Не в одних сонетах был Шекспир:
Он и Гамлет, и, быть может, — Лир.
Не хочу выдумывать героя
С именем условным и чужим.
Подражания, увы, не стоя, —
Как пример, и я необходим.
Нежные вампиры, паразиты,
В паутинах мира пауки,
Тип не по заслугам знаменитый,
Образы порока и тоски —
Я один из вас, не отрекаюсь
От себя, но слезы лью и каюсь…
Сердце, сердце, съеденное чем!
Дальние друг друга не щадили,
Те же, с кем росло и жило с кем,
Хуже дальних временами были.
Кровь почти, растрачена, нет сил
Верить… безразличие, злорадство,
Скука… Жили-были… Жил да был
И такой-то. Молодость, богатство
Идеалов, только сердца нет,
И не к старости, в расцвете лет.
Хороши Ставрогин и Печорин
Оба — только ли для женских глаз?..
Все-таки и я не только черен
Был, когда зараза из зараз,
Та же хворь, такая же проказа
Съела сердце… бедный василиск,
Не до социального заказа
Одиночке — соблазняет риск,
Дальше ужас, дальше отвращенье
И отчаянье, когда же мщенье?
Словно устрицу тупым ножом
(Створки раковины раздвигая
И ломая) достают с трудом —
Часто мне хотелось, чтоб тупая
Боль в меня проникла и нашла
Между ребрами, вторым и пятым,
Место, где когда-то жизнь была,
Чтобы крепким створкам, крепко сжатым
Уступить… Насилие — не путь,
Но с самим собой суровым будь!
Только, изменившийся духовно,
Не срывайся в прошлое опять:
Надо всем составом, то есть кровно,
И душой и телом, новым стать!
От всего, что голос из подполья
Подает, всем нашим существом,
Даже мускулами, от безволья,
Пусть с нечеловеческим трудом,
Надо навсегда освободиться…
Помни эпилептика-провидца!
Он-то знал, что изменяет свет
Весь состав и той, и этой ткани,
Что одной душе спасенья нет…
Страшно от усилий-содроганий
Тела немощного. Это — князь
Мышкин, и на дне его припадка —
Небеса… Почти как он трясясь,
Падал я в себя, чтоб зло и гадко
Жить привыкшую, больную плоть
Изнутри измором побороть.
Внутренних и внешних потрясений
Радует согласье… Поясню:
Я своей эпохи грозной гений
За его злодейства не виню.
Для меня они и грех, и кара…
Без свобод… И это поделом,
Потому что для такого дара
Требуется зрелости диплом.
Мы же, соль земли (и мы одни ли),
Что мы делали и чем мы жили?
Чем хотя бы Франция жила,
Цвет ума, и зоркости, и вкуса,
Чуда, кажется, она ждала
От дикарской свежести зулуса.
Жрица эроса, а не любви,
Пробуждение для тебя настало…
Веру строила не на крови,
И тебе уже свободы мало:
Вместо агнца — золотой телец,
Вместо воли — суета сердец.
Много более за Рейном было
Музыки (до театральности),
Варвара от ревности знобило,
Ярость обещала: разнести
Край искусственный, народ бездетный,
Богачей и умников права,
Рос огонь, для глаза незаметный…
Франция сразилась и жива…
Значит, жив еще и Карл Великий…
Но другие у земли владыки.
Вечный обновления закон
В глубине мистических туманов…
Сколько магии у трех, имен;
Гогенцоллерн, Габсбург и Романов.
Время императоров, царей,
Королей, придворных, этикета
Пышного, как золото церквей.
Только из рабочего Совета
(Первый — Хрусталева-Носаря)
Кто глядит на русского царя?
Человек выходит из народа
И бразды правления берет,
И не замечаешь перехода,
Потому что пуля, эшафот,
Революционное восстанье —
Где-то на земле, а в высоте
Ищет очень грозное сиянье
Нового, избранника, и те,
Рыцари на час или надолго, —
Жертвы властолюбия и долга…
Вольность и предвыборный плакат…
Спору нет… Но для чего помои?
Более чем двадцать лет назад
Я студентом читывал такое
На демократических стенах
В окружении моей Сорбонны
Что еще сейчас звенит в ушах
А ведь подписал большой ученый
Будущий министр: Painleve…
Как le temps perdu et retrouve[13],
Дни и годы, в горсточку развалин
Обратив давно ли молодых,
Им показывают, как печален
Смысл (и той и этой) урны их.
Впрочем, в избирательной — свобода
Некая (парламентарный строй),
И совсем она другого рода,
Если верится, — в последней, той,
Где ушедших прах и много тише
И милей, чем были их афиши.
Голосующая, но за всех —
Беспартийная. Ну что ей, смерти,
До программок этих или тех,
Что ей целые тома Джоберти
Или Милюкова: «Ах, вы — так,
Без небес? Ни храма, ни мистерий?
Но грудная жаба или рак —
Апокалипсические звери.
Вот я в вашу их вплетаю гниль.
Слуги верные! За дело! Пиль!»
Голос смерти и ее кортежа
Покрывают наши злобы дня,
Но другой, и слух, и сердце нежа,
Явственней доходит до меня:
Голос женский, сладостно-щемящий,
Как последний, может быть, ответ,
И мучительно переходящий
В то, что вынесло двух тысяч лет
Испытания и, всем на диво,
Возле гроба и сегодня живо…
Бог завыл, когда его герой
Палицей ударил, и богине
Тоже доставалось не одной
В дни, когда еще о смертном сыне
Мать бессмертная или отец
На земле заботиться умели…
Быт полубожественный… Конец
Откровениям… Осиротели
Мы, и даже мало греет нас
Свет пасхальных свеч и слово «Спас».
11
Сколько моментальных фотографий
Надо, чтобы жизнь восстановить
От рождения до эпитафий!
И прекраснейшей других — застыть
Не дано, как перед объективом,
На секунду и навеки: год
Следующий медленным наплывом
Подвигает и ее вперед
К разрушению. А сколько дивной
Прелести, как время, непрерывной,
У тебя. Нисколько и теперь
Ты не отрываешься от мира,
Но твои все явственнее «верь!»
И «не сотвори себе кумира!».
Дух и женщина, лицо и лик,
Муза и носительница света —
Сердце полонила и дневник.
Та очаровательна и эта,
Одинаково обеих чту.
И, на эту глядя и на ту,
Первой я боюсь. Она такая,
Словно мир нечестный в тягость ей,
И, притворное уничтожая,
Истинных она влечет людей.
Со второй мне радостнее: трепет
Целомудренности, и сейчас
Как бы девичьей, великолепий
Тех не лучше, но сближает нас.
Для меня прекрасная Елена
Чем-то отвратительна: измена.
Все мы развращенные, а ты
Словно заколдованное детство
Берегла в себе, и вот — цветы!
Нет в тебе ни злобы, ни кокетства!
И чем дальше, тем среди людей
Ты несчастнее. А все прелестна
Даже горестная, и моей
Нежности влюбленной неизвестно,
Где ее предел? Быть может, там,
Где витать назначено теням.
Все живущее щи цель, и повод,
И — в пыли дорога, и — крыла…
Ручка вдруг натягивает повод,
И кусает лошадь удила.
Две фигуры умные, две страсти.
Подлиннее кто из вас двоих —
Быстрый ли гигант червонной масти
Иль на нем, на диком, ты, для чьих
Жестов-указаний-вдохновений
Я искать не пробую сравнений…
Высшей школой верховой езды
Ты пренебрегла. Другие чары,
Вольного характера бразды,
Чудо делают и здесь. Чочары
Италийские, чья лень в седле
Тащит и корзину, и ребенка,
И дремоту, — как тебе, стреле,
Смотрят вслед! Но ты еще девчонкой
Знала же, что про тебя: «Джигит!» —
Горец под Тифлисом говорит.
Ни программы, ни хлыста, ни шпоры
Вот и в жизни у тебя, но ум
Тела (сердца) — на решенья скорый
И настороженный. Наобум
Что-то брякающих и педантов
Заставляешь подтянуться, быть
Выше им отпущенных талантов.
От тебя и умнику не скрыть
Муки за смешком… На лад настроясь,
Так с тобою друг безмолвный, то есть
Конь, догадлив более и юн.
Что о нем сказать? В полях открытых
Нервно он пленителен… Табун
С вожаком, на девственных копытах
Нет подковы, на спине седла
Нет. Какая гордость! Вот повадка!..
Впрочем, и домашняя мила
Добрая и честная лошадка…
Необъезженной и скаковой
Слава, и, конечно, трудовой!..
Лошадь! Под Версалем кавалькада,
Всадники и всадницы, в галоп!
В зелень Александровского сада,
В царскосельскую Россию. Стоп!
Здесь мое: казачья джигитовка
С улюлюканьем, под то «ура»,
От которого почти неловко:
Так визжит от счастья детвора.
Так и я визжал, на это глядя,
Летом гимназистом на параде.
Ну а над барьером, как огонь
Над горящим зданием, взвиваясь,
Как певуче возникает конь,
Сокращаясь или удлиняясь.
Кони на ристалище, в веках
Пыльно-золотая колесница,
И сшибающиеся в боях,
Чтобы копьям и мечам тупиться…
Кони Апокалипсиса, бред
И напоминание. Конь — блед.
Или тройка Гоголя — те кони
Тоже символические… Вскачь!..
Удали, и бегства, и погони —
Образ и удач, и неудач.
Конь татарина, совсем арабский,
Так же низко животом к земле,
И нагайки посвист подло-рабский
В неудаче, удали и зле.
Конь, и степь, и варварские орды…
Но и кротость лошадиной морды
Рыцаря, как женщина, не раз
Приводила все-таки в смущенье.
Кто не любит тех косящих глаз
Человеческое выраженье,
Ржание породистое, храп
Нетерпения, но каждый знает…
Лошадь мне, как пушкинский арап,
Что-то знойное напоминает…
Сивка в поле, в вечности Пегас —
Больше чем сотрудники для нас.
Самая счастливая беспечность
Самого прелестного лица
В раме: вечность или бесконечность
Исчезает даже для юнца.
Год назад, а — пять тысячелетий?..
Сотня верст, а — миллиарды миль?..
Счастье?.. А не скажете ли, дети,
Что же там за холод, что за пыль
Млечная, без дна, без окончанья,
Над головкой милого созданья?
Но когда за годом новый год
Сделает те ручки восковыми,
Старческая нежность припадет
К ним еще нежней. Еще любимей
Станешь… Сколько нам осталось лет
На земле встречаться? Ну а если Смерть?
Тогда только на вечный свет
Променять готов я этот. Весь ли
Я умру, и вся ли ты умрешь,
Не гадаю, но любовь не ложь,
У садовника в землистых лапах
Лейка с тихо брызжущей водой,
Чтобы шел по саду теплый запах,
Розами насыщенный настой.
С запахом фиалок длинноногих
Слитый, он, конечно, из семьи
Тех же на земле чудес немногих,
Как улыбка и глаза твои.
Как любовь земная, сад цветочный,
Чувственный, и чистый, и порочный.
Как любовь земная, резеда
С запахом застенчивым и пышным,
Сладостно зовущее «сюда!»,
Сказанное голосом неслышным.
С детства я люблю цветочный сад.
Что-то от лазури незабудки,
Стройность розы и ее наряд,
И подснежник трогательно-чуткий —
Все мои любимые цветы
Чем-нибудь напоминаешь ты.
Нежностью душистого горошка
Твой меня пленяет звонкий смех,
И не счастье ли, что ты немножко
Тубероза — чувственность не грех.
И среди твоей пестроголовой
За окном и в комнате семьи
Я по-новому и с болью новой
Слышу сквозь, сгорания твои —
Сердце жизни и литературы,
Сердце Беатриче и Лауры.
12
Наша жизнь — и целое, и дробь:
Все и малая его частица.
Как я важен — некая особь,
Как высокомерен — единица!
Но когда в числителе она,
Страшно единице, разделенной
На число огромней: страна —
Знаменатель многомиллионный;
Ну а в человечестве какой
Вид у единицы над чертой?
Целое глотает мириады,
Тучи беспредельной мелкоты,
Но идут на смену, без пощады
К бывшим, будущие — я и ты.
Что и называется природой,
Чей каскад на брызги раздроблен,
На миры с малюсенькой свободой
С лапками и глазками: се — он,
Человек, мыслитель, единица,
Все… и пыли малая крупица.
И твержу я вновь: не быть нулем
Надо бы (но как?) под звездным небом,
Где и мир, которым мы живем,
Целый мир земли как будто не был —
До того ничтожен, где стеклу
Самого большого телескопа
Не найти конца… И в ту же мглу
Падает ученая Европа,
Как веков немного до того
Грек с богами вечными его?
Оттого, наверно, и прекрасен
Дух отчаяния. Решено:
Брошенный на землю не согласен
С Ним (ведь Он, быть может, лишь оно).
Тут уже не блуд, а невозможность
Оправдать смирение людей
И дерзания и мщенья сложность.
Я люблю в Италии твоей
Рядом с вами, Santi е Beati[14],
И еретика из Реканати.
Леопарди… Я не о стихах,
Где не жалобы — скорей проклятья:
Я о том, что пишем в небесах
Все мы, смертники, по клетке братья.
Слышу негодующий призыв
С высоты бессилия и взлета,
Недуга и власти. Некрасив
И прекрасен: в музу Дон Кихота,
Но и Прометея (горбуна)
Влюблена лазурная страна.
Мученик разгневанный, такого
Как бы вслушиванья с детских лет
В собственное и чужое слово
Иногда у величайших нет…
Европеец… Словно человеку
Не везде положено страдать,
Словно Гималаям и Казбеку
Не дано такой же осенять
Суеты суровой, как Монблану…
Только вторить я ему не стану,
Лермонтову южное, чье «нет»,
Сказанное людям и природе,
Нарушает догму и запрет,
И слова, как буря, — на свободе…
Слабость человеческая, чушь
Рядом с ними наша добродетель…
Впрочем, даже гнев могучих душ
Адских врат сорвать не может с петель,
И для всех не лучше ли, когда
С той же силой говорится «да»…
Ты образчик (много будет копий),
Мил тебе нескромный однодум,
Но влекут, как лучшее в Европе,
Русское изящество и ум:
То есть Вяземский с его улыбкой
(Диво даже в веке золотом),
Анненский над декадентской скрипкой
С нервным и единственным смычком
И бездонный (а доступный) Тютчев…
Тот, кому понадобились чукчи,
(Вот находка!) весь в его тени:
С донышком, но грациям любезен,
Он свои «Вечерние огни»
Зажигал недаром. Бесполезен
Был бы список: дивных строк верста
Не в одном благословенном томе,
Где «не встретишь мертвого листа»,
Или у Олениной в альбоме…
Книга и природа… Нет друзей
Лучших у отшельницы моей.
«Что ты любишь: море или горы?»
Бесполезный, в сущности, вопрос —
Достоевского не переспорит
Лев Толстой, а гоголевский «Нос»
Лучше ли, чем «Пиковая Дама»?
«Кто сильнее: тигр или лев, —
Я ребенком спрашивал, — а, мама?»
И теперь, не очень присмирев,
Я тебя пытаю в разговоре:
«Что прекрасней: горы или море?»
«С морем счастие делила я», —
Отвечала ты, на горы глядя:
Раненых безмолвия струя
Лучше лечит. Горы — о пощаде,
О необходимости забыть
Все, что нас измучило в долине.
Не прибой, готовый в берег бить
Без конца, не море — путь к вершине
Не о созерцании волна —
Слишком беспокойная она.
Если заразительна влюбленность,
Реющая в воздухе: не тот
И не та, а вся неутоленность
Всей симпатии объекта ждет
И находит, — все же на мгновенье
(Сколько бы оно ни длилось лет)
Эротическое восхищенье…
Так всему живущему поэт
От души улыбкой отвечает,
Но скучает, до чего скучает…
Да, цветы и птицы, да не раз
Некой барышни или крестьянки
Музыкальных линий, милых глаз
Нежные и вечные приманки.
Ну а дальше? Сколько было стрел
В воздухе и сердце. Но и ранен
Ты, и одинок, и улетел
Эрос, и уже недавний странен
Твой восторг, сей переход — к чему?
Не на волю: из тюрьмы в тюрьму…
У любви тяжелая походка
Путника в горах, и стиль суров
У нее, а существо и кротко,
И печально (опытом веков).
У нее нет вкуса к развлеченьям,
Все ее вниманье на одном…
И морским хотелось бы сравненьем
Кончить: берегов не узнаем
Обновляющихся, но все та же
С одиноким в целом экипаже.
В поколении моем, как знать,
Многие ли тоже так любили,
Многим ли хотелось лучше спать,
Чтобы радость ей доставить, или
Случай мой единственный… С трудом
Верится, что и другому то же
Самое дано, в венце таком
Счастие не может быть похоже
На любое. Да и смысл его —
Не объятия, а торжество.
13
Как ни обольщала Терпсихора
Прадедов, и дедов, и отцов,
Думали они, что верх позора
Сей на кончиках тупых носков
Под биноклями балетомана
Пролетаемый девицей путь.
В танец ты влюбилась очень рано,
Учишься тайком, и вдруг: забудь!
И к кровати старшие за ножку —
Помни же! — привязывают крошку.
А ведь есть у тела твоего
Для пластического совершенства
Все, что нужно. Сколько из него
Извлекать для зрителей блаженства
Мог бы музыки волшебный звук,
Жестами себя же дополняя.
Вот и горшая из ранних мук:
Запретили! Улетела стая
Белоснежная, но их семья
В лучшем смысле и сейчас твоя.
Что-то есть у русского балета
На совсем последней высоте
Легкости, и прелести, и света.
Грации над ним склонялись те,
Три… Истомина, дитя Эллады,
Откровение, Эола пух!..
Как тебе в театре были рады,
И стихами пойман танца дух,
И твои скольжения и точки
Ямба отмечают молоточки.
О душе балета мадригал
(О «чистописании небесном»)
Я студентом опубликовал.
(Это выражение известным
Стало и во Франции потом
С помощью Андрея Левинсона.)
Если и не перед алтарем
Вкрадчивая служит примадонна —
Умного искусства ритуал
Мне церковное напоминал.
Слыша звуки Иоганна Штрауса,
Вижу промелькнувший каблучок.
И волан, кружимый ветром вальса.
Хорошо, что есть и мотылек
В мире слишком грозном и серьезном.
Танец приближает к небесам
Императорским или колхозным.
Чародей, он от пожара сам
Отстоял себя, и все мы знаем,
Что у нас балет неподражаем.
В дни, когда венчал войны разгром
Дух переворота исполинский,
Синий, с поднятым воротником,
Поспешал в Мариинку Волынский.
Слишком воздух Палестины жгуч —
Чуть ли не в истерике догадок
Припадать к тебе, кастальский ключ:
Как в обряде, в танце строг порядок,
И надежда в воздух подняла
Культу посвященные тела.
Колоссально (и претенциозно)
Слишком многое у немца: страх
И порядок. Мужественно, грозно,
Гениально о больших вещах —
Думает германец… что за встряска
Для его соседа-буржуа,
В памяти которого коляска
И парик напудренный… Валуа…
Да, король. Как он великолепен!..
А его вельможи… Бедный Репин!
В серии сановников твоих
Что-то сумрачней и тяжелее…
Праздник или роскошь… Надо их
Вырастить в такой оранжерее,
Как Версаль. И в чем-то век любой
Не оправдывает ли галантный,
Не совсем, не только же пустой…
И не ранит слово «элегантный»,
Если только изнутри оно
Восхитительно озарено.
Как Венера, все это из пены
Веера и ткани кружевной
На волне рождается для сцены —
И любви земной и неземной.
И цветут тюльпаны-кринолины,
Из-под них, как мордочка зверька,
Высунулась туфелька… а спины,
Грудь почти открытая, рука
Нежная, условная (в перчатке)
И… небрежность: перебой в порядке!
Платью в розах кланяется фрак.
Не проходит на такое мода,
Потому что грация не лак,
А сама изящества природа.
Заплатил за свой нарядный грех
Баловень фортуны, безмятежный,
Но для нас очарований тех
Сладок и сегодня отзвук нежный:
Петипа est mort, vive le Roi![15]
Дягилев, Нижинский, Бенуа.
Ты и за кулисами потухни,
Полубиографий, полулжи
Сплетническое тщеславной кухни!
Муза говорит: глаза смежи,
В сердце ум сведи, как нас учили
Странники, подвижники. Не мучь
Истины, прислушивайся к были.
Крепко двери заперты на ключ
Для нескромных. Ты, благоговея,
Подойди. Твоя с тобою фея.
Если бы случилось на балет
Нашу жизнь перевести, не новым
Было бы его либретто: свет
В белом тюле с ангельски суровым
И по-детски нежным в каждом па
Обаянием и некто в черном…
Потому что все еще скупа
Радость наша, все еще тлетворным,
Веет чем-то на обоих нас
От меня… От рыцаря на час.
14
От сестер твоих, в тебя влюбленных,
Все, о чем молчала ты всегда,
Я узнал: кто может непреклонных
Уберечь от первого стыда?
Ждать себя не заставляет случай —
Всюду безобразие и жуть, —
И забилась девочка в падучей,
Сердца человеческого путь
Начинается. Оно большое,
И его опасны, перебои.
Чувствовать ему добра и зла
Слишком резкое прикосновенье,
Музыку, чудесные дела
Гения и черни преступленье.
Девочку огонь таланта жжет.
А вчера кого-то убивали,
Видела распоротый живот,
И, конечно, близкие в печали:
Общая любимица больна,
Клавишей не трогает она.
Детство, детство, словно Атлантида,
Необъятный остров утонул.
Ты уже, не подавая вида,
Сдерживаешься, но взор блеснул,
И точнее, чем, когда-то в детской,
Злоба чья-нибудь отражена
Строгостью или улыбкой светской,
Но — чудесной выдержки цена —
Выступают в одинокой спальной
Слезы чистоты первоначальной.
«Быть не может, не бывает — сон! —
Говорило мне мое упорство,
Как я ни был, сразу, потрясен. —
Тут не совершенство, а притворство!»
Неужели так бывает слит
С даром временным — нерукотворный?
Так на слишком редкое глядит
Опыт наш, и умный, и тлетворный.
Но сегодня для меня закон:
«Да, бывает, может быть, — не сон!»
Ты одна из тех, кого боятся
Многие и многие: в таких
Что-то, рядом с чем не удержаться, —
Грустно видят лучшие из них.
Худшие к таким необычайной
Ненавистью длительно больны,
Цельности непостижимой, тайной,
Словно вызовом, оскорблены.
Но для зависти неуязвима,
Как же ты узревшими любима!
С дивной сумасшедшинкой в глазах —
Музыкой и ритмом одержимость, —
С репликой мгновенной на губах —
Что за легкость и неотразимость,—
И с каким контролем над собой:
Только взор, не лгавший от рожденья,
Выдает немногим, что с тобой…
Хрупкая, как редкие растенья,
Так естественна, как сельский труд;
Как Шопена ранящий этюд,
Вдохновенная, с такой свободой
Необыкновенной и чутьем
В том, что называют женской модой,
Ты пленяешь каждого во всем
Смелостью и простотой небрежной,
Потому что ярок и не груб
Весь состав твоей природы нежной:
Голос, руки, даже вырез губ, —
И такие, будто где-то там был
Кто-то виден им, — глаза сомнамбул.
Будничное. Ты на много миль
Выше суеты обыкновенной,
Но, конечно, — человек и стиль,
И в душе и оболочке тленной
Слито все, не меньше чем в стихах
Форма с содержанием. Желанней
Женщина в прелестных пустяках,
Чем в другом, необычайном, плане.
Но одно сливала ты с другим
В дни, когда и я увидел Рим.
Рим встречает зданием вокзала
(Малопримечательного) и
Бытом населенного квартала
В стиле всех на свете улиц. Жди
Всех чудес обещанных, откроешь
Скоро их, но даже и они
Охладят восторги. Не усвоишь
Сразу правды. Вся она в тени
Будней. Видел не таким, бывало,
Вечный город: с этим сходства мало.
Что же, пышный образ полюбив,
Ты разочарован, не впервые,
Впрочем. Вымысел, пускай фальшив,
Ярче истины. Еще чужие —
Темная от времени краса,
Стены и колонны. Не такое
Здесь увидеть думал. Небеса,
Правда, райские, но все другое:
На просторе дремлющий музей,
Древности смешенье и церквей.
Возле Капитолия пеленки
На веревке сушатся, и голь
Смотрит из подвалов, чей-то звонкий
Голос распевает, только боль
Русской песни, очевидно, здешней
Мало родственна: другой закон
Солнца и движенья — вечно вешний
По сравненью с нашим, да и тон
Всех событий, даже и несчастий,
Здесь другой… Веселия и страсти
Умница лазурная полна,
Хоть ее чужие покоряли
Столько раз и хоть бедна она.
Сладко северянину в Италии.
Понемногу для него и Рим
Быть перестает загадкой, словно
Камни; а теперь поговорим,
Наконец, сказали, и любовно
Гений города пришельца взял
За руку и лучшим другом стал…
Помню очень внятно: «Com’e bella»[16] —
Про кого-то кто-то произнес.
Я взглянул: Сикстинская; Капелла,
Где с колоссом борется колосс,
Где на вас пророки и Сивиллы,
Словно с неба, смотрят с потолка,
И на фоне гениальной силы
Сумрака могучего — рука
Нежная и стан, как стебель, узкий,
И шепнул, я спутнику по-русски:
«Погляди!» А про себя: «Когда
Взор я видел тот же? Что и чем он
Мне напомнил?» И сейчас же: «Да,
Хороша, как врубелевский Демон», —
Громко я себе ответил сам,
И видение по-русски тоже
Тихо отозвалось. По губам
Смех угадывался. Отчего же
В полумгле и полутишине
Что-то сердце разорвало мне?
Образ твой мерещился мне в детской
При молочном свете ночника,
И, бывало, у Невы советской
Что-то, словно по тебе тоска.
Чувствуя тебя всегда и всюду,
Но решив, что не реальна ты,
Я не верил, как не верят чуду,
Чтобы современницы черты
Быть могли моей подруги дальней
Копией, образчика реальней.
Их приписывая то одной,
То другой, прослыл я донжуаном.
Странно было женщине со мной,
И в любовнике недаром странном
Память изнывала от стыда,
Мне, как на ветру, дышалось трудно
От на ветер сказанного «да»,
С жадностью и ложью обоюдной,
И от соучастницы душа
Отвращалась, позабыть спеша.
Если и они бывали тоже
Иногда прелестны, до чего
Было в них и лучшее не то же,
Что мне излучает существо
Все твое. И если мне хотелось
Верить наконец одной из них,
Образа придуманная целость
Рушилась, в иронии: жених!
Страшно и злорадно искажая
То, чем может быть любовь святая.
15
Женщины, которые в народ
(И в Сибирь) идут и погибают
И семнадцатый готовят год,—
Нас теперь другие восхищают.
Мне бы легче было воспевать
Более простую героиню:
Только женщину и только мать,
Мать с младенцем, кроткую богиню,
Но, совсем без яда, простота
Многих раздражает неспроста.
Утра я люблю оледенелость,
Первых пробуждение лучей
И победу света… Мне хотелось
С героини срисовать моей
Что-то от почти неженской доли,
Что-то, что, как гению, далось
И присутствием добра и воли
И ума пронизано насквозь,
Что-то, что важнее оболочек,
Не у всех — у женщин-одиночек.
Что-то, что естественно, как шип
И цветок и стебель розы чайной,
Что-то, как литературный тип,
Убедительности неслучайной.
Вот уж не бесплотный идеал:
Серыми и длинными лучами
Взгляд ее кого не волновал?
Но легко ли с редкими дарами
Между лавром и, в шипах, венцом
Выбрать и поставить на своем.
Ты не то что не хотела славы —
Тень ее хватила бы другой,
Но за нею даже шаг лукавый
Никогда не сделан был тобой.
Ты ее спокойно принимала
Без надменности и слепоты,
Даже без иронии сначала,
И какая же загадка ты
Посейчас для многих, слишком многих
Благодушных и к себе не строгих.
Слава, между прочим, просто так,
Да и что же может быть другого,
Если есть избранничества знак.
Строго, чтобы не сказать сурово,
Судишь ты себя и жизнью всей
Что-то необыденное, что-то
Независящее от людей
Выражаешь, вся твоя забота:
Не обидеть, не кривить душой
Ни с другими, ни с самой собой.
Осенью улавливает ухо
Желтых листьев шелест на лету,
Лучше бы не помнить, что старухой
Будет и красавица в цвету.
Что мучительней и бесполезней,
Чем с природой спорить за себя?
В черном окружении болезней,
Новой жертвы сразу не губя,
Понемногу, в несколько приемов,
Вялая от морфия и бромов,
Вырывает смерть последний вздох.
Из давно измученного тела,
Лучше бы, не мешкая, врасплох,
Бросилась она и одолела.
Что же — покоряться и стареть —
Никуда от этого не деться,
На лицо прекрасное смотреть,
Любоваться и не наглядеться
И вздыхать и думать: не одна
Светлая у жизни сторона.
Отчего же столько в человеке
Нежности всему наперекор:
В нашем увядании навеки
От всего, что было до сих пор,
День за днем какая-то частица
Открывается, одна другой
Черточка сменяется, и длится
Разрушение, и в теневой
Жизни мы узнать уже не в силах
Столько лиц, пленительных и милых.
Ты еще прекрасно-молода,
На веку твоем, еще коротком,
Лучше не бывали никогда
Четкий угол шеи с подбородком,
Юных глаз привычка не мигать,
Их невыразимая огромность
И, как будто птицей можешь стать,
Легкие движения и скромность,
Выпадающая тем на часть,
Кто не взял, а лишь приемлет власть.
Но когда и для тебя настанет
Время с зеркалом наедине
Испытать, что и такую ранит
Старость, — отчего открыто мне
В том, что ждет тебя: в перемещенье
Линий совершенного лица,
Как бы полное освобожденье
Затаенного, но не до конца
В молодости видимого, света,
Им ты греешь и сама согрета!
Потому что для «души младой»
Смерть — совсем не дорогая плата
За сохранность звуков песни той,
Прозвеневшей каждому когда-то,
Но, чем больше знаем, тем верней
Забываемой: о самой ранней,
До создания, до смертных дней
Слышанной в небесном океане, —
Твоего существованья жест,
Весь напоминанье и протест.
То, что называли декадентством,
Вряд ли ниже века своего:
Это — мир с его несовершенством
И скучающее существо…
Пусть оно не борется во имя
Что-то обещающих идей,
Кто не различает и за ними
Тех же напряжение страстей
И за скрежетом борьбы железной
Жесты суетливые над бездной.
Остальное — странные слова,
Мир упадка, никогда не новый
И свои имеющий права,
Даже будуары и альковы,
Право не существенно: сквозь дым
Перед начинавшимся пожаром
Декадентство вижу я простым,
Умным и печальным, и недаром
Что-то есть и от его лучей
В прелести и нервности твоей.
16
Я люблю любовью маниаков
(Как бы их ни били, все равно)
То, что верно чувствовал Аксаков,
То, что Достоевскому дано.
То, чем увлекаются, как модой,
И что поважней раз в миллион
Злобы дня и всякой злобы… Одой
Вот бы разразиться. Но закон
Твой, без опереточных доспехов
Рыцарь, — мне милее: здравствуй, Чехов!
Здравствуй, муза правды, так проста
И скромна и так непобедимо
Увлекательна. Когда креста
Свет и тень (Флоренции и Рима
Живописцами) на полотно
Наносились, — лишь один Беато
Так писал, и все, что им дано,
Если не могущественно свято…
Чеховское… тот же тихий свет,
Хоть в помине той же веры нет.
В веке девятнадцатом Россия
Глубочайшие почти одна
Чувства будит лирой, но другие
Видят ли народы, кто она?
Наверстать упущенное надо,
Пушкин начинает, и затем
Новая воистину Эллада
(То есть без названий, чуждых всем)
Возникает в лютые морозы
На страницах величайшей прозы.
Вот уж чудо! Шутка ли: Толстой
Или Достоевский, только эти
Двое и заполнили собой
Сразу перерыв тысячелетий.
Еврипид или Святой Лука
И Софокл или Иеремия,
Наконец протянута рука
К вам, и это сделала Россия.
Не литературы короли,
Судьи — украшение земли.
Или выберешь из легиона
Созданных поэтами имен
Много в рост хотя бы Родиона,
Только в древности находит он
Равных: Каина, чуть-чуть Медею
(Даже он мучительней: из тех,
Чей до слез сочувствие к злодею
Вызывает безобразный грех).
Подлинности, сложности и силе
Той же или так же нас учили
Только в Библии да в ропоте
Хора героических трагедий…
Кто нужней в чудесной простоте?
Нет веков, и снова мы соседи
Клитемнестры убивающей
И ее карающего сына,
Воли, месть подготовляющей,
Та же в нас надавлена пружина,
И явлением Рогожина
Так же страсть облагорожена,
У Андрея Белого о Блоке
Вспыхивающее между строк
Не дает ли чувствовать в намеке,
Как в начале века и глубок,
И не лжив религиозный опыт
Юности, поднять умевшей груз
Главной русской темы. Легкий топот
Нимф и фавнов на дороге муз,
Радостный для западного слуха,
Строгого не соблазняет духа.
Русская трагедии не в том,
Что в избенке или на престоле
Был носитель власти палачом:
Тем настойчивей мечта о воле
В целом государстве к семье
Действует, как тайный регулятор,
И, не веря старой колее,
Гонит птицу-тройку император
Сам по новому пути, и гнет
Стоит в ту эпоху всех свобод.
Хоть и «жертвы мысли безрассудной»
Правы, но трагедия не в том,
Что свободой живы мы подспудной.
Англия на острове своем —
Чудо равновесия и меры,
Да и та России не указ.
У нее особый символ веры,
И певец ее не первый раз
Мир зовет учиться у народа
Сильного, как время, как природа.
Русская трагедия лишь в том,
Что не каждая легка наука
И для посвященных (то, о чем
В песенке «Разлука ты, разлука!»
Эмигрант сквозь полузабытье).
Для детей Европы ты — загадка.
И у них, конечно же, свое,
Прежнее, да не того порядка —
Тех же ценностей не тот же ранг:
Срыв… Des Abendlandes Untergang…[17]
И смущались же, когда впервые
Девушку из варварской страны
Люди узнавали молодые:
На хребте мистической волны,
Вынесшей у нас в начале века
«Незнакомку», строго ты жила:
Болью совести за человека,
Требуя, чтоб все его дела
Были цели огненной подобны.
Что для самых трудных камень пробный?
Ты мучительницей прослыла,
Но «I love you» и «je t’aime» и «t’amo»[18] —
Оскорбление, а не хвала
На устах новейшего Адама:
Взять, купить, но только не платя
Чувствами глубокими, и что же —
Словно раздраженное дитя,
Злится бедненький, зовя на ложе.
А тебя один бы свел с ума
Стих пятидесятого псалма:
«Сердце сокрушенно и смиренно…»
Для невольниц жалости милей,
Чем соблазны суеты надменной.
Накануне гибели моей
Провидение тебе внушило,
Не любя, не покидать меня.
С перерезанной висеть бы жилой,
Повторяю, мне средь бела дня
Черного (куда чернее ночи),
Но с тобой роса не выест очи.
Потому что не было у тех
Ни борьбы, ни горя, — их богатства
Ты презрела. Тот, кто ниже всех,
Выбран, и сочувствие злорадства
Страшный твой сопровождает шаг…
«Не открыться ли? Еще не поздно…»
В верности (и на земле) бродяг,
Хоть спасения взыскуем слезно,
Страшен омут, но в окрестный мрак
Ты кому-то жаловалась так:
«Нет, ты мне попроще, поскромнее,
Как батрачке в поле, службу дай,
Не для зрителей на галерее
Жизнь моя!.. разрушится пускай
Слава — я такой и не хотела:
Скучно мне одной из многих быть,
«Несравненных». Потруднее дела
Я прошу…» Невольно, может быть,
Так роптала ты, но Он услышал
И в огне тебе навстречу вышел.
17
Не забуду, академик Марр,
Как в вагоне рядом мы сидели,
Сальной свечки оплывал нагар
Над певучим текстом Руставели
Подлинник и тут же перевод…
Вы сказали: видите, наш гений
От поэта истинного ждет
Длинных величавых песнопений,
И с жемчужины восточной мы
Не сводили глаз. А был зимы
Тягостной двадцать второго года
Холод. Неожиданно окреп
Новый строй с согласия народа
Тайного, и сквозь уродский нэп
Чувствовалось медленное что-то
И торжественное, тот же дух
Эпоса, который мне у Шота
Брезжил в дактилях, на русский слух
Пышных чересчур… Зато какое
У него дыхание большое.
Кстати, вот еще один изъян
Дивного труда: Тамар-Царица
(Здесь я собственных касаюсь ран)
Хочет и не может воплотиться.
Вся метафорами убрана,
Словно драгоценными шелками,
Неужели плачет и она
Женскими солеными слезами?..
Для художника его модель —
Повод: он — за тридевять земель
От действительности… краски, звуки
Утешают сами по себе,
Тщетно к нам протягивает руки
Предоставленный своей судьбе
Человек, родной, неповторимый,
Этот… Мы лелеем не его,
А не менее уже любимый
Вымысел таланта своего,
Хоть не раз образчика подмену
Так переживаем, как измену.
Умирая с рукописью (в ней
Смерти описание исправить
Надо было), слова чародей,
Пруст, поэта долг исполнил: славить.
Славить правду, как бы ни была
Сумрачна. И я ее в наряды
Не ряжу, и то, что ты светла, —
Правда, и чудовища и гады —
Правда, и борьба за жизнь мою —
Правда! Что ты делаешь? Пою!
Но откуда в сердце раздвоенье?
Разделяя тот и этот план
(Вдохновенье или наважденье?),
Как тебя я смею сквозь туман,
Все же пышный, все-таки словесный,
И разглядывать, и призывать,
Истины не приближая честной,
Как могу покорствовать опять
Замыслу неточному и звуку?
Муза так похожа на разлуку!..
Дом издательства на Моховой,
Дом (еще недавно) герцогини,
Дом «Литературы Мировой»,
Дом, пожалуй, Горького, отныне…
Издан был двухтомный каталог
С перечнем грядущих переводов.
И за два столетья кто бы мог
Всю литературу всех народов
Даже не перевести — прочесть.
Но великому безумцу — честь!
Хоть над ним посмеивался Ленин,
Оба знали, что все это хлеб
Для людей, чей голос обесценен
В дни, когда изголодался Феб.
Да и сами по себе работы
Над сокровищами всех веков
Стоят государственной заботы…
Блок и Сологуб и Гумилев,
«Цех», «серапионы» и Чуковский,
Белый и Замятин, Пяст и Шкловский,
Разве всех упомнишь… Ольденбург,
Сей декан блистательных ученых.
Много Ленинграду Петербург
Поставлял бойцов на перегонах —
От чудес, по манию царя
В оный век возникших на болоте,
До завоеваний Октября,
Как сегодняшнее вы зовете…
Слава родине на всех путях!
Не поговорим ли о царях?
Что от мощи глиняно-имперской,
От равноапостольных родов,
От монархии австро-венгерской,
Сей двунадесяти языков
Собранности в ловкой амальгаме,
Уцелело? Твой, Грильпарцер, стих
(Под Шекспира), вальсы (над волнами
Синего Дуная), Меттерних
(В памяти историка) и тени
Тех, чей сверхнационален гений.
Моцарт, Шуберт и Бетховен сам,
Музыки вселенской император,
Не чета, цари земные, вам…
Впрочем, уважает литератор,
За тобою следуя, Плутарх,
Благодетелей народной нивы,
Пахарей таких, как ты, монарх,
Чьи дела и бард вольнолюбивый
Верноподданническим «ура!»
Помянул… Еще бы — в честь Петра!
В глубине истории — корона
Кесаря (империи орел)…
Ведь ее уже во время оно
Ваш, Первосвященники, глагол:
«Несть бо власти аще не от Бога», —
Осеняет. Козней и коварств
Много в ней, но славы тоже много,
В новой или древней Книге Царств,
И недаром Данте и Виргилий
Рим и мир монарху подчинили.
Русских императоров мечта
О Константинополе, о прочной
Власти православного креста
Над Европой (только ли восточной?),
О единстве (только ли славян?),
Щит Олега на вратах Царьграда,
Сквозь аллегорический туман
Очень трезвое «Размяться надо
Великану, всю расправить грудь…»
Татарва, былины, водный путь!
Применительно к завоеваньям
Техники и социальных форм
Освежая древнее, воспрянем,
Жертвы засухи духовной! Корм
Дедов нам да будет на потребу,
Вновь добавочный подарен вес
(Вес религии) земному хлебу.
С грубой очевидностью вразрез,
Положили неспроста солдаты
Жизнь свою за други… Век двадцатый!
Я уже не смею свысока
Наблюдать, как маешься за делом
Важным. Твердая нужна рука,
Трезвый ум и… слава очень смелым!
Светский о духовный бьется меч,
И неправда в том и этом стане.
Знать бы, за кого костями лечь…
С Римом Алигьери в вечном плане
И с земли монархами — в земном,
И для нас не легче перелом.
Царь… Вожди… Чудовищное бремя!
Кто же свят на здешней высоте?
Не достойно ли и наше время:
Не гремит, лукавя, о кресте.
Цезарь Борджиа, Макиавелли,
Хищный и расчетливый хитрец,
И любые средства ради цели
Чуть ли не единственной: венец.
Или служат Промыслу и страсти
И не существует власть для власти?
Яд… Гроба… Воистину, орлом
Возносимый, но его когтями
Разрываемый, венчанный гном
Слушает стоящих за плечами
Управителей: «Казни! Ударь!»
Жалуется на своем на троне
И поэт: царь я или не царь?
Вольность милосердная, в загоне
Ты у государственных людей…
И не царь, конечно, — Царь царей…
18
Как величественно театрален
Разразившийся над Софьей гром!
Пламя свеч колеблется. Молчалин
Исчезает… Буря… И потом
В сердце нож: «Карету мне, карету!»,
Чтобы мы кричали: «Юрьева-а!»
И сплелись в одно в минуту эту
И Александринка, и Нева:
Там для Мельпомены храм из храмов,
Где Давыдов, Савина, Варламов.
Девочка молчит в одной из лож,
Роковым настигнутая зовом:
Будь как мы, лишь только подрастешь!
Мчатся сани в холоде лиловом,
Зрителей развозят по домам,
В окнах свет погас. А ей не спится.
Что же ты, дитя, забыла там?
Разве полумаски, полулица
Не прошли, как тени на стене?
Но ведь на великой глубине
Что-то есть бессмертное у музы.
Русский не об этом ли актер?
Как его учителя — французы
Первенство утратили? Не вздор
Из традиции еще сегодня,
Но особая у нас игра,
Как в литературе, где колодник
И его гулящая сестра
Сблизили с народными низами
Правду, выраженную словами.
Состраданием и ты больна,
А такая хворь неизлечима.
Влюбится чужая сторона
В образ твой, для западного мима
Чудный и загадочный. А ты
С соотечественником задачу
Тайную решаешь: что мечты?
Я о вас, живые люди, плачу,
Сердце ваше разбудить хочу,
Только здешним реже по плечу
То, что там пронизывало каждый
Жест Качалова и Москвина:
Жажда правды, нет сильнее жажды —
Кем поруган ближний? Чья вина?
Лгать не будем, не один же Невский —
Путь к звездам или Кузнецкий мост,
Но хотя бы у Коммиссаржевской
Есть же то, как будто во весь рост
Выпрямившееся: человечность?
Что хотите. Только не беспечность.
Юность музы: пыль у мотылька
На крыле хрустальном или пыльца
На пахучей завязи цветка.
Только пчелам, пестик или рыльце
Тронувшим, раздвинув лепестки,
Та дана мохнатой лапки верность
(У поэта — меры и строки),
За которой нежность — не манерность,
А прикосновение душой
К жизни и чужой, и не чужой.
Вдруг отрезанная от России,
Слишком неожиданно: войной, —
Без отчаянья, без истерии
С Данте и, Виргилия страной,
Словно пересаженная роза,
Ты свыкалась, ты была полна
Звуками, как Mater Polorosa[19]
Если бы спустилась, с полотна
Перуджино или Рафаэля
Жить под крышей скромного отеля…
Там играла ты, впадая в транс,
Образ твой прославившие роли,
Там античное и ренессанс
С новеченто слиты не в одно ли
Для тебя? Весенний, страстный край,
Плеск фонтана, Пинчио, Фраскатти
Полюбила ты и писки стай
Ласточек, нырявших на закате
Над домами, как над полем ржи
Где-нибудь под Киевом стрижи.
Ты в Италии, конечно, дома
Больше, чем в Париже; дивный звук
Имени единственного: Roma —
У тебя и счастия, и мук
Отзвук будит. Очень ты любима.
Греческое солнце на твоем
Римском олимпийстве псевдонима
Все заметнее: светло, как днем,
У тебя в сознании, в работе,
Оборвавшейся на грустной ноте.
Как бы озабоченная тем,
Что творится где-нибудь в кварталах
Заселенных беднотой, ни с кем
Из своих коллег, веселых малых,
Ты договориться не могла,
Пробовала — и не выходило:
По ту сторону добра и зла
Здесь искусство. И тебе не мило
Их признанье — по другому тут
Ценят достижения и труд.
Ты и в артистическом соседстве
Одинокая. О сцене ты
Не мечтала как о лучшем средстве
От безвестности и нищеты.
Для тебя она была прорывом
К истине, к тоскующим сердцам,
Пламя возжигающим огнивом,
И тревожили огни реклам,
Чьи саженные пылали буквы,
Как позор отечественной клюквы.
Помню, с ней еще и не знаком,
Деву я увидел на экране.
Вся она казалась мотыльком,
Но лицо ее на первом плане,
Как трагическая тишина,
Что-то предвещало роковое.
Неспроста: Людовика жена
Сменит же роскошные покои
На тюремные; в окошке даль
И на пике голова Ламбаль.
Зрелость музы: вдруг, молниеносно —
Пламя, чтобы в нем перегореть
Невзначай романтике наносной…
Захотеть, проверить и суметь…
Хороша Мария Магдалина
С отражением креста в глазах!
(Жутко светлая жила картина
Долго на пяти материках…)
Все прочувствовано, все готово
Для преображения любого.
Ты — и сразу в четырех ролях:
Коронелла, Пия и Франческа
И Тереза — в разных париках, —
Разная и в душах: в первой — резко
Злое, та — портрет себя самой,
Третья — несвобода и влюбленность,
У четвертой — грусть любви святой.
Ну и в пламя образы, в законность,
Чтобы вымысла и правды сплав
Жил для многих, совершенным став.
Ясновидящая, и слепая,
И цыганка… не одно перо
Написало, что «совсем большая»…
Гамлет, и апашка, и Пьеро…
И горбунья, и Ракэн Тереза…
Любит и уродок, и старух
Юная красавица: аскеза!
Но и чувствуя высокий дух,
Здесь ее не понимают воли:
Соли возвратить бы силу соли!
И не то чтобы один кумир
У тебя: восток суровый, русский.
Сколько там отсюда (как ампир,
Наше и полета, и нагрузки
Равновесие), и не забыть
Всадника-гиганта на утесе
В городе, который любит жить
В линиях Растрелли или Росси…
Ведь пример для чудо-мастеров:
Дух Италии среди снегов.
Не случайно же для всех губерний
Не один был центр, а сразу два —
Мы еще застали двух соперниц
Поединок: Петербург, Москва.
Кто кого? У Гумилева в «Цехе»
Царствовала западников спесь,
Хоть и мы не раз меняли вехи,
Чувствуя в унынии, что здесь
Слишком многое для нас чужое
И родней, чем Цюрих, — Бологое.
Шутки в сторону! Окружена
С первых же шагов — ты одинока
И как будто приговорена
К расставанию, уже без срока.
Оттого-то, встретившись со мной,
С быстротой и смелостью цыганской,
Отдала ты за язык родной
И за луч идеи мессианской:
«Неужели сердца не спасу?» —
Славу, счастье, молодость, красу.
19
Все живое в центре мирозданья,
Так что наших центров и не счесть.
Каждый в центре своего сознанья
Помещает центр всего, что есть.
Палача совсем не занимает.
Что любил идущий под топор,
А его сомненье угнетает:
Как раскрыть успели заговор?
В центре круга своего приказчик,
Даме предлагающий образчик.
Мать без сына, дети без отца,
Все, что полагается в такие
Времена. А рядом жеребца
Ржание и лес, и нет России,
Нет Петра, и всей Европы нет.
Есть величественный, непрерывный
Зверя и растения ответ
Солнцу: продолжай, целитель дивный,
Свет давать живому и тепло…
Нет Белинского, нет Буало.
Выходя на зимний и на летний
Путь и заключая новый год,
С каждым поворотом все конкретней
Восстанавливаю жизни ход,
Чтобы дребезжащая частица,
Свой копя духовный капитал,
Знала, что и в ней прекрасно длится:
Omnia[20] вселенная, Weltall…[21]
Удивительна и несказанна
Гордость капельки: часть океана.
Да ведь бесконечна и она,
Если имя у нее — Бетховен,
Пушкин…Тайна в них отражена
Дней Творенья. И не нарисован,
Не написан Рембрандтом портрет
Собственный, а создан, как живое
Жизнью создано… А столько лет
Готики, и многое другое…
Я, они и мы, но — все в одном.
Сообща, но — каждый о своем.
Все в себе и я переживаю.
Хорошо историю любить,
Я ее, как «Илиаду», знаю.
Что мне ближе в ней? Как пропустить
Даже, то, что набрано петитом?
О России всех нужней глава
Мне, конечно, в широко открытом
Фолианте, но учить сперва
Надо европейскую… Изгнанье,
Ты мне вот читаешь о Германии!
Ленский, брат Новалиса меньшой,
Близок испытующему духу
Веры и доверчивости той…
Как французское такому слуху
Тягостно (онегинское), как
Дерзкая всезнающих насмешка
Ранит и какой-нибудь пустяк
Вдруг от жизни отрывает: спешка
Рвущегося ввысь (на полчаса)
Так чиста. Поэзии краса —
Вы — мечтатели, куда угодно —
Только из действительности вон!
Пусть на гибель, но зато свободно!..
И неотразим Гиперион.
Только чем светлее над веками,
Тем внизу слышней: ich will! ich kann![22]
Долг… механизация… За нами!
Повинуйся же. И Jedermann,
Детище больших идеалистов,
Грозен… как бывал в России пристав.
Дух Германии? Извольте жить
Между звуками небес и veto.
Благородная задача — быть —
Юнкерами университета
В дерзкой вольности уличена:
Ничего не изменяй в природе,
Но учись ее понять — она
И сама — свобода в несвободе.
Все разумно. Чувствуй, как велят.
Не ленись. Am Anfang war der Tat![23]
Только что же делать с сыном блудным
Ей, железной? Где ты пропадал,
Гёльдерлин? В горах виденьем чудным
Жить без Диотимы продолжал?
Что случилось? Как больные звери,
Дотащился наконец домой,
Потеряв… но горше нет потери:
Ногти больше пальцев, взор пустой…
Спит, хохочет… ничего не помнит…
Самый щедрый, но и самый темный!
Первый, будь последним… Жизнь была
Мачехой и для тебя, Нижинский!..
Чудо легкости и ремесла
Кто-то сглазил: не по-матерински
Охраняет слава от врагов
И отчаяния… Мне бывало
Страшно за одну среди волков
Душу, им чужую: так вас мало
В братии, «размученной» своей
Музой и «желанием честей».
Как льстецом и другом Саломеи
И рабом Иродиады стать
Иоанн не мог бы — смерть милее
(Ведь его проклятия печать,
Страшная, как голова на блюде,
На распутство навсегда легла).
Так и сильные, большие люди,
Отвечая за свои дела,
Властной прихоти не потакают.
Их казнят, но их не забывают.
Шелли и по внешности — твой брат.
А Шопен? А Шиллер?.. Поясняю:
Есть среди несходных некий ряд.
Глядя на тебя, воображаю
Их: не чувств завистливых возня —
Вдохновенье взор ангелоокий
Зажигает, снизу оттеня
И прямой, и нежный лоб высокий.
При тебе Я чувствую ясней
Женственное в гении людей.
Каждого, кому искусства мало,
Кто умел возненавидеть зло,
Если не на подвиг подмывало —
К гибели безудержно влекло.
Я люблю конец Наполеона,
Императора люблю конец,
Больше, чем из золота корона,
Шел ему трагический венец:
Тем волшебней жребий небывалый,
Чем грознее счастия провалы.
Всё же твой не изменился смех,
Доброту большую выдающий,
Той же прелести безгрешный грех;
Так же ищущий и вездесущий
Дух сочувствия судьбе чужой
Проникает в смутные преданья,
Чтобы той ожить или другой,
И в лучах двойного обаянья
Твоего не раз и не одной
Путь меняется судьбы мужской.
20
Ветхое отживших привилегий…
Нашу титулованную знать,
Смесь высокомерия и неги,
Трудновато было оправдать.
Дед перед такой-то герцогиней —
Как под ветром рожь на полосе.
Но, по слову вещему Маццини,
«Будем пролетариями все.
Это, внуки, мы навек упрочим:
Быть и вашей светлости рабочим!».
Впрочем, не пленяет ли, смирясь,
Тот из гордых (возле трона) предков,
Кто, устав от слова «граф» и «князь»,
Надевал клобук и был нередко
Воином-подвижником; чей дар —
Буйных сдерживать, когда разруха.
Слава тем, кто победил татар,
Слава тем, чья сила — не сивуха
(Спаивать), а чья любовь сильна
В смутные России времена.
Курбский, Минин, Трубецкой, Волконский,
Да… Но и вельможа-крепостник,
В лучшем случае, пожалуй, — Вронский,
Вежливый Европы ученик.
А на Западе еще патриций
Уцелел: маркиз или барон,
Герцог или князь, не Кай, не Тиций,
Де и фон — персона из персон,
Хоть его казнил уже Парини,
Чем-то обольщает и доныне.
Может быть, от власти отстранен
Раньше наших (скоро уж два века),
Понемногу приобрел и он
Человечность просто человека.
И хотя не радует Шарлюс,
И от сен-жерменского «подворья»
Веет тлением, но тонкий вкус
Ценит, видимо, еще история.
Лучше бы сказать «исторья», как
Он, да не хочу попасть впросак,
Подражая гению: угрюмство
Музу подавляет в наши дни,
Как ни дорого ей «вольнодумство»
Автора, затмившего Парни…
Ну… и вот — один из молодежи
Все еще, пожалуй, золотой,
Но уже на предков не похожий,
Как у нас хотя бы Лев Толстой, —
В середине странствия земного
Пробуждается для жизни новой.
Если есть madame de Kourdukoff
За границей, есть же и такие,
Кто и для скептических, умов —
Чудо и заслуга Евразии
Там, где инородец больше свой,
Чем в Европе, там, откуда брезжил
Свет ли только — путь не долог твой.
Но уже и в Риме о приезжей
(Странное за местное приняв?)
Говорят стандартное: ame slave…[24]
Странное… Когда тебя из ложи
(Ты в партере место заняла),
Тот увидел, чувствовал он то же,
Что и я позднее: зеркала
Всех условностей неисчислимы,
Но, конечно, грех не презирать
Ими отраженный образ мнимый,
Если можно встретиться опять
С чем-то, что отчаявшийся видел
Где-то раньше, чем его обидел
Разочарованиями свет…
Ты пришла с ровесницей веселой,
Вместе вам еще не сорок лет,
Ты не изуродована школой
Получувств сомнительных: в груди
Словно увертюра! Жаль соседку
Так пуста и все-то: погляди!
Ну же!.. На вертушку и кокетку
Кто-то впечатленье произвел…
Кто? Но взор опущенный нашел
Взор твой, поднятый к нему: узнали?
Разве мы когда-то, где-то, там
Не встречались? Кто вы? Уж не та ли,
Кем устал я грезить по ночам?
Но когда под засверкавшей люстрой
Утонул в рукоплесканьях зал,
Ты ушла с твоей подругой шустрой.
Незнакомки он не забывал.
След ее нежданно отыскался.
Смысл тяготенья оправдался.
И тебе давно знакомым он
Вдруг явился: музыкальной фразой
Слух не так бывает поражен,
Как душа душой. Голубоглазый,
Смуглый принц из «Тысячи одной
Ночи», он влюблялся не впервые,
Но истосковался по такой:
Жил и он не в луже, а в стихии.
Человек. Фигура. Горд. Умен.
Наконец нашел невесту он.
И в его кругу тебя признали.
Словно ветер окна распахнул
В душной от духов и злости зале,
Образ иностранки упрекнул
Пресыщенных. Чуден путь успеха…
Жив еще в Европе феодал,
Грубого и рыцарского эхо!
К трусости брезгливых поражал
У прелестной и непостижимой
Ум, не только про себя таимый.
Острой мыслью вооружена,
Как бы мимоходом и небрежно,
Европейца ты, как ни одна
Здешняя, смущала неизбежно.
От вещавших о тебе афиш
Тоже многим головы кружило,
Но себя ты не любила. Лишь
Он один и мог с волшебной силой
В жизнь такую счастие вдохнуть…
Только… только мертвых не вернуть…
И могуче все в тебе, и хрупко,
И легко растрогать — не согнуть
Очень гордую. Ты — однолюбка
(В чем и нашего романа суть).
Тот, кого ты для себя любила,
Умер, и твоя седая прядь —
Плач о том, что отняла могила.
В юности такое потерять —
Горе, чей прообраз отдаленный —
Слезы грибоедовской Мадонны.
Тоже старше спутницы, он шел
Тоже в блеске по земле, недолго
Знал тебя, но всё в тебе нашел,
Что искал, и умер жертвой долга,
Как великий русский прототип.
С той поры твоя большая сила
В том, что он для сердца не погиб…
Не однажды мне ты говорила:
«Помнишь, бурь уснувших не буди.
Нет, буди и, вслушиваюсь, жди!»
21
Что-то для меня в тебе похоже
На ответ в любые времена.
Пел я о твоей довольно коже
(Матовой), очей голубизна
Тоже мной оставлена в покое
(Их лазурь), но от тебя лучи
Для меня как бы сквозь все живое
Проникают. Сколько ни учи,
Знание свободе не научит.
Жизнь меня все радостнее мучит.
В вере и науках дилетант,
Неужели круга не расширю?
Надо землю выжать, как Атлант
(И такую выжимают гирю),
И не чтобы силу доказать,
Мне пришлось за труд безумный взяться,
Но велела мне из гроба встать
Ты, и понял я, что не подняться
Мне к живым по зову твоему.
Если я земли не подниму.
Годы я стонал от напряженья,
Чтобы это вытолкнуть ядро,
Все ее грехи и потрясенья,
Все, что якобы уже старо,
Якобы и мальчикам известно,
Наново, впервые, по утрам
Тяжко я переживал и честно,
Без удачи подражая вам,
Из героев лучшие: святые,
Землю поднимавшие на выи.
Я, быть может, страшен стал для всех
Требовательностью нестерпимой:
Я в себе и ближних видел грех
Ненавистный и неотвратимый…
Это не предсмертная тоска:
На простор, на волю, на свободу!
Это — путешествие в века,
Это — путешествие в природу,
Это путешествие в себя,
Но с пути сбиваюсь без тебя…
Для певца суд общий, хоть угроза, —
Не указ: он сам себе закон…
И авантюрист Сальватор Роза,
И разбойник Франсуа Вийон —
Братья верующего Расина…
Кстати, ведь и у него не то
Что у Еврипида-исполина,
(Стиль трагедии, но дух Ватто)…
Лучше уж Эллада — сквозь треченто
(Извини язык приват-доцента)…
Я давно с тобою, как в своем —
В веке Данте и уже Петрарки.
Что за тем великим рубежом?
Там века перерезают Парки:
Раньше — христинство, дальше — срыв…
Только даже и сейчас похоже,
Что назад, всезнания вкусив,
Мы идти готовы. Ну и что же —
Из столетий веры и огня
Путь к тебе открылся для меня.
Там еще не шалости амура,
А любви горячие лучи,
Там не только песни трубадура,
Но забрало, четки и мечи.
Где-то это возле поворота
На пути уже другие, где
Перейти Танкреду в Дон Кихота…
Бедный рыцарь, о своей звезде
(Той же, за крылом аэроплана)
Помолись по-старому: Осанна!
Для тебя всегда над всем она:
Пушки издали, как львы, рыкают,
Исчезает целая страна,
Стон и грохот воздух сотрясают.
Только для тебя одна звезда,
Неподвижная, невозмутима…
Утешительница… Навсегда…
А под нею Лондона, и Рима,
И Москвы, и суеты сует
Пролетают годы… Сколько лет?
От треченто на меня суровым
Веет, я и сам в душе суров,
А не только нежен. В мире новом
Ту благословляю тяжесть слов.
И тогда, быть может, изрекали
И поэт, и воин, и монах,
Но уже, наверно, не болтали,
Как позднее в прозе и стихах
Измельчавших… Впрочем, так ли просто
Так болтать, как, скажем, Ариосто?
Ведь и Пушкин — часто болтовня,
Но какие гимны или оды
Светятся для нас при свете дня
Самой восхитительной свободы.
Ясностью его и я лечусь
Исподволь, а здесь… одно мгновенье…
Почему-то мне про слово «Русь»
Захотелось сделать отступленье…
Почему? Но ясно почему:
Пушкин объяснение всему.
Все, что в малом противоположно,
Он сливает — или Русь и rus
Позабыть когда-нибудь возможно?
Это Запада тончайший вкус,
Наши озаряющий страницы.
Вот прорубленное в мир окно.
Это голос, наконец, столицы:
Rus и Русь сливаются в одно,
Это римские и наши села
Это — школа (и какая школа!).
Выйти к Пушкину… Какой абсурд!
Кто нё пробовал, а все-то мимо…
Так, пожалуй, верующий в Лурд
Рвется, заболев неизлечимо,
Как мы, обреченные, к нему…
Дорого в бессмыслице томящей
И ему виденье (не в Крыму
Дева на скале) сквозь «паки, аще»,
Звону арфы с трепетом поэт
Внемлет же (спасибо, Филарет!).
Чистота без ханжества… С момента
Нашей встречи вот о чем я нес
Боль, и в самом деле, сквозь треченто…
Сколько я страдал в долине слез,
Где суровы Эздры и Лойолы
Всех веков… Моя любовь дала
Чувство мне, что Пушкин не веселый,
А необычайный: ум без зла.
Тот, кого благословил Державин,
Не велик, а великодержавен…
Хорошо с традицией совпасть
Величайшей, и не помышляя,
Что совпал. Ничтожнейшая часть
Океана, церковь мировая,
Вижу я, что вот на склоне лет
Жил в тебе, не соблюдая правил
И не зная их, но вечный свет,
Тот, который и твоих наставил
Деятелей, — прямо в сердце бил
Мне: я возле Серафима жил.
Церковь утешает запредельным:
От привязанностей отучись,
Не грусти над раем самодельным,
Торжества нетленного дождись!
Что ж, моя любовь и не бывала
Темной прелестью ослеплена,
Я увидел с самого начала
Что, хотя для встречного она —
Женщина с земным очарованьем,
Жизнь ее — апостольство страданьем!
Смерть, когда еще… но и теперь,
Словно это час последний, ясно
После отреченья и потерь:
Надо было страннице прекрасной
Всю измерить силу чар своих
И невероятных дарований,
Чтобы скучно стало ей от них,
Чтобы суета существований
Легкой стала на ее весах,
Как развеянный по ветру прах.
22
Что в начале? Может быть, не слово,
А еще загадочнее: зов,
Нечто притяжения такого,
Что к нему из глубины веков
Бесконечности, как вздох ответный,
Долетает: слышу и лечу!
Междузвездный и междупланетный
Зов, подобный первому лучу
Солнца нового из млечной пыли
К будущему спутнику: не ты ли?
Умер тот, кому явилась ты,
Как позднее для меня, залогом
Истинной, духовной красоты,
Да еще в сосуде не убогом.
Никакой тебе не нужен скит,
Хоть с умершим и сегодня сердце
Больше, чем с живыми, говорит.
К самой верной, самой узкой дверце,
К одиночеству, не долог путь
Для услышавшей: «Себя забудь!»
С детских лет она почти стыдилась,
Что ступает по ковру из роз…
Лишь передо мной остановилась,
И какой-то голос произнес:
«Вот тебя достойная задача.
Все отдашь, все потеряешь… Так
Надо…» Подошел я, тихо плача,
Нищету ей подарил и мрак…
Жертва и спасение — вот тема
Нашей жизни, вот о чем поэма!
Звезды помогают умирать,
В чем угодно помогает навык:
Понемногу учишься летать
Там, откуда ни церковных главок
Не увидишь, ни дымящих труб,
Там, где не согреют, не накормят,
Где и черт, конечно, был бы люб —
Все же нечто и в какой-то форме…
Звезды… на ужасном их пути
Ничего… А ты — лети, лети!..
Жизнь уходит… вместе с городами
И морями проносись и ты
Медленно и быстро под звездами…
Градус широты и долготы?..
А подумать, как она вертится,
Крошечная данница больших,
И война хотя бы обратится
В колебанье пыли… Что, притих?
Страх по-арамейски, по-латыни
Молится, но холодно в пустыне
Той: и Богу в ней как будто нет
Места — уж такая ледяная…
Сколько солнц и мчащихся комет,
В даль неудержимо пролетая,
Ничего не встретят на пути.
Там попробуй подыши немного…
Что земля? Лети, лети, лети!
Не движение и не дорога
Это — угасания урок…
Ну попробуй, ну еще разок!
Что? Отвык от грусти, от природы,
От всего на свете? Да, отвык…
Ты в секунду постарел на годы,
Слишком грозен пустоты язык.
Чем ее заговорить, заполнить?
Если бы молитвой… Где слова?
Я не умер… Только ты припомнить…
Что припомнить?.. Да… жива, жива…
Ты еще жива… и благодатно
В бытии, полученном обратно…
Сердце учится любить людей,
Постигая: жизнь, какая малость!
Тем оно доступней и добрей,
Чем от ближних Чаще отрывалось…
Счастлив только тот, кому дано
Умереть, но чтобы… возвратиться…
Слишком ясно, пусто и черно
Там… Зияет небо Аустерлица…
Князь Андрей… Наташа бы могла
Выручить… не любит, не спасла…
Дым отечества… необходима
И разлука. Или же твои
Избы и усадьбы не из Рима
Гоголь видел ярче?.. Колеи
В океане грязи непролазной,
Плутовство, заносчивость и дурь,
Становой, акцизный и приказный,
А сейчас же за окном лазурь,
Станцы и капелла Ватикана,
Слава херувима и титана:
Микеланджело и Рафаэль…
Но, усталый от великих планов,
Грустно возвращается в отель
Слишком русский Александр Иванов…
Мюнхен Тютчева и наш Париж…
Не сильнее ли на расстоянье
Ты с детьми своими говоришь,
Грозное и бедное сиянье?..
Или здесь, на стороне чужой,
Твой изгнанник не навеки твой?
Величайшая земная тяга,
Голос родины уже одной
Для татарина и для варяга
И для всех, кто выношен тобой…
И недаром все-таки Микула
Селянинович богатыря
Пересилил… Ты не обманула,
Деревенская еще заря:
Хорошо, что где-то и Рассея
Возле незабвенного лицея.
Анненский — второй наперсник той
Музы, царскосельской, а питомник:
Автор «Гондлы», ранящей порой
Чем-то лермонтовским, наш паломник
«Дальних странствий», мастер, чей жираф
Испугал и восхитил торговцев
Книгами, и Комаровский — граф,
Эллин, или Митенька Коковцев,
Мистик, или гениальная
Анна Горенко… ну и семья!
На парижском гноище чердачном
Из ключа студеного я пью,
Пью в ее источнике прозрачном
Очищаемую жизнь мою.
Родственница Анненского, Хмара,
Вам спасибо за любовь к моей
Детской музе. Для чужого дара —
Были вы нужнейшим из друзей…
Вы, сумевшая в его Софии
Неизвестного еще России
Мага Иннокентия понять
(С глубиной и чуткостью афинской),
Валина и Олечкина мать —
Нежностью не только материнской,
Нежностью тех самых вольных муз,
Чей закон «неразделим и вечен»,
Вы скрепили и со мной союз,
Счастием которого отмечен,
Если на такое он набрел,
Пушкину любезный царскосел.
Хмара, лето… Каменец… Усадьбы
Под Смоленском ветхость и уют…
Голос чуть надтреснутый… Сказать бы,
Друг ушедший, вам, что я тут,
Без России, ей вернее сына.
Мне отечество, как он сказал, —
Царское Село… А где — чужбина?
Неужели там, где я узнал,
Что не лгут и вымыслы о феях?
Мне бы познакомить вас обеих.
Как бы вы обрадовались ей,
Как бы восхитились бескорыстно.
Знаю, что для многих матерей
Лучшее в невестке ненавистно.
У духовной матери не то:
Ты была бы для Хмара-Барщевской,
Хочется мне думать, как никто,
Другом и, через меня, невесткой.
Есть же и такое в тесноте:
Встречи на огромной высоте.
Жаворонка, розы драгоценной
Прелесть быстротечная. Хвала!
Но и слово правды немгновенной…
Что бы ни случилось, ты была!
Не ища признания и славы,
Но хотел бы сохранить для всех
Образ восхитительный и правый,
Очень нежный, очень строгий, смех
Легкомысленности леденящий,
Гордый, одинокий, настоящий!
23
Ты и все другие, ты и век
И природа, ты и остальное.
Воскресает мертвый человек:
Сердце исцеляется больное.
Но, увы, недаром алтари,
И вино, и жертвы, из темницы
Призывающие: «Отопри!»
Не страшней, чем тихий, бледнолицый,
С колыбели занятый собой
Злобы проводник (а сам не злой).
Гений, расточаемый на ласки
Полутрупов (коллекционер),
Не одной трагической развязки
Это — подготовка… Кавалер
Наваждений, мученик попыток,
Слезы проливает не один,
Для кого любовь — не пережиток…
Ну а если бедный паладин
(Разуверясь и растратив силы)
Встретит наконец ее — на милый
И доверчивый ответит взгляд
Затаенной злобой по привычке,
В наслаждение внесет разлад
Кой-каких усмешек. В перекличке
С образами прошлого чуть-чуть
Развенчает и ее невольно
И посмеет даже упрекнуть
За несходство с теми, — как ни больно,
Роль мою со стороны поняв,
Смел же я упорствовать, что прав.
Но твое-то сердце не сдавалось,
Ты не уступила, над моим
Сном бесчувствия склонилась жалость.
Я влюбился… Блуд неизлечим
С помощью обетов и запретов,
Как плотину, все это прорвет.
Не спасет и университетов
Умная схоластика. Спасет
Человек, его душа живая…
Начиналась жизнь моя вторая…
«Но подумай о себе самой,
Не иссохнуть бы от сожалений:
Даже и с крылами за спиной,
Ты слабее ласточки осенней.
Час за часом составляют год
И с настойчивостью беспредметной
Обращают в пепел или лед
Все утраченное незаметно
И в какое-то житье-бытье
Праздничное шествие твое».
«Сердце не от жизни отказалось —
От игры в нее. Возврата нет!..
Не упрек, не жертва, не усталость!
Не побег от суеты суёт.
В нашем долгом, трудном диалоге
Я — ведущий голос, ты — вопрос.
Ты остановился на пороге,
Не домучился, не перенес,
Недочувствовал всего, что надо.
Но и ты уже моя награда.
Что оплакивать? О чем жалеть?
Что судьбе я громкой изменила?..
Стоило ли? Сам себе ответь.
Не моя во мне, быть может, сила,
И, куда ее ни приложить,
Что-нибудь изменится. Искусство?
Да, но если мертвый хочет жить,
Если в мертвом пробуждаешь чувство,
Можно ли не бросить для него
Даже это… Трудно? Ничего.
Я тебя люблю как наказанье
За ошибки — ведь и я грешна,—
Как ума и рук моих созданье.
Знаю, что на свете я одна
Вывести могу тебя на волю.
Сердце чтобы ожило, страдай!
Я тебя, конечно, не неволю —
Хочешь подвига, себя сломай!
Я с тобою, женщина, подруга,
Цель и совесть. Ты — моя заслуга».
Биографию питает жуть
Государственных или семейных
Уз и невозможность отдохнуть
От насилия весьма идейных
Войн и собственных своих страстей,
Рай и слезы о непоправимом
И мелькание сочтенных дней
После встречи с неисповедимым:
С ликом Истины… И мертвеца
Или с тайной чудного лица.
Солнышко, в тумане ты продрогло
Здесь любви не любят. Вот беда
И не удается Костанжогло
Гоголю, а рожи — хоть куда!
И висит, как мрак «угрюмой нощи»
Дьявола над всеми нами тень,
Словно у добра такой же мощи
Нет. Оно ведь умное, как день,
И в обыденном, обыкновенном,
Тем нужней обманутым и пленным…
В церковь государство обратить
Средние века (а если выйдет?)
Пробуют: кто хочет в небе жить,
Тот пускай и мухи не обидит.
Только вот и убивать, и красть
Предпочли и люди, и народы,
И хоть сказано: от Бога власть,
И нужны границы для свободы» —
Не случайно, кто душою чист —
Хоть настолечко, но анархист.
Хорошо, что Михаил Бакунин
Бился за какой-то Китеж-град
(Вот уж был бы в наши дни приструнен),
Хорошо, что, кроме баррикад,
Есть и в небо парусные лодки
У мечтателей-богатырей,
И Прудон страдает (и Кропоткин)
Очень от стыда за всех людей,
И незабываемо-сурово
То же в обличениях Толстого…
Вот и на тебя управы нет,
И жреца, артиста и вельможи
Отвергаешь ты авторитет,
На великое и не похожий.
Ты один только и признаешь
Над правительствами, над узорной
Славой на земле, чья прелесть ложь, —
Голос проповеди здесь нагорной
Слышишь ты, чем дальше, тем ясней,
И смиряешься лишь перед ней.
24
Я сегодня прихожу к ребенку
Очень нервному, каким я был,
С благодарностью. Сажусь на конку
(Ни трамвай еще не увозил
От вокзала к центру, ни автобус),
Еду с мамой что-то покупать
И смотрю с волнением на глобус
В книжной лавке. Вот бы что узнать:
Синее — моря и океаны,
Разноцветное — чужие страны!
И увидел, только не тогда,
А в изгнании, усталым, взрослым,
Полюбил такие города,
Как Париж и Рим, но только верстам,
Километрам, легшим позади,
Не было дано меня от боли
Вылечить и от моей, в груди
Выношенной, истинной неволи,
Той, перед которой тюрьмы — рай,
Чей призыв «умри!», нет — «умирай!».
Мне к тому нельзя не возвращаться,
Что важнее, чем судьба моя:
Уничтожиться почти, сорваться
В пустоту, но чтобы жизнь твоя
Вдруг с моей пересеклась и обе,
Плюс и минус, чтобы свет зажгли,
Как два электричества. Подобий
Этому в истории земли —
Тысячи… но встречи роковые
Каждому даны как бы впервые.
Знаю, что поэзия в таких
(Глубже не бывает) потрясениях —
Лишь свидетельница… Строк моих
Не боготворю, о сочинениях
Самых знаменитых знаю, что
И они не главная победа:
Это след, а жизнью было то
Нечто до поэзии, до следа,
То, к чему герой или святой
Много ближе, чем поэт любой.
Нет, я не ошибся, повторяя,
А подчас, настойчиво твердя:
Муза правды, самая большая
Из сестер, ты, в образе вождя
Нежного, меня, как иноверца,
Вводишь в злой и сладострастный век
В поисках утраченного сердца,
А не времени… Я, имярек,
Всей моей трагически-животной
Жизнью не любуюсь беззаботно…
Горблюсь под несчастием. Горбат
Каждый: унижает, пригибает
Время. Но чем более томят
Оскорбления, тем озаряет
Мягче твой неугасимый свет.
Плачу, а не выступают слезы.
Я люблю тебя. Несчастий нет.
Есть ошеломляющие грозы,
И под ними не ослабевать
Мне, а начатое продолжать.
Философия для извращений —
Почва благодарная. Отстал
Я от самых искушенных: гений
Строгих предков, видно, удержал.
Но любил я грустно и брезгливо,
Чуть не плача: ах, не то, не то…
Словно комкая нетерпеливо
Чувства… Я занятного Кокто
Признаю, да только мне дороже
Позу ненавидящий до дрожи!
Трогает руками мертвеца
Он цветущее, и все-то вянет,
Чувствуют неладное сердца,
Добрым словом кто его помянет.
И пока еще он не зарыт,
Догадаться, кто это, не смеем.
Он талантливый, он эрудит.
Он бывает Дорианом Греем,
Бедствия его приносит взор,
Он для итальянца Jettator!..
И общественная он опасность,
Но, пока еще не грянул гром,
Нам бы привести балансы в ясность,
Честным насладиться барышом.
Купчики, хозяева отелей
С милыми и многими детьми,
Мы живые, но для наших целей…
Он же, друг мой, наконец пойми:
Ты — мертвец для звуков запредельных,
Он — для ваших комбинаций дельных.
Он чудовище, а ты, а вы?
Что такое ваш уют нормальный?..
Новорожденные и волхвы,
Детский плач и саван погребальный,
Явный и непостижимый план
Жизни и кончающейся муки,
Ваш ли это сытый балаган,
Где вы греете на пользе руки?
Зга произвести бы от «ни зги»,
Чтобы меньше было мелюзги.
Долго обаяние распада
Нас томило. Хорошо на дне.
Байрона уже причислить надо
К полюбившим гибель. И во сне
Все же он не видел — настоящей,
Окончательной, Постигшей нас
В музах и любви, для славы вящей
Тех, кто бодр и держит про запас.
Против разлагающего беса
Только ли евангелье прогресса?
От размаха солнечных систем,
Оттого что даже и оливам,
Сотни лет живущим, незачем
Умирающих жалеть, — мы срывом
В никуда все заворожены.
В самом деле: несколько десятков
Лет, ну что они? Со стороны
Глянешь на себя, и от порядков
Скучных, что скрывать, без соли зла
Биография занемогла…
Дважды женщину недоуменье,
И на дне души, на самом дне,
Потрясает. Смертное томленье
Девочки, узнавшей в полусне,
С ужасом одиннадцатилетней,
Свой воображаемый позор,
Всех объятий в будущем секретней…
В ту минуту полуумный взор
Крошки, скорченной под одеялом,
Может быть безумия началом.
А пройдет еще немного лет,
И — не петь нельзя же птицам певчим
Новый раскрывается секрет.
Хорошо, когда мужчину не в чем
Упрекнуть, когда он весь любовь:
Ей бы тихой чуткости немного,
Но почти всегда играет кровь,
Высмеяна девичья тревога,
И самоуверенность сыта,
И обиду скрыла темнота.
Как слезами женскими подушки
Смочены обильно на земле,
Как горят под локонами ушки,
Сколько мы уродуем во мгле
Нежных душ, ты думаешь — покорных.
Торжествующий, не обманись,
Звук не тот: в тонах уже минорных
Для нее любовь, уже вплелись
Страха и брезгливости уступки
В ваш союз сомнительный и хрупкий.
25
Я пишу без плана. Ты — мой план,
Стоит только в мире заблудиться,
И — ау! Из тьмы веков и стран
Отвечает мне любая птица
О тебе (и всех созданий хор)…
Страшно: только для литературы
Жить и петь, и с некоторых пор
Для меня чудовища — Гонкуры,
Хоть и я, без помощи твоей,—
Литератор до мозга костей.
«Кто заболевает от напасти
Чувственного, для того преград
Не бывает в низости и страсти…» —
Без стыда про собственный распад
Я рассказывал небрежно, взором
Не смущен опущенным твоим,
В римских теплых сумерках… На форум
Мы сошли… «Уста соединим
Здесь», — мне говорил мой скучный опыт,
Но звучал иронией твой шепот:
«Разъясните, что такое страсть?» —
«Страсть прикидывается любовью,
Но, когда не можешь ниже пасть,—
Я ответил, — ночью к изголовью
Луч летит, и видишь ты, что в ад
Завлечен, что хуже нет обмана
И не может быть… Назад, назад!
«Amor sacro, — думал ты, — profano!..»[25]
Есть у Тициана полотно,
Двум соперницам посвящено…»
Многое еще не без рисовки
Говорил я и почти без лжи,
Глаз не отрывая от головки
Будущей поэта госпожи…
Но за легковесными словами
Ясно, так сказать, при свете дня,
Был тебе я виден… «Буду с вами
Нарочито резкой. — На меня
Ты взглянула. — Злым и донжуаном
Вы не рождены. Самообманом
Жили вы. И чувства не найти
Вам в ответ на слово, только слово…
Жаль, что вы сбиваетесь с пути
Более простого и прямого.
В общем, вы — почти энтузиаст
С нежным и восторженным мотивом
Для таких, как вы, Экклезиаст
Должен быть чудесным коррективом,
А не камнем гробовым. Мораль
Ваша разрушительна… Как жаль!
Ведь насиловали вы природу,
Чтобы от кого-то не отстать,
И, чужим теориям в угоду,
Научились вы перенимать
Не для вас естественные позы,
Но от зла по силам не таким,
Даже от его малейшей дозы,
Вы недаром делались больным.
Нет, у вас совсем другого рода
Назначение, не та порода…»
Словно мы симфонии из лет,
Развивающих все ту же фразу,
Словно ей не только спеха нет,
Но как будто важно ей не сразу
На одну из величайших; тем
Отвечать заставить наши души, —
Я еще сейчас подобен тем,
Чьи закрыты и глаза, и уши,
Но уже, предчувствуя финал,
Голос утешения звучал:
«Жалость я несла тебе и ласку,
Так, наверно, будет до конца.
Под отталкивающую маску
Заглянула я. Того лица,
Что увидела, они не знают:
Донкихотствующее дитя
Жадное, они тебя считают
Сильным и расчетливым, хотя
Из твоих тягчайших преступлений
Худшие — от нежности и лени».
Есть любовь, похожая на суд,
Есть любовь, которая и судит,
И живит, как счастие и труд,
И которая при жизни будит,
Как труба, обещанная там…
Ибо здесь два жребия, два мира,
Два решения даются нам.
Ты — как младшая из дочек Лира,
Все отчетливо: и да, и нет.
Но двусмысленный коварен свет.
«Гамлет в вас, но от себя устали Вы…
Тебе от быть или не быть
Перейти к чему-то не пора ли?
День от ночи надо отделить.
Души Леди Макбет или Яго,
Голубя Корделии враги…
Низость и свобода, зло и благо…
Сделай выбор. Выпрямись! Не лги!»
Милосердна и непримирима
Ты, как меч и уголь Серафима.
Что мне литераторы-друзья,
Что мне личные враги отныне
И давно чужая мне семья…
Я лежу еще, как труп в пустыне,
Час, еще далекий, не настал,
Чтобы после встречи с шестикрылым
С неба Бога глас ко мне воззвал,
И молю в страданье, сердцу милом,
Чтобы дар невероятный твой
Уничтожил мой состав гнилой.
И ничтожен, и несформирован,
Не сожжен, а только обожжен,
Я еще желаньем околдован
Славы и еще в себя влюблен.
Я тебя не только не достоин,
Надо мной еще презренный мир
Властвует, и я еще не воин,
А раскаявшийся дезертир.
Не мгновенное преображенье
Ждет меня, а длительное тленье.
26
Я всегда, боялся: не дадут,
Мне додумать, что-нибудь заставят
Делать суетливое… (И тут
Смерть и грех, как два тирана, правят.)
«Ты все пела, что же, стрекоза,
Попляши…» Крест, муравей жестокий
У певца особый… Но в глаза
Он смеется… Гордый, одинокий,
Должен бы мыслитель и поэт
Без помехи думать столько лет,
Сколько надо, чтобы то созрело,
Что в молчании созреть должно…
Но для них-то разве это дело,
Для людей, которым все дано,
Кроме знания души всемирной,
Все объединяющей. В толчки
Платой отгоняют нас квартирной
Или чем угодно от строки,
Не законченной и жизни ждущей…
Глаз у нас невольно завидущий!
Мстители, обманщики, рвачи,
Лжепророки — люди из богемы.
Но, и быть сверчками на печи
В мирненьком тепле хотим не все мы.
Лучше уж трагедия стрекоз
Или муравьиное начало…
В социалистический мороз
Чувство справедливости страдало,
Да не очень: любим глубоко
Притчу про игольное ушко.
Новый Свет! Почтительно приемлем
Все, что старенькому он дарит,
Но и гласу обличений внемлем:
Словно чудо-юдо-рыба-кит,
Поглотивший на три дня Иону,
Держит в чреве юный материк —
Всю культуру прошлого. По лону
Вод, играя, носится, велик,
Что и говорить, но раньше срока
Чудище не изрыгнет пророка.
Ненавистным став для сих времен,
Как для шовиниста инородец,
Сам почти не зная, с кем же он, —
Дух пророчества сейчас — уродец.
Возле поля битвы двух веков
Смотрит он, как на удава кролик,
На ожесточение врагов…
С горя он — развратник, алкоголик,
Недруг и себе, и всем другим,
Но казнить его повременим!
Если б я, нажившись, как Саллюстий
На делах провинции своей,
В роскоши таких-то захолустий
Философствовал, уча людей
Отличаться от неумной твари
Дельными стремлениями ввысь, —
Был бы, может быть, и я чем старе,
Тем важней (мои-де пронеслись
С пользой дни), но должен духом нищий
Не богов довольствоваться пищей.
Как боялся я Парижа, как
Сердце, замирая, холодело…
Через площадь я, как маниак,
В полуобмороке, то и дело
Равновесие теряя, шел.
Что грозней безмолвия в столице
По ночам?.. Зловещий ореол
(На домах публичных, на больнице,
На Sante), только здесь и там
Радужное световых реклам.
На Монмартре или Монпарнасе
Для неутешающих утех
Дева, покупаемая в кассе,
Мелким сделала великий грех.
Тоже ведь носительница света
Незакатного, да что уж там —
Жизнь ее ходячая монета
И, конечно, ходит по рукам.
Нет, Sophie не Сонечка: нажива
Деловитая и без надрыва.
Хорошо не где-то в небесах
Женщину единственную встретить
И, лелея драгоценный прах,
На добро великое ответить.
Пусть для многих у меня комплекс
Страха и отсталого сознанья,
Обоготворяющего секс,
Но искать не связи, а слиянья
Учит «Кипарисовый ларец»,
Сладостный для раненых сердец.
Ты меня жалеешь, как хотелось
Лучшим из людей: забыв себя,
И твое терпение и смелость
Обожаю, но гублю тебя.
От себя ты словно отлучила
Общество… Нельзя перечислять
Всех утрат, которыми платила
Ты за право одного поднять
До себя, как будто дел важнее
Нет в великой мира эпопее.
Стук часов и жалобы кота,
Где-то призывающего кошку, —
Что еще вобрала темнота?
Дых грузовика, и по окошку
Дребезг: слабо дрогнувший ответ…
Я, закрыв глаза, себя читаю,
Слезы лью, а все-то сердца нет,
Жить хочу, а все не оживаю…
Вдруг очиститься… Как бы не так!
Легче море вычерпать. Бедняк!
Что же было до грехопаденья?
Вижу и в себе, и где-то там
Прошлое от первых дней творенья
(И в особенности по утрам).
Кто-то отделяет свет от мрака…
Рукопись. Чернильница, Стакан.
Первая залаяла собака.
Некто, радостный, как Иоанн
Дамаскин, приподнялся с постели
В безднах мирозданья и в отеле.
Он еще окна не распахнул,
Улицей еще не ограничен
Музыки междупланетный гул,
Он еще не падший, он первичен,
Крепким сном от прошлого омыт,
Он и сам Создателю подобен —
С каждой малой травкой говорит,
Плачет, благодарен и беззлобен,
Молится, глаза полузакрыв,
И не знает, жив или не жив.
Но приносят свежую газету,
Вместо неба снова потолок,
Рыщет злость по белому по свету,
Ну и в твой заглянет уголок,
Превращая комнату в трущобу, —
И в действительность недавний сон,
И восторженные слезы в злобу.
Что же делать? Уж таков закон
Пробуждения. Не завирайся,
Рай во сне — пустое, просыпайся!..
Хорошо при собственной кончине
Быть ее свидетелем надзвездным,
Хорошо к своей первопричине
Подойти с вопросом бесполезным.
Человек идет — портфель подмышкой, —
Надо и такому прокормиться —
И внезапно, как бенгальской вспышкой,
Жизни позволяется облиться:
Все необъяснимо; и понятно,
И знакомо, и невероятно.
Вывеска над вымытой витриной,
Пес обнюхивает столб фонарный.
Человек перед своей кончиной
Памятью владеет легендарной.
Все понятно и необходимо,
Каждое столетие раскрыто,
А прохожие проходят мимо,
И один толкается сердито.
«Подождите; я ведь умираю», —
Говорю я Тицию и Каю.
Но они проходят, как веками
Мимо падающих проходили,
Широко раскрытыми глазами
Вижу я, как небо отворили.
Надо над собою наклониться,
Надо вспомнить, как поили с блюдца
И кормили грудью… Птица, птица!
Мне от жизни велено проснуться…
Птица уносила, уносила,
Унесла и землю погасила.
А внизу уносят человека
И приводят, кажется, в сознанье,
И мигает склянками аптека
Все еще на страшном расстоянье.
Что-то прочно под ноги подводят,
Солнце возвращается на место,
Снова люди говорят и ходят,
А рука-то у меня, а вес-то!
Но гремит за молнией экстаза:
«До свиданья! до другого раза!»
Не из городов бежал я, нищий,
Оставался в городе, в отеле
И на европейском пепелище
Начинал заботиться о теле.
Приучал его повиноваться,
Приучал довольствоваться малым,
Приучал туда не порываться,
Где меня считали добрым малым,
И, друзей теряя и знакомых,
На собраниях и на приемах,
В лицемерии многоголовом
(По законам круговой поруки)
Больше я прочувствованным словом
Не ловил сочувственные руки:
Ни аплодисментов, ни пожатий,
Ничего — ни зова, ни ответа…
Только ты: не сон о благодати,
Не мечта, не тень с другого света…
Трудно как, а надо: путь свободы
Начался и длиться будет годы.
Еще не до крови стал ты.
(Евр.12:4)
1
На таинственном пути души
Город мне сперва казался адом,
И в деревне где-нибудь, в глуши
Горы и поля — Эдемским садом.
Но в зеленой суете дневной
Ты увидела, как я грубею.
Как с животным и со всей землей
О небесном забывать умею
И, растительный вкушая сон,
Вновь собой и миром упоен…
С дней Гомера счастья по-мужицки,
Пресыщаясь; не искал ли свет?
Уязвленный адъютантик свитский,
На колосья променяв балет,
Не решал ли, что теперь народен,
И «спастись» желал мне а свой черед
Землеробом ставший Яков Годин.
Но моя, забыв у невских вод
Дни тоски над берегами Сены, —
Муза не искала перемены.
Петербург… Студенческий кружок.
Злобин, и прекрасная Ларисса,
И Винавер, юный, а знаток
Стилей, и классическая крыса
N, и Маслов (горько, что убит
На заре своей певец Авроры),
И Рождественский — земляк, пиит
Царскосельский (вместе коридоры
Гимназические, вместе «Цех»)
Даровитый, а скромнее всех,
Нежный и мечтательный попович…
И затем уже повыше класс
Мастерства: Иванов, Адамович,
А над ними и совсем Парнас:
Мандельштам, Ахматова… Столица
Тех, акмеистических, времен,
Не тогда хотел я опроститься,
Лишь Парижем снова полонен
(В эмиграции), бежать на лоно
Сельское мечтал я исступленно.
И мое томленье угадав,
Как всегда и все во мне читая,
В край лазури и цветов и трав
Муза увела меня живая.
Но страшней самодовольства мир,
В деревенском счастье неизбежный,
Чем неврастения грустных лир
В ярости элиты зарубежной:
Чувствами азартная игра
Все же не бесчувствия кора.
Ты уже страдала от подмены
Зла недавнего другим во мне.
Не в твоем, конечно, стиле — сцены,
Но без радости наедине
Ты следила за расцветом плотским:
Весел, бодр, работает и сыт…
Чем-то горестным, почти сиротским
Твой меня смущал унылый вид,
Но зато ведь как я высыпался,
Как блаженствовал и как питался.
Деревенское… встал на заре
(Там «в столицах шум, гремят витии»),
И в лазури, и в любой норе
Раздаются голоса живые:
Сосны звучные сбегают с гор,
А луга с поющими косцами
В памяти вливаются в простор,
Тот простор, под теми журавлями,
Чей протяжный треугольный крик
Слушает под елью боровик…
Лето… Но любое время года
Любишь здесь: упал со стуком плод,
Снегом одевается природа,
Набухают почки… Круглый год.
Для всего терпение и время —
Вот его движения урок;
Чтобы ржи заколосилось племя,
Чтобы сделать все, что надо, в срок:
Розу вырастить, сварить картошку
И… преобразиться понемножку.
Лето, лето, трескотню цикад
Вдруг пронижет трепетная нота
Незнакомой птички — невпопад
Надо ей перекричать кого-то.
Шишка тяжко падает на мох,
Белка с ветки прыгает на ветку,
И какой-то осторожный вздох
Все сопровождает. На разведку
Потихоньку выползает крот,
И темнеет — вечер настает.
И, как свечи длинные, деревья
Мглистый, внутренний, зеленый свет
Разливают в воздухе… С кочевья
Стадо возвращается. Воздет
К небу зов отъевшейся коровы,
И в протяжном и знакомом «м-му!»
Дух села, устойчиво здоровый,
Рад существованью своему,
И уже горит звезда большая,
В темноте растущей вырастая.
И, взвиваясь и слетая вниз,
Поспешает ласточка под крышу,
И в гнезде, надетом на карниз,
Крошек завозившихся я слышу.
Мать уже распределяет мух
Между ними. Ярче звезд узоры,
Тише тишина. Огонь потух
В дальних окнах… и опять — укоры
Совести и над собою суд,
Тяжкий и благословенный труд.
Словно комья глины в гроб дубовый,
Глухо вдруг ударит крик ночной,
Где-то ухнули и плачут совы…
Нет, еще не воля и покой
У меня среди труда и неги —
Искупления не кончен путь.
Чувствую лишь первые побеги
Нового, но хорошо уснуть
При окне открытом (то вдыхая,
Чем свобода веет полевая…).
И от радостного крика птиц —
И откуда столько их набралось —
Просыпаешься, знакомых лиц
Видишь бодрость (к вечеру усталость).
У крестьянина повсюду есть
След томления о самом главном, —
Часто и предательство, и лесть
В ритме незатейливом и плавном,
Но простых, как в Библии, забот
Бремя он с достоинством несет.
Есть язык у бедности. Крестьяне,
Сколько раз (особенно в горах)
Я в тысячелетнем океане
Вашего смирения, в чертах
Вашего особого служенья
(Временами из последних сил!)
Видел тот же край долготерпенья,
О котором Тютчев говорил:
Бедность — этот край. Она и поле —
Близнецы в России и в Тироле.
Бедность благородна в деревнях
И смиренна, именно смиренна,
То ли сдерживает умный страх
(Вечная обещана геенна
Гневным), то ли молчаливый труд
(Сообща с природой, и природы
Что-то мирное, как пчелий гуд)
И ритмические переходы
К отдыху от множества работ,
Но пленяет здешнее «Gruss Gott»[26],
Вскользь обмененное с каждым встречным
И приветливое «Мир с тобой» —
Веет равнодушно-человечным
(Не твоей, не жгучей, добротой)…
Ну и в рабском виде Царь небесный
Здесь, конечно, тоже, как и там,
Где-нибудь над пропастью отвесной
Шлет благословенье деревням
И глядит с распятий деревянных,
Как пасется стадо на полянах.
В церковь сельскую мужик идет
Важно, истово по воскресеньям
(Чистая рубашка, галстух, пот
Смыт с лица) с угрюмым выраженьем
Проповедь послушать о грехах,
А потом, попыхивая трубкой,
Говорить с соседом о хлебах,
О коровах… Баба нижней юбкой,
Яркой, одноцветной, напоказ
(Чтобы верхней не пылить), как раз
Взгляд его пленила. Загляденье:
Та же и не та же, как всегда,
Вот-то разоделась в воскресенье.
Что же? После тяжкого труда
Зрелище церковное (театра
Нет в помине) радует и глаз,
И сердца: придет иное завтра.
Ну а мы… совсем другой у нас,
Полуверующих, символ веры
На закате христианской эры.
2
Много тем у жизни и одна:
Непрерывность малых перерывов…
Каждому на срок она дана
(Будто и звезда не знает срывов
В пустоту). Но, выпадая из
Целого, ничто не уменьшает
Всей громады. Кир или Камбиз
Умирает, но перерастает
Их большая Персия. Потом
И она уснет последним сном.
Наступает Греции эпоха
Золотая. Фидии живут
И Периклы, но короче вздоха
Эра легендарная: возьмут
Римляне Афины, и на убыль,
Школа дивная, и ты пойдешь…
Август и Виргилий, и к кому бы
Мысль ни обращалась — оборвешь
Их дыхание, как жизнь большая
Поступает, кадры обновляя.
Распропагандированные
В сказочных для прошлого масштабах,
На поля минированные
Двинулись народы. В многих штабах
Генеральных генералы ждут
Донесений, пишутся приказы,
Целые дивизии идут
Уничтожиться. Взлетают фразы,
Как ракеты пышные, в тылу.
На прием съезжаются к послу
Важные сановники и дамы
И шоферы, вместо кучеров
Дней Наполеона, тот же самый
Продолжают разговор… «Каков
Наш-то: две звезды… Нам к балерине
N. отсюда ехать…» — «А жена?..»
«В трауре мои…» «По ком?» — «По сыне…»
«Что же делать, господа, война…»
Срывы человечества и взлеты:
Дедал, Леонардо и… пилоты…
Все по-новому, и как тогда.
Жизнь модернизирует Жюль Верна
И Толстого. Хороша вражда,
Как всегда… и стыдно жить, и скверно…
Весело, взвиваясь, улетать
И врага найти за облаками.
А младенцы? А жена? А мать?..
Что ж, земля играет именами:
Ей из всех планет милее Марс,
Ей из всех богов нужнее Марс.
Да и кто не чувствует великой
Правды яростной? Кто не пленен
Джунглей устрашающим владыкой?
Слышишь, как вдали рыкает он.
Мелко вздрагивает антилопа
(Вот и мы — от горя, и тоски),
Вся живет экзотикой Европа,
И старинные материки —
Азия и Африка — все ближе,
И ясна живущему в Париже
Гибель целого народа: стой
В изголовье древнего Востока…
Слышит ассириец чуть живой
Голос иудейского пророка:
«Был ливанским кедром ты, Ассур,
И в саду Господнем ствол и ветки
Не бывали краше; не был хмур
Здесь ни юноша, ни старец ветхий,
И молились дети за отцов
У твоих каналов и ручьев».
Но легло проклятие на выи
Мужественные, и кто пройдет
Мимо разоренной Ниневии,
Тот1 свистит, в ладонь ладонью бьет
И глумится: чтобы скот в загоне
Здесь держать, еще годишься ты!
Только и в великом Вавилоне
Тоже рухнет скоро, с высоты
Удивительных садов висячих,
Спесь… Не дело оскорблять лежачих…
Как они изнашиваются
И стареют, бедненькие, страны
И народы… спрашивается,
Где теперь иные великаны?
Тигр струится, и Евфрат, и Нил,
Как тогда, но вавилонской башни
Нет, и пирамид не пережил
Дух Египта. Где ты, сон тогдашний?.
Что же, славная еще вчера,
Так и наша промелькнет пора.
Я люблю твои метаморфозы,
Друг земля, богатая людьми,
И благодарю тебя за грозы:
Многое, пожалуй, отними,
Но спасибо, что даешь упиться
Зрелищем и звуком перемен…
У Овидия, глядишь, и птица
Вместо девы, и летит, и плен
Одного существованья новым
Для нее сменяется. Суровым
Духом экспериментальных школ
Вымуштрованы, мы ниже сказки
(Или выше), вымысел отцвел:
Здешние завязки и развязки —
Дар истории. Опять она,
Муза и наставница народов,
Угрожающе вдохновлена:
Без длиннот и робких переходов,
Как направо и налево ей
Расшвырять не терпится людей!
Скоро уж потомки разберутся
В том, что на земле произошло
В первой половине века. Жгутся
Наши дни, и трогать их не зло,
Не предвзято мы еще не можем.
Две войны, неизмеримый сдвиг
Революции. Друзья, отложим
Выводы, благословляя миг
Зрелища, которому нет равных
На земных дорогах неисправных.
Хорошо, что даже ананас
Промелькнул в военных донесеньях,
С тропиков оповещают нас
О победах или пораженьях.
Удивительные имена
И растения все ближе, ближе —
Культ змеи, пантеры и слона,
Острова, которые, поди же,
Чем только не привлекали вас,
Мореплаватели… Ананас…
Он у Елисеевых витрины
Украшал, в «Онегине» его
Золото мелькнуло. Филиппины
И Борнео, где чего-чего
Нет для нас диковинного, стали
Темой дня. Какао, каучук,
Вот они откуда, что за дали!
Где-то стрелы все еще и лук,
Стаи обезьян и райской птицы
Перышки, а мы южнее Ниццы
И Неаполя среди снегов
И воображеньем неохотно
Уносились. Только Гумилев
Звал туда, и был бесповоротно
Осужден Разумником: к чему
Северу экзотика! И что же —
Вот она в пороховом дыму
Близко, близко… Разве не похоже,
Что и юг открыли, и восток
Самый дальний все мы. За урок
Географии сажусь. Учитель
Строг — сама эпоха, — что ж, пора.
Зной, жестокий мысли усыпитель,
Покажи, чем были мы вчера,
До истории. Народец дикий,
С предками потомка породни:
Так же поднимали в воздух пики
Грозно, вероятно, и они…
Погрузимся в истину! Все надо
Знать. Какая там Шехерезада!
3
Гикает пастух, бежит овца,
Голосит ягненок, как ребенок,
Уходящему кричат с крыльца
Что-то хриплым голосом (спросонок),
И туман безмолвствует в траве
И лесах и, звуки поглощая,
Торжествует только в синеве,
Где уже светло. Стоит большая
Тишина, и трогательны в ней
Голоса гогочущих гусей.
Звуки утренние у деревни
Тем и хороши, что есть простор,
Их в себя вбирающий. Плачевней
Пробужденье, если в мокрый двор
Дома с этажа седьмого глянуть,
Просыпаясь в городе. Темно.
А железный гром, готовый грянуть,
Приближается, уже давно
Рядом первый дребезг телефона
Разбудил кого-то. Однотонно
Выл и долго фабрики гудок,
Первые автобусы промчались,
И покрытый копотью восток
Посветлел, но фонари остались
Все еще зажженными. Шурша,
Шаркая, подошвы, метлы, шины
Трутся об асфальт, и вся душа
Проститутки слушает невинный
Хохот школьников, вскочивших в трам,
И завидует их матерям…
Быстрый, но проныра, но пролаза,
Согласитесь, гений горожан…
Что ни говори, крестьянин — база.
Даже тупость хитрая крестьян
Человечеству необходима,
Потому что, как на тормозах,
Вся история огня и дыма
Медленней сползает в деревнях,
Словно слыша в полевых работах:
«Легче, милая, на поворотах!
Все равно и завтра, как вчера,
Будешь, я хочу, по мне равняться.
Долго ли, пускаясь на ура
В новое, — сорваться и зарваться.
Много понаделаешь машин,
Да сама же их и поломаешь.
Сто у вас путей, а мой один.
Или ты его не уважаешь?»
След сохи в глубокой борозде,
Одинаковый всегда, везде.
Сообщающиеся сосуды —
Город и деревня. Уровень
Как бы колебаний амплитуды
От смещающейся ночь и день
Массы наблюдений столь различных
И привычек. Все-то напоказ,
Под прожекторами у столичных,
И внимательнейший нужен глаз,
Чтобы развращенному рекламой
Жить природы затаенной драмой.
Сеятель, бросающий зерно
В черное распаханное лоно,
Как ему ты нужен, как оно
Переходит правильно в зеленое,
Ну и желтое… А твой амбар
Сколько раз наполнен и пустеет
И опять… Уже хозяин стар,
Землю сын его вспахал и сеет,
И коров гоняют, и овец
В хлев, на луг. Благослови, отец!
Три у Библии основы: ложе
Матери и колыбель и склеп,
То же, что у нас, и дальше то же:
Труд, и слезы, и насущный хлеб.
Я за то и полюбил деревню,
Что она не суетливая,
Что ее, и темную, и древнюю,
Замысел от бешеных тая,
Благодатная, как в дни Исхода, —
Для себя взлелеяла природа.
Кто на языке своем (без слов)
Говорит с каким-нибудь фруктовым
Деревом — о тяжести плодов,
С травами о граде, под лиловым
Туч исподом, и с любой овцой,
И собакой о для них желанном
И необходимом? Но большой
Диалог у человека с Паном:
Мало нам земного божества,
Над которым неба синева.
Полюбил я в Зальцбурге обычай
Тех беречь, кто что-нибудь поет:
Где еще на свете щебет птичий —
Право на заботы и уход.
Пением все радостней, все шире
Царство зелени потрясено,
На шестах, как на своей квартире;
Хлеб находит птица и зерно,
А в лугах и рощицах знакомых
Сколько червяков и насекомых.
Птичек я давно уже люблю
(Крылья их — над нами превосходство),
Беззащитной прелестью целю
Мировое зрелости уродство.
Часто птичка под моим окном
Мне певала (все равно какая)
Не совсем обычным голоском:
Так хотелось верить мне, внимая
Звуку низких и высоких нот,
Что меня душа твоя зовет.
Я люблю их, осторожных вестниц
Счастия, и музыки, и бед,
Резвых и застенчивых прелестниц.
В воздухе люблю не грубый след
Голубя, летевшего к Марии.
Или с веткой мира голубей
Не напоминают ли простые?
И не грех, что любит воробей
Горсточку навоза (гном эфира,
Весел он и в прозаизмах мира).
Почему же только соловья
Не пленяют зальцбургские рощи,
Словно тень его смущает — чья?
Позабудь, что правда много проще,
И расскажет каждый уголок
О свободе и о лапе львиной
Охранителей, и всем упрек
За чистейший гений соловьиный
Ты расслышишь памятью своей
В безголосой музыке ночей.
Моцарт, удивительное имя,
В чистоте и прелести никто
Не сравним с твореньями твоими,
Разве только Пушкин и Ватто.
Моцарт… в голосе его и пальцах
Звук небес и легкость бержерет.
Как лазурь на грязно-бурый Зальцах,
На действительность глядит поэт:
Зло к нему, а от него обратно —
Все, что ясно и благоприятно.
Как его ты чувствуешь! С тех пор,
Как ходить ты стала в Mozarteum
Совершенствоваться и в собор
Вслушаться в органное Те Deum,
Что-то в чистом голосе твоем
Так же переходит в ликованье
Из трагедии, как в молодом
«Voi che sapete!..»[27]. Состраданье —
Главная мелодия твоя.
Жизнь… Шаг от нее до жития.
Горы! Белоснежное Тироля,
Тайное и мощное высот,
Где людей особенная доля
Словно птица певчая поет.
Я привез столичного пейзажа
Серые и грустные тона,
В памяти еще и в легких — сажа:
Недоверием душа больна.
Только долго можно ли в Тироле
Не подозревать, что ты на воле!
Друг крестьянин, отчего же, как
Землю ты возделываешь, трудно
Мне возделывать поэму. Злак
Не нужнее, чем слова… А чудно
Было бы за часом час, как ты,
Там и тут и всюду поспевая,
Драгоценные взрывать пласты,
Сеять и полоть, но городская
Нервность у поэзии: порыв…
И не Савл я, а лишь Сизиф…
Торопился в молодости жадной
Нахвататься знаний, нахватать
Наслаждений, выучился складно
Песни петь, развратничать и лгать!
Все бы ничего, да только сдуру
Жизнь, природу, женскую любовь
Отдал черту за литературу,
Враг ударил, и не в бровь, а в глаз —
То есть в сердце, и его не стало.
Не отсюда ли беды начало?
Силы промотав и не развив
Ничего, что требует терпенья
(Словно оторопь нетерпелив),
Я сегодня узнаю мученья
Просыпающегося в гробу,
Аллегории небезопасной
Верен я: мне кажется, на лбу
У меня знак появлялся красный,
Как у черту проданных, да что
Даже он перед тобой, Ничто.
Выздороветь есть ли для больного
Радость и нужнее, и острей?
Все и восхитительно, и ново,
Хочешь есть, гулять, любить людей.
Сердце бесконечно благодарно,
Что в кровать ложишься, чтобы спать,
А не грезить, не лежать бездарно,
Целыми неделями лежать,
И понять не можем без усилии,
Как же мы здоровья не ценили.
Ты чего хотел бы горячей
Жизни? Стать здоровым. Но едва
Можно быть счастливее людей…
Вылеченных от дурной морали.
И не скарлатина, и не корь
У тебя, как в детстве: полумертвый
Сердцем ты, и не пускает хворь
Годы целые печальной жертвы.
Вот и я (а сам не верю) — жив,
Но ужасен был бы рецидив!
4
Солнце и заря над спелой рожью
И над срезанной и над землей
Зимней и уже весенней, дрожью
До нутра пронизанной… Такой
Правды и всемирной, и крестьянской
Чувствую величие. А гор
Все хребты. А глуби океанской
Тьма, и всех живых немолчный хор…
Птица, жук, ягненок… Отдалился
Мир иной, и в этот я влюбился.
В черном, облегающем трико
Режет лед на беговой дорожке
Мельников, оставив далеко
За собой соперников. Сережке
(Местный, царскосельский, чемпион)
Гимназистки: «Наддай! Не мешкай!»
Для меня, подростка, чудо — он,
Но другой мгновенной перебежкой
Знатоков пленяет навсегда,
Ухом чуть ли не касаясь льда.
В позе на минуту дискобола
(Вверх одна, другая вниз рука,
Согнуто колено) как прошел он
С вдохновением, но без рывка
По дуге крутого поворота
И уже свободно по прямой,
Что за длинный шаг (от гончей что-то)
Пролетает, руки за спиной.
Жаль мне тех, кто нервной и призывной
Грации не чувствует спортивной.
Впрочем, если надо выбирать
Между чемпионом и Паскалем…
Несравненная, природа-мать,
Никогда мы камнем не завалим
Всех твоих просторов, никогда
Не разлюбим. Ты не позабыта,
Только ты для вечного суда
Пробужденной совести закрыта
И предоставляешь нас в борьбе
И страданиях самим себе.
Я географическим экстазом
Одержим все чаще. Любо мне
Охватить хотя бы мыслью разом,
О другой, космической войне
Позабыв, — леса, моря, пустыни,
Страны… Край ты мой, родимый край —
Весь в снегу, но жарко в Палестине
В Мексике… А там уже Китай
За хребтами страшными Тибета.
Кожа у людей другого цвета.
Путешествие, река, гора,
Храмы, памятники и музей…
Новые обычаи… пора,
Впрочем, дальше… кактусы, пигмеи,
Нестерпимая жара, царек,
Чуть не людоед… Миссионеры…
Дальше, дальше: ограничен срок…
Токио, Везувий, Кордильеры,
Нил… Добавьте Мельбурн, и готов
Очерк: наши пять материков…
В январе вставало над конюшней
То созвездие, чье так меня
Радует сверканье. Равнодушней
Я к другим, а твоего огня
(Словно семисвечник для левита)
Семь лучей мне дороги. Зажжен
Ты сейчас над полем, весь открытый
(Крыша не мешает) Орион.
Летом с неба здешнего ты сходишь,
Над Австралией, над Чили бродишь.
Чили, Гватемалы и других
Стран диковинных, заокеанских
Краски: отражается на них
Радуга обилия — гигантских
Бабочек, чудовищных жуков.
Птички с ноготок, лес первобытный,
Реки полноводные, хребтов
Снежных грозное и аппетитный,
Яствами богатый вижу стол
И твою красавицу, креол.
Я бы мог назвать поэму — праздник,
Потому что, как ни тяжело
С вами, негодяй и безобразник,
Быть почти сообщником, — светло
На земле. Преданиям и сагам
Верю, потому что ты со мной,
И сегодня, скажем, Копенгаген
Славлю: сероватый, деловой,
Он овеян сказкой Андерсена,
Как симфонией и вальсом — Вена.
Я дрожу от сырости, и жаль,
Что Febbraio[28] здесь и впрямь furbaio[29],
То есть это не февраль, а враль…
Тот мобилизован operaio[30]
И погибнет завтра же в бою,
Как другие, молодо и щедро
Жизнь — кому? — дарящие свою…
Peter, Pierre, Pierino, Петя, Pedro!
Дни войны хоть и реальность, а,
Как у Гофмана, у Э.Т.А.,
Прошлое, но это в настоящем
Всеми пережитого напор,
Это в гении, себя творящем,
Всех его предшественников хор,
Это (как плотину прорывая)
В наше превращается мое,
Это вся история земная,
Называемая бытие…
То, что поважнее анекдота
Из Толстого или Геродота.
Память, Мнемозина, ты уснуть
Не давай ушедшему в покое.
Надо человечеству вернуть
И Ахилла, и осаду Трои.
На сегодняшнюю нашу речь
Гнедич переводит «Илиаду»…
Зная, как минувшее беречь,
По Екатерининому саду
В мысли погруженный господин
С важностью гуляет. Карамзин…
Был сперва географом Татищев,
А когда увидел, что границ
Внешних глубже внутренние, ищет
Он в истории, где столько лиц
И страстей и преобразований,
Смысла. И поэты наших дней
Тоже в хронике, певцы во стане…
Музы ведь язычница, и ей
Кондотьеры Борджиа и Сфорца
Ближе Николая Чудотворца.
А не больше ли, чем их дела,
Житие того, чьи мощи в Бари.
Всем его Россия предпочла
(Назовут ли ныне «пролетарий
Святости» над чистотою риз
Не дрожавшего, лишь за работой
Ведавшего отдых?). Враг подлиз,
Он вникал с особенной охотой
В то, что называют жизни грязь, —
Бедному слуга, с большими — князь.
Есть у сильной веры и такое:
«Трое и один, да, негодяй,
Говорю тебе: один и трое!
Ах, не хочешь? На же, получай!
Это будущий святой и Арий.
Стыдно, да… Но разве не хорош?
Равнодушие кого не старит?
Вот и ты, разоблачая ложь,
И особенно у самых сильных,
Не подыскиваешь слов умильных…»
Трудно, слишком трудно всем таким.
До чего же легче равнодушным.
Как ты сталкиваешься с иным,
Лучшему в себе же непослушным!
Как в негодовании твоем
Кой-какие ноты драгоценны…
Так могла с влиятельным лицом
Разве Катерина из Сиены…
И в твоем «хочу» и «не хочу» —
То, что каждому ли по плечу?
У Петра лицо дрожит и руки:
«Чтоб сейчас же!..» Но ему под стать
Яков Федорович Долгорукий:
«Дай сперва обедню отстоять…»
И явился Л. «Ах, ты так?..» Бывалый
Царедворец рядом весь дрожит,
Но не он: «Ну что ж, убей, пожалуй,
Александр, но я-то буду Клит…»
«Объяснись!..» И вот уже по сердцу
Смелый князь гиганту самодержцу!..
И опять безмолвие крестьян,
Занятых коровами и рожью
В глубине залитых кровью стран,
И опять они на милость Божью
Уповают, сыновей отдав
Городу, и войску, и границам,
И опять не знаешь, кто же прав,
Но угадываешь все по лицам
Малых и больших, вступивших в бой:
Правы мученики, прав герой!
5
Глотку петухи дерут, горланят,
Провели коров на водопой.
Наблюдениями тайно занят,
Снова наслаждаюсь вековой
Правдой скотного двора: бык — Апис,
Что за грудь, и морда, и нога!
На папирусах недаром запись
И на камне: глаз или рога…
Озабоченных и беззаботных,
От души приветствую животных.
Нервная брезгливость индюка,
Нехотя и с клекотом особым
Что-то клюнувшего. Два клыка
Тигра раздраженного… Утробам
Разным столько на земле дано
Аппетитов, шкур и оперений,
И с чувствительностью сплетено
Все такой, и столько выражений
И таких у откровенных глаз,
Морд, зубов, что скажешь в сотый раз
Слыша слово «человечность», — бросьте!
Лучше поучиться у зверья,
С жадным хрустом гложущего кости.
Лицемерить не хочу и я.
Очень рад гимнастике, обеду,
Новой книге и костюму… но
Слишком рано праздную победу,
И все чаще сердце смущено…
Итальянцу милое «pagano»[31]
Мне звучит как русское «погано».
Снилась мне сегодня жизнь твоя,
Было удивительно и грустно:
И такое ведь из бытия
Сделано, и до чего искусно.
Сколько надо срывов, сколько проб,
Сколько вдохновенья и удачи,
Чтобы раньше чем положат в гроб,
Развернулась так, а не иначе
Хрупкая и чудная краса,
Над которой времени коса.
Мил тебе горбатый, неимущий,
Заподозренный (на деле чист),
Без надежды, но еще зовущий,
Верующий или атеист —
Все равно. А только непременно
Даже в унижении, в грязи
Помнящий, что все же что-то ценно,
Даже драгоценно, но вблизи
Дремлющего самоупоенье
Вновь твое питает возмущенье:
Угрожая, что себя убью
(Прошлого постыдная страница),
Жалость благородную твою
Как же я заставил торопиться.
Но, уйдя от диспутов и склок,
Боль и муку я в полях рассеял,
Воздух гор от главного отвлек,
Ну и пожинаю, что посеял:
Упиваюсь мыслью, а война…
И пою, а ты себе верна:
«Что ты знаешь? Память сладострастья,
Тему сокровенную нутра,
Яркую от чувственного счастья,
Словно пережитого вчера.
И не память низкую обжоры:
Память — восхищение и страх,
То есть на пленительные вздоры,
На слова (особенно в стихах)
Или на события, на лица…
Ты, конечно, вправе ей гордиться.
Именно она обострена
У поэта Сванна и Германтов.
Но другой она подчинена.
Не игра чудеснейших талантов
(Гениями даже их зови) —
Счастия нужней для человека:
Слушай память совести, в любви
Ненавидящей. Она у века
Нашего постыдно коротка,
Но за ней и перед ней века.
Говорят, что это устарело
И опасно, как аппендицит.
Но прозревшему какое дело
До того, кто верить не велит.
Самого ответственного дара,
Если не по силам, не желай.
Это — наслаждение и кара,
Это — ад, чистилище и рай.
Это — грозной Дантовой терцины
Стиль не устаревший, но старинный».
Я отмалчиваюсь. Не пишу
Все еще буколик, но с отрадой
В мой дневник нередко заношу
Похвалы крестьянам. За оградой
Воз, и падает с него навоз…
Понимаю Левина и Китти
Более, чем Вронского. Психоз
Отдыха вне мировых событий,
Вне борьбы за лучшее в себе:
Счастие наперекор тебе.
И уехала ты… Зеленея,
Колос зрел и падал под серпом…
Год вращения земли, идея,
Но с каким реальным багажом:
Год великого переселенья
Масс народных, первый год войны,
То есть как бы сверхземлетрясенья,
Чьи толчки из рухнувшей страны,
Из дворцов и хижин и притонов
Столько вырвут и молитв, и стонов.
6
Бог увидел сытого меня
И сказал: «В тюрьму его заприте,
Пусть он вспомнит, кто его родня,
И к нему вернется утешитель».
И на чей-то нервный в стенку стук
(Зов соседей, может быть клейменных)
Более глухой ответил звук,
Паника ударов учащенных:
«Неужели ожило в груди?»
«Пострадай сначала. Посиди!»
Приходил тюремщик и в решетку
(Не распилена ли?) бил бруском.
Словно брошенный в Харона лодку,
Я туда, где плачут, был влеком.
Отдалялось поле, небо, горы,
Все, что ведь и раньше я любил,
Да не так… А здесь опять дозоры,
И железом о железо бил
Человек с ключами, с тяжкой связкой,
И дарил звероподобной лаской:
«Друг, не унывай, не первый ты,
Не последний. Я твое начальство.
Только я не злой…» И с высоты
Своего безвредного бахвальства
Он ко мне, как боги, снисходил…
Заключенного не оскорбляет
Чей-то административный пыл:
Лучше многих несвободный знает,
Что и все тюремщики в плену…
Правду бы найти для всех одну!
И почти без света в белой келье
(Переделан женский монастырь
В карцер) долго, чуть ли не в веселье
(Так восторженные шли в Сибирь)
Я смотрю в себя и вижу: надо
И такое (наше — пострадать,
Наше — вытерпеть), и, если гада
Кровь во мне и жажда лучше стать, —
Мучиться пора и в целом, в общем,
Где, во зле живя, на зло мы ропщем.
В человечестве идти ко дну
И в себе… То и другое сходно,
С «ними» и с собой вести войну —
Небу только это и угодно.
И не раствориться в жизни сей
Должен я: разлука лишь земная
Душу всю мою слила с твоей —
Вся ты не умрешь, и умирая…
«Без тебя?..» — «Ну как же умереть?
Что-то уцелеет? Правда ведь?»
Я страдаю, но чуть-чуть по-детски,
Беззащитно-сладостно… Тюрьма
В Польше и контрабандист Песецкий,
Истинный поэт… Сырая тьма
Шпильберга и грустный итальянец…
Восемь лет в подножии креста,
Все простив… Чахоточный румянец,
Взор энтузиаста… Или та
Ночь церковная и по-латыни
Приговоры… Пелико, Челлини!..
Строили Иваны: Калита,
Грозный — здание Руси Московской.
Невский отделяет, как черта,
Их от новой жизни, от Петровской
И ее наследия: один,
Тоже царь и преобразователь,
Стоит всех: та foi, voila Pouchkine!..[32]
Только в кандалах его приятель —
Декабрист (воистину, как жаль!).
Не удачливей и наш февраль,
Чья почти мгновенна агония…
У истории особый суд,
И уже советская Россия
С лозунгами: диктатура, труд
И границы собственности, в славе
Жесткой воли и больших побед,
Нашу индивидуальность давит,
Не оправдываясь: мы, сосед,
Потерпи, насилья мир разроем
И, увидишь, новый, свой, построим!
Может быть, но мы ушли в раскол,
Крайности железные смягчая,
Снова эмигрант себя нашел
В черном холоде чужого края!
И увидел он, что и страна
Ясная искусства и лазури
Ангелами не населена,
И пора бы всей литературе,
Чьи отцы и Гете, и Стендаль,
Протрезвиться (новая печаль!).
Только все же и любовь навеки:
Нет такого места, где бы ей
Запретили властвовать, и, веки
Опустив, коллег и сторожей
Забывая, — слышит заключенный:
«Женщина, вот сын твой». Так и есть
Как подкидыш или незаконный,
Терпит он побои жизни… Есть,
Пить, спать и уже последней скуки
Дно увидеть, чтобы сила муки
Окончательно (как молоток —
Мрамора куски) отбила лишних
Столько навыков. На долгий срок
Запертые, думайте о вишнях,
О горячем кофе с молоком,
Жадно, с жаром — голод не унизит
Главного ничуть: в большом, простом,
Цельном вы, и скоро вас приблизит
Несвобода к высшей из свобод…
Хорошо, что близок Новый год.
Я люблю зимы оцепененье…
Смерть? Но скоро ведь опять весна…
Восхитительное повторенье
Пройденного… Что же, что длинна
Ночь и нездоровится: так сыро,
И земля безмолвствует и спит.
Только все, что в стороне от пира,
О живых и мертвых говорит
Явственнее, и еще о детстве
И религии, о лучшем средстве
Из всего на свете извлекать
Истину… Я тоже, как другие,
Покоряться вынужден: бежать
Некуда. Предсмертной агонии
Близки многие мои часы,
Вспоминаю все, что я плохого
Сделал людям. Вот они — весы
Зла, добра… Мучительство и ново,
И старо. Я в келье неспроста.
У страдания (и без креста)
Что-то есть божественное…
Тени бледные передо мной. О ком
Грусть моя? У поздних сожалений
Слезы многие, когда кругом
Больше муки, чем в других столетьях,
Страшно, что скрывать, и за себя…
Если же топор на тех и этих,
Значит, он, увы, и на тебя…
Но зачем я спрашиваю это
В темной камере, где столько света?
Ты меня спасаешь. А сама
Чем жива? Так жутко не бывало
Мне еще… Ужасный год. Зима
И тюрьма… Всего-то было мало.
Не умея глубоко страдать,
Слишком озабоченный покоем,
Должен был тебя я потерять…
Сердце бьется с новым перебоем:
Малодушествую и горю.
С ближними как ближний говорю.
7
Вот и лагерь концентрационный,
Нерв Европы новой. Длинный стол,
Так же мягко полуосвещенный,
Как у Леонардо. Ореол
Горя, тихое недоуменье
У евреев, ждущих, что дадут…
Библии простейшее значенье,
Может быть, доходчивее тут,
Чем в других убежищах позорных
(Для униженных и беспризорных)…
Мягкость женственная, даже лесть,
Мелкое предательство, раздоры
Шумные и жалкие… Что есть
С теми общего у этой своры?..
С теми, кто подготовлял приход
Существа бесплотного, как слово…
Что такое «избранный народ»?
Но уже решение готово:
Здесь шумящие вокруг столов —
Из семьи Его учеников.
Грустные глаза у них. Смеются,
Тощий свой прихлебывая суп…
Вновь унижены и не сдаются.
Вновь народ такой-то, зол и груб,
Чтоб военным играм не мешали,
Гонит Шейлока, а с ним и всех
Бедных и затравленных. Печали
Дети, разве не отпущен грех
Вам ожесточения, нахальства,
Жадности, злословия, бахвальства?
Негодующему на таких
Ясно, что несносные упрямы,
Как бесспорно знающие: их
Веры и увертливости драмы
Поразительны по глубине
Чистоты, и так ли уж печально,
Если торговавшие на дне
Римской древности и феодальной
И сейчас — воистину душа
Мира (и льстеца, и торгаша).
Можно не арийца от арийца
По тому хотя бы отличить.
Что один и рыцарь, и убийца,
А другому страшно кровь пролить.
Как патриций на христианина,
Презирая и жалея их,
Как на Человеческого Сына
Воинов ватага молодых,
Смотрит новый век на иудеев,
Тяжбу с ними новую затеяв.
Братство и Мессия… Чудный бред
Именно у них еще возможен.
В их судьбе, католик и сосед,
Камень ростовщичества заложен
Кем? Не оттого ли и отпор:
Гениальность цепкого расчета,
«Денежки». Но весь расчистив сор,
Знаешь, чья доходчива забота
О великом равенстве людей:
В сердце христианства — иудей.
Бедный родственник Иезекиля
На гуманистических ролях,
Жгучей ненависти не осиля,
Потом унижения пропах.
Судьям, и царям, и патриарху
И сегодняшний подобен жрец.
Иеремия, лучше Ирмиаху
(Чудный звук), Израиля венец
На века почувствовал терновым
(Розы вплетены в Завете Новом).
И уже тогда и не один
Говорит о счастии узревших
То, загробное. Простолюдин
Библии, для нас, для не посмевших
В неисповедимое взлетать,
Будут ли достаточными цели
Здешние? Или тоска опять
Небеса откроет, чтобы смели…
В концентрационном лагере
В холоде писал я (в январе).
Был я не один: как звери в клетке,
В комнатах и зале пятьдесят
Человек, среди которых редкий
Не был чем-то (Herr Kommerzienrat)[33],
В мелком зле зевали, огрызались,
Долго спали, ели поедом
Одиночек. И меня касались
Их несчастья не одним крылом.
Словно фурии они кружились,
Нового умчать с собою силясь.
Но была заветная черта
Твоего присутствия, за эту
Не переступала мерзость та
(Муза так сварливую газету,
Грустно и брезгливо пробежав,
Тут же забывает), и с любовью
Душу ты мою, с пути убрав
Мелкое, к чужому изголовью
По ночам вела не раз: «Жалей…
Видишь, как он спит в судьбе своей…»
У меня лирическая муза,
Но размеры эпоса нужны
Для тобою поднятого груза
И моей и не моей вины.
Есть же, кроме лирики жемчужин,
И большая форма… Не покой
Нами у Гомера обнаружен,
А глухой сочувствия прибой,
Выносящий на берег убитых
В битвах и расправах знаменитых.
Приходила музой ты ко мне
И строка звучала величаво,
И на пленника в чужой стране
Прошлое терциной и октавой
Надвигалось, как прибой, шумя,
И, как море на песок, слагало
Между рифмами двумя-тремя
То, над чем нервически и вяло
В поисках ответа, а не фраз
Я на воле мучился не раз.
Я настойчивостью повторений
Связь держу частей. Пера нажим,
Страшноватый для стихотворений,
Отвечает замыслам моим
(Так нужна симфонии объемам
Главных тем возвратная игра).
Будет ли поэма целым томом?
Или брошу в море недобра
С первыми лишь главами бутылку,
Прежде чем приму иную ссылку?
Ты писала мне: «Любовь проста,
Много раз тебя я осуждала,
Но, душой твоею, занята,
Все, что отвлекло бы, — отстраняла.
А теперь в несчастий своем
Ты мне дорог, как ничто на свете.
Вытерпи. Мы скоро отдохнем.
Я служу в военном лазарете,
Сочинила я молитву здесь:
«Свет, да, свет насущный дай нам днесь!»
Ясно именно в такое время:
Все — одна огромная семья.
Будь и ты хорошим с ними всеми,
Не слабей, не жалуйся. Твоя».
Знали взысканные благодатью,
Что покинуть может и она.
Ты, светясь над лагерной кроватью,
Плакать не учила: мне дана
Там, где хлеба черствая краюха
Поважнее Гете, — твердость духа.
8
Стало все понятнее: закат,
Жизнь в последнюю вступила четверть…
Вспомним первую. Уже томят
Тайны вечности, любви и смерти.
Все предчувствуем, и вся дана —
Нового характера природа,
И душа больна, изумлена:
У нее героя и урода
Склонности. Ребенок вовлечен
В бури века, подрастает он.
Юношество — многих подражаний
Время (и с традициями бой),
Сил не бережем, на первом плане
Честолюбие: пленить собой.
Обмануть, пожалуй, но поправим.
Жизнь-то впереди… Эксперимент.
Ну, а так не лучше ли? Заставим
Наши вкусы не роптать: момент
Требует того-то. Беспощадный
Сам к себе, растерянный и жадный,
Юноша уверен, что нашел
Навсегда себя в надежной школе,
Секте, склоке. Что ж, он молод, зол
И великодушен. Он на воле.
Совесть в нем почти заглушена,
Хоть, конечно, иногда смущает,
И подруга, может быть жена,
Мучится, но он и сам страдает:
В четверть зрелости переходя,
Жизнь уже не хочет без вождя
Истинного длиться. Кем же будет
Он? Очередной ли лжепророк
Увлечет? Иль сердца пыл остудит
Истина? Какой она урон
Современнику немолодому
И еще пытливому задаст?
Холодно и трезво, по-другому,
Чем недавно (уж Экклезиаст
Чувствуется в тех же сменах года),
Мы тоскуем. Радует свобода
Глубже и отчаянней: грустна
И уже (по-новому) трагична,
Потому что умереть должна
Та, которая от всех отлична…
Что произошло? Чуть-чуть знобит…
Разве мы не те же, как бывало?
Чувственное разве не дарит
Ощущений, о которых мало
Петь… И вот пора иных забот,
Но о ней спою, когда придет…
Нашей биографии развитье
Узко вьется посреди больших
Землю сотрясающих событий.
Мы, конечно, устаем от них,
Но, себя и, внешнее усвоив,
Видим, что парадоксальный мир
Вырастал на прочности устоев
И подрыве их: война есть мир,
И сердца, больные друг за друга,
Не романсы радуют, а фуга…
Хорошо природу так понять,
Чтобы долю малую закона
Тайного раскрыть и благодать
Чтоб расширилась (чуть-чуть озона,
Проблеск)… Открывателям хвала
И земель, дотоле неизвестных,
И загадок меры и числа
И высокой формы… Но из лестных,
Самых лестных подвигов: уйти
К погибающему и спасти…
Вечная любовь — не молодая
И не старая. Эдема сад,
Надо мной цвети, не увядая!..
А пока терплю и нервно рад
Дружбе, как природа, грубоватой
Кое с кем за проволокой: жив
И благословенной, и проклятой
Я доверчивостью, чей мотив
Тот же все, наверно, уж до гроба
Мучить будет, как чужая злоба.
Я живу с другими сообща
В лагере, воистину бок о бок,
Как в семье. Нашел я, не ища,
То, что было нужно. У коробок,
Полных разными людьми: у школ
И больницы или у казармы
Есть какой-то даже ореол
Тесноты, в которой благодарный
Тем яснее видит жизни ширь.
Школа Достоевского — Сибирь…
Выдержу ли? Маловерный инок
Так ли мается на склоне лет?
Не такой ли точно поединок
С ближним и с собой ведет аскет?
На свободе времени-то мало
Для спасения, и вот — тюрьма,
Где и одиночество пропало,
Где характера или ума
Вариации необычайны,
И касаешься не новой тайны…
Снисходительные остряки,
Братья поднадзорные, спасибо:
Ваши ссоры, наши тюфяки,
Холод и карабиньеры — либо
Ада декорации (весьма
Бледные, конечно), либо это
Правда жизни и она сама.
Ода вольности… Немало пето.
Их… Но, только в мрачный загнан дом,
Будешь знать, рожден ли ты рабом.
Ты присутствуешь, ты — огневая.
Вот уже пятнадцать лет моя
Ткань, себя как бы перерождая,
Высветляется тобой… Тая
От непосвященных это дело,
Мало им понятный, одинок
Я, но ты со мной… Слабеет тело,
Скоро и для нас наступит срок
Старости, болезней и кончины…
Только жаловаться нет причины.
Наконец и я страдаю. Нет
Сердца, нет и мук. С тобой разлука,
Свет (не фамильярное: мой свет),
Тяжела и очень: где порука,
Что тебя увижу? Грозен рок,
Нас разъединяющий. Несчастья
Всех несчастных, запад и восток
Населяющих, — ничтожной частью
Целого — судьбой моей, твоей,
Как волна, играют. Сколько дней
Мы уже не виделись. Три года
Скоро. И не то, что я бодрюсь,
Но и в самом деле несвобода
Не пугает внешняя. Боюсь
Даже лучшей радости: свиданья…
Не изменимся ли так душой,
Что смешными станут упованья
Самые священные: крутой
У судьбы закон, и кто же знает,
Что она ему предназначает?
Встретимся ли? И кого, из нас
Пощадит? О, если бы обоих!
Но печален каждый новый час,
И, не успевая о героях
Пожалеть, о многих, кто собой
Жертвует за новую идею,
Что ей церемониться со мной,
Если сам я за себя краснею.
Чем же, чем тебя я заслужил?
Неужели тем, что дурно жил?
Бедам, унижениям, утратам
Счет потерян, и даров не счесть,
Найденных на гноище проклятом.
Мы разбогатели. Наша честь,
Столько раз поруганная, все же
Спасена. А как пытали нас
В тюрьмах, лагерях, на фронте. Ложе
Иова — Прокруста с гневом тряс
Век, и мы все глубже понимали,
Сколько счастия на дне печали.
Дед мой в Севастополе долг свой
Знал и мог помериться с другими.
Может быть, артиллерист Толстой
Между лающими рядовыми:
«Никак нет! Так точно!» — и за ним
Наблюдал, густые сдвинув брови
(Офицер), всем гением своим
Понимая, что боится крови,
Но горит усердием служак —
Честный и застенчивый добряк.
Я ни для корысти, ни для битвы
Тоже не рожден, как ни бодрюсь…
Но от звуков сладких до молитвы
Неужели я не дотянусь?
При тебе оно бы и не трудно —
Если вера и самообман
Для меня подчас, то с правдой чудной:
Чувство переходит в высший план,
И венчают неба откровенья
Здешнюю работу очищенья.
Я в долгу за страшный твой урок
Зоркости. И мне стихи дороже
Были бы, когда настал бы срок
Слово повторить твое (не все же
Истине безмолвствовать). Своим
Будет ли оно для дальних? Что-то
Из того, о чем мы говорим
Столько лет сердцами, до кого-то
Из людей, готовых жить светло,
Если бы когда-нибудь дошло!..
9
И на Соловках, и на Гвиане,
Может быть, из вас ни одному
И не снится, братья-каторжане,
Как похожа воля на тюрьму.
И, сквозь мрак бессмысленный и жуткий
Мертвого покоя своего,
Слышите ли, сестры-проститутки,
Или вам уже не до того,
Как о вас и вашей муке грешной
Чистота сгорает безутешно.
В сердце человека, вечный ад,
Я схожу, не двигаясь и плача.
Не озер кипящих серный чад
Предо мной, а трудная задача
На печальном опыте своем
В вещий час предутренней дремоты
Узнавать, каким оно путем
Нас ведет. Какие извороты
Грозные (как Дантовы круги)!
Что в начале? Ничего. Ни зги.
И затем, как это у кого-то
Из мыслителей, не помню кто
Выразился: перейти во что-то
Силится предмирное Ничто.
Это вроде сна и пробужденья,
К жизни от нежизни переход
(До тоски в утробе и рожденья)…
Над ещё сплошной пучиной вод
Первое усилие полета…
Утренняя вещая дремота.
В сердце человека, вечный ад,
Я схожу неведомо откуда…
Первое несчастие: разлад
Между несомненнейшего чуда
Ощущениями (вот рожден,
И дышу) и немощью проклятой…
Первого младенца первый стон,
Новая из глуби, мглой объятой,
Вся еще на привязи пупа,
Жизнь выходит, горестно слепа.
Вот оно начало: первородный
Всех родителей за нами грех —
Крик младенца и слова отходной
Потрясают душу мне, как смех
Сумасшедшего: на голос Бога
Дикие ответы — из нутра,
Глубже — из прапамяти, с порога
До существования, вчера
На земле ничем еще не бывший
В хаос, человечка обступивший,
Ничего не видя, закричал
О позоре, ужасе и боли.
Дух ли в наши измеренья пал,
Зная, что не вынесет неволи
(Новорожденный — уже старик)…
Зверя человеческого первый
Односложных ужасов язык —
Вот что до могилы помнят нервы
И с чего мы начинаем путь
В непонятную природы жуть.
Не в аду, но по таким же вечным
Страха и бессилия кругам
Сходят с содроганием сердечным
Грешники измученные к вам.
Я в себе всеобщее читаю
В вещий, утренней дремоты час,
По себе я чувствую и знаю
Стыд и злобу каждого из нас…
Мы из поколенья в поколенье
Тех же преступлений повторенье.
Сердце человеческое… спесь…
Избранных и одержимых корчи,
Гений подвига, да только весь
Черный от усилия и порчи.
Если, по легендам, в небесах
Он могуч, от сонма сил отпавший,
Здесь он лишь в себя влюбленный прах,
Деятель, души не потерявший
И больной презрением к другим
И всему, что создано не им.
Сколько погибающих от чванства
Красотой, талантами, умом…
Сколько в их болезни постоянства
И подчас жестокости!.. В каком
Изобилии, мой современник,
Если ограничиться тобой,
Спесь у техники, меча и денег
И у наших муз, коллега мой!..
Молодости это грех?.. Ну что же —
Значит, мы чем старше, тем моложе.
Данте называет имена
Грешников, но пощадим друг друга,
Есть у каждого своя вина,
Если не у каждого заслуга.
Милосердный образ надо мной,
И уже в лучах ее прощенья,
Сам еще воистину больной,
Я вкусил отраду снисхожденья
И судить не смею никого…
Все такие, все до одного.
Сходство бедственное все заметней:
Вслушиваюсь в чьи-то голоса.
Где-то и когда-то ночью летней
Так шумели, может быть, леса,
Кто-то падал, вскрикивая, с ветки,
Кто внизу его часами ждал,
Как добычу? Оба — наши предки…
Ессе homo…[34] Я богаче стал
Многих современников (тобою),
К волчьему прислушиваясь вою.
Сердце человеческое… злость…
Хищника и праведника драма…
«Бой за самку или же за кость,
Древний, до потопа, до Адама,
До сознания и в наши дни…»
«Неужели все-таки напрасно
Приходил?..» — «Не надо, не кляни,
Добрым и сочувствовать опасно:
Как проситель или бедный гость,
На земле они не то что злость».
Каждый перед вами на колени,
Люди пойманные, должен стать…
Словно нет у слишком многих тени,
Продолжающей на всем лежать
Что-то на пороге преступленья
(Ранить, изнасиловать, убить).
Есть у добродетели мгновенья,
О которых страшно говорить…
Только даже с памятью короткой
Не забудь, что братья за решеткой
Все, и призывая, и кляня,
К небесам протягиваем руки.
Каждого сейчас и до меня
(И потом) одни и те же муки
В бесконечности страстей и лет
Донимают, доводя до гроба,
Да и там, последний застя свет,
Страшная на жертву смотрит в оба.
Тщетно умирающий хрипит,
Перед ним насмешница стоит,
Утешая: я не умираю,
Деточек твоих не брошу я,
Не стремись к потерянному раю,
Всюду я: и древо, и змея.
Я прекрасна и многоголова,
И судьба твоя — не мой ли труд?
Я ведь тоже нечто вроде слова:
Спесь, и лень, и ложь, и злость, и блуд,
Лесть и месть, и больше, больше можно…
Каждая головка односложна.
10
Выплеснула, новая волна
Разыгравшаяся новых ссыльных,
С европейского приносит дна
Всякое. Вместить даров обильных
Лагерь наш не сможет скоро. Там,
Где прошла война, семья осталась
Потерпевших, выброшенных к нам…
Для такой-то бури, право, малость
Жалобы, не счесть уже разлук —
Скорбных, как негромкий плача звук.
Тюрьмы переполнены. Одеты
Кто во что. Бледны, едят нивесть
Как. Битком набиты лазареты
Ранеными. Не большая честь
И сейчас на воле оставаться,
Быть здоровым, сытым, у властей
На счету хорошем… Не годятся
Для меня в герои, наших дней
Те, кого не возмущает лозунг:
«Доконать, не мешкая: Endlosung!»[35]
Как свою, старайся жизнь страны
Изнутри угадывать. Богатым,
Власть имущим из-за их стены
Дна и не увидеть. С бедным братом
Или несвободным то поймешь,
Что важнее громовых событий…
«Hitler, heil!» И встречное: «Даешь
Гитлера!» Но тише: «Помогите» —
Робости настойчивый призыв,
Горя безутешного мотив.
Человек не спит. Ему в палате,
Где стоят в тяжелой духоте
Узкими шпалерами кровати,
Дети грезятся, жена. Мечте
Храп и кашель не мешают. Вместе
Брошенные (так ягнят и кур
На телегу взваливают), мести
Не тая, своих спасенных шкур
Целость благодарно, ощущая,
Люди очень скромные, из края,
Где в лесу гверилья и в горах,
Спят тяжелым сном. Седой, усатый
Говорил со мною о хлебах,
О скоте… Сапожник — слева пятый,
Дальше слесарь, плотник, дровосек,
Дальше… Югославии не стало.
Заточенье, ссылка… Не навек.
Живы все-таки. На одеяло
Жилистая брошена рука
Пленника и тоже едока.
Мы на воле нашего соседа
Знать не знаем. Умер? Ну туда
И дорога. Нам чужие беды
Лишь помеха, а своя беда
Редко достигает нужной силы,
Чтоб глаза раскрылись, чтобы дух
Захватило. У своей могилы
Рассуждаем с важностью: лопух
Вырастет, и ничего не будет,
Или кто-то для Суда разбудит?
Надо, чтоб ошеломило, чтоб
Острое до кости прохватило,
Чтобы заперли при жизни в гроб
И в испуге чтобы ясно было,
Как похожи друг на друга ты
И другой в лишениях и бедах.
Упадешь сначала с высоты,
Будешь об удобствах и обедах,
Как на воле, думать. Только здесь
Выбор невозможен. Быстро весь
Лоск самодовольства и достатка
Потускнеет, хоть сильны и тут
Тени социального порядка:
Например, богатые живут
Лучше, бедные похуже. Глупый,
Но с дипломом, им все так же горд,
Так же тягостны живые трупы,
Так же утомляют харь и морд
Выраженья, но вблизи, вплотную,
Сквозь большую мерзость основную,
Видишь с благодарностью такой,
О которой не мечтал бы раньше,
Луч, конечно, тоже основной:
Несмотря на их потребность клянчить,
Друг на друга доносить и быть
Очень злыми, да, они, вот эти,
Не без добрых качеств, и простить
Многое испорченные дети
Позволяют даже и тюрьме,
Если только ты в своем уме!
Строгая фигура Самуила
(Председатель Бога самого),
Ты и христианство вдохновила,
И ведешь левита своего.
И, как тень твоя, уже не вера
И не благо, — странник роковой
С жребием и грустью Агасфера
Ходит, ходит по земле чужой,
Отдохнуть присядет и застонет…
Даже смерть его, как люди, гонит.
Но когда я слышу: «Тель-Авив», —
Что-то настигает дорогое —
Древний и торжественный мотив —
Время и пространство мировое!..
Да, они построят новый дом,
Кровью искупающий искупит.
И Россия, ныне и потом,
Затаенной правды не уступит,
И увижу я над этим всем
Посох и дорогу в Вифлеем.
Иудей… ему дано такое,
Рядом с чем опасности войны —
Детская забава, я. Вдруг о Трое,
О сгорании любой страны
Забываешь, вглядываясь в это
Воплощающее «не убий!».
В ночь зловонную любого гетто,
В грозную решимость: всех Россий,
Всех Германий вынести погромы…
Вот, арийцы, старый ваш знакомый.
Вот венецианского купца
Внук достойный или Мордухая,
Унижали вы его отца,
Деда, прадеда…Не забывая
Ни одной обиды и любя
Вас, как ненавидящий умеет,
Он такое знает про себя,
Иов, что невольно вас жалеет,
Как богатых бедных… Над собой
Бездны он не видит ледяной!
Лепет о финансовых вельможах,
Голос Мракобесья о вещах,
Слишком уж на правду не похожих, —
Нет ее в ничтожных пустяках:
Новым будь Солоном или Крезом,
Ждет тебя особенный позор.
Почему? Но, милый, ты обрезан:
С небом заключенный договор…
Ты ему и в самом, деле ближе:
Избранный… последствия неси же.
Дело Дрейфуса и то «J’accuse»[36],
Чей эффект гражданский все признали…
Дело Бейлиса, российский груз.
Слов-то сколько о каком-то мяле.
К счастию, оправдан!.. А потом
Сквозь ограничительные квоты —
В катастрофу (хуже, чем погром),
Ибо у еврея с Кем-то счеты.
Ничего не понимает тот,
Кто библейской тяжбы не поймет.
Может быть, католицизма сила
(Не теперь, а в средние века)
В грозном «Dies irae, dies ilia…»?[37]
И теперь, из одного куска,
Люди еле сдерживают ярость,
И братоубийственный их клич
Пал на безразличие и старость
Человечества, как давний бич,
Принимающий любые формы,
Чтобы тишь да гладь взрывали штормы.
Кстати — я-то ведь пересмотрел
Отношение свое к марксизму:
Верхоглядства для меня предел
Там, где новой правды пароксизму
Приписать умеют только зло,
Нет, скрижали Эрфуртской программы
В чем-то, если уж на то пошло,
Близки тем… не лень же строит храмы:
Справедливость и закон труда
Глубже наших сплетен, господа.
Глубже даже кой-каких пророчеств,
Мистик, мне подобный эгоист,
Глубже очень многих одиночеств,
Так же как, ну скажем, Бах и Лист
Глубже музычки. И пусть фанатик
Грубо вмешивается в уклад
Прежнего. Состарился аббатик,
И сказал нам пролетариат:
«Люди, очарованные бездной,
Не возьметесь ли за труд полезный!
Гауптмана угрюмые ткачи
(Не суди приниженное «всемство»),
Каменщик у Брюсова: молчи!
Тут уже и новенькое земство —
Не решение. Власть баррикад
Тоже не решение, конечно,
Но уже никак нельзя назад
К барышне, танцующей беспечно.
И люблю я трезвость наших дней,
Родственную, кое в чем, твоей.
Ведь и ты не прячешься от будней —
Не мигая, смотришь им в глаза.
Жизнь тем праведней, чем многолюдней:
Мы, как виноградная лоза,
Крупной тяжестью вселенской грозди,
То есть нашей общностью, горды…
И Ему, и нам в ладони гвозди…
Все за всех. Какие там жиды!
Все на плаху!.. Век проблему сузил,
Гордиев перерубая узел…
11
Август. Полдень. Даже в октябре
Здесь жара, и бешеный от зноя —
Месяц императора: заре
Выходить из черного покоя
И сейчас же, накаляясь, жечь…
Утренней звезды прозрачный холод,
Словно льдинка, тает. Надо течь
Золоту расплавленному. Голод
Никого не мучит, жажда — всех,
Сон тяжел, и нервен вялый смех.
Выжжена трава. Араб в пустыне,
Может быть, другого ничего
И не знает, огненной святыне
Даже рад, а мне-то каково?
Солнца я не обоготворяю
(Хоть на севере его люблю)
И, томясь, в Апулии сгораю
И свои страдания целю
Ожиданием зимы: сырая,
Здесь она, до кости пробирая
Ревматическим сирокко, льнет,
Мокрым и холодным облипает,
Грязно, пасмурно, и дождь идет,
Вот в каком живу я чудном крае,
Да еще под оком часовых
И с людьми, которых заключенье
Как ударом оглушило. Их
Ссоры, бедствия, недоуменья
Были бы и климата страшней
Без чудесной помощи твоей…
Одурманивается влюбленный
Иногда и на десятки лет,
Если дан ему неблагосклонный
На его сгорания ответ.
Не таков ли даже ты, Лауры
Верный и чуть-чуть манерный друг,
И дальнейших Вертеров фигуры
И, конечно, будущих. Для слуг
Очень благородных вечной дамы
Эта роль по ходу нашей драмы
Выбрана из тысячи других,
Чтобы возвеличить бескорыстный,
Нежный и печальный подвиг их,
Грубости враждебный ненавистной.
А пока на полюсе другом
Двое после первой ночи брачной
Нам поют о счастии своем
В долгой жизни, только ли невзрачной?
Это Филимонов и Бавкид
Тихое над холодом обид.
Старость донимает и потери
Неизбежные до той, большой,
До последней… Но живет Пульхерий
С Афанасиями нежный строй.
Старосветские при всех режимах
И во все века, они вдвоем
В радостях, для глаза еле зримых,
Доживают мирно. Кто о чем!..
Счастие безгрешного уюта
Ведь и в наши дни дано кому-то.
Так по-своему на путь толкнуть
Подвига и вдохновить, конечно,
Могут многие, но жизни суть
И настойчиво, и человечно
Перед изнывающим раскрыть —
Дело Беатриче… С мудрой Биче
Снова я дерзну тебя сравнить,
Славя от нее твое отличье:
Ты не в облаках, в пыли земной —
Чудо, смертный, страстный гений мой!
Вижу беспредельное богатство
Духа твоего хотя бы в том,
Что уныние — как святотатство
Для меня с тех пор, как мы вдвоем.
Мука, да… ужасные ошибки
(Но теперь все реже) и борьба
С худшим «я», большая, без улыбки,
И освобожденного раба
Счастие, и в воздухе повсюду
Нежности твоей, подобно чуду,
Заливающая мир волна…
Все облагорожено тобою.
Как любовь телесная бедна!
Мне казалось, что другой не стою.
Вспоминая злую духоту —
Близости нерадостной, непрочной,
Обходить бы надо за версту
Прелести и краткой, и порочной,
Лишь так называемой любви,
Темной, как волнение в крови.
В бывшем королевстве двух Сицилий
Есть и новое сейчас: бомбят
Таранто. В Калабрию вступили,
Кажется, союзники. Наш брат
Арестант опасен, и в вагонах —
Мы… Как весело!.. Под самый Рим
Увезли. В бараках, озаренных
Феерическим, предбоевым
Светом, ночью (летчик на разведке)
Ждем огня, как мяса звери в клетке,
Ясно ли сегодня, чья возьмет?
Чья бы ни взяла, в последней давке
Столько подвернувшихся падет,
Сколько и в боях не пало… Кафки
Не совсем же выдумка «Процесс»,
Нашей каторжной свободы схема…
Как собаку… Что же, перевес
У преследующего… Поэма,
Что ты в ре-минор? Попробуй ля
И мажор французских «oh, lа-la».
Мир великолепен и опасен,
Но уже коробит яркий слог —
Бомбы разрываются. Ужасен
Вид убитых. Неужели мог
Человек насилием увлечься.
И войне, и джунглям, и тайге
Дико радоваться и отречься
От Евангелья, где о враге
Как о лучшем друге говорится.
Современник, нам бы помолиться!
Металлические голоса
Узнавая — крепостей летучих, —
Мучимся бездействием. Леса
Рядом. Но сараев — ох! — вонючих
Надо, мерзкое переносить.
Нет посылок больше. Вот бы чаю!
Не пишу, и хочется забыть,
Где я, и лениво умираю
Для всего… Под канонады гул
Крепко, обессиленный, уснул…
Новый круг, и самый безобидный,
Оттого не холод и не страх
Он внушает. Может быть, постыдный,
Для меня он в розовых тонах.
Клонит деятельнейшего к лени,
Как дитя усталое ко сну,
Вместо лихорадки вдохновений
Страшную он чувствует весну,
Бормоча: какая незадача,
По-обломовски, и даже плача.
Сердце Человеческое… Лень…
В жилах — иссякание природы,
А в воображенье — пальмы сень,
Зной, и ветерок, и пароходы,
Облака, и зыблется река
Отдыха, и нежности, и лета,
И объятий с милою, пока,
Словно падая с другого света,
Хлыст действительности — трезвый день
Не хлестнет забывшуюся лень.
Лень… на сына золотого века
Падают железные века,
Люди убивают человека.
Возле отвращения — тоска.
В ночь и рабство неженку уводят,
Холодом терзают, бьют кнутом,
Сильные и злые счеты сводят
С никому не нужным существом.
Лень… Из всех пороков слабость эта
Всех пленительнее для поэта.
Он и сам не создан для труда
Полупобедителей природы,
И, для них негодный никуда,
Он и сам не прочь на годы, годы
Для всего суетного уснуть.
Только вот беда: в своей дремоте
Будет слушать он: молчи! забудь!
И очнется на последней ноте
Внутренней мелодии своей,
Не грустя, что не дал жизни ей.
Присылая мне «Promessi sposi»[38]
(Дни большой разлуки, дни чумы)
И другие книги — об угрозе
Новой ты напомнила: зимы
Худшей (в судном веке — сорок третьей)
Но подчеркнутых тобою слов
Выразительных, как междометье:
«Казнь, побег, решайся, будь готов!» —
В лагере не поняла цензура…
(Dura lex[39], как говорится, — дура…)
Снова разбудить меня успев,
Ты мое тюремное смиренье
В грозный час преобразила в гнев.
Слышался мне голос в отдаленье:
«Если ты вернешься без ноги
Или с выколотыми глазами,
Я твоя вдвойне. Беги, беги!
И других веди. Я за плечами».
Лень уже овладевала мной,
Ты же мне: «Мужайся, дорогой!»
В каждом из необычайных писем:
Слышал я: «Но ты ведь хуже их
И от всех, кто рядом, независим».
Жил в ответ на голос мук твоих.
Но прочтя: «Молись, Как перед боем!» —
Вдруг я ночь увидел между строк
И расстрел. Не так сирены воем
Наш бывал разбужен городок,
Как душа тобою: мы бежали,
Люди с автоматом опоздали.
Грузовик, и быстро на носках,
Чем-то металлическим бряцая,
Немцы врассыпную. Мы в кустах.
Трепещу. И, не совсем земная
И не только где-то в вышине,
Ты глядишь на маленького зверя
Перепуганного, и на дне
Страха, сам себе еще не веря,
Чувствую глубокое родство
С не боящимися ничего.
И, пока обходят, шепчут, шарят,
Измеряю расстоянье от
Мудреца во мне до малой твари.
Кто-то рядом и уже вот-вот…
Схватят и, конечно, расстреляют…
Снова приступ ужаса и твой
Голос: «Нас мучения сближают
Навсегда. Не дрогни — я с тобой…»
Привыкал я понемногу, что там,
Не бояться немца с пулеметом.
И скрывался я на дне страны
Переутомленной, где все то же
Напряжение, и так длинны
Были дни и ночи под рогожей,
Не всегда на сене, под скалой.
Все-то не приходят англичане.
Весь народ: старик и молодой —
Весь почти в бегах. На первом плане,
Как всегда, везде в такие дни,
За работой хищники одни.
12
В этой ночи первобытной арфа
Милосердия, звучала мне:
И Мария, и, конечно, Марфа
Две сестры приора. Седине,
Ощетиненной над статуэткой,
Всей его фигурке и глазам
Пристально-рассеянным я редкой
Радостью обязан. То, что нам
Был он как отец, не выражает
Главного. Другое поражает.
«Дон Лоренцо, я не ел два дня».
«Ах да ох, к такому-то пойдите,
Только, не ссылайтесь на меня».
«Фра Сильвестро, вот бы мне в обитель
Вашу спрятаться хоть на денек,
Место бы переменить». — «Конечно,
Только знаете, наш уголок
Под надзором». Нежно и сердечно
Слушает просителя монах.
Выйдешь — камень у тебя в руках.
И на фоне том, на грустном фоне
Эгоизма, сладости и лжи,
Старец, сильный в духе, не в законе,
Сам себе сказавший: «Послужи
Небу через них» — для всех гонимых
Друг (обманутых не обмануть),
Думал я о западных Зосимах
Возле нашего приора: жуть
Холода, бездомности, погони
И — добро и луч потусторонний.
Жизнью утомленный и собой,
Я набрел (а говорят, что нет их)
Третий раз на гений световой.
Первый (неожиданность в поэтах)
Чем особенно чарует всех?
Ни тщеславия, ни шарлатанства…
Кровью дописавшийся до «Эх!
Без креста!», он — чистый… Постоянства
Светлый образ, высоко над ним,
Незапятнан, непоколебим,
Твой явился мне в иерархии
Лучших душ: посмела пренебречь
Всем и понесла грехи чужие.
Третий, брат хозяйственных предтеч —
Патриархов, солнцем-Назаретом
В хладе римских норм пронизан весь.
Я к нему явился за советом,
Где места надежные. Он: «Здесь!» —
«Но за это — смерть!» Он: «Погостите!»
Я: «Нас много!» — «Все и приходите».
Эмигранту тоже дан заказ
Родиной: расширь мои владенья,
Там, вдали, на месте нужен глаз,
Нужен слух, великие творенья
И дела народов, мне чужих,
Раскрывающие, чтобы слово
Русское запечатлело их.
Знать хочу. Прилежно и толково
Переводчик делает свое,
Но поэт, нужнее мне твое.
Мной воспитанный, в себе несущий
Образ мой, ты можешь, не боясь,
Их учить дороги. Вездесущий
Дух у любознательности. Связь
Всех частей земли и мне виднее
Будет, если выучишься там
Наблюдать. Я не хочу в идее
Знания действительности. Сам
Год за годом сравнивай, присутствуй,
Вдумывайся, вглядывайся, чувствуй!..
Вглядываюсь, чувствую, и вот
Из догадок главная: быть может,
Провидение меня ведет
В сердце самое Европы (что же
И у нас без инока поймешь),
Мы на опыте не столь печальном
Видеть подлиннейшее сквозь ложь
В братстве, несомненно идеальном,
Все должны бы… Если, как плакат,
Трое — дама, рыцарь и аббат —
Нас в века надежды и турниров
И молитв зовут, — отцы и фра,
Наших дней затворники, вампиров
Обезвреженных — не та пора —
Пусть напоминают. Мракобесье,
Измельчав, на тысячи интриг
Рассыпается, и странной смесью
Добродушия, священных книг,
Вдовьей клеветы, проделок мелких,
Явного обилия в тарелках,
Весело дымящихся, — живут
Нынешние, не греша убийством
И кровосмешением, как тут
Предки их грешили. Византийством
Хитроумия утомлены,
Тексты многие они и сами
Позабыли, не томят их сны
О подвижниках, и между нами
В рясах обыватели ничуть
Не были бы странными, не будь
Между ними иногда забавник,
Чьи деянья учат каждый час
Жить самоотдачей, как Наставник,
И прощать клевещущим на нас…
Лучшие страницы «Илиады»
Кажутся пустым набором слов,
Если нужно хлеба и пощады…
Беглеца гостеприимный кров
Согревал, и охраняла вера
Старца нашего, его примера
Смысл. Кому же, зная наперед,
Что награды здесь не будет, служит
Через нас приор? Из рода в род
К центру (или сердцу) все тому же,
В первые и средние века
И теперешние (просвещенья,
Революций) не одна рука,
Отстранив виновников гоненья, —
Жертву изумленную ведет
В то, что не обманет, не прейдет,
Догма — как скала для Алигьери.
Сколько в ней пробоин с тех времен!
Недоверчивые к старой вере,
Ищем новой. А небес закон
Не меняется, и должен каждый,
Сотни раз чему-то изменив
Лучшему, домучиться однажды
До мольбы: спаси меня. Ты жив!
Но религия от суеверья
Много хуже честного безверья.
Как находят золотой обол,
Кем-то не уплаченный Харону
(И скелет из ямы не ушел),
Так и мы, конечно (по закону
Той же правды), наших в мир иной
Не перенесем костей, и кто-то
В будущем, склоняясь над плитой
С надписью, подумает: «Охота
Лгать себе: нехитрый человек
Сказочками жил, как древний грек».
Ну а ты, потомок отдаленный,
Ты узнаешь ли, зачем живем,
Заменить сумеет ли ученый
Наши мифы знанья торжеством?
Или же и вы непостижимым,
Как он опыта ни расширяй,
Будете дышать и в нестерпимом
Зле про ад, чистилище и рай
Снова наши песни запоете,
Не наивные — в конечном счете?..
Где любовь моя? в долине роз…
Человека человек, утешил…
Отчего же и в юдоли слез
Пятый год мы (и в разлуке)? Вешал
Человека человек и рвал
На куски (на то и бомбы), пыток
Было столько, что никто не знал,
Как выносим… И грозит избыток
Впечатлений доконать… Нет стен
Верных. В лагере унылый плен
Проще судорожных ожиданий,
Угрожающих кто знает чем
(В келье хуже, чем в лесу). В кармане
Паспорт итальянский, Ясно всем,
Что не итальянец, но снабдили,
Чтобы… «Впрочем, если уж придут,
Вы на крышу»… да, отсюда… или
В тот камин, а будешь пойман, тут
И конец тебе…» И все на тему
Бедствий… Утопая, за поэму
Ухватился я опять, она
Помогала мне в тюрьме. Поможет
И в монастыре… Пришла весна.
Как всегда, пленяет и тревожит
Милый птичий свист (твоих вестей
Слабая замена). Как я счастлив,
К партизанам уходя, полей
Зелень новую увидеть, пляски
Мотыльков, не знающих куда
Мчащихся зигзагом, и труда
Верного, крестьянского — с природу
Утешительный союз опять
Мысленно благословить; породой
Здешнего скота любуясь, взять
Вправо через луг и перед цветом
Вишен (розоватый — миндаля —
Уж осыпался недавно) в этом
Празднике, апрельская земля,
Быть с тобой воистину единым,
Любящим и благодарным сыном.
Дни ужасные для всех. Никто
И ни в чем не может быть уверен.
Вот беглец, укрывшийся пальто
В поле под дождем; пройти намерен
К пятой армии. Но пулемет
Срежет. Вот еврей, холодным потом
Обливающийся: вдруг найдет
Немец… Или вот перед полетом
Что-то выпил летчик молодой,
Так, для храбрости… Но он домой
Не вернется. Полон впечатлений
Жутких (за себя и за других),
Должен я дневник вести без лени.
Погляжу я иногда на сих
Чернецов, католиков примерных,
В полусвете всех Зеленых Ламп
(Наших домыслов высокомерных
И тщеславных, как иная вамп),
И хотел бы верить по старинке
В то, что вижу на цветной картинке.
Бог… Не дорасти, не досягнуть…
Более чем все за словом этим.
И на солнце не легко взглянуть,
Прямо, не мигая… Ближе к детям,
Ближе к патриархам! Сотворен
Сотворивший: Сам из мглы духовной,
Из народа ищущего Он
Вырастал и вырос. Поголовно
Все уже не могут не играть
Роль в мистерии, где Сын и Мать —
Главные фигуры. Я участник действа.
От души жалею тех,
Кто «преодолел все эти басни»,
Словно человека смерть и грех
Не сопровождают с колыбели
И везде и всех не стерегут…
Вновь меня сомненья одолели:
Чувства добрые во мне уснут…
Полон искреннего героизма
И правдив до горького цинизма,
Я свое же дело предаю…
Человек… Так вот они откуда,
Образы религии: мою
Веру муки умственного блуда
Раздирают… Вот как пал Адам,
Вот она — необходимость кары
И спасения. Как было нам
Всем не выразиться в мифе: старый
Он и не стареет. Бог рожден
Мучениками, и с ними Он.
13
Наш приор, как на Руси игумен,
Тверд и ясен в буре смутных лет.
Погруженный в древнее, как Пимен
(Диссонанс простите), он — поэт —
Модернист, и даже крайний: в тоне
И в работе. Для него свои —
Фабр, Эйнштейн, и Павлов, и Маркони,
А со мною у него бои
В линии схоластов-педагогов.
Вот один из наших диалогов.
«Главное случилось в день седьмой…
Если и Толстому, и Шекспиру
Не терпелось, чтобы их герой
Начал жить, то как же Тот, Кто миру
Форму дал и жребии в шесть дней
(Дней, пожалуй, миллионолетий),
Должен был — скорее же, скорей —
Лучших два создания на свете
Звать, предвидеть: все ведь суета,
Все в лучах Марии и Христа!
Маленькое творчество поэта —
Сходно с величайшим: вы — с конца
Тоже начинаете. Сюжета
Увенчание, то, чем сердца
Будут жить, вы чувствуете сразу.
Бог-Отец не так ли, торопясь,
Все-то заключительную фразу
Предвкушал. И то не удалась
Мироздания всего поэма
Без младенца в яслях Вифлеема.
Вот и отдых! Горы громоздя,
Птиц и зверя делая из глины,
Даже к человеку перейдя,
Если и хвалил себя Единый,
Все-то Он на центр, на двойной,
Устремлял нетерпеливо очи:
Только там награда и покой!
Утомленный, как чернорабочий
После очень тяжкого труда,
Там, блаженствуя. Он скажет: «Да!
И почувствовал святой в пустыне,
Что такое праздник для Творца,
И о Божьей Матери и Сыне
Помнят даже худшие сердца…
Сколько раз и вы, изнемогая,
Их любить умели… в красоте
Слишком эстетического рая,
Как изображает на холсте
Тайну гения, венец творенья,
Новый эллин, мастер Возрожденья…»
«Padre я в ответ, — разбившись в кровь,
Мы не так уже искусство ценим.
Хлеба нам давай, а хлеб — любовь.
Как зима предчувствием весенним,
Жив и грех лучами добрых дел;
Мы, не находя всего, что надо,
Вновь к Тому, Кто снова уцелел,
С воплями взываем. «Слышу, чадо», —
Отвечает голос. Разговор
Каждый с вами помню я, приор.
Вы жалели выгнанных в три шеи
Из таких-то и таких-то стран…
Не могу не думать о еврее:
Больше, чем Некрасову крестьян,
Жаль мне истерически больного
Мученика (не до книг ему)».
И, напоминая Соловьева
Чем-то слушателю своему, —
Библию и spirito latino[40]
Так в одно сливал дон Агостино:
«В ереси жидовствующих мне,
Вероятно, быть бы уличенным
В дни былые и сгореть в огне
Не аллегорическом: исконным
Чувством, подсознательным, но тем
Более упорным, прорываю
Путь в веках и, от восторга нем,
Перед Моисеем замираю.
Хорошо любимца Бога сил
Микеланджело изобразил».
Автор мировой космогонии,
Знавший, что не праздник день седьмой,
Если все решительно: стихии
Раньше не подчинены одной,
Первый настоящий собиратель
Всех воюющих в природе воль, —
Он проверил, как велел Создатель,
Совесть человечества. Оттоль —
Все, и червь немногого бы стоил
Грешный, если бы не: Шма, Эсроэл…
Как вполоборота он глядит,
Сидя, как, пророчески двурогий,
Он могуч. Дух в мраморе сокрыт,
Дух великой власти (и тревоги
За неверные людей сердца)
Не таков ли в Буонарроти,
Тоже лев (а жаль, что не овца)…
Разве не ужасно, что в работе
Капитальной Вечного Суда
С дланью, занесенной навсегда
Над вселенной, Иисус атлетом
В тяжкой силе мышц изображен?
Тихий, добрый, победивший светом,
Дух не понят. Не Его закон
Здесь, а «зуб за зуб, за око око».
Вот где я навеки расхожусь
С иудейской древностью. Истоком
Истины она была. Горжусь
Ею, как своим. Но дальше —
Павел, Не Талмуд — какой-то сборник правил
Мудрых и пословиц… Отчего
Дивное послание к евреям
Не услышано? И путь Его
Самым гениальным эпопеям
Варвар и язычник предпочли,
А наследники царя Давида,
Раньше и взаправду соль земли,
Стали тем, чем стали?.. Зла обида,
Но сказал великие слова
Тот, кто иудеем был сперва:
«Нет спасения без иудеев!..»
Ветром, как осенние листы,
Непокорных по земле развеяв,
В общечеловеческое Ты
Их вернешь (а с ними Византию,
Лютеран и прочих)… Никому
Из святых, быть может, так Мессию
Чтить не удавалось, как ему,
Новообращенному еврею,
Вот о чем пророчествовать смею!
Круг свидетелей о Нем так мал,
Как бы недостаточен для Бога.
Он перед расслабленным стоял,
Перед Лазарем… Совсем немного…
А ведь именно от этих встреч
В каждом сердце что-то происходит,
И не громкая простая речь
Действие такое производит,
Что уже не счесть вокруг Него
Всех, кому Он стал нужней всего.
И чего только мы не видали,
И какие только чудеса
Под рукой. Но сколько здесь печали!
Как евангелистов голоса
Важны (призывая, приближая),
Вот Он вышел, вот заговорил,
Разве есть на свете жизнь чужая?
Всех на свете Иисус любил,
Хоть Его не видели мы с вами
И не нас касался Он руками».
И добавил как бы невзначай
Старец, глазками сверкнув живыми:
«Всуе Имени не поминай
Не важней, чем “Да святится Имя!”».
В тех словах мне слышался упрек:
«Не скрывай за лживым пиететом
Интеллектуальный холодок…»
Человек, назвавшийся поэтом,
Не смиришься ли предсмертный час,
Так похожий на «Помилуй нас!».
Мне бенедиктинскую обитель
Очень важно бы зарисовать,
Повторяю: вот путеводитель
В прошлое Европы. Ну же, вспять!
Видите монаха за работой —
В Риме варвары, но что ему
До того. Есть поважнее что-то:
Явно благосклонный ко всему
Здешнему, житейским занят делом,
Он зато умеет и над телом
Скоропортящимся возлетать
В небо, с духами соединяться,
Место для себя уготовлять
Навсегда в раю… Его боятся
Повелители земли. Он сам
Сильный мира прежнего: помещик —
Община его, и он князьям
Не уступит. Если бы не вещий
Смысл его служения, пропасть
Бы ему: он слишком любит власть
И удобства… Вот и подошли мы
К невралгическому пункту всей
Римской церкви… Вот он, всеми зримый
Грех ее… О том, что Царь царей
Нищим был как будто в Ватикане,
И забыли… Каракаллы двор —
Образец. На самом дальнем плане —
Тень пресветлая, поближе хор
Всех святых, а в центре — кардиналы…
Золото, шелка и бархат алый,
Кружева и бисер, соболя
И алмаз и горностай… Торговля
Елисейскими полями (для
Тех, кто побогаче), ну и ловля
Душ! Конечно, о других сетях
Говорилось рыбакам… И все же
Осторожней, господа! На страх
Многим обличителям все то же
В пользу Рима: на скале стоит
Все еще, и все, что веселит
Здесь, на Западе, и глаз, и душу,
Разве быть могло бы, если б не
Он?.. Когда я болен или трушу,
В келью путь не долог. Любо мне
Из окошка, после монастырской
Трапезы, обозревать места,
Где мы прячемся, — о богатырской
Силе церкви эпопея та
Тюрем и побегов продолжает
Говорить. Нет, мало понимает
Тот в душе былого, кто презрел
Правду мук его религиозных,
Кто за светской ложью просмотрел
Скромный серый труд… Среди мимозных
(Все-то недотроги) не святых,
Но и не пустых существований
Хорошо мне. Я учусь у них…
Вот строитель знаменитых зданий,
Да, пожалуй, и Европы всей.
Славу русскую монастырей
Вспомнил я по внутреннему сходству:
Мир бездомному и там и тут,
И любых насильников господству
Высший противопоставлен Суд.
Радостно за тяжкими вратами
Чувствовать, что отстоит приор.
Рыщет враг, но: «Божья милость с вами», —
Говорит старик. Ему в упор
Власти: «Вы — шпион, вы — укрыватель!»
Он с улыбкой: «Я богоискатель!»
14
Воет кто-то в келье. На Святой
Все поют монахи — Бога славят.
Что же, что голос у него такой,
Что работать не могу. Здесь правит
Не эстетики закон, и мне,
Уж давно спесивому искусству
Предпочесть умевшему на дне
Совести работу, мне, по чувству —
Иноку, роптать на звуки те
Стыдно было бы. О красоте,
Светом изнутри не освещенной,
Никогда я не мечтал; врагом
(Даже потрясенный и влюбленный)
Оставался ей. И был стыдом
Так унижен, уступая жадной
И придурковатой страсти, в ней
Столько сходства с преисподней смрадной
Находил, что бледных сторожей
И библейской, и средневековой
Строгости уже давно суровой
Нежностью почти любил. Пришла
Наконец ты. Сразу было ясно,
Почему твоя невесела
Жизнь и чем особенно прекрасна…
Я обыкновенный графоман,
Может быть, но я предпочитаю
Все же не выдумывать роман
Или драму. Если проверяю
Записей разрозненных листы,
Разорвал бы, но за ними — ты.
Вот происходившее снаружи:
Монастырь и беглые, как я,
Плохо было, с каждым днем все хуже.
Нелегальный, где любовь твоя?
Там, а нет дороги, не доедешь,
Надо в келье прятаться, в лесу.
И не налегке я — всех наследий
Груз по-прежнему в себе несу:
Жадность, зависть и сластолюбивый,
Стыдный плоти сон, ее призывы.
Вдохновляющая, как вино,
Милая, доступная, конечно,
Женщина, какая все равно, —
И беспечной, и бесчеловечной
Музе упоения нужна.
Боги подают пример. За ними
Смертные отведали вина
Жгучего в Афинах или Риме.
Только строго Иерусалим,
Стоя в стороне, дивится им.
«Иерусалим освобожденный»…
Кто освобожден? Гора камней?
Что же целый век, загроможденный
Ими, стоит? Не спеши. Умей
Видимое проверять незримым,
И безумный крестоносца путь
С тем сольется неисповедимым,
Что и ты в свою вмещаешь грудь.
Или битвы у тебя не те же,
Странные, жестокие: в тебе же!
С кем и за кого?.. Нужна кому
Жизнь нелицемерная? Что значит
Улучшение и почему
Рад бы, да никак нельзя иначе?
И какое там — идти ко дну!..
А вдали звучит, не умолкая:
Все-то заповеди нам в одну
Слить бы надо, и она простая:
«Будь готов страдание принять,
Но другого не заставь страдать!
Мало чувствовать себя поэтом…
Я годами жизнь мою веду,
Чтобы ты нашла награду в этом,
И уже сознательно иду
К высшей радости. Она — просторы
Без самовлюбленности глухой
И твои признательные взоры:
«Да! Ты ожил, ты одно — со мной.
Но, увы, еще не наступило…»
Где же изменюсь я? За могилой?
Слышу, как растроганный народ
В храме повторяет аллилую…
Где-то — вдалеке, а рядом — тот,
За стеной: приехал на Святую
Погостить чужой монах сюда,
Он-то и поет (простите, воет),
И люблю его уже. Ну да.
Что тут удивительного: стоит
Потерпеть воистину от зла
Своего и общего, — мила
Станет в лучшем смысле тварь живая,
Так же дышащая тяжело,
Как ты сам (неделя-то Святая),
С теми, кто меня обидел зло,
Не мирюсь, но от души прощаю
Их, повеяло в монастыре
Тем особенным, что наблюдаю
Каждый год в природе. На заре
Птицы многочисленней в апреле,
Сладко слушать их еще в постели.
Теплый воздух веет о цветах
Распускающихся, о работе
Тайной пробуждения. На днях
Крашеные яйца (не найдете,
Жалко, пасхи здесь и куличей),
Царскосельское «Христос Воскресе!»
Мне напомнят в парке лебедей
И такие краски в поднебесье,
Что и юг не вытеснит во мне
Памяти о северной весне.
Как Руси веселие есть пити,
Так мое — удары принимать
От судьбы. Несчастье — мой учитель
Хорошо почувствовать опять,
Что и у меня есть сердце. Значит,
Двадцать лет работы над собой —
Не впустую. Пусть оно поплачет…
Не поговорить ли, милый мой,
Вновь не о литературном «изме»,
Не о славе — о католицизме.
Ни оправдывать, ни обвинять,
Но вглядеться… Было то, что было.
От Востока Запад отстоять
Надо было. Это все решило.
Юноша развратный папой был,
И не раз кровосмеситель старый,
И за деньги тот ее купил,
И другой дорвался до тиары
С помощью…Но кто не знает всех
Неапостольских деяний тех.
Лютера и Тютчева наветы,
Достоевского и англичан —
Все понятно. И на всё ответы
Посейчас у женщин и крестьян,
Мало мудрствующих: доступном
Им благая весть разъяснена,
Вдохновенно все-таки и крупно
Государства строила она,
Церковь Римская, с великим жаром…
Да, она сегодня под ударом,
Только все, что строится на час,
То есть годы, редко затмевает
Блеск ее столетий. Все, что нас
Здесь манит, — тиара осеняет.
В идеале — Августина «Град
Божий», а в реальности — Европа,
Готики благословенный сад,
Дело рук вассала и холопа,
Горожанина и — ваших, Sire!
Бой и месса, четки и турнир…
От тиары молнии — походы
На Ислам, путь в Иерусалим,
В те Невероятнейшие годы,
Полные явлением одним.
Чтобы первый век, его начало,
Вспомнив — рыцарь плакал: ничего,
Если не опущено забрало, —
Бога ведь замучили его,
И неистово за гроб священный
Бьется воин с Рейна или Сены.
Надо зноем шлема и щита
Мучиться ему, и вновь открытый
Перед ним Восток, и неспроста…
Надо, чтобы рыцарь знаменитый
Славу заслужил не как-нибудь,
Чтобы воспевал его Торквато
В дни, когда пора и отдохнуть,
И цветет порочно и богато,
Вместо жертвы и молитв и мук,
Ватикан искусства и Наук.
Снова я живу тобой и мифом
Христианства. Был я чужд его
Уважаемым иероглифам
Раньше, чем страданья твоего
Стал виной. Оно освобождало
От привычек, и в судьбе людей
То невольно к сердцу приближало,
Что бывало родственно твоей
Жертве бескорыстной, благородной
И, мне кажется, богоугодной.
Но оставим церковь. Хоть даров
Преломленных — просфоры и остий —
Светел смысл и ценен Часослов —
Жизнь еще нерукотворней… В гости
К умирающему ты пришла
И уйти забыла, а с тобою
Он не умер. Бедные тела,
На покой бредущие гурьбою,
Редко, слишком редко дух такой
Не разбрызгав на пути домой,
До порога вечности доносят…
При тебе доступно для меня
Даже то, о чем другие просят
В чудных жалобах стихов. Нет дня,
Чтобы я не чувствовал, что этим,
Только этим тот или другой
Из отчаявшихся (нам, как детям,
Нужен убедительно простой
Жест добра) спастись бы мог… Монахи,
Если б знали вы о нашем страхе
(О дерзнувших говорю). На звук
Лживый безошибочное ухо
Узаконенных не терпит мук.
Слишком вы спокойны. Злого духа
Ваши сделки с совестью смешат,
Для него опаснее мирянин,
Тот, кому желаньица претят,
Кто надеждами не отуманен
И, когда совсем опустошен,
Только чудом может быть спасен.
Совершить ты и могла бы чудо…
Не сиделкой ты была, не тем,
Чем жена бывает. Ниоткуда
Помощи не ждал я — и зачем?
Ты была крылатым Серафимом,
Строгая, прекрасная, с мечом
И какой-то на лице любимом
Грустью о блаженстве неземном,
И когда я попросил остаться
Гостью чудную, как ни боятся
Чистые нечистых, разве ты
Не осталась? На груди нашиты
У премногих схимников кресты.
А какие чувства ими скрыты?
Для скольких чистилище и ад
Только так: словесная фигура,
Для скольких святой не больше свят,
Чем для пишущих литература.
Нет, завидовать не буду им!..
Неужели благовонный дым
Где-то нужен более, чем слезы
Бескорыстные и жизнь твоя?
Наша вера беззащитна. Грозы
В нас и в океане бытия
Мы выносим без громоотвода,
Догмы нет над нашей головой,
Нам дана, как праотцам, свобода
Хаоса: если умеешь, строй!
Мы и строим чудное согласье.
Дело не в колоколах, не в рясе!
15
Охватив Россию с трех сторон
(Арктика с четвертой охватила
Ледяная), кто не потрясен?
Пусть на время вражеская сила
Стиснет с ненавистью, пусть войдет
С запада или востока грубо
В те владенья, ничего — уйдет
Чужеземец. Верен я сугубо
На чужой, на дальней стороне
Нашей удивительной стране.
Глядя пристально в нее снаружи
(Чувством европейца), тем ясней
Видишь, как несчастна. Почему же
Мощно и чудесно что-то в ней?
Немец вот в нее трудолюбивый
И недобрый входит… Стой, назад!
На востоке дальнем, терпеливый,
Стережет японец, немца брат
По выносливости (и в ремеслах,
И в бою). Не страшно. Есть у рослых,
Грустно петь умеющих людей,
И любить, как мало кто, и верить, —
Есть своя задача. И ничьей,
Человеческой по крайней мере,
Воле не дано такой народ
Покорить… Да, готика священна,
Сей крестовый в небеса поход,
И Божественная несравненна
Дантова комедия, но был
Прав, конечно, и славянофил.
Где же западный Василий Теркин?
Не было в Италии его.
Человек на апельсинной корке
Поскользнулся. Про его родство
С римлянами много наболтали
Соотечественники ему,
Он и двинулся в какие дали,
В степи Украины. А к чему?
Чтобы… Но дальнейшее известно,
Добивать сдающихся нечестно.
Сколько их намаялось в плену,
Сколько полегло под русским снегом
Раньше, чем достойную войну:
Против немца, утомленный бегом
За фортуной в стороне чужой,
У себя повел южанин дома —
За освобожденье поздний бой.
Что же, мне ведь изнутри знакома
Вся кампания: восторг и стыд,
Страх и риск и волчий аппетит.
В пущенной ко дну подводной лодке
Джон и Пат, чтоб не попасть в печать
В трауре оперативной сводки,
Счастие решили попытать:
«Люк, откроешься ли ты?.. Спасибо!..»
Но воды над ними метров сто.
Вот бы стать минут на десять рыбой!..
(В море — это, в воздухе — не то:
Авиатор, прежде чем разбиться,
Бредить начинает: «Я ведь птица!»)
Но хотя плотвой ни Джон, ни Пат
Сделаться на время не сумели,
Все же выплыли, и вдруг назад,
Хоть не всей душой, а захотели:
Пред ними враг. Спасают их,
Чтобы голодом в плену замучить.
«Джон, мы не останемся в живых!»
«Пат, зато никто уж не разлучит
Нас до гроба». Произнесена Клятва.
Продолжается война.
Десять месяцев прошло. Бадольо,
Время полудействий, полумер,
Все бегут из лагерей на волю,
Не препятствует карабиньер.
Наступает и для Пата с Джоном,
Как для нас, свобода… на два дня!
Немец итальянцам пораженным
Не дает опомниться, казня,
Увозя… И надо от террора
Прятаться: Конец еще не скоро.
Вот когда из многих англичан,
Живших и спасавшихся со мною,
Для меня как бы на первый план
Сразу выступили эти двое,
Полюбил равно обоих я —
Бесконечно вежливого Пата,
Замкнутого Джона, Сыновья,
Да и только. Я им про Сократа,
Про Толстого лекции читал,
Их ведь не тому учил капрал.
Как бутылки на стене висели
И одна срывалась за другой,
Помните, не раз мы дружно пели
В хижине вполголоса зимой.
Толстое бревно дымило в печке,
И над ним большой висел котел,
А вокруг смеялись человечки:
«Ten green bottles… are hanging on the wall,
Nine green bottles, eight…»[41] и до последней…
Немцы, пытки, бомбы, что за бредни!
Хлеб сейчас Фернандо принесет,
Вышел, верно, подоить корову,
Будет суп горячим… very hot![42]
Радовались мы незлому слову
После каркающих «rasch, rasch, rasch!»[43]
В дни, когда за проволоку гнали
В дни побоев, голода, параш,
В дни, когда и мы не сплоховали,
Чтобы про таких, как Пат и Джон,
Там у нас сказали: да, силен.
Как сегодня я старик в сознанье
Мальчика, так сорок лет назад
Для меня такое-то созданье
Было стариком, а сам я рад
Был, что вырос из штанов коротких
И в гимназию начну ходить…
Мне учителей пугливых, кротких
Или властных, строгих не забыть
И теперь еще, а ведь похоже,
Что из них премногие моложе
Были, чем сегодня я. Старик.
Только этим я не огорчаюсь
И к тебе, мой милый ученик,
Предостерегая, обращаюсь:
Все мы перед вечностью равны,
Все мы современники Гомера,
Авраама, Цезаря. Войны
Мы с тобой свидетели, но мера
Времени перед лицом Судьи —
Годы не твои и не мои….
У меня жестокие морщины,
А твое лицо — кровь с молоком…
Только молодость, как миг, единый, —
Не завидую тебе ни в чем.
Если и над той сомкнется Лета,
Чьи глаза мне волю жить дают,
Пусть «бегут, меняясь, наши лета»,
Пусть умру. Дни страшные пройдут,
Но ее, быть может, не увижу…
Мыслю, ужасаюсь, ненавижу,
И твердить мне хочется: потом,
Через несколько тысячелетий,
Предположим, сердцем и умом
К новой правде будущие дети
И придут, но вряд ли «Отче наш»
Наше снисходительной улыбкой
Оскорбят. Всего не передашь,
Что за христианством, за ошибкой
Разума и чувства торжеством
Вижу в унижении моем.
В общем, я для Джона и для Пата
Даже не отец, а старший брат.
Спорт меня целил, хоть жизнь измята,
И, пускай мне скоро пятьдесят,
Я могу не хуже молодого,
Если надо, рисковать собой.
С перебоями и бестолково
Партизаны долг высокий свой
Выполняют. На таких-то глядя,
Не решишься ли и ты, а, дядя?
16
Кто-то ходит за стеной… Кто он?
Да хотя бы тот; же немец. Воин,
Образ дисциплины и урон
Мировой… Он все еще спокоен,
Все без перебоев механизм
Человека, да и всей машины
Боевой (просить за прозаизм
Не хочу прощения: невинный
Это грех, к тому же и строка
Разговорная у дневника).
Привели доносчика. Откуда
И куда? Ему татарский хан
Дал поцеловать сапог. Иуда
Князя обвиняет. Хуторян
Бьют. Дома сжигают. Он, в сторонке
Стоя, наблюдает, как зрачок
Саблей выжгли земляку, бабенке
Воющей проткнули грудь. Знаток
Он, как лучше и кого повесить.
У него серебряников десять.
Это он, когда Аттила шел
В глубь Европы, льстить умел вельможам
Темным, как их вождь, из бед и зол
Пользу извлекая, был пригожим
Девам покровителем, сводил
С ними победителя, был нужен
И рабам, и власти. Вежлив, мил,
Семьянином (и отцом, и мужем)
Мог примерным быть, и все же он
Всех больших событий, всех времен
Злая и умелая гиена.
Ты же, современник молодой,
Думаешь, что низкая измена
Лишь сегодня родилась. Грозой
В самом деле грозной ошарашен,
Убежден, что не было таких,
Как сейчас, злодеев. Полно. Страшен
Первый Рим и Третий. Но о них
Забывающие, и в Четвертый
Не для счастия войдут когорты.
Проступило, как дурная сыпь,
На лице земли дурное горе.
В ямах, словно в море, ходит зыбь
От червей на трупах. Крематорий,
Сделав горы костяной трухи
Из одних, другим на пользу служит.
Есть чем удобрять поля. Грехи
Человечества… Они снаружи,
Может быть, заметней, чем внутри…
Где внутри? А ты в себя смотри!
Героическое напряжение
Бедных добродетелей в ответ
На сомнения и разложенье!..
Но все хуже, все темнее бред.
Кто в несвоевременном заданье
Слабому поможет? Снова ты
В женственно-серьезной обаянье
Вдохновения и простоты.
Только сам не знаю, что случилось?
Как во мне такое омрачилась?
Снова приближением весны
Отовсюду нежно потянуло,
Оживают и поля войны,
Накаляется винтовок дуло.
Немцы по земле идут путем
философии своей жестокой.
Что же делать с ними. Напролом!
Танк теории зло однобокой
Рвет сопротивления. Blu-bo![44]
Кровь и почва. И Октав Мирбо
С тонким садом пыток — детский лепет
Перед тем, что делают они!
(А внушали восхищенья трепет
В менее чудовищные дни.)
Полюбил я Мерике, Брентано,
Ленау, Лютера (его стихи!)
Ницше (вот поэзия!), и странно
Убеждаться, как премудрый змий
Михелем овладевает грубо,
Как наивному злодейство-любо.
Синему распухшему лицу
Все равно, что рот полуоткрытый
Полон мух. Известно ли отцу,
Что лежит у речки сын убитый?
У него отверстие в боку.
Кровь унять ему хотелось. Это
Выражение дает платку,
Стиснутому в пальцах. Море света
И цветы вокруг. А он гниет,
Немцами казненный патриот.
Синенькие, желтенькие точки
В изумруде зелени сквозной,
Полевые хороши цветочки,
Беленькие, красненькие… Зной,
Раздражающий бычка и стадо
Беспокойное (едва забор
Сдерживает их), но тень прохладой
Осеняет, да и ветер скор,
Нервен, свеж, и чисто небо юга,
И земля, как верная подруга,
Все, что может, вытянув к лучам,
От него идущим, терпит пламя,
Робкое еще… Беглец, полям
Предавайся, чтоб решали сами,
Чем тебя занять: большой пчелой
Брюшко прижимающей вплотную
К чашечке пахучей и цветной,
Или тем, как стелется, большую
И зеленую гоня волну,
Рожь… Люблю я в действии весну…
В ноябре посеянное в раже
Новых сил восходит. Выгнан скот —
Свежим насладиться… Только даже
Что сожрет, сторицею вернет
Полю: унавожено в избытке,
Будет снова силы набирать
Для другой весны… Таскать пожитки
Муравью, и мотыльку порхать,
Петь цикаде, ласточке носиться
Над зеленым, и всему упиться
Делом спорящимся. Мне — своим.
В мир я вглядываюсь непрерывно,
Светел он присутствием твоим.
От влюбленных пылко и наивно
К любящим все дальше ухожу,
Всю благословляющим природу
(Не одну весеннюю). Лежу
В поле и приветствую свободу…
Лист для записей очередных,
Хлеб, вино и пара бомб ручных…
Чтоб пригрело, чтобы на припеке
Ящерица, хвостик подобрав,
Отдыхала, и покой глубокий
Очень молодых и нежных трав
Чтобы не нарушило сирокко
(Из пустыни через море), чтоб
Трамонтана с севера потока
Холода не вылила, озноб
Вызывая у набухших почек,
Вытолкнувших кое-где листочек…
Безрассудна ранняя весна
И доверчива, а где-то рядом
Злющая зима еще сильна.
Так и ободренных Сталинградом
И разнеженного чистотой
И к тебе в окрестности
Милана рвущегося телом и душой, —
Лапа недобитого титана
В темноте нашарила, и вдруг
Север пушки обратил на юг.
17
Человеку отнимают ногу,
Раскрывают бережно живот,
Или же ему пора в дорогу:
Тело кто-нибудь «туда» свезет…
Нежно ожидаемый червями,
Вот он в землю, лег, а нам с тобой
Что грозит, пока идут рядами
Люди, посылаемые в бой, —
В направленье лазарета или
К братской неразборчивой могиле?
Трудно было лето пережить
Лихорадочное — пережито.
Хорошо, что надо наступить
Осени, когда земное сыто
Зноем поглощенным и светла
Первая прохлады передышка.
Виноград созрел. Его не жгла
Засуха. Он, как от кошки мышка,
Прятался под лист широкий свой —
И сейчас тяжелый он какой!
Петербуржец, чудо винограда —
Не когда он в вазе на столе,
А когда висит и срезать надо
О ветки, — о божественной земле,
Мифами и притчами богатой,
Пусть напомнит. Патриарх зовет
Дочь из виноградника — муската
Нынешнего слаще древний тот
Дар природы, счастье человека,
И еще чудеснее Ревекка.
Юноша, ее ты заслужи.
Под горячим солнцем Ханаана
Зреют грозди. В бой идут мужи
С необрезанными. Несказанно
Слава их насытит, но она
Пира сильных только половина:
Надо хлеба, мяса и вина…
Виноград и жирная маслина
Сбиты или сорваны рукой,
Может быть, Иуды или — Той…
И еще яснее праздник сбора
Вакханалий вылинявший блеск
Мне напоминает: вместо хора
Стройного — цикады милый треск,
Песенки случайные… Нет пляса
Ритму отдающихся менад…
Но еще все так же та же раса
Южная ликует: каждый рад
Результату — желтой или синей
Градине, утехе и святыне…
Разве не хорош папа Силен
Старый на осле? Живот трясется,
Пьян и весел, чуть ли не блажен.
Что он делает, друзья? Смеется.
А на дальнем плане Дионис,
Тоже опьянен, да ведь иначе…
Символисты за него взялись,
И не без успеха: юный, зрячий,
Он — о гибели от сладких вин
И от ласк, и он — христианин.
Как на тризне, праздничные чаши
Обреченного не веселят…
Препоясаны да будут ваши
Чресла… Будьте бдительны… Стучат…
Кто? Быть может, мысль твоя, не зная,
Что наделал нерадивый, как
Дом стерег. Любовь моя большая
Вроде винограда: зябко так
И мучительно растенье зреет,
Ежится, торопится, болеет.
Осень поздняя. Вдали стада,
Колокольчики, туман в долине…
Не по времени моя страда…
Как, не понимающий латыни,
Слушает крестьянин мессу, так
И почтительно, и вдохновенно
Слушаю еще неясный мрак
На меня обрушенной вселенной.
Не трудней в июльскую жару
Дать, косить, чем где-то на юру,
Словно стих с досадной опечаткой,
Жизнь читать, «а глядь, все прах, умрем»…
Очень жалобно, почти украдкой,
Совесть неустанно о своем…
Если б мы не устремились, пожалуй,
И не знать мне горя моего:
Меры не было у жизни малой,
Чтобы ясно видеть, до чего
Я самим собой унижен… Давит
И эпоха…Почему же славит
Сердце… что?.. А кстати, «жизни путь»,
Образ то печальный, то веселый,
Защитить хотел бы я. Дух суть
И живот суть, сказано, глаголы…
Слово для поэта не глагол:
Если полюбилось, все в порядке…
Возвратимся к теме. Отошел
Я от умирания в упадке,
Но вокруг-то что? Мир целый дик,
И не голос у него, а крик.
Две во мне природы: очень кроткой
И неверной чувствую одну.
Падшей? Да, и все же не кокоткой —
Мученицей: ведь она в плену
У второй (и оттого привычка
Жить в оцепенении мечты).
А вторая — словно фребеличка
Педантичная, Одна лишь ты
Знаешь, как могу я быть бездушен,
Если только музыке послушен.
Слышен звук сухого тростника
По ветвям… Люблю я сбор оливы
Наблюдать еще издалека.
Вот доносит голосок крикливый,
Вот мелькнуло синее — платок,
Вот и лестницы. На них ветвями
Полускрытые фигуры. Сок
Темных ягод будет жерновами
Скоро в жир прозрачный превращен,
А пока летят со всех сторон
Наземь и в мешки или корзины,
Пальцы легкие едва задев,
Скользкие, овальные маслины,
Золото Италии. У дев
Упоительное увлеченье,
А ведь труд нелегкий. Голых ног
На ступеньках словно приглашенье
Снизу ими любоваться. Бог
Да хранит монаха от такого
Зрелища. И, хоть оно не ново
Для угрюмого поэта, он
Тоже неспокоен: в сердце старом
И не постаревшем вечный сон
Женской прелести. Моим кошмаром,
В общем, только и бывала страсть
Безымянная. Всегда хотелось
Знать одну лишь над собою власть,
Нежную, высокую. Но телом
Гибким, смуглым, хоть совсем чужим,
Я смущен и вот любуюсь им.
Я стою готическим собором
В жизни этой, вытянувшись к той.
Бесы и химеры жадным взором,
Свешиваясь со стены крутой,
В то, что соблазняет, что проходит,
Так впиваются, что стыдно мне,
И покой душа моя находит
Только с образом наедине,
С тем, который не изображенье,
Не фантазия: сопротивленье.
«И охота маяться в такой
По-монашески больной и жгучей
Верности, когда самим собой
Должен оставаться: неминучей,
Как судьба и смерть, подчинена
Власти кровь. Ее ты не изменишь…
С чем воюешь? Не твоя вина…
Жизнь одна, а ты ее не ценишь…
Все такие, каждый человек:
Не борись с собою, учит век.
Все законно, что в тебе возникло,
Делай все, к чему тебя влечет.
Будь свободен. Помни век Перикла.
Иудейски-христианский гнет
Ограничивающей морали
Надо устранить. Бери пример
С тех, кого мы лаврами венчали:
Нет разврата, нет пороков, сер
Ты, еще не знающий, что Бога
Отменили… Что твоя тревога?
Пережиток… Надо расточить
В гениальных поисках избыток
Сил волнующихся, надо жить
Эротически. Оставь же свиток
С письменами древними жрецам
И старухам суеверным…» Ясно,
Что прислушивался к тем словам
Я не раз и для борьбы прекрасной
Остывал, и так везде, всегда,
Где сливаются и «нет», и «да»…
18
В необъятном сумасшедшем доме,
Где больной похож на всех людей,
Век прислушивается к истоме
Концентрационных лагерей.
Век с повадками морфиномана,
Под матрацем прячущего шприц,
Смотрит, бездыханная Светлана,
На тебя, и для его глазниц
Краше радуги край одеяла,
Темного от крови, рвоты, кала.
Если даже за идею бой
Наша фантастическая склока,
Отчего мы мучимся в такой
Неприглядности? По воле рока?
Не оправдывайся, старина,
Прихорашиваться не пристало
Тем, кто сам себя постиг до дна,
Ты-то знаешь, где всему начало:
Царство Божие — внутри нас,
Царство Дьявола — внутри нас.
В глубине эпохи — беспризорный,
Малолетняя, чье тело брат
Продавал солдатам, и позорный
Лучшему из лучших аттестат:
Он, краса и гордость, соучастник
Малых сил — и он в борьбе с собой
Сам в себя не верит, сладострастник…
В глубине эпохи, в голубой
Шали перед зеркалом, раздета, —
Зачарованная Виолетта.
Твой отец, рантье, мосье Нозьер
(Тень из гроба на твоем процессе)
Полюбил тебя на свой манер,
И другой любовник, юный, взвеся
Выгоды возможные, тебя
Подучил отца убить… Натура,
Луч Эдема в капельке дробя,
Кто ты? Злейшая карикатура?
Все чудовищно в житье-бытье,
И не лгут ни Гоголь, ни Домье.
Злое колыханье злого моря,
Где и мы с тобою, ты и я,
И давление чужого горя, —
Это ли загадка бытия?
Все грехи и бедствия чужие
И свои толкают. Что ж, иди.
Рок, судьба, Аларихи, Батый…
То же позади и впереди
У тебя, что у солдат в походе,
Только… только дело не в свободе.
Истина, как Библия, проста:
Тот родил того-то. Сима, Хама
Ноевичей или новых ста,
Новых тысячу родивших драма
Та же все у человечества:
Нужно поле, нужен скот домашний
Печь, любовь, бесправие, права,
Нужно, чтобы юноша вчерашний
Следующим место уступил
И того-то чтобы тот родил…
Хочешь совершенства, но соседу
До тебя и дела нет. А жить
Надо не в эфире. — Что к обеду?
Вам пора жениться и служить
В армии, в конторе, где придется,
Где прикажут, где устроят, где
Сердце ни за что не уживется —
Примется грустить, и быть беде:
Затолкают, высмеют, задавят
И к награде наконец представят,
Потому что сподличал, стерпел,
Выжил, выслужился, вышел в люди,
Как ни тискали, остался цел…
Только сердце — по какой причуде? —
Перестало голос подавать,
Как часы работает: в порядке,
Если медику послушать дать…
И к чему безумия припадки?
Хорошо одной из новых душ
В мире генералов и чинуш.
Ну а если над собой победа,
Тут-то и начнется главный труд:
Вынесешь ли мелкого соседа
И ему подобных мелкий суд?
И ведь есть у них на окрик право:
«Сам хорош, а забирает ввысь…»
«Гражданин! Равнение направо!»
«Независимый! Не заносись!..»
В очередь, а если надо, в ногу…
Ну и привыкаешь понемногу…
Все равно — упрешься — ни к чему,
Хоть задуматься, залюбоваться
Дозволительно, да и ему,
Одиночке, тоже подвигаться
Дальше: лет на тридцать, шестьдесят
Пленник ты, и вместо утешенья —
То, что и другие жить хотят,
То есть тоже общего движенья
Быть частицами. Свободы нет,
Руку дай, невольник и сосед.
Я мечтал не раз о скуке мирной:
Неспроста она. Созреет в ней,
Пусть для песни, как земля, обширной,
Тем вернее дух. Но жизнь умней
Всех намерений: велит на деле
По себе увидеть, как велик
Пращур наш… Его не одолели
Правды страшные земли. Старик
Или юноша, ведь он-то верил!
Верить бы хотел и я. У двери
В храм стою на паперти… Подай
Мне, прохожий, поделись надеждой!
Только ты и сам не веришь в рай.
Перед восхитительным невеждой,
Диким пастухом восточным, ты,
Как и я, — несчастный сын культуры,
Знающей, что знанья нет… Мосты
В неизвестное, литературы
Лучшие удачи — все как дым
В ночь, перед которой мы стоим.
Обывательские разговоры
Слушаю, любовь моя, чужой
Прежнему служению… Который
Год в разлуке мы? К последней, той,
В жилах кровь любую леденящей,
В сумерках готовимся. Бои
Там и тут… Какой по счету ящик
Спущен в землю? Молодые чьи
Руки в нем, глаза? Не будут наши
Так обидно юны… Многих краше,
Ты, как все, увы, туда… (Куда?
И подумать страшно) скоро ляжешь
Неужели тоже: навсегда?
Как бы вырваться? Взлететь? Все та же
Грозная дорога (в небеса)
Разверзается!.. Уж сеть морщинок
Возле глаз… Поверить в чудеса
Воскресения? На поединок
Выйти, Библией вооружась,
И твоим догадкам, Павел, князь
Слова, следовать? Церковным пеньем
Горестно охвачен, как огнем,
Человек не верит ни моленьям,
Ни себе, ни ближнему. Что гром
Артиллерии? Что ухищренья
Техники? Бессильно и старо
Новое, как все происхожденья
Здешнего. Последнее добро
Все-таки — свобода от природы,
Если даже нет такой свободы.
К вечности готовиться пора!
Неизбежна и близка минута
Расставанья. С самого утра
Нашей встречи верил я чему-то,
С чем легко бы все перенести.
Но уже и первое свиданье
Было как смертельное «прости!»
Для обоих. В жизни, чем сиянье
Шире, тем угроза темноты
Более страшит. Посмела ты…
Я же не умею… Невозможно…
Угль пылающий мне вдвинут в грудь
И… чадит и гаснет… Осторожно!
Кто это? В лицо Ему взглянуть
Страшно, обойти нельзя… Он с нами,
Ни один философ не ответ.
Церковь с очень древними жрецами
Обещает незакатный свет…
Ум и литератор в сердце сводит
И уже… вот-вот… и… не выходит.
19
Отступись, проклятая весна,
Хоть бы здесь, на самом юге, в мае,
Не была ты злобно холодна.
О любезнейшем для пальмы крае
Кто бы мог подумать, что сюда
Наше северное вдруг заглянет?
Впрочем, из страны огня и льда
Как бы дымом не везде ли тянет?
Даже хлебной карточки почин
Наш как будто. Робкий гражданин,
Всюду битый и везде покорный,
Слушай власть. Лишения сноси,
Выживая… Быт огнеупорный,
Что же, беззащитного беси.
Некуда податься и сегодня,
Значит, все еще не победил —
Подо мной разверзлась преисподня:
Перед злыми духами без сил
Я стоял, тебя не призывая,
В холоде предательского мая.
Правда о себе еще страшней,
Чем о всей земле. Чего не прячет
Наше дно?.. О чистоте своей
Как несчастный безутешно плачет.
Коли так, загнать бы и под лед,
В проруби и душу бы, и тело
Образумить… Но созвездий ход
Начатое продолжает дело,
Разворачивая новый лист
Вечной книги. «Бедный эгоист, —
Вспомнил я твои слова, — не майся,
Так уже назначено таким,
Приблизительным. Не убивайся,
Знаю все заранее. Томим
Всеми звуками земли порочной
(Сохраняет очень долго кровь
Тот осадок), должен в час урочный
Ты и величайшую любовь
И не раз подвергнуть униженью,
Только даже горечь снисхожденью
Помешать не может моему —
Я прощаю, потому что знаю,
Что с тебя проклятие сниму,
Потому что в малом побеждаю
Целый век распутства и собой
Упоения… Как злая туча,
Пусть летит эпоха над тобой,
Призывая яростно и муча.
Ты уже ничей, а будешь мой,
Ты, преображения герой!»
Есть у каждого, как у Толстого,
Дьявол — незажившие рубцы
Прошлого разврата. На любого,
Кто мечтает: в воду бы концы, —
Налетает душное, сирокко
Страсти низменной. Ужасен Пруст,
В наше бедное подполье око,
Но молитва не слетала с уст,
Пламенных от многих беззаконий,
И милее мне святой Антоний.
Блуд… С налету, наспех, кое-как,
В чем угодно, например, в науке:
Мученики знания, а мрак
Сеющие, о заемной муке
Тусклый блеск надменного ума —
Сколько вас, полезные уроды,
От которых жизнь бежит сама
Даже в ваши молодые годы.
Знанье без сознания… увы,
Не другому нас учили вы.
Ну а мы; что делаем — артисты, —
Музу и натурщицу обняв,
И к обеим сразу жар нечистый
За любовь высокую приняв,
Мы, кому эссенция эссенций
Моды или черни лживый суд, —
Нам бы только выкинуть коленце,
Эпатировать, о, славы зуд…
Впрочем, сколько есть и между нами
Мучеников с томными глазами.
Сердце человеческое… Блуд —
Страсти, вдохновения, наживы…
Он повсюду, где любовь и труд
Заменяет жадно торопливый,
Не умеющий терпеть и ждать
Гений величайшего, порока:
Выхватить и ничего не дать,
Получить награду, но до срока,
Вместо муки творчества — прием
В славе и объятиях — во всем.
Он, конечно, интеллектуален:
Весь и чувственный, и головной.
Ты воображением ужален,
Ты в воображении — больной.
И не хочешь, а идешь — напиться
И в объятьях падали, как ты,
Тленьем дышащей, насквозь растлиться,
И уже глазами пустоты
Смотрит, безучастна, благосклонна,
На твое несчастие Горгона.
У кровати мальчика она.
Взор пронизывает одеяло.
Бедный, бедный, не его вина:
Это смерти в юности начало.
Страшно думать, милый гимназист,
Бледненький, хорошенький, безвольный,
Как бываешь ты душою чист,
Как тебе нехорошо и больно,
И пленяет твой унылый вид:
То измучило, но красит стыд.
А потом? Потом уже бесстыдство,
Невозможное еще вчера,
Сашка и Маешка… Волокитство,
Дамы, «Gaudeamus», юнкера…
Все это не для нравоученья,
Только: «Глядь-поглядь, и сердца нет».
Помните, чьи это сожаленья?
Тяжко сверхчувствительный поэт
(Не один) переживает дважды
То, что быстро забывает каждый.
Блуд перед любовью как холоп
Перед господином: вороватый,
Скрытный, мстительный, а надо — хлоп —
В ножки: любит каяться, проклятый…
За спиною царствуя, как горб,
Издеваясь: у меня пороки!
Он тебя съедает, il absorbe…[45]
Хитренький, упрямый, недалекий,
Блуд умеет, рвач, ловкач, палач,
Убедить, что он и друг, и врач.
Кто не изнывает от разлада
Между придавившим «есть, что есть»
И тобой, надежда и услада,
Скорого освобожденья весть?
В доле, по-тюремному суровой,
Кто не слышит из-за толстых стен
Пения сирены: к жизни новой
Выходи сейчас же, кончен плен…
Торопись, на волю ты отпущен!..
И за голосом уходишь… лгущим…
Как он осторожен, он, поэт:
Блуд совсем не грубый, вот в чем дело…
Да, о да, а может быть, и нет…
Это — верное, и это — бело.
Странная и жуткая игра
Веры и насмешливого свиста —
Подревнее Гамлета. Пора
Вспомнить и Саула, и софиста,
Да и всех, кто «быть или не быть?»
Должен был на сто ладов твердить.
До чего тонка перегородка
Между тем и этим, «нет» и «да»…
Жизнь — и благо, и Харона лодка,
Чтоб отсюда переплыть туда.
Все двоится: и вдали и рядом,
И познание добра и зла
Счастием становится и ядом,
И грехами — добрые дела,
И для всех и каждого на «правда» —
Отзвук ироническое «кривда».
Если даже будущего нет
После смерти, здесь навеки было
То, что было, пусть немного лет:
Было то, что, сердце, ты любило.
Оттого при жизни смерть твоя
Хуже, чем любое зло и горе,
Оттого и завещал бы я
Всем, держите двери на запоре,
Вор у дома вашего стоит,
Вот он шарит, вот оно стучит —
Чаще, чаще… Годы как мгновенье,
И не знаешь, где же и когда,
Но его украли. Есть биенье
Физиологическое, да,
И… провал… из вечности-мгновений
Наш извилистый, наш трудный путь
Состоит, и что благословенней,
Чем себе прошедшее вернуть?
Только у тебя уже зияет
В нем такое, что уничтожает
И воспоминанье… Ты потух.
Нет тебя, хотя еще ты ходишь,
Даже мыслишь про себя и вслух,
Даже почитателей находишь.
Ту в себя ты принял, холод чей
Тем убийственнее в сокровенном.
Как могло случиться? У дверей
Вор стоял, она стояла, тленом
Сладостным пахнуло раз, другой.
Где ты? Умер ты еще живой.
«Бедный мой, тебе и не по силам…»
«Нет, не удаляйся! Подожди!»
«Не печалься, ты остался милым
Для меня и близким…» — «Не суди
Только мерой снисхожденья, высшей
Все же я достоин…» И меня
Ты даришь улыбкой чудной:
«Тише, Не отчаивайся, из огня
Пусть возникнет новое. Терпенье…
Не спеши и новое паденье
Гибелью последней не считай,
Ты идешь к Единому, а голос
Бытия смущает: раздробляй!
Сердце очень рано укололось
О шипы, и оскудела кровь
Очень рано. Грустно, осторожно
И упорно ты себя готовь
К совершенству…» — «А оно возможно
Для меня?!» — «Возможно. Под конец:
Прожитого огненный венец.
20
Очень явная у преступлений,
Благодарнейшая для стихов,—
Глубина, и самый сильный гений
Не нашел для самой чистой слов,
Равных по неистовству, и красок,
И созвучий, — тем, которыми
Серия его уродских масок
Сделана: какую ни возьми,
На нее любуется злорадство:
Слаще, чем восторги — святотатство.
Как поэту дорог негодяй,
Как злодей чернейший облюбован,
Только дай тебя запомнить, дай
Наглядеться. Кто не околдован
Обаяньем зла? Дорогу вам,
О, елизаветинцы, под лапой
Вашей музы, только что векам
Стало посвободнее за папой
Одряхлевшим, — как встряхнулся мир
Хищный, вольный, дерзостный… Шекспир…
Свет на дно отчетливый и резкий.
Спугнутый зашевелился спрут:
Слишком плотно дантовские фрески
К плоскости недвижной пристают,
На подмостки, на простор гигантский
(Новый Свет открыли только что).
Полной грудью воздух океанский
Человек вдыхает. Он не то,
Что вы думали — он, как титаны.
Чувству меры угрожает: «пьяный
(Для певцов классических) дикарь»,
Расшатав всего средневековья
Здание, выводит драмы царь
На свободу — гениев злословья,
Лжи, измены…Яго одного
Было бы довольно… Дездемона
Чтобы оттенить… И ничего
Не забыто: из того же лона,
Из которого ты, царь Эдип,
Тип, еще один, навеки — тип.
Гамлет, наша бедственная слава
В тонкости и сложности своей,
Наше благородство и отрава…
Всех интеллигентов прадед, всей
Нерешительной и полуправой,
Недоверчивой и полузлой
Страсти разума с его державой
Многотрудной, многовековой…
Вспомнил я софиста и Саула…
Как они угрюмая, зевнула
Жизнь скептическая: нет как нет
Свыше сдерживающей угрозы,
И церковный высмеян запрет
И жреца и праведника позы.
Заявляет ум свои права
Все проверить, выяснить, измерить,
Пишется в истории глава,
Где все чаще вместо слова «верить»
Наше лаконическое «знать».
Понемногу родовая знать
Признает такими же большими
Тех, кого сжигали на кострах,
И монархи в переписке с ними…
Просветителю уже монах
Понемногу место уступает,
Жгут иконы, и Филипп второй
Нидерланды скоро потеряет…
Что же будет через век-другой?
Революционная идея
И страшит, и, увлекает, зрея.
Корни Запада обнажены.
Наша совесть, как лучи Рентгена,
Тайн не оставляет. Две войны,
Концентрационная геенна,
Новый приступ мировой тоски,
Новый перелом хребта спинного,
Там и тут крошатся позвонки.
И лепечет воинство Христово
Семинарской мудрости урок…
Есть ли медицина? Есть: пророк.
На развалинах Монтекассини
Слезы льешь, надменный лицемер,
Над величием колонн и линий,
Над музеем…А над мерой мер?
Что в тебе? Да ничего. Механик,
Ты уже не Фауст — Франкенштейн,
И твое чудовище таранит
Страны, города… Эль-Аламейн…
Славная, что говорить, страница…
Отчего же хочется напиться?..
Юноша, тишайший до войны,
А сейчас безумца с чертом помесь,
Чуть ли не расстегивал штаны,
С девушкой едва лишь познакомясь.
И на службе у своих господ
Принимал участие в облавах,
Хоть и знал, что думает народ,
И, на богатырских на заставах
Бьющий настоящего врага,
Своего отечества слуга.
И налаживалась жизнь-злодейка,
Думая о выгоде своей,
И кормилась целая семейка
Легким заработком дочерей.
И когда бы манию растленья
Осудить решился трибунал,
Не найдя состава преступленья,
Самых низких он бы оправдал,
Чтобы целой армии невинных
Пасть на современных гильотинах.
И скомпрометирован простак,
И подлец непойманный — в почете.
Лживы показания бумаг,
То есть факты, и не узнаете
Истины мерцающей сквозь них:
Тот за то, что смелый, — оклеветан,
Этот отвечает за других.
И надежда, университетом
Сделок и уловок становясь,
Учит втаптывать и чистых в грязь.
Точку бы опоры, только точку,
Чтобы жизнь перевернуть, да нет
Здесь ее, а там? И смерть в рассрочку
(По Селину) и тебе, поэт,
Угрожает. Целый мир нечистый
На твою подругу сквозь тебя,
Угашая дух ее лучистый,
Посягает, и, ее губя
Дело, ты ведь с нею порываешь
И ее, теряя, проклинаешь.
До нее и жизнь твоя проста,
Ты свободен, легкомыслен, боек.
Называл приор: velleita*
(Лжеспасение), бедняга стоик,
Твой порыв… Уж ты забыл тюрьму,
Грубые не донимают страхи,
Знаешь только, где и почему
На метафизическом неряхе
Некто, отступив на дальний план,
Силы пробует. На всем туман,
Вера прежняя лишь подогрета,
Луч ее (чтоб даром не слепить?)
Все бледней для блудного поэта…
Кровь бы, кровь ему переменить
Или так божественным упиться,
Как большие люди, но чутьем
Зная, что в пророки годится,
И гордясь, что не солгал ни в чем, —
Века он, как говорится, кризис
Воплотил, с отверженными сблизясь.
21
Новая религия, родись!
Даже революция и войны —
Муки по тебе. Не удались
Пробы первые. Мы не достойны,
Мы еще не те. Жестоких нас
Мучит эрос: жажда расточиться,
Люди умирают каждый час
Под открытым небом. Но пробиться
В рай с одним оружием в руках
Невозможно. А в больших умах
Искушения и подвиг веры
Не на все же отвечают: с Ним
Все труднее людям. Есть примеры
Чудной цельности, но мы хотим
И языческого вдохновенья,
И спасения. Пронизан я
Тем и этим. Годы заточенья
Не были мне пыткой. Да моя
Совесть и не чувствует наружных
Испытаний. Мне из самых нужных
На земле вещей была одна
Всех других нужнее: пониманье,
Оттого я доходил до дна
В страсти и поэзии и знанье.
Только и на самом дне с тоской
Убеждался я, что камень вынут,
Тот, краеугольный. Где другой?
Человек, ты на себя покинут.
Что природа? Ей-то все равно
Грех? Но разве что-нибудь грешно?
Мой отец, когда дружил с путейцем,
Знающим строителем мостов,
Слышал от него, что не злодейством
Столько сильных сгублено умов,
Но переоценкой сил: устала
Голова, а новый груз неси!
«О сопротивленье матерьяла
Не забудьте, Боже упаси!
Даже самая большая сила
Может расшататься, как стропила».
Часто я припоминал завет,
Прозаический, но деловитый, —
Дни, когда от перегрузки бед
Человек, случайно не убитый,
То есть каждый современник наш,
В лагере и даже на свободе,
Сам себя пытал: «А ты предашь,
Если?..» И другое в том же роде
Сами знаете, что говорил,
Стоя за плечами, Азраил.
Помню, как мы мучили друг друга
Обучающий и рядовой.
«Повтори: хоругвь!» А он: «Хверюга!»
«Знамя есть хоругвь». — «Хеврюга!..» — «Стой!»
Юношей не видел я в казарме
Злобы, вынес многое шутя…
А теперь союзных ждали армий
Слишком долго мы, и все, хотя
Прятались, боролись, выживали, —
Злыми неврастениками стали.
Обесчещена была душа,
Именно душа, ведь часто тело
И прогуливалось, не спеша,
И лечилось отдыхом, и ело.
А она завидовала тем,
Кто с винтовкой или пулеметом
В бой идет, от ненависти нем, —
И, казалось, ангел стал пилотом,
Чтобы на мучителя-врага
Сбросить огнь. Как старая карга,
Что-то парка злобно бормотала:
«Жди! надейся! уничтожься! сгинь!»
Кто сказал, что нет у смерти жала?
Кто неразговорчивую синь
Умолить надеялся, растрогать?..
Развенчал небесное и я:
Возле патетического слога
Часа ждет ирония моя,
Чтобы… и ропщу, и все заметней
Срыв моей работы многолетней.
Странно слышать: будь свободен. Что
По вершочку малому, по дюйму
Здесь изменишь? Случай, как в лото,
Бросит одному-другому уйму
Радостей неоспоримых, но
Связями, талантами, деньгами
Новой цепи новое звено
Он себе кует, и нет меж нами
Никого, я думаю, кому
Не напоминает мир тюрьму.
Словно «ленты, кружево, ботинки»,
Деньги, обещания, диплом —
Мы, сопротивления пылинки,
Получили за борьбу с врагом.
Но, сойти готовый за героя,
Как мой подвиг, в сущности, ни мал,
Я на линии другого боя,
Внутреннего, битву проиграл,
И, себя не чувствуя спасенным,
С Римом встретился освобожденным.
Обняли меня и Джон, и Пат,
С ними веселиться предложили
И, как тысяча таких ребят,
Выпили и к девочкам сходили.
Если б поступил я, как они,
Ты, конечно, бы меня простила —
Но была безжалостной в те дни
Ложь разоблачившая Сивилла:
Так же ненавидел, Юлиан,
Ты во время оно христиан,
Как сегодня даже не иконы,
А дела непризнанных святых —
Человек, собою возмущенный.
Против, женщина, чудес твоих,
Тоже милосердием разящих,
Я, писатель (все мы a la page[46]
Новых, будто бы непреходящих,
Истин), спорю, и открыто. Стаж
Пройден: я свободен (от чего-то,
Что милей свободы). Кем-то что-то
Мимоходом сказанное в час
Колебания, сомненья, злобы
Делает преступниками нас.
Так устроено, быть может, чтобы
Никому не забывать, что он
Перед всеми на земле в ответе
Есть же и возмездия закон,
И за все, что сеяли на свете
Люди полу истин, полузла, —
В печи были брошены тела
Неповинных. А у многих души,
Вот и у меня, — попали в печь.
Кто во мне религию разрушил?
Шел я, как солдаты под картечь
(С мыслями: скорей бы на побывку)
В бой за нашу цель… и… ничего!
Мой, как неудачную прививку,
Организм не принял то, с чего
Начались попытки жизни новой:
«Чуда быть не может никакого!»
Как из живорыбного садка
Свежестью трепещущее тело,
Извлекает жизнь издалека,
Из глуши, мужичек то и дело.
Чтобы побледнела в городском,
Раньше краснощекая, прислуга,
Чтоб иная поступила в дом
Страшный, чтобы третьей встретить друга
В новом: школа, университет
И семья: муж, детки, тьма котлет…
Жутко в мире, и к чему Эдгара
Вымыслы; есть черная вдова,
Паучиха… Гибель от удара
Клювом и когтями: пой, сова!
Палачи… премного мириадов,
Рыщущих на суше и в воде
(И в крови) гаденышей и гадов,
Хищников… И никогда нигде
Мир овечий или голубиный
Не сильней, чем — коршуна и львиный.
Как природе должен быть смешон
Лепет благодушный: «Ах, закаты,
Ах, луна!» Уж лучше, если он,
Лепет сей, — про ямы и лопаты.
Здесь и юноше не по себе
В счастии. Ну что же, пусть трепещет
И приглядывается к судьбе,
Чтобы стал отчетливей и резче
Очень строгий, очень грозный фон,
На котором суетится он.
Генералы все-таки — вассалы,
Есть повыше, а над теми кто?
Некто? Нечто? До чего же малы
Даже правящие. Ты, Ничто,
Нажимаешь, ледяным дыханьем
Обдавая. Бодро стал на миг
Человечек перед мирозданьем
В позу полубога, и состриг
Некто сук топорщащийся, если
Только этот Некто есть… Да есть ли?
22
Денационализация
Это — будешь ей чужим отныне,
Тут не белая акация,
Не березки — в самой сердцевине
Жизненности нанесен твоей
Вред ужасный. Ловко изъясняйся
На таких-то языках, людей
Узнавай культурнейших — признайся,
Что возненавидеть можешь их,
О ними отрываясь от своих.
Что для англичанина attractive[47]
Или джентельменское fair play[48]
(Их язык, манеры и характер)
Узнавал я. Но как будто ей
Изменяю, вспомнил, что разлука
С русской жизнью — гибель для меня…
Много лет моя смягчалась мука
Близостью твоей, и вот до дня
Добрел, когда косноязычье,
В наказание за безразличье
Легкомысленное, — как удар
Чуть меня не поразило. Очень
Осложнился внешнего кошмар
Вновь на звуках и сосредоточен
И томит меня, британец мой,
Речь твоя, хотя уже знакома…
К Лермонтову, к Тютчеву. Домой!
Если может быть заменой дома
В комнате на Prati их строка,
Весточка, увы, издалека.
Как верблюд питается в пустыне
Из запасов своего горба,
Так в стране, где на своей латыни
Молятся (что ж, память не слаба),
С помощью во мне живущих звуков
Восстанавливал я силы. Клад —
Русское, и, слыша: Конев, Жуков,
Имени бывал я так же рад,
Как подаренной мне кем-то книжке
Фета: радостью приготовишки.
Хорошо, что, погруженный в Рим,
То есть в океан из океанов,
Стал и здесь воистину своим
Вячеслав Иванович Иванов.
Он стихи апрельские читал,
И листы в руке чуть-чуть дрожали,
Он, как патриарх, благоухал
Юностью и сединой… «Слыхали?
Я — католик…» И к лицу ему
Это, сам не знаю почему.
Рим — единственное все же чудо,
Но учить его немало дней
Надо и на месте: не красиво,
Не роскошно славных площадей,
Лестниц и колонн ветхоруинных
Шествие, а царственно. И вдруг
Правда о честнейших синьоринах —
В той же раме… Погляди вокруг:
Молодость, свобода, «аллеаты»
И амур безносый и крылатый.
Самый уважаемый турист…
Вот и наши: Гоголь, Баратынский,
Только то, что узнает артист,
Узнавал в Италии. Берлинский
Так ее ошеломил урок,
Что могли увидеть иностранцы
Самый тайный жизни уголок:
Серенады, Рафаэля станцы,
Но и разложений аромат,
Чужеземцем купленный разврат.
Здесь писал я «Встречу». Здесь, не эллин
И не иудей, на дне тоски,
Я увидел, словно из расщелин,
Облако протянутой руки, —
Чтобы, узости ветхозаветной
Расширяя праведный закон,
Дух в столице истинно всесветной
Был тогда желанием крещен.
Только, враг религии формальной,
В стадии остался я начальной.
А сегодня в Риме что за жуть!
Но врагом я никогда не буду
Истинной Италии, ничуть
Не разбойнице: другие чуду
Всех ее прославленных красот
Лучшими обязаны часами,
Для меня важней, что пленных бьет
Здесь лишь негодяй, и не ушами
Праздных forestieri[49] — изнутри
Слушаю: «Pro patria mori!»[50]
Море Средиземное, омыты
Им такие берега, такой
Прошлого отрывок знаменитый,
Что из зоны полубоевой
Не лететь нельзя в иную зону,
Где треножники и где киот,
Где и Андромаху, и Дидону,
И Рахиль счастливец узнает:
Где-то рядом и они дышали
Воздухом блаженства и печали…
Только я волшебным чужд местам…
Как и вам, святой или блаженный,
Жаловался Осип Мандельштам
Даже на безумство Мельпомены…
Не опаснее ли на путях
Иерусалимских?.. Беззащитный,
В лагере, я лучшее в сердцах
Видел же, припоминая ситный
С вожделением, и калачи,
И молитвы были горячи.
А теперь: ни памяти, ни чести,
Хватка: мертвая… И что глядим?
Застрелите же его на месте —
Рады бы, но вот: неуловим…
Он не то чтобы разочарован —
Для таких унынье — полбеды, —
Весь лучами он исполосован
Люцифера — утренней звезды.
Как же можно с холодом брататься?
Пустоты как люди не боятся?
Снегом у нее набита пасть,
С жадностью она его: куснула,
Черная собака, волчья масть…
Сани мчатся. Женщина уснула,
Шкурами прикрытая. Ее
Спутник гонит пять от целой своры
Уцелевших. Милое зверье
Тянет, задыхаясь. На просторы
Пострашней Аляски человек
Выбрался, и взвыл по-волчьи Джек
Лондон, зоркий Дарвина преемник,
Описавший, хоть не без прикрас,
И меня с тобою, современник:
Или не для каждого из нас
(Климат и другое безразличны)
Главное: отбить, отвоевать
Жизнь от всех опасностей. Первичный
Гонит страх зубами вырывать
Из скудеющих земли запасов
Жалкий свой кусок. Превыше классов
Или расовых различий, страх
(Как бичом собаку) гонит, гонит.
Эдоим, и Брама, и Аллах,
И… молитва разве не потонет
Самая безгрешная: в снегах,
В зное Африки и в подожженных
Деревнях, столицах? На часах
Люди с ружьями стоят. Но сонных
Убивают. С неба парашют
Падает — кого, еще убьют?
Выжить, выжить бы, уже собаки
Выбились из сил, и съесть одну
Тут же на последнем бивуаке
Надо. Надо выиграть войну,
Надо съесть собаку, но довольно,
Возвратись к реальности — она
В расширении борьбы подпольной:
Вся освобождается страна,
Только сердце безутешно плачет —
В нем другой, особенный, захватчик.
Был тебе я чуть ли не врагом,
В черный год над берегами Тибра…
Зазвучало, как весенний гром,
Пение особого калибра
(Все тогда о голосе «катюш»),
Но, всему на свете посторонний,
В городе, как автор «Мертвых душ»,
Местных не обидев лаццарони,
Страшное о родине писал,—
На тебя я страстно возроптал:
«Что мы, лучше, чем другие, что ли?»
И не злейшая ли из гордынь —
Не делить с несчастнейшими доли?
Словно «колокольчик динь-динь-динь!»,
Что-то радостное удалялось…
Ты в меня поверила, так что ж,
Раньше — «сердце к правде порывалось»,
А теперь — «его сломила ложь»…
И какие там вершины духа!
И не совесть у меня, а шлюха!
23
Чем сильнее ввысь, тем глубже вглубь…
Страшен рост, и хочется растущий
Уничтожиться и — приголубь!
Зло зовет и гадом, ласки ждущим,
Ждет под сердцем часа своего.
Ты устал, отчаянье, упадок,
И врага ужасно торжество.
Он уже хозяин — беспорядок
В мыслях, ты себя не узнаешь,
Ниже самых гаденьких, святош,
В грязном копошишься. И другая
Есть опасность роста: осмеять
Все, что любишь. Злобно наблюдая
Самого себя, не помогать
Больше затрудненному стремленью!
Мефистофель за плечами. Свист,
Хохот… Не поддайся искушенью.
Кто ты, современник, атеист?
Догмы схоластический законник?
Или хуже: идолопоклонник?
Низшее и высшее во мне
Борются. Противники друг друга
Стоят. И на дне, и в вышине
Сонмы сил… Попробуйте… услуга
За услугу: чувственная мгла
Расцветает сотнями чудовищ,
Все кругом какие-то тела,
Свившиеся, зло: среди сокровищ
Наших задыхайся, будь богат,
Расточись и наслаждайся, брат!
Высшее сурово и стыдливо
Отвращается от многих мук
Ядовито-сладостных. Призыва
Твоего довольно, чтобы звук
Мне послышался, переходящий
В откровение. Чем хуже грязь,
Тем и неожиданней, и слаще
Возвышение — вся жизнь взнеслась.
Что ж, теперь не рухни, не разбейся!
Удержись! А впрочем, не надейся!..
Бой за жизнь… Противник — пустота.
Кто в нее не заглянул, не знает,
Что она, воистину пуста,
Смысл всего безмолвно поглощает…
Что ей солнце? Что наш «белый свет»?
Что ей мы? Случайность без значенья…
Радость, грусть, восторг?… Пред нею нет
Ничего. Она без продолженья,
Без начала, без конца… В нее
Пало сердце бедное мое.
«Руки вверх! А ты куда же, крошка?
Оба к стенке и спиной! Вот так!
В путь, ragazzi![51]» Выпивка, дележка…
Что это? От дней войны сквозняк.
О двадцатилетием, о студенте
(Лучше ли бывало над Невой?)
Слышу: «Delinquenti, malviventi…»[52]
Фильма современного герой
Встречному субъекту дал бы в зубы,
Встречную поцеловал бы в губы,
Девочку растлил бы. Капитал
Вырвал бы, как говорится, с мясом…
Человек себя оклеветал,
Да ведь не случайно. Где-то басом
Орудийное, а тут дискант
Полицейского свистка, три сотни
Золотых. В Нормандии — десант.
Здесь — измызганные подворотни…
Плоть от чьей же плоти молодежь
Наша?.. Что посеешь, то пожнешь…
Дар наследственности… Вот что злее
Самой тонкой пытки палача,
Потому что все мы лишь в идее
Над собой хозяева. Звуча
Каждый раз все, более фальшиво,
Наша похвала себе самим
Все мучительнее от разрыва
С тем, что мы на деле здесь творим…
Страх, и блуд, и лень… Как Гоголь с Вием,
Я с моим живу трехглавым змием.
Снова зачарованный стою,
Упиваясь горечью предсмертной,
И зову прекрасную мою
Избавительницу, но инертной
Даже и она душе помочь
Не сумеет. Надо бы встряхнуться
Навсегда и быть таким точь-в-точь,
Как… Но дни победы не вернутся
«Я»: на Слово — легионы слов,
На любовь, на веру — тьмы врагов.
Разорвите же меня на части,
Как Хому, нечистые! Сожри,
Век, любовь мою! Я в вашей власти,
Современники-нетопыри.
Нет тебя со мною и в помине,
Ты за линией за фронтовой,
Но и жесточайшая из линий
Между нами: снова я за той,
За которой жил до нашей встречи,
И глаза твои — над мертвым свечи.
Тлением охваченный опять,
Злу, которому конца не видно,
Я служу. А скоро умирать.
Неужели мне еще не стыдно
Все-то про себя? Добро бы уж
Выдал с откровенностью последней,
Где и как срывался. Только муж
Истинный (лакей, сиди в передней)
Не щадить себя способен, как
Тот в «Подростке» или ты, Жан Жак.
Беатриче, Ангелы, Спасенье,
Покаянье… Разве не смешно?
Выразить, пожалуй, сожаленье,
Что и я… А впрочем, все равно.
Больше не испытываю боли,
Может быть, еще и поплетусь
К той, которая сильнее, что ли?
Видно будет… После разберусь…
А пока… И странствует по Риму
Тот, кто был же дорог Серафиму.
Что Горгоне раб, который раз
Сердце скармливающий страстишкам
Нужен ей избранника экстаз,
Чтоб ее соблазнов красным вспышкам
Осветить его и ослепить,
С толку сбить… Но Бог един? Едина
И любовь? Я должен цельным быть.
Отступись, дурная половина
Оборотня! я навеки твой,
Женщина и дух любви живой!
Но все ближе голос: «Моралисты —
Скучный и расчетливый народ.
Что такое добрый или чистый?
Человек — естественный урод,
Полузверь (и так ли это плохо?).
Дай желаньям волю, не тирань
Их, источен палочками Коха
Или чем-нибудь подобным, дань
Все равно отдашь земле. Попробуй
Не дрожать над собственной особой…
Правда русская страшнее всех —
Человеку стыдно улучшаться.
Он такой, люби его за грех,
За решимость низким оставаться»,
«Эй, ты, добродетельный, ступай
В рай, тебе и место там, тихоня.
Боженька с тобою, мальчик-пай,
И покроет бранью, и застонет…»
И уже довольный сам собой
Места не находит. Что со мной?
Тут уже не юности ошибки,
Глубже и отчаяннее звук:
Очень явственно — как соло скрипки,
То, на что в груди все чаще стук…
«Что ты отвечаешь безрассудно,
Ей себя зачем ты отдаешь?»
«Как она поет, послушай, чудно».
«Друг, опомнись, ты еще живешь…»
«Что мне жизнь! Милее разрушенье,
Той, за все усилия, — отмщенье.
Как себя посмел бы я беречь,
Ей, неотвратимой, изменяя.
Сытых и самодовольных речь
Для меня любая речь иная.
О, послушай, как она поет,
Грубы жизни голоса, уроды —
Люди… Нет на свете чище нот…
И какие тут же переходы
От мучения к небытию.
Я люблю ее, мою, мою…»
Гибель.
Когда умножился грех, стала преизобиловать благодать.
(Рим. 6:20)
1
Входит в город странник пожилой,
Он и на своих, и на колесах
Добрался до цели роковой.
В руку бы ветхозаветный посох,
В грудь ему бы тот, священный, жар,
Но, опрятный и небородатый,
Чувствами, а не годами, стар,
Он дела великие и даты
Сравнивает с нынешней бедой
И подавлен ею (и собой).
Кто же он? И жертва, и преступник.
Претерпевший, а не до конца,
Верующий и вероотступник,
Хищник, и задира, и овца.
Улыбается он, оттого что
Плакать хочется ему навзрыд.
Путь его недолог, вот и почта,
Даже вздрагивает апатрид:
Где любовь, там родина вторая,
Но и тут граница… и — какая!
«Барышня, скажите, письма здесь
Получает русская сестрица?»
Где она живет? (А в сердце резь
И почти надежда: измениться
За пять лет успела и она
И, бесчувственнее став и старше,
Прежней цели тоже неверна)…
Барышня, так что же?» Но почтарше
(Осторожна, вежлива, строга)
Видимо, сестрица дорога.
«Нет, синьоре лучше вы записку
Напишите, я и передам».
И стучит уже к отцу Франциску
Невеселый странник: адрес там,
Ну и сведения кой-какие
Он получит. Введен в кабинет.
«Padre в церкви. Время литургии.
Подождите». Книги, полусвет,
Иисус, святая Терезина…
Но и эта родина — чужбина.
И, просвечивающий почти,
Входит в комнату худой священник,
И — глаза в глаза, и — не найти
Тона верного, и — современник
Всех, кто в Боге жил когда-нибудь,
Руку пожимает сыну века
(Странника, в пыли, тяжелый путь
И гостеприимство человека
Праведного), но уже пришлец:
«Я обеспокоил вас, отец,
В лагерь мне о вас NN писала
Только раз, но с трепетом таким,
Словно вам довериться внушала».
«В лагерь? Не о вас ли мы и Рим
Запросили? Grazie, Madonna!..[53]
Вот и воздаянье. Дождалась,
Только надо с переутомленной
Осторожней. Все мы, ей дивясь,
Лучшую из лучших полюбили,
Но ее страданья изнурили».
«Padre, мой трагичнее удел.
Лучше бы такого расстреляли…
Телом я, как видите, и цел,
И здоров, но в мире есть едва ли
Человек несчастнее меня.
Верующие грешат вслепую,
Я же, так сказать, при свете дня,
В ясной памяти…» — «Соболезную.
Доказательство, что без Него
Нет спасения ни для кого».
Гость на это: «Мы не хуже предка,
Камнем убивавшего, мечом,
Ядом и стилетом, а нередко
Словом или взглядом. Суть не в том,
Грех, как смерть, неустраним. Куда же
Спрятаться от них? — я возопил. —
Сердце потерял я. О пропаже
Всех бы, кажется, оповестил,
Но и лучшие, и первый встречный
Так же безобразно бессердечны».
«Грех отчаяния — неспроста, —
Отозвался человек в сутане. —
Ночь, в которой Иоанн Креста
Погибал, полна обетований.
Или вы забыли, кто вас ждет?
В нас поддерживала силу духа
Здесь она». — «И там во мне. Да вот
Я не вынес. Бомбы и разруха —
Полбеды. Какая там война!
Новая религия нужна!»
«Сын мой, если вы еще не Каин,
Вы уже как сумрачный Саул:
Вечный не меняется Хозяин!»
«Я в такую бездну заглянул,
Что и доброте, и благочестью
Стал почти врагом. Привыкнуть ей
Легче бы, я думаю, к известью,
Что убит я». — «Бедный иерей,
Серией отвечу анекдотов:
О лечившей раненных пилотов
Там, куда идти боялся врач,
Или как вступилась за больного,
Над которым тешился палач,
Или как на воинство Христово,
Да, и на меня, и на сестер,
Наступала, как Саванарола,
Укоряя: трусите, позор!
Плоть свою она переборола,
Пытки вынесла, чтоб где-то там
За ее дела воздали вам.
Все это события мирские,
Но для нас луч Провиденья в ней.
В руки хорошо отдать такие
Жизнь свою!» — «Нет, padre, я ничей.
Встречу бедственную предвкушаю
И большое сердце, помню сам,
Я признаниями растерзаю…»
«Сын мой, слезы, а не фимиам,
Рана ей любезна, а не ранка…
Чем над ей чужими иностранка
Власть приобрела? Умом сильна
И делами. Но здоровье хрупко,
Не вредите ей, слаба она:
Голубь — дух ее, а плоть — голубка.
Неужели не поможет вам
Вся ее моральная фигура?
Если можно, я совет подам:
Не спешите! Вас моя тонзура,
Может быть, смущает, но и я
Искупал. До времени тая
То, что вас тревожит, не идите
К ней. Вот там, налево, на горе,
Есть обитель. Встречу отложите!
Вам бы отдохнуть в монастыре
Пять-шесть дней. Я напишу аббату,
А потом она обнимет вас.
Говорю вам от души, как брату».
«Нет, простить не сможет ни сейчас,
Ни потом она. Уж лучше сразу!..» —
И уходит, обрывая фразу,
Второпях и адреса не взяв,
Посетитель… Чистота? Блаженство?
Но, что в рай, души не потеряв,
Не попасть, забыло духовенство.
И к ужасной цели он спешит,
Думая о padre: «Все-то учит!
Как бы мой определить визит?
Вот к нему эпиграф из Кардуччи:
Всех попов, о, муз авторитет,
Отлучил от церкви я, поэт!»
К бабе странник подошел. С простыми
Огрубевшей музе по пути:
«Знаете ли вы сестру? Вот имя…»
(Надо было в госпиталь идти,
Осенило вдруг.) А та: «Живет-то
За рекой. У нас ее зовут —
Русская святая. Ponte Rotto
Знаешь ли? Туда уж не ведут
Никого расстреливать. Но Pietro
Отстояла ведь она…» От ветра,
С гор повеявшего, и от слов
Женщины, ее и не дослушав,
Странник вздрогнул: что это? Коров
Колокольчик и рожок пастуший
В поле, как в идиллиях, и храм
С идиллической жреца фигурой, —
Злило все, но и другое там,
За цинизмом, за литературой,
Слышалось: она-то не сдалась!
И спросил он, бабы не стыдясь:
«Почему святая?» — «Accidenti![54]
Ты, наверно, не из наших мест,
Ведь она, как маслице в поленте,
В этом городке. — В один присест
Бабе хочется, чуть ли не воя,
Сразу все сказать. — Ах, милый мой,
Били тут ее, пытали… Boia…[55]
Все стояли с поднятой рукой,
Вели проносили gagliardetto[56].
А она… да только ли за это
Злились на нее. Сам капитан
(За руки она его хватала)
Не велел заложников-крестьян
Расстрелять… Она не состояла
В партии, как слышно, никакой,
В церковь в воскресенье не ходила,
И ведь наш-то ей народ чужой…»
«А кого-нибудь она любила
Тетушка?.. Faceva all’amor?[57]
«Ну с чего такой ты мелешь вздор!»
И кряхтела баба, тараторя
И без злобы странника, стыдя:
«Столько перевидели мы горя,
Сколько полю не видать, дождя
Любят здесь её: не в наших силах?
Так себя для ближних забывать.
Свет она, а мы навоз на вилах.
Эх, ты! С кем она идет в кровать?
С мукой нашей, с нашей нищей долей,
С душами убитых, с ветром в поле!»
2
Проституция… конечно, — зло.
Взяточничество… ну да, конечно.
Глупость… скачет птичка весело,
Жить решив и умирать беспечно.
С этим всем в начале наших дней
Мы еще не можем примириться —
Юных, укротить богатырей
И сановные не могут лица.
Но ищи протекций, хлеба, мест —
Мир почавкает, и совесть съест.
Оттого и стонет наш учитель,
Русский века прошлого пророк,
Грозный, безутешный обличитель,
Чья любовь (от гнева) между
Мы ему и памятники ставим,
И в Европе хвастаемся им,
Но дошло до дела — ох, лукавим!
«Проституция… Ну да!.. Грешим».
«Глупость, есть и хуже недостатки,
Вот хотя бы: гневаться на взятки».
И такой-то полугражданин,
Получестный, полуподловатый,
Формируется еще один.
Души маршируют, как солдаты
(Хлыст хозяина над головой),
И безумца, если протестует,
Будут гнать без жалости сквозь строй.
Оттого и страшен, и чарует
Подвиг твой: не убоялась ты
Получистых полуклеветы,
Полуверных полувосхищенья,
А когда твоих не терпят дел —
Жгучего и радостного мщенья.
И Тургенев (сам-то не посмел)
О таких, как ты, сказал же: дура
И… святая… Только ты умна,
Сверхумна, как русская культура,
Ведь сквозь строй проходит и она,
Непорочная и террористка
И еще труднее: гуманистка.
Тяжкая задача у меня,
Легче отрицательные типы —
Обреченных адская возня,
Стоны, и мучительствами хрипы.
Ведь и Библия, сей документ,
Уличающий из нас любого,
Не на благородство лишь патент:
Грех отступничества основного,
И братоубийство, и Содом,
И Гоморра… но и дух с мечом!
Гениев ли было так уж мало?
А героев? Сосчитайте их!
Одного лишь веку не хватало,
Вымолвить посмею ли: святых.
Не из той ли, не из их ли рати
Героиня и любовь моя,
Уступившая не для объятий
Мне, а чтобы светлым стал и я.
Муза, объясни же, как ни трудно,
То, что трибуналу неподсудно.
Было вот что: красоту стократ
Большая пронизывала светом
Изнутри. Во все глаза глядят
Оробевшие, ища и в этом
Сладости. Но истина горька:
Помнит будущее, миг нарядный
Не влечет. По ком твоя тоска,
Ты еще не знаешь; ненаглядный
Есть и у монахини жених,
Ты же из заведомо чужих
Выбираешь самого чужого:
Трудно друг от друга по всему
Больше отличаться: скажешь слово,
И оно — скала. Я своему
Чаще сам не верю. Ты, пугая
Раньше, восхищение потом
Вызываешь: вот она какая!
Должен я признаться, что в моем
Случае — обратное — сначала
Все легко… до первого провала.
Поделом: ведь занят я собой,
Для меня другие только средство.
Кто страдает, тем легко с тобой,
Не со мною: то впадаю в детство,
Всех обнять хочу, то погибай
Я и все другие! Я из гадов,
Знающих, что губят невзначай…
Я любил тебя, как Мармеладов
Им же разоренную семью.
Только я страшнее, хоть не пью.
Ты заметила, что я ревную.
Да и как же было не страдать,
Не имея права на такую.
Хоть у нас кощунственное «блядь»
Под защиту взял недавно Бунин,
Горечью оно клеймит сердца —
Узнавать, какие в мире лгуньи, —
Кара для мужчины-гордеца.
Я и умер бы от злобы едкой,
Новой околдованный кокеткой.
Но играть ты чувством не могла,
Тем же, чем Алеше был Зосима,
Чем для прокаженного была
Спутница (блаженная для Рима),
Для меня в несчастий моем
Ты была (какая там гордячка!)…
О достоинстве забыв мужском,
Сам себе: «А ты при ней заплачь-ка» —
Я сказал… Несчастия, война,
Долгу оставалась ты верна.
Долгу? Да. Священный, обоюдный,
Был бы лишь тогда исполнен он,
Если б я вблизи подруги чудной
Был воистину преображен.
Чем же я ответил на подарок
Целой жизни, да еще какой?
Пасынок эпохи, перестарок,
Вовсе не затравленный судьбой,
Но, и двоедушен, и растерян,
Я-то цели не остался верен.
Что литературная среда
Хуже всех — я говорил, задорный.
В лагерь занесла меня беда,
Ну и разве лучше поднадзорный?
Я бежал. В опасности, в труде,
По неделям без огня, без солнца,
Жил я с лучшими, но грех везде:
И в несчастии англосаксонца,
И (от совести не скроешь, друг)
Даже в обществе Христовых слуг.
И на голос переутомленных
Отзывался я: надежды нет,
Помнила и ты о миллионах,
Переставших быть, но твой ответ
На события звучал не плачем…
Возле горных и лесных дорог
Ночью ты склонялась над лежачим…
Для того, кто ранен и продрог,
Ты — сестра: пример для партизана,
И от губ врага отнять стакана
Не умела ты; они равны
Перед милосердием, как дети.
Сколько виноватых без вины
Ты утешила. За всех в ответе
Все. Не забывала ты (и как),
С кем из двух и почему быть надо,
И политика ведь не пустяк.
Но тому, кто падает, — пощада.
Правосудие — закон людей,
Есть другой и выше, и трудней…
Все боятся за себя, и странен
Строгий дух любви с твоим лицом.
Добрый жив еще самаритянин,
Жив и Тот, Кто рассказал о нем.
И за то, что много ты жалела,
Он тебе явился наконец,
Тот, чья власть, увы, не без предела,
Тот, Кого мы гоним без сердец.
Но произошло совсем другое,
Противоположное, со мною.
Отрывает от людей, от мест,
От всего событий колебанье,
Кораблей отплытие, отъезд
Поездов и на аэроплане
Перелеты. Перевозят впрок
Всякого добра (какого?) тонны,
Чтобы нес на палке узелок
И угла, и родины лишенный
Человек особенный: Ди-Пи…
Путь его — как засуха в степи,
Я хотел бы подвести итоги,
Жизнь еще не кончена для нас,
Но уже мы оба на пороге
Вечности, и дорог каждый час.
Я нашел не правду, а границы
Сил моих и вообще людей.
Хорошо, что все мы лишь частицы
Всеобъемлющего: матерей
Матери, отцы отцов, кто в силах
Сделать, чтоб струилось небо в жилах?
Я об этом грезил по ночам
И особенно перед рассветом,
Глядя сам в себя. Я видел там,
Как с благоухающим эстетом
Ласково братается палач,
Слушая сонеты и сонаты,
Заглушал я ими чей-то плач,
Словно артиллерии раскаты,
Взрывы бомб и много зол других
Быть могли бы делом рук моих.
И любить мне стало неудобно,
Черный лик твое лицо затмил,
И такой бы на плите надгробной
Эпитафии я заслужил:
«Он себя и счастие разрушил,
И не злой, а был добру чужим,
Потому что дьявола он слушал,
Хоть и жил бок о бок ангел с ним».
Так по-разному любви и муке
Мы учились в роковой разлуке.
По газетам выходило, что
Надо радоваться, выходило
И на самом деле: свергли то,
С чем нельзя мириться. Победило
Нечто близкое (да не вполне!)
К чувству справедливости. Дышаться
Легче стало. Отчего же мне
Стыд изменника и святотатца
Надо было именно тогда
Пережить? Нет, общая беда
И своя не совпадают: в деле,
Для которого я был рожден,
Там, где спорят о душе и теле
Два огня, две силы, — свой закон.
В сердце: «Что я сделал с нашим кладом?»
И твое: «Вернулся, дорогой!»
Влажным и проникновенным взглядом
На меня глядишь. И ужас мой,
И восторг мне говорят: любима
Больше, чем всегда. И нестерпима
Правда, оттого что за пять лет
Я успел и самый вкус утратить
Ко всему, над чем, почти аскет,
Бился в исступлении. Ну, хватит!
Баста! Что спасаться? Нет ни в ком
Бога… Бедненький! Как раз тогда-то
Чудо быть могло. А ей потом
Сколько роз! Но скверно, подловато,
С вызовом я надругался над…
Встретились, и нет пути назад.
3
Вот она… жива и… кожа, кости…
Духу скормлена, лучится плоть…
Сколько же страданий в сильном росте,
Но тебя спешу я уколоть:
«Подурнела ты!» (А сам-то знаю,
Что светлей и лучше не была).
«Милый, я тебя не понимаю…»
«Извини… Я слышал, чем жила
Ты, и восхищаюсь… Брат на брата!
Но, конечно, правы и ягнята».
«Нет, решительно не узнаю
Тона, голоса, лица… Оставим!..
Боль работу делает свою:
Знаю, что учить никто не вправе
Исстрадавшегося. Не терплю
Иронического равнодушия…»
«Лестью я тебя не оскорблю.
Ты, конечно, сильная, но слушай:
Что ты изменила в том, что есть?
Разве не естественнее месть?»
«Вера, а не месть. Труп в лазарете
Мне напоминал: а вдруг и он…
Раненым я вслух: «Бодрее, дети!»
Про себя же: «Будь и мой спасен!»
Этим ли тебя и охранила,
Был ли так угоден выкуп, мой,
Но гляди — мы вместе», — И схватила
Руку лихорадочной рукой.
И от боли и остатков чести
Закричал я: «Нет же, мы не вместе!
Я не оправдал…» — «Молчи, молчи!
Разве спрашивают у солдата,
Разве это важно?» (Не стучи,
Сердце, неужели нет возврата?)
«Да, но видишь ли (ну как смогу?),
Знаешь что, надеялся я втайне,
Что и ты грешна». (И снова лгу.)
«Милый, успокойся, ты ведь крайней,
Той, моей, не перешел черты?»
И своей доверчивостью ты
Первой нашей встречи вскрыла рану,
И без сил я говорю уже:
«Кончено. Я пробовать не стану
Больше. Не могу. На рубеже
Двух миров я изнемог. Довольно».
«Понимаю: вычистили дом
И покинули, и вот что больно:
Два-три беса жили раньше в нем,
А теперь их налетела стая?»
«Хуже: срок признанья отдаляя,
Лет пятнадцать и себе я лгу,
И тебе». — «Но ты и в самом деле
Хочешь победить». И не могу,
И совсем не страсти одолели,
А почти сознательный расчет:
Будет все, как было, если скрою,
Если расскажу — она уйдет.
«Отчего же дорожил ты мною?»
«Я люблю, но я — velleita[58],
Торричеллиева пустота!
Я служил и дьяволу, и Богу
(Извини за декадентский слог),
Знал, что на божественную ногу
Свой ты надеваешь сапожок,
Помнил, что божественное тело
У тебя, и грация, и ум.
Но твое божественное дело
Я попрал, и горечь, amertumeг,[59]
Тронула — наследие «проклятых» —
Рыцаря в его картонных латах.
И бежит зеленая вода»,
Как у принца из стихов Бодлэра,
В жилах у меня, и навсегда
Счастие отравлено и вера…
И такое есть в моей судьбе:
Сын эпохи, с матерью ужасной
(Тоже всю ее несу в себе)
Бой начав, я — дрогнул. И напрасно
Вышла ты с архангельским мечом
За меня помериться с врагом.
Если явно о себе «Записки
Из подполья», автор их чуть-чуть
Свидригайлов и Фома Опискин,
Даже Смердяков… Правдивым будь
До конца!.. Мне этому завету
Следовать хотелось, но молчу,
Хоть и требуешь меня к ответу
Снова ты». — «Я правду знать хочу…
Лет пятнадцать?.. Но, любя, таился
Ты… А нынче отчего решился?
Из цинизма? Вот и расскажи,
Не щади обоих… Духа твердость
Для тебя — отказ от новой лжи!..»
И узнал я, что такое гордость
Унижения… Служителям
Церкви не покаялся бы. Трудно
Как, а нет пути другого нам.
Значит, может и до гроба судный
День прийти… Но даже дневнику
Как доверить все, что двойнику
Моему со мною удавалось
Сделать. Горько слушает она,
Не презрение, а страх и жалость
И упрек — уж так удивлена:
«Быть не может! — Страшно побледнела. —
Вот он рядом. Наступил же срок,
А ведь хуже чем осиротела…
Мне бы встретиться хоть на часок
С тем, кем быть ты мог, кого ты предал…
Не прощаю: что творил, ты ведал!
Уходи! Меня ты обманул.
В Бога веруешь, когда удобно,
Сколько было и Ему посул.
Нашу жизнь восстанови подробно:
Так жалеет пьяницу жена,
Мать расслабленного. Как же бросить?
Что с ним будет без меня? Верна
Женщина тому, кто, плача, просит
Жалости и нежности. А он
Зло и ядовито умилен.
Если дух над человеком с дрожью
Доброты склоняется, червяк
Благодарен ли за милостью Божью?
Нет, ее он принимает так,
Усмехаясь… чистота — ну биться
Над ничтожеством: о, будь моим!
А в ответ: скажи-ка, рая птица,
Значит, я тебе необходим!..
Так ли?» — «Да. В себе я знаю что-то
Вечное, как зло Искариота.
Я от напряжения устал —
Очищение — ведь труд безмерный,
От тебя отрекся и пропал,
Выхожу из переделки скверной
Кое-как… Опомнился… Кругом
Разрушения — разворотили
Рельсы, души, нации. Разгром
Всюду. И тебя не пощадили.
Но такой еще ты не была —
За плечами словно два крыла».
«Гордый, что дела свои устроил
Душе во сколько обошлось?),
Ты внимания не удостоил
Жизнь других людей. Ты весь насквозь
Для себя и о себе. Невинный
В безответственности, раб греха,
Где тебе взобраться на вершины?
Здесь постыднейшая чепуха
Радует тебя: не или-или,
Но и так и сяк и чтоб хвалили».
И опять права: одним сильны —
Над собой иронией бессильной —
В нерешительность мы влюблены,
Смельчаку сочувствуя умильно…
Верующий восхищает нас,
Но, как он, поверить мы не можем.
Радуемся за четвертый класс:
Молодец, рабочий! Но тревожит
Многое… И загнанные в дом
Бурями, себя мы познаем.
Зрелище печальное: в разладе
С предками и с новыми людьми,
О священных символах, о гаде,
Соблазнившем Еву, о семи
Язвах сердца говорим словами
Приблизительными и чуть-чуть
Подлыми: нам только бы с грехами
Не расстаться. В этом наша суть!
Ищем, чтобы не найти. Пороки
Любим — в них и правда смысл глубокий.
4
«Мира не приемлю Твоего» —
Так устами своего героя
Достоевский. Я же от всего
Тоже не в восторге, но другое
Говорю, творение любя:
Нет, я с замыслом Твоим согласен —
Не приемлю самого себя,
И в особенности я несчастен,
Как ни странно, после встречи с ней,
С вестницей не узнанной Твоей.
Без нее не знал бы я мучений,
Настигающих средь бела дня,
Был бы всех людей обыкновенней,
И они любили бы меня.
Путался бы с женщиной часочек,
Даже год, обманет — не беда,
Не искал бы у своих же строчек
Помощи от жгучего стыда
(В дни, когда на суеты проделки
Поглядят глаза, а не гляделки).
На экзамен совести ночной
Смутные являются фигуры,
И стоят они передо мной,
Люди жизни и литературы.
Пети вымысла: Ноздрев, lе реrе
Goriot[60] (они ведь тоже были!).
Дети наших матерей: Бодлэр,
Лермонтов (как мы их любим!) или
Тот фельдфебель, что меня цукал,
Тот, швейцар, который подавал
Мне шинель в гимназии. Как много
Лиц и жизней в памяти живет.
Светится, как Млечная. Дорога,
Их необозримый хоровод.
Удивительная Антигона,
Ты, мой друг, сегодня ей под стать,
Грустная и жалкая Дидона,
Смердяков и горьковская Мать…
Наконец глаза? (и Диккенс тут же)
Останавливаются на Скрудже.
Знать тебя должны бы, старичок,
Может быть, и на меня похожий,
Все, чье сердце как сухой стручок,
Все, кому пора в могилу тоже.
Все, кто, вспоминая жизнь свою,
Вот как я хотя бы, не находят
Ничего отрадного. Стою…
В замешательстве, и глаз не сводят
Те с меня, кому я зло и вред
Причинил, и мне пощады нет.
Равнодушно, как Валерий Брюсов
(Все-де в жизни — средство для стихов),
Обличитель извращенных вкусов,
Но и сам не так уже здоров
В тайных склонностях, — я жил в тумане,
Никому не принося добра.
Только о таком же графомане
Я умел заботиться, пера
Сих собратьев исправлял ошибки,
Многие настраивая скрипки.
Есть у бесконечного добра
На пути его завоеваний
С сердцем человеческим игра:
Выдержишь ли столько испытаний?
И никто до самого конца,
Даже сам себя взаправду зная,
Не спасен от роли подлеца,
Хищника, убийцы. Жизнь вторая
Нелегка, и обольщает нас
Тот, кто правду режет без прикрас.
Страшновато, господа, что Шиллер
(Ангельское), в наших душах сгнив, —
Нынче и для лучших — только Миллер,
К самообнажению призыв.
Всюду свальное, куда ни кинуть,
Новые Гоморра и Содом.
Ну и как по этому не двинуть
По всему железным кулаком,
Чтобы слезы счастья орошали
Хлеб насущный прописной морали…
Говорят, что нелегко узнать
Человека, если пуда соли
С ним не съешь. Хотел бы я занять
У тебя и чистоты, и воли.
Ты во всем, решительно во всем
Как-то восхитительно опрятна,
И со мной, и с другом, и с врагом
Требовательна и деликатна.
Трогаю, как свежее белье,
С наслажденьем прошлое твое.
Как, освободившись от балласта,
Легче удаляться от земли
(Не к тому, о чем вздыхала часто,
Здешние дороги привели),
Праведно и горько негодуя,
К небу взмыл твой самый трудный дар,
Дар любви. Есть жрицы поцелуя,
Чья душа — от губ летящий пар.
Дух и вдохновенный, и могучий,
Нежность у тебя не жалкий случай.
Сердце — это: бережно любить,
Тайное поддерживая пламя,
И сентиментальных слез не лить,
Охраняя добрыми глазами
Дело очень сильного ума,
Очень сильных чувств — ничто не мелко, —
Творчество свое же — ты сама.
Как великих мастеров отделка,
Все в твоей удаче без длиннот
Сбивчивых. Все ясно. Все живет.
Понимая, но изнемогая,
Все насквозь увидев и простив,
Поднимается душа иная
Над землей, и ей наперерыв
Птицы сообщают птичьи вести,
Ночь, и день, и звёзды о своем,
Горы говорят, что все на месте,
И трава, и тварь, что вот живем,
И зима, что скоро будет лето, —
И душа благословляет это.
Но вплетается в согласный хор
Жалоба, единственная в мире, —
Человека: нежность и позор
Ищут утешения в эфире.
Столько дивных понастроив там
Для себя убежищ, он оттуда,
Обращаясь к Богу и богам,
Ждет и указания, и чуда,
А пока, но этого пока
Безысходна злоба и тоска.
Как больных судить за рецидивы
Не сумел бы и жестокий врач, —
То, что я и двойственный, и лживый,
Не кляня тягчайших неудач,
Ты и тем и этим извиняла,
А когда мы погрузились в бред
И от каждого почти вокзала
Уносил вагон для подлых бед
Ближнего, лишенного свободы,
Что ты выстрадала в эти годы?
Как поверила ты глубоко
(Идеализируя невольно)
В человека: вместо рококо
Всей моей эстетики, так больно
Ранившей чувствительностью твою
В дни, когда тобой я как бы хвастал, —
Вот меня толкают к лезвию
Топора, и мне уже не каста
Сочиняющих, как я, близка,
А в тюрьму посаженных тоска.
И каких бы только истязаний
За меня ты не перенесла!
Счастья для тебя была желанней
Мука: оттянуть побольше зла
На себя, чтоб твоему больному.
Чистому в несчастье (так, увы,
Ты себя уверила), по дому
Истомившемуся, — головы
Не сложить, как многие другие,
Там, на две бушующей стихии.
Потускнел лица чудесный цвет,
Тяжко ты от горя заболела
И за шесть невероятных лет
Стала тем, чем после смерти тела,
По высоким верованьям, дух
Станет, удостоившийся рая:
Он в тебе не только не потух,
Как в других, но, чувствовать давая.
Что такое на земле Эдем, —
За меня ты послужила всем.
Памятник себе нерукотворный,
Женщина, воздвигла ты у нас.
Родины великой и просторной
Волю воплотила… в добрый час.
Нам о Зое, о Козьмодемьянской,
Рассказали, да таких ведь тьмы.
Но и в бедной доле эмигрантском
Кое-что проделали и мы
Для других по образу России
Честь и слава матери Марии!
Мать Мария, светится она
В памяти, как мучеников лики,
Но и поскромнее имена,
Ну хотя бы Оболенской Вики,
И Волконской, или Сарры Кнут,
И других, неведомых, но равных, —
Разве в сердце места не займут
У наследниц будущих и славных,
И дела учительниц своих
Вспомнить не захочет кто из них?
У тебя заметные заслуги
В том же (незаметных и не счесть),
Как у тех, кто в холоде и вьюге
Родины отстаивали честь.
Воплощенное сопротивленье
Злобе и насилию всегда,
Ты была как предостереженье
В эти подловатые года,
И наотмашь кулаком бандита
Дважды по лицу была ты бита.
По лицу ты бита кулаком,
По лицу, которое любили
Неизвестные тебе, но в ком
Только чувство доброе будили
Одухотворенные черты…
Не игры высокая забава —
Главное: свободе служишь ты!..
Слава рыцарскому веку, слава!
Для него важнее героинь
В ямочке ладони героин.
Он холодный любит порошочек,
Он и говорит немного в нос.
Вырос он из величайших строчек:
В Достоевского корнями врос
(Неуменье обращаться с ядом).
Он, помилуйте, — христианин,
Впрочем, Ницше, тронутый де Садом,
Тоже в нем… И как же, века сын,
В зле идей и бомбовозов шуме,
Как же и тебе не обезуметь?
5
Сумасшествие… Когда одно
Делать хочешь, делая другое.
Тихо начинается оно:
Неужели это было мною?
Кто во мне и почему возник?
И откуда ты, вторая воля?
Сердце изолгалось и язык.
Выше сил моих, да, выше: доля —
Собственную смерть в себе самом
Взращивать… Сгорю, сгорю живьем!
На губах лукавая усмешка:
Ницше и Поприщин — полубог
И чиновник. И огню: доешь-ка
То, чего осилить я не мог.
«Фердинанд Второй, король испанский!
«Я ни слова!..» — «Гений века!» — «Я!»
Дальше про халатик арестантский,
Дальше семиглавая змея
Схоластическая одноглавой
Стала и промолвила гнусаво:
«Кто ты?» — «Вот и я хотел бы знать,
Кто ты…» — «Я такой-то, я как люди,
Были у меня отец и мать,
Ты же… Кто ты?» — «Я в твоем сосуде
Вечное, бессмертное…» — «Стара
Сказочка: и ты умрешь со мною,
Если ты мое…» — «Умри, пора!..»
«Ну а ты?» — «А я могилы рою».
«Кто же ты, могильщик?» — «Я — ответ,
И всегда один и тот же: нет».
«А, так вот кто с этим или тою
Разлучал меня, оклеветав
Дружбу…» — «Дружбы нет…» — «А то, порою
Вроде рая?..» — «От себя устав,
На чужое молишься». — «А в небе
Жизни продолженье?» — «Жизни нет
После смерти». — «Хорошо… А жребий
Знать и это, но идти на свет…»
«Ты боишься мрака? Чем дневное
Лучше? Ночь хотя бы о покое…
Одного желай: не быть…» — «И всем
Говоришь ты это?..» — «С кем угодно
Сговорюсь легко…» — «Холодных схем
Ты холодный дух…» — «С тобою сходный,
Бедный брат-мыслитель». — «Клевета:
Я люблю природу…» — «Паучиху…»
«И людей, ведь между ними та».
«Говори о ней почаще лиху,
Вот и сглазишь…» — «Вон отсюда, вон,
Лихо одноглазое!..» Но стон
И проклятия не помогают…
Надо вытерпеть… «Один совет,
Будь правдив!» — «Но ближние мешают…»
То-то же… На благодушный бред
Брызжет — и на все миры фантазий —
Просвещенье серной кислотой…
Лучше так, чем якобы в экстазе
Грезить о реальности иной.
«Да» — подделка! Ну же, выбор сделай
Между ним и мною. Ты ведь смелый!»
«Да» — самодовольное, с тупой
Важностью твердящее все то же…
«Да» — успех, и слава, и покой,
Но прислуживающий вельможе
(А сидит вельможа в небесах).
«Да»: простить во что бы то ни стало
Тьму бессмыслиц (помогает страх),
Опустить на бездну покрывало,
Все противоречия смягчить,
Чтобы жизнь удобнее прожить…
Музу обольщениями нежишь,
Друг-романтик, только берегись,
Не уйди в одно из двух убежищ
Для разочарованных: спаслись
Многие в безумие от мира
И в самоубийство. Сколько раз
И какая умолкала лира…
Батюшков… А то, что глубже фраз
В пафосе высоком Озерова…
В одиночестве ума больного…
Сумасшествие! Влечет, влечет
И меня в обманчивую пристань.
Хорошо, когда у слов и нот
Гете выверенная и Листом
Мера, отражающая строй.
Но когда от поздних сожалений
Места не находишь, сам не свой,
Что тогда и счастья дерзновенней,
И от истины — на волосок?..
Можно в сердце, можно и в висок!
Я не раз припоминал, Кириллов,
Как за шкафом ты стоишь и ждешь,
И меня, как в лихорадке, било:
Струсишь? Не посмеешь? Не нажмешь?
Все, покинувшие дом отцовский,
Перед искушением стоим,
И весьма гремевший Маяковский
Тоже оказался уязвим
(Кто сказал бы?). Смерть, любовь и слава…
Не из одного ль они состава?
Сколько раз насильственный конец
Кажется единственным исходом
Даже для испытанных сердец.
Больше не поздравит с Новым годом
И Цветаеву никто. Смела,
Не угрюма, и любила сына,
Но простить чего-то не могла
Наша одинокая Марина.
«Выживают только подлецы?..»
Нет, венки меняя на венцы,
И чистейшие не уступили.
Вот и ты, заступница моя…
Но ценою лишь твоих усилий
Разве мог преобразиться я?
Столько лет и столько испытаний,
Видишь, ни к чему не привели:
Я такой же на руках у няни
И на лоне матери-земли
Перед смертью, и в тоске и стонах
Я — как Пяст с его «поэмой в нонах».
Кто не вспоминает, как свои,
Жалкие юродивых ужимки
(Но молчи, скрывайся и таи),
Словно из-под шапки-невидимки
Палец, слово, хохот: смысла нет
Или есть великий, да незримый.
Ясен разума приоритет
Не всегда, и любят люди схимы
И простонародье неспроста
В блеющем создании Христа.
Помню одного (из лейб-гусаров),
Вежлив, и опрятен, и умен,
Даже без припадков и кошмаров —
Отчего же в этом доме он?
Но — «из чайника» — рукой покажет
И, на собеседника взглянув,
Десять раз: «Из чайника», — он скажет.
На идею блюдечка подув,
Из идеи-чайника он чаю
Льет себе и мне, и я сгораю
От великой тайны, гимназист,
И дрожу, но дядя за плечами
(У него гостил я). Как артист
Он лечил больных. Судите сами.
Снилось одному, что из стекла
У него спина, и лишь попытка
Смелая спасти его могла.
Маг ему какого-то напитка
Дал глотнуть и, погрузив в туман,
За его спиной разбил стакан.
Ах! Больной и на пол. Но для быта
Он проснулся, робок и здоров:
«Ваша прежняя спина разбита,
Поздравляю…» Был велик улов
Поврежденных душ, чтоб их исправить,
Обществу нормальному вернуть,
Чтобы, как другие, были вправе
Эти падающего толкнуть
И по лестнице больших и славных
Восходить для подлостей неявных…
Отделяется за годом год
От тебя, живущий, все, что было,
Наступил и для тебя черед
Познакомиться с твоей могилой.
Кажется, что это не всерьез:
«Да, случается (и пусть) с другими,
Но уже подходит паровоз
Тот, с глазами желтыми и злыми,
Хочешь или нет, а надо в путь…
Куплены билеты… Что ж, везут…»
«Барин, а, везуть…» — «Везут, пожалуй…»
Что за выговор?.. Ах да, мужик,
Лгун и пьяница, но добрый малый!
«Папеньку-то хоронили… Шик!»
«Что ты брешешь?» — «А теперь сыночка,
То есть вашу милость…» — «Я живой…»
«Нет, шалите, барин. Точка». — «Точка?»
«Да-с, холодненькая. Под землей…»
Так на станции устало бредит
Тот, кто с первым поездом уедет…
Как от мухи, слабо на стекле
В сентябре жужжащей, как от мухи,
Догадавшейся, что мир во зле,
Как от умирающей старухи,
Жизнь уходит от меня… Куда?
Что-то было… Что же? Не впервые
Надо мной горячая звезда
Греет воздух. Я, Как все живые,
Благодарен… Хочется любить,
Да нельзя… Не это учит жить.
Смерть вошла и ехала в вагоне,
Место против моего заняв.
Это не мираж потусторонний,
Это — человеческий состав.
Волосы как желтое мочало,
Жутко-пристальный, бездонный взгляд…
Много эта женщина страдала,
Черный неспроста на ней наряд,
И не стала бы как жердь худая,
Самых, горьких слез не проливая,
И, безумием упоена,
В той же буйной и застывшей позе
Не сводила глаз с меня она,
И шептал я о почивших в бозе
Чепуху, но сквозь ее черты,
Как бы накануне разрушенья,
Предо мною возникала ты
И твои звучали обвиненья,
Превращая в ранящий укор
Незнакомки сумасшедший взор.
Опустил я голову в ладони
И глядеть напротив не хотел,
Часа мы не провели в вагоне,
Но тогда-то я и постарел.
Словно мне внушала смерть живая,
Что отныне я похоронен,
И хотя молитва никакая
Для закоренелых не закон —
Но меня утешила бы книга:
Кары, одиночества, пострига.
Нет, увы, на круги не своя
Ветер возвращается… Другие
Начинают жить… Не ты, не я…
Трудно и ошибки молодые
Исправлять, ошибки зрелых лет,
Злее и уже непоправимы.
К самому себе возврата нет.
Плачу я, но в облака и дымы
Все, чем жили мы, обращено,
Было и развеялось оно
Вымирающие, как ацтеки,
Люди цельные редеют. Сам
Веру я разрушил в человеке,
Варвары так разрушали храм…
Не вернешь, не сыщешь, миг упущен.
Рок обрушивается на всех:
Колокольчик за окошком. Пущин.
Двух друзей объятия и смех…
Но дальнейшее — сквозь вой метели
Реквием женитьбы и дуэли…
Знал, что от судеб спасенья нет
И что всюду страсти роковые, —
Бедами настигнутый поэт.
Можно выносить удары злые
Долго, но последний страшен крик…
Изменил я делу жизни целой.
Горе велико, и грех велик,
И к тебе взывая: чудо сделай,
Невозможного прошу. И вот
Кара: то, что было, кто вернет?
6
Жив за гробом человек любовью:
Чем сильней к нему привязан был
Остающийся, чем горше вдовью
Память лик ушедшего томил, —
Тем он радостнее в запредельном.
Оттого что я сошел с ума,
О таинственном и неподдельном
Мне рассказывала жизнь сама:
«Взять советую в дорогу (в вечность)
Чувств обыкновенных человечность».
Все, кто умер, то есть раньше был,
Продолжают жить, пока любимы.
Всех, кто мне хотя бы в слове мил,
Встретил я, стихами их палимый.
Первым был, конечно, Данте, с ним
Рядом им возлюбленный Виргилий.
«Те, кто умер, но еще любим,—
Оба словно эхо повторили, —
Продолжают жить». Сквозь облака —
Лик луны и лики — сквозь века
Смутно я увидел. «Алигьери, —
С наслаждением мой смертный рот
Произнес. — И ты бы должен вере
Послужить, как можешь». Строго тот,
Чье назвал я имя: «Ты земную
Любишь славу, а ведь я в твоем
Сердце потому и существую,
Что и ты божественным огнем
Жить хотел бы». — «Но твои терцины
Для меня — поэзии вершины».
«Что они без духа? Благодать
Радостнее, чем искусство слова,
И сильней ребенка любит мать,
Чем поэта любят дорого».
И быстрее, чем явились мне,
Оба вдруг исчезли великана,
И сказал я: «Все легко во сне…
Пушкина бы встретить…» — «Слишком рано, —
Чей-то голос мне сказал, — Он там,
Где душа Эллады, ты же сам
Променял ее на Иудею,
Эту для религий меру мер…»
«Хорошо, ты подал мне идею,
Мне бы Достоевский, например,
Больше подошел в моем безумье
И преступном, и…» — «Не бойся зла, —
Дух проговорил. — Оно угрюмей,
Чем добро, но добрые дела,
Если яда не преодолели, —
Пустоцветы: ни следа, ни цели».
«Достоевский, это голос твой.
Я тебя узнал». — «Меня ты любишь,
Оттого лишь я перед тобой».
«Да, но ты, увы, надежду губишь».
«Не надежду, а самообман.
Вот ты лермонтовское припомнил.
Он как я: нам веры подвиг дан…
Кто бывал Иуды вероломней,
Дорасти надейся до Петра…»
«Нет, моя проиграна игра:
С равнодушного ума сошедший,
Кто я, презирающий людей?
Оборотень, червь…» — «Зато нашедший
Ту любовь, которая живей,
Чем придуманные героини».
«Страшно мне. Ее я предал сам…»
«Чтобы мы страдали от гордыни,
Унижения даются нам:
Даже совесть на земле больная,
И спасет лишь родина иная».
И замолк тот голос, и на стон
Ты, печальная, сама явилась,
И в бреду шептал я, умилен:
«Ты ведь снишься мне». — «Все время снилась,
Даже наяву: любовь есть сон».
«Нет, не говори, все может сниться,
Но не это». — «Бедный, ты лишен
Счастия навек!..» И вновь мутится
Ум, и вновь из вечной глубины —
Полуявь, как Ремизова сны.
«В Петербурге мы сойдемся снова…
«Некому сходиться, дорогой
Осип… Нет тебя, нет Гумилева…
Стала и Ахматова седой,
И, как я, — не молоды Иванов,
Адамович, братья по весне,
По судьбам: ни фальши, ни туманов,
Ни надежды… Тени на стене,
Лед на лбу и ясное сознанье,
Что твое со мною состраданье».
Там, где бледной тенью стал Анхиз,
Тенью рук Энея обнимавший,
Где нет радости (не ввысь, а вниз),
Спит тяжелым сном туда попавший,
Надо же когда-нибудь и мне
Темные вообразить пределы
И увидеть глубоко на дне
Бывшего туман оледенелый,
Всех, кто жил на свете; и попал
В Тартара чудовищный подвал.
Общечеловеческую сказку,
А не только русскую, храни,
Детство и последнюю развязку
Видит зрелость в роковые дни.
И всего для мудрости блаженней
То, что всем принадлежит сердцам,
И умерших, но любимых тени
Все охотнее приходят к нам
Здешнее к иному подготовить:
«Не робей: и ты, и мы — одно ведь!
И лучей подобье голубых
(Хорошо, что не похожи трупы
На освободившихся от них),
Души-одиночки или группы
Целые, как голубиный рой,
При твоем волнуясь приближенье,
Стали говорить наперебой:
«Барышня, Фалеевых именье
Помнишь? Я — Лукерья. Ты была
Девочкой, когда я умерла.
Сын меня, паралитичку, мучил,
На него ты, кулачонки сжав,
Бросилась, и от твоей падучей
Изменился у Петруши нрав».
И душа вторая в том же стиле:
«Я была поганой для родных,
Мужу изменила: Вы обмыли
Тело грешное, а в них, живых,
Память обо мне вы освятили,
Сердце Mario мне возвратили».
И одна из многих душ других:
«Я Камилло. Слезки ты утерла
Двум сироткам. Воспитала их».
И еще одна: «Мне Альдо горло
Перерезал и себя казнил,
Твоего не пережив укора…»
«Мы расстрелянные, — заключил
Монологи эти голос хора, —
Наших похорон добилась ты,
На гробах рассыпала цветы…»
«Видишь, я и в небесах встречаю
«Скромных, — мне сказала ты, смеясь.
Братом гения не величаю,
Но кому я сердцем отдалась,
Тот меня запомнил. Муки слова
Для тебя, а мне — сердца живых…»
Только бы тебя увидеть снова
На земле», — я прокричал и стих…
Где-то рядом ложечка упала,
И действительность задребезжала.
Острая физическая боль…
Вот когда на все глаза открыты!
Неподдельная, как хлеб и соль,
Грозная, как за стеной убитый.
Где и что со мной произошло?
Различаю: «Riso? macaroni?..»[61]
Облако сверкает сквозь стекло…
Вспоминаю женщину в вагоне,
Но теперь не страшная она:
Льется свет — не только из окна…
Боль! На черном и багровом фоне
Кто-то луч на землю наведет,
И благословенные ладони
Вытрут лоб и передвинут лед.
И опять ногтями в одеяло
Вцепишься, опять на целый мир
Ты один. Еще больнее стало.
Снова марля, вата и эфир.
Как же все это соединимо
С нежностью, почти неизъяснимой?
Сердце, умирая, тем нежней
Любит жизнь, чем стук его сильнее.
Что же я без помощи твоей?
Забинтованный до самой шеи,
Отчего я вижу, глаз скосив,
Луч иль это ложечка и склянка?
Ясно лишь одно: еще я жив.
Слышу: «Si quest’anima е stanca»[62], —
И припоминаю, как несли
Где-то там, на том краю земли.
Белые крахмальные наколки,
Коридор и серия палат.
Люди, как израненные волки,
Стонут и во все глаза глядят.
Две сестры щебечут, как пичужки,
Но зрачки голодные не их
Так отчаянно зовут с подушки —
Надо умирать среди чужих.
Сердцу вновь открыться одному бы!
«Где ты?» ссохшиеся шепчут губы.
«Здесь!» И вдруг, совсем глаза открыв,
Вижу… «Нет, не верю. Неужели?
Значит, все это лишь перерыв?
Ты со мной?» — «Конечно. Три недели
Лихорадка у тебя и бред.
Слышала я, что тебя томило:
Анненский, Фамира-Кифаред.
Вспомнил даже моего Камилло…»
«Ты меня прощаешь?» «Да, прощу
Комнаты для нас уже ищу».
7
Как у солнца спутники-планеты
Занимают и тепло, и свет,
Так в сияние твое одеты
Верные, не только твой поэт.
Нет, я не один, хотя и слабый,
Верую в тебя, а ты одна…
Или ревновать к земле хотя бы
Солнца луч посмела бы луна.
Я один из тех, кому светила
Ты лучами главного светила.
Нас немного: притяжение
Нечто вроде строгого отбора,
Скупо окружение твое;
И тебя сопровождала свора
Тех и этих — у красавицы
Спутники иные неизбежны:
Фанфароны, подлецы, льстецы,
И Пьеро, и раненный и нежный,
И самовлюбленный Арлекин,
И певец (конечно, не один!).
Все это подобно пыли звездной,
Чтобы в ней сложилось иногда
Солнце новое. И виртуозной
Обольстительницы «нет»; и «да»
Ни к чему: ни девы добродетель,
Ни провинциальная краса,
Ни блистательнейшая на свете, —
Не взойдет, как ты, на небеса
Из миров туманности банальной
Без какой-то магии астральной.
Небеса… но это не экран,
Где мила очередная дива,
Это — беспредельный океан
Пустоты, и в ночь его разлива
Только мысль летит, осуждена
Замерзать, ответа не давая
На вопрос, зачем летит она.
И туда, печальная, живая,
Ты уводишь вечности глотнуть
От людей немного отдохнуть.
Как могла бы женщина такая
Быть светилом только для меня
Мглу в отчаянье пересекая,
Вся навстречу твоего огня
Не одна рванулась жизнь-комета,
Только не задерживала ты
Их, случайных. Верная планета
Вырвана тобой из темноты,
И ее дальнейшее движенье —
Встречи незабвенной продолженье.
Как Сатурн и Марс или Уран,
Как Земля, Юпитер и Меркурий
И еще немногие, туман
Звездной пыли и чужие бури
Позабыв для солнца своего,
Отдали ему свои орбиты, —
Так не для меня лишь одного,
Но и не для многих, ледовитый
Океан всемирной пустоты
Жарким светом заливаешь ты.
Вижу человека в серой шляпе
(Снял ее перед тобою он
И держал, как розу, в мягкой лапе),
Пристально-почтительный поклон.
Он не молод, а почти красавец
И какой-то ладный: кость умна.
Гнется и ломается мерзавец,
У таких же — как струна спина…
Гордый, без усилия приятный,
Очень сдержанный, высокий, статный.
Тут же познакомила ты нас,
И такими он смотрел глазами,
Словно душу я ему потряс
(Не моложе он меня годами,
Но тюрьма и Рим и то за мной,
Что навеки человека старит),
И любовь его, и ум живой
Все ему раскрыли: жизнь ударит
И его… Бесценное отнять
У тебя мне суждено опять.
О каких особых недостатках
Этот умный и надменный взгляд?
Был он вежлив и, хотя, в перчатках,
Очень прост (ему, пожалуй, брат —
У Толстого радующий Левин),
Говоря со мной наедине
(Ты была в отъезде), был он гневен
И печален: «Дорога и мне
Издали, как лучшее на свете,
Та, кого вы любите. Ответьте
Только на один вопрос: что с ней
Дальше будет? Ведь юна больная,
И не долго жить на свете ей,
Так за всех и каждого сгорая.
Доконала бы ее нужда.
Ждет ее уход благоговейный,
Мне она ответила бы «да»,
Освятила бы наш круг семейный,
Если б вы уверили ее,
Что могли бы жить и без нее.
Мать моя, сестра и даже слуги
Два-три дня гостившую у нас
Полюбили без ума. На юге
Страшен каждому недобрый глаз,
Добрый же спасителен. Ей будет
Хорошо. Когда на всех подул
Ветер зла и погибали люди,
Здесь она не убоялась дул,
На нее направленных. Посмела
Доказать, что дух сильнее тела.
Литераторы и гордецы,
Вы, конечно, это воспоете,
Но себя не спросите, слепцы,
Что вы ей измученной, даете.
Я не смел бы это говорить,
Если бы она не рассказала
Мне о вашей подлинности. Жить
В отдыхе, в искусстве ей пристало.
Там у нас могли бы цели те
Вновь во всей раскрыться полноте».
«Понимаю. Вы уже не первый.
Но жалеть она не сможет вас.
Успокаивает даже нервы
Сила мужественная. Сейчас,
Именно сейчас, ей только это
Помогло бы, если бы она
На любовь не наложила veto:
Как монашенка, она верна
Страшному и строгому обету.
Черточку вы упустили эту…»
Хороша высокая тоска,
В небо улетающая птицей,
Хороша, да только не легка.
Был он из патрициев патриций,
Гордый без заносчивости, так,
Чтобы соблюдали расстоянье,
Может быть традиций маниак.
Только наше тайное свиданье
Подтвердило мне, что он бы мог
Счастье дать тебе. Я не помог…
И тебе не стоило усилья
Потерять его… И ты со мной…
Но прощение уже не крылья:
Я теперь освобожден тобой
Для мажорного апофеоза,
А в тебе вся горечь всех утрат
Человеческих. И вот угроза:
Все тебе постыли, все страшат —
С ними ты во мне соприкоснулась
И от веры в ближнего проснулась.
Кто бы вправду мог предположить?
Ты ведь отказалась от богатства
И свободы, чтоб со мною жить
В узах не влюбленности, а братства
И сейчас, на склоне наших лет,
Счастлив бы назвать тебя супругой
Редкий человек и снова: нет!
Как царевна, ставшая подругой
Не царя — Ивана-дурачка, —
Ты со мной на годы, на века.
8
Южная Италия, от Рима
Мы неподалеку, и Афин,
И, пожалуй, Иерусалима.
Три вершины славы. Ни один
Город, созданный позднее, этим
Не чета. И вот на склоне лет
К троице волшебной, к тем столетьям
Подошли мы. Ярко-белый цвет
Стен, лазурь без дыма и от зноя
Желтая трава. Лицо героя
Бронзовое от загара, ткань
Легкая на очень ловком теле…
Смесь норманна с сарацином… Глянь
И поглубже, и подальше: млели
Как сегодня овцы. Кто их пас?
Может быть, Саул или Эдипа
Маленького спасший раб? Сейчас,
Двух колес заслушиваясь скрипа
На дороге пыльной — древний мир
Вижу. Из натопленных квартир
Севера мерещились иначе
Все эти священные места.
Надо помнить, как голодной кляче
Жарко, чтобы юная мечта
Не воображала колесницы
Чуть ли не повсюду в те века:
Нищ, как тот крестьянин смуглолицый,
Был тогдашний раб, и не легка
Жизнь была под солнцем раскаленным
Даже Фидиям и Соломонам…
Пояс Ориона… Три царя,
Хорошо, что вы и в небе вместе…
Бетельгейзе… Строго говоря,
Мало кто, что вряд ли к нашей чести,
И слыхал, как названо плечо
Правое охотника, налево
Много ниже — Ригель. Горячо
Сириус пылает, королева,
Сильная звезда (не все сильны
Первой и второй величины),
Ну а та, вечерняя, всех краше,
Всех огромнее, она зашла
Там же, где заходит солнце наше.
И обманчиво она светла,
Как и вся темнеющая сфера.
Странно, что любви посвящена,
Хоть и носит имя Люцифера,
Чьи лучи — измена и война…
Нет, любовь надежды не обманет:
Злом израненная, светом ранит.
Плачет бедная моя душа,
Плачет, а твоей найти не может.
Дом спасают же, огонь туша,
Но людей иное пламя гложет.
Я не жизнь, я больше потерял,
Вечная моя любовь, над нами
Только в междузвездное провал
(С чьими — прямо на меня — глазами?)
Больше ни до гроба, ни потом
Душ испуганных мы не сольем.
Как два голубя, они друг к дружке
Прижимались, как два голубка…
Если не по воробьям из пушки,
То по всем; чья нежность глубока.
Я уже напрасно сил не трапу
И не перестану горевать…
Без твоей надежды что я значу,
Но в меня поверишь ли опять?
Что с того, что Смерть неотвратима
И что молодость неповторима…
Вечная любовь один лишь раз
И лишь с тех, кого она постигла,
Очарованных не сводит глаз…
Дымом ложь моя чуть их не выжгла…
Чем со мной ты проще, чем нежней,
Тем какой-то голос безнадежней:
«Больше ты не будешь дорог ей,
Как не разуверившейся, прежней…»
Вместе… Навсегда… И не сумел:
Не по росту мне такой удел.
Ни Изольды гибель, ни Тристана,
Ни в Вероне двух почти детей,
Как ни горестно-благоуханна,
Не страшней моей (ведь и твоей)…
Даже в малой доле кто искупит
Войны и публичные дома
С нежными о них стихами вкупе?..
Как перед стеною плача: «шма»
Или как слова намаза в Мекке, —
Слезы о любимом человеке…
И стоит не в раме, не в стекле
Предо мною тот, кто на портрете,
Что на письменном твоем столе.
Он полубезумцу в лазарете
Не являлся. Не был я готов:
Самая тревожная утрата
Приближалась только — общий кров
И прощение, и нет возврата
К цельности: душа твоя ушла.
Оттого моя и добрела
До — его, тебя не потерявшей…
Вот о чем он говорил со мной:
«Плачь, невероятное поправший!
Я не враг. Любовь ее с тобой
В жалости, со мной — живая память
И признание. Ты разлучен
С ней давно. Неравенство меж вами
Неизбежно. Будет ли смягчен
По ее же просьбе ей в эфире
Вынесенный приговор: nesciri?[63]
В неизвестности платить собой
За тебя… Существовать в пустыне,
Хороня гигантский жребий свой.
Но, артист, зачем ты жертву принял?
Ты в стихах искусство развенчал,
Ты на деле раб его примерный,
Для ее же муз (что сам и знал,
Святость восхваляя лицемерно)
Ты готовил не живых восторг,
А бездействие, забвенье, морг…
Ты заигрываешь с кем угодно
На земле и даже в небесах,
Чтоб служить поэзии свободно.
О своих сомнительных делах
Ты со злобой рассказал бывалой…
Много милосерднее скрывать,
Чем изранить правдой запоздалой.
Грех отныне будешь искупать.
Только не избавишься от фальши,
Не ответив, что же будет дальше…
Не спасенье лира для тебя…
Будь таким (по тайному условью),
Чтобы ей, замучившей себя,
Улыбнуться твоему здоровью
Не телесному (старей, болей!)…
И еще одно: чего, подумай,
И стыдливейшей, и гордой, ей
Стоит, без патетики, без шума
От людей уйдя в расцвете лет, —
К ним вернуться, превратясь в сюжет!..
Если бы постольку лишь поскольку
Был дневник тебе необходим,
Если б ты рифмованную рольку
Пел, но жизнь ее (с пятном твоим)
Сделана всеобщим достоянием.
Только ей не жаль себя: пиши!
Грустно ободряет. Предсказаньем
Кончу: не поймут ее души
Там у вас. Да и она стремится
Раньше, чем поэма выйдет, скрыться…
Смолк. С тех пор не на столе портрет,
Жизнь его, как друг, воображаю…
Плечи кутаешь ты зябко в плед,
Молча за тобою наблюдаю.
Как осунулась ты в свой черед,
Выходила и сама свалилась…
Но какой же отдых, если жжет
Пламя Духа? А кругом застылость
Дней послевоенных и пейзаж,
Все равно какой. Сегодня — пляж.
Холода не зимние, на юге:
Целый год — и лето, и весна,
Так что жизнь в ее годичном круге
Сглажена, умиротворена.
Бабье лето (лето San-Martino)
Длительно. Для перелетных птиц
Здесь почти конец дороги длинной.
Может быть, из северных столиц
Эти ласточки? В широком кресле
Выздоравливающая. Есть ли
Что-нибудь прозрачней и нежней
Обескровленной руки? Слабее
Горестных улыбок? Сколько в ней
Детского, когда на длинной шее
Никнет утомленно голова.
Потянуло тепловатым паром
И лимонами едва-едва,
Но и пережитого кошмаром:
Ты полулежишь, а я стою
Рядом и читаю жизнь мою.
Как не плакать, вспомнив эту фразу.
Да за все, за все расплата есть!
Отчего мы узнаем не сразу,
Что такое воля, долг и честь?
Воля — ни уступки, ни подделки…
Долг — не паника и не совет
Разума увертливый и мелкий,
Честь — не имени, не эполет,
Но души, того ее закала,
Чью возможность ты мне доказала.
Только жребий на земле сердец
Даже не великих, величайших:
Слушая не то, что шепчет льстец,
Помнить все до черточек мельчайших,
Знать, что даже избранный предаст,
Что повсюду кроется измена
И…спасать…могильный виден пласт
Каждому и совести геенна
Из того земного далека,
Где религиозная тоска.
Раньше чем пошли путем кровавым
(Лишь вторым пока еще) войска,
Ты меня иным, незримо правым,
Повела… Народы и века
Заинтересованы в исходе
И такой войны. Ее ведут
Многие (премного и пародий).
Только дни победы настают
Не для малой радости непрочной
Лишь в беде и только в час урочный.
9
«Без меня что у тебя в груди?
Ни любви, ни муки… Ветер свищет.
Сам свою судьбу опереди.
Близ меня она тебя не сыщет.
Если от тебя я отойду,
Собственной твоей не хватит силы
Новую предотвратить беду».
Человек — подобие могилы.
Кто мне это говорит? Она?
Или Он с моей печали дна?
Ты не спишь, безмолвствуя часами,
Рядом на кровати, на другой,
И не только столик между нами —
Грех и мой, и — глубже — мировой…
Снова плод убийственный надкушен
(Не последний и не первый раз),
И опять кощунственно нарушен
Духа (вседержителя) приказ,
Чтобы снова ночью гефсиманской
Смысл раскрылся жертвы христианской.
Что же постояло за меня?
Сила исповеди неприкрытой…
И опять мы рядом, но стеня:
Прощено, да только не забыто.
И пока, безмолвствуя, не спит
Одинокая моя подруга,
Вижу Мефистофеля — Лилит
Взором, потемневшим от испуга.
Вижу тайну Евы: тень ее,
Омрачающую бытие.
Где мои друзья? Одни убиты,
Стыд и недоверие в других.
Сам я без опоры, без защиты,
Оглушен, измучился, притих.
Есть же обаянье и у девки,
Улыбающейся на углах,
Но хозяйничает для издевки
Некто посерьезнее в сердцах,
И не улыбается денница,
И тебе от холода не спится.
Дышит тельце, может быть в жару,
Дорогое. Подойти не смею,
А ведь ты не меньше на ветру
С гордостью и чистотой своею.
Ласка ненавистно-цепких рук,
Впившихся, как клещи, в вечно-бабье,
Для тебя страшнее, чем паук.
Только если не желанье рабье,
А насквозь сияние она, —
Ты любовью не оскорблена…
О Филоне из Александрии,
Иудее-эллине, в тетрадь
Записал я справку: две стихии,
Продолжающие воевать
И в Двадцатом веке, чудно слиты
У него, хоть Библии своей
Он не уступил бы, Теокриты,
За стихи… Искусство холодней,
Чем добро, и с ним почти в разладе:
Крест сопротивляется Элладе…
Столик между нами, а над ним
Елисейские поля блаженных,
Где над милым навсегда живым, —
Легионы братьев несомненных.
Угадал ли Федоров? Нет слов?
Есть раскрытие и увенчанье?
Не построить на костях отцов
Смертному бессмертие? Страдать
Если накалится добела,
Видит, чем и как душа жила.
Вот отец. Я был еще ребенком
В дни моей болезни он со мной
Нежен был: его я бороденку
Осмелевшей теребил рукой.
Было у него талантов много,
И казалось, что сильней его
Нет на свете никого. Он трогал
Нежно кудри сына своего,
А потом рука его застыла,
И услышал слово я: могила.
Был и не осталось ничего!..
И к чему хорошие отметки,
И халва, и лыжи?.. До того
Сон невинности… А после — едкий
(Трупный) яд. Когда он в жилы влит,
Все вокруг особенно тревожно:
Грех, как смерть, ребенка не щадит,
Полутайной обольщая ложной,
Знал ведь и блаженный Августин,
Что силен не только Божий Сын.
Исповедь… Ну да. Читайте, люди,
То, что вы скрываете, не я:
Повесть о спасении, о блуде
(Знаю, что у каждого — своя).
В сокровенной и обыкновенной
Бедственной истории моей
Есть зато и солнце всей вселенной,
Отраженное, как в капле, в ней…
В первых главах моего романа
Над тобою — римская Диана.
Покровительница каждый год
Обновляемых весной растений
Благосклонна к женщинам. Охот
Вдохновительницу, лунный гений
Любишь ты и в зрелые года.
Тоже друг цветам и дочкам Евы,
Зависти и ревности чужда,
Ты с уверенностью королевы
Шествуешь, и твой насущный хлеб
В праздничные дни — Эллада, Феб.
Но духовные прозрели вежды,
И языческий не устоял
Под лучами жертвы и надежды
Мнимый совершенства идеал.
Преображена в одно мгновенье,
В чувствах и сознании вполне, —
Ты мое больное раздвоенье
Обличила яростно во мне.
Ты с пророками, не я. Ты — сила:
Злу во мне и Злу не уступила.
Моисей так вывел свой народ
Из Египта, как меня вела ты.
Посуху, среди покорных вод,
Шел и я и верил же, проклятый!
А потом — скольжение опять
В ложь и наказание в пустыне
(Вождь и там не мог не помогать)…
И почти у цели от святыни
Отрекаюсь и священный гнев
Твой благословляю, оробев.
Ведь тебе уж не коллега-вздорник
Реплику на сцене подает,
А любой во времени затворник:
Ты среди сомнений и невзгод,
Где могла, достоинство Адама
Поднимала над грехами вновь…
Ты — средневековых песен дама,
И всегда и всюду ты — любовь,
В темной буре атомных энергий
Я счастливей, чем толстовский Сергий.
С ним смирение, со мною — ты,
С ним — идея, ты же плоть живая
Той, непостижимой, красоты,
Чьи соблазны преодолевая,
Поднимаешься ты над землей…
А лежишь беспомощным комочком.
Сквозь непоправимое, с тоской,
Все же, разлученным одиночкам,
Вместе по таинственным следам
Выбраться на волю надо нам.
И меня укором ободряя,
Ты проговорила, взор во взор:
«Я ведь тоже грешница… святая?..
Что за помраченье! Что за вздор!
Но меня мое же поразило
Невнимание к судьбе чужой
Раз и навсегда. Лет двадцать было
Мне тогда. В моей ошибке той
Надо, может быть, искать причину,
Отчего тебя я не покину».
Значит, так: простила, не забыв…
Все нужней и проще наша драма:
В трепете символики я жив,
В колоссальных образах ислама,
В откровениях буддиста, в том,
Что лишь возле логики философ
Знает поэтическим чутьем,
Как о минералах Ломоносов,
Но воистину владеет мной
Тайны обаяние одной…
Строчка, даже целая страница
Выразит ли долю чувств моих?
Дописаться бы, договориться…
Там же, где потом утратил их,
Силы я нашел. Но есть Лукавый
(Ум народный никогда не лгал).
Ты одна, имеющая право
На меня (что сразу я признал),
Только не в тюрьме, забытой скоро,
Даже не в обители приора,
А сейчас поставила вопрос
Веры так, что всю его огромность
Мне обнять хотелось бы. Я рос
В самой глубине (прости нескромность)
Страшного разрыва между всей
Славой Моисея и пророков
И ее затмением. Что с ней
Стало? И зачем же от истоков
Веры отошел христианин,
Оттолкнув народ, чей все же сын?..
Вновь трагической моей задачей
Стало иудейство… навсегда!
Я оно мне дорого, тем паче
В дни, когда великая беда
Над избранниками… Но другая
Истиннее правда. Я болел
Их раздором. Вот о чем вторая:
Мертвая вода для наших дел —
Справедливость, благодать — живая.
Только от обеих оживая,
Поднялся пророк и видит: крест!
На международное главенство
(Тут я не боюсь избитых мест)
Древнее утратило священство
Несомненные свои права…
Иудей чего-то не расслышал,
Сердцу помешала голова!
Есть ли мука здесь, у смертных, выше?
Но от древней новую свечу
Тихо зажигаю и молчу…
Ты всегда бывала одинока
Более, чем с кем-нибудь, со мной.
Зная силу моего порока:
В музе любования собой.
Чуть ли не сейчас же, очень рано,
Угадав, что я лишь о себе
И что тень от нашего романа
Все чернее на твоей судьбе
(В дни, когда я Райского-артиста
Воплощал и Марка-нигилиста),
Про себя ты: «Счастье? Где уж там…
Но его увидеть исцеленным.
Он, увы, не справился бы сам!»
И со мной коленопреклоненным,
Заклинающим: «Не уходи!»
Так беседовала ты когда-то:
«Много вижу горя впереди,
Что дано, обратно будет взято,
Но тебя до цели доведу,
Ты преобразишься. Знаю. Жду».
Я же слушал и тебя, и змия,
Говорившего: «Как бы не так,
Лучше ощущенья полузлые,
И полутона, и полумрак».
И высокому почти враждебен,
Но и низкого уже стыдясь,
Я молил, как о насущном хлебе,
О твоей заботе. Началась
У обоих жизнь для «жизни новой»,
Как в мистерии средневековой…
Ни кровиночки в лице твоем
От бессонниц, оттого что снова
Вся ты в милосердии своем
Содрогаешься от зла чужого…
Чистота… Но разве передашь
То, чем дышат горные вершины…
Хорошо, что знаем: Отче — наш,
А не мой, что Он для всех единый
И что худшему из прихожан,
Лучший друг в кусочке хлеба дан.
Встретил я и жалость, и хирурга:
Нес я прошлое свое, под ним
Падая… рассветы Петербурга
И заря над Сеной. Фабрик дым,
Сплин дворцов и поступь революций,
Wacht am Rhein…[64] Интернационал…
Но и о таких, как мы, поются
Песни: оборотня обуздал Человек.
Ведь ты-то непреклонна,
Не витаешь в дымах небосклона.
Вечной женственности смутный зов
То из рая, то из мглы кабацкой
Слишком много замутил голов.
Братья мы, но по могиле братской,
Все завороженные Лилит,
Черной тенью Евы и Марии.
Сердце женщины за нас болит,
Потому что мы, как в агонии,
Смерть зовем, а хочется пожить.
Нас жалеют, нас нельзя любить.
10
Мча Энея возле Одиссея
(Воин, мореплаватель и муж)
И Петра, Мазепу, Кочубея
Возле rouge et noir (все чаще rouge)[65],
Пронося и песни, и знамена
Крестоносцев, и Роландов рог,
И Ростова, и Багратиона —
Эпоса величественный слог,
Мифы и события сплетая,
Ходит, ходит: ни конца ни края.
И, своей трагедией томим,
Новый человек неосторожно
Волны слушает, и плыть по ним
Так влечет, что медлить невозможно.
Он и не надеется в веках
Выразителем своей эпохи
Тоже быть, но только о вещах
Малых малые презренны вздохи.
В игры океана вовлечен,
Жив большим дыханием и он.
Чем же баснословные преданья
Может он дополнить как-нибудь?
Есть у жизни тайные заданья:
Пройденное надо ей вернуть.
Дети, их обиды, их игрушки,
Юноши и девы, их любовь,
Взрослые, их золото и пушки,
Мы — скудеет в жилах кровь, —
Только рядом с нежностью все чаще
Правды и суровой, и бодрящей,
Как в больших классических вещах,
Слышим в сердце звук. Моя живая
Муза, в символических боях,
Силы надрывает, но спасая.
Есть ли в эпопее мировой
Проще схема подвига, чем эта?
Может быть. Но рыцарь никакой
Не пленял, я думаю, поэта
Больше, чем меня сегодня ты
Чьи не олимпийством залиты
Дни и замысел. Ему послушный
Исповедуюсь и каюсь я,
Не на диво черни простодушной
Вся душа обнажена моя.
Пусть же приключения Улисса
Сказочней для каждого из нас,
Чем такой (ни острова, ни мыса,
Ни чудовищ) о себе рассказ,
Пусть обворожает Навзикая,
Но и биография иная
Стоит же внимания: ничуть
В самом главном и неизмененный,
Миф грехопадения, чья суть —
Искупление, — свои законы
Ослепительные мне раскрыл,
И тебя я, строгую, живую,
Скромную от преизбытка сил,
Ясновидящую, ни в какую
Ложь не облаченную, — пою.
Классицизму, видишь, и свою
Дань неся и объяснить пытаясь,
Почему поэма так длинна.
И, пожалуй, даже признаваясь,
Что короче быть могла она.
Но дневник сейчас, недаром в моде
(В прозе он бывает и длинней),
Если же хотя бы что-то вроде
Строя в «Ars poetica»[66] моей
Намечается (морали норма),
Разве не оправдана и форма?..
Расширяй владения свои,
Друг мыслитель, слаще нет на свете
Приобретений, всегда ничьи
И для всех они — тысячелетий
Дар, читай предания, читай
Библию, историю народов
Восстанавливай и примечай,
Как живут уроды из уродов:
Мир в противоречиях лежит,
А не в зле, и учит, а не мстит.
Час проверки старого! Руль вырван
Из надменных рук. Не совладать
С бешеной материей. О мирном
Созерцании как не мечтать!
Столкновение смещенных планов
Было в мировом отражено
Футуризме кое-как. Нагрянув
Раньше, чем война, рубил окно
В будущее он, и был отложен
Как уже ненужный. Только что же
Нужно? Оказалось, что она,
Как всегда: подруга, жизнь, природа,
Оказалось, что во времена
Девственные (дивного рапсода
Или же Святого Павла) свет
Был такого же значенья (вечный),
Как сегодня; что эпохи нет
Под его давлением, и встречный
Самой новой новизны поток —
Только освежающий намек.
Истина! А если это баба,
Выбивающаяся из сил,
Надувающаяся, как жаба,
Чтоб младенец легче выходил…
Грубая и голая, как роды,
Если истина для всех одна:
Чрево матери, добавь — природы.
Только замирание утробы:
Выносить и вытолкнуть кого бы?
Неужели так она бедна
Нет, не так, но только есть и эта
У существованья сторона.
Вспомни живопись. Четыре цвета
Надо, иногда и пять, и семь,
Чтоб оттиснул камень литографский
На бумаге близкое совсем
Подлиннику. А поэт заправский,
То есть не совсем еще поэт, —
Все в один окрашивает цвет.
Это розовый по большей части
Или черный. То всему он рад,
Жить — благословение и счастье,
То ужасно в мире, лучше — ад.
Истина умнее: сильный, цельный
Луч ее для глаз невыносим,
С помощью идеи самодельной
Мы его кощунственно дробим,
Но равно обманывает призма
Оптимизма или пессимизма.
Поезд вот, колесами стуча,
Пролетает. Проревел пропеллер.
Урожай съедает саранча.
Книжечка поэта: Готфрид Келлер…
Словно ландыш… что-то о весне,
О любви… Другое маловажно.
Слушать голос в полной тишине
Твой, и где-то плещущее влажно
Море, и крутящийся песок,
И над Исаакием снежок.
Я чем больше охватить умею
Правду составляющих частей,
Тем заметней сердцем молодею.
Вот поэмы двигатель моей?..
Кто мне всех дороже по напеву?
Данте? Пушкин? В центре жизни всей
Вот кто «растекашеся по древу
Мысли и пущаше… лебедей»…
Но для творчества чужая муза —
Остановка, если не обуза.
В марте лихорадочном идет
Многими, незримыми путями
К нам весна, уничтожая лед,
Чтоб цвести подснежнику. Мы сами
Ждем. И как ее поторопил!
Будь на это наша воля, маем
Мы бы поспешили заменить
Зиму. Нет, померзнем, пострадаем,
Соберемся с мыслями. Тогда
Праздник будет праздником труда.
11
Предназначенные друг для друга,
Оба родились в России мы,
Я в столице севера, ты — юга,
Для свободы, но и для тюрьмы.
И когда я проверяю годы,
Новые, особые (с тобой),
Вижу я, что ты — дитя свободы,
Я же раб, измученный тюрьмой…
Но меня ты часто укоряла:
Свету понемногу приобщала…
Был я в ужасе, как ни влюблен;
Слишком велика была отвага
(Для ума непостижимый он)
Твоего ко мне навстречу шага.
Знал я, что за мной, а за тобой,
Что — я лишь предчувствовал, нецельный.
Тени праотцов сошлись гурьбой,
И на поединок не постельный,
Черная и пламенная рать,
Двум врагам слетелись помогать.
Да, враги. Не в том презренном плане,
Где эротика плетет венки —
Глубже милых разочарований
И страшнее мировой тоски, —
Там, где пересмотру и проверке
Подвергается и жизни цель,
Где уже влюбленным бонбоньерки
Не дарят, как детям, Феи, Лель, —
В нежной завязи больших религий,
В книге Бытия и Новой Книге,
В тайне самых сокровенных глав
(Жизнь и смерть и гибель и спасенье)
Два врага решали, кто же прав,
Слабого бросая в искушенье,
Сильную пытая — бросит ли,
Отвернется ли, себя жалея…
Век двадцатый… К двадцати нули
Прибавляй — изменится идея,
А не суть, и будет в те века
Так же дверь спасения узка…
Есть в Италии (как и повсюду)
Робкие под небом огоньки.
Смолоду предчувствуют: быть худу —
Беззащитные… Для их тоски?
По любви, ничем не загрязненной,
Есть обитель, и в ее стенах
Ущемленному и ущемленной
Кажется, что победили страх…
Друг, семья?.. Но вечное желанней
В дни высоких разочарований.
Девственница, милый, полевой,
Спрятанный в траве цветок душистый,
Не всегда останется такой…
Жизнь, в которой чистый и нечистый,
Можно ли прожить, не осквернив
Лучших слез подростка-недотроги?
Самый сильный в небеса порыв
И в обыденное спуск отлогий —
Вот что испытуемую ждет.
Блажь прошла. Тщеславие, расчет.
Охраняя, как от ветра свечку,
Пламя нежное от злых подруг,
Редко, редко некий дух овечку
Уведет, и впечатлений круг
Монастырских, мудро-неотвязных
Ей поможет чистоту сберечь…
Ты же и в блистательных соблазнах
Там, где не о святости же речь,
Та же, что и в детстве: самородок,
Непонятнейший для душ-уродок.
Ты — как виноградная лоза:
Тот же солнца пленного избыток.
Летними назвал твои глаза
Я когда-то… Будущий напиток
Гроздь в себе прозрачная несла
И, раздавленная в срок ногами,
Силу новую приобрела,
Потому что вольно, месяцами,
Зревшая лучей и влаги смесь
Людям щедро подарила весь
Жизни сок, до осени хранимый
Только ли для муз и свадьбы?.. Ты
Не как Рафаэля херувимы,
И не от неведенья чисты
Ум и сердце у тебя: ногами
Давят виноград, и жизнь должна
Мучить избранных, чтоб, их делами
Снова освященного, вина
Нам хлебнуть, и оттого причастье —
Самое трагическое счастье.
Молятся язычники Христу.
Павел, иудей из иудеев,
Души дикие вспахал в поту
И, слова Евангелья посеяв,
Может быть, любуется сейчас
На тебя, покрытую платочком.
Люди говорят: «Помилуй нас!»
И священник сыновьям и дочкам
Евы и Марии шлет, как вздох,
Руки воздевая: «С нами Бог!»
Ева и Мария, мать народа
Несравненного и Божья мать…
От обеих веет с небосвода
Тем, что называют благодать,
И смягченные сердца потомков
Рима или варварской земли
Как же светятся, когда негромко
Губы шепчут: «Смилуйся, внемли!»
И святых и праведников тени
Возле тех, кто преклонил колени.
Есть сомнительный и чудный край,
Тот, который все же оклеветан.
Тот, в котором как бы трепет стай,
Улетевших в поиски за светом:
Белые воскрылил невест.
Ты у них давно уж на примете,
Не одна тебя глазами ест
С дня, когда узнали в лазарете
Даму, доброволицу, сестру,
Продолжающую жить в миру.
Много рассказали сестры эти
Полудобрые мне о тебе
В дни, когда, несчастнейший на свете,
Я лежал в палате, где рабе,
Не смиренной, любящей и гневной,
Столько опровергнуть привелось
Правил осторожности плачевной.
Снова безрассудству удалось.
Что разумненьким не удавалось.
Для тебя же вот что выяснялось:
Тесные обители врата
Широко открыты лицемерью…
Жизнью, а не культом занята,
Чувствовала ты: я им не верю.
Здесь не злобной черни vil troupeau[67],
Но мечта у них одна: забвенье.
Вильям Вильсон у Эдгара По
(Временное, страшное затменье)
Для тебя живее (вот и я),
Чем затворниц чистая семья.
Богохульствующей молодежи
Проповедей не читала ты,
Но преображала в лица рожи
Тем, что от опасности в кусты
Не спасалась, тем, что просто, смело,
Лживо — милосердной роль сестры
Не играя, — слов «не наше дело»
Слышать не могла. В тартарары
Заглянувшим падать не давала
И меня ты предостерегала:
«Не спеши! Дай хорошо созреть!
С дерева бери пример. Кого ты
Удивить торопишься? Ответь!
В сторону тщеславия заботы!
О красивом и возвышенном
Знает будто бы один мечтатель…
Творчество решительно во всем
Видит осторожный наблюдатель:
Нечего ему изобретать,
Надо вынести, перестрадать…
Ничего не делается сразу,
Нужно время и незримый труд
На подготовительную фазу,
А когда созрело, настают
Испытания еще труднее,
И еще длинней и тяжелей
Дни усилий и еще честнее
Требования: природы всей
Замысел осуществи глубокий
В самом главном — соблюдая сроки.
Снова вспоминается «Пророк»,
Что-то в нем опущено: пожалуй,
Указание, в какой же срок
Кончилось преображенье. Малый
И болезненный иному дар
Послан, но пройдут недаром годы:
Начал юношей, а кончит, стар,
Другом человека и природы,
Чувства сильные к тому храня,
Кто спасал его, как ты меня».
12
Много нас, без меры восхищенных,
Но лишь годы каждый малый штрих
Уточняют. Не среди влюбленных
Я, какое может быть у них
Знание волшебного предмета:
Налетело, смяло, понесло —
И надежды и желанья, цвета
Яблони в цвету, исчезли. Зло
Мировое горько обвиняя,
Мести родственна любовь иная.
Жалуется не один поэт
На расчетливо и деловито
Обманувшую подругу. Нет
Обольщений, лучшее забыто,
Что манило в юности. Прижав
К быту и заботам и кровати.
Дух суровый рода, хоть и прав,
Цепь кует из кой-каких объятий…
Ты же, недоступному служа,
Знаешь, что гармония — не «лжа»…
Овевает тишина лесная
Чем-то, что похоже на твое…
Благородно к небу вырастая,
И движение, и забытье,
Дерево не ведает ни лести,
Ни тщеславия, и верный ствол
Складывается на том же месте,
Где когда-то кустиком взошел.
Жизнь его надолго и едина,
Корни прочны, высока вершина.
Дерево — и счастие, и друг,
Все мы от его огня и тени
Живы, но, готово для услуг,
И само оно из всех явлений —
Самое величественное.
Неподвижное как созерцанье,
Многохвойно, многолиственно
То сгорание-напоминанье,
И не надо никаких дриад,
Чтобы лесу был ты нежно рад.
Тополь впечатлительнейший, ива
Грустная, надменный кипарис,
Лавр увенчивающий, красива
Наша флора, в дерево влюбись!
Только для меня из всех береза
Может быть милее и сосна
Или ель, крепчайшего мороза
Не боящиеся, ведь страна,
О которой позабыть бессильно
Сердце, — ими поросла обильно.
Стих на протяжении поэм,
Пусть хотя бы только по размеру,
Но больших, терпеть не может схем.
Ничего не принимай на веру.
Чистая поэзия? К чему?
Точность прозаических усилий
Дневнику пристала моему.
Упоительно смешение стилей.
Этот, хоть не всеми принят он,
Я и ставлю над собой закон.
Авантюрное, как у Зевако,
Слито с правдой рыночных лотков,
И Петрарка разве не Петракко,
Нечто вроде нашего — Петров?
Любим мы поэзию и в прозе,
Разве не пленительна она
(Что и говорить — все дело в дозе) —
Жизни бытовая сторона?
Есть же и в хозяйственных заботах
Как бы вздохи плоти о высотах.
И высокомерно никогда
Говорить не надо: обыватель!
Да, сейчас он очень жалок, да,
Он такой, как все мы, он приятель.
Но ведь чем бывает наш же прах,
Прорицает потолок Сикстинский,
Где в углу под сводами впотьмах
Виден лик пророка исполинский…
Там одна из четырех голов
Кстати (приглядитесь) — Лев Шестов…
Набережная, Невы просторы,
Сена с букинистами на Quail[68]
На Монмартре русские шоферы,
А у Лариных мосье Трикэ.
Эмиграции гордиться надо,
Что она в узле великих стран,
И воспел бы я как Аминадо,
Наш пятнадцатый аррондисман[69],
Если б только было мне до шуток…
Но к религиозному я чуток.
Гром над нашей родиной второй,
Той, которая и не чужая,
И от нас отделена стеной.
Франция да здравствует былая,
Та, в которой вырастал собор
Реймса, и законы этикета,
И Людовика волшебный двор,
И Паскаль… Да хороша и эта,
Хоть уже уродует Вольтер
Все, чем удивителен Мольер…
Проговаривается у Пруста
Муза, полюбившая Ферней.
Сладко ей заслушиваться хруста
Похотью ломаемых костей.
Только мрак неведения хуже…
Ван дер Мерш… У новых правда — цель…
А Пеги — о воине и муже
И — о Miserere (и Клодель,
И Руо) и будущих Вюйаров
Краски — о забвении пожаров…
Правда новой и не может быть,
Не должна, а как тебя принудил
Рок ее признать и полюбить —
Вот что ново. Хорошо, что люди
Связаны порукой круговой
И нельзя в своей слоновой башне
Спрятаться от жизни. Личный, твой,
Ограниченный, чуть-чуть домашний
Подвиг завершая, в общий хор
Выйди на божественный простор!
Гете, чей осилил дух всемирный
Собственную плоть: германский Witz…
После Фауста свежестью зефирной
Овевают Шелли или Китс…
Но ведь тот зато всю землю поднял,
Как мы говорим, на рамена,
И вчера (и завтра) и сегодня
Тем цивилизация больна,
В чем ее сей музы Аристотель
Уличил; за нею — Мефистофель,
Да, мы эликсиры из наук
Извлекли волшебные, но Гретхен
Различила механизма стук
В сердце роботов. Она, das Madchen[70],
Так естественна, как рыбаки
Те и рыбу, и Его, и лодку.
Слившие с лазурью… простачки!..
А ведь чувствуем, что им в подметку
(Если б не босыми по росе
Шли они) годятся Канты все…
Есть еще тамтам: о жизни бодрой,
Где хороший заработок, джин
И партнерши яростные бедра.
Дельные образчики мужчин,
Те о Фаусте и не слыхали.
Разве только холливудский враль
Мировой загадки и печали
Приподнимет и для них вуаль,
Исказив для грубого либретто
Тайну бесконечного сюжета.
Как ни обольстительно-хорош
Лаццарони неаполитанский,
От него мгновенно устаешь,
И приятен холодок миланский.
Дух Италии еще велик,
И, провинциален и столичен,
Или он божественно двулик,
Или обывательски двуличен.
Средиземноморский сердца жар:
Истинный художник и фигляр.
Восхитительно у итальянца
То, что он рожденный гуманист
В масках герцога и оборванца,
Пусть, как говорят, мандолинист —
Он убить в запальчивости может,
Но, конечно, ближнему он друг,
Укрывающемуся поможет,
С тем, кто просит, на ухо не туг,
Весел, мил, приветлив, нет, per Вассо![71]
Обаяние его двояко.
Полуграмотен, а как умен,
На руку почти нечист, а чуткий,
С ним легко, он — вольности закон,
И хотя и глубже Север жуткий,
И огонь под хладом там у нас
Длительней, чем знойный огонечек, —
Словно отдыхаешь в первый раз
Только здесь. «Но ты ведь мой, сыночек?» —
«Да, конечно, родина, я твой,
Но покой-то ведь у них какой!..»
Тройка, тройка, память разогрей-ка
Юности в полях моей страны,
Впрочем, мне еще милее вейка,
Лошадь-карлица и весь чухны,
Финна замороженного облик,
И заливистые бубенцы,
И в сучках с занозами оглобли…
А какие делала концы,
Ленты масленицы развевая,
Наших северных пичужек стая.
Венка, вейка, видно, демократ
Я и в самом деле: чем беднее
Праздника народного наряд,
Тем милее мне его затеи.
В Ницце и Сан-Ремо карнавал
С колесницами цветов и масок
Никогда во мне не затмевал
Нашей веечки лубочных красок,
И полозья пели мне в мороз
Благодатнее, чем Берлиоз…
13
«Напои меня слезами в меру», —
Слышится на горестной земле,
Несмотря на атомную эру
И во зле горящей, и в золе.
«Невосстановимо… Слишком поздно…
Невозможно…»— шепчем в реве гроз,
И о плачущих «религиозно —
Мыслящие» говорят: дар слез…
Только правда, хоть сухая, есть и
В сдержанном «глаза на мокром месте»!
Судьбы всех Луи и Натали,
Сарр и Мойш и Маргарит и Гансов,
Если и не хочешь, раздели,
Кто бы ни был ты. Но мало шансов,
Лишь себя, свое боготворя,
С ними слиться: человек прекрасен
В духе… Кстати, не назвал я зря
Мир из лучших — Аграфенин, Васин.
Пусть они сегодня «контра», «гад»
Брата зарубежного честят.
Что скажу я молодым героям?
Вас к победе родина вела,
Не над вами вьются черти с воем,
Ваши солнцем залиты дела,
Правды сильной и односторонней
Увенчание. А в стороне —
Мы, богоискатели. На фоне
Всех событий, никакой стране
В главном неподвластные, мы тоже
Дело делаем свое. Не все же
Меч решает! И не мирный труд
Наши поиски! Мы погибаем
На полях иных: на Страшный Суд
Все-то мы самих себя толкаем
Здесь еще, при жизни: «Дай отчет…»
«Перед кем?» — «Но есть же совесть мира?»
«Где? Сыщи ее…» — «Но был же Тот,
Кто забыться для труда и пира
Нам не позволяет: как-нибудь
На единственный и узкий путь
Выбраться пытаемся. В итоге
Все у вас и ничего у нас.
Только, зная цену той тревоге,
Мы бы не посмели и на час
Отказаться от своей работы
Нам ведь надо и за вас найти
Оправдание всему. Илоты
Общества, подчас и, взаперти
Так свободны мы, что не под силу
И влечет в безумие, в могилу…»
Подойдем один к другому. Ты
Изменился, Николай Красоткин,
Мужественные твои мечты
В новой, всем известной, обработке
Потеряли и приобрели
Многое. Ты был суров — любовно
В том несчастий твоей земли.
А теперь?.. Но разве жить духовно
Не всегда одно: к чужой судьбе
Чуткость, требовательность к себе?
В первый миг, когда от орудийной
К вечной музе люди перешли,
Что она должна быть «трагедийной,
Исповедной» там, у вас, вдали,
Разве литераторов сословье
Не заговорило? Кто сказал,
Что опасно русскому здоровье,
Хорошо и это понимал:
Лучше уж больная до каприза
Братья-карамазовская Лиза…
Лица воспаленные курсих,
Митинги, Перовская, Желябов,
Бомба и свисток городовых,
Тарантасы на волне ухабов,
Ссыльный, каторжный… Чита… Нарым,
Где живьем сгноят, а то прирежут.
Но отечества нам сладок дым.
Нас и вьюги завыванья нежат:
В царстве самодержцев и зимы
Выросли и закалились мы.
Был ли где-нибудь так сильно
Узел политический? Наш край
До того к страданию приучен,
Что святым назвался невзначай.
Так оно и есть, да и сегодня
В исступлении коль славен он:
Мессианское у нас народней,
Чем любых властителей закон.
Чтобы всем легко жилось на свете,
Мы сгорали в университете.
Вот и Горький, речью и пером,
И Ахматова своим молчаньем,
Все вы, жившие с большевиком
(Волей, разумом и прилежаньем
Тайну он обуздывать дерзнул),
Все вы, словно альт в могучем хоре, —
Выше, чем землетрясенья гул,
И прекрасен Мелехов Григорий,
Как страна, где любят с давних дней
И несчастненьких богатырей.
И величественными тенями
Полководцев, гениев, святых,
Русскими большими именами
Озарилось шествие живых.
Может быть, к лицу первопрестольной
Та невиданная проба сил,
За которой фальши богомольной
Не найдет московский старожил:
Люди новые, молясь на трактор,
Верят, что и Бог — прогресса фактор…
Ну и что же, христианства миф
Разве им на деле не сумеет
Доказать, что и сегодня жив?
Пусть ханжа из новых фарисеев
Причитает. Сам и виноват —
Лгал и подличал уже столетья.
Знаем все змеенышей-ягнят,
Слышим их святые междометья:
«Ах» да «ох», но и «ату, ату»,
Если их смутили чистоту.
Помним, кем сожжен Джордано Бруно
И кого боялся Галилей,
Мученик науки вечно юной,
Зевсами казнимый Прометей.
Но зато и Фауста бесплодье
Вспомнить нам, зазнавшимся, пора:
Ведь и ум — бесовское отродье
Без любви, и жертвы, и добра.
Оттого-то я и завещаю
Образ женщины родному краю.
Как таинственный Мельхиседек,
В никуда идущий ниоткуда,
Так и на минуту, и на век
Отраженья истинного чуда.
Без так называемых корней,
Всем народам на земле чужая,
Ты для всех героев эры сей
Нетерпимейших — сестра родная.
Но в душе твоей как благовест —
Роза, осеняющая Крест.
Шествует за куклой деревянной
С пением и вздохами народ,
Кукла вся охвачена Осанной.
И течет, как древле, крестный ход.
А в саду на празднике рабочих
Серп и молот, Ленина портрет,
И ораторы о тех, о прочих,
Говорят презрительное «нет».
Это судороги жизни новой.
Только вот меняется ли Слово?
Что и вся Россия перед Ним,
Вся, с вождями пролетариата
Или без, и ты, бессмертный Рим,
Или, край энергии и злата,
Звездная республика? Что звезд
Истинных светящиеся годы
И замедленный и быстрый рост
Ваш, любые, лучшие, народы?..
Так уж кроток сердцем и на вид,
Так уж добр… А если не простит?
Я уже гордился нашей встречей,
Но тогда Ты медленно прошел,
И на женские ложится плечи
Отблеск от Тебя, как ореол.
В бедствиях, на свадьбе, на кладбище
Чувствуем присутствие не раз.
Но любимое Твое жилище —
В том или другом из, многих, нас.
Ты — в ее страданье и пыланье —
Мне назначил вечное свиданье.
14
Было все, что надо: мотылек,
Криво пролетающий (вразвалку)
Ястреб, относимый на восток
И опять на запад, и на палку
Пиджачок напяленный — «постой!»
Воробьям грозящий… Овцы, куры,
Щебет — птиц заливистый, шальной,
Непрерывный (хоть не без цензуры
Тишины глубокой, голубой),
И лицо твое передо мной.
Ножницы, откусывая ветку,
Щелкают почти как метроном,
Бросились цыплята под наседку,
Пробежавшим вспугнутые псом.
Снова — май. Куда и как попало
Снова тьмы счастливой мелюзги,
Там и тут снующей. Есть и жало
Ядовитое (везде враги)…
Хоботки, и хвостики, и лапки…
Ласточка мелькнула, друг твой зябкий…
Никогда ничем не смущена,
Быть собой природа не устанет…
Мы в саду, нам песенка слышна.
А из-за деревьев дымом тянет,
Там костер разводят пастухи,
Блеянье, и покрик, и мычанье,
Все живет и просится в стихи,
Лишь ее печальное молчанье
Словно сетует, чуть-чуть стеня:
Все это уже не для меня.
Жизнь — полубесчувственности школа,
Но, тебя навеки полюбив,
Звук на звук, нежнее струн Эола,
Я на твой отозвался призыв.
Двух мелодия существований,
Думал я, согласно зазвучит,
Чтобы стал безмолвнее молчаний
Голос розни, суеты, обид.
Сослужила ли эпоха службу,
Ненавистью оттеняя дружбу, —
Но меня оставить с той поры
Ты считала делом невозможным,
Хоть поэзии моей дары
Обожанием, не то что ложным,
А чуть-чуть нескромным (для людей),
Исподволь тебе глаза открыли:
Литератор из любви своей
Сделал средство, чтоб его любили,
И милее нимба лавр для лба
Интеллектуального раба.
Не тогда ли ты и захотела,
Чтобы я узнал большую боль
И за счет униженного тела
Чтобы вырос дух. Не оттого ль,
Сразу после моего ареста,
В новом свете видишь ты меня:
Ждешь моей свободы, как невеста,
Но боишься для большого дня
(Их любить умела б) не увечий,
А того, что рассказал при встрече.
Не калека, даже не больной,
Вызывающе-враждебный муке,
Но склоняющийся над собой,
Видящий во всем чуть ли не трюки
Лицемерия — одним пленен:
Мыслью, вымыслами и стихами, —
Что Христа нужнее Аполлон,
Согласился я с его жрецами.
Если бы учебой ты жила,
Спорить бы со мною начала,
Повторила бы аз, буки, веди
Всех гуманистических наук,
О величье греческих трагедии,
Где и плач, и страх, и сердца стук, —
Предзнаменование Голгофы,
Пристыдила бы меня судьбой
Тех, кто пел божественные Строфы,
Но по зову чести, а порой
Даже неба — не жалел не спетых..
Вот и первый наш поэт в поэтах…
Не любви искала ты со мной
И не радости: пускай очнется,
Станет пусть живым полуживой,
Рядом сердце трепетное бьется.
И, неслыханна одарена,
Ты-то, о призвании артистки
Зная, что не грош ему цена, —
Как бы зов «С друзьями переписки»
Вдруг услышала и, боль тая,
Мир покинула. Не то что я.
Не иллюзии ты потеряла —
Твердую уверенность… Вот-вот
Будет все оправдано, бывало,
Говоришь себе: и он поймет
Через унижения метека,
Образу чьему навстречу рос
Через «Сон смешного человека»,
Хоть и литератор, тот, кто нес
За века ответственность, в остроге
И в подполье голося о Боге.
Ты мне рукопись мешала сжечь,
А сожгла бы моего Перуна.
Могут и растрогать, и развлечь,
И возвысить кисть, резец и струны.
Но совсем не «счастлив, кто влеком
Чувственным, за грань их не ступая»,
Счастлив, кто, один или вдвоем,
Смысл нашел… Ты для меня живая
И для всех, кто ищет, но мертва
Для влюбленных в позу и слова…
Есть легенда: дева поцелуем
Жалости, ничуть не влюблена,
От проказы жизнь спасла чужую,
Но сама была заражена.
Рыцарь выздоровел, строил храм,
А она в пещере погребла
Дни свои… С тобою навсегда мы
В той же, накаленной добела
Светлой и безумной атмосфере
Полубытия, полумистерий.
Понесли мы добровольный гнет:
Я — борьбы с робой и раскаянья,
Ты — но кто поверит, кто поймет?
Вот о чем твои напоминания:
«Сам ты говоришь про вечный свет
И не веришь, а зовешь на помощь.
Не передо мной держи ответ.
Здесь твоя неизлечима немощь.
Здесь, когда хотят передохнуть,
Люди шепчут: милостив мне будь!»
«Нет, не будь мне милостив, не стою!
Все разрушено лишь мной самим,
Но случайно ли она со мною
И случайно ли я вновь храним?
Мне теперь уже без перерыва
Жить бы тем, что найдено, и твой
Голос слушать (отзвуки мотива
Не совсем земного) день-деньской…
Малое угадывать желанье…
Первое — не лучшее свиданье…»
В рост несчастия любовь моя —
Перед миллионами без, крова,
Без надежды не стесняюсь я
Говорить о ней стихами снова.
Если от давленья низких мук
Хочешь застрелиться, от высоких —
Вырастаешь… Есть особый звук:
В сердце замкнутых и одиноких,
Мировых страданий волны бьют
(И свои покою не дают).
15
Где мои по лагерю коллеги?
Тот, и злой и сильный, как война,
На арабов делает набеги,
Для него Иргун и Агана —
Как бы отголоски Маккавеев…
Верит он, что и овца, и лев —
Рядом в сердце новых иудеев,
Неспроста его пленяет дев
(Больше, чем Европу Энеида)
И праща, и лирика Давида.
Ну а где Винченцо, партизан?
Кто сегодня гостем у приора?
Этот благодетель для мирян,
Для монахов — яблоко раздора.
В ордене блистательном его
Только amor intellectual[72]
Да иерархии торжество,
И над ним, над лучшим, насмеялись
И епископы, и кардинал:
Слишком много сброда укрывал.
Ну а вы, словенцы и хорваты,
Вам-то после тюрем каково?
Эпос мне открыли вы богатый,
Где про вас и Поле Косово…
«Человеку лучшего подарка
Боги не выдумывали: конь,
Друг сердечный кралевича Марко…
Шею треплет мощная ладонь,
Турок смят, и конь награды просит,
И ведро вина ему подносят».
Писывали мне и Пат, и Джон,
Я им отвечал довольно вяло,
Мукой и работой поглощен…
В Нерви, где Лигурии зерцало,
Где Мишле сказал, когда окреп,
Тоже никому не льстя нимало:
«Мне Италии священный хлеб
Силы дал, и сердце лучше стало»,
Где при Байроне лишь зубья скал,
Я свое хозяйство проверял.
Если мгла в углу чернее сажи
В храмине, когда она пуста,
Тем светлее радуга: витражи,
Их средневековые цвета.
Все расчислено: стекло и плиты
В чуде мастеров-учителей.
Требовательный (а не маститый),
Как они, себя ты не жалей,
Строчки вольной якобы насильник!
Ведь перо — и флейта, и напильник.
Том увесистый почти готов.
Что ж — в Париж, на ярмарку поэтов?
Мудрый что сказал бы Гумилев?
Он хотя и поощрял эстетов,
Был не только слова ювелир
И, быть может, для моей попытки
Наш и весь, чужой, осмыслить мир
Похвалу нашел бы. Вместо читки
Строк друг другу, с духом говорит
Человечек, хоть и не спирит:
«Я хотел сказать тебе, что мало
Знали мы тебя… Кто виноват?
Влаги ли (по Блоку) не хватало?
Был ты и в поэзии солдат,
И любя, как строевую службу,
Ремесло — подтягивал, журил.
А свою пленительную дружбу
Словно подчиненному дарил.
Но в тебе жила большая вера,
И невероятного размера
План завоевательный таил
Ты в мечтах, нет-нет и прорывалось
Это. Если не хватало сил
На осуществление, осталось
Все же что-то, как у Делакруа,
В романтическом великолепье
Книг твоих: «La poesie c’est moi!..»[73]
Правилами «Цеха», легкой цепью
Явно тяготились мастера —
Подмастерья, но сказать пора,
Что порыв твой понят…» Я ответа
Ждал, и прозвучало: «Николай,
Гигиена духа для поэта
Вся в любви. Ты осчастливлен, знай,
Больше многих, но такое чудо
Выпало тебе не потому,
Что хорош ты сам (таким не худо
И суму изведать, и тюрьму),
Чудо в той, чью ручку я целую…»
И уходит, как на Моховую…
Что дает их голос мастерам?
Жизнью нанесенное раненье
И навстречу звукам и лучам
Острой боли в радость претворенье…
Учит их (и мучит) вся земля,
Все ее, как говорится, миги,
И еще: у них учителя —
Правды не скрывающие книги.
вожатый и спаситель мой —
Только двуединый образ твой.
Да, единый: и души, и тела,
Слившихся таинственно в одно
В простоте, которой нет предела,
В доброте, где видеть может дно
Только слепота. И как же мало
Я: о всем нужнейших чудесах,
Как мне опасение мешало,
Что тебя не выразишь в стихах…
А «красавица» — какое слово
Жалкое без отзвука двойного!
В сердце человека, ад и рай,
Ужасаясь и благоговея,
Вновь иду. Сегодня дышит май,
Мне и тлением, и жизнью вея!
С детства я люблю цветочный сад,
С детства ты с цветами неразлучна,
Думал я когда-то: нужен ад,
Как навоз питательный и тучный,
Чтобы поднимались к небесам
Женщины, подобные цветам.
Думал я, что нет другого рая,
Как за них и с ними умирать
И, конечно, видеть, умирая,
Ангелов традиционных рать,
Ангелов, вернувшихся к отчизне
Девственной своей голубизны,
Ангелов, которых мы при жизни
Мучить и любить обречены.
Это — в платьях, в мантиях, в робронах —
Ангелы-хранители влюбленных, —
Думал я… Но правда и страшней,
И естественнее, и трагичней
Наших романтических затей,
И, конечно же, своеобычней.
Чистую любить не уставай!..
Как ее узнать? Сама поможет.
Ты, меня учившая: страдай!
Ты, которую не боль тревожит,
А бесчувственность, — твоя стезя
Вечная, забыть ее нельзя…
Это более чем роз бутоны,
Юности горячая щека,
Больше, чем холодный, отвлеченный
Край, знакомый лишь издалека.
С автором «Комедии Священной»
Каждому сегодня по пути,
Но в обители благословенной
Он почти не радует… Прости!
Дух расправы, и суда, и мести,
Ты в раю не очень-то на месте.
Правда, Беатриче… Но живой
Ты ее не видел в испытаньях,
И она, как мудрость, — над тобой.
Так Лаура только о желаньях
Своего поэта, о тоске,
Как его мучительница злая,
Говорит на ясном языке
Станса и сонета. Но живая —
Не предмет любви, — она сама —
Вымысел высокого ума.
Два царя поэзии всемирной,
Оба вы «чем старе, тем сильней»,
Все же вашей музыки двулирной
Мощь и нежность не под стать ничьей.
Все же и в счастливейшем полете
Так владеть собой кому дано?
В бурях, но спокойно вы поете
В честь одной! Не правда ли, грешно,
Муза, нам хотя бы не стремиться,
В то, о чем иному и не снится:
Тоже в сердце самое любви.
Возраста и чувства перемены —
Преходящее. Восстанови
Свет неугасимый и нетленный
Не для славы суетной моей —
Для напоминанья оскорбленным
В чистоте и верности своей,
Что не надо почитать законом
Мелкие обманы малых сих
На путях не до конца земных.
16
Что за христианство без Эллады?
Только о спасенье тихий стон,
Только ожидание награды,
Только на земле загробный сон
(Даже восхищение врагами
Атеистами исподтишка),
И хотя за Млечными Путями
(Это не Гомера облака)
Истинной религии вершины,
Но благословенны и Афины.
Кто же им наследует? Москва
Уж скорее — Спарта: знамя вьется,
Как в бою… Америка нова
Для седин и лавра… Остается…
Неужели все-таки Paris?..
Наша одряхлевшая Сорбонна,
Две-три строчки Поля Валери
Грустных, как Вандомская колонна:
Царственно-упадочная страсть
Сохранить утраченную власть.
Едем мы с Лионского вокзала
Молча, как на кладбище, вдвоем.
Нас еще столица не узнала,
Да и мы ее не узнаем.
Трудно бы и явные морщины
Сосчитать: на лицах и домах…
Вот художник выставил картины,
Вот американка в соболях…
Только сквозь меха и вернисажи
Слышим песнь судьбы: она все та же…
К белой шее приближают нож,
Обреченная уже не плачет,
Клонится тростиночка: ну что ж
Ведь нельзя без выкупа, и, значит,
Я нужна кому-то как никто…
Вот — наследие Архипелага….
Но проваливаются в ничто
Жертва (Ифигения), отвага
(Антигона)… Ссохшийся Париж,
Ты еще прекрасен, но горишь.
Мост назвали «Александр Третий»…
Снег и Николаевский вокзал,
Статую царя и «ветер, ветер»
Я во Франции припоминал.
И за Елисейскими Полями
Видел я сквозь голубую мглу
Набережную Невы с дровами
И Адмиралтейскую иглу.
Но, и сравнивая, и вздыхая,
Знал, что муза у меня живая.
Ты несла не слезы кой-кому:
Пьетро отчего не расстреляли?
Сам он уверяет, что ему
Небеса защитницу послали.
Офицера и его солдат
Каждая твой клеймила фраза,
Про тебя в народе говорят:
Это — Катерина Бенинказа.
И неслыханный для парижан
Есть и с ними у тебя роман.
Вся история на перепутье,
Чувства многие сданы в архив,
Но такая возвращает к сути,
Но в такой великий образ жив.
Свет не светлый при любых режимах,
То le monde[74], чья жертва и поэт,
Ненавидит в непоколебимых
Обличающий подделку свет,
Не советский, не американский,
А не по земному эмигрантский.
Потому что, как ни голоси
О мимолетящем лист газетный,
Как ни мчится господин в такси,
Свой глотая дефицит бюджетный, —
Под его колесами пласты
Всех веков приведены в движенье,
И дома, и люди залиты
Заревом не только в отдаленье…
Кто из нас свободен от свобод,
Поднадзорных, подъяремных, под?..
«Помнишь, говорила я когда-то:
«Сделай выбор, выпрямись, не лги!»
Колебался ты, и вот расплата.
Лучше б не было твоей ноги
В храме (говорю не о церковном).
Долго ты пытался и не мог
Жить в высоком, ясном, безусловном.
Но пойми же: я не педагог.
Отойди или войди! расстаться
Надо. С кем? Со мною, может статься…»
Я хотел писать поэму, как
Было принято. Не выходило.
То ли ключ фантазии иссяк,
То ли век таков: поэту мило
Не рассказывать, какой герой
И в каких сраженьях отличился,
А как верил, старился… Я — твой.
Остальное следует. Пустился
Я в далекий путь, но круговой:
Устремленный к точке отправной.
Вновь она перед глазами, Сена…
Девять лет… и где-то в голубом
Ангелы, и зонтик Чемберлена,
И поэт, расстрелянный врагом…
Вильде… Про какие-то бумаги
Кто-то… Отвечающий — герой….
Дальше, дальше, и кивают флаги.
Хороши они, Поплавский мой,
Царства монпарнасского царевич!..
Новая могила… Ходасевич…
Едкий яд эпохи грозовой
Сделал яркими твои страницы.
Всем нам смыть бы «ран душевных гной»
Раньше, чем искать перо жар-птицы.
Да и не за верность ремеслу,
А за ожиданье благодати,
Не как Феб к рабочему столу,
Как сестра питье больным в палате,
Муза нам дары свои несла.
Чья же лира здесь не тяжела?
Кланяюсь и праху Мережковских.
У него и стон, и глубина
(Несмотря на верность строк шестовских),
А она известно как умна.
Лев Исакович (вслед Исайе
Вы, но… маловерия склероз),
К вам ушел недавно и Бердяев,
И поминки совершает РМОЗ
По любимцу эмигрантов Косте…
Брат мой Павлик, а твои где кости?
Оцуп и Мочульский… Их голов
В университетских коридорах
Помню милый очерк. Вот Петров
Медлит с ними в благосклонных спорах.
Вот коллеги: Вейдле и, в пенсне,
Мастер «Цеха», младший из Лозинских…
Вот и Бодуэн де Куртенэ…
На него с пучком цитат латинских
Мчится Павлик, верный ученик
(Галстук влево съехал, воротник
Вправо)… Где писавший по-санскритски
Дважды или трижды медалист?
Муза, плачь!.. В науке дальним близкий,
Смеет наш романо-германист
(И любой филолог) океанов
И других границ не замечать…
Мысль и воля… Где вы, Поливанов?
Юноша, забудь слова на «ять»
У Невы, но с рвением студента
Чтить фигуры прошлого memento![75]
Ну, а мы… В столице из столиц,
Где на самом дне, на эмигрантском,
Души крыльями тяжелых птиц
Бьются в озлоблении сектантском
О чужие стены, где вина
Каждого неистовым отрывом,
Нищетой и горем смягчена, —
В вое сплетен мерзостно-болтливом,
Как ни плохи мы, но всех нет-нет
Музыка пронзает, как стилет.
Мы от странствований по концертам
Лучше слышим созиданья звук.
Как Улисс, оплаканный Лаэртом,
Очарованный сгибает лук,
Чтобы пели мстительные стрелы
Там, где честь поругана его, —
Музыка за нищие пределы
Так в иное, все равно кого,
Как бы мстя за будней унижение,
Переносит на одно мгновенье.
Арфа, скрипка и виолончель,
Над волнами руки дирижера,
Глубина бездонная и мель
И сирены, голосом укора
Проплывающую душу: к нам!
Призывают о скалу разбиться.
Место кораблекрушений там,
Возле музыки — она, как птица,
Над реальностью умеет взмыть,
Но, конечно, может и сгубить.
Мы, от странствований по музеям
Зорче форму, линию и цвет
Различая, неспроста лелеем
Несравненных впечатлений след.
Ты свое почувствовало тело
И природу чище и ясней
После Боттичелли, Донателло…
Да и кто не любит гаммы всей
Ренессанса, импрессионистов?..
А душа бывает у артистов?
На вопрос, поставленный ребром,
Ясен и ответ. Секрет я выдал
Тех из нас, кто высосан трудом,
Жертвы принимающим, как идол:
Упоение… а сердца нет.
Даже в кровь подмешаны чернила…
Ты же роковой дала обет:
Лжи не будет. Ты во мне открыла
Робота искусства. Малый блуд
Вытравить еще не главный труд.
Остается автор, об отчизне,
О любви, ко вере, о пути
Пишущий. А человек?.. Две жизни
К вечности пытаются идти.
Не одна ни для кого не глохнет,
Отвращаясь лишь от лести, от
Злобы (так цветок от зноя сохнет),
А другая мнением живет
Ближних, луч Эдема раздробляя
И цветами радуги играя.
В Бога веришь ты не на словах,
Любишь страждущих не по расчету
И унижена в моих стихах:
Наложил на правду позолоту
Я и ничего не объяснил.
Счет великой жертвы не оплачен,
Я литературе послужил,
Но слова — «а ну-ка, посудачим» —
Что-то осторожнее дождя
Заглушает: каплет кровь с гвоздя.
17
Что-то пало с дрожью на аллею,
И затрепетала бирюза
С желто-черным бедствием над нею:
Под шмелем-гигантом стрекоза.
Словно тигр (такая же расцветка,
Та же хватка мертвая), палач
Припадал, впивался, и кокетка,
Украшение приморских дач,
Под жестоким грузом то взлетала,
То в песке вилась. Как два кристалла,
Крылышки, бессмысленно-чисты,
Сквозь себя увидеть позволяли
Небо и зеленые листы,
Если вдруг от щебня отрывали
Тельца ярко-синего стручок
И тяжелое чужое тело,
Чей хвоста убийственный клинок
Действовал и часто, и умело,
И вмешался я в неравный бой,
Символ разрывая роковой…
Смерти логикой бесчеловечной
Перед гробом кто не одержим?
Но и думая о жизни вечной,
Разве мертвецу мы говорим
(А ведь следовало бы): «Ликую,
Потому что ты уже в раю»?
Как ни хочется на жизнь иную
Променять убогую, свою).
Все навыворот. Постигни, уме
Недозрелый: тот живет, кто умер!..
Словно муха в сети паука,
Бьются в неисповедимом мысли.
Что такое смертная тоска,
Знал доподлинно и гимназистик,
Вписывая в тайную тетрадь
Первые стихи. Припоминаю
Тему их: готовься умирать…
И для многого я умираю…
Что же приоткрыто детворе?..
Помню, как на жизненной заре
Мне бывал понятен мир загробный
И особенно, когда подлец
Надо мной торжествовал: утробный
Голос требовать умел сердец
Низких наказания, и надо
Было согласиться, что нужна
Грозная архитектура ада…
Но еще нужнее, чем она,
Та безмерно трудная дорога,
На которой мучился я много.
Благодать — главнейшее в любви…
Утопающему жизнь. спасая,
Миг один им заняты. Живи
Я еще десятки лет, живая,
О себе забывшая, твоя
Нежность и высокая забота
Не померкнут для меня. Кто я
Без тебя? Случайность без полета,
Жертва и носитель малых чувств,
Ищущих единства у искусств.
Что и благородней, и смешнее,
(Надорвется или надоест?),
Чем большой, как правда, на пигмее
Лучшим выпавший на долю крест:
Радость жить для жизни невозможна,
Гнуть себя естественно, грешна
Лень неведенья, заслуга ложна,
Потому что вознаграждена,
И висит на острове Цитере
(В честь Венеры) — помни о Бодлере! —
Труп на виселице. Как до пят
Слитый с лапами и ртами спрута,
С тем, чью власть описывать он рад,
Чтобы, может быть, помочь кому-то.
Как, из галльских мучеников зла
Удивительнейший, ясновидец,
Возле ямы женские тела
Поместив и то, о чем Овидий
(«Ars amandi»[76]), как он мог до слов
О бесспорнейшем из всех богов
Не договориться? Но такие
Как могли, двоясь на глубине,
Вдруг не обращаться литании
В гимны преданности Сатане?
Друг бездомным, старикам, гетерам,
Сам себя считавший бунтарем,
Был ли он таким же двоевером,
Как потомки, любящие в нем
И запретных ощущений Креза,
И подвижника, чей дух — аскеза?
Можно ли забыть его слепых
И продрогшую зарю над Сеной?
Был для нас Евангелием стих
И отчаянный, и совершенный.
Только время новое пришло:
Управляющее бытиями,
Огрубело мировое зло
И уродства новыми чертами
Оттолкнуло, приближая к ней,
К противоположности своей…
Человеку внутреннему внешний
Только внешними и предпочтен.
Как миндаль в цвету цвет кожи вешней,
А в душе к лицу лазури тон.
Много раньше полного разрыва
Двух в одной воюющих природ,
Та, которая властолюбива,
Но ведь не для вечности живет,
Первенство незримой уступает
(Весь тогда характер выступает).
Ни в одной больнице не найти
Столько язв, и нечистот, и струпьев,
Сколько удается развести
Жизни в нашем с детства полутрупе.
Нетелесных полчища зараз
Так над чувствами витают всеми,
Что гноящийся не видит глаз,
Как среди смертей и эпидемий
Двух-трех душ велик иммунитет
(Термина точней, пожалуй, нет).
Всюду и во всем разнообразие:
Волк, сова, гиена и паук,
Ненавидящее безобразье,
И сейчас же рядом — свет и звук
Чистоты и ясности прекрасной.
Им я поражаюсь до того,
Что нельзя привыкнуть… Ежечасно
Мне напоминаешь ты — кого?
Тех, кто убивал, но лишь микробы,
Кто не против злых, а против злобы,
И на рабское, не на раба,
И на зверское в тебе, разбойник,
Ополчались. Трудная судьба
У ответственных: живой покойник
Вас боится. Вы — религий нерв!
Ты — безумная, ты — идиотка
Для ласкаемых фортуной стерв
И для им завидующих «кротко»…
Есть у подвига и нищеты
Не совсем, но общие черты:
На часах вокзалов и заводов
Рано просыпающихся час,
Ты — благословение народов,
И укор, богатые, для вас.
Вот линотипист за линотипом —
Оловом расплавленным дыши!
Вот шахтер выплевывает с хрипом
Что-то (не кусочек ли души?).
Вот… но сколько раз для женщин сутки
День — работницы, ночь — проститутки.
Как же можно в бедности такой
О любви? И все же да, конечно…
Ведь она одна в среде любой.
И когда в судьбе простосердечной
Дева под клоаками забот
Уличных, домашних и фабричных
Честь свою, страдая, бережет,
Что с ней общего у дам приличных?
Что их добродетели покой
Рядом с жизнью золушки такой?
Но бывает как бы путь обратный
В обществе. Обычно с чердака
Рвется нищенка в уют приятный,
Иногда же странная тоска,
Разрушая то, что ценят люди,
От обилия влечет во тьму.
Грустно мне припоминать, Иуде,
Как тебе, редчайшей по уму,
И судьбе, и сердцу, мир наружный
Представал комедией ненужной.
Что тебя сжигало изнутри
За невиданное взяться дело
Так, что люди говорят: «Смотри,
Для кого себя не пожалела.
Все принять: лишения и боль,
Чтобы только защитить кого-то,
Для себя чудовищную роль
Выбрать против всякого расчета…»
«Ты меня жалеешь, чудный друг?»
«Да, за бессердечия недуг!»
Я, как Александр Добролюбов,
Должен бы от самого себя
И других тщеславных душегубов
Наконец отречься. И тебя
Должен бы не связывать, хотя бы
Перед расставанием с землей,
Теми узами, какими слабый
Связан с материнской добротой,
Жалобными узами тревоги:
Где ты, мой горбатый, мой убогий?
Потому что, несмотря на мой
Бодрый стиль и деятельность мужа,
Я своим же выдан с головой
Слабостям. Нежна и неуклюжа
Биография таких людей
(Лишних, по словам литературы),
И особенность судьбы моей
В том, что не Хариты, не Амуры
А, моя монахиня в миру,
Ты со мной, и нудишь ты к добру!
Сколько раз протестовал художника:
«Ты мои страстишки мне оставь,
Я поэт и в сущности безбожник…»
Но повелевает кто-то: славь!
Землю для себя она презрела
И тебя не может не извлечь
Из сует и воспитать для дела,
За которое и мертвым лечь
Сильному и правому отрадно.
Отчего мы любим плотоядно?
Про искусство, что оно — вампир
И что сочинитель — вне закона,
Знает же как будто целый мир,
Даже не читающий Платона…
Ангелов и музы древний спор
Для меня еще не разрешился.
Не как пролетевший метеор
Серафим в судьбе моей явился:
Смерть, но только для мирских страстей,
Мне была бы счастия милей.
Сообщает муж, убитый горем,
Или безутешная жена…
Снова я о той, с кем мы не спорим…
А зачем, друзья, и что она?
И не только чье лицо в морщинах,
А в работе сердца перебой,
Но младенца на его крестинах
И невесту под ее фатой
Гонит в землю, где они сгнивают,
Та, кого с косой изображают.
Что случилось? Кончился завод?
Доктора?.. Но ведь они и сами
Беззащитные и в свой черед
В вырытой для них сгнивают яме.
Вот что важно, что всего важней,
Даже что единственно и стоит
Наших всех усилий — мысль о ней:
Почему? Куда? Собака воет,
Чувствуя, что у людей мертвец.
Друг не ошибается: конец.
Оба, пес и человек, унылым
Ужасом пронизаны: спасти
Нечего и пробовать — по жилам
Кровь не побежит… А на пути
К этому: страдания, поклоны,
Слава смехотворная, и вот
Новых бедственные легионы
Выписаны, Господи, в расход…
Вот оно, огромно, белоснежно,
Имя, угрожающе и нежно —
Кем? — подсказанное… Вот оно,
Древнее и все-таки новинка:
Даже тело преображено
В годы (с пустотою) поединка…
Я поэмы не сожгу моей,
Не решусь, а надо бы, конечно,
Потому что кровью не своей
Напитал ее бесчеловечно.
Презираю дело наших рук,
Но под чьими стонет лиры звук?
И со струн, когда они задеты
Теми, вдруг срывается в огне
Кем-то, а не автором пропетый
Стих: «В соседство Бога скрыться мне».
Вырвусь ли в заоблачную келью,
Если я тебя переживу,
Чтобы заносило, как метелью,
Все, что мы любили наяву?
Но была бы радостью могила,
Если б ты глаза мои закрыла.
Не равны художник и Творец.
Смертью должен быть постигнут гений,
Смерть и делу смертному — венед:
Чем оно точней и совершенней,
Тем недвижней — вспыхнув, к небу взмыв
Красками, словами, камнем, нотой, —
Стынет вымысел. Но, как прилив,
Движет, рушит, воздвигает Кто-то
Смену волн: людей, растенья, скот.
Муза сочиняет. Жизнь живет.
18
Раз, другой рванет из тела душу,
Так что кости хрустнут, чья-то длань
И отпустит Маслову Катюшу,
И летят ее плевки и брань.
Так же ты, Филипповна Настасья,
По чужой вине осатанев,
Не искала с ближними согласья….
Но бывает и великий гнев,
Гнев божественный… Клеймя завзятых,
Разве Сам, лечивший бесноватых,
Не был скрашен? Называет Кто
Мудрых «порождения ехидны»
(Что мы помним и, наверно, что
Заслужили б тоже). Безобидны
Лучшие ли?.. К малой-твари вновь
От Него перехожу, к той самой,
Что к Нему во мне зажгла любовь…
Говорит она и мыслит прямо,
Чувствует всем сердцем и страшна
Может быть для тепленьких она…
А ведь так добра, так бесконечно,
Беспредельно любишь даже их.
Первому бродяге, первой встречной
Дав понять, что в мире нет чужих, —
Только с теми, кто в броне железной
Хитрости, разврата и ума,
Внемлешь не себе, а им полезной
Ярости: не ведая сама
Почему (не по своей же воле),
Причиняешь боль, дрожа от боли…
Если б я тебя не знал, когда б
Не проверил на путях неправых.
Как на всех ты не похожа. Раб,
Смел я рассуждать о добрых нравах,
Но за часом час, за годом год,
Под лучом заботы бескорыстной,
Стоившей дающей тьмы невзгод,
Оставался в роли ненавистной
Умника, враждебного себе
В слишком неожиданной судьбе.
«Бывшего ничто не уничтожит»…
Позабыть стараемся. Да вот
Самый страшный год хотя и прожит,
А на будущее тень кладет.
В дни, когда от неземного хлада
Ты продрогла и еще жива,
Вспоминаю: «Ты моя награда»
И другие обо мне слова.
Но кладбищенскими тополями
Шелестит недавнее за нами.
Роженица чуть не умерла:
Дочь твоей, моя душа вторая,
Матери черты приобрела.
Радость для страдалицы какая.
Но сама ты как изнурена!
Что-то изменилось в хрупком теле,
По неделям мучишься без сна,
И припадки детства одолели
Вновь систему нервную: цена
Жертвы — здесь, в конец, разорена.
Чувств так называемый анализ
Утомляет нас уж много лет,
О простотой и верой мы расстались,
Многопишущие, и поэт,
Так же страстно и самозабвенно
Охраняемый как человек,
Спел о самой необыкновенной
Строфы, сетуя, что в них поблек
Образ вдохновительницы. Тише,
Проще надо бы и выше, выше!
В мировой столице я сближал
Жребий твой и моего приора.
Там чиновник церкви слишком мал,
Чтоб не злобствовать из-за укора
«Зазнающегося» чернеца.
Здесь художники и люди, света,
Лика не узнав, да и лица
(Но душа-то и у них задета),
Ропщут: ну какое дело ей
До чужих ошибок и страстей!
Оба вы терзаемы любовью.
К вечному источнику добра:
Кровь смешать бы с той священной кровью!
Трудно тем, кто ходит в номера
G человеком переспать случайным,
И понять, что кем-то Бог любим
Чувством и сознательным, и тайным
И что радостней, чем с тварью, с Ним.
Но еще труднее богомольным
Поспевать ханжам за духом вольным.
Мой приор не то чтоб ни во что
Ставил прелесть и мазка, и строчки, —
Только в вечности, как мало кто,
Ищет смысла: родился в сорочке.
Ты же, много больше чем талант
Получив от муз многообразный
(Есть в тебе и гений-дилетант,
И работник-мастер), неотвязный
Любишь голос девяти сестер
И вседневной жизни с ними спор.
Как слова твои, лицо, упреки,
Так и все, что делаешь, умом
Дышит, благородством. Друг высокий,
Для себя не стала божеством
Ты, как многие другие стали.
Не Башкирцева, и не Жорж Занд,
И не декадентка в черной шали
Дузе… Ты — как ибсеновский Бранд:
Все иль ничего! Дорогой серны
В путь и пройденный, и беспримерный!
Чище и прозрачнее стекла
Ясность у избранниц Аполлона.
Ты «из рук моих свирель брала»
И была подчас неблагосклонна.
Ты моей поэзии грехи,
А не только веры и морали,
Замечаешь. Ты низы-верхи
Вдохновений знаешь, как едва ли
Многие, и, что всего важней,
Вот что слышу в скромности твоей:
«Утопает в ладане тщеславий
Лучшего художника алтарь.
Быть ревнивым человек не вправе
Ни один… Молитвенник, букварь,
Хлеб и лишь в придачу песни барда,
Полотно артиста. Воздадим
Дань и Тютчеву, и Леонардо,
Но, хотя любовь — награда им, —
Богу в миллионы раз нужнее,
Чтоб его любили, пламенея».
Вновь припоминаю лазарет,
Где ты след оставила нетленный
В несколько легендой ставших лет,
Где рассказывали даже стены
О свирепых муках и о том,
Чем ты для несчастных быть умела,
И где в отделении твоем
Я лежал, дошедший до предела…
Кто при жизни был похоронен,
Знает, что такое: воскрешен!
Воскресение… Гордиться нечем,
Сердца своего все так же нет.
Но восстал во прахе человечьем
Тот, кто не святой и не поэт,
Тот, кто есть… Сожженное сгорело.
Горький привкус… Только не пуста
Грудь: свое испепеливший тело
Сам в себе и снятие с креста
Может повторить, и вознесенье:
Воскресение сквозь умерщвленье…
19
Женский подвиг, в буре, на войне,
В поисках, в открытиях, у власти,
Но важнейший с ним наедине:
«Ты со мною не имеешь части,
Если не омою ног твоих», —
Записала ты в год сорок пятый
На страницах дневника. Я их
Не забуду: при смерти была ты…
Я нашел заветную тетрадь;
Должен бы, а не могу молчать.
«Если ты из лагеря вернешься,
Если, не застав меня в живых,
От со мной не сходных отшатнешься —
Строчки эти прочитай: я в них.
Я в тебя поверила так сильно,
Что уже оставить не боюсь,
И одно из-за плиты могильной
Завещаю, если не дождусь:
Дружбу отличая от соседства,
Отвергай не цель, а рабьи средства…
Бедный мой, дитя мое, мой друг,
До отчаянья тебя жалею,
Входим мы уже в последний круг.
Я ничем на свете не владею,
Но зато искала я в сердцах
То, что и в тебе меня пленило.
Думал ты со мной и о стихах,
И о деле жизни. Вот что было:
Не умильное таких-то ласк,
А трагедия и путь в Дамаск.
Помнишь ли святую встречу Савла
С Тем, Кто им же страстно был гоним?
Помнишь против буквы, против правила
Гнев прозревшего? Непримирим
Истину познавший. Никогда ты
Не спасешься, если не поймешь,
Что и ты, как юноша богатый, —
Пленник: исступленно бережешь
Впечатления, стихами дышишь,
Но и дальний зов, тоскуя, слышишь.
Я свои богатства раздала,
Вот они: покой и наслажденье,
Себялюбие и похвала
За таланты. Мне чужое мненье
Трын-трава. Я совести «молчи!»
Не скажу ни за какое благо…
Ропщешь ты: ученых не учи,
Сами знают. Знает их бумага,
Если по тебе судить, перо,
А не сердце, где искать добро.
Чудо совершает не ученый,
Не поэт… Не выше их чудес
Даже чудотворные иконы.
Чудо… Нет, не хочется словес.
Все, что мне сказать тебе мешало,
Что согласна вся твоею быть,
Может быть, в страданиях отпало.
Счастие великое: любить,
И почти опасно: быть любимым.
Ты меня считаешь Серафимом,
Потому что на пути твоем
К гибели мое негодованье
Было и останется мечом.
Но тебе откроюсь на прощанье:
Я измучилась, что не могла,
От твоих пороков содрогаясь,
Быть, как ты хотел. Пора пришла.
В общем, я с тобою не прощаюсь,
Верить хочется, что не в дыму,
Не в слезах тебя я обниму,
Воин духа (ведь назад ни шагу!),
Как сестра, и муза, и жена.
Если же до срока в землю лягу,
Продолжай! Скажи себе: она
Любит мне доставшуюся с бою
Наконец свободу… А когда
Вспомнишь все, чем «жили мы с тобою»
Здесь внизу, ты мысленно туда
Уходи: я там! Лопух над телом,
А неведомое за пределом
Краткого существованья. Жду
Здесь ли нового иль там иного…
Жду сознательно, а не в бреду…
Отвечай за действия и слово!..
Колебания твои люблю
За большую честность. Только ею
Не кичись. Довольно. Я терплю,
Потому что верить я умею.
Жизни наконец передаю
Душу, мной спасенную, твою».
Ты как бы предсмертыми строками
Боль мою дала измерить мне.
Именно тогда, когда все нами
Созданное я попрал, вполне
Став предателем, ты мне писала
Все это, боясь, что смерть к больной
Постучится ранняя сначала,
А потом уж я. Передо мной
Твой дневник, простой, как день расплаты.
Вот другие из него цитаты:
«Церковь… Для Него построен дом
Нерушимый, необыкновенный…
Тишина особенная в нем.
Видишь ли, я полюбила стены,
И они со мною говорят…
Даже в комнате они — подруги:
Не теснят, сочувствуют, молчат.
Стены храма все эти услуги
Как бы утысячеряют, в них —
След таинственный путей иных.
Я тебя и мучу, и караю,
Мне любовь земная не нужна,
Только та, в которой я сгораю
И которую нести должна,
Чтобы овладело и другими
Отвращение к себе самим…
Встретиться бы с душами живыми,
Братья, сестры!.. Но поговорим
Трезво, строго, я ведь не «биготка»
И любить я не умею кротко…
Знай, как ты поэзию свою,
Я свое любила. Много, много
Я взяла, но, видишь, отдаю,
Искупаю… и твоя дорога
В искуплении. Узнал и ты,
Что глухим становится в искусстве
Человек от жадной суеты
И успеха, что язык сочувствий
Лживый у него, а есть другой:
Тот, который у меня с тобой.
Расставанье с жребием актера?..
Жесты, декламация и грим —
Только тень свободы: голос хора
Мы лишь исполняем, не творим.
Права на волнение галерки
Или на признанье знатока
Нет у нас. Мы — гаеры, актерки.
Гоголевского духовника
Вспоминая, думал ты напрасно,
Что без жалкой рампы я несчастна.
Полутворчество презревший прав.
У больших искусств другая мера,
И, свою поэзию поправ,
Был бы ты не лучше изувера.
Но (особенно с недавних пор)
Дело вдохновения сурово…
Человека вывели на двор…
Убивают… Неужели слово
Не дано, чтоб этому не быть,
Чтобы мертвые сердца будить?
Ты со мной, еще не искушенной,
Встретился: была ограждена
Я от всех лазурью благосклонной.
Уничтожила ее война.
Кровь изломанный, пауковидный
Из сердец высасывает крест.
У кого есть право на постыдный,
Свой, уют? В последний мой приезд,
Рифмой занятый и разговором,
Был ты обозлен моим укором.
А теперь, конечно, ты другой,
И не только ум владеет лирой.
Сострадание, а не покой —
Муза наших дней. Поглубже вырой
Между чернью и служеньем ров.
Осуждай себя еще бесстрашней,
Чем судил когда-нибудь врагов.
Будет колоситься рожь над пашней,
Будут песни. Встретимся и мы.
Но растут могильные холмы.
Всех, кто строит, жертв не замечая,
Угрызенье совести разъест.
Воля тайная любого края
Слишком очевидна: с прежних мест
Даже горы, если нужно, сдвинуть,
Но в очеловеченных сердцах
Не алтарь, а идол опрокинуть.
Друг мой, где ты? На твоих руках
Умереть бы, обменявшись словом
И тебя увидев сильным, новым».
Трогая холодный коленкор
Для меня написанной тетради,
Знаю, вот он: к казни приговор…
Отчего же, как больного радий,
Отроки, для которых я ведь жил,
От последней исцеляют боли?
Помню же, что их не заслужил,
Но от этого ты меньше, что ли?
И любовь, сожженная дотла,
В Царство духа разве не вошла?
Рядом мы, и столик между нами,
И простор без имени, без дна,
И о том, что гнить мы будем в яме,
Даже мысль сегодня мне смешна.
Косточки свои, ну да, ты сложишь
Дорогие в землю, что с того?
Ты ведь грех земной осилить можешь,
Значит, нет на свете ничего
Более великого, чем пламя,
В муках возрожденное и нами.
Горе между нами, как вчера,
Как три года. И настали сроки:
Не влечение et cetera[77],
Но слова: «Ты слишком одинокий!..
«Ангел, неужели ты всерьез?»
«Я уж так, уж так тебя жалею…»
И договорить нельзя от слез,
Первых слез и над судьбой моею,
И над окончательной своей,
Не такой, как у других людей.
Броситься в объятия друг другу
После самой страшной из разлук,
Разве в этом дело? Нет, по кругу
Разворачивающихся мук
Устремившиеся досягают
До того предела, где тела
Как бы назначение меняют,
И не потому, что жизнь прошла,
Но как бы затронула впервые
Рядом измерения иные…
«Я тебя признала бы всего», —
Говоришь ты мне. И как расстаться
С тем незнаньем? Больше нет его,
Нет… Не стоило бы возвращаться
На, увы, неизгладимый след,
Только… и под жалостливым взглядом
Померещилось: разрыва нет…
Все еще не до конца мы рядом,
Но душа к душе (не грудь на грудь)
Вновь, как раньше, пробует прильнуть.
Но с печалью ты проговорила
Очень ласково: «Не торопись,
Никому не ведомая сила,
Даже если мы в любви спаслись,
Судит всех, и рано, слишком рано
Думать, что свободен от греха.
Берегись, чтоб не закрылась рана
Прошлого. Поэт, не для стиха
Прожито оно и пережито,
Горе учит, если не забыто».
«Помни, что умрешь», — нет: «Умереть
Помни» — грозное «momento mori»
Слышу, как торжественную медь…
Но умрут ли счастие и горе?
Говорила ты: «Смотри назад!»
Раньше, а теперь, другое слыша,
Молча за тобой я поднял взгляд
Не к звездам, не к солнцу, много выше,
И не раз произнесенной слог
На губах впервые замер.
20
Как ни бьюсь я над твоим портретом,
Не для моего карандаша
Все, что в существе я вижу этом:
Как значительна, как хороша!
И не оттого что мне, седея,
Более ты, чем всегда близка,
Но, пожалуй, красоты идея
Тем особенно и глубока,
Что ее духовными глазами
Видим безошибочней с годами.
Что земных объятий теснота —
Мука без небесного слиянья,
Истинная знает красота:
Действенности и очарованья
(Сколько раз они лишь западня!)
Выло бы достаточно другому,
Но умела ты учить меня
Чувству ревности не по земному:
Хоть и преступления — без дна, —
Глубже — благодати глубина.
Северная родственна природа
Явной все еще красе твоей:
Та же осторожность перехода
От печали к ясности и всей
Зябкой нежности благословенье,
Тишина, серьезность, глубина…
Было там зимы предвосхищение,
А теперь надвинулась она…
Есть и сила выдержки неюжной
Даже в прелести твоей наружной.
Возвращение на родину…
(Пусть в мечте) не села, не березы,
Не рябину, не смородину,
Не царя, не земства, не колхозы
Там искать… Пронижет как бы ток
Электрический, и в тех пространствах
Слушать будешь детский говорок
И рассказывать о дальних странствиях
По чужой земле на склоне лет,
Если спросят: «Расскажи-ка, дед?»
С зоркостью некрасовского Саши,
Внук, люби же эмигранта грусть,
Потому что надо же и наши
Помнить испытания, и пусть,
Не приравнивая к декабристам,
Век любой, задумавшись о нас,
Видит, что дано новечентистам
В доле беженцев. От зла отказ
В от чему подвижники учили:
Их ученье остается в силе.
Я не растерял за рубежом
Ничего из трудного наследства,
Потому что встретился с добром
С духом, с женщиной, которой с лет
То в себе взлелеять удалось, детства
Чем у нас великие творенья,
Как огнем, пронизаны насквозь.
Настигая и на дне паденья,
Скорбь ее по мгле меня вела,
Праздничная, как колокола.
Сладко слушать благовест вечерний,
Собственное детство вспоминать,
С головы твоей венок из терний
Как хотел бы я навеки снять.
Беспощадно и сейчас шипами
Чудное изранено чело,
Но победа все-таки за нами;
Четверть века, знаешь ли, прошло
С памятного дня. За четверть века
Людям ты вернула человека.
Если это старость — долгий сон,
Лихорадочный и безотрадный,
И что ум как будто удивлен
Бедности своей, уже наглядной;
Если и в законах ремесла,
Как во всем, не так уже уверен
И при виде хитрости и зла
Больше, чем когда-нибудь, растерян, —
Если это старость, то она,
Хворая, смиренна и умна.
Если это старость — полустерты
Имена и даты, и бледней
Страстный мир, в несчастий простертый,
Если двое-трое из друзей
Живы, а другие только были,
Но все чаще мысль уходит к ним,
И не только остается в силе
Прошлое, но с вечно-роковым
Где-то там сплетается все ближе,
Если… то закат благослови же.
Потому что ум, ну да, слабей,
Но и сильный, — что он перед тайной?
Потому что в памяти твоей
Эпизоды силы чрезвычайной,
Затмевая малое, горят
Ярче суеты сует, и, значит,
Жизнь твою пролизывает взгляд,
Самый добрый, но и самый зрячий,
Неотступней, чем глаза людей, —
Будь же другом старости своей!
Если это старость — возле схимы
От мирского отлучать себя
И глядеть в поток, глазами зримый,
Вечность на минуточки дробя;
Но своим не любоваться прахом,
Пожираемым сперва живьем
Многими микробами и страхом,
А затем в могиле — червяком.
Если это старость — поглощенье
Только тем, чье синее кипенье
За непостижимым потолком
Ходит океаном жизни вечной,
Если это старость о «потом»
Больше, чем о точке, о конечной, —
То, к чему о плоти молодой,
Отлюбившей и отбушевавшей,
Плачут безрассудные с такой
Безысходностью, как будто ставший
Немощным не более могуч,
Из скитальца обращаясь в луч.
Если бы с полотен Возрожденья
Белый ангел с лилией в руке
Прилетел и все твои мученья
Предсказал на вещем языке, —
Ты ему бы так же отвечала,
Как стремившаяся в рудники
К мужу-декабристу… Генерала,
Чьи не здесь, а в небесах полки,
Ты смутила бы: Эдема житель
Так же уступил бы, как смотритель.
Но сперва и он, как делал тот,
Объяснил бы, что ты покидаешь:
Роскошь, уважение, почет,
Все, чему ты и цены не знаешь,
А узнать придется, променяв
Их на скорбь, лишенья и обиды.
Но, скажите, у каких застав
Останавливали инвалиды
Веку не подвластных Антигон,
Чей высокий жребий предрешен?
Ну а если, от тоски безгласна,
Героиня думать бы могла,
Что и жертва может быть напрасна, —
Вестнику с крылом и без крыла
Так ли бы она сопротивлялась?
Не рождает ли самообман
Скуку, в лучшем случае усталость?
Вот чем ядовитый наш роман
Отличается от безупречных,
Ввек неизлечимых язв сердечных…
Нас, как у Державина, несет
Неизбежная река забвенья,
Только этот раньше устает,
Тот не может верить от рожденья,
Здесь убитый, безутешный там,
А река несется и несется
К неизвестным, к новым берегам,
Где уже… Но если и прервется
То, что нас могло соединить,
Я узнал и верю: стоит жить!
Кто не отличает от лакеев
Сильного фанатика-врага:
Бурглей, герцог Альба, Аракчеев,
Злой и верный деспоту слуга…
Только не земными лишь путями
Управляемый идет народ:
Как отдельный человек, страстями,
Но и покаянием живет
Вся история. Спокойно, гордо
Ей идти поможем. Sursum corda![78]
21
О великом братстве всех людей
Вычитал я в нежном сердце чуда,
В сердце западной любви моей.
Все туда она глядит отсюда,
Той забыть не в силах глубины…
Дело ведь не в обаянье женском,
И на языке моей страны,
О, Любовь, и на твоем, вселенском,
Я о самом личном говорю,
Потому что в общее смотрю.
Помню, как магического стана
В танце я коснулся в первый раз
Твоего, и был как с неба манна
Мне пытливый суд огромных глаз.
Мы тогда и начали беседу
И с тех пор ее ведем, ведем…
Кто-то про мгновенную победу
Мне шептал, и голос был знаком.
Я сознательно не лицемерил,
Но еще не полной мерой мерил.
Посрамленный, больше не клянусь,
А тебя, как прежде, вновь касаюсь
Мысленно и, нет, не ошибусь,
Говоря, что наконец сливаюсь
Так с тобой, как надо бы тогда:
Весь, навек, воистину, всецело.
В миг один все пережив года,
Вижу, как твое духовно тело,
И кружимся плавно мы вдвоем,
Кик, бывало, в вальсе, — в мире том.
Никогда не целовал так нежно,
Так молитвенно, так наяву
Губ твоих я, как в иной, безбрежней
Жизни… Пустоглазую сову
Прочь лучи рассветные прогнали
Из души греховной, ты же тут
Словно дома у себя. Едва ли
Бедные слова передадут,
Чем загрезил я: не здесь, далече
От заемной прелести, при встрече,
Будут совершенные тела
Двигаться не с быстротою света —
Слишком для духов она мала, —
Но как мысль. И не предмет предмета
Будет там касаться, как у нас
А вбирать друг друга, образуя
Вместо двух — одно. «Не наша связь» —
Жалкого не знает поцелуя:
Там поверхности не как стена,
Там непроницаемость смешна…
В бормотанье дивных соответствий,
В музыку заоблачную верь,
Звезды, а не «суета суетствий»,
Как всегда, недвижны и теперь.
Те же звезды, так же дух спирает,
Так же бесконечна их толпа,
Так же перед ними замирает
Жизнь, которая и днем слепа,
И внезапно ты необычаен,
И всему на свете ты хозяин.
Так бывает в истинной любви
(Никогда не в страсти, слишком тесной).
Это вовсе не огонь в крови,
Это где-то в жизни неизвестной,
Где-то в небе как бы линий двух
Столкновение в какой-то точке,
Так что здесь захватывает дух.
Это не презренье к оболочке
Внешней (может быть, наоборот),
Но она безмолвствует и ждет.
Помню, опустив на солнце веки,
Молча слушала ты, глядя в даль,
Стих: «Я полюбил тебя навеки»,
И над нами реяла печаль.
И слова, и чувства оправдались,
В прошлое, униженный, смотрю.
Строфы дневника уже писались.
Я из них сегодня повторю
Несколько. Не так они звучали
«До», но «после» лживыми не стали:
«От любви и нежности больной
Через нашу новую разлуку,
Через все, чем жили мы с тобой,
Я тебе протягиваю руку.
Наша молодость уже прошла,
Но еще сильнее, чем когда-то,
И не ту, которой ты была,
Я люблю тебя перед закатом
И целую каждый волос твой
Возле пряди, С юности седой.
Пальчиками слабо отвечая
На пожатие руки моей,
Через: горы из другого края
Ты отозвалась душою всей:
“Вот и отдыхаем понемногу,
Мы от многого, чем жизнь томит,
Вывела тебя я на дорогу,
Где звезда с звездою говорит.
Скоро, скоро на Дороге Млечной.
Разойдемся для разлуки вечной.
Если же и для умерших есть
Где-то там хоть что-нибудь живое,
Через все, чего уже ни счесть,
Ни измерить, звездно-голубое,
Я тебе останусь, как сейчас,
Ближе матери, жены и друга.
Что бы ни разъединяло нас,
Неразрывные, как точки круга
В реянье Сатурнова кольца,
Будут наши смежными сердца”».
Так писал я, не воображая,
Что вовне случится и во мне.
Где твоя доверчивость былая?
Стал и я изгнанником вдвойне.
Потерявший родину земную,
Но в любви иную обретя,
Не по ласке я сейчас тоскую,
Плачу не как малое дитя…
Был суровый труд не двухнеделен,
Был и срыв, быть может, не бесцелен.
Но уже, как десять лет назад,
Строф моих не слушаешь с улыбкой,
Ясный и тяжелый, грустен взгляд,
И, когда по-прежнему ошибкой
Засмеешься, чувствуется, как,
Если даже он и восстановлен,
Наш расторгнутый духовный брак
Горек для тебя и обескровлен,
И, своим несчастием дыша,
Плачет бедная моя душа…
Послесловие…Что мне добавить?
Рана открывается опять:
Хочется трагедию исправить,
Но приходится ее принять.
Слишком было бы легко без платы
Приобщиться радости. Плати!
Умственных подвалов завсегдатай,
Ближнему в потемках посвети,
Рассказав о том, что было, было,
Что от всех две жизни отделило.
«Умерли мы оба для земли», —
Утверждать, я думаю, решимся…
Чтобы современники прочли
Сей дневник, уже мы не боимся.
Словно кто-то через двести лет:
Пожелтевшие нашел тетрадки,
Мы отсутствуем, нас больше нет,
Сожжены последние остатки.
Как бы из-за гроба видя их,
Мы живем, чужие для чужих.
Юность, вдохновение, забвенье» —
Для язычника. Другой закон:
«Воскресение — преображенье» —
Ты несешь. Во мне испепелен
Из-за близости к душе горящей
Тленный мир, и лишь один родник
Для меня холодной влаги слаще.
Снова твой цитирую Дневник.
Вот какие голоса ты слышишь,
Вот что, как бы между прочим, пишешь:
«Век науки, а монастырей
Явственны, как никогда, призывы.
Трезвый век, а дело упырей
Совершенствует: бежит на нивы
Из прокушенных безумьем горл
Кровь невинная. Какой алхимик
Смел мечтать о буре бомб и жерл
Наших дней? Суккубами какими
Так бывала заполонена
Радость знания? Горит она
Черным ослепляющим алмазом.
Изгнан Сатана. Вакантный трон
Победителю достался: Разум
Царствует. Но что дарует он
Подданным? Дыханье Саваофа
Для сердец растленных все нужней,
Все необходимее Голгофа.
И опять спасение людей
Не в войне, не в колбах и ретортах,
А в руках, на том кресте простертых».
Продолжает жить земли кора
Миллионолетними пластами,
И за три столетия гора
На аршин меняется. За нами
Столько же бесчисленных смертей,
Сколько дальше будет — больше будет.
Что же делать с красотой твоей?
Почему она как совесть судит?
Скоро ведь погибнет и она.
Ты молчишь, но музыка слышна.
Это — царскосельского парада
Трубы отдаленные слышны,
Это — тянет розами из сада,
Это — шорох моря и сосны.
Это — все, что чувства волновало,
Но как будто видно изнутри,
Все, что для меня впервые стало
До чего прекрасным. Посмотри,
Это — праздничное отчего-то
Все, что было с птичьего полета.
Это — дальше, следующий век,
Тот, в котором нас уже не будет.
Это — умирает человек,
Но пока земля не обезлюдеет,
Это будет чем-то вот в чем:
Если б разжигать не удавалось
Духу Истины в очередном,
Смертном, сердце и любовь, и жалость, —
Мало что не стоило бы жить,
Всей земли могло бы и не быть.
Сарица, русская вотчина Сарчаза, как называли шведы Дудеровский погост Новгородского уезда, только в XVIII веке становится пышной загородной резиденцией императорского дворца — Царским Селом. Сарица, это еще — Саризгоф или Сарская Мыта. При Елизавете Петровне появилось название Сарское Село. Царским Селом оно стало только при Екатерине II.
Нерусское слово Сарица естественно, как живое растение, проросло в Сарское и наконец в Царское, поддавшись притяжению похожего по звуку слова — царь.
Это свободное, звуковое, то есть поэтическое, больше чем политическое, образование звучного имени Царское Село как будто определило и атмосферу его. Ничего насильственного в росте значения этого города. Все как-то само собой, от любви, от симпатии, от того избытка радости и вдохновения, который дают человеку отдых, природа, искусство. Версаль Елизаветы Петровны, обожавшей его, излюбленное место отдыха Екатерины II, проводившей здесь весну и лето и уезжавшей только с холодами. Царское Село — город муз. Все негрубое, истинно просвещенное, хрупкое, поэтическое, что могло быть в окружении власти железного века, естественно удерживалось и развивалось здесь. Недаром Царское ненавидел Павел I. Недаром и Николаю I захотелось перевести отсюда Лицей в столицу.
Не надо быть монархистом, чтобы любить Царское Село, его историю, его волшебный, единственный в России, поэтический воздух и даже его имя.
Куда бы нас ни бросила судьбина
И счастие куда б ни повело,
Все те же мы, нам целый мир — чужбина,
Отечество нам — Царское Село.
Это обращение взрослого Пушкина к лицейским товарищам оказалось верным для всех, кто жил и чувствовал в его городе.
Когда Царское Село переименовали в Детское, новое имя ранило слух.
Имя Детское Село отражает еще идею примитивную и грубоватую. В нем желание подчеркнуть — праздность Царского и пользу Детского с его детдомами.
Переименование Детского Села в город Пушкин почти радует. Оно не только уничтожает название неудачное, но и переносит внимание на центральную фигуру царскосельской истории. Оно уводит в эпоху зарождения великой русской поэзии, в мир, который все же и глубже, и важнее всей несравненной прелести парков, парадов и будней Царского Села.
Есть, правда, нюанс: город Пушкин вместо Царского Села, город Горький вместо Нижнего Новгорода — это еще в одной линии.
Новое название еще не совсем точно определяет идею, которую угадать все же нетрудно. Поэты знают, что такое «ослышка музы».
То и не то. Верное и единственное — верное почти расслышано. Одну бы еще букву, одну гласную, но… «Я слово позабыл, что я хотел сказать…»
Власть правительства, каким бы оно ни было, — сила преходящая. Есть власть другая, и эта власть в Царском Селе принадлежит Пушкину. Царское Село не город Пушкин, а город Пушкина.
Поедем в Царское Село!
С вокзала по так называемой Широкой улице и по Колпинской доедем до Садовой. Направо — арка, перекинутая через улицу, соединяет Лицей и церковный флигель большого дворца. За каналом, вдоль всей Садовой, — деревья Екатерининского парка. Налево — дорога в Софию. Там остановилась дочь капитана Миронова, приехавшая хлопотать за Гринева. Прелестный образ Марьи Ивановны, ее утренняя прогулка в парке и встреча с императрицей стали, благодаря «Капитанской дочке», одним из вечных видений Царского Села. В утро, решившее ее судьбу, Марья Ивановна проходила теми самыми местами, где впервые являлась Пушкину муза.
«Широкое озеро сияло неподвижно. Проснувшиеся лебеди выплывали из-под кустов, осеняющих берег. Марья Ивановна пошла».
В те дни в таинственных долинах,
Весной, при кликах лебединых,
Близ вод, сиявших в тишине,
Являться муза стала мне.
Образ Маши Мироновой и пушкинской музы сливается где-то над лебединым озером. Их было много в Царском Селе — лебедей — черных с красными клювами и обыкновенных — белых. Они были необычайно избалованы и, если их кормили хлебом, не позволяли кормящему уходить: с шипением, распустив крылья, выходили на берег и преследовали его. Но они ритмом своих плавных и важных движений и резкими, но мелодичными кликами вдохновляли царскосельскую-музу и стали ее эмблемой. Царскосельскими лебедями называет Гумилев местных поэтов.
Был Иннокентий Анненский последним
Из царскосельских лебедей.
Директором царскосельской гимназии Анненский был только до революционных волнений 1905 года.
Весна, отдаленные звуки парада, особенный запах зацветающих за прудом деревьев, ветер в раскрытое окно и — скрип перьев: ученики заняты письменной работой. Анненский рассеянно смотрит в окно, быть может, пишет стихи. Его выводит из задумчивости шалость ученика. Анненский медленно поворачивается на шум и важно, без злобы роняет:
— Вульфиус, какая ты дрянь…
Но шалостями Вульфиуса дело уже не ограничивалось, приближался 1905 год…
Царскосельская гимназия, благодаря близости ко двору, находилась на особом положении в Петербургском округе. В актовом зале, при звуках военной музыки, золотой медалист получал свою награду из рук одного из великих князей, в последнее время — Владимира Александровича, почетного попечителя гимназии, и на детей, которых он поздравлял пожатием руки, с умилением смотрели родители-разночинцы, все более многочисленные среди титулованных богачей, важных придворных и блестящих гвардейцев.
Но если от Лицея протягивалась нить преемственности к царскосельской гимназии, через близость к ним двора, главная нить, их соединявшая, тянулась из студенческой кельи лицеиста Пушкина в квартиру директора гимназии Анненского. С необычайным волнением думаешь о духовной связи поэтов, из которых первый как бы воплощал гениальную юность и надежды победоносной России; а второй пережил крушение своей карьеры, под старость, одновременно с падением Порт-Артура.
Кричали женщины «ура»
И в воздух чепчики бросали…
Пушкин и другие лицеисты сквозь решетку сада чуть не со слезами волнения и гордости кричали что-то восторженное гусарам, возвращавшимся в Царское Село из заграничных походов.
А почти через столетие другой поэт, пожилой, усталый и бледный от волнения, спешил в одну из правительственных канцелярий, где ждал его суровый выговор за распущенность вверенных его попечению воспитанников, из которых один, семнадцатилетний юноша, осмелился выступить на митинге в царскосельской ратуше и закончил свою речь словами:
— И ярмо деспотизма, огражденное солдатскими штыками, распадется в прах.
Там — Державин и Петров героям песнь бряцали струнами громкозвучных лир!
Здесь — гибель флота, падение Порт-Артура, и в руках царскосельского гимназиста революционный журнал, а на его обложке — рабочий в кепи, с руками, скрещенными на груди, и надпись: «Его рабочее величество — пролетарий всероссийский».
За неспособность справиться с революционными настроениями в гимназии Анненского сместили с поста директора, и он переехал с казенной квартиры на частную — в Софию. Там, возле казарм, где когда-то гусар Чаадаев поджидал лицеиста Пушкина, в домике с низкими потолками, бывший директор царскосельской гимназии, переводчик Еврипида и тончайший из русских лириков двадцатого века принимал и учил поэзии Гумилева, Ахматову…
В коридорах изредка появлялся маленький опрятный старичок с яйцевидной лысой головой и ледяными глазами почти без ресниц. При его появлении все замерзало. Холодом и жутью пронизывало всех — от служителя и приготовишки до учителя и великовозрастного гимназиста. В легких шевровых сапожках без каблуков, в чистеньком мундире с звездой, неслышно выходил из своего кабинета тихий и страшный старичок с ледяными глазами.
Это был Мор, директор гимназии, преемник Иннокентия Анненского.
Еще два года назад при Анненском в классах устраивались митинги, гимназисты распивали водку под партами, издевались над учителями, и умнейший русский лирик должен был, чуть-чуть шепелявя и вызывая этим насмешки учеников, просить и убеждать их, без всякого успеха, конечно.
Времена резко изменились. Гимназию велено было подтянуть, Анненского убрали и на его место назначили Мора.
Этот никого не просил и не убеждал, но все от мала до велика сжались и присмирели.
Кажется, недаром Платон хотел изгнать поэтов из государства. Он мог с особенным правом подвергнуть изгнанию неудачного директора гимназии поэта Анненского, написавшего к своему портрету ироническое и горькое четверостишие:
Игра природы в нем видна;
Язык трибуна с сердцем лани,
Воображенье без желаний
И сновидения без сна.
Иногда знаешь человека очень хорошо почти a son insu (безотчетно, фр.). Когда меня познакомили с Анненским, я знал уже многое о нем и о его жизни. Было это в год смерти поэта (1909), я только что перешел из четвертого в пятый класс гимназии. За год до того я начал помогать готовить уроки моему приятелю и бывшему однокласснику Вале Хмара-Барщевскому, отставшему от меня на год по болезни. Постепенно я подружился с семьей моего сверстника, приятеля и «ученика», и мы вместе провели лето в Смоленской губернии в имении Хмара-Барщевских. Эти люди сумели заразить меня любовью к Анненскому, дедушке Вали.
Редко поэт встречает у близких такую любовь и понимание, какими окружали Анненского его родственники Хмара-Барщевские. Приведу один-два примера, отношения этой семьи к поэту.
Как-то О. П. Хмара-Барщевская, ближайший друг поэта, мать Вали, просила сына отдать визит каким-то соседям. Валя был мальчик с характером.
— Не поеду, мама.
— Это неудобно, невежливо.
— Не поеду.
— Я пожалуюсь отцу.
— Жалуйся.
— Я напишу дедушке. Минута молчания.
— Ну что же, едешь?
— Еду.
Имя Анненского было для мальчика убедительнее просьб и угроз.
Анненский и сам любил внука. Вале Хмара-Барщевскому он посвятил несколько лучших стихотворений. Но, конечно, ближе всех поэту была мать его внука, О. П. Хмара-Барщевская. Многие, вероятно, помнят, с какой смелостью и энергией, вскоре после смерти Анненского, выступила она на защиту его Еврипида против поправок Ф. Зелинского. Пусть возражения Хмара-Барщевской местами менее убедительны, чем доводы Зелинского, но уже одна решимость ее вести полемику с знаменитым эллинистом показывает, как она чтила покойного поэта.
С черновиками Анненского в руках, вооружась греческо-русским словарем, она призвала себе на помощь все свои познания в языке и литературе Эллады, познания, приобретенные под руководством покойного родственника и поэта. Главный ее довод был — нельзя трогать, нельзя исправлять ничего из написанного Анненским. И если прав Зелинский, говоря, что Еврипид важнее переводчика, согласимся зато и с Хмара-Барщевской, что судить Анненского как обыкновенного переводчика нельзя.
Вспоминая Иннокентия Анненского, я вижу перед собой широкий и гладкий пруд царскосельского парка с орлом Екатерины, парящим на мраморном столпе между водой и небом. Я вижу посреди пруда яхту без парусов, уже снятых и спрятанных до весны, и среди желтых, красных и прозрачно-бледных осенних листьев вижу на той стороне пруда белые выступы дворца.
Высокий человек с острой бородкой, с высоким стоячим воротником и черным широким галстуком на шее и на груди обводит рассеянными глазами чудесный и грустный пейзаж осеннего парка.
Скажите: Царское Село —
И улыбнемся мы сквозь слезы.
Комиссия по сооружению памятника Пушкину поручила Анненскому выбрать, из стихов бывшего царскосельского лицеиста надпись для памятника. Анненский выбрал строчки:
Куда бы нас ни бросила судьбина…
Отечество Пушкина и его друзей-лицеистов стало отечеством Анненского. Царское Село и автор «Кипарисового ларца» сроднились.
Мне вспоминаются небольшие довольно дряхлые генеральские особнячки не там, где дворец и Лицей, а по другую сторону парка — среди огромных солдатских казарм и лавочек маленьких ремесленников, в так называемой Софии. В одном из таких особнячков, в квартире с темнотой по углам комнат жил Иннокентий Анненский с женой, сыном и невесткой.
Когда Хмара-Барщевские привели меня к поэту, я едва разглядел его в полумгле кабинета. Он поднялся мне навстречу, приветливо поздоровался и усадил против себя. Тогда только при свете лампы, затененной зеленым абажуром, я разглядел Анненского.
Бывший директор нашей гимназии, улыбаясь, спросил меня о своем преемнике Море.
— Очень он… строгий?
— Очень.
— И неприятный?
— Неприятный.
— А при мне все-таки хуже было?
Директорство Анненского кончилось до моего поступления в гимназию. Что было при нем, я знал только понаслышке. Мне в самом деле говорили, что было хуже, чем при Море — распущеннее, во всяком случае. Но ведь то директорство. А человека и поэта Анненского можно ли сравнить с Мором!
По молодости и наивности я все это, не стесняясь своего собеседника, с жаром ему высказал. Анненский отшутился и, увидев, вероятно, что я смущен, заговорил серьезно.
— Говорят, что вы любите Виргилия.
— Очень люблю.
Анненский задумался и стал говорить о Риме, о латинской поэзии. Вспоминая сейчас приблизительно то, что он говорил, я сознаю, что меня поразило не содержание беседы Анненского, которую я, вероятно, не мог еще оценить вполне, но тон беседы, необыкновенный для меня тон. Со мной, четырнадцатилетним гимназистом, Анненский говорил как с равным.
Это первое мое посещение поэта было, увы, последним. Анненский умер через короткое время.
Среди пустыни, в которую он сам для себя обратил мир, Анненский чувствовал себя одиноким. Как ни любили его близкие люди, бедная человеческая теплота не могла бороться с «мировой скорбью» поэта. Но сам Анненский был настолько внимателен к окружающим, что никогда не позволял себе отравлять их веселье. Часто, обдумывая про себя пронзительные и горькие стихи, он в то же время занимал общество экспромтами, шутками, выходками. При этом его непогрешимый такт и точное чувство меры никогда ни в чем не допускали грубости. Анненский в обществе считался человеком редкой находчивости и остроты. Лишь немногие, самые близкие или самые понимающие, угадывали, как неблагополучно в сознании этого светского человека, изобретательного и блестящего. Помню соседа Хмара-Барщевских по имению, помещика и знаменитого историка К. Этот ученый в гостях ставил перед собой бутылку вина и молчал. Голова его, похожая на Зевесову, украшала гостиную своей неподвижной красотой. Ее можно было принять за мрамор, розовый в начале вечера и пурпурный к концу. Если к нему подводили новое лицо, К. встречал его приблизительно такими фразами:
— А где ваша матушка живет? А сколько ей лет? А батюшка? А сколько ему лет? В котором году вы родились? Братья есть? Сестры есть?
Получив ответы на эти животрепещущие вопросы, К. снова величественно замолкал. И вот этому самому К. в Петербурге пришло в голову устраивать у себя литературные понедельники. Анненскому по некоторым причинам нельзя было отказаться от посещения этих вечеров, на которых все вяли от скуки. Проскучав один вечер, поэт придумал развлечение для второго. Когда все собрались и приготовились к молчанию, Анненский заявил:
— Знаете ли, господа, до чего я додумался?
— …
— Гомер — ничтожный поэт.
Все, конечно, набросились на Анненского. Особенно разволновался К.
— Да что же это такое, — говорил он, — каждый гимназист знает, что Гомер — гений.
— А я докажу вам, что Гомер скверный поэт, — упорствовал Анненский.
Разгорелся спор, ставший, благодаря репликам Анненского, блестящим и оживленным. После вечера один из приятелей Анненского (рассказавший мне через несколько лет об этом случае) обратился к поэту с недоуменным вопросом:
— Иннокентий Федорович, неужели вы на самом деле не любите Гомера?
— Люблю его не меньше, чем вы, — смеясь, отвечал Анненский.
— Как же понимать ваши слова наверху?
— О Боже, но ведь только такими дозами дерзости можно было пронять нашего К.
Экспромты Анненского нередко стояли на уровне его лирики. Напомним хотя бы надпись на книге Гумилеву:
Меж нами сумрак жизни длинной,
Но этот сумрак не корю,
И мой закат холодно-дынный
С отрадой смотрит на зарю.
Много поэтических импровизаций Анненского собрано в сборнике его посмертных стихов. Немало их и в «Тихих песнях» и «Кипарисовом ларце».
Я приведу здесь один поэтический экспромт Анненского, сообщенный мне в свое время Хмара-Барщевским, никем не опубликованный и, конечно, для Анненского незначительный, но почему-то мне запомнившийся.
Принимая у себя братьев Вейнберг, Анненский прочел:
В честь Приама и Париса
Пусть губа моя мокра,
Пью за Вейнберга Петра
И за Вейнберга Бориса.
После пронзительного одиночества и тоски Иннокентия Анненского и рядом с ней на закате его эпохи не Гумилев или Ахматова кажутся особенно показательными для агонии Царского Села, а, пожалуй, не совсем нормальный граф Комаровский, заключивший свой бред в чеканные александрийские стихи, и еще один поэт, никогда ничего не написавший, но преисполненный восторженных звуков. Он вечно бродил по городским бульварам и в аллеях парка и всегда прерывисто что-то бормотал всхлипывающим и смеющимся фальцетом. Мальчишки называли его Попочка, оттого ли, что имя его было похоже на это нелепое прозвище (звали его не то Поповский, не то Попов), или оттого, что, найдя какую-нибудь фразу, он повторял ее без конца, как попугай, обращаясь ко всем и ни к кому, но всех как бы приглашая разделить беспричинное свое счастье:
— Видите, видите, видите, как хорошо! — вскрикивал он, скручивая птичьим жестом шею, откидывая назад и вбок головку и проносясь со смехом мимо вас, как бесконечно грустное, знакомое и страшно тревожное видение.
— Видите, видите, видите, как хорошо, — снова слышали вы через час при новой встрече с ним, если только он не успел обновить строчку и не выкликал, переменив ритм, что-нибудь новое, но с тем же неизменным воркующим восхищением.
Почему-то в этом странном, безумном и раненом существе чувствовалась какая-то связь с погибшей от одиночества, но жаждавшей любви и восторга, нежной и чувствительной, почти сумасшедшей от боли, душой Иннокентия Анненского…
Пушкин и Анненский — два поэта одной — царскосельской — музы.
Пушкин подарил Царскому Селу, Лицею, лицейским товарищам свою любовь — первую и, что важнее, — зрелую. Волокитство за нянюшками и горничными царскосельских жительниц или за актрисами домашнего театра, устроенного В. В. Толстым, стихи «К актрисе», где воспевается крепостная артистка, — все это незрело, это детство, это «те дни, когда в садах Лицея я безмятежно расцветал». Но проверенная испытаниями судьбы любовь взрослого поэта, ее улыбка сквозь слезы, благословляющая друзей, и первые явления музы, — вот где связь города и Пушкина скрепляется навеки.
В младенчестве моем она меня любила
И семиствольную цевницу мне вручила…
Это обаятельное по нежности и свежести явление царскосельской музы, эту «Музу» Пушкина можно ли ее узнать в чертах зябкой и одинокой музы Иннокентия Анненского? Трудно, и все-таки это она. Неузнаваемая, но та же, как человек, впавший в лишения, постаревший, на себя не похожий, все-таки еще тот самый, которого мы знали счастливым и молодым…
И жалок голос одинокой музы —
Последней — Царского Села.
Когда Царское Село сделали Детским, когда под детдома заняты были несколько роскошных особняков и кое-какие из дворцовых построек, в одной из них поселился Луначарский.
Луначарский устроил как-то по какому-то случаю вечер стихов и музыки для руководителей детских приютов. На вечере выступал Гумилев, читавший стихи «Памяти Анненского».
Вряд ли его хорошо поняли и если и приветствовали его самого за доступность и внятность его поэзии, вряд ли прославление Анненского в этой аудитории могло расширить узкий круг почитателей царскосельского Малларме.
Дело не в том, что он стилистически труден, дело в том, что для понимания Анненского нужно признать право на одиночество.
Анненский и сам, как его поэзия, был одинок среди современников. П. Н. Милюков, знавший поэта, говорит, что он производил впечатление «человека в футляре». В противоположность своему брату, Николаю Федоровичу, автор «Кипарисового ларца» казался церемонным, холодным, скрытным. Но для выдающихся общественных деятелей своего времени поэт Анненский и не мог быть иным: он слишком хорошо чувствовал, что для борьбы не создан.
Тем лучше — только бы меня не замечали
В тумане, может быть, и творческой печали…
Великим поэтом в том смысле, в каком велик Пушкин, Анненский, конечно, не был. Выбирая из стихов Пушкина строчки, выгравированные впоследствии на его памятнике в Царском Селе, Анненский сказал своей родственнице и почитательнице Хмара-Барщевской, что собственная его поэзия не существует рядом с этими жизнерадостными пушкинскими стихами. Допустим, что это так. Но там, где звучит у Пушкина «выстраданный стих пронзительно-унылый», вряд ли кто-нибудь из наших современников ближе к нему по чистоте звука и остроте чувства, чем Анненский, «последний из царрскосельских лебедей».
Анненский сумел ударить по сердцам с силой, давно неведомой. Тем, кто знал поэта, личное его обаяние сообщалось еще сильнее, быть может, чем обаяние пронзительной и горькой прелести его стихотворений. Под остроумием и блеском этого человека каждый мог легко угадать какую-то робость и слабость, впечатлительность и мягкость. Анненский не пощадил ничего в мире, но меньше всего он пощадил самого себя. Эта скромность самоуничижения подкупала. Ничуть не гонясь за любовью окружающих, Анненский был любим ими.
Смерть свою Анненский предвидел и предсказал. Стихотворение «Лира часов» в первой своей части посвящено маятнику, переставшему качаться. Толчком руки поэт снова приводит его в движение. Часы ожили, и поэт обращается к себе с вопросом, похожим на предсказание:
О сердце! Когда, леденея,
Ты смертный почувствуешь страх,
Найдется ль рука, чтобы лиру
В тебе так же тихо качнуть
И Миру, желанному Миру
Тебя, мое сердце, вернуть?
На царскосельском вокзале в Петербурге, спеша на какое-то заседание, Анненский упал и умер. Случись удар в другом месте, найдись рядом рука, «чтобы лиру тихо качнуть», быть может несколько капель лекарства, стакан воды спасли бы поэта.
Отпевали тело Анненского в его гимназии. Учителя и гимназисты собрались проводить бывшего директора. Многие ли из них знали, что хоронят одного из лучших, лириков нашего времени!
Тяжелый гроб из гимназии вынесли на руках. На полдороге к далекому Казанскому кладбищу в Софии, недалеко от дома, где жил Анненский, гроб поставили на дроги. День был холодный и пасмурный. Все напоминало знаменитую балладу из «Трилистника смерти».
Когда меня в начале 1918 года привели знакомиться с Н. С. Гумилёвым, я сразу вспомнил, что уже где-то видел и слышал его. Где же? Сначала вспоминается мне «Привал комедиантов» в конце 1915 или в начале 1916 года. Вольноопределяющийся с георгиевским крестом читает свои стихи:
Как собака на цепи тяжелой,
Тявкает за лесом пулемет…
Стихи он читает с трудом, как будто воздуха ему не хватает, несколько согласных произносит совсем невнятно, чуть-чуть в нос, и все же голос звучит уверенно и громко. Гумилёву аплодируют, он сходит с эстрады в публику и останавливается перед столиком дамы, его окликнувшей. Дама что-то говорит тихим голосом, показывая глазами на А.Толмачева, одного из поэтов свиты Игоря Северянина. Она, очевидно, просит Гумилёва, в этот вечер мэтра эстрады, пригласить Толмачева прочесть стихи. Гумилёв отвечает нарочно громким голосом так, чтобы слышно было Толмачеву: «Я не могу допустить, когда я мэтр эстрады, выступление футуриста».
Я вспоминаю этот вечер, сидя за чаем у Гумилёва в комнате, по стенам которой развешаны персидские миниатюры, шкура пантеры и длинное арабское ружье.
Гумилёв рассказывает, как он убил пантеру, а мне мучительно хочется припомнить, где же еще раньше, гораздо раньше, чем в Привале, я видел эти странные косые глаза и слышал эту медленную важную речь.
И вдруг совершенно ясно вспоминаю Царскосельский пейзаж, кажется, площадь у ворот «любезным моим сослуживцам» и гимназиста Гумилёва.
Он так же важно и медлительно, как теперь, говорит что-то моему старшему брату Михаилу. Брат и Гумилёв были не то в одном классе, не то Гумилёв был классом младше. Я моложе брата на 10 лет, значит, мне было тогда лет шесть, а Гумилёву лет пятнадцать. И все же я Гумилёва отлично запомнил, потому что более своеобразного лица не видел в Царском Селе ни тогда ни после. Сильно удлиненная, как будто вытянутая вверх голова, косые глаза, тяжелые медлительные движения и ко всему очень трудный выговор, — как не запомнить! Помню, тогда же брат сказал мне, что этот гимназист — поэт Гумилёв и что стихи его даже появились недавно в гимназическом журнале. Значительно позднее, лет через десять, у кого-то из царскосельцев я видел уцелевший номер этого рукописного журнала. Там, действительно, были какие-то ранние, очень звонкие стихи Гумилёва, не включенные им, конечно, даже в первую книгу стихов.
Были у меня и другие воспоминания о молодом Гумилёве, вернее, о том образе поэта, который создавался из рассказов о нем его друзей Хмара-Барщевских.
Гумилёв, уже собиравший первую книгу стихов, бывал у Хмара-Барщевских и Анненских. В те годы я еще готовился поступать в первый класс гимназии. Когда Хмара-Барщевские меня пригласили репетитором, я сразу попал в атмосферу, насыщенную воспоминаниями о «последнем из царскосельских лебедей», заполненную беседами о стихах и поэтах. Вот за эти два-три года я узнал многое об Анненском, в частности об отношении его к Гумилёву.
По рассказам Хмара-Барщевских, еще за шесть лет до своей смерти Анненский с вниманием следил за первыми литературными шагами Гумилёва. Царскоселам, любившим поэзию, в те годы были известны имена земляков-поэтов Валентина Кривича (сына Иннокентия Анненского), Д. Коковцева, графа Комаровского и Н. Гумилёва. Кривич больше за отцовские заслуги считался маститым. Комаровского считали не совсем нормальным (он действительно был серьезно болен), и к поэзии его особенно серьезных требований никто не предъявлял. Гумилёва похваливали, но всегда ставили ему в пример Митеньку Коковцева: «Вот Коковцев уже сейчас настоящий поэт, а вы работайте, может быть, что-нибудь и выйдет».
Гумилёв работал, ходил к Анненскому, и постепенно последнему стало ясно, что он имеет дело с подлинным поэтом.
Анненский любил стихи почти никому не известной гимназистки Горенко (Анны Ахматовой) больше, чем стихи Гумилёва, но с необычайной прозорливостью предвидел, что Гумилёв пойдет по пути Брюсова успешнее, чем сам Брюсов. Этого, конечно, никто из ослепленных тогда великолепием брюсовской славы не думал. Меньше всех думал это в те годы, конечно, сам Гумилёв, Брюсова боготворивший.
Все это вспомнилось мне в тот день, когда мой сверстник, тоже царскосел, поэт Рождественский, даже физически трепетавший перед Гумилёвым, представил меня мэтру. Мэтр был к нам милостив, он недавно написал в одной из уже умиравших «буржуазных» газет лестную рецензию о нашем студенческом альманахе «Арион».
Первый разговор с Гумилёвым оставил во мне глубокий след. Живой облик его как-то сразу согласовался с тем образом человека и поэта, который создался у меня раньше по рассказам Хмара-Барщевских, по стихам Гумилёва и письмам его о русской поэзии в «Аполлоне».
Гумилёв был человек простой и добрый. Он был замечательным товарищем. Лишь в тех случаях, когда дело касалось его взглядов на жизнь и на искусство, он отличался крайней нетерпеливостью.
И я в родне гиппопотама,
Одет в броню моих святынь,
Иду торжественно и прямо
Без страха посреди пустынь.
Эти строчки Готье, переведенные Гумилёвым, как будто специально написаны французским поэтом о своем русском переводчике.
Никогда Гумилёв не старался уловить благоприятную атмосферу для изложения своих идей. Иной бы в атмосфере враждебной смолчал, не желая «метать бисер», путаться с чернью, вызывать скандал и пр. А Гумилёв знал, что вызывал раздражение, даже злобу, и все-таки говорил не из задора, а просто потому, что не желал замечать ничего, что идеям его враждебно, как не желал замечать революцию.
Помню, в аудитории, явно почитавшей гениями сухих и простоватых «формалистов», заговорил Гумилёв о высоком гражданском призвании поэтов-друидов, поэтов-жрецов. В ответ он услышал грубую реплику; ничего другого, он это отлично знал, услышать не мог и разубедить, конечно, тоже никого не мог, а вот решил сказать и сказал, потому что любил идти наперекор всему, что сильно притяжением ложной новизны.
Тогда такие выступления Гумилёва звучали вызовом власти. Сам Гумилёв даже пролеткультовцам говаривал: «я монархист». Гумилёва не трогали, так как в тех условиях такие слова принимали за шутку…
Рассказывали, что на лекции в литературной студии Балтфлота кто-то из сотни матросов, в присутствии какого-то цензора-комиссара, спросил Гумилёва:
— Что же, гражданин лектор, помогает писать хорошие стихи?
— По-моему, вино и женщины, — спокойно ответил гражданин лектор.
Тем, кто знает сложное поэтическое мировоззрение Гумилёва, конечно ясно, что такой ответ мог иметь целью только подразнить «начальство». Ведь начальство и в отношении к поэзии насаждало всюду систему воспитания в духе марксизма.
Буржуазному спецу разрешалось говорить о технике стиха, «идеологию» комиссары оставляли за собой. А тут вдруг такой скандальный совет воспитывать в себе поэта не с помощью «Капитала», а…
По окончании лекции комиссар попросил Гумилёва прекратить занятия в студии Балтфлота.
Кто из петербуржцев не помнит какой-то странной, гладким мехом наружу, шубы Гумилёва с белыми узорами по низу (такие шубы носят зажиточные лопари). В этой шубе, в шапке с наушниками, в больших тупоносых сапогах, полученных из Кубу (Комиссии по улучшению быта ученых), важный и приветливый Гумилёв, обыкновенно окруженный учениками, шел на очередную лекцию в Институт Живого Слова, Дом Искусств, Пролеткульт, Балтфлот и тому подобные учреждения. Лекции он, как и все мы, читал почти никогда не снимая шубы, так холодно было в нетопленых аудиториях. Пар валит изо рта, руки синеют, а Гумилёв читает о новой поэзии, о французских символистах, учит переводить и даже писать стихи. Делал он это не только затем, чтобы прокормить семью и себя, но и потому, что любил, всем существом любил поэзию и верил, что нужно помочь каждому человеку стихами облегчать свое недоумение, когда спросит он себя: зачем я живу? Для Гумилёва стихи были формой религиозного служения.
…Помню ночь у меня на Серпуховской, где в зимы 19-го, 20-го и 21-го гг. и Гумилёв, и многие другие поэты бывали очень часто.
Глухо долетают издали пушечные выстрелы (ночь наступления на Кронштадт). Гумилёв сидит на ковре, озаренный пламенем печки, я против него тоже на ковре. В доме все спят. Мы стараемся не говорить о происходящем — было что-то трагически обреченное в кронштадском движении, как в сопротивлении юнкеров в октябре 1917 года.
Стараемся говорить и говорим об искусстве.
— Я вожусь с малодаровитой молодежью, — отвечает мне Гумилёв, — не потому, что хочу сделать их поэтами. Это конечно немыслимо — поэтами рождаются, — я хочу помочь им по человечеству. Разве стихи не облегчают, как будто сбросил с себя что-то. Надо, чтобы все могли лечить себя писанием стихов…
Гумилёв не боялся смерти. В стихах он не раз благословлял смерть в бою. Его угнетала лишь расправа с безоружными.
Помню жестокие дни после кронштадского восстания.
На грузовиках вооруженные курсанты везут сотни обезоруженных кронштадских матросов.
С одного грузовика кричат: «Братцы, помогите, расстреливать везут!»
Я схватил Гумилёва за руку, Гумилёв перекрестился. Сидим на бревнах на Английской набережной, смотрим на льдины, медленно плывущие по Неве. Гумилёв печален и озабочен.
«Убить безоружного, — говорит он, — величайшая подлость». Потом, словно встряхнувшись, он добавил: «А вообще смерть не страшна. Смерть в бою даже упоительна».
Есть упоение в бою
И бездны мрачной на краю —
вспомнились мне слова Пушкина.
Первая строчка о Гумилёве, вторая о Блоке…
Последние два-три года жизни Гумилёва почти день за днем известны нескольким ближайшим его друзьям, в том числе и пишущему эти строки.
Мы встречались каждый день и ездили вместе в бывшее Царское, тогда уже Детское Село — Гумилёв читать лекции в Институте Живого Слова, я проведать мать. С ней и Гумилёв подружился. Ей написал он свой последний экспромт (о Царском Селе).
Этот экспромт в одном из зарубежных журналов был моей матерью опубликован.
Вот он:
Не Царское Село — к несчастью,
А Детское Село — ей-ей.
Что ж лучше: быть царей под властью
Иль быть забавой злых детей?
У моей матери хранились несколько месяцев книги Гумилёва, тайно вынесенные им самим и студистами из реквизированного Детскосельским Советом собственного дома, полученного Гумилёвым в наследство от отца. Эти книги незадолго до ареста Гумилёв с моей помощью в корзинах перевез на свою петербургскую квартиру.
Никогда мы не забудем Петербурга периода запустения и смерти, когда после девяти часов вечера нельзя было выходить на улицу, когда треск мотора ночью за окном заставлял в ужасе прислушаться: за кем приехали? Когда падаль не надо было убирать — ее тут же на улице разрывали исхудавшие собаки и растаскивали по частям еще более исхудавшие люди.
И все же в эти годы было что-то просветлявшее нас, и все же:
Я тайно в сердце сохраняю
Тот неземной и страшный свет,
В который город был одет.
Я навсегда соединяю
С Италией души моей
Величие могильных дней.
Как будто наше отрешенье
От сна, от хлеба, от всего,
Душе давало ощущенье
И созерцанья торжество…
Умирающий Петербург был для нас печален и прекрасен, как лицо любимого человека на одре.
Но после августа 21-го года в Петербурге стало трудно дышать, в Петербурге невозможно было оставаться — тяжко больной город умер с последним дыханием Блока и Гумилёва.
Помню себя быстро взбегающего по знакомой лестнице Дома Искусств. Иду к двери Гумилёва и слышу сдавленный шепот за спиной.
Оборачиваюсь — Е., один из служащих Дома Искусств, бывший лакей Елисеева.
«Не ходите туда, у Николая Степановича засада».
Все следующие дни сливаются в одном впечатлении Смоленского кладбища, где хоронили Блока, и стенной газеты, сообщавшей о расстреле Гумилёва.
Гроб Александра Александровича Блока мы принесли на кладбище на руках. Ныло плечо от тяжелой ноши, голова кружилась от ладана и горьких мыслей, но надо было действовать: Гумилёва не выпускают. Тут же на кладбище С. Ф. Ольденбург, ныне покойный А. Л. Волынский, Н. М. Волковысский и я сговариваемся идти в Чека с просьбой выпустить Гумилёва на поруки Академии наук, Всемирной литературы и еще ряда других не очень благонадежных организаций. К этим учреждениям догадались в последнюю минуту прибавить вполне благонадежный Пролеткульт и еще три учреждения, в которых Гумилёв читал лекции.
О посещении нами Чека с челобитной от всех приблизительно перечисленных выше учреждений уже вспоминал, кажется, Н. М. Волковысский.
Говорить об этом тяжело. Нам ответили, что Гумилёв арестован за должностное преступление.
Один из нас ответил, что Гумилёв ни на какой должности не состоял. Председатель Петербургской Чека был явно недоволен, что с ним спорят.
— Пока ничего не могу сказать. Позвоните в среду. Во всяком случае, ни один волос с головы Гумилёва не упадет.
В среду я, окруженный друзьями Гумилёва, звоню по телефону, переданному чекистом нашей делегации.
— Кто говорит?
— От делегации (начинаю называть учреждения).
— Ага, это по поводу Гумилёва, завтра узнаете.
Мы узнали не назавтра, когда об этом знала уже вся Россия, а в тот же день.
Несколько молодых поэтов и поэтесс, учеников и учениц Гумилёва, каждый день носили передачу на Гороховую.
Уже во вторник передачу не приняли.
В среду, после звонка в Чека, молодой поэт Р. и я бросились по всем тюрьмам искать Гумилёва. Начали с Крестов, где, как оказалось, политических не держали.
На Шпалерной нам удалось проникнуть во двор, мы взошли по лестнице во флигеле и спросили сквозь решетку какую-то служащую: где сейчас находится арестованный Гумилёв?
Приняв нас, вероятно, за кого-либо из администрации, она справилась в какой-то книге и ответила из-за решетки:
— Ночью взят на Гороховую.
Мы спустились, все больше и больше ускоряя шаг, потому что сзади уже раздавался крик:
— Стой, стой, а вы кто будете?
Мы успели выйти на улицу.
Вечером председатель Чека, принимавший нашу делегацию, сделал в закрытом заседании Петросовета доклад о расстреле заговорщиков: проф. Таганцева, Гумилёва и других.
В тот же вечер слухи о содержании этого доклада обошли весь город.
Потом какие-то таинственные очевидцы рассказывали кому-то, как стойко Гумилёв встретил смерть.
Что это за очевидцы, я не знаю — и без их свидетельства нам, друзьям покойного, было ясно, что Гумилёв умер достойно своей славы мужественного и стойкого человека.
Было это зимой 1919 года в Петербурге. Температура в квартирах держалась неделями только на два-три градуса выше нуля, печки топили книгами и стульями, вода в водопроводах замерзала, после девяти часов вечера на улицу под крахом ареста нельзя было выйти, за хлебом смельчаки, рискуя жизнью, отправлялись на Урал или еще дальше, а те, кто не в силах был стать «мешочником», теснились у дверей кооперативов.
В Москве голод и холод погнали большинство писателей на службу. В Петербурге дело обстояло не лучше.
И вот каким-то чудом или, точнее, благодаря Горькому, «другу Ильича», в голодном и холодном Петербурге возникает «самое большое в мире» издательство — «Всемирная литература».
Это странное, нелепое и все же сыгравшее большую роль учреждение почему-то почти не упоминается в нынешних мемуарах петербуржцев.
Между тем более яркого знаменья времени, пожалуй, не найти.
Разве не замечательно, что в обнищавшей стране, совершенно разоренной войной и революцией, исхудавшие, терроризированные властью писатели, поэты, ученые рьяно занялись возведением этой вавилонской башни?
Вспомним задачи, какие себе ставила «Всемирная литература»: перевести заново на русский язык стихами и пробой всех выдающихся французских, немецких, английских писателей, перевести одновременно всех выдающихся писателей Востока, то есть японских, китайских, монгольских и прочих, не исключая, конечно, писателей древности — египтян, финикийцев, — да стоит ли всех перечислять. Достаточно напомнить, что «Всемирной литературой» изданы два богатейших каталога с невероятным количеством названий всякого рода книг, подлежащих переводу.
Этот невероятный план был намечен вполне серьезно.
Почти все выдающиеся русские писатели и поэты были привлечены к работе. К ним присоединили для помощи и совета целый штат выдающихся ученых — профессоров и академиков.
Все привлекаемые к работе отлично знали, что для выполнения одной сотой всех этих бесчисленных и разнообразных переводов понадобится по меньшей мере три-четыре года непрерывного труда.
И все же все охотно взялись за переводы. Почему?
Да уже хотя бы потому, что работа над Байроном, Леконтом де Лилем, Саади, Гете и другими приятнее писателю, чем хотя бы составление отчета о лесных заготовках. «Всемирная литература» поселилась в особняке герцогини Лейхтенбергской на Моховой. В обширном зале, в комнатах и на лестнице вперемежку с седыми академиками и молодыми и немолодыми поэтами засновали счетоводы, секретарши, машинистки, рассыльные. Жизнь закипела.
Власть терпела грандиозное издательство не слишком долго: четыре года. Но и четыре года жизни для такой «буржуазнейшей» затеи — срок большой.
Делалось это, чтобы бросить кость голодным и безработным «интеллигентам», благо уж в переводы из иностранных авторов никакой контрреволюции не подпустишь.
Сколько одних стихов мы напереводили, сейчас вспомнить страшно. Некоторым из переводчиков-поэтов удавалось не без блеска справляться с шестьюдесятью строчками Леконта де Лиля в час.
Поэт Зоргенфрей, меланхолический друг Блока, помнится перевел однажды за день около тысячи строчек стихов. Правда, после этого дня два он пролежал в кровати.
Требования, предъявлявшиеся поэтами-редакторами Блоком, Гумилевым, Лозинским, были высоки. Стихи надо было передавать по-русски стихами — размером подлинника, сохраняя все мысли и образы оригинала. И все же работа была бы благодарной, если бы не Роза.
Увы, Роза, разорявшая нас, не была ни прекрасна, ни молода. Ей было лет пятьдесят, черты лица ее были крупны и, страшно вспомнить, весьма энергичны.
Но и молодость, и красоту ей заменял волшебный лоток с папиросами, конфетами, яблоками и домашним печеньем.
Магазины все были заколочены, в кооперативах выдавали щепотку муки и соли, мерзлую капусту и воблу, а тут на волшебном лотке Розы прямо против кассы — невиданные соблазны, которых нигде в другом, месте не отыскать.
Писатель, получив в кассе гонорар, со вздохом подходил к Розе и, попробовав, булку, брал и крутое, яйцо с солью, и конфеты, и папиросы. Эх, пропадай мои деньги. Как растратчик-кутила, мотающий направо и налево казенные деньги, так писатель, которого дома ждали с надеждой, что он принесет что-нибудь посолиднее, — отходил от лотка Розы без денег, унося домой фунтик конфет и утолив на час свой лютый голод дорогими пирожками. Он давал себе клятву никогда больше не подходить к Розиному, лотку, но, конечно, не мог выдержать соблазна. Было в манерах Розы, в ее голосе, когда она нараспев убеждала купить «вот этого еще пакетик», что-то не допускающее возражений. Роза нас разоряла, но все мы чувствовали, что без нее и без ее лотка наша жизнь была бы куда серее и скучнее.
В Петербурге тогда дохнуть нельзя было без разрешения, а тут — захотел и растратил все деньги. Вот чем Роза нас пленяла больше всего. Она и ее лоток были для нас миражом свободы, кутежей, самых смелых дерзаний.
Недаром Зоргенфрей написал в знаменитый Розин альбом:
И что нам былая свобода,
И что нам Берлин и Париж,
Когда ты налево от входа
Насупротив кассы сидишь…
Академик Марр, кавказец с виду и в душе, черный, веселый, живой; задумчивый Блок в белом свитере с обветренным светлым лицом, Чуковский — длинный, как верста, и ломающийся пополам, когда здоровается с кем-нибудь; Андрей Левинсон — благодушный, приветливый и полный до того, что за спиной его совершенно исчезает тоненький, похожий на петушка, Волынский, и приземистый Сологуб с поджатыми губами и огромной знаменитой бородавкой на щеке, — все побывали тут. Все изведали соблазны Розиного лотка. Помнится, раз Гумилев отвел меня к окну и просил купить за него у Розы пирожки и папиросы. Я замялся.
— Отчего же ты не хочешь?
— Видишь ли, я задолжал Розе, а гонорар получу только завтра.
Гумилев заливается хохотом:
— И я тоже.
— Что?
— И я тоже задолжал Розе и тоже гонорар получу только завтра.
Все должали Розе и как тати скользили мимо нее. Но всех, как всегда, в вопросах долговых превзошел Мандельштам.
Роза потребовала у него денег. У Мандельштама их не было. Роза была человек с виду суровый, но души доброй. К тому же она умела ценить стихи.
— Господин Мандельштам, — сказала она. — Если вы не можете отдать должок, то напишите мне по крайней мере стихи вот здесь.
При этом она ткнула в одну из немногих чистых страниц, своего толстого альбома-сборника знаменитейших автографов. Мандельштам подумал и написал:
Если я должен тебе восемнадцать тысяч, о Роза, —
Помни, что двадцать одну мог я тебе задолжать.
В 1915 году в переполненном зале Городской думы Сологуб читал свои стихи. Все слушатели, видимо, знали поэта только по знаменитым «Чертовым качелям»:
…Снует с протяжным скрипом
Шатучая доска,
И черт хохочет с хрипом,
Хватаясь за бока.
Но Сологуб читал те из своих стихотворений, в которых как будто нет темы, как в «серых песенках» Вердена. «Музыка» этих стихов, заглушенная и глубокая, пленяет, увы, не многих. Мудрено ли, что Сологуба слушали рассеянно, без интереса. Впрочем, у некоторых слушателей заметно было волнение довольно своеобразное.
— Ну кончай же скорее, старый черт, — бормотал какой-то лохматый студент, стоявший рядом со мной.
— Скоро ли начнет наш божественный? — доносился до меня шепот какой-то девицы.
На беду этих людей, выражавших мнение большинства, Сологуб все не покидал эстрады. Тогда кто-то в задних рядах крикнул: «Северянина!» Крик был подхвачен. Мне стало ясно, почему так много слушателей у Сологуба: в программе, кроме него, значился и Северянин. Наконец на эстраде вместо почти освистанного Сологуба появился долгожданный «северный бард». Восторженная овация длилась несколько минут.
Как за музой Баратынского, юноши не бежали «влюбленной толпой» за музой Сологуба.
Может быть, и верно утверждать, что Сологуб любил смерть, видя в ней освобождение от «подлой жизни». Во всяком случае, жизнь, «бабищу дебелую и румяную», поэт хотел бы видеть не такой, какой он ее описывал. Несходство действительности с тем, чего хотелось бы, составляет постоянное, как бы личное горе Сологуба, символиста из символистов. З. Н. Гиппиус, поэт во многом родственный Сологубу» гораздо счастливее его.
Что мне коварное и злое данное,
Я лишь о должном говорю, —
пишет она. Для Сологуба же должное, чистое, звезда Маир, земля Ойле — не утешение. Прелесть воображаемого мира только усиливает для него ужас мира Передоновых. Мучительный поэт, очень далекий от толпы, учитель гимназии Федор Кузьмич Тетерников оказался и в жизни, и в поэзии нелюдимым, жестким, язвительным. Он не захотел для себя светской маски, кое-как защищавшей Иннокентия Анненского. В противоположность Анненскому, Сологуб всегда предпочитал быть на людях неприятным, угрюмым, резким, придирчивым.
Около Публичной библиотеки, перейдя Садовую, я вижу медленно идущего Сологуба. Я только что получил от одного из берлинских журналов письмо, где у меня просят петербургских стихов. Подхожу к Сологубу, здороваюсь. Знакомое лицо с огромной бородавкой непроницаемо.
— Да-с, — говорит Сологуб, растягивая слова и не отвечая на мое приветствие, — в Доме ученых одну мороженую капусту выдали. Оттаяла и пахнет мертвечиной. Так-то-с.
Я передаю поэту просьбу берлинского журнала.
— А сколько платят?
Я отвечаю.
— Так-с. Это выходит меньше одного золотого рубля за строчку. Очень мало.
Я знаю, что не мало, и знаю, что в другом настроении Сологуб охотно дал бы стихи.
— Федор Кузьмич, ведь всем так платят, — говорю я, прощаясь.
— Всем, — перебивает, меня поэт. — А зачем молодому человеку деньги. Старикам нужны деньги. Молодой человек должен без денег обходиться.
Я в панике спасаюсь от Сологуба.
Я нарочно припомнил этот случай: в биографии знаменитого поэта не оберешься эпизодов, подобных только что описанному. Некоторые из резких выходок Сологуба, иногда комических, иногда блестящих и остроумных, стали уже давно популярными анекдотами. Напомню две-три из них.
На одном из литературных собраний у Вячеслава Иванова Валерий Брюсов читал стихи, посвященные «тайнам загробного мира» (нет, просто некрофильские стихи). После чтения стихов начался обычный обмен мнений. Присутствовавшие один за другим начали выражать свои восторги. Молчал один Сологуб.
— Ну а вы, Федор Кузьмич, почему не скажете своего мнения? — спросил наконец Вячеслав Иванов. — Ведь какая тема — загробный мир.
— Не имею опыта, — отрезал Сологуб.
На другом собрании, как рассказывает З. Н. Гиппиус, В. Розанов обратился к Сологубу с довольно неудачной шуткой:
— Что же вы все молчите, Федор Кузьмич. Я нахожу, что вы похожи на кирпич в сюртуке.
— А я нахожу, что вы грубы, — ответил поэт.
Резкий и прямой Сологуб обыкновенно говорил в лицо все, что думал, и не таил про себя злобу. Но случалось ему, и по сравнительно ничтожному поводу, серьезно возненавидеть человека. Эту ненависть испытал на себе Алексей Толстой. Произошло это из-за обезьяньего хвоста.
Для какого-то маскарада в Петербурге Толстые добыли через Сологубов обезьянью шкуру, принадлежавшую какому-то врачу. На балу обезьяний хвост оторвался и был утерян. Сологуб, недополучив хвоста, написал Толстому письмо, в котором называл графиню Толстую госпожой Дымшиц, грозился судом и клялся в вечной ненависти. Свою угрозу Сологуб исполнил: он буквально выжил Толстого из Петербурга. Во всех журналах поэт заявил, что не станет работать вместе с Толстым. Если Сологуба приглашали куда-нибудь, он требовал, чтобы туда не был приглашен «этот господин», то есть Толстой. Толстой, тогда еще начинавший, был не в силах бороться с влиятельным писателем и был принужден покинуть Петербург.
Для полноты картины нужно добавить, что покойная жена Сологуба, Анастасия Николаевна Чеботаревская, делала и без того трудные отношения поэта с окружающими еще более трудными. Она ссорила его со всеми, особенно с редакциями журналов. Помню чрезвычайно резкое письмо Чеботаревской в коллегию «Всемирной литературы». Письмо написано было по какому-то ничтожному поводу, но переполнено было самыми решительными и совершенно несправедливыми обвинениями редакции в неуважении к поэту.
Такова правда о характере Сологуба и Чеботаревской. Но вся ли правда?
Как мне забыть, что после страшной гибели моего брата «жесткий» Сологуб первый встретил меня в редакции одного журнала словами: «Я пешком пришел с Васильевского острова пожать вам руку в знак сочувствия вашему горю».
А желчная и неприятная Чеботаревская, по рассказам лиц, знавших ее, в самые трудные месяцы военного коммунизма делилась с бедными последним куском хлеба.
Под оболочкой не всегда приятной Сологуб, которого любят многие, если не как человека, то как поэта, вскрывает подлинную, раскаленную до ненависти любовь к людям. Но и Чеботаревская, которую, кажется, не любил никто, кроме Сологуба, была, как теперь выясняется, человеком впечатлительным и очень добрым.
Снег виднеется между колоннами Исаакиевского собора, снег лежит на крышах «Астории», у дверей которой стоит чистенький автомобиль Зиновьева, снег хрустит под полозьями каких-то чудовищных саней. На санях лежат несколько огромных бурых бревен, и старичок, обмотанный женским платком, кряхтя, втащит за собой поклажу. Я вглядываюсь в лицо старичка — Сологуб. Ему, видимо, трудно, он очень осунулся и выглядит старше своих лет. Я здороваюсь и вызываюсь помочь. Сологуб с благодарностью принимает мое предложение. Медленно подвигаемся к Васильевскому острову, разговаривая дорогой.
— Где достали бревна, Федор Кузьмич?
— За Нарвской заставой (это верст шесть от дома Сологубов).
— Забор?
— Нет, гнилые шпалы. Анастасию Николаевну надо порадовать. Она больна.
— Что с ней?
— Нервы. Скоро поедем в деревню. Даст Бог, поправится…
Этот разговор происходил в, феврале 1921 года. В деревню
Сологубы; уехали только в середине лета. Много сил перед отъездом затратили они, хлопоча о разрешении на выезд за границу. В деревню уехали, так и не дождавшись разрешения. В деревне у Сологубов была своя корова. Я слышал несколько раз от поэта рассказ о ней. Сологуб видел в этой корове все: и благополучную, сытую жизнь, и, главное, дорогостоящие паспорта заграничные для себя и для Анастасии Николаевны. Но Сологубам не пришлось уехать за границу.
В августе 1921 года умер Блок и расстрелян был Гумилев. Всю Россию потрясли эти две смерти, а для Чеботаревской, чрезвычайно. впечатлительной и нервной, весть о смерти двух поэтов оказалась убийственной. Сологуб привез в Петербург, тяжелобольную жену. Чеботаревская уверилась, что после смерти Блока и Гумилева должен погибнуть еще и третий поэт и что этим третьим будет ее Федор Кузьмич. Несчастная с болезненным напряжением прислушивалась ко всем бесчисленным и, увы, правдивым рассказам знакомых и незнакомых людей о бедствиях, переживаемых ими. Ничего сколько-нибудь утешительного она не хотела больше слушать. Ее жадность к печали стала мало-помалу душевной болезнью. Когда весной 1922 года получены были наконец долгожданные заграничные паспорта, Чеботаревская не обрадовалась нисколько.
— Какие уж там заграницы, когда все равно всё и все погибли.
Зная тяжелое состояние жены, Сологуб целыми днями оставался дома, и стерег ее, но иногда все-таки надо было выходить из дому за пайком или за гонораром. В одну из таких отлучек мужа Чеботаревская, надев валенки и наспех накинув на шею платок, выбежала из дому, добежала до Николаевского моста, бросилась в Неву и с криком «Господи, спаси» исчезла под водой.
Мне случайно привелось быть первым, узнавшим от Сологуба о несчастии. Как раз на следующий день после катастрофы. В полдень я должен был зайти к поэту по его приглашению за списком свободных для перевода стихов Верлена. Никогда я не забуду этого печального визита, Сологуб встретил меня, как обычно, не улыбаясь и не изъявляя ни радости, ни каких-либо других чувств. Безучастно поздоровавшись со мной, он помог мне снять пальто,
— Как здоровье Анастасии Николаевны? — спросил я, прежде чем войти в кабинет.
— Ее нет.
Я не понял всего страшного значения этих слов и решил, что Чеботаревской просто нет дома. Сологуб пропустил меня в кабинет и сел против меня за стол, заваленный рукописями. Из учтивости я не начинал разговора о деле, за которым пришел, и ждал, пока заговорит хозяин. Молчание длилось довольно долго. Внезапно я услышал странное бормотание. Оно становилось все более явственным. Я взглянул на поэта. Он бредил с открытыми глазами.
— Корова, — говорил Сологуб отсутствующим голосом, — я говорил жене, что, если продать корову, можно выручить деньги. Все равно они давали нам снятое молоко, а себе оставляли сливки. Она не дождалась. Я не уберег. Семнадцать лет душа в душу… мой спутник, мой единственный друг, и вот с Николаевского моста вниз головой…в воду. А может быть, не она? Нет, она… Матрос слышал: «Господи, спаси». Как рассказали мне про это «Господи, спаси» так я и понял, что это она, моя Анастасия Николаевна. Продали бы вовремя корову, не давали бы нам снятого молока…
С ужасом вслушивался я в этот бред, постепенно понимая страшное его значение.
Наконец Сологуб опомнился и указал мне ясным тихим голосом:
— Анастасия Николаевна вчера бросилась в Неву с Николаевского моста.
Сологуб перенес удар. В стихах и разговорах со знакомыми он говорил, что лишь на время расстался со своей спутницей жизни и скоро встретит ее снова.
Не так давно в Петербурге устроено было чествование Сологуба. По рассказам очевидцев, поэт без всякого удовольствия принял участие в этом торжестве, состоявшемся в наполовину пустом здании Александрийского театра. С выражением скуки слушал Сологуб высокомудрые речи товарищей по перу. Когда Андрей Белый бросился к юбиляру и восторженно стиснул ему руку, Сологуб поморщился и явственно и громко сказал:
— Вы делаете мне больно.
Только одно приветствие, по-видимому, действительно порадовало старого поэта, К концу торжества театр огласился криком, доносившимся откуда-то с верхнего яруса:
— Федя, и я хочу обнять тебя.
Через несколько минут на эстраде рядом с Сологубом показался ветхий старик, школьный учитель Феди Тетерникова. Ученик и учитель обнялись и крепко поцеловались.
О Сологубе написано много и, наверно, будет написано еще больше и полнее, чем до сих пор. Здесь мне хочется только набросать план одного из возможных путей к мудрому творчеству покойного.
Вся поэзия Сологуба — рыцарский поединок с мелкой и злой действительностью. Противник Сологуба гораздо хитрее и сильнее каждого отдельного человека, он, по словам Гиппиус,
Не разрежет, Не размечет,
Честной сталью не пронзит,
Незаметно изувечив
Невозвратно ослепит.
Не один донкихот погиб в неравной борьбе с реальностью. Из всех погибших Сологуб был одним из праведнейших.
Жизнь тиранически, требует снисходительности и внимание к себе. Сопротивляющихся она почти всегда сметает с дороги. Тех, кто, умеет подчиниться требованиям жизни, она любит больше и одаряет щедрее… Величайшие писатели от Гомера до Гете умели так или иначе примириться с миром, благословить в ней и большое и малое и простить ему злое и мелкое. Уже за одно такое отношение к жизни современники и потомки больших поэтов чтили и любили их. И, может быть, они правы, считая, что эта поэзия величественнее и благодатнее всякой другой.
Ведь именно она
…на взволнованное море
Льет примиряющий елей.
Но есть и другое отношение к жизни, требовательное до конца и ничего не прощающее. Таким и было отношение к ней Сологуба.
Какой яростью дышит его предисловие к второму изданию «Мелкого беса»! Поэт негодует, как смели читатели не узнать себя в отвратительных образах этого по-гоголевски беспощадного романа. Нет, для Сологуба примирение с мелким бытом всегда оставалось невозможным. Есть у ныне покойного поэта одна сказочка, в которой он навсегда отказывается простить и благословить искаженный и несовершенный мир, Так мало похожий на далекую и дивную звезду Маир. Вот эта сказочка целиком.
Глаза
Были глаза: черные, прекрасные. Взглянут — и смотрят, и спрашивают.
И были глазенки: серые, плутоватые, — все шмыгают, ни на кого прямо не смотрят.
Спросили глаза:
— Что вы бегаете? Чего ищете?
Забегали глазенки, засуетились, говорят:
— Да так себе, понемножечку, полегонечку; нельзя, помилуйте; надо же, сами знаете.
И были гляделки: тусклые, нахальные. Спросили глаза:
— Что вы смотрите? Что видите?
Скосились гляделки, закричали:
— Да как вы смеете! Да кто вы? Да кто мы? Да мы вас!
Искали глаза таких же прекрасных, не нашли и сомкнулись.
Нечего и говорить, что быт нынешний мучил Сологуба сильнее, чем всякий другой. Именно в годы, большевизма написано им стихотворение «Сон похорон», одно из самых жутких созданий русской поэзии:
Мертвый лежал, я в пустыне
Мертвой, как я.
И дальше:
Тление — жгучая боль,
И подо мною хрустела,
В тело впиваяся, соль.
Чтобы как-нибудь укрыться от окружавшего его «тления в мертвой пустыне», Сологуб занялся в последние годы написанием чудесных и легких бержеретт, отчасти переводных, отчасти собственного сочинения. Пленительны эти стихи:
Вышел на берег сеньор.
Губы Лизы слаще вишен,
Дня светлее Лизин взор…
«С позволенья вашей чести,
Я грести обучена».
И в ладью садятся вместе:
Он к рулю, к веслу она.
Сологуб до такой степени не обольщал себя ничем и так сурово относился к миру, что давно уже привык спасаться в миры далекие, воображаемые. Без этого убежища мечты поэт вряд ли сумел бы перенести смерть жены своей, А. Н. Чеботаревской, которую горячо любил. Говорят, что его поэзия, заклинавшая боль утраты, очень значительна. Но мы ничего достоверного не знаем об этом: ведь в нынешней России Сологуба не любят и стихов его там никто не искал и не просил. Еще вероятнее, однако, что и сам Сологуб не хотел печататься в советских изданиях.
— Что победило в России? Не будем ломать голову над этим. Позвольте лучше сымпровизировать миф.
Сначала поднялось чувство — Керенский, и бездна прогрохотала: нет.
Потом воля — Корнилов, и бездна прогрохотала: нет. Наконец поднялось нечто третье — сила жизни, и бездна прогрохотала: да!
Так как под силой жизни Андрей Белый разумеет большевиков, аудитория Дома Искусств безмолвствует. Для присутствующих в зале коммунистов образы знаменитого символиста слишком темны и сложны, для некоммунистов — чужды.
Председатель объявляет перерыв.
Белый искательно устремляется к Блоку.
— Ну как, Саша, очень плохо?
Блок улыбается добродушно и смущенно:
— Да нет же, совсем не плохо.
Рядом с чуть-чуть деревянным, спокойным и отсутствующим лицом Блока еще резче выступает нервное, страстно-оживленное и беспокойно-пытливое лицо Белого. Как не выделить из тысячи фигуру лектора с растрепанными седеющими волосами вокруг плеши, прикрытой черной ермолкой, с разлетающимися фалдами сюртука и с широко отставленными от туловища руками!
Белый держится, наклонясь вперед, под углом, как будто сейчас побежит на собеседника.
Бели бы скульптор хотел создать аллегорическую фигуру под названием «Беспокойство», он мог бы, ничего не прибавляя, лепить Белого.
Во всем, в каждом жесте, в интонациях, в выборе слов, в деятельности писательской и научной, во всем решительно Белый был всегда и сейчас остался беспокойнейшим из существ.
«Святое беспокойство», — говорил Гете.
Беспокойство болезненное — можно сказать о Белом.
Вчитываясь в то, что создано этим блестящим и плодовитым писателем, кажется, нетрудно понять, в чем его несчастье.
По Белому, всякое человеческое «я» заключает в себе все многообразие земной жизни. Мудрено ли, что собственное «я», сложное и очень разностороннее, заслонило от Белого все живущее.
«Есть в развитии такой миг, когда Я сознает себя господином мира… Я, я, я, я, я, я, я, я, прогудело по мощным вселенным» («Записки чудака»).
Белый никогда никого не слушает, он удваивает свое «я», созерцает и слушает в себе самом и себя, и собеседника, и толпу, и целый народ.
Все эти особенности полугениального «чудака» не мешают ему быть одним из самых значительных писателей нашего времени.
Главная сила Белого, мне кажется, в том, что каждое его слово и каждый жест ежесекундно напоминают о «бездонном провале в вечность».
Все у него на сквозняке, все угрожает рухнуть куда-то. По-своему, Белый громче кого бы то ни было кричит «Помни о смерти».
Если у читателя хватит терпения добраться хотя бы до одной из «Симфоний», или «Серебряного голубя», или даже «Москвы под ударом» — у него начинает кружиться голова.
Самые устойчивые предметы, самые тяжеловесные понятия, подхваченные каким-то вихрем, начинают кружиться в пространстве.
Среди современников Белого мало кто, говоря о нем, не обмолвится: «чудак». Скажет и не это: «фальшивый человек», «фигляр» и еще более неприятные клички нередко соседствуют с именем Белого.
Но почти каждый из его ругателей неизменно добавляет: «А все-таки это писатель почти гениальный».
Строгий и сухой на похвалу Гумилев говорил о Белом: «Этому писателю дан гений, но гений свой он умудрился погубить».
Вдохновенные писания Белого в самом деле — свидетельство какой-то катастрофы; несмотря на все свои достоинства, они всегда поражают каким-либо изъяном.
Блестящие, но математически отвлеченные схемы, замечательная, но утомительная игра слов и созвучий, редкое по силе чувство, неустойчивости и относительности всего на свете — вот приблизительно главные слагаемые сочинений этого писателя.
В сумме получается некая очень значительная дробь, но не целое число.
Какого-то слагаемого Белому не хватает.
Какого?
Вероятнее всего: внимания к реальности.
Часто «презренным» бытовикам удается уловить и запечатлеть простейшее дыхание жизни.
Белому это удается очень редко. Только говоря о России, он почти всегда находит слова, «ударяющие по сердцам».
Поезд плачется: в дали родные
Телеграфная тянется сеть,
Пролетают поля росяные,
Пролетаю в поля: умереть.
Пролетаю: так пусто, так голо!
Пролетают — вон там и вот здесь
Пролетают: за селами села…
Пролетают: за весями весь…
«Удивительна для Белого простота этих строчек. Обыкновенно у него все сложно и вычурно. Играющий на рояли — яркает грацией, яркой градацией; сумасшествие для Белого — «c ума сшествие», «нисхождение голубя Я на безумное».
Но приводить примеры, подобные этим, значило бы выдать почти всю прозу этого сложного и подчас утомительного писателя.
Мучительно было встречаться с Белым в Берлине. По многим причинам он был еще растеряннее, чем обычно. Чтобы заглушить очень сложные и мучительные огорчения и сомнения, Белый пустился плясать фокстроты. Причины этих его увлечений танцами были многим понятны, и никому не приходило бы в голову смеяться, если бы он не пытался объяснить свое «веселье» какими-то высшими соображениями.
По словам Блока, Вячеслав Иванов, чтобы повернуться на стуле, должен был обязательно как-то по-особому объяснить свое движение.
О Белом сказать то же самое было бы еще справедливее. В этом мне пришлось удостовериться в Берлине.
В двух залах танцуют. За грохотом джазбанда едва слышь слова собеседника.
Мелькают лица солидных толстяков, оттанцовывающих фокстрот, проносятся фигуры женщин: типичные берлинские фигуры могучих Амалий и Марихен.
Внезапно в толпу танцующих из соседнего маленького зала входит, почти вбегает странный человек с лицом безумным и вдохновенным. Его длинные полуседые волосы вьются вокруг большой лысины, он разгорячен и бежит к буфету, наклоняясь вперед всем телом и головой и улыбаясь своей медовой, чуть-чуть сумасшедшей улыбкой.
Не успевает он пристроиться к буфетной стойке, как рядом с ним появляются две Марихен. Они хватают его с двух сторон за руки и кричат:
— Herr Professor, Herr Professor, aber kommen sie doch tanzen…[82]
Белый (это он), не успевая освежиться лимонадом, вновь бежит танцевать.
По дороге он замечает наш столик и, на минуту оставив Марихен, присаживается к нам.
— Удивляетесь, что я танцую? — спрашивает он.
— Да нет, нисколько, это вполне естественно.
— Может быть, но я полюбил эти танцы, потому что в них дикий зов древности, разрывы времен, вы понимаете?
Ничего у Белого не просто. В самом деле, и на стуле не может повернуться просто так, чтобы повернуться. Непременно по самым высоким соображениям.
Белого можно бы назвать олицетворением переходной эпохи. Он успевает всего коснуться, но не успевает быть хозяином одной какой-либо идеи, одного чувства.
Все мелькает перед ним и в нем. Он излишком многих; понимает, слишком многому сочувствует: всюду умеет оставить частицу своего «я», но собрать в одно целое разбросанные и разрозненные частицы этого «я» ему не удается.
Футуристы учились у Белого.
Формалисты обязаны ему своим существованием.
Стилистические новшества нынешних Пильняков — подражание Белому.
Но разве не трагична судьба большого писателя, творчество которого стало материалом для новых поколений?
«Стойло Пегаса». Москва. 21-й год.
На потолке ломаными разноцветными буквами изображен «манифест» имажинистов. Вот он:
В небе — сплошная рвань,
Облаки — ряд котлет,
Все футуристы — дрянь,
Имажинисты — нет.
На стене — среди ряда других цитат из поэзии имажинистов — есенинская строчка:
Господи, отелись.
Сам Есенин, красный от вина и вдохновения, кричит с эстрады:
Даже Богу я выщиплю бороду
Оскалом своих зубов.
В публике слышен ропот. Кто-то свистит. Есенин сжимает кулаки.
— Кто, кто посмел? В морду, морду разобью.
— Читай, Сережа, не обращай внимания.
Есенин не унимается. В публику протискивается молодой человек из свиты Есенина. Вид у молодого человека грозный. Все знают, что он чекист.
— Эй вы, — кричит он звонким голосом, — если кто посмеет еще раз пикнуть…
Чекист не договаривает своей угрозы, да этого и не нужно — воцаряется молчание: Есенин продолжает читать.
Глядя на самоуверенного, отчаянного, пьяного Есенина, мой спутник, так же как и я приехавший на время из Петербурга, наклоняется к уху нашего провожатого эстета москвича:
— Неужели никто не может удержать его от пьянства и от всего этого… Ведь он погибнет.
Москвич, улыбаясь, отвечает:
— Бросьте, сойдет, гениальному Сереже, ничто не повредит.
Я слышал уже не раз этот классической ответ, ставший роковым для Есенина.
Есенин был настоящий поэт, поэт Божьей милостью, но, может быть, чудовищные срывы его жизни и его поэзии в большой мере объяснимы «заботами» его «друзей»: «гениальному» Сереже все позволено.
Спустя некоторое время после вечера в «Стойле Пегаса» я встретил случайно Есенина и провел с ним почти всю ночь. Был он совершенно трезв, прост и, чего я не ожидал, скромен и тих. Разговор он вел в тоне, не подходящем для «знаменитого скандалиста». К этому я вернусь ниже, а здесь хочу сделать небольшое отступление. Оно не имеет прямого отношения к Есенину, то вполне может быть фоном общей картины.
И вечер в «Стойле Пегаса», и ночная встреча моя с Есениным происходили во время поездки моей, совместно с молодым беллетристом С., в Москву за отсрочками по воинской повинности. Поездка эта замечательна эпизодом, который стоит рассказать в точной редакции. В эпизоде этом есть черты, весьма характерные для советского литературного быта, и, вероятно, поэтому мне приходилось слышать и даже читать приукрашенные игрой воображения анекдоты на эту тему.
На самом же деле было вот что. Издательство «Всемирная литература» снабдило С. и меня рекомендательным письмом Горького к Луначарскому.
Попав в приемную наркома, С. и я в ужасе увидели еще человек пятьдесят, ждущих очереди.
Мы боялись потерять день. Подойдя к секретарше Луначарского, С. показал ей письмо Горького и попросил устроить нам прием возможно скорее. Секретарша вняла просьбе С. и через пять минут, распахнув двери и глядя на нас, громким голосом сказала:
— Кто здесь с письмом от Горького. Войдите.
Увы, поднялись все пятьдесят человек.
Все же через некоторое время мы были приняты.
Луначарский прищурил глаза, блеснул стеклами пенсне и сразу, скороговоркой, стал диктовать машинистке:
— Прошу дать отсрочку лично мне хорошо известному… Ваша фамилия.
— С…
— Писателю С. …А ваша?
Я назвал себя.
— И лично мне хорошо знакомому…
Бумажка в реввоенсовет была написана, подписана, и мы с С., не сомневаясь в успехе, пошли за отсрочкой.
Тут и была высшая точка эпизода.
К величайшему нашему изумлению, комиссар, от которого наше дело зависело, сразу весьма сухо нам отказал.
— Вы, должно быть, не прочли письма Луначарского, — осмелился один из нас.
— Прочел, но… послужите-ка в Красной армии…
Отсрочку нам все-таки удалось получить не через Луначарского и не через военного комиссара, а другим способом, о котором не стану говорить, чтобы не принести кое-кому вреда.
Но вот подробность, характерная для «покровителя» писателей, «добрейшего» наркома: оказалось, что сам он просил все учреждения, куда давал рекомендательные письма, отказывать просителям, которых будет присылать. Все думали, что Луначарский добр и внимателен и что его добрым намерениям мешают другие люди, суровые и невнимательные. На самом деле сам-то нарком и посылал своего: протеже на верный провал. Вот почему он оставался чист и в глазах власти, и в глазах своего наивного протеже.
Пока же мы, не понимая всего этого, теряли день за днем в переполненной и негостеприимной Москве. Одну ночь я принужден был провести на улице, потому что С. и я получили приют в московском отделении «Всемирной литературы» только на несколько дней, до приезда новой партии писателей из Петербурга… Двум приезжим, уставшим в дороге, мы уступили диван и качалку, служившую постелью. С. нездоровилось, его удалось устроить на стульях. Мне же оставалось или сдать на полу, или гулять до утра по улицам Москвы. Я выбрал последнее.
Ночь была сухая и ясная. Все же провести ее всю напролет без сна, да еще в полном одиночестве, было невесело. По счастью, в одном из ночных кафе я встретил Есенина, одного, вполне трезвого и грустного. Мы провели вместе почти всю ночь, и я узнал поэта несколько ближе.
Я познакомился с Есениным на каком-то частном вечере в Петербурге, в 1915 году.
Недавно приехавший в столицу и уже знаменитый «пригожий паренек» из Рязани, потряхивая светлыми кудрями, оправляя складки своей вышитой цветной рубахи и медово улыбаясь, нараспев, сладким голосом читал стихи:
Гей ты, Русь моя, светлая родина,
Мягкий отдых в шелку купырей.
Кто-то из строгих петербуржцев, показывая глазами на «истинно деревенский» наряд Есенина, сказал другому петербуржцу, другу крестьянского поэта:
— Что за маскарад, что за голос, неужели никто не может надоумить его одеваться иначе и вести себя по-другому? На это послышался ответ, ставший классическим и роковым:
— Сереже все простительно.
Петербургский успех крестьянского поэта через несколько лет стал успехом всероссийским. Есенин окончательно утратил первоначальную робость и скромность и стал таким, каким все его помнят, — без меры самоуверенным, отпаянным и глубоко несчастным. Особенно это было заметно в период его дружбы с имажинистами.
Имажинисты умели шуметь, были у всех на виду, выпускали без конца сборники стихов и статей и вообще не давали отдыха ни себе, ни москвичам.
Многие, вероятно, слышали о «суде над имажинистами», инсценированном ими для шума и разговоров.
«Прокурором» выступал Валерий Брюсов, на «скамье подсудимых» сидели имажинисты… Брюсов, потерявший в то время почву под ногами, порвавший с «беспартийной интеллигенцией» и не сумевший еще пристать к большевикам, представлял зрелище и жалкое, и горестное. Он не рассчитал, должно быть, в какое двусмысленное положение ставит себя, выступая всерьез оппонентом бойких, остроумных и легкомысленных молодых людей.
На критику Брюсова имажинисты отвечали развязно, ловко, вполне по вкусу публики. Публика поддержала, конечно, «веселых ребят», голосовала за них, и осужденным оказался сам прокурор Брюсов.
Вообще имажинисты вели себя, как когда-то символисты, с той лишь разницей, что символисты в самом деле сражались за какие-то новые ценности, а имажинисты хотели ослепить и озадачить читателей и слушателей только затем, чтобы вызвать шум вокруг своей непрочной славы…
Гасили огни в кафе, мы с Есениным вышли на Тверской бульвар, выбрали скамейку, свободную от влюбленных, сели и продолжали разговор, начатый в кафе.
Говорили мы о друзьях Есенина, имажинистах, Есенин отлично знал цену своему литературному окружению. Сидя один на один с Есениным сначала в кафе, потом на скамейке Тверского бульвара, я убедился, что «крестьянский поэт» был гораздо проницательнее, чем это принято думать о нем.
— Шершеневич, — говорил мне Есенин, — никогда я не считал его поэтом. И слава-то его не своя, а отцовская. Помните знаменитого юриста Шершеневича? Тот был поталантливее сына. Я даже песенку сочинил:
Шершеневич был профессор,
Шершеневич есть поэт.
Не менее суров был Есенин и к другим своим собратьям по имажинизму. Кажется, снисходительнее, чем о других, он отзывался о К., с, которым мы встретимся ниже.
— У этого хоть по крайней мере грусть какая-то слышится, а те только в барабаны бить умеют.
Есенин был в ту ночь очень грустно и лирически настроен… Нередко он встряхивал голову каким-то странным движением, объяснявшим его строчки:
Потому что, тот, старый клен
Головой на меня похож.
Было во всей искренней и печальной простоте Есенина, охотно согласившегося сидеть со мной до утра, что-то подкупающее. Не знаю, когда он был более собой: в роли «знаменитого скандалиста» или в тихой и грустной простоте, но, если бы не встреча ночью в Москве, я не понимал бы той симпатии, которую испытывали к Есенину многие из знавших его,
Я снова встретил Есенина уже в Берлине за месяц до его возвращения в Россию…
Как-то часа в четыре я зашел в один из русских ресторанов на Моцштрассе поговорить по телефону. В этот час в ресторане не бывает никого, кроме швейцара и двух-трех скучающих кельнеров. Телефон был занят. Пришлось ждать. Из обеденного зала вышел, чуть-чуть спотыкаясь, средних лет человек. Я с трудом узнал Есенина. У него были припухшие глаза и затекшее лицо. Руки его дрожали. Он был одет щеголевато, но держался с какой-то «осанкою заботной». Видно было, что модный костюм и новенький галстук стесняют его не меньше, чем в свое время маскарадная поддевка и вышитая рубаха с пояском. Он остановился, на пороге и стал звать швейцара.
Тот явился на зов.
— Послушай, швейцар, у меня шуба была.
— Так точно, была.
— Тогда посмотри, пожалуйста, нет ли у меня денег карманах.
Швейцар подал странному клиенту богатую бобровую шубу. Тот принялся выворачивать карманы, наткнулся на бумажник, обрадовался. Встретившись со мной глазами, Есенин молодцевато выпрямился, весело со мной поздоровался и стал звать в ресторан выпить чего-нибудь. Я отговорился.
— Ну, завтра тогда. В это же время. Хорошо?
— Почему же в это время, а не раньше?
— Раньше я не встану. Сплю очень поздно.
Назавтра я прийти не мог, но через несколько дней, обедая позднее обычного в том же ресторане, я увидел Есенина, он был не один, с ним был его приятель, имажинист К., тот самый, которого Есенин «за грусть» жаловал больше, чем других имажинистов.
Мы сели за один стол. С имажинистом, одним из спутников Есенина, я познакомился при обстоятельствах, довольно своеобразных.
Было это в дни нэпа, в Петербурге. В особняке, принадлежавшем раньше Елисееву, ярко горели люстры. Бывший лакей Елисеева, Ефим, в белых нитяных перчатках, стремительно сновал взад и вперед, разнося чай на подносе, в залах, где зеркала отражали петербургских писателей и их дам.
Все были принаряжены, то есть вместо валенок надели туфли и ботинки. Это был вечер Дома Искусств, разрешений властью по случаю нэпа.
Веселость была такая, какая только и могла быть в те дни: смеялись не потому, что было весело, а потому, что хотелось сделать вид, что веселиться еще все-таки можно. Выходило это довольно плохо, шумно и бестолково, но скандала в воздухе не чувствовалось.
Почувствовалось и даже очень, когда каким-то образом в зале появился пренеприятного вида военный. Он подошел к одной из дам и отпустил ей какую-то грубую шутку.
Муж дамы, П., — ударил обидчика.
Тот спокойно принял пощечину и заявил еще спокойнее:
— Будьте любезны следовать за мной.
Я был рядом, и когда военный схватил П. за руку, я вступился за П.
— И вы будьте любезны следовать за мной, — обратился ко мне военный.
Так как ни П., ни я и не думали идти за неприятным знакомцем, он вышел на лестницу, кликнул кого-то и вернулся в зал с тремя красноармейцами.
— Теперь, я надеюсь, вы последуете за мной.
Поняв, с кем мы имели дело, ни П., ни я не могли сопротивляться. Мы готовились следовать за чекистом, который пылал жаждой мести и, конечно, имел полную возможность эту месть утолить.
Никто из наших собратьев, терроризированных, как и мы, не посмел вступиться за нас.
На счастье наше, в зале случился московский имажинист К.
Он сделал то, что казалось нам невозможным. К. сумел в две минуты запугать чекиста какими-то своими московскими связями, пригрозил ему, что подаст на него жалобу куда-то, и, к удивлению всех нас, чекист с красноармейцами исчезли.
Таковы были связи и сноровка московских имажинистов, О них писали, будто они эти связи умели направлять не только на пользу кому-либо, но и во вред. Этого я не знаю. В нашем случае К. выступил в роли защитника.
Возвращаюсь к моей встрече е Есениным в русском ресторане Ферстера. Темнело. В сероватых сумерках» держась руками за голову и раскачиваясь, Есенин читал мне стихи. Мы были одни за столиком. К. ушел куда-то на полчаса.
Почему-то я обратил внимание на стриженую голову Есенина. Она больше не походила «на клен», и поэт больше не мог сказать про себя:
Голова моя, словно август,
Льется бурливых волос вином.
Вообще весь тон и вид Есенина говорил о крушениях и разочарованиях. Он читал стихи голосом, задыхавшимся от накипевшей злобы и слёз. Эту странную манеру читать он усвоил себе давно. Иногда она очень гармонировала с горечью его стихов и завывающим тревожным ритмом их. Так было и тогда.
Есенин читал стихи, посвященные Дункан:
— Что ты смотришься синими брызгами
Или в морду хошь?
Есть в этих стихах, нарочито и местами неприлично грубых, настоящее лирическое вдохновение… Я попросил прочесть еще что-нибудь.
Есенин стал читать бесконечные отрывки из «Страны негодяев».
Недавно мне случилось проверить мое тогдашнее впечатление: в третьем томе стихов Есенина, выпущенных Госиздатом, среди других непомерно больших и по большей части слабых вещей, напечатана и эта. Читая теперь то, что я слышал от автора у Ферстера, я думаю, что не ошибся тогда: стихи вялы, невыразительны, прозаичны и не могут идти в сравнение с лирикой покойного поэта…
Зная самолюбие Есенина, я высказал ему свое мнение в форме достаточно осторожной. Но и это показалось ему оскорбительным. Он вскочил навстречу входившему К и бросил ему:
— Пойдем, нам пора.
К. видимо хорошо знавший своего друга, сразу сообразил, в чем дело, и, вероятно, желая загладить впечатление, ответил:
— Нет, нам еще рано, останемся.
Когда Есенин вышел «подышать воздухом», а К. присел столу.
— Он теперь все время такой, — начал К. с грустью. — Пьет без просыпу, нервничает, плачет. Слова ему не скажи наперекор.
К. рассказал мне о печальных этапах заграничной жизни Есенина. Начиная от пения, совместно с Дункан, «Интернационала» в русском эмигрантском клубе в Берлине и кончая побоищами в Париже и Америке. Все это теперь ни для кого не секрет.
— Ну а как же Дункан, — спросил я, — умела она как-нибудь влиять на Есенина?
К. только рукой махнул:
— Какое. Он избивал ее, а она говорила: «Я прощаю Сереже, потому что он — гений».
Увы, этот припев, жестокий и лживый, до последней минуты следовал за Есениным.
Музой Есенина была совесть. Она и замучила его. И Некрасов, и Блок были мучениками совести. Есенин пошел их дорогой. Но надорвался он гораздо раньше своих выдающихся предшественников. Может быть, поэтому наследство Есенина много беднее, чем наследство этих двух больших поэтов.
Все же и по тому, что осталось от Есенина, ясно виден его «жизни гибельный пожар». Сопоставляя эти стихи Есенина с его биографией, не менее знаменитой, чем стихи, мы можем говорить с большой долей вероятия о причинах ранней гибели поэта.
Мне думается, что главной причиной гибели Есенина было то, что он самого себя стал наблюдать со стороны и ужаснулся. Конечно, огромную роль сыграло и разочарование его в деревне, не ставшей градом Инонией.
Но от этого еще далеко до самоубийства. Разочарование в России, вернее, сомнение в ней — рок огромного большинства крупнейших русских писателей, сумевших только закалиться в холоде опустошений.
Нет, Есенина доконало не это, а нечто очень личное.
Вот комментарий самого поэта к собственной судьбе:
Черный человек
Водит пальцем по мерзкой книге
И, гнусавя надо мной,
Как над усопшим монах,
Читает мне жизнь
Какого-то прохвоста и забулдыги,
Нагоняя на душу тоску и страх…
Слушай, слушай,
Бормочет он мне,
В книге много прекрасных
Мыслей и планов,
Этот человек проживал в стране
Самых отвратительных громил и шарлатанов.
Это стихотворение помечено концом ноября 1925 года. В конце декабря Есенин покончил с собой.
Есенин слишком ясно увидел правду жестокой действительности.
Но…
Друг мой, друг мой, прозревшие вежды
Закрывает одна лишь смерть.
Смерть и закрыла их.
Начало повести Замятина поразило всех. Прошло, минут двадцать, и автор прекратил чтение, чтобы уступить место за столом следующему писателю.
— Еще! еще! продолжайте, просим!
Широколицый, скуластый, среднего роста, чисто одетый инженер-писатель, недавно выписанный. Горьким из Англии, спокойно поднимался со стула.
— Продолжайте, просим, просим!
Голоса становились все более настойчивыми, нетерпеливыми, громкими.
Замятин покорился, сел на место и продолжал читать. После этого еще раза два пытался прервать чтение, но безуспешно. Слушали, затаив дыхание. Потом устроили ему овацию. Ни у кого из выступавших в тот вечер, даже у Блока, не было и доли того успеха, какой выпал Замятину. Чуковский носился по залу и говорил всем и каждому:
— Что? Каково? Новый Гоголь. Не правда ли?
Говорили, что Горький без ума от автора «Уездного». Эта повесть, напечатанная еще в 1913 году в «Заветах», в 1916 году вошла в сборник рассказов Замятина, но прошла незамеченной для широкой публики. В день своего едва ли не первого настоящего успеха Замятин был уже автором множества мелких рассказов и трех повестей: «Уездное», «На куличках», «Островитяне».
Выдающийся инженер, командированный русским правительством в Англию на третий год войны, лектор на кораблестроительном отделении Петербургского политехнического института вдруг оказался в первом ряду современных писателей и сразу стал признанным метром молодых прозаиков.
Вряд, ли будет ошибкой назвать начало третьего литературного десятилетия в России «студийным». Первые два десятилетия нашего века, несмотря на все уважение и внимание к литературной технике, прошли, конечно, под знаком более глубоких интересов и задач. С победой коммунизма все упростилось до последней степени не только в жизни, но и в литературе.
Пролеткультовцы, самые наивные и малограмотные из новых литераторов, не сомневались, что через месяц-другой с их помощью начнется: новая, пролетарская эра мировой культуры. Вот только еще немного подучиться у спеца технике сочинительства, а там уж мы покажем.
Спрос на «техников писательского ремесла» становился огромным.
Хорошо было начинающим стихотворцам: у них — незаменимый, прирожденный учитель — Гумилев. Но как обойтись будущим прозаикам без своего учителя? Не будь в то время в Петербурге Замятина, его пришлось бы выдумать.
Замятин и Гумилев — почти ровесники. Первый родился в 1885 году, второй годом позже. Революция застала того и другого за границей. Гумилев был командирован в Париж с поручениями военного характера, Замятин — в Англию, наблюдать за постройкой ледокола «Александр Невский» (впоследствии «Ленин»). Оба осенью 1917 года вернулись в Россию.
Есть что-то общее в их обликах, в их отношении к литературе.
Гумилев был человеком редкой дисциплины, сосредоточенной воли, выдержки. Теми же качествами привлекателен характер Замятина.
Каждый из них «алгеброй гармонию поверил». Тот и другой твердо знали, что мастерство достигается упорной работой.
На этом кончается их сходство. Героическая судьба и литературная роль Гумилева вполне исключительны… Вернемся к Замятину. Не следует умалять и его значения, тем более что путь его далеко еще не закончен.
Его деятельность, его поведение отмечены тем знаком прочности и добротности, о которых говорит Толстой, описывая английскую обстановку Вронского. От довольно частых и разнообразных встреч с Замятиным у меня осталось именно такое впечатление.
Заведующий хозяйством Дома Искусств созвал на экстренное совещание писателей и предложил им утвердить меню обеда в честь Уэллса. Накормить английского гостя можно было очень хорошо (чтобы пустить ему пыль в глаза, Петрокоммуна готова была выдать лучшие продукты). «Совещание» этот план отвергло: пусть знает Уэллс, как питается русский писатель:
Ведь носящему котомки
И капуста — ананас,
Как с прекрасной незнакомки,
Он с нее не сводит глаз.
Да-с!
Принято было, среднее решение: пира не устраивать, но и голодом Уэллса не морить.
Банкет, не поражавший ни обилием, ни бедностью стола, был зато очень богат странными для иностранного гостя речами.
Шкловский, стуча кулаком по столу и свирепо пяля глаза на Уэллса, кричал ему:
— Передайте англичанам, что я их ненавижу.
Приставленная к Уэллсу Бенкендорф мялась, краснела, но по настоянию гостя перевела ему слово в слово это своеобразное приветствие.
Затем один почтенный писатель, распахивая пиджак, заговорил о грязи и нищете, в которых заставляют жить русских деятелей культуры. Писатель жаловался на ужасные гигиенические условия тогдашней жизни.
Речь эта, взволнованная и справедливая, вызывала все же ощущение неловкости: равнодушному, спокойному, хорошо и чисто одетому англичанину стоило ли рассказывать об этих слишком интимных несчастиях. Гумилева особенно покоробило заявление о неделями не мытом белье писателей. Он повернулся к говорившему и произнес довольно громко:
— Parlez pour vous! (Говорите за себя (фр.))
Но вот поднялся Замятин. На чистом английском языке, спокойно и ясно, без преувеличений, сказал он речь о литературных заслугах Уэллса, о мировом значении английской культуры, о ценности того, что лежит в ее основе, и чего, к сожалению, еще не научились любить и воспитывать в России.
В ужасных условиях советской жизни Замятин стал живым примером выдержки и дисциплины. Это почувствовали сразу его ученики, полюбили его, поверили ему. Мне пришлось однажды присутствовать на практических занятиях в студии Замятина. Народу было не меньше, чем у Чуковского, Шкловского и другие занимательных лекторов. Замятин не заботился о блеске и увлекательности изложения. Он хотел одного: принести как можно больше пользы своим ученикам.
Многие его советы очень спорны, но им следовали, и не без успеха. Достаточно сказать, что все «серапионовцы» — ученики Замятина.
Подводить итог деятельности живого писателя — занятие рискованное. Фет в конце жизни написал лучшие свои стихи. А сколько обратных примеров: сколько случаев медленного угасания творческих сил, постепенной и непоправимой утраты прежних дарований!
Со времени лучших успехов Замятина и полного признания этого писателя прошло уже не менее восьми лет. Выдержал ли он это испытание?
Нет, пока не выдержал… Лучше «Уездного» или «На куличках» Замятин ничего не написал, выше прежнего уровня не поднялся, скорее наоборот: став еще более искусной, проза его утратила едва ли не самое ценное — жуткий, вполне замятинский лиризм, близкий, по-моему, не к ремизовскому, как это пишут многие критики, а к сологубовскому.
С Ремизовым у Замятина сходство чисто внешнее. Автор «Уездного» любит, конечно, старую русскую речь, нередко у него встречаются, такие слова, как «бесперечь», «неслух»… Но т, что у Ремизова неотделимо от его стиля, у Замятина только «украшает» рассказ… Нет, лучшее у него не язык, а что-то другое.
Лучшее у него, как у Сологуба, та жестокая сила в описании человеческой глупости, та беспощадная ясность в описании бытовых сцен, которые заставляют читателя искать выхода, жаждать свежего воздуха, «мечтать о крыльях».
Вот этого чувства последние рассказы Замятина уже не вызывают. Все его Барыбы, Глафиры, Варвары — какая-то очень своеобразная и вполне самостоятельная параллель страшным образам «Мелкого беса». Но… чем дальше, тем бледнее замятинские герои.
Что же остановило его рост? Неужели учительство? Стоило бы поговорить когда-нибудь серьезно о том, как много внутренней энергии поглощают у «метра» его усилия научить других навыкам и приемам своего ремесла. Даже у сильнейших всероссийских метров последних десятилетий — Вячеслава Иванова, Брюсова, отчасти у Гумилева — их «педагогическая» деятельность отняла что-то, в каком-то смысле ослабила собственное их творчество.
Кажется, и Замятин не избег участи своих выдающихся предшественников.
На интимном вечере «Всемирной литературы», после удачной литературной шутки, сочиненной и прочитанной Замятиным, Чуковский подошел к писателю и, который раз, сказал ему:
— Восхищаюсь вами. Какой вы талантливый, какой настоящий!
«Новому Гоголю», как назвал его недавно тот же Чуковский, оставалось только поблагодарить за лестные слова.
А через несколько дней, в «Накануне», Алексей Толстой опубликовал печально-знаменитое письмо Чуковского, где он писал, между прочим:
«Здесь нет настоящей литературы. Замятин? Но какой же он писатель? Это — чистоплюй».
В железные годы военного коммунизма сколько людей известных и уважаемых совершали вольные и невольные ошибки против совести, заигрывая с большевиками. Замятин был среди людей политически безупречных. Брезгливый и сдержанный, никогда не сделал он жеста, похожего на низкопоклонство.
Всегда верный себе, он оставался одной из немногих достоянных величин среди множества переменных. Сколько писателей, сравнив свое поведение с замятинским, могли бы безошибочно определить степень своего отклонения от верного и прямого пути.
С первой партией высланных литераторов в Берлине ждали и Замятина. Все знали, что и он был арестован. Знали, что и ему, как другим, хочется воздуха Европы. Не знали только, что этот европеец сильнее, чем многие, привязан к России. Когда, благодаря хлопотам друзей и учеников, ему предложили на выбор уехать или остаться — Замятин предпочел остаться.
Для творчества его этот выбор не оказался благотворным. Зато влияние его на молодых прозаиков стало еще более значительным.
Не так давно советский беллетрист В. Лидин собрал и выпустил отдельной книгой автобиографии современных писателей. При всех недостатках этого сборника он любопытен как документ эпохи. Особенно интересны свидетельства о себе тех молодых и немолодых авторов, которые только «в грозе и буре угадали свое писательское призвание».
Если верить им на слово, каждый из них чем-нибудь обязан Горькому. Этого он ободрил, тому послал денег, одного напечатал в таком-то журнале, другого заставил работать над слогом.
Все это, вероятно, не вымысел, но к облику советских авторов их заявления о Горьком ничего не прибавляют. Слишком многие из них просто считают Горького «Ильичом» от литературы. Подчеркивать свою зависимость от него удобно во всех отношениях.
Гораздо ценнее другие признания, более редкие, но и более живые.
Вот они:
«Писать прозу учился у Замятина…»
«Учителем своим считаю Замятина…»
Характерно, что это пишут авторы наиболее одаренные.
Не скоро забудется роль Замятина в «студийный» период русской прозы. Еще благодарнее, вероятно, запомнится нелегко уловимое, но безусловное и положительное значение его личности для многих современников.
Судьба его литературных произведений как будто далеко не так бесспорна.
«Избранные страницы» покойного поэта, изданные только что в Париже, напоминают о целом периоде петербургской жизни.
Первое десятилетие нашего века прошло под знаком символизма. Не только большинство стихов, рассказов, исследований, собеседований, критических статей, но и самый быт литераторов имели какой-то особый тон и окраску. Под стиль жизни и писаний четырех или пяти настоящих символистов подделывались решительно все, кому хотелось «быть с веком наравне». Высокие темы, туманный и путаный язык намеков, Мечты о прекрасной даме, одним словом, игра в символизм, — имели у широких масс вид столь комически безграмотный, Что нередко Блок, Белый, Гиппиус или кто-либо другой из поэтов принуждены были резким окриком напомнить, что ничего общего с символизмом все это не имеет.
Наступило второе десятилетие, и приблизительно к этому времени символизм отступил на второй план, уступив место новым поэтам и теоретикам искусства: акмеистам и футуристам. Стихи этого периода и особенно стиль жизни поэтов, дававших тон всей многочисленной армии подражателей, были резко отличны от всего, что писалось и делалось в период символический.
Место слоновой башни Вячеслава Иванова или кафедры религиозно-философских собраний заняли ночные кабачки вроде «Привала комедиантов». Что хуже, что лучше — судить трудно. И в той или в другой атмосфере были настоящие поэты, окруженные и там и здесь армией случайных попутчиков, льстецов, подражателей.
В Петербурге несколько лет до войны, во время войны и в первые годы революции среди новых поэтов главенствовал Н. С. Гумилев. Одним из его ближайших друзей считался П. П. Потемкин. Этот поэт, до конца дней оставшийся чуть-чуть дилетантом, был зато душой новой петербургской атмосферы, ее живым очарованием. В окружении Гумилева были Ахматова, Мандельштам и другие поэты, выросшие с годами. Для них поэзия была искусством высоким и трудным. В отличие от этих поэтов, Потемкин не стал, вернее, не захотел стать мастером. Это не значит, что стихи его слабы, они живут, подчас они пленительны и очень хороши:
Таковы хотя бы стихи «Дворцовая набережная», начало которых знали наизусть многие.
Когда весной разводят
Дворцовый мост, не зря
Гулять тогда выходят
Под вечер писаря.
Штаны у них раструбом.
Штиблеты — чистый лак.
Идут, сверкая зубом,
Хихикая в кулак.
Упрекая своего друга за неисправимый дилетантизм и «нежелание всецело отдаться поэзии, Гумилев все же высоко ценил стихи Потемкина.
С 1905 по 1910 годы в Москве издавался лучший литературный журнал того времени «Весы», главный орган символистов. В одном из литературных обзоров, посвященном целой серии номеров московского журнала, Гумилев упрекал «Весы» за невнимание к двум петербургским поэтам: Анненскому и Потемкину. Гумилев, конечно, не ставил знака равенства между автором «Кипарисового ларца», одним из лучших русских лириков, и молодым студентом, сотрудником «Сатирикона», автором «Смешной любви», — но будущий метр петербургских поэтов чувствовал в лирике Потемкина и в нем самом что-то ценное и пленительное. Фигура Потемкина в самом деле была неслучайной в то время. Для периода символического характерны были типы молчаливых и замкнутых людей, умевших, по выражению Белого, «проглатывать музыку», то есть, ничего не показывая и никак не проявляя своих дарований, таиться от толпы.
Эти люди, иногда очень интересные, не оставили никакого следа в искусстве, но зато некоторые из них знакомы были Блоку, Белому и другим символистам, вызывали у них восхищение и косвенно влияли на их творчество.
Для периода послесимволического характерны были люди совершенно обратных качеств. Богемная атмосфера побужден каждого не к сосредоточенному и замкнутому в себе образу жизни, а, наоборот, к раскрытию всех своих дарований, к веселому и разнообразному проявлению их. Характернейшей и одной из самых удачных фигур этого типа был покойный Потемкин. «Бродячая собака» перевидала всех почти видных писателей, поэтов, художников и артистов довоенного Петербурга. Здесь были и Ахматова, любившая «те сборища ночные», и Гумилев, начинавший забывать своего учителя Валерия Брюсова и сам постепенно занимавший его место, и Мандельштам, писавший все более совершенные стихи и Георгий Иванов, и Георгий Адамович, еще совсем молодые, и другие поэты. Здесь был артист-импровизатор Гибшман, балетмейстер Борис Романов, художник Судейкин и многие другие. Всех не перечтешь.
Деловая душа «Бродячей собаки» воплощалась в Борисе Пронине, артистическая — в П. П. Потемкине. Автор коротких и остроумных скетчей, написанных специально для подмостков «Бродячей собаки», он сам их ставил, нередко играя в них главную роль. Он очень искусно танцевал, умел поддерживать веселье, отлично умел вызывать на «поединок остроумия» любого из посетителей «Собаки» и подавал реплики меткие, веселые, всегда корректные. Многие завсегдатаи звали его просто Петей Потемкиным, никогда не произносилось это имя с фамильярностью, но всегда с улыбкой симпатии.
Богемная атмосфера Петербурга скоро стала рассеиваться, наступила война.
В «Привале комедиантов», занявшем место «Бродячей собаки», все имело уже другой оттенок. Гумилев, приехавший с фронта, выступал на вечере стихов в форме вольноопределяющегося. Дух эпохи быстро менялся. Сдержанный и грустный лирический юмор Потемкина как-то сразу перестал быть центром «ночных сборищ». Грубый, бунтарский голос Маяковского показался неслыханно новым и очень своевременным. Затем наступили события, не позволявшие жалеть о маленьких утратах. Богемное время, окружившее очарованием фигуру Потемкина, исчезло бесследно. Голод и все, что пришло с октябрьскими днями, кажется, предрешило раннюю смерть этого поэта. Он бежал за границу и поселился сначала в Праге, потом в Париже, кое-как пробиваясь с семьей…
Но, вероятно, внутренняя трещина ширилась в нем с каждым годом.
Есть люди, не боящиеся перемены времени и места, и есть люди, неразрывно связанные с каким-то определенным моментом истории. Богемный, довоенный Петербург создал и полюбил Потемкина. Без Петербурга и без того воздуха меланхолический беженец-парижанин играл в шахматы, писал стихи, пьесы, газетные статьи, но увядал неудержимо. Это особенно заметно было на поминках «Бродячей собаки», устроенных в Париже самим Потемкиным. Среди многих случайных гостей были на этом вечере петербургские завсегдатаи «Бродячей собаки». Вспоминая петербургский кабачок, все настраивались на тон элегический:
Где Олечка Судейкина, увы,
Ахматова, Паллада, Саломея?
Все, кто блистал в тринадцатом году, —
Лишь призраки на петербургском льду.
(Георгий Иванов)
Но, кажется, грусть Потемкина на этом вечере была не элегической, а горькой, трагической. От былой его веселости не осталось и следа, он осунулся, вид имел угрюмый.
За бедным эмигрантским ужином Потемкин прочел длинный стихотворный экспромт, посвященный «Бродячей Собаке». Не зная лично автора «Герани» и его прошлого, можно было не понять волнения, с каким он говорил о петербургском литературном кабачке. В самом деле, так ли уж ценен был сам по себе этот случайный приют нескольких петербургских поэтов? Конечно, нет.
Но для Потемкина «Бродячая собака» была и осталась символом его искусства. Свои разнообразные дарования он особенно щедро тратил в тех случайных импровизациях, которые на месте в данную минуту могут быть драгоценными и почти никогда не бывают долговечными. Не оттого ли, читая книгу этого поэта, невольно хочется восполнить его стихи личными воспоминаниями о нём. Но и сами по себе избранные страницы Потемкина интересны. В некоторых его стихах слышится неподдельное лирическое дарование.
Чисто сценические достоинства комедии П. П. Потемкина и С. Л. Полякова, приложенной к избранным страницам, местами выше ее достоинств литературных. Пьеса читается легко, отдельные сцены увлекательны и забавны.
Пишущий эти строки предложил это название для характеристики модернистической русской литературы.
Поль Валери назвал русскую литературу XIX века одним из трех величайших чудес человеческой культуры. Для него явление Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Достоевского, Толстого, Тютчева, Тургенева, Некрасова и других гениальных поэтов и писателей, живших в России на протяжении сравнительно короткого отрезка времени, так же поразительно, как эпоха великих трагиков в Греции или как расцвет гениев живописи в эпоху итальянского Ренессанса.
Что составляло особенность русского «золотого века»?
Во-первых — широта и грандиозность поставленных перед собой задач.
Во-вторых — высокое трагическое напряжение поэзии и прозы, их пророческое усилие.
В-третьих — неподражаемое совершенство формы.
Первая и третья из этих особенностей с предельной ясностью выражены Пушкиным. Универсальность его гения, раскрытая в знаменитой речи Достоевского, сделала из него своего рода символ русского национального идеала. Тот факт, что и в Советской России не могут не признать его величайшим даже среди самых великих русских писателей чрезвычайно утешителен, потому что Пушкин — истинный поэт свободы. Почти не задевая тем политических, предоставляя другим быть «певцами гражданской скорби», он вместе с тем огненно, без единой фальшивой ноты учит любить человека, призывает к милосердию, пробуждает в сердцах «чувства добрые».
Формальное совершенство всех его создании таково, что, как это ни парадоксально на первый взгляд, именно оно мешает распространению их на Западе: в самом деле, почти нельзя мечтать о переводе на другие языки его лирики, где равновесие всех частей, благозвучность, живописность, энергическая ясность и простота чудесно соединены в одно неразложимое целое. Неслучайно Гоголь, Достоевский, и в наши дни Блок и другие ставили Пушкина выше всех других русских художников слова. Простой неграмотный русский человек, помнящий наизусть не одно стихотворение Пушкина, любит его с не меньшей силой, чем искушенные интеллигенты.
О Петре Великом Пушкин сказал, что он «прорубил окно в Европу». То, что сделал царь для русского государства, поэт сделал для русской литературы.
Вторую особенность «золотого века»: трагическое, пророческое напряжение поэзии и прозы — еще сильнее, чем сам Пушкин, выражают его прямые наследники: Лермонтов, Тютчев, Толстой, Достоевский. Два последних имени настолько известны в Европе, что было бы излишним разъяснять их «мессаж».
Пожалуй, даже преломление их в психологии выдающихся писателей Запада освещает их по-новому и для самих русских…
Когда же на смену веку золотому пришел серебряный? Сохранил ли он сокровища своего предшественника?
Без боязни сделать грубую ошибку можно назвать демаркационной линией между двумя веками восьмидесятые годы прошлого столетия. Конечно, последние вещи стареющего Толстого и почти все написанное Чеховым принадлежат еще к лучшему из созданного в самом расцвете «века золотого». Но вокруг них обмеление явно. Оно просто катастрофично в годы восьмидесятые. Художественные требования резко понижаются. Сентиментальные жалобы Надсона кажутся высокой поэзией.
Пафос гражданской доблести как бы исключает все другие интересы: «Поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан…» Повторяя эти слова Некрасова, русская интеллигенция млеет от благоговения перед террористами-революционерами, но дальше сочувствия дело не идет.
Нашумевшая статья Мережковского «О причинах упадка русской литературы» указывает на пример французских символистов.
Отпор русского общества почти единодушен. Но оно разбужено от спячки.
Сам Толстой выступает с суровой отповедью новых поэтов.
Декадентство и в самом деле перешло все пределы морали, вкуса и здравого смысла. Самообожание, нарциссизм, поверхностное ницшеанство доводят самого диктатора тогдашнего модернизма, Брюсова, до открытого некрофильства.
Вячеслав Иванов собирал у себя «в башне» цвет тогдашних молодых философов и поэтов. У него бывали такие разные люди, как Бердяев, тогда еще только начинавший карьеру большого мыслителя, известного ныне всей Европе. Тогда он еще только порвал с марксизмом и с жаром неофита проповедовал обновленное православие. Перебывали у Вячеслава Иванова и все тогда еще молодые поэты, ставшие впоследствии всероссийскими знаменитостями: Блок, Андрей Белый, Гумилев, Ахматова и многие другие.
Другой центр Петербурга в начале века — салон Мережковских. Автор знаменитой трилогии «Христос и Антихрист», переведенной на большинство европейских языков, Мережковский приобрел популярность благодаря этим блестящим и построенным по слишком предвзятой схеме романам.
Хорошо ныне известный в Европе, бывший тогда юным студентом, философ Лев Шестов сразу обратил на себя внимание, резко напав на Мережковского, разоблачая бедность его художественной и философской идеи.
Но некоторые essais Мережковского, посвященные великим писателям прошлого века, остались как пример замечательной интуитивной критики.
Жена Мережковского, Зинаида Гиппиус, острый и своеобразный поэт и критик, помогала мужу руководить «религиозно-философскими собраниями», созданными с явно неосуществимой целью: объединить церковь и интеллигенцию.
Символизм и акмеизм, два центральных течения новой русской поэзии, явились прямым развитием и выражением великого кризиса русской культуры накануне революции. В короткой статье нет возможности показать всю значительность этих течений, выдвинувших много первоклассных писателей.
Запоздавшая в своем развитии Россия силой целого ряда исторических причин была вынуждена в короткий срок осуществить то, что в Европе делалось в течение нескольких столетий.
Неподражаемый подъем «золотого века» отчасти этим и объясним. Но и то, что мы назвали «веком серебряным», по силе и энергии, а также по обилию удивительных создании, почти не имеет аналогии на Западе: это как бы стиснутые в три десятилетия явления, занявшие, например, во Франции весь девятнадцатый и начало двадцатого века.
В самом деле, эпоху Пушкина, Достоевского и Толстого надо сравнивать по ее значению скорее уж с веком Корнеля, Расина и Мольера, а по глубине национальных, религиозных и чисто художественных задач она, пожалуй, напоминает итальянское кватроченто с его триадой: Данте, Петрарка, Бокаччо.
Эпоха же русского символизма и акмеизма заставляет думать, с одной стороны, о французском романтизме, то есть о Викторе Гюго и в особенности о А. де Виньи, этом замечательнейшем и даже сейчас еще не достаточно оцененном поэте, с другой стороны — о преодолении романтизма и внутри самого романтизма, то есть о Теофиле Готье, избранном (вместе с Франсуа Вийоном и Рабле) в учителя русского акмеизма, и вне романтизма, то есть, через холодок парнасцев, возвращение к национальным источникам.
Французский символизм с его приблизительностью и певучей затуманенностью, выдающей его германское происхождение, лишь в начале декадентства находит аналогию в поэзии русской. После трагически-напряженных колебаний, выраженных лучше всего в поэзии Блока и Гумилева (германское начало у первого и романское — у второго), серебряный век русской литературы окончательно определяется углубленным проникновением в судьбы национальные.
Нельзя ни на миг упускать из виду того, что оба века величайшего духовного и художественного подъема проходят в России под знаком катастрофы. Даже в мирные эпохи чувство culpabilite collective (Коллективная вина (фр.)) отличает русский народ: все виноваты за всех и не только перед царем или народом, но и прежде всего перед Богом. Конечно, далеко не все писатели на эту народную веру откликаются: и атеизм, и рационализм очень сильны в русской интеллигенции.
Но в той или иной форме чувство особенной, трагической ответственности за общую судьбу поражает у всех сколько-нибудь значительных русских писателей. Не говоря уже о таких явно пророчески настроенных великанах, как Толстой или Достоевский, писатели, сравнительно далекие от религиозных проблем, переживают муку сомнений и обвиняют сами себя или пытаются оправдаться.
Тургенев горестно переживает нападки передовой, революционно настроенной молодежи, недовольной образом нигилиста Базарова, героя романа «Отцы и дети». Но тот же Базаров вызывает раздражение и в правых консервативных кругах. В своих литературных очерках Тургенев показывает, как ему тяжело непонимание его стремления: он-де с революцией… Но Достоевский, решительно восставший против революции, подозревает, что Тургенев заигрывает с ней… из страха.
Та же проблема мучит Некрасова. И его биография, даже еще больше, чем тургеневская, затемнена упреками и подозрениями современников. Слева его обвиняют в ренегатстве, справа — в невыносимом раболепстве перед той оккультной силой, которой была латентная, в сущности уже в 1825 году начавшаяся восстанием декабристов, революция.
На долю писателей и поэтов начала двадцатого века выпала роль, о которой с ужасом и надежной мечтали великие предшественники: участие в самой революции, уже не скрытой, а вырвавшейся из подполья и все и всех поглотившей.
Зинаида Гиппиус рассказывает, что в начале революции Александр Блок, очень взволнованный и озабоченный, спросил ее:
— Как бы теперь лучше послужить ему?
— Кому?
— Русскому народу.
Как для большинства лучших русских писателей «века золотого», и для Блока, первого из поэтов «века серебряного», поэт и его народ — одно. Народ — стихия, поэт — ее совесть. Революция и русский народ, в период написания им «Двенадцати», слились для Блока неразрывно. Переведенная, кажется, на все европейские языки, замечательная и кощунственная поэма «Двенадцать» вызвала резкое осуждение со стороны многих современников поэта.
Та же Гиппиус, встретившись с Блоком в трамвае после выхода в свет «Двенадцати», сделала вид, что его не узнает. Он подошел к ней и спросил:
— Вы не подаете мне руки?
— Общественно — нет, — ответила Гиппиус и тут же, протянув руку, прибавила: — А лично — да.
Оба поэта в тот момент выражали великий раскол русского народа, принявшего и не принявшего большевиков.
Вся страна участвовала пассивно или активно в затянувшейся гражданской войне: белая армия на юге России или в Сибири боролась с красной, а огромные массы народа молча ждали исхода.
Победа досталась, как известно, большевикам. Но это была победа не полная: дух русской культуры и дух народа воспротивились новой форме несвободы.
Тот же не умевший и не желавший лгать Блок в своей речи, произнесенной в 84-ю годовщину со дня смерти Пушкина, назвал чернью — представителей власти.
Блок как бы отрекался от «Двенадцати». На самом деле он выражал новую фазу в кризисе народной совести.
В серебряном веке русской поэзии есть несколько главных особенностей, отличающих его от века золотого.
Меняется русская действительность.
Меняется состав, так сказать, классовый, социальный русских писателей.
Меняется сам писатель как человек.
К худшему или к лучшему все эти изменения?
В русской действительности перестает быть тайным тайное: при ярком беспощадном свете событий резче, чем когда-нибудь, виден разрыв в сознании двух России. Это не столько Россия красная и белая, сколько Россия духовная и Россия телесная. То, что гитлеровцы называли «Блу-Бо» (Blut und Boden, Кровь и почва (нем.)), вовсе не презренная категория ценностей: свое, национальное органически историческое крепче всех интернациональных теорий. Но одно дело национализм Пушкина, насквозь пронизанный свободой и признающий во многом превосходство чужих народов, другое — национализм несвободный, с претензиями подчинить себе чужие культуры.
Русская эмиграция не есть явление сегодняшнего дня.
Князь Курбский, восставший против опричнины Ивана Грозного, мучился теми же сомнениями, которыми мучится сейчас ответственный писатель в изгнании: он чувствует себя изменником своей стране и помнит, что не может и не должен принять несвободы и неправды, даже если они проповедуются его же соотечественниками.
Этот трагизм приводит к обострению гибельной судьбы русских поэтов. Уже в прошлом веке число поэтов-самоубийц. совершенно катастрофично.
Вскоре после своей знаменитой речи, которая прозвучала как суд Блока над самим собой и над благословляемой им в «Двенадцати» революцией, поэт буквально сгорел. Он умер всего лишь 41 года от роду.
Гумилев был расстрелян. Так в один месяц погибли два больших поэта. За ними последовали другие.
Промелькнул в Европе отчаянный, сорвавшийся, неудержимо летящий в пропасть Есенин. Вернувшись в Россию, он повесился, предварительно перерезав себе жилы.
Несколько лет жила в эмиграции Цветаева, вторая после Ахматовой поэтесса.
Она тоже повесилась в Москве.
Застрелился Маяковский, признанный и ласкаемый советской властью. В эмиграции гибнет Поплавский, близкий по духу Лотреамону, отчасти Г. Аполлинеру… Гибнет в России Мандельштам, большой, своеобразный поэт.
Остановимся пока на этих именах.
Когда Тургенев пишет о Белинском, он отмечает, несмотря на все свое преклонение перед знаменитым критиком пушкинской эпохи, что он, Белинский, был происхождения плебейского. Сам дворянин, Тургенев еще принадлежал к России господ.
Известно, что лишь в 1861 году было уничтожено крепостное право. Россия сословная, феодальная уступила место новой России. Но даже Достоевский, разночинец, еще явление не столь привычное в преимущественно барской среде больших писателей века золотого.
В веке серебряном состав писателей уже совершенно другой: есть много людей из простонародья, есть много инородцев из поляков, из евреев.
Меняется, как мы отмечали, и сам писатель. Требования предъявляемые им к себе, не менее значительны, чем у его великих предшественников: но то, что у Пушкина или Толстого как бы создавалось впервые, теперь подвергается сознательному анализу. Мастер побеждает пророка.
В последние годы обостряется трагизм русских писателей по обе стороны так называемого «железного занавеса». Там падает уровень произведений, создаваемых без элементарной свободы. Здесь, за рубежом, сказывается слишком долгий отрыв от народной стихии…
Может быть, мы уже находимся в медном и даже в железном веке.
Еще не скоро наши потомки сумеют безошибочно ответить на этот вопрос.
Напечатанная в газете статья Георгия Адамовича «Стихи» успела остановить внимание всех, для кого поэзия не пустое место.
Автору статьи — поэту, не скрывшему разочарования в современных стихах, ставили даже в вину автобиографический характер его разочарования. Если в этом и есть какая-то доля правды, вряд ли следует обращать особое внимание на эту сторону статьи.
Еще менее справедливо было бы в ней искать нарочитой недооценки кого-либо из современников.
Тем убедительнее, казалось бы, горечь упоминаемой статьи. Мне думается, что — к утешению любителей современной поэзии — горечь эта не безысходна. Вероятно, сам Адамович отчасти с этим согласится.
У критика, особенно если он поэт, есть иногда капризное сознание, что можно так, а можно и совсем наоборот. Сегодня он поэзию похоронил, завтра, быть может, посвятит ей хвалебное слово.
Это почти всегда верно о поэтах и критиках-декадентах. Адамович — ближайший их родственник. Оговорюсь, что для меня у декадентства не меньше достоинств, чем недостатков, и что Анненский, величайший декадент, кажется мне одним из нужнейших поэтов.
Но вопрос о декадентстве завел бы слишком далеко, и я должен, не без сожаления, пока оставить его в стороне.
Какова бы ни была природа горечи поэта о современных стихах, устойчива ли она или нет, — если ей в какой-то момент удалось собрать в себе какую-то часть скрытых лучей современной поэзии, стоит на этом остановиться.
Мне кажется, что у Адамовича, во всяком случае, верно наблюдение (и самонаблюдение) о затрудненности стихотворной речи у некоторых современных поэтов, быть может, не наиболее одаренных, но, вероятно, наиболее ответственных.
Позволю себе поделиться своими мыслями по этому поводу..
Кто знает, сколько раз без этого запоя,
Труда кошмарного над грудою листов,
Я духом пасть, увы! я плакать был готов,
Среди неравного изнемогая боя;
Но я люблю стихи — и чувства нет святей:
Так любит только мать и лишь больных детей.
Эти строки Анненского мне хотелось взять эпиграфом к моей статье, но так как она, в сущности, только отсюда и начинается и так как принято никакими пояснениями эпиграфа не сопровождать, пользуюсь здесь своим правом.
Да и что прибавить к красноречивейшим этим строкам?
Есть золотой и есть серебряный век искусства. И в тот, и в другой — люди друг друга стоят. Вряд ли первые другой природы, чем вторые.
Равновесие нарушается стихией.
Стихия Ренессанса, как бы выбирая углубления, замедляется и собирается в больших артистах своего времени. Они и сами замечательны, но стихия делает их великими.
Но вот стихия схлынула, выговорилась.
На смену тем артистам пришли другие, вряд ли менее подлинные. Но они предоставлены только своим силам. За них ничто уже не действует, не говорит. Им недостаточно, как тем, более счастливым, всмотреться и вслушаться. То, что недавно было полно света и звуков, стало похожим на тишину и сумерки. Художнику серебряного века не помогает стихия.
Но организация человека все та же, и без союзника иррационального он все же делает свое дело.
Героизм серебряного века в этом и состоит. И что-то в созданиях его художников, несмотря на неизбежную бледность, даже лучше искусства золотого. Там слишком уж все полногласно, слишком переливается через край. Здесь — мера человеческих сил.
Все суше, беднее, чище, но и, более дорогой ценой купленное, ближе к автору, более — в человеческий рост.
Разумеется, в Сикстинской капелле царь и Бог — один только художник. Но, когда после четырех-пяти посещений душа посетителя, как бы измятая бурей, устает от Микеланджело и начинает желать отдыха, — глаза с удивлением — «как же я раньше этого не заметил?» — и благодарностью впервые замечают на длинной боковой стене скромные фрески художников серебряного века. Какое чувство меры, какой ровный, умело и любовно распределенный свет, как все это «по плечу» обычному будничному состоянию души и как все это, несмотря на то, что голос художника почти кажется" сдавленным шепотом рядом как бы с трубами титанов, слышными, когда повернешься к «Последнему суду» или поднимешь глаза на потолок к Сивиллам и Пророкам Микеланджело, — как все-таки и этот шепот возвышает душу!..
Ничуть не ювелирная отделка маленьких недолговечных и прелестных вещиц составляет суть серебряного века. Бывает и это. Но так, между прочим, для утоления «переутонченности», которая, может быть, и является единственным признаком упадка.
Нет, художник серебряного века не ищет более ничтожных тем, нежели его счастливый предшественник. Он такой же искатель и носитель последних истин. Он пытается, с неизмеримо большим трудом, чем те, кому помогла стихия, дать образ своей и всей вообще человеческой жизни.
Он — труженик искусства, не баловень его.
Ошибочно думать, что первый обязательно Сальери, второй — Моцарт.
Я уже цитировал строчки Анненского — свидетельство поэта о самом себе. Если Сальери у Пушкина, при всей глубине произносимого над ним суда, все же в музыке — неудачник, Анненского неудачником в поэзии не назовешь. И уж никак не назовешь им Бодлера.
А это ли не труженик поэзии!
L'homme a pour payer sa rancon
Deux champs au tuf profond et riche,
Qu'il faut qu'il remue et defriche
Avec le fer de la raison;
Pour obtenir la moindre rose,
Pour extorquer quelques epis,
Des pleurs sales de son front gris
Sans cesse il faut qu'il les arrose.
L'un est l'Art et 1'autre 1'Amour…
Это сопоставление трудного искусства и трудной любви (у Бодлера любви к женщине, у Анненского — материнской, к больным детям), освящает тяжесть труда, но «соленые слезы» и тут не забыты.
Нет, разумеется, никакой возможности с точностью определить границы века золотого и века серебряного.
Всего проще, быть может, считать золотым веком два-три лучших десятилетия жизни «свой век увлекающего гения».
Золотой век русской поэзии прошлого столетия, «первая любовь» России — жизнь и стихи Пушкина.
Благодаря Баратынскому, серебряный век существует одновременно с золотым.
Не таков случай Языкова. Он по свободе и звучности голоса — образчик века золотого, но это образчик второго или третьего сорта.
На Лермонтове золотой век как бы замедляет свое исчезновение.
Историческое десятилетие и столетие, разумеется, не имеют никакого отношения к летоисчислению поэзии.
Ее золотой век для двадцатого столетия — Тютчев и Блок. Не существенно, что между ними — десятилетия. Между Виргилием и Данте — двумя вершинами европейского золотого века — столетия.
В несравненно более малом масштабе — для России и для ее поэтов, ныне действующих, — Тютчев и Блок — поэты одной стихии. Есть в ней и что-то от Лермонтова, но Лермонтов наполовину — с Пушкиным, с тем давнопрошедшим золотым веком.
Тютчев — весь в двадцатом столетии, и наш современник Блок нисколько Тютчева не устраняет, не заменяет, а только становится рядом с ним. Оба — в сердце всего, что движет современной поэзией.
Блок к тому же дал голос нашей злободневности и был как бы физически ощутимым, страшным и ангельским лицом нашего золотого века.
С исчезновением своего гения время теряет голос, он кажется сдавленным, охрипшим.
Но и в нем та же тема и даже ее как бы подземное углубление.
Хочется верить, что именно это присутствует в современной послеблоковской поэзии и что это послужит рано или поздно ее оправданием.
I
Я горжусь тем, что был его другом в последние три года его жизни. Но дружба, как и всякое соседство, не только помогает, она и мешает видеть. Обращаешь внимание на мелочи, упуская главное. Случайная ошибка, неудачный жест заслоняют качества глубокие, скрытые. Вот почему вся мемуарная литература должна приниматься с осторожностью.
По случаю пятилетия со дня смерти поэта, в 1926 году, я опубликовал в «Последних новостях» воспоминаний о нем. Ни от одной строчки моей статьи я не отказываюсь. В смысле живости впечатлений недавнее даже много сильнее, чем давнее, Но признаюсь, что позднее, когда случайное моих частых встреч с Гумилёвым, наши споры, несогласия, недоразумения, как и порывы непосредственного восхищения, когда все это отодвинулось, только тогда мало-помалу не менее близким, чем сам поэт, стало для меня его творчество.
Гумилёва я всегда любил, но лишь сравнительно недавно произошла эта моя вторая с ним встреча. Слились в одно факты, о которых я узнал из его биографии, и те, которые мне привелось наблюдать самому. Гумилёв — человек, поэт, теоретик, глава школы — теперь для меня един. Пленительная это фигура, одна из самых пленительных в богатой замечательными людьми русской поэзии. Попробуем восстановить этот образ.
Гумилёв родился в Кронштадте в 1886 году. Раннее детство провел в Царском Селе. Родился в крепости, охраняющей дальнобойными пушками доступ с моря в город Петра. Для будущего мореплавателя и солдата нет ли здесь предзнаменования? А Царское Село, воистину город муз, город Пушкина и Анненского, не это ли идеальное место для будущего поэта?
О своем детстве Гумилёв рассказывает в двух стихотворениях: «Детство» и «Память».
«Детство» начинается словами:
Я ребенком любил большие,
Медом пахнущие луга,
Перелески, травы сухие
И меж трав бычачьи рога.
Царскоселы вряд ли ошибутся, узнавая в этих строчках знакомые места, например, по дороге на станцию Александровскую, где иногда приходилось сходить с дороги, пропуская огромное стадо великолепного племенного скота, которое гнали с придворных ферм на «медом пахнущие луга».
В этой вещи Гумилёва описан очень впечатлительный ребенок, друг животных и растении, уже мечтающий о смерти, но как о каком-то апофеозе слияния с природой.
Еще замечательнее строфа о детстве из автобиографического стихотворения «Память». Превосходное это стихотворение — лучший конспект для биографии поэта. Он озирается на свое прошлое, осуждая или восхваляя себя в детстве, юности и в зрелые годы.
Самый первый, некрасив и тонок,
Полюбивший только сумрак рощ.
Лист опавший, колдовской ребенок,
Словом останавливавший дождь.
Гумилёв написал эти строчки уже «посередине странствия земного». Две особенности автора: физическая и психическая — отмечены в них.
Да, он был некрасив. Череп, суженный кверху, как будто вытянутый щипцами акушера. Гумилёв косил, чуть-чуть шепелявил. В детстве он должен был от этого страдать, особенно сравнивая себя с более удачливыми детьми.
«Колдовской ребенок». Чрезвычайно важно и это. Пушкин этого про себя не сказал бы. Но Гумилёв нес в себе и веру, и суеверия, сближающие его с поэтами средневековья. Он почитал астрологов, изучал каббалу, верил в заклинательную силу амулетов.
Дерево да рыжая собака,
Вот кого он взял себе в друзья.
Значит, уже ребенком Гумилёв был одиноким. Не человек ему друг. Мотив настойчивый. В «Детстве» он говорит:
…умру
…с моими друзьями,
С мать-и-мачехой, с лопухом…
Современники помнят его веселым, общительным, а вот что было в его душе: с детских лет он от людей бежал, спасался. Не оттого ли так пленяла его «Муза дальних странствий»? Не оттого ли в путешествиях, на войне он более у себя, в своей стихии, чем в размеренных буднях, которых не выносил.
Сближая рассказы с хроникой тех лет, вижу франтоватого гимназиста, не разделяющего увлечения революцией, стоящего вдалеке от событий, надменного, замкнутого, уже поглощенного жаждой славы. Хорошее ли это чувство? В самом высоком плане, конечно, нет. Но если, например, даже такой поэт, как Леопарди, пишет в дневнике о своей «огромной, безграничной жажде славы», стоит ли за то же осуждать Гумилёва? Он, впрочем, сам себя судил строго. Вот что говорит он про себя, юношу:
Он совсем не нравится мне. Это
Он хотел стать Богом и царем,
Он повесил вывеску поэта
Над дверьми в мой молчаливый дом.
Вспомним, в какую эпоху наш юноша захотел стать Богом и царем.
«Победоносцев над Россией простер совиные крыла», — говорит Блок. Интеллигенция, которая еще для славянофила Ивана Аксакова была выражением всех живых сил страны, не внушала уважения по многим причинам. Млея от сочувствия революционерам, она боялась открыто вмешиваться в события. Жили прошлым, то есть эпохой великих реформ, и надеждами на будущее.
В искусстве побеждало декадентство, и первые большие поэты символизма искали уже связи с национальной стихией. Пока же царил Бальмонт. Его «Будем как солнце» воспринималось как откровение.
Царскосел Э. Голлербах очень смешно рассказывал, как гимназист Гумилёв, без устали ухаживавший за барышнями, целый час умолял одну из них, катая ее на извозчике:
— Будем как солнце!
Быть как солнце значило тогда выполнять завет того же Бальмонта:
Хочу быть дерзким, хочу быть смелым,
Из сочных гроздьев венки сплетать,
Хочу упиться роскошным телом,
Хочу одежды с него сорвать.
Теперь нашли бы у Гумилёва фрейдовский комплекс: считая себя уродом, он тем более старался прослыть донжуаном, бравировал, преувеличивал. Позерство, идея, будто поэт лучше всех других мужчин для сердца женщин, идея романтически-привлекательная, но опасная — вот черты, от которых Гумилёв до конца дней своих не избавился. Его врагам и так называемым друзьям, которые, конечно, всегда хуже, чем открытые враги, это давало пищу для шуток, для злословия за спиной. Но Гумилёв был чистым, несмотря на «гумилизм».
Он был донжуаном из задора, из желания свою робкую, нежную, впечатлительную натуру сломать. Но было бы ошибкой считать, что героем он не был, что целиком себя выдумал. Бряцая медью в первом насквозь подражательном сборнике «Путь конквистадоров», он понемногу от Бальмонта и даже от французских парнасцев переходил к более серьезным, более глубоким увлечениям.
«Ему всю жизнь было 16 лет», — восклицает тот же Голлербах, никогда Гумилёва не понимавший и не любивший.
Гораздо проницательнее Андрей Левинсон, сближавший автора «Мика и Луи», очаровательной африканской поэмы, с героями Фенимора Купера и Густава Эмара. Но и это не верно. Гумилёв — дитя и мудрец. Оба начала развивались в нем на редкость гармонично.
Как дитя, впервые увидевшее мир и полное неудержимого восторга, он как бы наново открывал Африку, «грозовые военные забавы», женскую любовь.
Жажда все узнать, все испытать у декаденток ограничивалась кабинетными путешествиями в историю и географию народов, а также эротическими вдохновениями сомнительного свойства. Гумилёв прошел и через это, но как случайный гость, не без отвращения, как мы видели, к самому себе.
Его тянет на простор, в первобытное, неиспорченное.
Плохой ученик, он сравнительно поздно кончил гимназию. И…
Вот мой Онегин на свободе…
Только он не «одетый по последней моде». Скорее, как бедный студент-энтузиаст живет он в Париже. И все же в 1907 году он в Африке.
Я люблю избранника свободы,
Мореплавателя и стрелка.
Ах, ему так звонко пели воды
И завидовали облака.
Гумилёв нес сам в себе противоядие против того, что его окружало. Упадок религиозный, моральный, отчасти и политический, в первом десятилетии нашего века был для него искуплен мощной силой русского модернизма. Он ощущал восьмидесятые годы, с их полной отсталостью, как позор.
Прозвучавшая в 1892 году как призыв опомниться статья Мережковского «О причинах упадка русской литературы» была предвестницей своего рода «Sturm und Drang» («Буря и натиск» (нем.)). Несмотря на все недостатки и уродства декадентства, оно вновь поднимало русскую поэзию на европейский уровень.
Гумилёв понял, какая восходящая волна его несет. Отдаваясь с восторгом новым веяниям, он уже кует оружие для литературной борьбы. В нем зреет организатор, боец.
И вот после первых головокружительных ощущений в Африке, привезя с собой вторую книгу стихов «Романтические цветы», напечатанную в 1908 году в Париже, он снова в Царском Селе.
Поразительный учитель ему дан, увы, всего лишь на два года: Иннокентий Анненский.
Я помню дни: я, робкий, торопливый,
Входил в высокий кабинет,
Где ждал меня спокойный и учтивый,
Слегка седеющий поэт.
Почему же «надменный, как юноша, лирик» (так называл себя сам Гумилёв), почему же он стал «робким, торопливым»? Не потому ли, что надменным он был в среде игравших в поэзию и в высокие чувства современников? Позднее он им бросил вызов:
Да, я знаю, я вам не пара.
Я пришел из другой страны.
Но к чему было ему защищаться, отмежевываться от Анненского! Наш «конквистадор» в своих брюсовских доспехах чувствует себя в присутствии истинного большого поэта обезоруженным. Из поэтов, современников Анненского, Гумилёв, кажется, первый понял его значение. Анненский тоже отнесся к нему хорошо.
Анненский умер в 1909 году. «Кипарисовый ларец» — катехизис современной чувствительности», — пишет Гумилёв, заканчивая некролог словами: «Пришло время сказать, что не только Россия, но и вся Европа потеряла одного из больших поэтов». Гумилёв напечатал в «Аполлоне» замечательные стихи, начинающиеся словами:
К таким нежданным и певучим бредням
Зовя с собой умы людей,
Был Иннокентий Анненский последним
Из царскосельских лебедей.
Лебеди Царского Села: Жуковский, Пушкин, Карамзин, а потом — Анненский, Гумилёв, Ахматова.
Есть две версии последней строфы стихотворения «Памяти Анненского».
Первая:
То муза отошедшего поэта,
Увы, безумная сейчас.
Беги ее, в ней нет отныне света
И раны, раны вместо глаз.
Вторая:
Журчит вода, протачивая шлюзы,
Сырой травою пахнет мгла.
И жалок голос одинокой музы,
Последней Царского Села.
Вторая версия благозвучней, но первая лучше показывает самого Гумилёва: он музы Анненского боялся и был прав. Для мужественной цельности автора «Колчана» у автора «Кипарисового ларца» слишком сильна обманчивая двойственность, разрушительная приблизительность.
Гумилёв, герой легенды, певец свободных просторов, опьяненный природой, нет, не для него этот сумеречный свет лампы, зловещие тени в углах, тайная боль похоронного трилистника, пронизывающая всю поэзию Анненского. Но Анненского нельзя не любить.
Еще один поэт, тоже эллинист, ученик Моммзена, человек блестящего ума и эрудиции, Вячеслав Иванов, привлек в это время автора «Романтических цветов». Назови мне своих друзей, и я скажу тебе, кто ты. Человек, ищущий дружбы таких сложных и тонких носителей культуры, как Анненский и Вячеслав Иванов, вряд ли похож на вечного гимназиста, каким пытались Гумилёва изображать его враги. Они считали его пустым. За него хочется ответить эпиграммой Пушкина:
Хоть, может, он поэт изрядный,
Эмилий — человек пустой.
А ты чем полон, шут нарядный?
А, понимаю, сам собой.
Ты полон дряни, милый мой!
«Романтические цветы» автор посвятил Анне Андреевне Горенко, то есть Анне Ахматовой, несомненно первой среди поэтесс русских и одной из самых первых среди женщин-поэтов вообще.
В ремешках пенал и книги были,
Возвращалась я домой из школы.
Эти липы, верно, не забыли
Нашу встречу, мальчик мой веселый.
Только ставши лебедем надменным,
Изменился серый лебеденок…
Эти строчки, напечатанные в «Четках», второй книге Ахматовой, посвящены Гумилёву. Под стихотворением дата: 1912 год. Царское Село. Уже в 1910 году Ахматова была женой Гумилёва и в 1912 с грустью вспоминала, быть может, те самые встречи, о которых он писал:
Вот идут по аллее, так странно нежны,
Гимназист с гимназисткой, как Дафнис и Хлоя.
Мог ли быть счастливым его брак с Анной Ахматовой? Она еще, слава Богу, жива. Глубокое уважение и к ней, и к памяти Гумилёва не позволяет касаться легкомысленно их биографий. Но их собственные стихотворные признания настолько красноречивы, что обеднять эту страницу, уже вписанную в историю литературы, было бы претенциозно.
Святой Антоний может подтвердить,
Что плоти я никак не мог смирить, —
признается Гумилёв. Ахматова же сама себя называет «и грешной, и праздной».
Гумилёв страстно искал идеальную женщину.
Я твердо, я так сладко знаю,
С искусством иноков знаком,
Что лик жены подобен раю,
Обетованному Творцом.
Уже юношеские «Жемчуга» привлекают напряженной тоской по Беатриче:
Жил беспокойный художник
В мире лукавых обличий,
Грешник, развратник, безбожник,
Но он любил Беатриче.
Так характеризует поэт, конечно, самого себя. Но рядом с обожанием есть у него и недоверие к женщине, готовность принять от нее удар измены.
Дама чем красивей, тем лукавей…
Даже Улисс у Гумилёва, хотя и не сомневается в верности Пенелопы, восклицает:
Пусть не запятнано ложе царицы,
Грешные к ней прикасались мечты.
И герой от жены уезжает в новое плавание… О том, что в юности Гумилёв ведал искушения любви и самоубийства, мы узнаем из прекрасного стихотворения «Эзбекие», написанного в 1917 году. Поэт рассказывает, что десять лет назад, то есть в 1907 году, был измучен женщиной и хотел наложить на себя руки.
А вот и прямое отчаяние, отказ от мечты о Беатриче (цитирую снова стихи из юношеских «Жемчугов»):
Он поклялся в строгом храме
Перед статуей Мадонны,
Что он будет верен даме,
Той, чьи взоры непреклонны.
Когда же, после долгих лет распутной жизни, он возвращается к Мадонне и та его упрекает, что он изменил обету, «он», то есть Гумилёв, отвечает:
Я нигде не встретил дамы,
Той, чьи взоры непреклонны.
И вот встреча с Ахматовой. Но уже через два года после женитьбы Гумилёв не скрывает своего раздражения:
Из логова змиева,
Из города Киева
Я взял не жену, а колдунью.
А думал — забавницу,
Гадал — своенравницу,
Веселую птицу-певунью…
Почему бы такая женщина, как Ахматова, должна была отвечать требованиям довольно сомнительного идеала: быть «забавницей» и «веселой птицей-певуньей»? Несмотря на высокое стремление к Беатриче, Гумилёв был слишком отравлен сомнениями. Конечно, и Ахматова не стремилась к тому, что было идеалом для пушкинской Татьяны:
Была бы верная супруга
И добродетельная мать.
Правда в том, что оба поэта принадлежали душой и телом своей эпохе, особой эпохе предвоенного Петербурга с его ночными кабачками, с его законами.
Да, я любила их, те сборища ночные, —
признается Ахматова. В другом месте она открыто негодует на своего спутника, жалуясь кому-то:
Прощай, прощай, меня ведет палач
По голубым предутренним дорогам.
Не была ли Ахматова слишком сложна для своего цельного рыцаря-мужа?
Мне жалко ее, виноватую, —
говорит он. В чем ее вина, это ясно из ее стихов. Но меньше ли вина самого Гумилёва? Чем больше мы вникаем в его поэзию, тем яснее, что он любил любовь, а не одну женщину. Ни одной своеобразной индивидуальности у воспеваемых в его лирике героинь! Все на один манер, все с стандартными прелестями, воспеваемыми в условной форме под трубадуров и Петрарку или под самых патетических поэтов Востока. Из всех женских типов выделяется один: Ахматова, быть может, именно потому, что она единственная Гумилёва таким, каким он решил быть с женщинами, — не приняла.
Есть еще один очень важный вопрос в этом знаменитом романе.
Гумилёв явно недооценивал поэзию своей жены. Почему? Маленькие люди инсинуировали, будто он ей завидовал. Это, конечно, неверно. Гумилёв, как все мы, не чужд человеческих слабостей, но благородство его натуры несомненно, и оно всегда брало верх.
Я думаю, что он просто был жертвой своей теории. Леконт де Лиль был против поэзии ламентаций, признаний, проповедовал большие темы, по преимуществу исторического характера. Гумилёв полое время был под влиянием Леконта де Лиля, которому даже посвятил отличные стихи. «Креол с лебединой душой» предъявлял поэзии требования, противоположные дневниковой, исповедной лирике Ахматовой. Разлад между его русским последователем и представительницей столь чуждого Леконту де Лилю начала был неизбежен.
1913 год был решающим в судьбе Ахматовой и Гумилёва. Она переживает сильное чувство к «знаменитому современнику с коротким звонким именем». Гумилёв, после долгих жалоб на плен, вырывается на свободу. Глава экспедиции на Сомали, он снова упоен природой, путешествием. Но разрыв произошел перед этим. О нем говорит сам Гумилёв в первой версии превосходного стихотворения «Пятистопные ямбы», опубликованной в марте 1413 года в «Аполлоне»:
Я проиграл тебя, как Дамаянти
Когда-то проиграл безумный Наль…
II
L'avenir accepte rarement tout ce
que lui legue le poete. Il est bon de
chercher a deviner son gout et de lui
epargner, autani qu'on pent le
faire, son travail d'epuration rigide.
A. dr Vigny*
(«Будущее редко принимает все то, что ему завещает поэт, — хорошо постараться угадать его вкус и оберечь его от жесткой очистительной работы». А. де Виньи (фр.)).
Этому завету одного из самых взыскательных поэтов Франции, наверно, последовал бы Н. С. Гумилёв, если бы жизнь его не оборвалась так неожиданно и рано. В его мастерстве, очевидном с первых же проб пера, есть, особенно в первых книгах, неудачи и срывы. Дальше они все реже. В последней книге их почти нет.
Жизнь человека не только чередование фактов и событий. Раскрытие духовной природы еще важнее. Поэт как бы приглашает читателя вглядеться именно в этот свой образ, и чем стихи лучше, тем яснее нам его внутренний мир.
Гумилёв много думал о поэзии, был признанным главой целой школы, но законы, которые он ставил над собой, — одно; стихи, сделанные по этим законам, — другое. В конечном счете торжествует только один закон: поэт побеждает и материал, и предвзятую идею только в стихах удавшихся. Неудача — признак неблагополучия не только в мастерстве, но и в строе мыслей и чувств, питавших стихотворение.
Прежде всего — несколько общих замечании о поэзии Гумилёва. Она вся насыщена, иногда перенасыщена красками, образами, звуками. Однотонных стихов, то есть таких, где все сведено к одной теме, одному чувству, почти нет. Есть особая группа стихов описательных, где преобладают темы, так сказать, географические или исторические. Есть в этой группе монолитные стихи об Африке. Но чаще всего в каждом отдельном стихотворении сплетено несколько тем, внешние описания слиты с психологическими, живопись — с философией, музыка — с прозой.
Велико богатство тем и средств выражения у великих русских поэтов, например у Пушкина, Лермонтова. Но у них проще рисунок. У Гумилёва но сравнению с ними — пышность барокко. Он экзотичен не только в выборе тем, но и в роскоши слов, звучных и красочных. Вот почему у читателей и критиков, воспитанных на классических образах русской поэзии, далекой от патетики, его стихи вызывали и вызывают странное чувство, в котором они не хотят разобраться.
Но патетика Гумилёва — неотъемлемая часть его стиля. В ней — след его подлинного романтического порыва. Без нее этот поэт не мог бы себя выразить. В остальном это все та же большая русская лирика в одной из своих модернистических одежд.
Огромно и участие европейских поэтов в формировании Гумилёва.
В Кольридже, Вордсворте, Саути, с их магическими жуткими балладами и особенно с их призывом вернуться к первобытным чувствам восхищения природой, он нашел братьев по духу. В судьбе и лирике Франсуа Вийона полюбил образ поэта-бродяги. Очень высоко ценил Теофиля Готье, в котором угадал сквозь лед самоконтроля пламенное сердце.
В сущности, весь свой акмеизм придумал Гумилёв, перенося в теорию свои собственные склонности. Но в этом и была его сила: поэт изображает себя самого в том, что творит.
Несмотря на сплетение разных тем в большинстве отдельных стихов Гумилёва, их можно без особого труда отнести к нескольким главным циклам. Один из самых богатых — тот, где преобладает тема любви к женщине. Таких стихов много в каждом сборнике.
В них больше тоски по любви и постоянной влюбленности, чем того, что неизбежно связано с нераздельно-глубоким и верным чувством. Это скорее — эрос, чем любовь. Не это ли угадала в нем Ахматова, писавшая:
Настоящую нежность не спутаешь
Ни с чем, и она тиха.
В «Дон Жуане» («Жемчуга») последние три строчки поразительны по точности и силе:
Я вспоминаю, что, ненужный атом,
Я не имел от женщины детей
И никогда не звал мужчину братом.
О Дон Жуане мало кем сказаны в такой сжатой форме слова более убийственно верные. Не потому ли, что поэт страдал от взятой на себя, но чуждой его чистой мечте роли. Он ведь и перед Мадонной оправдывался, что ведет блудную жизнь только потому, что не встретил Беатриче. Вообще, было бы очень несправедливо отказать в прямом благородстве стихам Гумилёва о любви. Ангел-хранитель у него — защитник женщины в споре с нею плененного ею и раздраженного своей несвободой «мореплавателя и стрелка».
Много очарования и чистоты во всех Гумилёвских объяснениях в любви, хотя, повторяю, огромное большинство из них могло бы с успехом быть обращено к любой девушке или женщине.
В цикле африканских стихов Гумилёва нет, конечно, трагической глубины военного цикла. Но и они обеспечивают их автору особое место в новой русской поэзии. Он как бы расширил географические границы русских песен, введя в них Африку, экзотику. Он доказал, что Россия, уже влюбленная в Кавказ и Крым, ничуть не меньше других стран может полюбить природу, ей самой не свойственную.
Африканские стихи, почти все написанные анапестом, размером чрезвычайно подходящим для выражения восторга, замечательны по вдохновению, звучны, увлекательны. Одно стихотворение лучше другого.
В стихах Гумилёва итальянских меньше единства, но есть среди них шедевры.
Единство есть в итальянских стихах Блока. Их пронизывает чувство, сближающее его, например, с прерафаэлитами, искавшими в Италии следов высокого христианского пафоса, мученичества, монастырской чистоты. Блок обрушивается на Флоренцию с каким-то савонароловским обличением:
Всеевропейской желтой пыли
Ты предала себя сама, —
громит он, забывая что сами итальянцы задолго до Risorgimento вплоть до наших дней жаловались, что слава их великого прошлого давит Италию настоящего, превращая ее в огромный музеи.
Гумилёва его итальянские стихи сближают с автором «Roemische Elegien» («Римские элегии» (нем.)), любившим Италию как любовь, с веселой радостью эпикурейца. С той лишь разницей, что Гете искал для своего германского варварского начала, которое отлично сам сознавал, обуздывающей силы античности, классицизма. Гумилёв же и не нуждался в Италии как стихии латинской ясности, потому что у него была собственная ясность, ничем не возмущенная. Это с поразительной стройностью выплелось у него в одном из прекраснейших его стихотворений «Фра Беато Анджелико». Есть что-то общее между этим стихотворением и знаменитым «Les phares» («Маяки» (фр.)) Бодлера. Но, перечислив несколько гениальных живописцев, Бодлер обращается к Богу с гордым призывом признать заслугу «наших пламенных воплей», претворенных в искусство, а Гумилёв, предпочитая славнейшим художникам Италии смиренного Фра Беато, кончает свою вещь смиренными же словами:
Есть Бог, есть мир, они живут вовек,
А жизнь людей мгновенна и убога,
Но все в себе вмещает человек,
Который любит мир и верит в Бога.
Военные стихи Гумилёва, может быть, ярче всех других самых удачных, определяют его особое место в русском модернизме. Никто из русских современников Гумилёва не принял войны с религиозной радостью.
Восхитившись ролью д'Аннунцио во время войны, Гумилёв посвятил ему оду:
И в дни прекраснейшей войны,
Которой кланяюсь я земно,
К которой завистью полны
И Александр, и Агамемнон…
Так в этой оде Гумилёв говорит о войне. В стихотворении «Память», которое служит нам для иллюстрации всей биографии поэта, есть такие строчки:
Променял постылую свободу
На веселый долгожданный бой.
Слышите: свобода постылая,
Бой — веселый и долгожданный…
Мы уже упоминали о замечательном стихотворении «Пятистопные ямбы», где поэт говорил о разрыве с Ахматовой. Теперь эта вещь, писавшаяся в общем в течение трех лет, приобретает новое значение, озаряясь пламенем войны. Как бывает только перед угрозой смерти, поэт, как бы при свете молнии, видит всю свою прошлую жизнь, смиренно признает свои ошибки и бросается очертя голову в водоворот:
И в реве человеческой толпы,
В гуденье проезжающих орудий,
В немолчном зове боевой трубы
Я вдруг услышал песнь моей судьбы
И побежал, куда бежали люди,
Покорно повторяя: «Буди, буди!»
Но, перед тем как стать солдатом, поэт вспоминает о той, с кем жизнь ему не удалась, о той, которая от него
…ушла, в простом и темном платье
Похожая на древнее Распятье.
Военные стихи Гумилёва так же вдохновенны, как африканские. По глубине они даже лучше и уж, наверно, значительнее. Иначе и не могло быть для поэта, сказавшего:
Победа, слава, подвиг, бледные
Слова, затерянные ныне,
Звучат в душе, как громы медные,
Как голос Господа в пустыне.
Военные призывы д'Аннунцио звучат чуть-чуть театрально рядом с военными стихами его русского почитателя. Среди поэтов, принявших войну с религиозной радостью, лишь один Шарль Пеги кажется мне по высоте и благородству чувства равным Гумилёву. Сходство их строчек местами поразительно.
Убитый в 1914 году, Пеги не мог знать написанных в том же году военных стихов Гумилёва, одно из которых начинается словами:
Есть так много жизней достойных,
Но одна лишь достойна смерть.
Heureux ceux qui sont morts pour le terre charnelle,
Mais pourvu que ce fut dans une juste guerre, —
(Priere pour nous autres charnels)[87].
как бы откликается Пеги на двустишие русского поэта. И Пеги продолжает:
Heureux ceux qui sont morts dans les grandes batailles.
Couches dessus le sol a la face de Dieu[88].
А у Гумилёва:
Лишь под пулями в рвах спокойных
Видишь знамя Господне — твердь.
Не тождественны ли почти строчки двух братьев по оружию, разделенных тысячами километров? Перед лицом высокого долга и смерти два верующих энтузиаста произнесли как молитву приведенные выше слова. Для знающих биографию Пеги нет ничего удивительного в его отношении к войне. Но ведь и Гумилёв уже в юношеских «Жемчугах» писал:
…несравненное право
Самому выбирать себе смерть.
В 1914 году выбор и сделан: смерть на войне. Но Гумилёву назначено было другое…
Во время войны поэт-солдат не изменил своему главному призванию. Наоборот. В 1916 году написана лучшая из его больших вещей, драма в стихах «Гондла». Я лишь отчасти согласен с высокой оценкой «Отравленной туники», напечатанной в интереснейшей книге «Неизданный Гумилёв». Глеб Струве эту драму, по-моему, переоценивает. Наоборот, отрывок прозы, напечатанный там же и тоже впервые, мне кажется истинной находкой для всех, кто любит Гумилёва, и может служить подтверждением того, что я пытаюсь установить дальше в связи с анализом стихов Гумилёва, посвященных России…
«Отравленная туника», подобно другой драме в стихах «Дитя Аллаха», не лишена ни прелести, ни значительных художественных достоинств, но в обеих вещах есть тень гумилизма, хотя бы в чуть-чуть хвастливом превозношении двух поэтов-героев, уж как-то чересчур неотразимых для всех женщин… Гондла же горбун, несчастный в любви, хотя именно он и есть настоящий герой.
Принося себя в жертву, чтобы обратить в христианство грубых исландцев, волков, он, высмеянный, опозоренный, поруганный в любви к невесте, которая и сама над ним издевается, поражает нас, как стон, как упрек, и вместе восхищает, как подлинный избранник свободы.
Вещь глубоко биографична, на что я уже указывал, говоря о детстве поэта. Некрасивый Гумилёв нашел в цикле кельтских легенд образ для своего долгого затаенного страдания; горбун, но дивный певец, верующий и добрый, не таким ли ощущал себя в самых тайных тайниках души герой-поэт, гордый, почти заносчивый, но только с виду и только с неравными.
Больше чем где-нибудь Гумилёв в этой вещи подобен Лермонтову, к которому он вообще ближе, чем к кому-либо из русских поэтов.
Слияние поэта с его персонажем — явление довольно распространенное. Примеров много и в русской литературе, и в мировой. Среди современников Гумилёва укажем лишь Блока с его драмой «Роза и Крест». Обе вещи в чем-то перекликаются. В обеих стихи превосходны. «Гондла», кстати, написан тем же энергичным анапестом, который так подходил к африканским стихам Гумилёва…
Награжденный двумя Георгиевскими крестами, в феврале 1917 года он в Петербурге. К революции он холоден. Спешит уехать. Его отправляют на салоникский фронт, куда он не доехал.
Лондон. Париж. Здесь он пишет стихи в альбом девушке, в которую влюблен. Стихов немало, уровень их не очень высок.
Вот и монография готова:
Фолиант почтенной толщины
«О любви несчастной Гумилёва
В год четвертый мировой войны».
Но монографии этой, наверно, никто не напишет. Петраркизм парижских этих стихов, собранных позднее в книге «К синей звезде», делает их условно-патетическими. Гумилёв знал и любил провансальских трубадуров, но до уровня воспеваемого им мимоходом Жофре Рюделя в своем парижском цикле не поднимается.
Из Парижа через Лондон и Мурманск Гумилёв возвращается в Россию, уже советскую… Отчего он не остался выжидать в Лондоне? Он, открыто говоривший, что предан идее монархии, он, любивший мир, экзотику, свободу, мореплаватель, охотник, почему он вернулся в «край глухой и грешный», как назвала Россию Ахматова?
В плане, налаженном самим человеком, в плане его судьбы это возвращение необъяснимо. В другом плане… Но вернемся к событиям земным…
Стихи о России опровергают легенду о «нерусскости» Гумилёва. Иванов-Разумник над ним издевался, ставя ему в пример не только Блока и Белого, но и Клюева и Есенина.
Иванов-Разумник Гумилёва не понял. Это — поэт глубоко русский, не менее национальный поэт, чем был Блок.
Перечитайте стихи «Старина» из «Жемчугов», стихи, где еще юный поэт с умной и незлобной иронией отмечает французоманию русских бар, говоря как бы за них «пейзан» вместо «крестьян». Перечитайте «Заводь» с очень странным для не знающих его истового православия пятистишием:
Я один остался на воздухе
Смотреть на сонную заводь,
Где днем так отрадно плавать,
А вечером плакать,
Потому что я люблю тебя, Господи!
Перечитайте стихи «Оборванец». Право, ни Есенин, ни Блок не говорили так просто о людях из низов. Вот где вспоминаются снова «Веселые братья» из «Неизданного Гумилёва». Называют этот отрывок Гумилёвской прозы таинственным. По-моему, нет ничего яснее и естественнее для иллюстрации какого-то смиренного уважения Гумилёва к народу. Без заигрывания и ломаний он — свой с простыми людьми. Их темнота, их безумие для него очевидны, но у него для них сердце открыто.
Здесь священник в рясе дырявой
Умиленно поет псалом,
Здесь играют марш величавый
Над едва заметным холмом, —
говорил он в чудесных военных стихах, и мало кто лучше передал тишину и благость торжественных русских трагедий на полях сражении.
Русь для Гумилёва — таинственная, верующая, «волшебница»…
Усадьбы старые разбросаны
Но всей таинственной Руси.
Или:
Русь бредит Богом, красным пламенем,
Где видно ангелов сквозь дым.
Или еще:
О Русь, волшебница суровая,
Повсюду ты свое возьмешь.
Не думайте, впрочем, что Гумилёв не видит с иронической зоркостью и смешного в русских усадьбах, где
На полке рядом с пистолетами
Барин Брамбеус и Руссо.
Барон Брамбеус, столь знаменитый в свое время, что Хлестаков у Гоголя хвастает: «Все, что подписано этим именем, это я написал», — псевдоним Осипа Сенковского. Поставь Гумилёв на полку рядом с Руссо сочинения Карамзина или Пушкина, правдоподобие пострадало бы: старосветские помещики до подлинной культуры еще не доросли.
Есть у Гумилёва много и других стихов о России. Напомним «Старую деву», «Почтового чиновника», «Деревню», отличного «Андрея Рублева». Но поразительнее всех других стихотворение «Мужик».
Здесь на тему, ставшую пищей для бульварной хроники, на тему явно о Распутине, создано нечто подобное историческим песням русского народа. Какие-нибудь сказания о взятии Казани или о свадьбе царя с Марией Темрюковной — вот к какому источнику стилистически восходит «Мужик» Гумилёва.
Кто этот мужик? Ломоносов? Пугачев? Большевик?..
Но если бы мы пытались сделать из Гумилёва поэта, замкнутого в границах России, русских тем, подобно Кольцову или Клюеву, он сам бы нас отрезвил. Нет, он ни на минуту не забывает Европы, не забывает даже кровной связи с нею.
О да, мы из расы
Завоевателей древних,
Взносивших над северным морем
Широкий крашеный парус!..
Как видим, книжный конквистадор исчез бесследно, вместо него явился сознательный воин. наследник варягов, норманнов.
…И неужели
К Руси славянской, печенежьей
Вотще твой Рюрик приходил? —
обращается он к Скандинавии. Человек западной культуры, Гумилёв мысленно всегда расширял границы родины. Но выше всего для него Россия идеальная.
Сердце будет пламенем палимо
Вплоть до дня, когда взойдут, ясны,
Стены Нового Иерусалима
На полях моей родной страны…
Эти строчки, почти заканчивающие автобиографическое стихотворение «Память», напоминают религиозные песни.
Особое место занимают в лирике Гумилёва стихи магические. Их много, и большинство из них высокого качества.
В России эпохи военного коммунизма Гумилёву больше чем когда-нибудь надо было спасаться в область видений, снов. Не потому ли «колдовство и ворожба» — лейтмотив «Огненного столпа», последней книги, выпущенной при жизни поэта? Расшифровкой его стихов магического цикла сейчас заняты многие.
«Лермонтову было шестнадцать лет, когда он написал «Ангела», и только через десять лет он мог написать другое стихотворение равного качества, тогда как все его стихи, написанные в 1840 и 1841 годах, превосходны», — пишет Гумилёв в статье «Читатель».
Значение этих слов ясно. Неутомимый труженик, Гумилёв шел путем одного из самых больших тружеников мировой поэзии-Лермонтова.
Уже «Капитаны» в «Жемчугах» — вещь высокого качества. Но это стихотворение окружено вещами ученическими, под Брюсова, под французских парнасцев.
Военные стихи «Колчана», африканские «Шатра», так же как некоторые вещи «Костра», посвященные природе. Северу России, не уступают большинству стихов «Огненного столпа». Формальные достоинства этих стихов показывают, что автор достиг высшего расцвета своих сил. Совершенство их как бы награда за долгий груд ремесленника, стремящегося делать все лучше и лучше свою работу.
Много их, добрых, злых и веселых,
Убивавших слонов и людей.
Замерзавших на кромке вечного льда…
В стихотворении есть выпад против символизма, даже, решусь утверждать, против Блока, выпад… чуть-чуть в запальчивости и раздражении.
Еще замечательнее в этих стихах мужественный призыв Гумилёва:
Но когда вокруг свищут пули.
Когда волны ломают борта,
Я учу их, как не бояться,
Не бояться и делать, что надо.
Эти слова следует помнить: «Не бояться и делать, что надо».
«Молитва мастеров», превосходное стихотворение, и по благородству, и по ясности напоминает Пушкина.
И вот мы пришли к тому, с чего или, вернее, с кого великая русская поэзия начинается: к Пушкину.
Блок и Гумилёв, первый после туманов Германии (сквозь Жуковского), второй — через Лермонтова и через французов, бывших первыми учителями и для самого Пушкина, — оба к нему обращены.
Блок один не в силах справиться со всеми задачами, которые поставил перед русским модернизмом, как ставил и будет ставить перед всеми поколениями русских поэтов — Пушкин, Петр Великий отечественной словесности. Но Блок и Гумилёв — дело другое: преемственность полноценна, ответственность разделена.
В русской поэзии, а значит, и мировой, Пушкин — светоносный источник, один из сильнейших.
Есть потухшие звезды, их много в культуре людей. Пушкин — центр грандиозной солнечной системы. Он будет славен, «доколь в подлунном мире жив будет хоть один пиит». На одном литературном диспуте мне пришлось об этой роли Пушкина говорить. Докладчик, несогласный со мною, прислал мне письмо, в котором есть такая фраза — «Если мы застынем на мысли, что Пушкин есть венец поэтов» и т. д., всей фразы не цитирую. Подчеркиваю только исходную ошибку: застыть под лучами солнца нельзя. Пушкин и застывание — термины противоположные.
Далее докладчик мне пишет: «Думаю, что, как ни велик Пушкин, он все же очень мал, хотя бы перед Гете, и хотя бы потому, что Гете выдерживает переводы, а Пушкин — нет».
Вторая ошибка. Присутствие Пушкина в русской стихии и тайно, и явно влечет к ней весь мир.
Влечет и через него самого, и через его великих учеников, ставших учителями Запада, ибо Гоголь, Достоевский, Толстой пронизаны лучами своего солнца, то есть Пушкина. Переводить его и в самом деле очень трудно, кто этого не знает, хотя, например в Германии, есть превосходные переводы Вальтера и Грегора. Но не это существенно. Сейчас мне приходится работать бок о бок с французами, сделавшими и делающими очень много для проникновения русской культуры во Францию. Я знаю от них, что их ученики считают для себя наградой за труднейшие усилия — возможность читать Пушкина в оригинале. Допустим даже, что Пушкин непереводим. Но ради него стоит изучать русский язык!.. «Гете — поэт мировой, а Пушкин — русский», — кончает свое письмо мой корреспондент.
Отчего же и Достоевский, и Блок в своих бессмертных речах обращаются к Европе с именем Пушкина? Отчего же назвать имя Пушкина для человека русской культуры равносильно и радостному привету: «мир с вами», и призыву на помощь: S О S. Всем, всем, всем!
Русская культура — в расцвете. Ее праздник называется: Пушкин. Русская культура в опасности — ее призыв на помощь все то же: имя Пушкина.
Не может быть поэтом только русским, а не мировым такой, который в свою страну ввел без всякого усилия гений двух стран.
Сколько переводов со всех языков сделано в России модернистами в начале нашего века! Пушкин переводил мало, но каждая строчка этого универсального гения пронизана глубочайшим знанием, глубочайшим чутьем поэзии всех народов.
В лирике он прост и доступен, как Анакреон, Сафо, Теокрит, блестящ и точен, как Горации. «Борис Годунов» не уступает ни в чем лучшим трагедиям Софокла и Шекспира. В прозе он учитель наших учителей. Влияние «Евгения Онегина» и на прозаиков, и на поэтов огромно. В критике Пушкин безошибочно меток и точен. Не забудем и его неподражаемых эпиграмм.
Конечно, ни Данте, ни Шекспир, ни Гете не меньше его, скорее — наоборот, но только в смысле грандиозности использованного материала. Это — титаны, поднявшие груз веков. Пушкин то же самое делает с легкостью. Разнообразием своего гения он достигает того же, чего другие колоссы достигают широтой замысла.
В годы, когда Россия в лице многих своих выдающихся людей живет и творит на Западе, одно имя достаточно для поддерживания в нас связи с родиной, для полной гарантии от денационализации: имя Пушкина, самое русское и самое универсальное. Блок продолжает, сильнее, чем кто-нибудь, русскую линию Пушкина, Гумилёв — универсальную. Он даже расширил географические границы русских песен, введя в них Африку, экзотику.
Имя Гумилёва может быть для нас и для Запада еще одним примером нерасторжимости русских и европейских судеб. Гумилёв не предал Востока, который дал России и всему миру базу для религии, науки, искусства. Но он и не сделал себе из Востока кумира, он учился сам и звал всех учиться у Запада.
Неутомимый садовник, он работал в том очарованном саду, про который сказал прекрасные слова в одном из лучших своих стихотворений «Солнце духа»:
Чувствую, что скоро осень будет,
Солнечные кончатся труды,
И от древа духа снимут люди
Золотые, зрелые плоды.
Но как ни важны в его поэзии эти стихи, не следует забывать, что с демонизмом в себе он боролся и что след этой борьбы (а отчасти и победы) — преобладающая нота Гумилёвской лирики. Я имею в виду стихи, которые естественнее всего отнести к циклу религиозно-философскому. В них много подлинной глубины, проникновенной веры, тревожных, упрямых, но чем-то неуловимо просветленных мыслей о цели жизни, о смерти.
Смысл основной линии развития духовной биографии Гумилёва в его непрерывной борьбе с самим собой.
Все вовлечено в эту борьбу: душа и тело, ницшеанство и православие, увлечение чужими странами и глубокая любовь к России.
Можно утверждать, что в борьбе души и тела, борьбе, о которой он сам не раз упоминает в своих стихах, Гумилёв искал опоры и равновесия в очищающем и возвышающем чувстве религиозном. Демонические темы, восхищавшие поэта в период его увлечения ницшеанством и зависимости от декадентов, как бы прерваны потрясением войны. Мы уже цитировали одно из центральных стихотворений «Колчана» — «Пятистопные ямбы». Вот еще строфа из этого лирического исповедания веры:
И счастием душа обожжена
С тех самых пор; веселием полна,
И ясностью, и мудростью, о Боге
Со звездами беседует она,
Глас Бога слышит в воинской тревоге
И Божьими зовет свои дороги.
Это — начало истинного преображения в жертве героического подвига. В следующей строфе как бы сама собой возникает молитва:
Честнейшую честнейших херувим.
Славнейшую славнейших серафим,
Земных надежд небесное Свершенье
Она величит каждое мгновенье
И чувствует к простым словам своим
Вниманье, милость и благоволенье.
Конец стихотворения — как бы увенчание всех предыдущих строф: поэту хотелось бы, «покинув мир лукавый», уйти в «золотой и белый монастырь». Но духовное развитие человека даже схематически нельзя изобразить прямой линией. Отступления от намеченного пути неизбежны. Отразились они н в зигзагах биографии Гумилёва.
После войны порыв западника увлекает его снова в Париж. Не забудем что весь русский модернизм был в каком-то смысле волной протеста против уездного провинциализма восьмидесятых годов. Одним из оправданий декадентства было его желание учиться у Запада. Отсюда чрезмерный энтузиазм юного Гумилёва перед поэтами и странами Европы в ущерб чувству национальному. Но и в этом у него преображение во время и после войны.
Вернувшись без всякой видимой причины на родину, когда она была в огне и смятении революции., поэт следует своему чувству, выраженному раньше в простых словах:
Бежать? Но разве любишь новое
Иль без тебя да проживешь?
Слова эти были обращены к России. Наметившееся во время войны преображение углубило их смысл.
Демонизм и демонические темы, как и эротический беспорядок любви ради любви, остались еще и в конце его жизни. Но, оглядываясь назад и проверяя на расстоянии то, что вблизи, в непосредственном соседстве, так часто от нас ускользает, я вижу, что не это важно.
Эротику Гумилёва все чаще подавляло влечение в монастырь, дерзостное или отчаянное заигрывание с Люцифером уступило место религиозному горению, беспочвенность вечного странника заменилась любовью к своей стране.
Мудрая ясность Гумилёва привела его к борьбе с символизмом и его злоупотреблениями. Отсюда статья «Наследие символизма и акмеизм», напечатанная в 1913 году. Это как бы манифест новой школы.
Роль Гумилёва как теоретика искусства и критика хорошо известна. Ее даже преувеличивают, конечно, во вред его поэзии. Так, Ив. Тхоржевский утверждает, что Гумилёв-теоретик выше, чем Гумилёв-поэт. Это совершенно неверно.
Гораздо вернее мнение поэта Георгия Иванова, говорящего, что поэзия и теория у Гумилёва слиты в одно. Но Г. Иванов делает ошибку, восклицая: «Не умри Гумилёв так рано, у нас было бы наше «Art poetique» («Поэтическое искусство» (фр.)).
Так как «Art poetique» написано у Г. Иванова по-французски, не может быть сомнения, что он имеет в виду теорию Буало. Посредственный моралист и слабый поэт, конечно, не может быть указан как идеал для Гумилёва, который, кстати, находится с ним в прямом разногласии.
Буало, например, утверждает: «L'esprit n'est point emu de се qu'il ne croil pas»[89].
Эта стрела, направленная против Корнеля, хоть и послана в лагерь враждебный с целью возвысить одно из величайших поэтов Франции, Расина, — все же не достигает своей цели. Ведь она могла бы поразить и автора «Бури», Шекспира, и автора «Фауста», Гете, и многих других выдающихся поэтов, вдохновляющихся, как и Гумилёв, народными легендами, иногда совершенно неправдоподобными.
Нет, лучше оставим Буало, превосходного комментатора Расина и очень полезного ментора. Гумилёв хоть и не составил эпохи как теоретик уже потому хоти бы, что равного Расину поэта среди ею современников не было, но в огромном хозяйстве русском поэзии, пришедшем в хаотическое состояние, именно он порядок навел. Кругозор ею был ограничен. Немецкую поэзию он изучать не хотел, итальянскую почти не знал. Но то, «то любил: поэзию французскую и отчасти английскую, — он продумал глубоко, многое постиг и усвоенное знал твердо.
Я уже назвал поэтов, которых он особенно любил. Что касается его явною и тайного родства с поэтами русскими, то об этом следовало бы сказать особо, потому что сам он о них молчал, и могло показаться, что национальная поэзия, как и самая жизнь России, ему чужда. Мы только что пытались доказать обратное, разбирая его стихи.
«Письма о русской поэзии», которые Гумилёв писал между 1909 и 1915 годами, очень замечательны, но вовсе не безошибочны, как утверждает Г. Иванов и как склонен допустить В. Брюсов.
Боюсь, что Брюсов делал это потому, что Гумилёв его перехваливал. Автор «Писем» и в самом деле слишком высоко ценил Брюсова, что, при строгом отношении к таким поэтам, как Сологуб, Блок и некоторые другие, — вряд ли оправданно.
Г. Иванов, вероятно, об этом не упоминает из желания украсить Гумилёва воображаемой непогрешимостью. Совершенно напрасно.
Как уст румяных без улыбки,
Без грамматической ошибки
Я русской речи не люблю, —
шутил Пушкин. Без ошибки невообразимо, даже непривлекательно и творчество теоретика поэзии, в особенности с темпераментом Гумилёва.
И все же «Письма о русской поэзии» — явление замечательное. Такие статьи, как «Анатомия стихотворения», — истинные шедевры. В отзывах на ту или другую книгу почти всегда поражает верная мысль, смелое обобщение, прямота, энергия.
В чем заслуга акмеизма, всем хорошо известно. Символизм иссяк, заигрывание с тайнами запредельного, туманные и многозначительные намеки, превыспренний словарь — все это надо было убрать. На крайнем фланге беспорядочный натиск футуристов тоже был угрозой. Гумилёв один обладал силой воли, ума и характера, достаточными для отпора, отбора, организации. Довольно вспомнить имена поэтов, так или иначе к акмеизму причастных: уровень их поэзии вряд ли ниже, чем уровень декадентов или символистов в лучшие годы их расцвета.
Гумилёв — организатор и друг поэтов — явление для меня лично незабываемое. Как это всегда бывает при почти ежедневной совместной работе, я с ним при жизни его расходился гораздо больше, чем расхожусь теперь, но всегда у меня к нему было доверие: он был неизмеримо выше мелких интриг, которыми маленькие люди, разъедаемые тщеславием, всегда и всюду отравляют литературную атмосферу, мешая подлинным поэтам в их высоком незаинтересованном служении.
В 1918 году Гумилёв развелся с Ахматовой. Женатый вторично на Анне Николаевне Энгельгардт, он поселился с нею в одной из комнат Дома искусств, где легче было выносить лишения, заставлявшие петербуржцев думать прежде всего о дровах и о пропитании.
Гумилёв получал пайки за чтение лекций. Он просто и даже весело переносил все испытания.
С комиссарами держался свободно, без озлобления, с легкой иронией, никогда не заискивал ни перед кем.
Конечно, он не был «конквистадором в панцире железном»; конечно, бутафорские свои доспехи выдумал, но придуманная им поза стала его второй натурой. И этот нежный, влюбчивый, тайно застенчивый человек, сломав себя, не изуродовал данной ему от рождения впечатлительной души, но как бы перевоспитал ее, всецело став каким хотел быть.
В годы самого трудного из посланных ему испытаний, в начале революции, все его лучшие качества: самообладание, умная ноля, неслыханная работоспособность, незлобивость, острый слух к чужой поэзии и ясная бодрость — стали очевидны для всех, кто за надменностью его позы признанного метра умели полюбить его истинный, я бы сказал, бытовой героизм.
Гумилёву оставалось жить еще три года. Они были насыщены большим творческим усилием. Неутомимый путешественник, отважный солдат и усердный читатель самых разнообразных книг, он скопил столько впечатлений, что ему необходимо было осесть хотя бы на время, подвести какие-то итоги, переорганизовать, проверить свое огромное интеллектуальное хозяйство.
Потребность распространять приобретенные знания, «уча учиться» и даже просто учительствовать была тоже очень сильна у Гумилёва.
Непоседа, любивший сам себя называть бродягой, роптавший даже на любимую женщину за то, что она приковывает его к месту, когда его тянет в открытое море, в незнакомые или уже знакомые, но далекие страны, поэт оказался вдруг пленником голодающей северной столицы, из которой нечего было и думать куда-нибудь двинуться без особых на то разрешений.
Зато в издательстве «Всемирная литература», где Горький, по совету знатоков, поручил Гумилёву редактирование стихотворных переводов с французского и английского языков, полт наконец работает бок о бок с учеными, над которыми подтрунивал в стихах, но которых втайне всегда уважал.
Гумилёв был арестован неожиданно даже для своей жены. Скрывал от друзей, учеников, почитателей свое участие в заговоре Таганцева.
Разрыв России на два лагеря: красный и белый, конечно, не оставил его равнодушным. Не сочувствуя революции, он черпал в ее стихии бодрость, как если бы страшная буря достала его на корабле, опьяняя опасностью.
Таким он и был в годы, когда многие из самых знаменитых его современников растерялись, злобствовали или предавались отчаянию.
Он всегда чувствовал себя антиподом Блока, большого поэта и гражданина, смятенного мученика совести. Но Блок в те же три года, которые и для него, как для Гумилёва, были последними, никого вести не мог, да и не хотел, он сгорал и догорал, как искупительная, жертва. Гумилёв улыбался, ободрял других и работал, работал без устали.
Его монархизм, о котором он не боялся говорить открыто, не был ни в какой мере тем мракобесием, в которое члены «Союза русского народа» превратили формулу «самодержавие, православие, народность».
Он любил в самодержавии идею монархии дантовской, всемирной, благостно организующей ту область жизни, о которой сказано в Евангелии: отдайте кесарево кесарю. С друзьями, не разделявшими этих его убеждений, он не был настойчив, принимая идею России имперской даже с формой правления демократической.
Православным он был без тени нетерпимости к людям другой веры и уж в особенности другой расы. Верил он «не мудрствуя лукавое, крестился истово на любую церковь, проходя мимо нее: в стихах, как в молитвах, обращался к Божьей Матери и Христу.
Народность его не была ни надменной, ни угодливой: ни перед человеком в массе, ни перед отдельным человеком он не мог гнуть спину.
Он был национальным поэтом в самом глубоком смысле этого слова.
Золотое сердце России
Мерно бьется в груди моей, —
сказал он про себя, и мало кто из современников мог бы это повторить с большим правом.
У Блока в груди билось сердце России трагической, сердце, которое, по собственным его словам,
к правде порывалось,
Но его сломила ложь.
И вот по какому-то таинственному стечению обстоятельств эти два современника, столь несходные во всем, сблизились в нашем ощущении перед лицом смерти.
7 августа 1921 года умер в страшных мучениях Блок. 24 августа того же года расстрелян Гумилёв.
Он взял с собой в тюрьму Евангелие и Гомера. Из тюрьмы писал жене, ободряя ее, хотя и знал, что его ждет.
Гумилёв в последние три года жизни держался, как певец в «Арионе» Пушкина:
Лишь я, таинственный певец,
На берег выброшен волною,
Я гимны прежние пою…
Гумилёв и пел «прежние гимны», оставаясь хранителем поэтической культуры. Среди кельтских легенд, его вдохновлявших, была ему особенно дорога одна легенда о волшебной скрипке или лютне, легенда, которой вдохновлена пьеса в стихах «Гондла». Видел ли он в ней предсказание? Знал ли, что, прервав свою постоянную работу поэта, будет разорван эринниями, как разорван в легенде певец, выронивший лютню?
Мир, враждебный певцу, не это ли — волки легенды?..
Есть у Гумилёва, как у каждого большого поэта, прямые пророчества о своей судьбе. Не раз уже приводились в печати его беззлобные строчки, посвященные рабочему:
Все он занят отливаньем пули,
Что меня с землею разлучит.
Виноват ли этот рабочий? Конечно, нет. Но погиб поэт, менестрель, звонким, веселым голосом будивший от сна «Русь славянскую, печенежью», погиб свободный, прямой, бесстрашный, верующий, добрый человек.
Настало время и для западной молодежи, изучающей русскую литературу и язык, узнать, а значит, и полюбить Н. С. Гумилёва.
<…> Я познакомился с ним в 1919 году за два года до его смерти. Он и Гумилев были тогда центром поэтического Петербурга. Это был единственный в своем роде момент русской истории. Люди голодали, книгами топили печки, ночью крались с топором к лошадиной, падали, которую грызли собаки, настолько злые от голода, что у них приходилось отбивать куски. Литераторы, чтобы не умереть с голоду, читали лекции в самых странных учреждениях, о которых можно было рассказывать часами: в Пролеткульте, где бывший булочник или сапожник, люди нередко очень хорошие, думали, что довольно им учиться у «спецов» технике стиха и сразу станут они писать, как Пушкин, или, например, в Балтфлоте, где матросы задавали лектору самые невероятные вопросы, нередко и нецензурные… Литераторы посмелее, например Борис Пильняк и некоторые другие, ездили за хлебом за тысячи верст на буферах, на крышах вагонов, как едут на войну.
В Петербурге (называю этим любезным для поэтов именем город, бывший тогда уже Петроградом и ставший позднее Ленинградом) многие писатели и ученые работали во «Всемирной литературе», фантастически огромном предприятии, которое выдумал Горький отчасти из-за своей неподдельной любви писателя-самоучки к литературе всех народов, отчасти же из желания дать нам в эти голодные годы верный кусок хлеба. Надо было наново пересмотреть переводы, уже сделанные, и перевести авторов самых разных эпох и стран. Перечень одних имен этих авторов занял два огромных, роскошно изданных каталога. Для выполнения всей этой грандиозной программы понадобилось бы по крайней мере двести лет. К работе Горький привлек академиков, профессоров, писателей, поэтов. Однажды у него на квартире, на заседании редакционной коллегии, куда обычно рядовые сотрудники не приглашались, случилось присутствовать и мне. Говорили люди незаурядные (А. Волынский, А. Левинсон, К. Чуковский и др.), говорили много, талантливо, увлекательно. Говорили и люди значительные: Горький, Гумилев.
Этот последний, открытый антагонист Блока, которого я еще не знал в лицо, говорил чуть-чуть суховато, как бы подчеркивая, что высокая поэзия — одно, а споры о ней — другое…
Молчал только мой визави, незнакомый мне очень молодой блондин с красивым, немножко деревянным загорелым лицом. Никто к нему не обращался, он, казалось, был рад этому.
Наконец Гумилев, говоривший что-то о паузном стихе, обратился, к молчаливому человеку с просьбой:
— Александр Александрович, пожалуйста, напомните несколько строчек Гейне в вашем переводе.
Обветренное загорелое лицо неторопливо повернулось к Гумилеву, и трудный, издалека идущий голос прочел хорошо знакомые мне строки:
Красавица рыбачка,
Оставь челнок на песке,
Посиди со умной, поболтаем,
Рука в моей руке.
Так это Блок? Тогда только я заметил в лице моего визави то не сразу уловимое выражение, которое бывает у людей, слушающих что-то неслышное другим.
Несколько недель до и после написания «Двенадцати», записал поэт в дневнике: «Я слышал какой-то шум, словно шум от крушения старого мира».
Позднее он сам мне позвонил, выполняя чужое поручение. Я был, конечно, очень взволнован: «Когда можно к вам зайти»? Ответ меня поразил:
— Нет, я сам зайду к вам, если позволите.
Этот визит знаменитого поэта к очень юному коллеге — свидетельство легендарной любезности и простоты Александра Александровича. Пришел. В кабинете у меня висел большой портрет Гейне, которого любил мой отец. Блок мне:
— Странно, что у вас Гейне. В вас начало антигейневское. — И, помолчав, прибавил: — Он страшный.
Здесь позволяю себе сделать отступление о ложной скромности, даже манерности некоторых авторов мемуаров, извиняющихся за то, что вынужден кое-где сказать два слова и о себе: или не пиши мемуаров, или не извиняйся за то, что для избранного тобою жанра полезно. В данном случае, как бы ни было маловажно само по себе мое отношение к Гейне, для характеристики Блока важно, что он не ошибся. Как ни далек я теперь от того юноши, который тогда разговаривал с ним, уже тогда на меня ирония и скептицизм Гейне не действовали. Я мог бы уже тогда сказать о нем словами А. де Виньи то, что стало для меня ясным лишь много позднее: «Я слишком уважаю Бога, чтобы бояться дьявола».
Но Блоку Гейне, несомненно, был страшен: он его привлекал и пугал, ну приблизительно как Онегин Ленского. Ведь в Блоке жил «Владимир Ленский с душою прямо геттингенской». А ирония Гейне — это уже насмешка над немецкой романтикой: мистический голубой цветок Новалиса от холода и яда гейневской улыбки вянет…
В моих частых встречах с Блоком выяснилось для меня одно: это и на самом деле (а не только в стихах) — человек сгоревший, чего-то себе не прощающий. Красивое лицо его походило на неподвижную маску античных трагедий.
На дне души безрадостной и черной
Безверие и грусть, —
звучали во мне его строчки. Или еще:
Поглядите, вот бессильный,
Не умевший жизнь спасти.
Или даже:
Сердце — крашеный мертвец.
Мудрено ли, что, когда Корней Чуковский уговорил Блока выступить на вечере поэтов в Москве, ему стали кричать из толпы:
— Мертвец, пора в могилу!
Всем было ясно, что эти жестокие слова исходили из группы имажинистов, шумной разновидности российского футуризма, хулиганивших, чтобы обратить на себя внимание. Но их выкрики страшно на Блока подействовали. Он шептал: «Да, они правы!»
Все, кто любит поэзию Блока, наверно, знают о его личной трагедии. Уход жены воспет самим поэтом в прекрасных стихах:
Ты в синий плащ печально завернулась,
В сырую ночь ты из дому ушла.
Через несколько месяцев после нашего знакомства Блок, сияющий, счастливый, как-то по-детски растерянный, с неожиданной откровенностью мне признался:
— Вы знаете, Любочка вернулась!
Возвращение жены Блока не спасло. Было уже слишком «поздно. Да и она на роль Беатриче не годилась.
Я часто с большой печалью следил за лицом Блока: «Да это же мученик, — думал я, — и мученик, конечно, не из-за Любови Дмитриевны и не из-за раздражения большевиками» (прорвавшегося позднее в знаменитой речи на смерть Пушкина). Нет, это было что-то другое, чего я тогда объяснить себе не мог…
Разрыв России на два лагеря, красный и белый, резко разделил и бывших соратников по декадентству и символизму. «Разрыв этот честная душа Блока пережила трагически. «Как бы теперь лучше послужить ему (русскому народу)?» — спрашивает он З. Н. Гиппиус. И вот развязка: Блок на эстраде Дома литераторов произносит свою речь о Пушкине. Нельзя забыть эту историческую минуту, когда после щебетаний Кузмина и серьезных, чуть-чуть банальных слов академика Кони начали падать тяжкие слова Блока. В сущности, это чествование 84-й годовщины со дня смерти Пушкина было для Блока прощанием с жизнью. Негодующий его голос клеймил чернь, то есть в его понимании власть, лишенную чувства музыки. Ведь именно он не переставал призывать:
— Слушайте, слушайте музыку революции!
Но этой музыки больше не было, точнее, звук ее для него изменился. Речь Блока, равная по значению знаменитой речи Достоевского о Пушкине, произвела на современников впечатление огромное. Она была как бы комментарием или поправкой к «Двенадцати». Вскоре Блок умер. Весь Петербург и, конечно, вся Россия знали, как были ужасны его последние часы. Никакой поддающейся диагнозу болезни у него не было, хоть и говорили о грудной жабе. Он так кричал и бился, что обожавшая его мать молила Бога, чтобы сын ее скорей умер.
Блока гроб я подпирал плечом,
В церкви на Смоленском крышку сняли.
Я склонился над его лицом:
Мучеников так изображали
На безжалостных полотнах: нос
Желтый, острый, выступили скулы.
И на них железный волос рос.
Хищно обнаженный зуб акулы
На прикушенной чернел губе.
Человек сгорел, а нес в себе
Музыку небесную…
(Н. Оцуп. «Дневник в стихах»)
Русский модернизм обязан многим Ибсену. В особенности на Блока великий драматург оказал огромное влияние. В «Возмездии» — эпиграф из Ибсена: «Юность — это возмездие». В тексте есть строчка о Бранде. Мимоходом говорить о норвежском поэте было бы нецеломудренно. Скажу только, что для меня он — развитие в драматической форме главной темы Ницше. Драмы Ибсена — тоска по сверхчеловеку. Оба, и Ницше, и его брат по духу Ибсен, не дают сердцам успокоиться, уничтожают посредственность, но оба при этом могут быть вдохновителями гордыни демонической. Русское декадентство, с его мечтами о дерзости и красоте, пыталось спастись от будней, подобно Гедде Габлер, преступнице, мечтавшей о красивой смерти. Блок в Ибсена был влюблен. Завет Бранда «или все, или ничего» вызвал у него, наверно, восторг головокружения. Тем ужаснее было для него задыхаться в безвыходном, в том, из чего Гедда спаслась самоубийством. Но Блок преступником не был: «Гений и злодейство суть вещи несовместные». Поэтому; никого не губя, он зато с упоением губит себя самого: «Все так ужасно, что личная гибель, зарывание своей души в землю есть, право каждого. Это возмездие той кучки олигархов, которая, управляет миром», — пишет он в комментариях» к «Возмездию». Федя Протасов, этот прообраз при жизни чувствовавшего себя мертвецом Блока, еще не додумался до такого объяснения своей гибели. Толстой и сам до женитьбы кутил у цыган и каялся, потом снова кутил. Но он был мужественнее Блока, да и время было другое. И все же какая-то возможность толстовской биографии намечена в «Живом трупе». С ним, даже с ним, это могло быть. С Блоком этого не могло не быть. Конечно, он не Федя Протасов, а гениальный поэт. Но в смысле человеческой судьбы разница не так уж велика. Федя — добряк. Блок тоже добрый, декадентским ядам его душа сопротивлялась, но она принимала воздействия: «страшного мира», почти не желая им сопротивляться, и он жил на сквозняках безвременья, его бросало вихрем в притоны и кабаки. В поколении Гумилева и Ахматовой «бражники и блудницы» если и каялись, все же в кабаки шли по своей воле:
Да, я любила их, те сборища ночные.
Блок мучился, как иудей, попавший в Афины, как блудный сын накануне полного разорения. Недаром писал: «Я пригвожден к трактирной стойке». Уже там, в юности, в кабаках, началась для него мука крестная: пригвожден. «Мстить миру своей гибелью» и при этом «стремиться к роскошной воле» — сколько в этой декадентщине было все же благородства и горя!
Не могу не оговориться по поводу недоразумений в связи с враждой Гумилева и Блока. Надо различать Гумилева, акмеизм и гумилизм. Гумилев — большой поэт, незаурядный по уму и характеру человек, акмеизм — литературное явление русского модернизма, но гумилизм — это классная дама, педантически-ограниченная, и в кой-каких придирках Гумилева и гумилистов к Блоку есть все, чтобы вызвать симпатию не к нападающим, а к их жертве. Законы, которые Блок ставил над своей поэзией, может быть, и хуже других, но… победителей не судят. Объясняя французским ученикам стихи «Снежной маски», я и сам тосковал — не говорю уж о пушкинской, но о самой обыкновенной трезвости и ясности. И все же даже эти туманные и затуманенные строчки — неотъемлемая часть упоительной лирики Блока. Апухтинская нотка всхлипывающей чувствительности, раздражавшая мужественного Гумилева, как и вся блоковская цыганщина, тоже нас чарует. Второй сорт чувствии стиля может действовать сильнее, чем первый. Разумеется, чары рассеялись быстро, как всякий угар, но оказалось, что мы любили у Блока его глубину; лишь прикрытую опасным маревом сентиментальности. Любили и любим, но разве это вождь, учитель, пример? <…>