Пошел пятый час утра – первые шаги Нового 1999 года. Мы с Люшей только что вернулись от наших друзей Соловьевых, живущих в соседнем подъезде – с ними провожали старый год и встречали Новый. Прошел в большую комнату, стою у окна, гляжу на деревья. Они очень старые и большие; пожалуй, помнят Петра Великого, и еще те времена, когда тут, на берегах Невы, жили чухонцы, а там дальше, но тоже в низовьях Невы, обитали ингерманландцы. Три сосны, стоящие перед окнами, тех времен не помнят, эти молодые, но вот там дальше, возвышаясь кроной над всем парком, уперлась могучими ветвями в небо лиственница. Она не только помнит Петра, но и прародителей тех чухонцев, которые льняными волосами и синими глазами походили на финнов, но от них всегда сторонились и с другими племенами не смешивались – понимали вечные и святые законы бытия, завещавшие нам жить единым родом.
Часы отстукивают секунды, а сердце – пульс. Иные скажут: медленно тянется время, другие заметят: летит на вороных. Это уж как кто понимает. Мне уже семьдесят пятый год. Возраст почтенный. Иной раз заползет в душу тревога, но я тогда друга своего Федора Григорьевича Углова мысленно на помощь зову; ему-то уж девяносто пятый пошел, а он все работает, каждый день на службу ходит, да еще и операции делает. Углов, конечно, исключение – недаром же он в книгу Гиннесса попал, как старейший оперирующий хирург, но о том, что он исключение, и довольно редкое, думать не хочется. И еще Леонида Максимовича Леонова вспоминаю – тот жил до девяносто семи. А Лев Толстой в восемьдесят два года решил написать свое лучшее произведение. И не простудись он в дороге, наверное, мы имели бы такую книгу; а Бернард Шоу в девяносто лет любовные письма женщине писал. Да что там далеко ходить: мой самый сердечный задушевный друг Борис Тимофеевич Штоколов, великий бас России, именно в эти дни студию для себя ладит, технику первоклассную устанавливает, говорит: «Мой голос теперь только и распелся». И решил все свои романсы и арии заново на лазерный диск напеть. А ему ведь тоже… семидесятый пошел.
Человек так устроен: пока жив о живом и мысли его.
Стою у окна, слушаю шелест шагов наступившего года. Незримо идет он среди деревьев – идет ли, ползет ли, а может, уж полетел ракетой…
В этом году газеты предрекают голод.
Самое страшное – это думы о голоде. Другие его не боятся, а я – боюсь, потому что знаю, видел и сам голодал.
Под новый 1933 год мы с братом Федором приехали в Сталинград на Тракторный завод. Бежали из деревни, где большевики с наганами прошлись по амбарам и выгребли весь хлеб. Поселили нас в бараке, спали мы на одной койке. Мне было восемь лет. И все бы ничего, брата приняли в лесопильный цех учеником электрика. Уж и зарплату первую он получил. И печку в бараке топили. Тепло, сытно,– и даже весело. Вечером с работы ребята приходят: все молодые, из деревень понаехали. Кто-то поет, кто-то смеется, а кто-то печку топит. Но вдруг беда случилась: брат мой однажды с работы не пришел. Сказали мне: Федора током сожгло, в больницу отвезли.
День живу один, другой. На третий комендант Петр Черный сказал:
– Одевайся, выходи.
– Куда?
– А я знаю – куда? Выходи!
Я оделся, обулся, но выходить не торопился. Некуда мне было идти, да и холодно. Мороз под тридцать.
– Выметайся, щенок!
Схватил за воротник пальтушки, которую мама мне соткала и сшила, и вытолкнул за дверь.
Побежал куда глаза глядят: вниз, вниз по скользкой тропинке. В тех местах, где на снегу накатаны ледяные дорожки, скользил по ним, и затем снова бежал, и скользил, и бежал. Вдруг впереди увидел, как стайка ребят, таких же, как я, падают куда-то и пропадают, словно их заглатывало подземелье. Подбежал и вижу: железный обруч, а внизу темень колодца и оттуда белый пар клубится, словно из бани. Ребята туда прыгают, и я прыгнул. А там ручеек горячей воды течет у стенки, а где-то впереди, точно звездочка, свет мерцает… Туда на звездочку ребята побежали – и я за ними…
Давно это было, а будто бы вчера.
Я теперь боюсь голода. Все говорят о нем, и страх заползает мне в душу. Не за себя боюсь, за Люшу, и за свою дочь, которая живет в Москве, и за внуков – у меня их трое. Есть правнук Максим и правнучка Настя – такие прелестные, совсем еще маленькие. За них тревога. Ну, и конечно, за весь народ – за русский и за все другие народы, которые издревле судьбу свою с нами связали.
Другие говорят о голоде и не боятся его. Я боюсь. Или потому что трусоват, но, скорее всего, оттого что не однажды голодал.
Теперь-то мы знаем, что и в 1921 году, и в 33-м голод нам устроили большевички в кожаных тужурках, народ вымаривали – вот как и теперь хотят, чтобы нас, русских, было мало. Но тогда-то… Ленин был для нас кумиром, почти Богом, а пламенных революционеров мы чтили, как наши отцы и деды чтили святых. Народ доверчив, как дитя малое. Ему сказали, что Ленин наш отец родной – мы и поверили. А этот отец говорил, что пролетариату нечего терять, кроме собственных цепей, – мы и в это поверили. А что у этого же пролетариата, кроме цепей, была еще и Родина, и род, его породивший, и могилы предков – ну, это как-то отпало само собой. Нет Родины – и все тут. Об этом же вроде бы и Карл Маркс, мудрец всех времен и народов, сказал, а если уж Карл Маркс… так уж тут цепляться за Родину, и за могилы предков…
Верили во все это и тогда, когда от голода падали на улице и тихо без стона и жалоб умирали. В 1933-м будто бы на одной только Украине вымерло шесть миллионов человек, а у нас в России сколько полегло? Никто не считал. Русских много. Зачем их считать.
В Поволжье голод был особенно свирепым. Сталинград – центр Поволжья.
В квартиру позвонили. Кто бы это – в такой неурочный час?
Открываю дверь: Михаил Меерсон.
– Миша? Это ты?…
– Прости. Стиснуло сердце – дай валокордин, а лучше – нитроглицерин.
Взял его за руку, провел на кухню. Он бросил под язык две таблетки нитроглицерина.
– Целых две таблетки! Я и одну-то принимать боюсь. Голова от него болит.
– Да, в мозгу у нас много мельчайших сосудов – они не любят вторжений, да еще таких сильных средств, но мне надо помочь сердцу. Тут как и во всем: одно лечит, другое калечит. В конце концов, от инфаркта убегу, а на инсульт нарвусь.
– Заметил я, ты много теперь говоришь о болезнях.
Миша вскинулся:
– Хо! А о чем же я буду говорить, если везде болит! Тебе хорошо: на озеро гулять ходишь, пожрать как следует можешь, выпить. Вот и сейчас: из гостей пришел, а ни в одном глазу, и рожа красная, как у младенца.
– Я не пью. Пора бы тебе знать это.
– Он не пьет! Ты эту пулю заливаешь всем уж лет тридцать. В Москве еще жил – на даче у тебя был в писательском поселке; так ты и там всех дурачил. Не пьешь. Да кто же тебе и поверит, что ты и вино и водку не пьешь! Вот сейчас в гостях был, Новый год встречали – так что же ты, и бокал шампанского не выпил? И Люша твоя – тоже не выпила?
– Не пьем мы с ней, Миша. Совсем не пьем.
Михаил махнул рукой и отвернулся. Смотрел в окно, в ночь – на тот участок Удельного парка, где теннисный корт прозрачным забором огорожен. Раньше зимой поле корта заливалось водой, под звездным небом блестел огромный квадрат льда и на нем по углам и посредине отражались огни фонарей, и в новогодние ночи до утра кипел нарядный хоровод молодых людей, хлопали пробки шампанского… – теперь корт покрыт снегом и фонари не горят; новая демократическая власть и этот уголок жизни прихлопнула, будто колдовская сила черной рукой смахнула. Михаил в глубоком и печальном раздумье смотрит на заснеженное поле и, наверное, думает о том же. Ведь он в этом доме онкологов, где мы живем, прожил тридцать пять лет, и теперь, после возвращения из Тель-Авива, поселился здесь же, в своей старой квартире, на одной с нами лестничной клетке. Михаил похож на чеховского персонажа из «Палаты номер шесть»: на нем старый махровый халат, далеко не свежая помятая рубашка, редкие седые волосы торчат в разные стороны, будто они кого-то испугались и повскакали со своих мест. Он в Израиле был три года, натерпелся там каких-то бед, похоронил свою Соню, с которой прожил сорок восемь лет, – постарел, обрюзг и под глазами у него висят тяжелые синюшные мешки. Я украдкой бросаю на него взгляд, и мне становится страшновато; мы ведь с ним ровесники, наверное, и я вот так же постарел, и моя физиономия мало кого радует. Правда, Люша меня называет молодцом, а директор издательства Владислав Аркадьевич – умница и прекрасный писатель, красавец и балагур, – говорит, что люди моего типа долго остаются молодыми. Намекает на то, что душа у меня еще не постарела. Но это, конечно, моменты утешения, дружеских ободряющих слов, а старость она всегда старость, природу не обманешь, и если уж взяла тебя в обнимку, от нее не увернешься.
Грустные это мысли, обыкновенно я гоню их, но вид моего фронтового товарища Миши Меерсона и раньше-то навевал мне печальное настроение, а теперь он со своим стенанием сеет тоску.
– Ты, извини, Иван, – посиди со мной. Люша там спать легла, а мы посидим. Меня ночью стали посещать страхи, особенно, когда под лопаткой заноет. Я тогда встаю и начинаю ходить по комнатам. Вспоминаю тот ужасный случай, когда с балкона пятого этажа пьяного мужика выбросили; я иногда ночью подойду к балкону, и мне кажется, что тень какая-то сверху летит. Ведь он, конечно же, не сам прыгнул. С вечера-то там песни орали. Собралась теплая компания. Ну и – выбросили.
– Давно уж это было. Я забыть успел.
– Ты забыл, а мне он… летящий – мерещится. У меня сегодня два племянника были, здоровые, как быки, и смотрят как-то нехорошо. Возьмут под белы ручки, и – тоже полетел.
– Да зачем же им тебя выбрасывать?
– А квартира, мебель? Им бы меня поздравить, подарочек старику принести, а они вопросы задают, не собираюсь ли опять в Израиль? А чего я там забыл в Израиле? Там тоже племянничек есть, так он уж обобрал меня. Двадцать тысяч долларов выманил, купил на них две машины, кирпичный гараж, обещал продукты из кибуци возить, а сам скрылся куда-то. Соня и занемогла с этого. И умерла скоро. Подлость такую не перенесла.
– Ты мне как-то рассказывал, не один племянник тебя огорчил.
– Всякое там было, но главное, конечно, мира и согласия между людьми нет. Вроде бы одного рода-племени, а выйдешь на улицу – на тебя волком смотрят. А один подошел ко мне и говорит:
– Ты, папаша, русский что ли?
Я ему отвечаю:
– Что значит, русский? Если по месту рождения судить, то да, русский. А в чем дело?…
– А фамилия твоя?
– Меерсон, но в чем дело, я вас спрашиваю?
– А в том и дело: домой тебе придется ехать. Понял ты меня – домой.
– Мой дом здесь, в Израиле. Я и ехал сюда потому, что Израиль – прародина отцов наших, а, значит, и наш дом. Здесь наша Родина.
– Ошибся ты, папаша. Здесь наш дом, а не ваш. Мы настоящие евреи – ашкенази, восточные, а вы – сефарды, окрошка европейская, у вас в крови всякого понамешано. Гнать мы вас будем – обратно туда, в Россию.
И замахнулся, да так, что у меня в глазах потемнело. Спасибо, что не ударил. А в другой раз и ударить может. Ну, а потом уж совсем ужасное приключилось: какой-то раввин на улицы Тель-Авива восточных евреев вывел, и шли они под лозунгами «Русских евреев – в Россию». Так что, друг Иван, нет мира под оливами. Соня как увидела этих громил – и совсем слегла. А ночью с ней удар случился. Вызвал я скорую помощь, укол ей дали, а сердце-то и остановилось. Может, и врачи еще добавили.
– Понять мне трудно, как это ты, профессор-медик, а лечить жену другим доверяешь. Сам бы ей укол сделал.
– Испугался в ту минуту, голову потерял. Теперь-то вот кляну себя, а Соню не вернешь. Одним словом, тошно мне стало жить в Тель-Авиве, на Родину настоящую вернулся. Родился-то я в России, и мать моя, и отец, и деды, прадеды – всех нас земля российская породила, тут и умирать будем.
Под утро я проводил Михаила и спать лег. И едва смежил глаза, как увидел колодец, туннель со струящимся ручейком горячей воды и вдали мерцающий огонек. И как тогда, в те уже совсем далекие годы, бегу я за ребятами, бегу, и вдруг кто-то схватил меня за ногу – и я упал.
– Эй, парень, иди-ка сюда! – раздался девчоночий хрипловатый голос.
И меня потянули за ногу.
– Садись вот здесь. Тут труба теплая.
Волосатая большая голова улеглась ко мне на колени, сказала:
– Поищи-ка у меня в голове, гадов много, спать не дают.
Я никогда не слышал слова «гады», но понял, что речь идет об отвратительных насекомых, которых теперь, кажется, нет на всей российской земле, но тогда они копошились в рубцах нечистых рубашек, на голове в спутанных, грязных волосах, – и даже во время войны я приказывал старшине батареи возить с собой пустую бочку, в которой мы выпаривали этих кусачих коротконогих тварей.
– Ну, ищи! Чего сидишь?
– Так темно же.
– А ты на ощупь. Пальчиками перебирай – к ногтю ее. И если гниды – тоже к ногтю.
Я запустил в теплые волосы пальцы и стал ощупывать голову и, действительно, нащупал один бугорочек, другой – и затрещали между ногтей мои жертвы, и гниды мне встретились: гирляндами налипли на волосах, – я и их ноготочками.
– Вот, молодец! – одобрительно проговорила голова. А я, поощренный похвалой, еще больше старался. Искал и искал, и много уж «настрелял» дичи, и мне уж казалось, что меня тоже кусают маленькие хищники, и я отвлекался, чесал свою голову. И потом снова запускал пальцы в длинные и густые волосы незнакомой девицы.
Но скоро я устал изрядно, привалился к теплой трубе и заснул. Пациентка моя тоже спала, и не знаю, сколько мы пребывали в таких живописных позах, – меня сильно толкнули, и я увидел перед собой тень здоровенного мужика.
– Не трожь парня, медведь! Чего тебе? – сказала голова, не поднимаясь с моих колен. Но медведь двинул меня сапогом – на этот раз сильнее прежнего, и я полетел на другую сторону туннеля. Подхватился и побежал на огонек, – он все мерцал где-то впереди. И бежал я, и бежал, пока не услышал ребячьи голоса:
– Пойдем в пещеру. Скоро монтер придет, погонит нас.
– Не погонит. Он добрый.
Я остановился. Перспектива попасть в пещеру была заманчива.
– Добрый тот, с усами. А этот зверь, он тя живо насталит!…
Ребята повставали и поплелись дальше на свет. Я шел сзади. И боялся, как бы не отстать. У идущего рядом спросил:
– А что это значит – насталит? Я слова такого не слышал.
– О, деревня! Засветит! По шее, значит.
– Засветит?…
– Ну, темень. Отвяжись.
Пещера оказалась далеко, на скалистом берегу Волги. Было еще темно, когда мы вылезли из туннеля и нас словно жаром от большого костра охватило морозом. Мороз был везде: в небесах он сиял крупными синеватыми звездами, на деревьях висел казачьими усами, под ногами скрипел и визжал точно поросенок. Мы бежали по заводской площади мимо памятника Дзержинскому, потом по узенькой тропинке, вившейся по краю заводского забора, а потом, словно в сказку, влетели в какой-то сад или парк, и по парку бежали долго. Бежавший впереди парень покрупнее всех, – видимо, вожак, – поворачивался назад, поднимал руку и кричал:
– Палки берите, щепки!…
И ребята подбирали всякий мусор, и я подбирал ветки, дощечки от каких-то ящиков,– и все бежали, бежали…
Потом мы спускались вниз. Обогнули выступ высоченной скалы, ребята цепочкой растянулись по совсем уж узенькой тропинке. Впереди идущий крикнул:
– Берегись! Скользко.
Я плотнее прижался плечом к скале и посмотрел вниз. И ужаснулся. Берег Волги, полоска льда, слабо освещенная сиянием звезд, причудливой змейкой вилась где-то далеко внизу – так далеко, что казалось, мы парим над землей в небесной вышине. А брустверок, по которому мы шли, был так узок, что нога на нем едва помещалась, и ноги скользили, – вот-вот, еще мгновение – и ты полетел вниз. «Знал бы я – не пошел», – мелькала мысль, но тут же себя спрашивал: «А куда бы ты пошел?». Да, идти мне больше некуда, и я ногой нащупывал место, где бы не упасть, не поскользнуться.
Увидел, как впереди идущие ребята, один за другим, ныряют куда-то и исчезают, точно их проглатывала пасть, разверзшаяся в стене.
То была пещера Бум-Бум – надежное прибежище бездомных ребят, которые одни только и могли сюда пробраться по узенькому карнизу и потому чувствовали себя здесь в полной безопасности.
Сложили костерок, чиркнули спичкой, и все засветилось, заиграло чудными бликами,– и будто бы даже мороза не было на улице, а была ночь, теплая, звездная – и жизнь уж не казалась такой мрачной и суровой.
Кто-то из кармана достал несколько картофелин, кто-то чистил морковку, свеклу – и вот уже котелок висит над костром, и снег, набитый до краев, превращается в воду, и все варится, парится, а я облюбовал себе свободный уголок – тут сено, клочок соломы, и клочок вонючей дерюжины… Я устраиваюсь поудобнее, и – засыпаю.
Я хорошо помню, как в те первые часы жизни моей в пещере Бум-Бум, ставшей мне прибежищем на четыре года, я уснул крепко и увидел во сне родную деревню, и родимый дом, и отец сидит в красном углу под образами, а мама тянет ко мне руки, и я явственно слышу ее голос: «Иди ко мне. Ну, Ванятка, сыночек мой. Ты теперь дома, и никуда больше не поедешь. Иди ко мне на ручки».
И еще помню, как проснулся я в пещере, увидел, что нет у меня ни дома, ни отца, ни мамы… Страшно испугался и заплакал. И плакал я долго, безутешно – ребята смотрели на меня, и – никто ничего не говорил.
В пещере догорал костер, дров больше не было. Становилось холодно, и я начинал дрожать. Кто-то из ребят сказал, что надо натолкать в чугунок снега и согреть воды. Еды у нас не было, но я о ней в тот час не думал. Не знал я тогда, что бывают у человека дни, недели – и даже годы, когда еды у него нет.
Вместе с трескучими холодами к России подбирался 1933-й год. Страшным он будет для многих народов, населяющих одну шестую часть света.
Ну, а как я прожил этот год – это уж рассказ особый. Я поведал о том в повести «Желтая Роза». Это первая часть романа о тридцатых годах «Ледяная купель» – он написан давно, еще в семидесятых, но лежит в столе и ждет встречи с читателями. Дождется ли?… Но и в нем я лишь отчасти рассказал о своем детстве. Расскажу ли когда-нибудь подробнее?… Вряд ли! Люди ждут историй веселых, романтических.
Романтики было много в те дни, когда мы войну с Победой окончили и домой возвращались. Я тоже, хотя и не сразу, поехал домой. Дома-то, правда, у меня не было, и даже города не было – Сталинград был дотла разрушен, но все-таки было место, где завод мой и дома стояли. Туда и поехал. Ну, а потом в штаб своего округа вернулся. Сижу это я на скамеечке, приема у начальства жду. Мимо подполковник проходит. Встал я, честь ему отдал.
– Как твоя фамилия?
Назвал я себя.
– Дроздов? Не твой ли очерк «Фронтовой сувенир» по радио читали?
– Было дело.
– И что? Куда теперь?
– В Сталинград поеду. Тракторный завод восстанавливать.
– Но ты же писать умеешь! Помнится, как у нас в штабе говорили: фронтовой командир, а как пишет. Айда к нам в газету!
– А вы что же… редактор?
– Бери выше; я всеми газетными кадрами в округе заправляю.
Подхватил меня за руку, повел в кабинет. Там за большим столом маленький, похожий на галчонка, старший лейтенант сидел. Подвел меня к нему:
– Вот тебе артиллерист настоящий и писать умеет – оформляй его в газету. Нам во Львове литсотрудник нужен.
И ушел подполковник, а старший лейтенант долго рассматривал меня, точно я привидение, потом спросил:
– У вас есть высшее образование?
– Нет.
Старший лейтенант склонился над столом и ворочал перед носом какую-то бумагу. Ко мне он сразу потерял интерес, и я уж думал, что сейчас он меня отпустит и я пойду в другую комнату оформлять демобилизацию, и был рад этому, и уж предвкушал момент, когда я войду в кабинет директора Тракторного завода Протасова, у которого до войны в механосборочном цехе работал, и как он обрадуется мне и скажет: «Ну, валяй в наш цех, ты там распредмастером работал – и теперь засучивай рукава, трудись».
А старший лейтенант занимался бумагой – и так ее повернет, и этак, и морщил свой тонкий крючковатый нос, выражая недовольство моим присутствием, и потом, не поворачиваясь ко мне, проскрипел сиплым прокуренным голосом:
– Как же вы… без образования в журналистику идете? Журналист, это же… писать надо, сочинять: тут не только ум, но и талант нужен, это же… ну, вроде как маленький, начинающий писатель. А?… Отказались бы.
– Как вы скажете; можно и отказаться.
Старший лейтенантик, так я его мысленно окрестил, поднял на меня большущие темные глаза, в них копошился сырой непроницаемый сумрак, покачал головой, что, очевидно, означало: «Надо же… какая наглость. В журналисты захотел». Но сказал он лишь одно слово: «Подождите», и вышел. Через минуту возвратился вместе с подполковником. Тот был взволнован, кричал:
– Вечно вы!… Как русский, так вам дипломы подавай. А где он учиться мог – тебя он на фронте защищал! А твои соплеменники, между прочим, в Ташкенте отсиживались, да в институтах учились.
– Но ведь журналистика, – бормотал старший лейтенант, – сами же вы говорили.
– Ну, говорил – и что же, что говорил. Конечно же, хорошо, если с дипломом, но этот писать может. Очерк его по радио передавали, я еще тогда думал: в газету бы этого парня.
Приказ о моем назначении был написан, и вот я во Львове, стою у входа в большое серое здание, где находится редакция. Часовой указывает мне лестницу, ведущую в подвал, и я, наконец, в огромном, плохо освещенном помещении; у стен разместились наборные кассы, печатные станки с ручным управлением, два большие стола посредине – вся типография дивизионной газеты «На боевом посту».
Две девушки, сидевшие за кассами, – одна черненькая, кудрявая, другая беленькая, прямоволосая, – повернулись ко мне. Прямоволосая славянка мило улыбнулась:
– Мы ждали вас. Проходите. Скоро придет редактор.
Куда проходить, не сказали. Избрал дальний угол с большим штабелем газетных подшивок и каких-то бумажных тюков, прошел туда и положил на штабель фибровый, изрядно побитый и потрескавшийся чемодан, с которым прошел и проехал всю войну и в котором одиноко лежали две пары нижнего армейского белья – все мое имущество и богатство. Казалось бы, странно это – ведь я прошел пол-Европы, освобождал Яссы, Будапешт – и был не простым солдатом, а вначале летал на самолетах, потом, повинуясь капризам военной судьбы, стал командиром фронтовой зенитной батареи, – казалось бы, трофеи должны быть. А их не было. Только часы золотые на руке – солдаты подарили, да аккордеон концертный был – тоже солдаты из королевского дворца вынесли, но его украли где-то на квартире. Ничего другого не было, потому как всегда боялся: убьют, а у меня в чемодане вещи чужие найдут. Вот и пуст мой чемодан, зато и совесть спокойна.
Газетный завал оказался очень удобным для моего нового очага. Вначале я положил на него чемодан, а затем, не дождавшись редактора и никого из сотрудников и проводив кончивших свою работу девчат, я потушил свет и лег на газетные подшивки, а поскольку несколько дней был в дороге и почти не спал совершенно, то уснул мертвецким сном, и неизвестно, сколько бы проспал, если бы не разбудил старшина, который смотрел на меня хотя и без особенной радости, но все-таки с интересом и каким-то детским чувством неожиданного удивления.
– Помнишь меня? – спросил старшина. И в голосе его прозвучало уже не детское чувство снисходительного превосходства.
– Как же! Вы тот самый корреспондент…
– Верно. А фамилия моя?
– Бушко. Максим Бушко.
– И это верно. Тогда давай здороваться. Я только что-то не понимаю, как это ты согласился принять должность литературного сотрудника? Ты что – в Москве учился, факультет журналистики окончил?
– Да нет, ничего я не кончал,– проговорил уже с некоторым раздражением, потому что слова его были слишком уж похожи на то, что говорил мне тот… старший лейтенантик. Но больше всего меня удивляло, и было неприятно, – старшина, а говорит со мной, офицером, как с мальчиком. Но я думал: журналистика. Сфера особая. Тут свои понятия субординации. И уж, конечно, в бутылку лезть я не собирался. Он же профессионал и, наверное, образование имеет. Тут уж смирись, будь тише воды ниже травы.
Новое это было для меня состояние: на фронте-то – командир подразделения, да еще отдельного: всегда в походе, в бою, а штаб далеко – полковой за сорок-пятьдесят километров, дивизионное начальство за десять-двадцать. Связь по рации, да и какая это связь! Ненадежная. Если танки из-за холма вывернулись или стая истребителей налетела, все решай сам, мгновенно – иногда в одну-две секунды. А тут – газета. Нужны знания, умение писать, и без ошибок. Да еще и о чем писать? Это, наверное, самое главное.
Присмирел, притих, и сижу перед старшиной, как школьник. И мысли лезут панические: бросить все, да и снова в штаб, с просьбой списать вчистую. На фронте – там да, умел, и наград у меня больше всех в полку, а тут уж нет, тут уж пусть вот он, Бушко – Бушкер, как мне кто-то сказал о нем. Не украинец, значит, но и не русский. А кто? – Какая мне разница! Я тогда о национальностях не думал. Если не русский, так, выходит, младший брат, мы о них пуще, чем о своих, заботиться должны. Так нас воспитывали родная партия и комсомол. Интернационализмом это называлось.
Пришел заместитель редактора капитан Плоскин. Сутулый и худой, а голова большая, волосы рыжие. Я встал, вытянулся по стойке «смирно». Он меня увидел, но значения факту моего присутствия не придал. Подошел к одной наборной кассе, потом к другой – долго говорил с наборщицами. И к печатному станку, возле которого трудился низкорослый ефрейтор Юра Никотенев – я его успел узнать; и с ним капитан много разговаривал, а уж только затем подошел к Бушко и долго тряс ему руку, что-то говорил вполголоса и смеялся. Со стороны я видел его глаза; они были желтые, выпуклые и вращались как-то настороженно и нехорошо. Он словно бы все время ждал удара со стороны и боялся этого, старался вовремя заметить противника. Я, еще когда был в авиации, летал на самолете-разведчике Р-5, так мы учились смотреть вперед и одновременно боковым зрением оглядывать и все другое пространство. Думал сейчас: «Он тоже как бы летал на самолетах – вон как сучит глазами по сторонам».
Наконец, решился я, шагнул к начальнику:
– Товарищ капитан! Старший лейтенант Дроздов прибыл в ваше распоряжение для дальнейшего прохождения службы в должности литературного сотрудника газеты «На боевом посту».
Капитан вяло подал мне руку, сказал:
– Звонили о вас из штаба, но сказали, что у вас нет ни опыта работы в газетах, ни журналистского образования. Как же вы… Ну, ладно. Будете пробовать. Может, что получится.
Эти слова окончательно сбили меня с толку, и я, набравшись духу, выпалил:
– Поеду на завод. Там я до войны работал.
Капитан пожал плечами и сверкнул желтыми рачьими глазами; такой мой план ему, видимо, понравился.
Затем он взял за руку Бушко и они пошли в дальний угол, сели возле какой-то бочки, выбили из нее пробку и стали наливать в графин темную пенящуюся жидкость. Выпили по одному стакану, по второму, по третьему…
Ефрейтор Никотенев достал из ящика своего рабочего стола сухую воблу, пошел к ним и тоже стал пить.
Я чувствовал себя неловко; был тут явно лишним, нежелательным, и уж хотел выйти на улицу и там погулять по городу. Но не знал: спросить разрешение у капитана или выйти так: ведь к службе на новом месте я не приступал. Ефрейтор меня окликнул:
– Товарищ старший лейтенант! Подгребайте к нам.
Выпил с ними стакана три пива, – знаменитого, Львовского, как сказал мне ефрейтор, проводивший капитана Плоскина и старшину Бушко и вернувшийся в типографию, где я устраивался на первый ночлег в своей новой жизни, теперь уже журналистской. Видя, что я укладываюсь на штабель старых газет, а под голову кладу изрядно помятый, сбитый в углах чемодан, он достал откуда-то брезентовый сверток.
– Вот вам… постель.
Сел возле моего изголовья, запустил пальцы в нечистую шевелюру густых волос, сказал:
– Завтра найду вам квартиру.
Никотенев имел вид уставшего в боях и походах солдата – такие были у меня на батарее после долгих и тяжелых боев, когда мы вблизи передовой линии фронта дни и ночи до красных стволов отражали атаки самолетов или, случалось, схватывались «врукопашную» с танками, а что еще хуже, отразив нападение танков, принимали на грудь еще и пехоту, следовавшую за ними.
Кивнув на бочку с пивом, еще стоявшую посреди подвала, я спросил:
– Кому я должен деньги?
– За что?
– Ну – пиво-то… Вон я сколько выдул. Чай, денег стоит.
– А-а… Пустяк делов. Пиво у нас часто бывает. Вы только об этом никому не говорите. Я сейчас спрячу бочонок. Завтра придет майор, захочет похмелиться.
И потом в раздумье, и будто бы с грустью:
– Пьет наш майор, а так – хороший.
– А эти… капитан и старшина – тоже пьют?
– Эти?… Нет, они тверезые. Пива выпить, да вот так, надурняка,– подавай больше, а чтобы водки надраться, как наш майор, и потом неделю с больной головой… Нет, эти пьют с умом, и все больше пиво.
– Они, верно, денег много получают? Пиво-то недешево.
Ефрейтор сморщил и без того старческое лицо, посмотрел на меня строго.
– Деньги?… Ну, это уж так… Покупают, конечно, но только о деньгах – ни, ни, говорить не надо.
Оглядел темный пустой подвал, будто опасался кого, потом наклонился ко мне и на ухо тихо проговорил:
– Делайте вид, что ничего не знаете, а если под какой бумагой подпись велят поставить, ни Боже мой! Скажите, я работник литературный, а всякие хозяйственные деда знать не желаю. По-дружески вам советую. Ладно?
Помолчали с минуту.
– Хотите пива еще выпьем?
– Нет, не хочу пива. И вообще – я пить больше не стану.
– Ну, ладно, я пойду.
Он закатил бочку за шкаф с инструментами, накрыл ее кипой газет и вышел, крепко притворив за собой дверь. Я некоторое время бездумно смотрел в потолок, затем вывернул из патрона лампу, висевшую над головой, и закрыл глаза. Однако же сон ко мне не шел. Бочонок дармового пива и совет ефрейтора ничего не подписывать смутной тревогой взбудоражили сознание, нехорошо отозвалось в сердце. Всякое было на фронте за четыре года войны, в какие только переделки ни попадал, но эти вот три стакана пива, зашумевшие в голове сладкой истомой, дружеский совет ефрейтора вздыбили тревогу, почти страх. «Знать, не простые они, эти бумаги, что-то нечистое в них таится…»
Сон подкрался незаметно, провалился, как в колодец. А во сне катался по полу бочонок и из него проливалось янтарное пиво, и голос печатника доносился откуда-то сверху, из-под облаков. А тут и другой голос – девичий, плачущий раздавался совсем рядом.
Открыл глаза – наборщица сидит у своей кассы, – та, что беленькая, славянка. Лицо обхватила ладонями, плачет.
– Вы что? Вас кто обидел?
Плач прекратился, девушка опустила руки на колени. Я подошел к ней. Девушка назвалась Наташей. Успокоилась не сразу. Потом вдруг появился капитан Плоскин, схватил ее за руку и поволок к выходу. Я снова завалился на свою «кровать» и почти мгновенно уснул. На этот раз спал долго и крепко. Разбудил меня Никотенев. Тряхнул за плечо, сказал:
– Старшой! Вставай, редактор пришел.
Было уже светло, девушки сидели за кассами, а у большого окна за печатным станком стоял невысокий, широкий в плечах майор и что-то пил из большой алюминиевой кружки, – очевидно, пиво.
Я причесался, расправил у ремня гимнастерку, ждал, когда из-за печатного станка выйдет майор. Увидев меня, он поставил на подоконник кружку, подошел ко мне и протянул руку:
– Дроздов – да?… Хорошо. Ну, рассказывайте, как доехали, – и вообще, как дела, настроение?
Никотенев принес нам два стула, и мы сидели с ним возле штабеля газет. Майор был рябой, курносый, зеленые кошачьи глаза заметно оплыли, выдавая частые спиртные возлияния. Однако смотрел он на меня весело, и даже с какой-то родственной нежностью. Его донимал то ли насморк, то ли хронический гайморит, – он то и дело толстыми пальцами подталкивал кверху красный разбухший нос и громко раскатисто шмурыгал.
– Согласился, да теперь жалею, – запел я отходную.
– Как? – удивился майор. – Вы умеете писать, я помню ваш прекрасный очерк; да вы, можно сказать, судьбу свою нашли! Поработаете у нас, в дивизионке, – а там и на большую дорогу журналистики. В Москву подадитесь.
– Бушко говорит, без образования…
– Бушко?… Уж накаркала ворона.
Нахмурился майор, склонил над коленями голову.
– Бушко оформляет демобилизацию. И хорошо. Пусть едет.
Майор поднялся, положил мне на плечи тяжелые руки и, внимательно посмотрев в глаза, тряхнул головой:
– Хорошо, что приехали. Будем работать.
Ефрейтор Никотенев поблизости от своего печатного станка соорудил мне стол из трех досок, накрыл его желтой оберточной бумагой, где-то раздобыл чернильницу, ручку с ржавым пером и сказал:
– Садись, старшой, пиши газету.
Я посмотрел на него с немым вопросом в глазах и неподдельным изумлением. «Как пиши, чего писать?» – хотел я сказать, но не сказал, а взял ручку, словно примеряя, подойдет она под мою руку или в непривычных пальцах не удержится.
В другом конце подвала у окна стоял большой, весь облезлый письменный стол, и за ним сидел майор. Он долго рылся в ящиках, нашел какие-то бумаги и пришел с ними ко мне.
– Вот… – Приготовьте подборку писем. Передовую напишите к 7 ноября. Номер-то праздничный. Портрет Сталина дадим, а под ним стишок небольшой. Вот и все, пожалуй. К вечеру сдадите материал.
– Товарищ майор, я передовых не писал.
– Напишете, – успокоил редактор.
– А стишок где взять?
– В старых газетах поищите. Вон их сколько, газет старых.
Показал на мою «кровать», живописно прогремев носом, удалился.
Первой моей мыслью было: «Бежать, бежать. Немедленно, сейчас же!…» Однако тут же поползли и другие мысли: «Куда бежать?… Я же военный. Надо хоть с недельку поработать. Уж потом – напишу рапорт, подам по инстанции…».
Стал читать письма солдат. Пишут кто о чем: один стрелять хорошо научился, другой в отпуске в родном колхозе побывал… «Странные, право, люди. Зачем пишут, кому нужны эти их рассказы?…»
Вспомнил, как и я, работая на тракторном заводе, писал заметки в «Сталинградскую правду» о передовиках, о рекордах. Но там я гонорар получал. Напечатают заметку – двадцать рублей пришлют. А зарплата у меня была четыреста рублей. Два червонца сверх того – не помеха. Но здесь-то нет гонорара, а – пишут.
Почитал заметки, повертел их в руках, стал править. Текст оставлял таким, как есть, а если глупость какая, наивность, лохматость стиля – убирал, подчищал; одним словом, правил. И затем набело аккуратненько переписывал.
Час-другой – и подборка готова. Приободрился малость: не так уж и трудно оказалось. А если редактор забракует – тогда и удобно сказать будет: «Не получается, мол, не мое – демобилизуйте». И подамся на свой родной завод. Как-никак, а я уж там распредмастером был, в голубой рубашке с галстуком ходил.
Труднее далась передовая. Но и тут помогла статья на эту тему. В старой газете прочел. Год назад писалась. И подумал: так и я попробую.
Вспомнил, как подобные статьи писал в летном училище, – там я редактором стенной газеты был. И называлась она «Гордый сокол». Писать для нее старались весело, даже с лихостью, озорством каким-то. И тут этим стилем попробовал, только вместо веселости струю торжественности старался подпустить. И эту написал. И мне она даже понравилась. Вот редактор как посмотрит?…
Еще проще оказалось со стихотворением. Их, таких стихотворений с похвалой любимому Сталину, все праздничные газеты помещали. Переписал три стихотворения, стал думать, какое предложить. И тут озорная мысль пришла в голову: «Напишу-ка сам стишок, подпишу чужой фамилией и вместе с другими редактору предложу. Пусть выбирает!…
К вечеру в подвале стало шумно, – Бушко заявился, словно луч солнца в подземелье заглянул. Форма на нем офицерская, сапоги гармошкой и начищены до блеска. На боку в новенькой кобуре – пистолет, хотя оружие после войны разрешалось только офицерам.
Долго у наборных касс стоял и что-то девчатам выговаривал, слышались обрывки его фраз:
– Вышла замуж – живи, а бегать нечего.
Наташа негромко возражала:
– Не расписаны мы. А ты не встревай в чужую жизнь. Слышишь? Смола липучая!…
Бушко ко мне подошел.
– Ого! Уж и за перо взялся. Пиши, пиши – бумага все стерпит. – На стихи глянул: – А это что?… Никак уж и поэтом заделался. – Бегло пробежал одно стихотворение, другое… Швырнул мне под нос. – Ну, нет, старик, такое не в газету, а туда отнеси… – Кивнул на угол, где помещался туалет. – Стихи праздничные. Они все такие. – Взял он стихотворение «Сталин – наш рулевой». Читал внимательно. – Ну, это – другое дело. Блестяще написано. И тема – Сталин, рулевой… Тут бы еще добавить: «всех времен и народов».
Я другое ему подаю – и в нем про Сталина. Он и про это залепетал: «Здорово! Ну, здорово. Это прекрасное стихотворение».
Бушко письма читал вдумчиво, серьезно. Оригиналы посмотрел, сверил. Вставая, заключил:
– А это не надо. Так, старик, не пишут. Брось в корзину и редактору не показывай.
Внутри что-то упало, оборвалось. Слышал я, как в висках ходила толчками кровь. Уронил над столом голову, думал: «Не выйдет из меня журналиста…»
Мысленно вижу Тракторный, проходные ворота… Вспоминаю, как сразу же после войны приехал на завод. Он был разбит, но главную контору восстановили, ко мне навстречу вышел Протасов Николай Петрович. Он был начальником сборочного, теперь стал директором завода. Шагнул ко мне:
– Вань – ты?…
– Я, Николай Петрович, я.
– Жив. И каков молодец!…
Обхватил меня, как медведь, замер на моем плече.
– В наш цех пойдешь. Восстанавливать будешь.
– Долго смотрел на меня, толкнул в плечо:
– Заместителем начальника цеха назначу.
– Да какой же я заместитель, – я и мастером-то был не настоящим, а так – детали по станкам развозил.
Посуровел лик могучего человека, глухо проговорил:
– Тебя, Иван, теперь хоть министром ставь. Вон они, ордена-то на груди – чай, недаром достались. Ты мне скажи: когда на завод вернешься? Я тебе квартиру подготовлю.
Вспомнил все это, и радостное тепло разлилось под сердцем. Ну, а эта… журналистика… Не по мне, значит, не мое.
Пока этак я думал, ко мне со спины редактор подошел. Шмурыгнул носом, крякнул. Руку к моим письменам тянет.
– Написал что ли?
Поднялся я, принял стойку «смирно».
– Да нет, товарищ майор, Бушко сказал, не годится все это.
На край стола подсел. Читает. А у меня сердце к пяткам покатилось, захолонуло все в груди. Думаю так: «Прочтет сейчас и вернет мне мое творчество. И ничего не скажет, пойдет в глубь типографии, пиво будет пить».
Майор читал быстро. И письма солдат в аккуратную стопку складывал. Прочитал передовицу – и тоже аккуратненько на письма положил. Стихотворения тоже прочел – мое оставил, а три другие в сторону отложил. И затем взгляд полусонных оплывших глаз на меня поднял и долго смотрел мне в глаза.
– Получится, – сказал хрипловатым голосом.
– Что получится? – выдохнул я.
– Газетчик из тебя… получится.
И на углу каждой моей заметки написал: «В набор». И отнес девчатам:
– Набирайте в номер.
Квартиру мне, как обещал ефрейтор Никотенев, не нашел. И будто бы забыл о своем обещании, а дня через три моей новой жизни ночью пришел в типографию, разбудил меня.
– Пойдемте со мной, вызволим Наташу.
– Откуда вызволим?
– Пойдемте.
В руках у него были ломик и плоскогубцы. Я наскоро оделся и пошел с ним. По дороге он говорил:
– Капитан Плоский хочет на ней жениться, а только не мычит – не телится, зато взаперти держит.
– Как взаперти?
– А так: закроет в квартире, а сам уйдет куда-то. Регина Шейнкар у него есть.
И потом, огибая угловой дом, продолжал ворчать, как старик:
– И мужик вроде бы завалящий, посмотреть не на что, а поди ж ты: двух баб норовит.
– А Наташа… Знает она об этой… как ее – Шейнкар?
– Знает, конечно, да деться некуда. Он ее давно захомутал, – еще там… когда мы в Польше были.
– Как я чувствую, она вам нравится, – сообщил я ему свою догадку.
– Про меня можно говорить, как про того солдата: «Солдат, солдат, ты девок любишь?» – «Люблю», – говорит. «А они тебя?» – «И я их» – отвечает.
Ефрейтор засмеялся, и смех его, пулеметно-такающий, дробно покатился в глубь темной улицы.
Открыли калитку и прошли в сад. Тут в окружении вишневых деревьев, точно слепой, глазел на нас большими черными окнами двухэтажный особняк.
– Юра! – раздался Наташин голос. – Сюда идите!
Вылезла по грудь из форточки, махала рукой.
Подошли к окну, – оно, как и все другие окна, зарешечено толстыми железными прутьями, отчего дом походил на тюрьму.
Наташа показала рукой на угол окна:
– Вон там поддень ломиком. Там два кирпича отвалились.
Наташа нырнула в темноту дома, а ефрейтор с деловитостью муравья обследовал угол решетки и поддел ее ломом. Железный прут с треском выдернулся из кирпичной кладки. Никотенев другой прут отогнул, третий – образовался проем. Наташа открыла окно:
– Лезьте в дом. Я вам ужин приготовлю. У него тут продуктов – уйма.
Залезли в окно и очутились в небольшой, продолговатой комнате. У одной стены стоял диван, у другой – письменный стол. Наташа принесла одеяло, и они занавесили окно.
И тогда Наташа включила настольную лампу. Стены и потолок в комнате облезли, шелушились, – дух тут был нежилой и сильно пахло какой-то подвальной гнилью.
Наташа принесла большую сковороду, на которой еще шипела и пузырилась яичница в сале. Голод терзал и преследовал меня весь послевоенный год, – с того самого августовского дня, когда я, сдав свою батарею, выехал из Будапешта и слонялся по пересыльным пунктам, получая в месяц тысячу восемьсот рублей, на которые можно было кормиться три-четыре дня, и продовольственные талоны на один обед в сутки. Деньги куда-то сразу улетучивались, талоны проедались за неделю – две, остальное время голодал нещадно, никому в этом не признаваясь. Вкус яиц, конечно, уж забыл давно, сала в глаза не видел, – и вдруг огромная глубокая сковорода со шкварчащим точно живое существо сокровищем.
Наташа весело, с какой-то детской радостью угощала нас и, словно понимая мое вожделенное желание поесть как следует, подкладывала на тарелки все новые порции, и говорила:
– Он ведь как крот: все тащит и тащит с рынка продукты. Копченую колбасу ящиками закупает, рис, изюм, курагу. Голод, говорит, идет, страшный голод! Люди будут умирать как мухи. Так всегда после войны бывает.
Украдкой я поглядывал на Наташу: крепкая грудь, румяные щеки, синие, синие глаза. Я только здесь рассмотрел, как она была привлекательна и как задорно-остроумна ее речь. В сердцах на капитана думал: «Рыжий таракан, какую девицу отхватил. Да еще и жениться не хочет».
Каким-то шестым тайным чувством слышал благоговейное отношение ефрейтора к Наташе. Он смотрел на нее неотрывно, и глаза его были настежь распахнуты, и в них я даже видел едва проступавшие слезы, – он, несомненно, ее обожал и страдал оттого, что такое юное прелестное существо принадлежит ненавистному, но всемогущему капитану. Ведь у него и дом этот, похожий на дворец, – раньше здесь жил немецкий генерал; и продукты носит с базара… Они ведь дороги сейчас. Где деньги берет?…
Противный запах будто бы и улетучился; его забил душистый аромат жареной с салом яичницы, и копченой колбасы, и кофе, и шоколадных конфет.
А когда стали уходить, – опять же в проем оконный, – Наташа вынесла по два круга копченой колбасы и сунула нам в руки. Потом оделась во все зимнее, подхватила чемоданчик, сказала:
– Больше сюда не вернусь.
Ночной эпизод хотя и поразил мое воображение, но мало чего прояснил. Загадкой оставался для меня бочонок пива, – вскоре появился в подвале другой, а затем и третий; тайна продолжала окутывать и отношения капитана, ефрейтора и Наташи.
Сроду не был я любопытен, а теперь же, видя, как от меня все скрывают, и вовсе ни о чем никого не спрашивал.
Газета выходила два раза в неделю, в ней было много перепечаток из «Правды», из «Красной звезды», а все остальное легло на мои плечи. Майор – начальник, он лишь проверял мои заметки; Плоскина не было, он где-то лечил ноги, а Бушко оформлял демобилизацию. По штату должен быть еще ответственный секретарь, но место это пустовало. Вот так и вышло, что я один делал эту маленькую дивизионку. И, как мне сказали, все номера газет, и дивизионных тоже, идут в Ленинскую библиотеку и там при постоянных температуре и влажности закладываются на вечное хранение.
Не думал, не гадал, что все, что я напишу, останется для потомства. Признаться, это мне польстило больше, чем орден, полученный за первые два тяжелых бомбардировщика, сбитых моей батареей. Молодость тщеславна; стремление продлить жизнь делами и остаться в памяти потомков, может быть, и есть, самый главный двигатель прогресса и развития.
На пятый или шестой день ефрейтор Никотенев взял мой фибровый чемодан и сказал:
– Пойдемте, квартиру вам нашел.
По старинной затемненной улочке поднялись вверх по склону холма, называемого во Львове Высоким замком, прошли в конец, где близко к домам прислонилась темная стена древнего леса. Вошли в первый подъезд четырехэтажного дома и очутились перед большой дворцовой дверью, сбоку от которой красовалась надпись: «Прима-балерина Львовского оперного театра Инна Арсеньевна Ганцельская».
Открыла нам сама хозяйка – миниатюрная женщина преклонного возраста, утонувшая в длинном, бархатном халате цвета морской волны. Головка причесана, карие глаза прищурены, смотрят на меня с таким выражением, будто говорят: «Вы нам не подарок, но так уж и быть – пустим вас на квартиру». Сказала:
– Пройдемте сюда.
Вошли в большую, ярко освещенную комнату; в углу белый рояль, возле него стайка девочек в трико и легких кофточках. И на диване девочки. Все повернулись ко мне, а мы с идиотским помятым чемоданом, – хорошо, что его тащил Никотенев, – прошли в маленькую комнату, – раньше, как я потом узнал, в ней жила прислуга. У окна столик, у стенки кровать, на полу коврик. Кресло и два стула.
– Такая комната вас устроит?
– Да, конечно.
– Плата натурой.
– То есть как?
– Будете отдавать доппаек.
– Доппаек?
– Да, вы разве не знали: с декабря вам назначено дополнительно к пайку килограмм сливочного масла и два килограмма печенья. И будут выдавать на руки. Вот вам и квартирная плата.
Я кивал головой: «Согласен. Конечно. Я, пожалуйста».
Хозяйка вышла, а вслед за ней и ефрейтор. Дверь осталась приоткрытой, и в просвет я видел, как хозяйка, сидя в кресле в углу комнаты, хлопала в ладоши:
– Девочки, девочки! Повторяем четвертый элемент.
Девочки, как горох, высыпали на средину комнаты и начали танец, а точнее, элемент танца. Кто-то играл на рояле, и выходило у них очень красиво. Старая балерина то и дело кричала:
– Спина, спина… Тяните вверх! Держите линию!…
Сильно уставший за день и давно не спавший как следует, я разделся, лег в постель. И скоро уснул.
Моя жизнь во Львове начинала устраиваться.
Много было чудес и неожиданностей на фронте, но вот что чудес будет не меньше в мирной жизни – этого я не подозревал. Не успели мы встретить Новый 1947 год и начать выпуски январских номеров газет, как случилось событие, потрясшее меня больше, чем танковая атака на батарею. И вот как это произошло.
Шел двенадцатый час, Никотенев печатал газету, майор Фролов пил пиво, я собирался идти на свою квартиру. В типографию вошли офицер и два солдата в зеленых погонах. Офицер достал из кармана бумажку, стал читать:
– Майор Фролов есть?
– Есть! – выкрикнул майор.
– Капитан Плоскин?
– Нет, он болен, – отвечал майор.
– Директор типографии Лохвицкий?
– Он в командировке.
– Старший лейтенант Дроздов?
– Есть! – ответил я.
Офицер сделал паузу, затем уже другим, приглушенным голосом скомандовал:
– Майор Фролов пройдемте с нами, а старший лейтенант Дроздов оставайтесь выпускать газету.
И гости, уводя с собой редактора, ушли. Я еще не ведал, что произошло, но сердце мое слышало большую беду. По своему фронтовому опыту знал: люди в зеленых погонах шутки не любят. Подошел к ефрейтору. Он отпечатал половину тиража и теперь, держа руку на рычаге плоскопечатного станка, стоял недвижно и смотрел себе под нога. Сказал одно слово: «Допрыгались». И запустил станок.
Я испытывал нестерпимое желание выкрикнуть: «Да что случилось?». Но – молчал. Видел за всем происшедшим какую-то великую тайну, находил ее щекотливой. Достал из угла брезент и лег на свою прежнюю постель. Хотел дождаться всего тиража, но сон сморил меня, и я проснулся лишь утром, когда обе наборщицы, – другую звали Леной, – уже сидели за кассами и набирали то, что я написал для следующей газеты. Позвонили из политотдела. Полковник Арустамян на армянско-русском языке:
– Зайдите ко мне.
Зашел, представился. В просторном кабинете за большим столом сидел маленький с огромным носом полковник. Смотрел на меня враждебно и как-то болезненно морщился, словно от моего появления у него вдруг разболелись зубы. Непомерно большими показались мне его погоны, а на гимнастерке не было никаких отличий. Фронтовикам было странно смотреть на офицера, не имеющего даже одной медали. «Где же это он сидел всю войну?» – возникала мысль.
– Попались, сволочи!… Позор теперь на всю дивизию, и мне позор, и генералу, и всему штабу!…
Теперь, когда я пишу эти строки, приходится переводить его ругань на русский язык, – он же выплеснул на меня такую смесь ругательств, которая ни к какому языку не относится. Есть характерная речь грузинская, украинская, – еврейская, наконец, но армянской речи нету. Она состоит из такого набора маловразумительных слов, который можно с трудом понять, но бумага такую абракадабру не принимает.
Я стоял, хлопал глазами и – молчал. Впрочем, чувствовал себя виноватым. Не знаю, в чем, но в чем-то и я же был виноват?
Полковник вышел из-за стола, двинулся на меня с кулаками, кричал:
– Делать дипломы – да?… Двадцать пять тысяч за один диплом – да?… Мешок денег! Куда девать такие деньги? А?… Вся Грузия кончила Львовский университет. Грузины ученые, армяне дураки. Ты так хочешь сказать? Да?… Они, что, грузины, живут здесь во Львове – да?… Теперь каждый Каха, каждый Гиви инженер, педагог, физик, химик. У каждого диплом. Где взяли?… У нас, в типографии. А-а-а…
Полковник обхватил голову, ходил по кабинету, причитал: «А-а-а… Ты, чумазая фарья, почему молчишь?…».
Что означает это слово – фарья, я до сих пор не знаю. Рассказывали мне потом, что кто-то из офицеров, поссорившись с ним, бросил ему в лицо: «Чумазая фарья!» Но что это за слово – фарья, и из русских никто не знал. Арустамян же в минуты крайней досады выстреливал в оппонента это слово, казавшееся ему грязным ругательством.
Подошел ко мне близко, ошалело смотрел в глаза – и потом, словно очнувшись, заорал:
– Иди назад, иди!
Я, конечно, не замедлил «идти назад».
Семантический смысл его излюбленного ругательства так и остается для меня неразгаданным. Кто-то высказывал мысль, что слово «фарья» близко по звучанию армянскому слову «свинья», но это тоже осталось гипотезой. Вообще же, кавказцы, как и некоторые другие малые народы, нередко награждают русских образом этого забавного, но, впрочем, весьма полезного животного.
Я уже вышел из кабинета и неспешно шагал по коридору, когда дверь распахнулась и разъяренный Арустамян прокричал мне вслед:
– Ты есть в редакции первый Иван и ты будешь последним!
Я пожал плечами и продолжал свой путь. Эта фраза Арустамяна, хотя она и была самой четкой, осталась для меня непонятной. А она, между прочим, оказалась пророческой: четверть века спустя я буду уходить из редакции «Известий» и мне вдогонку скажут: «Последний Иван». Да, я как капитан корабля во время катастрофы покину судно последним. Иванов в русской журналистике уже не оставалось, на смену им пришли инородцы, которых главный чекист страны Крючков назовет «агентами влияния». Но тогда, в начале 1947-го, до того времени было далеко. Тогда у руля великой империи стоял Сталин. Он произнес здравицу в честь русского народа, – наверное, потому в редакциях газет стали появляться Иваны. Великий грузин смотрел далеко, он хорошо знал природу сил, затевавших уже тогда с нами Третью Великую войну, в которой главным орудием будут средства информации – и предусмотрительно выдвигал Иванов на переднюю линию боев. Откуда мне было знать, что я и явился, может быть, Первым Иваном, брошенным на передний край уже тогда закипавшей битвы.
Но о том, как русское государство исподволь подтачивалось, а затем разрушалось, я рассказал в недавно вышедшей книге воспоминаний «Последний Иван». Здесь же моя речь о времени созидания и больших надежд золотого поколения – солдат Победы 1945 года.
При стечении всего офицерского состава дивизии был показательный суд. На скамье подсудимых бывший редактор газеты «На боевом посту» майор Фролов и начальник типографии вольнонаемный Казимир Лохвицкий. Прокурор изложил обвинение: подсудимые изготовляли бланки дипломов об окончании Львовского университета и продавали их грузинам. Часть дипломов обменивали на плохо выделанные кожи, на сухофрукты, вино и подсолнечное масло. Вспомнил я дурной запах в квартире Плоскина. По всем приметам в делах этих были замешаны Бушко и Плоскин, но подписи свои они нигде не ставили и их вина не доказана. Фролов упорно твердил: «Виноват один я, и вины других в этом деле нет».
Фролов получил двадцать лет заключения в колонии строгого режима, Лохвицкий – десять. Суд продолжался всего один день.
Дважды мне пришлось одному выпустить газету. Потом прибыли три сотрудника – весь штат редакции: старший лейтенант Львов – редактор газеты, тот самый, который направлял меня сюда из Харькова, капитан Мякушко – ответственный секретарь, и лейтенант Семенов – старший литературный сотрудник.
После суда, напуганное темной обстановкой подвала, начальство выделило для нас помещение на первом этаже штаба дивизии. В комнате с двумя большими окнами расположился редактор; в другой комнате с одним окном разместили нас с лейтенантом Семеновым. Мякушко ждал, когда для него разгрузят от какого-то хлама третью комнату, чтобы, как и редактор, поселиться в ней отдельно. А пока он торчал то у плеча редактора, то заходил к нам и трубным басом говорил афоризмы:
– Ответственный секретарь редакции – это мотор, начальник штаба газеты.
И еще он в первый же день сказал:
– Я хохол, русскую мову не разумею – писать газету будете вы.
Мы с Сашей Семеновым смотрели на него с недоумением, но была в нашем отношении к «начальнику штаба» и немалая доза восхищения. В нем и вообще-то было много необыкновенного: во-первых, баскетбольный рост, боксерские плечи и большая голова с копной чернявых вьющихся волос. Очи черные, круглые, как тарелки, – и когда он говорил, то казалось, из них сыплются искры. И еще мы заметили: свои устрашающие афоризмы он сопровождал помахиванием пудовых кулаков, а если мы в чем-то сомневались, он свои кулаки клал нам на стол и будто бы даже оглядывал их, приглашая и нас убедиться в их способности смирить любое сопротивление.
Редактор, напротив, маленький, словно подросток, входил к нам мягко, тихо и вручал каждому из нас листок с заданием на день. Капитану он тоже вручал листок и тут же говорил:
– За мной передовая. Да, да – флаг номера, передовая.
Так же тихо выходил, но на пороге поворачивался к нам, повторял:
– И вообще… я буду писать передовые. Так всюду, во всех газетах: передовая – флаг номера, и ее пишет редактор.
Мякушко долго изучал свое задание: обыкновенно, это была подборка писем, фото с подтекстовками, иногда подобрать нужное стихотворение, а то и написать очерк.
Нам была интересна реакция Мякушки на свое задание. И мы, забыв всякие приличия, смотрели на него. Он, казалось, не сразу понимал, чего от него хотят, а поняв, взмахивал кулаками:
– Он что – с ума сошел! Стихотворение! Да где я возьму – стихотворение?… Надо гору подшивок переворошить!…
Или:
– Очерк! Да я что – Глеб Успенский или Алексей Толстой!… Очерк! Пусть он сам его пишет – мы тогда посмотрим, как это у него получится.
Потом он поднимался на второй этаж в библиотеку и долго рылся там в подшивках. Однажды принес свежий номер «Правды». Мы как раз были у редактора, и он бросил ему газету на стол.
– Вот, смотрите – передовая!
Львов был подслеповат, долго водружал на своем тонком, как пожухлый лист, носу очки, потом читал: «Строительство новых шахт – стратегическая линия партии».
– И что?… – испуганно спросил редактор. – Ну, да – шахты нужны стране,– и что?…
– Как это вы говорите: «И что?» Линия партии! – видите? А вы – «и что?»
Львов снова склоняется над передовой, водит носом по заголовку:
– Не понимаю вас – объясните.
Мякушко взмахивает кулачищем, рычит:
– Как это вы не понимаете? – печатать надо, печатать!
– Но… напечатана же.
– Во, народ! Напечатано. Так это в «Правде», а у нас?…
– У нас, в нашей газете?…
Львов таращит свои глаза, – они у него тоже черные, но искры не мечут; в них копошится ночь.
Мякушко окончательно его добивает:
– У нас! А где же еще?… Это же линия партии! Говорите спасибо, что я вас надоумил, можно сказать, уберег…
Он подвигает к себе газету и уже своей рукой на углу передовой пишет: «В набор!»
Это означает: половину того, что нам задано на день, писать не надо. И самому редактору не надо водружать над газетой флаг номера, а уж что до Мякушко… – он в своих могучих пальцах сплющивает дневное задание и бросает его в корзину. И с видом полководца, выигравшего битву, удаляется из кабинета.
Мы знаем: он каждый раз перед обедом заходит в пивную и выпивает две-три кружки львовского янтарного пива. Знаем также и то, что Мякушко приехал во Львов с семьей: у него жена и трое детей. Но где они поселились – нам неизвестно.
Склоняюсь над чистым листом бумаги и начинаю делать свою норму: это три заметки, присланные по почте, и репортаж о том, как солдаты полка, в котором я вчера побывал, отдыхают в воскресный день.
Заметки я не переписываю, а правлю по авторскому тексту, в нужных местах делаю на отдельных листках свои вставки и затем их подклеиваю,– солдатские нехитрые рассказы расширяю, расцвечиваю и подбираю для каждого неизбитый, оригинальный заголовок, например «Случай в тире», «Душевный разговор», «Солдатские откровения» и так далее.
Не более часа уходит у меня на три заметки, и я с удовольствием и чувством радостного облегчения отношу их на второй этаж машинистке. Оставив там, пройдусь по коридору политотдела, загляну в библиотеку, полистаю подшивки, а уж потом, поразмявшись, спускаюсь к себе и сажусь за репортаж. Эта часть задания идет веселее: все записи у меня в блокноте: фамилии солдат, их ответы на мои вопросы. Работаю увлеченно, а к середине репортажа появляется даже азарт и хочется писать подробно, и много, давать разные отступления и даже очерчивать лица солдат, но газета, как мне еще говорил Фролов, не резиновая, в ней всего две полоски, да и то маленькие, – чуть расписался и уж надо заканчивать.
И на репортаж уходит тридцать-сорок минут. Посвящен он самодеятельному спектаклю, который вчера давался в дивизионном клубе. Все роли играли солдаты и сержанты. Костюмов никаких не было: бегали по сцене в кованых сапогах, громко кричали, оглушительно смеялись. Я смотрел на генерала Шраменко, командира дивизии, сидевшего в третьем ряду с офицерами штаба: он дремал и никак не реагировал на игру «артистов». Во время антракта опускался занавес, сшитый из нескольких простыней, и перед занавесом по замыслу режиссера на вынесенный стул садилась девушка: юная, статная, с длинной шеей и круглой головкой. Генерал оживал, весь он подавался вперед и смотрел на нее неотрывно. Я вспоминал наказ редактора непременно узнать у генерала, понравился ли ему спектакль, и думал: уж что-что, а девица-то ему понравилась. После спектакля подошел к генералу, стал задавать вопросы – это было мое первое интервью.
– Товарищ генерал! Как спектакль – понравился вам?
– Ничего, спектакль. Ребята хорошо играли, вполне.
– А что бы можно отметить? Что особенно вам понравилось?
– Совсем даже не худо.
Генерал в этом месте задумался, метнул на меня озорной ироничный взгляд и тихо, так, чтобы не услышали бывшие с ним офицеры, добавил:
– Только я полагаю, зря они бегали по сцене. Надо бы девицу эту вывести на средину, посадить на стул и… через каждые двадцать минут поворачивать.
Он хохотнул утробно, подмигнул мне – и стал подвигаться к выходу.
Я, конечно, понял, что генерал балагурил, и очень бы хотел такую шутку вверстать в свой репортаж, но нашел ее очень вольной и сдержал себя от соблазна расцветить свой репортаж генеральским каламбуром. Впрочем, не вполне уверен: была ли то шутка или серьезная искусствоведческая мысль командира дивизии.
Сделал репортаж и отнес его машинистке, а до обеда еще оставался час. Снова пройдусь по коридору, но уж в библиотеку не загляну – неудобно.
Спускаюсь к себе, и на этот раз хотел бы заговорить с Семеновым, но Александр занят, он пишет, а вернее сказать, собирается писать, но как бы не решается это делать. С занесенной над листом бумаги ручкой он сидит точно каменный и смотрит на меня так, будто я сейчас должен умереть. Глаза расширились и остекленели, на лбу проступили капельки пота.
– Ты чего? – спрашиваю я с некоторым испугом.
– А-а, черт бы их побрал, эти заметки! – бросает он на бумагу ручку. – С чего начать, как их писать… – на ум не идут.
Аккуратным, четким почерком он вывел заголовок «К новым успехам», но дальше не пошел. Лист перед ним лежит чистехонек и свежехонек. Позже, когда я буду учиться в Москве на факультете журналистики в Военно-политической академии, я из лекций узнаю, что даже Максим Горький боялся белого листа. Он лежал перед ним и требовал слов – умных и значительных. Где взять эти слова? Их надо вытянуть из своей головы. Удастся ли? Найдутся ли нужные и умные?…
В этом и заключается вся тайна, вся психология журналистского труда.
Работа творческая, она иссушает мозг, изматывает душу. Мировая статистика гласит: жизнь шахтеров и журналистов почти одинаковая – самая короткая.
Горький тоже работал в газете, именно журналистика его, как и многих других: Марка Твена, Чехова, Салтыкова-Щедрина, сделала писателем. Журналистика оперирует фактами, а каждый факт сюжетен – имеет начало, развитие и финал. И это значит, что даже самая маленькая заметка должна иметь в зародыше все компоненты рассказа, повести, романа. Иногда заметка состоит из одного предложения, но и в этом случае она сюжетна. Вот, к примеру, как молодой журналист Алеша Пешков, будущий великий русский писатель Горький, в «Нижегородском листке» сообщил читателям о приезде в город цирковой труппы лилипутов: «Обыватели удивились, увидев, что на свете есть люди мельче их». Одно предложение, а в нем целая картина! Недаром же лучший из романов мировой литературы «Преступление и наказание» Федора Достоевского вышел из газетной заметки.
Как и я, Саша и Мякушко попали в газету по прихоти случая, но если Мякушко, не чувствуя в себе призвания к писанию заметок, сразу поднял руки и сказал: «Я хохол и русской мовы не разумею…», мы такой отваги в себе не нашли, а, сломя голову, пустились в плавание по неизведанному морю. Со мной произошел случай необычайно редкий: у меня был природный «голос», и я хотя и неуверенно, неумело, но все-таки запел сразу и почувствовал себя в своей тарелке; Саша же был из той огромной армии людей, которым «голос» письма природа не отвесила. Он потом, много лет спустя, станет Министром культуры республики «Беларусь». И, говорят, неплохим был Министром, но в эту минуту он мучительно соображал, как же начать эту проклятую заметку?
Да, в то время ни я, и ни кто другой в нашей редакции не знали, что «голос журналиста» дается природой реже, чем талант пения. Хороший журналист – явление более редкое, чем хороший певец. Певца можно встретить в любом застолье, – чуть выпьет, и так запоет, что вы заслушаетесь. Но вот встретить человека, способного быстро, бойко, раскованно писать, – очень трудно. Мне затем приведется работать в центральных газетах и журналах – и там такие умельцы встречались редко. Я пришел в «Известия», когда в центральном аппарате, исключая собкоров, работало человек пятьдесят-шестьдесят; и коллектив журналистов там подбирался годами, – так можно ли поверить, что писать прилично репортажи, статьи, а тем более очерки, фельетоны, могли лишь семь-восемь человек? А уж рассказы писать умел только Виктор Полторацкий.
Знаю: утверждение мое многим покажется невероятным, но, к сожалению, это так, и мне нечего к этому добавить. Потому-то на страницах всех газет царила скука. Яркие публикации появлялись от случая к случаю. Теперь же, несмотря на разгул вольницы, плотно сбитый, со вкусом написанный материал и совсем не встретишь.
Склоняюсь над заметками Семенова, и мы вместе готовим их для набора.
Как-то меня вызвали в Политотдел. Говорил со мной помощник начальника по комсомолу капитан Смилянский. Тема для него была трудной, он на меня не смотрел, а так крутил головой и сучил глазами, будто я его уличил в чем-то нехорошем и он хотел бы поскорее от меня отделаться.
– Тут у нас список работников Политотдела, – вот он, и вы там… видите свою фамилию?
– Я работаю в редакции.
– Ну, да, в редакции, а редакция где? Не на луне же? Она при Политотделе. Да? Или я что-нибудь не так говорю?
Капитан был толстый, красный, и кудряшки овечьих волос свалялись на его большой, лысеющей со лба голове. Я смотрел на него и думал: он, видно, хорошо питается, раз такой толстый. Но где же он берет деньги? Не все же они, как Плоскин, печатают для грузин дипломы.
К слову тут скажу, что все евреи, служившие в штабе полка, хорошо и питались, и одевались, и имели отличные квартиры. Капитан же Смилянский, несмотря на свою молодость, – ему не было и тридцати, – и холостяцкое положение, имел двухэтажный особняк, принадлежавший ранее какому-то шляхтичу, а потом немецкому полковнику, коменданту Львова. В усадьбе Смилянского работал садовник, а еду готовила молоденькая полька, которая, раньше была поваром у немца. Этот немец коллекционировал картины и китайский фарфор, – стащил к себе уйму всяких дорогих вещей, которые вместе с особняком перешли к Смилянскому. Одно время его особняк хотели передать Арустамяну, начальнику Политотдела, но для полковника подобрали другой домик, еще и получше, и маленький дворец, удачно расположившийся на склоне Высокого замка, остался у главного комсомольца дивизии. Сразу после освобождения Львова многие именитые горожане побросали свои дома, убежав с немцами на запад.
Для понимания природы взаимоотношений русских с евреями в советское время скажу, что мое поколение было воспитано на ложных идеях интернационализма, – в том плане, что мы, русские, большая могучая нация, должны пренебрегать своими интересами и заботиться вначале о братьях своих меньших, а уж потом о себе. Отсюда пошли и обустройство окраинных республик, прилепившихся к России, и поднятие целины в казахстанских степях, и всякие другие щедроты, сыпавшиеся на головы малых народов – и все за счет России, русских. Евреев мы любили особенно, как любят в семье больного ребенка; ведь они несчастные, их везде и всегда обижали, и даже в давние времена случалось, что страшные египтяне или бешеные испанцы и совсем изгоняли из своих пределов. И только вот теперь, при советской власти, русские возлюбили их настолько, что всюду пропускали впереди себя, и в институты принимали в первую очередь – их учили всех, поголовно, давали им высшее образование, а затем продвигали вперед и выше – в научные учреждения, в министерства, обкомы, органы надзора. Освобождали от работы на шахтах; женщины еще трудились под землей, а евреи нет, и в колхозах их не было, а чтобы женщина-еврейка работала на строительстве плотин, мостов, шоссейных и железных дорог – этого уж и помыслить нельзя. Для таких дел хватало славянок. И это считалось правильным и как бы одобрялось сверху, а наверху у нас восседала партия – «ум, честь и совесть эпохи». Она-то уж во главе со Сталиным, отцом народов, знала, где и кто должен трудиться.
Я был продуктом эпохи, к евреям относился с любовью, жалел их и недоумевал, если кто-нибудь при мне позволял о евреях сказать что-нибудь плохое. О русских – говори, об украинцах – тоже, о грузинах, киргизах, чукчах – потешайся, даже анекдоты рассказывай, но о евреях! – молчок. Не надо. Евреи самые умные, они хорошие. А тот, кто их недолюбливает – злодей.
Заметьте: недолюбливает! Любит, но не до конца. И уже – злодей. Чуть ли не преступник. Так мы относились к евреям.
И вдруг меня приглашает Смилянский и как-то несмело и даже робко говорит:
– Работники Политотдела по очереди с офицерами штаба политинформации проводят. Завтра очередь ваша.
– Моя? Но о чем же я буду говорить?
– О борьбе с космополитизмом. Сейчас на каждой офицерской летучке говорят об этом. Вот – газета. Прочтете какую-нибудь статью.
Газету он держит двумя пальцами и воротит от нее голову, будто она может его укусить. Газета называется «Культура и жизнь». Тогда выходила такая, вроде бы теоретическая. По причине занудности я ее не читал.
– Любую статью вслух прочтите. Ту, что покороче.
Я беру газету и ухожу к себе. Стал на выбор читать статьи. Батюшки мои! Как же тут изгалялись авторы над бедными евреями! Именно такая мысль и приходила на ум после каждой статьи: «Евреи бедные, их обижают». Космополиты выставлялись такими злодеями, что, казалось, фашисты, которых мы только что одолели, меньше нам причинили зла, чем эти… «беспачпортные бродяги человечества» – так называли авторы статей разных фельдманов, кацев, Рабиновичей.
Теперь, спустя более полстолетия после этих событий, я уже знаю, что такая крутая брань в адрес евреев замешивалась и вбрасывалась нам в голову самими же евреями. Сталин-то со Ждановым, отдавая приказ на развязывание борьбы с космополитами, не сумели оценить того факта, что борьбу-то эту они поручают не русскому человеку, который только что вернулся с фронта и примеривался, как спасти себя и свою семью от голодухи и как устраивать свою жизнь дальше. Борьба-то эта велась не из пушек, где мы приобрели немалый опыт, а со страниц газет, где сидели те же львовы, фельдманы, кацы, рабиновичи. А они-то уж знают, как обратить любую кампанию на свою пользу. Я потом приеду в Москву, буду работать в «Известиях» – поднимусь на самую вышку журналистской иерархии, стану экономическим обозревателем, меня привлекут к писанию докладов главам государства – вначале Хрущеву, а затем Брежневу; многое мне откроется на этих ступеньках партийной кухни. Тайны еврейского ума я постигал на каждодневных совещаниях «узкого круга» в кабинете главного редактора, коим был зять Хрущева, бухарский еврей Алексей Иванович Аджубей. В тот же далекий послевоенный год, сидя в редакционной комнатке многотиражки «На боевом посту», я, конечно, и не догадывался, что грубая кричащая брань газетных статей не столько разоблачала евреев, сколько вызывала к ним сочувствие. И потому никто из нас не пожалел, когда кампания борьбы с космополитизмом вдруг в одночасье оборвалась. Однажды утром мы пришли в редакцию и увидели редактора своего веселым, к нему по коридору пробежал сияющий Смилянский, и еще какие-то евреи забегали в редакцию, и были так возбуждены, так бурно выражали радость, что мы решительно не могли понять, что же случилось. И только потом, получив газеты и не увидев в них ни одной строчки, осуждающей космополитов, поняли: атака на евреев захлебнулась. Сталин потерпел поражение; по-моему, он даже не завоевал новых рубежей. Вскоре я узнаю, что евреи как были в министерствах, обкомах партии, горкомах, так там и остались. Но особенно они продолжали занимать все ключевые посты в средствах информации. И лишь немногих из них удалось вытеснить из редакций газет. Там образовался некий вакуум, который стали заполнять русскими. Между прочим, в этот вакуум судьба скоро засосет и меня. Мне вначале дадут закончить ускоренный курс на факультете журналистики в Военно-политической академии имени Ленина, а затем пригласят работать в центральную газету Военно-Воздушных Сил «Сталинский сокол». Но вообще-то, если говорить строго, атака Сталина на евреев не достигла серьезной цели. У «величайшего полководца всех времен и народов», как тогда называли Сталина, получилось так, как иногда случалось у нас на войне: прикажут разбить противника, а мы, как следует не разведав его силы, даже не узнав, где он располагается, сунем нос и получим сильнейший удар сдачи. И потом, отступив, долго зализываем раны, а противник, одушевленный нашим поражением, переходит в наступление. Евреи хитрее немцев, они сразу в наступление не переходят, а поглубже зарываются и долго копят силы.
Итак, за несколько дней до окончания кампании борьбы с космополитизмом я сделал свою информацию – прочел на собрании офицеров штаба 44-й дивизии ПВО какую-то статью из газеты. И, как ни в чем не бывало, вернулся в редакцию, спокойно работаю. Однако, к своему удивлению, стал чувствовать на себе косые и недружелюбные взгляды всех евреев, работавших в штабе, и, прежде всего, краснолицего толстячка Смилянского, который и заставил меня прочесть статью из газеты. Похолодел ко мне и редактор, но особенно полковник Арустамян, который хотя и выдавал себя за армянина, и фамилию носил армянскую, но выпадов против евреев не терпел. Редактор же хоть и бросал на меня ледяные настороженные взгляды, но стиля отношений со мной не менял; ему надо было выпускать газету, а я исправно поставлял заметки, подборки писем, авторские статьи, выполнял всяческие задания.
Это было мое первое столкновение с евреями. Не скажу, что оно осталось для меня без последствий, но об этом речь пойдет в других главах моего повествования.
Предзимье над Западной Украиной клубило низкие тучи, дни становились короче, а с неба точно из мелкого сита сеял холодный дождь, а то и гнал заряды мокрого снега. Света по ночам в городе было мало, власти экономили электричество.
В девятом часу я приходил на квартиру, но здесь меня никто не ждал; хозяйка «натаскивала» балерин, а сын ее, двадцатилетний плечистый малый, сидел за белым роялем и отстукивал каскады, пируэты, антраша и дивертисменты.
Я проходил в свою комнату и заваливался в постель. Читал газеты, а затем незаметно для себя засыпал. Читал я «Правду», «Красную звезду» и газету Прикарпатского военного округа «Сталинское знамя». Интересовали меня не новости, не политика, а главные «гвоздевые» материалы маститых журналистов: очерки, рассказы, фельетоны. В каждой газете я избрал для себя учителей и дотошно изучал их стиль, приемы, выбор тем. С первых дней мне в голову вспрыгнула дерзкая мысль: «Если уж журналистика, то быть здесь не последним». Как научиться писать очерки, фельетоны, – а того пуще – рассказы, я не знал, но мысль, раз поселившаяся в мозгу, все больше там укоренялась, становилась целью жизни.
Сегодня я принес хозяйке впервые выданный мне дополнительный паек, не съел из него и единого печенья, и она, принимая кульки, одарила меня ласковой улыбкой. Между тем голод терзал меня постоянно; питался я в офицерской столовой – раз в день, в обед, и подавали нам жиденький суп, где просторно гуляли по дну тарелки три-четыре кусочка картошки, самая малость крупы и призывно манили блестки постного масла. На второе подавали пару ложек риса или картофельного пюре, крошечную котлетку, и все это венчалось кусочком черного хлеба. Обед, казалось, предназначался для того, чтобы раздразнить аппетит и включить организм на поглощение основной съестной массы, но этой-то массы вам и не подавали.
Но сегодня мне засветила надежда: я впервые на новом месте службы получил зарплату, которую в армии называли денежным довольствием. Выдали мне тысячу двести рублей – за эти деньги я мог купить килограмм шоколадных конфет или полтора литра подсолнечного масла. Но конфет, конечно, я покупать не стану, масла тоже, а вот что же я куплю, пока не знал. В одном я был уверен: деньги буду беречь и покупать на них такую еду, которая была бы добавкой к ежедневному рациону.
С этой мыслью я заснул, но меня скоро разбудили. Раскрыл глаза и вижу перед собой парня, хозяйского сына:
– Проводи Ирину.
– Ирину?
– Да, Ирину. Она задержалась и боится идти. У вас пистолет – вам не страшно.
Еще вечером, засыпая, в приоткрытую дверь я видел, как набросился на печенье хозяйский сын-пианист и как завистливо смотрела на него полураздетая тоненькая девчушка, с которой ныне занималась хозяйка.
Из ярко освещенной квартиры шагнули в ночь – не ту тихую украинскую ночь, описанную Гоголем, что блистала звездами и сыпала на землю летнюю истому, а ночь, окутавшую Львов сырой и холодной стынью. Со стороны стоявшего на горе Высокого замка в узкую улочку, как в аэродинамическую трубу, валил ветер со снегом, толчками ударял в спину, подгоняя нас к центру города, где у главного входа в Оперный театр, словно глаза голодных волчат, мерцали огни фонарей.
У лестницы, ведущей в театр, я почувствовал слабость в ногах, – осел, схватившись рукой за край приступки.
– Что с вами? – испугалась моя спутница.
– Ничего. Оступился. Я сейчас…
От дверей театра кто-то крикнул:
– Ирина!
– Иду, иду!…
Помахала мне рукой и побежала.
Поднялся, а сам слышу, как дрожат ноги и я вот-вот упаду. Снова присел на присыпанную снегом приступку. Я был в полной растерянности. Отнялись ноги! С чего бы это?… Прошел почти всю войну, и в Чечне три месяца по горам лазил – тогда тоже была Чечня! – и, ничего, а тут вдруг отнялись!
И я вспомнил, как в голодном 1933-м году, когда я восьмилетним мальчиком попал на улицу и почти ничего не ел, у меня тоже отказали ноги. Весной лежал на лавочке в заводском сквере, и меня какой-то добрый человек поднял и отвел в больницу, которая на счастье была рядом. Врачи не могли понять, почему это у меня вдруг отнялись ноги? И только старая няня сказала сестре: «Дайте ему кислой капусты, и он побежит как козлик». Мне стали давать капусту, и она меня скоро подняла. Воспоминание ободрило, и я подумал: «Деньги есть, буду покупать капусту».
Меня обступила стайка ребят, вышедших из театра.
– Ты приятель Ирины?
– Да, я ее провожал.
– Пойдем с нами.
– Куда?
– Праздник у нас. Премьера. Пить-гулять будем.
Я попытался встать, но коленки подкосились. Ребята подхватили меня за руки. Кто-то сказал:
– Он ранен, как летчик Маресьев.
– Да он пьяный!
– Нет, я не пьяный. Я сейчас… разойдусь.
Ребята крепче меня подхватили, повели к себе в общежитие.
В большой комнате со множеством кроватей и столов, сдвинутых на средину, зашумел пир горой.
– У кого есть деньги? Клади на стол.
Я вынул свою получку, хотел отсчитать половину, но кто-то вырвал всю пачку, бросил ее на стол.
– Старший лейтенант богатый, хватит тут на три бутылки и на круг колбасы.
Пока бегали в магазин, узнал, что попал я к артистам; тут была едва ли не вся мужская половина балетной труппы театра; ребята, как и я, жили на скудную зарплату, жестоко голодали.
Я выпил немного, съел пару бутербродов и стал незаметно подвигаться к двери. Хотя и шел своим ходом, но припадал так, будто меня ударяли палкой сзади ниже коленей.
На улице стало и совсем плохо; опустившись на какой-то камень, думал, что делать и не позвать ли кого на помощь. Вспомнил, что тут недалеко живет Тоня со своей маленькой дочкой – подружка Виктора Гурьева, командира взвода с моей батареи. Он недавно демобилизовался и остался во Львове в надежде на мою помощь; бездельничал, попивал, частенько являлся ко мне в редакцию, говорил: «Ты журналист, помоги устроиться на работу». С Тоней они жили в полуподвальной комнатушке, за окном мелькали ноги пешеходов, шипели как змеи колеса автомашин. С Тоней они жили плохо, однажды при мне он ее ударил. Я вступился за нее, и мы чуть не поссорились с фронтовым товарищем.
Я еле доплелся до Тони. Она была одна с дочкой и очень удивилась, увидев меня в столь поздний час.
– Прости, Тоня, у меня ноги отнялись.
– Как отнялись? Почему?
– А так… Шел, шел и отнялись. Стул мне подай быстрее.
Поднесла стул и я, не раздеваясь, на него опустился.
– Отчего же это охромел ты вдруг?
– Еда плохая. Было уж со мной в детстве такое. Тогда меня капустой квашеной откормили. Мне и теперь капусты бы поесть.
Капусты у Тони не нашлось, но картошку в мундире и кусок холодного мяса она мне предложила.
Антонина работала в гостиничном буфете официанткой, и у нее в тот голодный послевоенный год всегда находилось что-нибудь поесть. Думается, из-за этого достатка и прижился у нее наш батарейный красавец и любитель выпить Витя Гурьев. На батарее он командовал взводом управления, имел в подчинении нескольких девушек, и все они были в него влюблены. Только командир отделения связи сержант Саша Еремеева – умная серьезная девушка со средним учительским образованием – была к нему равнодушна. А он, как это часто бывает, именно к ней и тянулся. Однажды он взял ее за руки и хотел привлечь к себе, она же толкнула его и он упал, ударившись головой о край двери. Как раз в этот момент я зашел в землянку. Сказал Еремеевой:
– Вы хотя и действовали не по уставу, но лейтенант сам создал неуставную ситуацию.
Пригласил его к себе в землянку, предупредил: «Если подобное повторится, отошлю вас на другую батарею».
Гурьев любил меня, мы были друзьями, – сержанта оставил в покое, но других девчонок продолжал смущать своими бархатными глазами, игрой на гитаре и довольно красивым голосом, исполняя русские и цыганские романсы.
Тоня влюбилась в него без ума, как-то мне сказала:
– Он и пьет, и ругается, а я люблю его больше жизни. Не знаю, что будет со мной, если он меня покинет.
Явился Виктор, – весь промерзлый и на сильном подпитии.
– Иван – ты? Каким ветром в такой поздний час?
Выслушав мою печальную повесть, махнул рукой:
– Пройдет. Дай сотню рублей, сбегаю в буфет, куплю бутылку.
– У меня нет денег.
– Не рассказывай сказки, у тебя всегда были деньги.
– Всегда были, а теперь нет. Прощайте, ребята, пойду в типографию.
И хотел встать, но не тут-то было. Ноги совсем не слушались.
– Ладно, – сказал Гурьев, – будешь спать с нами.
Утром я проснулся, а Тоня уж сходила на базар, купила трехлитровую банку квашеной капусты. На керосинке пожарила колбасу с яйцами, и мы отлично позавтракали. Я ел с большим удовольствием и верой в чудодейственную силу давно позабытого мною овоща. Пройдет с тех пор двадцать лет, и жена моя, Надежда Николаевна, работавшая в Московском институте биохимии, однажды мне расскажет, как они проводили опыт с капустой. Подобрали на улице двух отощавших собак – одну стали кормить обыкновенной пищей, в том числе и мясом, а другую – одной капустой. И что же увидели?… Обе собаки набрали вес и шерсть стала шелковистой. У той же, что кормили одной капустой, все функции восстанавливались быстрее.
Я не могу сказать наверное: капуста ли мне помогла в тот раз, отдых ли, полученный в тепле и среди друзей, но утром мои ноги окрепли, и я, хотя и нетвердо, но все-таки шагал по улицам Львова и был уверен, что капуста, которую нес в авоське, окончательно поправит мое здоровье.
В тот же день я послал Никотенева за чемоданом, и он отнес его на другую квартиру. Загадочно улыбаясь, сказал:
– Баба одна живет. Кормить вас будет.
После работы я пришел на новую квартиру и увидел женщину, которая почему-то должна была меня кормить; дама лет сорока с лицом восточного типа и крупной фигурой.
– Здравствуйте! – сказала она и сделала жест рукой. – Я покажу вам комнату.
– Я бы хотел знать условия…
– Условия?… Какие еще могут быть условия! Вы защищали Родину, а я буду диктовать условия. Вот вам комната – живите на здоровье. Ну, подходит? Вот и хорошо. А теперь пойдемте в столовую, будем ужинать.
Идя за ней по коридору большой многокомнатной квартиры, думал: хорошо, что не взял с собой банку с капустой. И еще думал: кто она и много ли людей живет с ней в квартире?
Хозяйка распахнула белую двухстворчатую дверь, ввела меня в комнату, больше похожую на зал небольшого ресторана. Окна венецианские – от пола до потолка, над длинным столом две хрустальные люстры, а на столе дорогая посуда, множество еды и посредине ваза с цветами.
Доводилось мне лицезреть подобную роскошь, но только на общественных приемах да в богатых домах, где мне привелось побывать во время жизни моей в Будапеште.
– Хотел бы договориться, – вновь залепетал я, но хозяйка взмахнула рукой, точно намеревалась меня ударить.
– А-а, ладно. Нужны мне ваши копейки! Да я за один день имею больше, чем вы за месяц своей службы. Мне мужской дух нужен, а не ваши деньги. Одна я тут в этой конюшне.
Я теперь только смог рассмотреть женщину, которая с такой щедростью распахивала передо мной свое гостеприимство. Шапка рыжих волос и круглое, как тарелка, лицо теперь уже не казались мне восточными, хотя выпуклые коричневые глаза излучали природу мне незнакомую, не славянскую. По-мужски крутые плечи, высокая грудь дышали жаждой, какой-то неестественной, неземной силой, излучали энергию демоническую.
На столе водка, вино, много разных закусок, но я искал и не находил капусту. В эту минуту я, наверное, напоминал козла, для которого капуста была самым изысканным и, может, единственным деликатесом. Но капусты не было, и я с большим удовольствием поглощал все остальное.
Неожиданно без стука и разрешения вошел дядя лет пятидесяти в кожаном пиджаке и такой же кожаной кепке. Скользнул по мне насмешливым взглядом, обратился к хозяйке:
– Сегодня я вам не нужен?
– Вы свободны. Завтра приезжайте к девяти.
Нарочито властный тон и громкая речь давали мне понять, что дело я имею с особой высокого полета; ее как командира нашей дивизии возили на автомобиле, и у нее был свой персональный шофер. Взятый с шофером тон она сохраняла и в разговоре со мной. И обращалась ко мне на ты.
– Так, значит, в газете трудишься, заметки кропаешь.
И, не дождавшись ответа, добавила:
– Не люблю щелкоперов, они за мной по пятам бегают.
Таинственный покров, скрывавший от меня мою новую хозяйку, становился все плотнее, я решительно не мог понять, с кем имею дело. Однако, выпив рюмку-другую, осмелел и, откинувшись на спинку стула, подал и свой голос:
– Не понимаю вас: вы вроде бы начальник, важный человек, а зачем вам квартирант понадобился, в толк не возьму.
– Ты на фронте-то тоже в газете работал? Газетчики – народ ушлый, суть дела должны с ходу ухватывать.
– Я вначале в авиации служил, а потом в артиллерии.
– Вон как! И что же? Наверное, редко в цель попадал, все мимо палил?
– Всякое бывало. В другой раз и промажешь, но случалось и цель поражали.
Разговор становился и скучным и неприятным. Хозяйка не принимала меня всерьез, и это мне не нравилось. Я назвал себя, а затем спросил:
– А вас как мне называть?
– Зови Ганной. Ганна я, – значит, полька. Наверное, слыхал от взрослых мужиков: полячки на любовь злы. Темперамент у них. А?…
– Нет, я этого не слыхал.
– Не знаешь, значит, и этого! Но тогда чего же ты знаешь, лейтенант зеленый?
Я хотел сказать: я старший лейтенант, и никакой не зеленый. Два ордена заслужил и пять медалей, но, конечно же, ничего этого не сказал. Насмешливый тон ее речи окончательно сбил меня с толку, и я поднялся, стал благодарить хозяйку за ужин.
– Я, пожалуй, пойду отдыхать.
Улыбнулась Ганна, вид ее говорил: «А ты еще совсем ребенок. Спать захотел». Чуть заметным движением головы показала на дверь моей комнаты. А когда я уже снял китель и готов был завалиться в постель, вошла ко мне, сказала:
– Перед сном-то и помыться можно. У меня ванная есть и горячая вода.
Я согласился. Ванную давно не принимал, и она мне оказалась весьма кстати. А когда я возвращался к себе, Ганна из своей спальни окликнула:
– Лейтенант! Накрой-ка меня теплым одеялом, чтой-то мне холодно.
Я вошел в приоткрытую дверь и на высокой роскошной кровати увидел свою хозяйку. Она лежала на спине с раскинутыми по подушке рыжими роскошными волосами и была накрыта всего лишь тонкой кисеей на манер рыболовецкой сети. Грудь, живот и все остальное отчетливо просвечивались сквозь ячейки этой сети. Ганна смотрела на меня горящими глазами и улыбалась.
– Что, еще не видал?…
– На войне другим был занят, – нашелся я с ответом, чувствуя, как занимается во мне шум мужской плоти.
Засмеялась Ганна, точно ведьма, схватила меня за шею, обдала жаром клокотавшего в ней вулкана.
Все остальное совершалось по тем же законам, по которым и происходит весь коловорот живой природы.
Жизнь в редакции начиналась с летучки. Михаил Абрамович Львов, наш новый редактор, сидел за огромным дубовым столом и казался подростком, настолько он был мал, хил и несерьезен видом. От политотдельцев мы уже знали историю его карьеры, нисхождение по ступеням вниз с самой что ни на есть большой высоты, где он царил во время войны: из Главного Политического управления в Москве до крохотной дивизионки во Львове. Заехавший к нам на фронтовом «Виллисе» подполковник Нефедов, корреспондент «Красной звезды» по Прикарпатскому округу, завидев его у нас в кресле редактора, заскрежетал зубами и чуть было не ударил бедного Львова. Рассказал нам, как наш редактор с 1943 года сидел в отделе кадров Главпура и выпытывал у каждого военного журналиста, попадавшего в кадры, где бы он хотел служить. И если тот называл южное направление, посылал его на север, а если бедолага умолял послать на север, где у него жена, родители, – посылал его на Дальний Восток. Подполковник даже показывал нам, как этот маленький наполеончик потирал от удовольствия руки, сделав гадость очередной своей жертве. Однако враги его не дремали и, где только было можно, мстили обидчику. Так они и спустили бедного Львова во Львов, где, как считали многие и как было на самом деле, еще «кишели бендеровцы».
Мы собирались в кабинете редактора, рассаживались по своим местам. Капитан Мякушко, большой, грузный человек сорока лет, садился у стола редактора и как-то настороженно, угрожающе смотрел на начальника. Тот чувствовал на себе его тяжелый взгляд и не поднимал глаз, будто боялся опалить их о взгляд Мякушки. Редактор распределял задание на день.
– Вам, – кивал он в мою сторону, но и на меня глаз не поднимал, – четыре письма и передовую о спорте. И подвигал мне стопку писем.– Вам,– кивал на Семенова,– три заметки.
Саше он задавал меньше, зная, как тот медленно и мучительно пишет.
До Мякушки добраться не успевал. Тот предупреждал его грозным басом:
– Передовая о бюрократах в «Правде» напечатана.
И бросает свежий номер на стол редактора. Тот испуганно косит глаза на газету и не решается взять ее в руки, словно она горячая и он рискует обжечься.
– Я ее читал. Хорошая статья, очень, очень… И что?
– Как что? – гудит Мякушко. И встает. И нависает над столом начальника, словно гора.
– Как это вы говорите – и что? Хорошенькое дело: и что?
Оглядывает комнату, смотрит на дверь, будто там кто-то стоит и подслушивает. Эта сцена окончательно добивает редактора; он съеживается, очки его падают на тонкий горбатый нос – он растерянно елозит карандашом по листу бумаги, тяжело дышит.
Сцену эту нельзя понять, если не учесть, что то было время борьбы с космополитизмом. «Правда», а вслед за ней и все другие газеты, печатали громкие статьи, разоблачающие «беспачпортных бродяг человечества», то бишь евреев. И в этой статье о бюрократизме шла речь о них же – носителях всякого зла, волокиты и бюрократизма. Евреев снимали с работы, вызывали в милицию, прокуратуру, а многих сажали в тюрьмы. Наш редактор был еврей и, как всякий его соплеменник, боязливо смотрел на дверь, ждал, когда за ним придут. Мякушко, отъявленный бездельник, и к тому же, как и я, и как Саша Семенов, залетевший в журналистику случайно, тяготился писанием заметок; по утрам заходил в дивизионную библиотеку, выискивал в центральных газетах важную статью и затем на летучках потрясал ею перед носом редактора, понуждая его к перепечатке. Так он борьбу с космополитизмом коварно опрокидывал на голову и без того вконец перепуганного редактора, а нас, и, прежде всего, себя, освобождал от писания заметок.
С наступлением обеденного перерыва звал нас в пивную, говорил:
– Я вам устроил выходной. Вы должны мне поставить по кружке пива.
У меня денег не было, я оставался на своем месте, доставал из портфеля баночку с капустой и уничтожал ее, чувствуя, как с каждым днем крепнут мои ноги. Затем я шел в столовую, где съедал жиденький гороховый или пшенный суп и миниатюрную котлету со столь же миниатюрной порцией гарнира. Вечером меня ждал роскошный ужин на новой квартире, но я каждый день мучительно думал о том, где бы мне взять денег для покупки конфет или печенья, чтобы не чувствовать себя Альфонсом. Но вот я получил дополнительный паек и с гордостью выложил его на стол во время ужина с новой хозяйкой, а там подошла и зарплата. Теперь я уже вечерами непременно являлся с чем-нибудь вкусным, а то и приносил цветочек. Но даже и на эти скромные подношения зарплаты хватало на неделю, и я снова терзался сознанием своего иждивенческого положения, и все больше укреплялся во мнении, что мне нужно расстаться с загадочной женщиной Ганной, которая, как я узнал от ее водителя, была прокурором города. Тут же должен признаться, что физического влечения к ней так и не появилось; она была хороша собой, образованна, остроумна, но разница в возрасте была естественным препятствием к нашему союзу. Я с грустью убеждался, что ров между нами становится все глубже, – и я уже думал о том, как бы половчее и поделикатнее нам расстаться.
И тут случилось событие, разом решившее эту щекотливую проблему. Кто-то из холостых ребят, служивших в штабе дивизии, пригласил меня на танцы в гарнизонный Дом офицеров. Тут я увидел девушек, стоявших плотным рядком у стен и напоминавших большой венок весенних цветов. Звездами светились глаза, свежестью утренней зари пламенели щеки, ярким разноцветьем поражали взгляд кофточки, юбочки, платья. Всего лишь у одной стены отсвечивали золотом погон офицеры. Война выкосила ребят, – их явно не хватало. Но в тот момент я об этом не думал. Высматривал себе «жертву» и помимо воли мысленно твердил одну и ту же фразу: «Ну, где же тут моя судьба? Смотри хорошенько – жена тебе надолго, на всю жизнь».
И высмотрел. Она была ниже других, держалась скромно, – будто бы даже пряталась за спины подруг. Розовое платье с синими окаемками. Ножки стройные, но не похожи на ноги взрослой девушки. «Уж не подросток ли?» – мелькнула мысль. И представил, как я предлагаю руку несовершеннолетней, а потом надо мной будут смеяться в редакции. Однако очень уж она хороша! А тут и вальс грянул откуда-то сверху. Я даже вздрогнул и сорвался с места, боясь, что у меня из-под носа уведут мое счастье, мою судьбу. Не помню, что сказал ей, не знаю, как в ту минуту выглядел, – помню только, как несмело и покорно тянет она ко мне руки. И мы медленно, чуть дыша от волнения, скользим по паркету.
Танцевал с нею весь вечер. Потом я ее провожал. И только простившись и сделав несколько шагов от двери подъезда, вспомнил, что имени ее не спросил. Однако на следующий день пришел к ней. Дверь открыла не она: передо мной стояла молодая женщина и очень красивая, но – не она.
– Вам нужна Надежда?
– Да, да – Надежда.
Я вошел и в дверях боковой комнаты увидел мою знакомую; она была здесь другой – не такой худенькой и маленькой ростом; просторный цветастый халат, видимо, с чужого плеча, белый платок, которым было повязано горло, болезненно пылавшие щеки и горячечно блестевшие глаза: все было то и не то, и вид серьезный, будто бы недовольный – вчерашнего смущения, так украшавшего невинное существо, тоже не было. Передо мной стояла взрослая девушка и не торопилась меня приветствовать и звать в комнату. Это был момент, когда и я засмущался; меня не звали, а я заявился. И уж готов был извиниться, что-нибудь сказать в оправдание своего визита, но Надя слегка охрипшим голосом проговорила:
– Извините. Я немного простыла, проходите сюда.
И раскрыла дверь большой комнаты. Сама прошла к дивану и села в уголок. Вспомнил, что вчера в Доме офицеров было холодно и, когда мы танцевали, я чувствовал, как она, одетая в легкое шелковое платьице, дрожит и даже губы ее, не знавшие краски, слегка посинели.
Я заговорил:
– Вчера было холодно. Мы-то в кителях…
Вошла та женщина, которая открыла мне дверь, – похожая на Надю, но еще более привлекательная, – видимо, старшая сестра.
– Говорила ей: надень кофту, так нет же, форсит, глупая. А теперь вот болей. На службу не пошла, а там работы много.
Тут же я узнал, что Надежда работала секретарем отдела боевой подготовки нашего штаба, и удивился, что до сих пор ее не видел.
– У вас начальник майор Багацкий?
– Да, он здесь живет, в нашем доме. А вы недавно появились у нас в штабе, в редакции работаете.
– А вы откуда знаете?
Подала свой голос сестра, – ее звали Раиса Николаевна, она была хозяйка этой большой многокомнатной квартиры:
– Девчонки глазастые, они в каждом новом парне потенциального жениха видят.
Надежда покраснела, потупила свои большие серо-зеленые глаза. Потом укоризненно на сестру взглянула. Та тоже смутилась; поняла, что реплику подала не самую умную. Решила поправиться:
– Что же особенного я сказала? Ребят теперь мало, замуж выйти непросто.
Надежда окончательно смутилась, теперь уже румянец, несмотря на нездоровье, пылал во все щеки. Она и так была хороша, но состояние стыдливости ее еще больше красило. Она походила на маленькую девочку, которую при товарищах несправедливо обругали и она, не в силах ничем отплатить обидчикам, готова была разрыдаться. Я поспешил на помощь и сказал такое, что еще больше усугубило общую неловкость:
– Жениха трудно найти дурнушкам, а вашей-то сестре нет причин беспокоиться. К ней на танцах целая толпа ребят устремилась, – хорошо, что я успел захватить ее первым.
Эти мои слова хотя и не могли быть неприятными для Надежды, но я по всему видел, что восторга они у обеих сестер не вызвали. Старшая, видимо, подумала: а ты, малый, не очень-то умен, а младшая, желавшая во мне видеть блестящего принца – и красивого, и остроумного, и одетого в какой-то особый, сверкавший золотом офицерский костюм, – подняла на меня свои прекрасные глаза, слегка улыбнулась, – видимо, прощала и мой мешковатый, потертый в боях и походах костюм, и мою неловкость в присутствии двух дам. Ободряюще заговорила:
– Вы, наверное, очень ученый и умеете красиво писать?
– Почему?
– Как же! Вы журналист, пишете газету – не все же умеют писать газету.
– Это так. Не все, конечно, но знаний-то больших нам не надо. Чай, не профессора мы.
Дамы засмеялись, и я впервые увидел улыбку своей избранницы, – я уже решил, что она – моя избранница, и был приворожен лучезарностью ее глаз в состоянии веселости, очарованием ямочек в углах губ, и всем ее юным, целомудренным и детски нежным лицом. Это был миг, когда я себе сказал: буду добиваться ее любви, женюсь на ней.
И свадьба наша состоялась через месяц. Я каждый день к ней приходил, мы гуляли по городу, узнавали друг друга, но не так, как теперь узнают друг друга влюбленные. Мы за этот месяц даже не поцеловались. Да, признаться, я и не умел целоваться; телевизора тогда не было, секслитературы – тоже; юноши, как я вот, нередко до женитьбы и не знали поцелуев. Нынешним молодым людям такое может показаться неправдоподобным, но мое поколение еще хранило целомудрие прошлых лет, и это, как я теперь могу сказать, было большим нравственным богатством русских людей, залогом супружеской верности, счастья и крепости семей. Разводы случались и в наше время, но их было не так много. Я сейчас не могу вспомнить, чтобы кто-нибудь из моих друзей-сверстников покинул жену, семью и завел себе новую. Еще в середине нашего столетия русские люди крепко держали свои семьи, а вместе с семьями держалось и русское государство. Распад начался с порушения нравов. Исконные свойства славян честность и целомудрие дрогнули под натиском голубого разбойника. Иуды-горбачевцы, а затем и воры-ельциноиды шагнули в наш дом с экрана телевидения. Недаром москвичи его еще в сороковых годах прозвали Тель-авивдением, то есть порождением Тель-Авива.
С Надеждой я без особых конфликтов и осложнений прожил более сорока лет, и она свою жизнь, как не однажды признавалась друзьям, считала счастливой. А сейчас она вместе с дочкой Леночкой покоится на Введенском кладбище в Москве, почитаемая в сердцах и памяти всех знавших ее людей.
Но тогда… мы решили сыграть хорошую свадьбу; это в сорок седьмом-то голодном году! Я занял три тысячи рублей, и на эту сумму мы закупили продуктов, вина, пригласили друзей. Сестра Надежды Раиса Николаевна и ее муж Василий Иванович Фиофелактов, работник горвоенкомата, выделили нам в своей квартире небольшую комнатку, и мы начали свою семейную жизнь.
Бюджетом заведовала Раиса Николаевна, а жесткий контроль над каждой копейкой осуществлял Василий Иванович. Денег у меня не было, Надежда получала шестьсот рублей – в два раза меньше, чем младший офицер штаба, – мы с ней в первые дни почти ничего не ели. Василий Иванович выговаривал, зачем мы устроили роскошную свадьбу – теперь вот сиди без денег, кусай локоть. По утрам Раиса Николаевна предлагала нам кашу и чай, но еда нам была в тягость, мы с Надеждой незаметно выскальзывали из квартиры и, очутившись на воле, смеялись над ворчанием и жадностью Василия Ивановича. В обед я заворачивал в бумажку кусочек хлеба и котлетку, шел в отдел боевой подготовки, угощал Надежду. Надю я полюбил самозабвенно, и не только за красивое лицо, стройную фигуру, а и за беспечную веселость, благородство характера и какую-то врожденную мудрость в подходе ко всем ситуациям, возникавшим в нашей новой жизни.
К нам с вятской земли из маленького городка Шахуньи приехала Надина мама, – это еще более осложнило наше положение. Голодание становилось жестоким, я с ужасом думал о том, как бы не отказали мои ноги. Иногда ходили к Гурьевым и те кормили нас капустой. Тоня догадывалась о нашем бедственном положении, просила приходить почаще. Однако в гости можно сходить раз-другой, но не будешь ходить к ним каждый день. Неожиданное облегчение пришло к нам в виде дополнительного офицерского пайка. Нам не выдавали его два месяца, и вдруг мы получили двойную порцию. Не помню уж точно, но, кажется, там был большой кусок сливочного масла, два килограмма сахара и три килограмма печенья. Позвонил Надежде, пригласил ее после работы прогуляться в роще на склоне Высокого замка. Здесь я развернул упакованный паек и предложил поесть. Она взяла печенье, повертела его и положила на место. Сказала:
– Отдадим Рае. Она будет нас кормить.
Василий Иванович тоже был офицер, и он принес паек за два месяца. Нам стали подавать не такой скудный завтрак и ужин. Но я знал, что запасы скоро иссякнут и мы снова станем голодать. Мучительно думал, как же выйти из этого положения? И однажды меня осенило: я проснулся ночью и стал писать рассказ. Жирно чернилами вывел заголовок: «Тренчик»…
История простая. Я только что побывал на солдатских учениях, ходил с батареей в поход и там наблюдал такой эпизод: маленький ростом, хилый солдат шел позади всех, отставал, а тут на беду у него на скатке шинели, перекинутой через плечо, развязался тренчик. Это короткий ремешок, которым связывались два конца шинели. Начались его мучения: он и без того устал, а тут еще тренчик. Вначале ему помогал товарищ, шедший рядом, потом подошел сержант… Шинель раскаталась, концы сходились плохо, сержант бранился, а солдат все отставал и отставал…
Эту нехитрую историю я подробно живописал в своем рассказе.
Утром он был готов. Я пришел на работу и отослал пакет в Москву – в редакцию журнала «Красноармеец». Ну, послал и послал. Никому об этом не говорил – даже Надежде, и Саше Семенову, с которым к тому времени сильно сдружился. Не верил, что напечатают, и не хотел, чтобы надо мной смеялись. Нашелся, мол, писатель! Джек Лондон или Максим Горький.
А между тем жизнь в стране, обескровленной войной, налаживалась медленно, мы продолжали голодать. Я хотя и расплатился за свадьбу, мне присвоили звание «капитан», и мы получали чуть больше денег; вдвоем-то с Надеждой приносили в дом две с половиной тысячи, но деньги тогда ничего не стоили, и мы по утрам съедали немного каши с постным маслом, кусочек хлеба и пили чай без сахара. А в обед я продолжал носить своей Надежде котлетку и кусочек хлеба.
Скрашивали нашу жизнь любовь и нежнейшие супружеские отношения. Я заботился о жене, а Надежда изобретала всякие уловки, чтобы чем-то да подкормить меня.
О рассказе я забыл, а голод все туже затягивал свою грозную петлю на нашей шее. Василий Иванович смурной ходил по комнатам своей роскошной квартиры, всем был недоволен; ему казалось, что его объедает «старуха», так он называл тещу, хотя она была лишь на пять лет старше его. Однажды позвал меня в пустую комнату, заговорщически зашептал:
– Старуха по утрам, когда мы уходим на работу, съедает наш сахар, ест кашу с маслом. Вы же видите, какая она красная. И толстая.
Я молчал, не знал, что же сказать ему и надо ли говорить. И не рассказал об этом Надежде – не хотел ее расстраивать. А она, между тем, уже была беременной, новое состояние волновало ее и тревожило. Уж несколько раз ее тошнило, опытные женщины сказали, что это естественно в таком положении, советовали есть соленые огурцы. Я сбегал на базар и купил для нее огурцов, но и на этот раз она отказалась есть втайне от других членов семьи. Во время ужина догадливая Рая подвинула их Надежде, сказав:
– А это тебе. Твой малыш сейчас требует соленого и кислого.
Я был счастлив ожиданием нашего потомства. И как раз в это волнующее для нас с Надеждой время случилось другое событие, толкнувшее мою жизнь на колею, по которой я качусь с переменным успехом и поныне. Меня вызвал начальник Политотдела. Я ничего не ждал хорошего от встречи с Арустамяном, который постоянно проявлял ко мне неприязнь.
У полковника на столе лежал журнал «Красноармеец».
– Ваш рассказ напечатан в газете?
– В какой газете?
– В этой вот! – схватил он журнал и ударил им по столу.
– Это журнал, а не газета. Я посылал туда рассказ.
– Как он называется?
– Тренчик.
– Но вы украли рассказ у писателя. Вы не могли сами… Чтобы так писать, надо сто лет учиться. Ты малограмотный, ничего не кончил, кроме военной школы. Как ты мог написать такой рассказ? Как?… Украл рассказ у писателя.
– У какого писателя? – удивился я, испугавшись одной только мысли, что рассказ у кого-нибудь можно украсть.
– Рассказ написал сам! – заявил я решительно. И тут же отступил назад, потому что полковника мое заявление повергло в ярость. Он вскочил и замахал руками.
– Не мог ты написать рассказ, не мог! А если ты написал такой рассказ, то почему не пишешь так же заметки? Ваши статьи сухие, как подошва ботинка в жаркий день в Ереване. Да! Их нельзя читать. За что деньги платим?… Тебя кто посылал в поход с батареей? Редакция посылала. В редакцию и сдай свой паршивый рассказ! Нет, так не пойдет. Написал хорошо – сдавай в газету. А он в Москву послал. Деньги хочешь? Да?… Славы захотел? Да?… Валька Скотт нашелся!
Вот так на языке не поймешь каком – ни на русском, ни на еврейском или армянском – он продолжал распекать меня долго; и, конечно же, не о газете радел полковник, – его больше всего задел сам факт появления рассказа за моей подписью в столичном журнале. Простить он мне не мог такой прыти.
Не знал я тогда и еще одного важного обстоятельства: тыловые крысы, всю войну отсидевшие в дальних штабах и не получившие ни одной награды, видеть спокойно не могли офицеров с орденами. Я же был еще очень молод – мне не было и двадцати трех лет, а на кителе два ордена и пять боевых медалей. Может быть, вот они-то и раздражали полковника, словно быка красная тряпка.
Прошел еще месяц, и я получил из Москвы гонорар – около четырех тысяч рублей. Нечего и говорить, как пришлись кстати нам эти деньги. Я сразу же пошел к Надежде и отдал ей всю сумму. Она уже видела мой рассказ в журнале, знала, что за него пришлют деньги, но не думала, что их будет так много.
– Четыре часа работы – и такая плата! – удивилась она.
– Как видишь, – отвечал я с гордостью.
– А ты можешь писать и другие рассказы?
– Могу, но не все, что пишет писатель, принимают журналы. Этот рассказ им приглянулся, и они его напечатали.
Я это говорил для того, чтобы жена моя не очень-то надеялась на будущие гонорары. Однако мысль о писании других рассказов была для меня не чуждой. Для начала я решил писать маленькие рассказы в газеты, – вроде этюдов, которые набрасывает художник для своей картины. Присматривал разные сценки из жизни солдат и живописал их, придумывал сцены, диалоги. Один такой рассказ послал в харьковскую военную газету «На страже Родины», другой – в газету местную, но большую, окружную. Оба рассказа были напечатаны, и я за них также получил гонорар. После этого писать стал чаще и в разные газеты и журналы; большинство моих рассказов печатали, но были такие случаи, когда мне отвечали, что напечатать корреспонденцию не могут из-за недостатка места или по другой какой-нибудь причине.
Подобные миниатюрные рассказы писал и в свою газету; и хотя у моего начальства не было причин обвинять меня в плохой работе, но частое мелькание моей фамилии в других газетах и Львова и Арустамяна раздражало, и я видел, как глаза их при встрече со мной все больше темнели.
Однажды меня снова вызвал Арустамян.
– От нас нужен молодой офицер, желательно фронтовик, для учебы в Москве в специальном заведении.
И замолчал, смотрел на меня черными выпуклыми торжествующими глазами, будто хотел еще и сказать: «Ага, попался! Вот и случай нам от тебя избавиться».
Я спросил:
– Что значит, «специальное заведение»?
– А то и значит: специальное, и – все! Разговор наш секретный. Я тебе скажу, а ты разболтаешь. Ты говори: согласен или нет?
– Ну, болтать я ни о чем не собираюсь, а знать должен: куда меня сватают. В конце концов речь идет о моей судьбе, о жизни. И если мне ничего не говорят, я тоже отвечать не стану.
– Ты солдат и отвечать обязан! Ишь ты – Геворк Саакян нашелся!
– Кто такой – Геворк Саакян?
– Поэт есть такой в Армении. Он хорошие стихи пишет. Таких ты никогда не напишешь.
– И не надо мне писать стихи. Я поэтом быть не собираюсь.
– Ну, хорошо, а что ты мне голову морочишь. Ты говори: поедешь в Москву на учебу или нет?
– Не поеду, если не скажете, что это за секретное заведение.
– Большое заведение! Почетным человеком будешь, не то, что теперь. И будешь в масле, как сыр. В чужой стране смотреть будешь и слушать что надо. Понял теперь, куда тебя посылают?
– Понял, но не хочу. Не поеду.
– Как не хочешь? Трусишь – да? Я знал, что ты будешь трусить.
– В Москву не поеду. Я хочу стать писателем.
– Вот это – «хочу стать писателем» я сказал напрасно. Арустамяна эти слова словно ужалили. Он вскочил из-за стола, стал бегать по кабинету, потрясать кулаками.
– Писателем – да? Смотрите на него, писатель нашелся! Да писатели раз в сто лет родятся. Наш Саакян – вот кто писатель! Эренбург писатель! Бабель! Мариэтта Шагинян! Сильва Капутикян! Да еще Лев Кассиль. А ты какой писатель! Ну, ладно – иди. Будем считать, что струсил. Другого найдем.
С легким сердцем уходил я от полковника. То было время, когда я уже окончательно решил посвятить себя литературе и никакой другой судьбы для себя не желал. Радовался тому, что меня насильно не отослали в школу разведчиков. Мне эта судьба казалась романтической, и в другое время я бы с радостью согласился, но теперь, повторяю, слишком глубоко засела мысль о писательстве и предложи мне звание генерала или должность министра, но только брось перо – я бы отказался.
Возмечтал появиться с серьезной публикацией в центральной военной газете «Красная звезда». Но о чем написать? О воспитании или обучении солдат? Такая статья мне в голову не приходила, не чувствовал я в себе сил разговаривать о важных проблемах; очерк из солдатской жизни? – эта мысль была ближе, но тоже грызло сомнение: справлюсь ли?… Однако и тут меня выручил случай. Однажды у окна редакции остановился «Виллис», на котором ездили многие военные начальники. Из него вышел и направился в нашу дверь высокий и прямой как атлет подполковник. Вошел к нам в комнату и спросил меня. Я поднялся, кинулась в голову мысль: по поводу школы разведчиков! Но нет, он заговорил о другом: правда ли, что я летал на самолетах? И когда я согласно кивнул: правда, мол, он взял меня за локоть, сказал:
– Выйдем, поговорить надо.
Саша Семенов поднялся:
– Говорите здесь. Я пойду в библиотеку.
Мы остались вдвоем.
– Я корреспондент «Красной звезды», мне нужна ваша помощь. Тут, видите ли, такое дело: получил заказ из редакции подготовить «Письма из авиаэскадрильи» за подписью комэска. А я в авиации ни бум-бум. Помоги, браток, а?…
Мне было лестно обращение с просьбой такого важного человека. Я согласился почти с радостью. Он назвал имя командира эскадрильи и дал адрес его проживания. Я в тот же день и явился к нему. Меня встретил молодой капитан и, узнав в чем дело, признался: я писать не умею, а рассказать могу. На том мы и порешили, и я стал записывать его рассказ. Приходил к нему еще два раза, исписал весь блокнот. А потом раза три вставал ночью и обрабатывал свои заметки. Подполковник забрал их, сделал небольшие исправления и отослал в редакцию. Вскоре их напечатали в трех номерах. И хотя под ними стояла подпись командира эскадрильи, я был очень рад от сознания того, что могу писать и для такой важной газеты. А вскоре ко мне пришел комэск, принес гонорар. Я не брал, но капитан обиделся.
– Что же, выходит, вы меня принимаете за человека, который возьмет чужие деньги? Вы же писали статьи, ваш и гонорар!
Деньги пришлось взять, на том, как я думал, и кончился эпизод с письмами. Но, оказалось, история с ними только начиналась и именно ей, этой истории, суждено было сыграть в моей жизни важную, может быть, решающую роль. Ко мне приехал из редакции полковник. И этот захотел говорить со мной наедине. И когда Саша «пошел в библиотеку», полковник вынул из портфеля письма, сказал:
– Это вы писали?
– Да, – признался я, холодея от страха. На этот раз я серьезно думал, что сделал какой-нибудь ляп. Иначе зачем же полковник с моими письмами едет из Москвы и вопрошает меня с таким грозным видом? А он продолжает:
– А вы почему их писали?
Я назвал подполковника, который просил меня об этом. Полковник кивал головой, сохранял строгое выражение, но я увидел в его глазах веселые зайчики. Он даже как будто бы ласково, по-отечески смотрел на меня. Потом поднялся, подошел и положил руку на плечо. Сказал:
– Молодец, капитан! Письма ты написал лихо. Сразу видно – летчик.
Помолчал с минуту и затем добавил:
– Можно тебя попросить: никому не рассказывай о нашем разговоре. Будто его и не было.
Эпизод этот, как догадывается читатель, будет иметь свое развитие. Но развивался он уже в Москве, в редакции «Красной звезды». Я все дальнейшие подробности узнаю потом, много позже, но сейчас, забегая вперед, расскажу. А дело все в том, что подполковника за эти письма наградили золотыми часами. Полковник же был в давней вражде с подполковником и доказывал редактору Василию Петровичу Московскому, что подполковник не мог так написать эти письма. Убеждал редактора: «У него слог деревянный, фантазии нет – не может он писать. Я его много лет знаю».
Полковник проявил настойчивость, извлек из архива подлинник писем, сличил их с почерком подполковника и все свои разыскания показал главному редактору. Но тот уже и сам был уязвлен и не хотел скандала, стал уговаривать: «Ну, ладно, вижу теперь, не писал этих писем наш львовский корреспондент, но, значит, их написал сам командир эскадрильи. Все равно, тут есть заслуга подполковника. Ведь это он организовал письма и, как их написать, подсказал, наверное, и план подробный составил».
Полковник на это возражал: «И командир эскадрильи не писал этих писем! Вы посмотрите, как стройно расположен материал, как плотно сколочены части. И даже абзацы расставлены, значками помечены. Ну, скажите на милость: откуда знает боевой летчик, фронтовой командир, наши тонкости?… Как хотите, а тут дело нечистое».
И тогда редактор послал полковника во Львов, поручил на месте расследовать дело о письмах. Тот приехал в наш город, пришел на квартиру к летчику, и тот поведал, что материал о делах эскадрильи он рассказал капитану, кстати, артиллерийскому, но бывшему летчику. И сказал, что служит этот капитан в какой-то редакции зенитной дивизии.
На другой день полковник появился у нас.
Всего лишь несколько минут мы беседовали. Я его пригласил к себе на обед. За обедом он сказал, что у них в редакции мало военных специалистов, фронтовиков, а уж человека, знающего авиацию, и вовсе нет. Давал понять, что хорошо бы мне работать у них в редакции, обещал доложить обо мне генералу.
Эти его разговоры смутили мою душу, и я хотя никому о них не говорил, но в сердце моем запылал пожар новых желаний. Совсем рядом ярко вспыхнул огонек большой журналистики, – я вдруг понял, не так уж она и далеко, эта большая журналистика. И если я сумел сделать «Письма командира эскадрильи», то почему же мне не делать и другие материалы для «Красной звезды»?
Работалось мне плохо, я часто выходил на улицу. И хотя погода была скверная, дул обычный для Прикарпатья ветер, налетали заряды сырого снега, я, разгоряченный мечтами о большой журналистике, ходил и ходил, мечтал… Мне рисовались улицы Москвы, где я был лишь однажды, да и то проездом, дом, в котором располагалась редакция главной военной газеты – это был дворец, весь сиявший огнями, а за стеклами окон чернели силуэты великанов – полковников, генералов, адмиралов. Они были в новых и дорогих одеждах, погоны горели золотом…
Трудно было унять накатившие волнения, но я постепенно успокаивался и обретал способность обсуждать с Сашей Семеновым наши заметки, письма солдат… Только теперь они мне казались жалкими, никому не нужными.
Подобные эпизоды действовали, как наркотик: на время оглушали сладким шумом какой-то новой жизни, а затем опускали на землю, и все привычные предметы, вся жизнь, которая еще вчера тебе нравилась, и ты находил в ней много радостей, сегодня вдруг блекла, становилась серенькой и неинтересной. А тут еще прибавлялись неустройства быта, семейные сцены…
Василий Иванович, хозяин нашей квартиры, все больше мрачнел, перестал со мной разговаривать и всячески давал понять, что мы с Надеждой в квартире лишние. Однажды он набрался духу и каким-то трескучим не своим голосом проговорил:
– У вас скоро будет ребенок, вам нужна квартира.
И ушел. Надя расплакалась, а Рая сказала, что Василий Иванович нервный, он не сможет спать, когда появится ребенок. Она как бы оправдывала требование своего мужа и предлагала нам позаботиться о квартире.
На работе я рассказал об этом Мякушке и Семенову. Они тоже скитались по чужим углам, и я думал, что дадут мне дельные советы. Но, оказалось, что хозяева и им предлагают искать жилье.
Мякушко сказал:
– В городе много разбитых домов, пойдемте после работы и поищем.
Редактор отпустил нас на два часа раньше, при этом сказал:
– Присмотрите что-нибудь и для меня. Надоело жить одному, семья до сих пор живет в Харькове.
Мы начали с центра города, обошли несколько улиц, заглядывали в темные закоулки и, наконец, нашли двухэтажный дом, в котором большая квартира на втором этаже была разбита и пустовала. Поговорили с соседями, те в один голос предупреждали: «Отремонтировать своими силами будет трудно, а если бы вы и сумели, то районные власти не дадут в нее вселиться».
В воскресенье мы с женами, а Мякушко и с двумя сынами-школьниками, поднялись на второй этаж и стали разгребать мусор. Скоро поняли, что без материалов и инструментов нам ничего не сделать, но все-таки продолжали работать. И за день прибрали квартиру, и даже поверили в свои силы. Когда же на второй день пришли снова на работу, нас ждал милиционер.
– Районное начальство приказало вам прекратить работы. Если же вы не прекратите, мы доложим начальнику военного гарнизона.
Мы работы не прекратили, и очень скоро нас вызвал к себе генерал Никифоров, заместитель командира дивизии. Он резким приказным тоном проговорил:
– Работы прекратить, иначе получите взыскание и будете уволены из армии.
И отпустил нас. А через час вызвал меня одного. И встретил не так строго, а даже как будто и наоборот, говорил со мной извиняющимся тоном:
– Ну, что – обиделись на меня ребята? Вот, мол, держиморда, не дает нам сделать для себя квартиры.
Поднялся из-за стола и сел на старый кожаный диван, занимавший полкабинета.
Никифоров был необычным генералом; офицеры называли его «осколком» старого времени. Еще при царе он был майором и служил в генеральном штабе. Среднего роста, подтянутый, седой, но еще с пышной шевелюрой, он в память о своих кавалергардских годах носил серебряные шпоры с золотыми колечками. Видимо, за эти-то шпоры его еще называли «петухом»,– впрочем, по характеру он был незлобивый и офицеры его любили. Я близко никогда не имел дел с генералами и чувствовал себя так, будто проглотил аршин. Мне даже говорить было трудно, и я лишь односложно отвечал на вопросы: да, нет и так точно, товарищ генерал! Он же предложил мне сесть и речь повел неспешную.
– Читал рассказ и скажу, не боясь испортить вас неумеренной похвалой: мне нравится манера письма; собственно, нравится не сам рассказ, история простенькая и в ней нет ничего особенного, но вот звуковой ряд, аранжировка… Я, конечно, не критик, не филолог, но с детства пристрастился к чтению и заметил, что мне обыкновенно не столько нравится сюжет или фабула, сколько манера письма. Вы возьмите Чехова, Куприна – да это совершенно не важно, о чем они решили поведать читателю, но вот как они пишут!… Как незаметно и легко вползают вам в душу их мысли и чувства и выворачивают ее наизнанку!… Недаром же говорят: человек это стиль. А стиль это оригинальность, своеобычность. Вот Суворов! «Пуля дура, штык молодец!… Тяжело в учении, легко в бою!…» А?… Другой бы такую развел канитель, а Суворов… Пять – шесть слов, и картина! И все ясно. И запомнил на всю жизнь. Ну! Так я говорю или нет?
– Так, товарищ генерал! Точно так!
Подвинулся на край дивана генерал, посмотрел в окно. Там, во дворе штаба, грудились стайки офицеров. Выдался погожий зимний день, и они не торопились заходить в помещение.
Генерал продолжал:
– Я, конечно, не хочу сказать, что вы уже писатель и у вас есть свой стиль, – нет, до этого далеко, но вы можете стать писателем, а это ведь так интересно! Я в молодости страсть как хотел прославиться, но – не пришлось. Военным слава не дается, если они не совершат боевых подвигов и не прольют крови на поле брани. Моя служба протекала в штабах, я и теперь… вот видите: штабная крыса, но дух рыцарства и жажда славных дел во мне не погасли. Скоро стукнет семьдесят, в таком возрасте уж никто не служит, а я вот… все тяну лямку. И не представляю, как буду жить, когда меня спишут вчистую. А ведь спишут. И теперь уж скоро.
Генерал задумался, погрустнел. И потом, словно очнувшись, продолжал:
– Квартиры у вас нет – это плохо. Я вчера говорил с командиром дивизии, он для вашего редактора найдет квартиру, а вам пока нет. Вся редакция без квартиры. Это ужасно, это надо как-то поправить.
Тут он снова замолчал, долго смотрел мне в глаза, точно хотел понять, можно ли мне доверить серьезное дело? И, пригласив меня на диван, близко ко мне наклонился: «Есть один вариант; он, правда, не совсем законный, но – справедливый. Тут у нас в штабе служил полковник Сварник. От нас он поехал в Харьков, в штаб округа, а оттуда его перевели в Москву – в Главный штаб Противовоздушной обороны. Как вы могли догадаться, он из тех людей, которые хотя и "беспачпортные бродяги", но устраиваться умеют хорошо. Пока мы с вами брали Берлин, они подбирались к нашим столичным городам: Москве, Ленинграду, Киеву. И везде их ждали свои люди, всюду им дали должности, квартиры… Ну, так вот… и Сварник. Он служил в нашем штабе несколько месяцев, но квартиру подыскал себе хорошую: и мебель в ней, и рояль… Полячишку одного потеснил, бывшего хозяина гастронома. А теперь, как мне говорили, он и в Харькове получил квартиру, и ее за собой оставил. Так вот я и говорю… Возьмите с собой товарищей по редакции, – кроме, конечно, Львова, – ну, и… займите квартиру. Только действуйте решительно, и – поздним вечером. А я прикажу хозяйственникам закрыть глаза на эту операцию. Квартира-то наша, дивизионная».
Я решительно поднялся и сказал:
– Есть, товарищ генерал! Благодарю вас за заботу об офицерах редакции.
Генерал тоже поднялся и на прощанье пожал мне руку.
Я немедленно приступил к созданию группы вторжения. Львова в редакции не было, и мы могли свободно обсудить нашу операцию. Сказал товарищам:
– Поздравьте меня – я получил квартиру.
Друзья мои понять не могли: как это я, бездетный, недавно женившийся, а уже получил квартиру. Но из деликатности молчали. Я же их ободрил:
– Жилплощадь большая, могу и с вами поделиться.
– Как?
– А так: сдам вам большую комнату – живите. Тесновато будет двум-то семьям, но ведь в тесноте, да не в обиде.
Мякушко весь воспламенился, сжал в радостном волнении свои огромные кулаки:
– Иван! Это же здорово! Отведи нам хоть уголок.
Заговорил Семенов:
– Ну, тебе с твоей оравой уголка будет мало, а вот я с супругой и дочуркой, пожалуй, и в уголке помещусь. Остальную площадь комнаты – так и быть, заберешь себе.
И обратился ко мне:
– Спасибо, Иван. Пусти нас, пожалуйста. Я совсем измаялся, живу на окраине города в бывшей кладовке.
– Обо мне и говорить нечего! – воскликнул Мякушко. – Да моя Елена как узнает, что ты нас пускаешь на квартиру, обомрет от радости. А где квартира-то? Далеко отсюда?
– Совсем рядом. Я сейчас пойду смотреть ее. Хотите, пойдемте со мной.
– Пойдем! – метнулся к двери экспансивный Мякушко. – Две семьи в комнате, а все равно хорошо. Люди-то мы свои, чай поладим. У тебя там, может, и удобства есть, ребят моих будет где искупать.
– Все есть! – продолжал я их радовать. – И ванная, и горячая вода.
Видел, как они все больше воспламенялись ожиданием встречи с квартирой, и теперь уже боялся, как бы не сорвалась операция. Засветить такой надеждой и вдруг ее порушить – было бы ужасно.
Словно мушкетеры, отправились на дело. Я шел впереди с высоко поднятой головой, давая понять, что дело наше верное и квартира у нас в кармане. Товарищи же шли сзади и молчали, даже не пытаясь узнать, как это мне удалось выбить из командования квартиру. Редактор газеты стоял на очереди, а тут уж – на тебе, поднесли на блюдечке. Они, конечно, об этом думали, но боялись и слова проронить, дабы не порушить засветившее, но еще не состоявшееся счастье.
Квартира Сварника размещалась на втором этаже. Огромные окна и два балкона тянулись от крайнего подъезда и до конца дома, за которым начинался парк Высокого замка.
Генерал сказал, что там в одной из маленьких комнат живет с женой поляк Венерчук, бывший хозяин. Сварник чем-то припугнул его, и тот покорно уступил ему квартиру. Он будто бы просил у Сварника две комнатушки, но тот на него прикрикнул: «Будешь рыпаться – арестую!» И тот не рыпался: жил так, что его никто не слышал и не видел.
При немцах он владел «Гастрономом». Видимо, этим и шантажировал его Сварник.
Оглядывая с улицы окна квартиры, я вспоминал рассказ генерала о Венерчуке, думал о том, как поведет себя поляк сейчас. Решил сразу же сказать, что отдаем ему и вторую комнату. Нам останутся три больших, а уж как их распределить, решим на месте.
– Ну, с Богом! – сказал я и двинулся в подъезд. На звонок нам долго не открывали. Однако я слышал кошачьи шаги у двери и громко крикнул:
– Откройте! Мы из штаба дивизии.
Замки загремели, и из-за цепей выглянула лысая голова пожилого господина.
– Открывайте, чего боитесь!
Низкорослый толстячок с круглыми испуганными глазами растворил перед нами двустворчатую дверь, пригласил войти. Я громко его поприветствовал и протянул руку. Он с готовностью и подобострастно здоровался и пятился назад, пропуская нас глубже в коридор. Я продолжал психическую атаку:
– Показывайте нам квартиру. Мы ваши новые соседи.
– А… документы… ордер?
Я будто его не слышал:
– У вас одна комната, теперь будет две. Занимайте угловую – ту, что предназначалась служанке.
– А-а-а… Спасибо, пан капитан, прошу, пожалуйста.
– Ключи. Давайте ключи от больших комнат.
Из-за его спины выглянула молодая женщина, – по виду дочь хозяина. Радостно запричитала:
– Спасибо, спасибо, добрый пан. Такой важный сердитый полковник отнял у нас мебель, рояль, а мне надо играть, я преподаю в школе музыку. Мы живем тесно, нам негде повернуться. Вы. правда, отдаете нам вторую комнату?…
– Занимайте хоть сегодня, только давайте ключи от этих больших комнат.
– Но там вещи Сварника! Он пан полковник, сердитый и может нас посадить в тюрьму. Да, он звонил из Москвы и сказал, что теперь он уже помощник главного военного министра.
– Ключи, ключи. Иначе мы сломаем дверь.
Я уже готов был выломать замок, но чувствовал, что ключи у них есть, и мне бы не хотелось портить дверь. И я не ошибся. Хозяйка метнулась в свою комнату, принесла ключи. Распахнули дверь, и нам открылась не комната, а настоящий танцевальный зал. Тут было не менее сорока квадратных метров. У стен диваны, посредине огромный круглый стол.
– Вот это – да! – выдохнул Мякушко. – Есть где разгуляться.
Налево была дверь, – двустворчатая, белая, с бронзовой ручкой. Направо – такая же дверь. Я пошел направо, и тут была комната метров на двадцать пять, обитая зелеными обоями. У стены стоял кожаный диван, в углу – рояль. Был тут и стол, и стулья, на стенах висели картины. Я про себя подумал: «Займу эту комнату».
Повел их в комнату третью. Она была так же обставлена мебелью, и тоже с балконом, но раза в полтора больше, чем моя.
Повернулся к Мякушке:
– Нравится вам?
Тот пожал плечами: дескать, чего тут спрашивать?
– Неужели эту квартиру дали тебе одному?
– Ну, одному она, конечно, великовата, а вот если нам на троих…
И прошел в комнату среднюю, самую большую. Обращаясь к Саше, сказал:
– Ее можно перегородить.
– Да, из нее целая квартира выйдет.
– Ну, вот – и занимай.
– Я?… Эту комнату? Ты это серьезно, Иван?
– А чего же мы тут шутки будем разводить. Сегодня же иди за своей Валей, будем ночевать тут. И вы, капитан, – занимайте ту левую комнату. А я поселюсь в правой. Я ведь, знаете – пианист хороший. Веселить вас буду.
Друзья мои смотрели на меня и не верили ни глазам своим, ни ушам. Им такое счастье и во сне не снилось. А я пошел к соседям, осмотрел и их комнату, и ту, что отнял у них Сварник, – маленькую, выходящую окном во двор.
– Ну, вот… и вы будете жить попросторнее, а Сварнику скажете, что это я вам разрешил.
Толстячок подкатился ко мне:
– Прошу, пан, а как вас называть?
– Так и называйте: пан офицер. Русский офицер! – понятно?
– Да, да, понятно. Мне очень понятно.
У Венерчуков был телефон, я позвонил Надежде, хотел позвать в наше новое жилье, но ее отвезли в родильный дом.
На следующий день я стал отцом, у нас родилась девочка, которую мы назвали Светланой. Я уже предвкушал минуту, когда приду за Надеждой и приведу ее вместе с дочкой на новую квартиру, которую я успел вычистить, вымыть и перенести в нее весь наш нехитрый скарб. Но как раз в это время на меня свалилось горе, которое придавило точно камнем. В больнице перед тем, как выписать Надежду, меня пригласил врач, маленький человек с бородкой, и на ломаном русско-украинском языке сказал, что моя дочь больная и на всю жизнь останется глубоким инвалидом. Отворачивая взгляд в сторону, намекнул, что подобных детей не обязательно брать, их можно оставить и в больнице.
Слушал я его как в тумане, как в глубоком горячечном бреду. И когда до меня дошел смысл его последнего предложения, поднялся и не своим голосом прокричал:
– Давайте мою дочь! Сейчас же!…
Ребенка завернули, и я бережно взял дочурку на руки. Надежда, ее мама и старшая сестра Рая шли позади и оживленно разговаривали и смеялись, – я понял, они не знают о болезни ребенка. Их смех мне казался ужасным святотатством, но я им не мешал, сердце мое учащенно билось, в голове электрической искрой металась мысль: инвалид, инвалид, инвалид!…
Вошел в подъезд, а за спиной раздался крик Раисы Николаевны:
– Иван! Куда ты? Ты, верно, рехнулся от радости. Наш подъезд вон там, за углом.
Я повернулся к ним, спокойно проговорил:
– Пойдемте. Я же вам говорил, что нашел новую квартиру.
– Но ты не сказал, что нашел ее в нашем доме, рядом с нами. Это очень хорошо, я рада…
Пришли в комнату, и я, бережно укладывая дочку на диване, не заметил, как обрадовалась Надежда и ее мать, очутившись в такой прекрасной комнате, я даже не слышал, что они говорили. Глухо сказал:
– Разверните девочку. Посмотрим…
– Ага, я сейчас. Мне уже пора кормить.
И развернула ребенка, стала кормить. А я смотрел на свою дочь и не мог понять, что же в ней увечного, почему она инвалид. Да и как можно было что-нибудь понять, если это было всего лишь розовое, морщинистое существо, крутило головкой, кричало, – и как-то пронзительно, надрывно.
А женщины все были веселые, радостно болтали, смеялись.
– Девочка-то здоровая? – спросил я как-то глухо и тревожно.
– Здоровая, здоровая! – закивала головой теща, Анна Яковлевна.
– Вы посмотрите хорошенько, – продолжал я некстати и неуместно – так, что встревожил Надежду и она стала неотрывно смотреть на девочку. Подошла к ней и теща, потрепала за щечки, тронула ухо.
– Здоровая, – ишь, какая крикунья и резвушка. Вся в отца пошла. Глазки-то, глазки – синие, как васильки!…
– Вы должны знать, – продолжал я бухтеть, но, впрочем, заметно успокаиваясь. – Вы семерых воспитали, должны знать…
Теща засветила надежду: врач-то и ошибиться мог! И просто гадость захотел сказать. Вспомнил чьи-то разговоры о врачах-бендеровцах, о том, что, принимая младенцев при родах, они как-то ловко, движением большого пальца делают подвывихи в суставах и причиняют другие увечья. «Если так, – клокотала в голове ненависть, – застрелю этого козла!» – вспоминал я врача с бородкой.
– Ты что невеселый? – повернулась ко мне Рая. – Сына небось ждал, а родилась дочь. Подожди вот, привыкнешь к ней и так будешь рад…
– Да, да, – я рад, но только мне показалось… очень уж она маленькая.
– Как маленькая! – воскликнула Рая. – Три с половиной килограмма весит, а он – маленькая.
Я сходил на кухню, принес тарелки, вилки, и мы стали накрывать стол.
Я тогда ничего не сказал Надежде, но скоро мы убедились, что дочь наша здоровая, веселая и быстро развивается. Я потом ходил в родильный дом, обо всем рассказал главному врачу, и он мне не возражал и даже подтвердил, что в наследие от бендеровцев им действительно остались врачи-изверги, но тот с бородкой уж больше вредить не будет, его арестовали, был суд, и там выяснилось, что он продавал младенцев каким-то западным торговцам детьми. Врача этого будто бы расстреляли.
Тут будет уместно сказать, что дочь моя Светлана была абсолютно здоровой девочкой, в девять месяцев стала ходить, а в пятнадцать лет стала настоящей невестой. Она мне подарила трех внуков, правнука и правнучку; преподает в школе русский язык и литературу и пользуется всеобщей любовью своих учеников.
Но вернусь к тому времени. Судьба устроила мне целую серию испытаний: только оправился от удара, нанесенного мне извергом-врачом, стал привыкать к новой удобной и вполне счастливой жизни, как новое несчастье снежной лавиной свалилось мне на голову: во Львов приехал полковник Сварник. И утром мне позвонил Арустамян, голосом веселым, даже будто бы смешливым, но, впрочем, взволнованным, говорит:
– Это ты, капитан?… Я с тобой говорю? Что-то не узнаю голос. А?… С тобой?… Я слышал, у тебя маленький девочка родился? У нас на Кавказе говорят: если родился мальчик, это к богатству, а если девочка – тоже неплохо, но и не так хорошо, чтобы звать друзей и пить вино.
– Я доволен, товарищ полковник. Дочь у меня хорошая.
– А я что говорю? Я тоже сказал: молодец. У тебя и дочь родился, и квартира есть. Говорят, квартиру сам взял, как на войне сопку берут или рубеж. И брал ее ночью, а? Чтобы никто не видел. Ну, квартира – особый вопрос. Ты заходи сейчас. Тут из Москвы полковник приехал, он хочет видеть тебя.
Я положил трубку и услышал жар во всем теле. В висках стучало точно молотками, щеки горели. Я понял: Арустамян ликует, я попался ему на зуб.
Напротив меня сидел и что-то писал Саша Семенов, рядом с ним стоял Мякушко.
Саша испуганно проговорил:
– Арустамян – да?
– Да, вызывает.
И вышел из комнаты.
На второй этаж и затем по коридору шел я медленно, старался успокоиться. Думал о том, что, кажется, в жизни не было у меня такой тяжелой ситуации. Не сомневался, что приехавший полковник – конечно же Сварник, и уже верил, что он и действительно состоит главным помощником при Министре. Представлял, как он вытряхнет нас из квартиры и как попадет за нас командиру дивизии, и особенно генералу Никифорову. Тут же решил: не выдавать генерала, а все взять на себя, и Сашу Семенова, и Мякушко не впутывать. Скажу: сам все решил и сам все проделал. Этак-то легче, и на душе будет спокойнее.
Вхожу в кабинет и вижу: на диване у окна сидит и сверкает торжествующим взором Арустамян и будто бы даже улыбается: ага, дескать, попался субчик! Теперь-то уж не отвертишься!…
За столом на месте Арустамяна сидел большой как медведь полковник в новенькой форме со сверкающими золотом погонами, на которых нахально и угрожающе, точно глаза хищного зверя, светятся звезды. Этот смотрит на меня откровенно враждебно и даже брезгливо, точно я раздавленная лягушка.
Рядом с ним сбоку стола сидит майор Шапиркин, – он наш, дивизионный, вроде бы начальник СМЕРШа. Это такая служба по борьбе со шпионами и всякими врагами – Смерть шпионам. Была у нас и на фронте такая служба, и я дважды попадал в ее лапы, но каждый раз меня выручал командир полка. Мне эта служба была ненавистной, и я откровенно ее боялся. Может быть, в следующих главах я расскажу, как и за что я попадал в ее лапы, но здесь я лишь замечу: вид майора Шапиркина обдал меня ледяным ветром.
Голосом громким и по возможности спокойным я доложил Арустамяну:
– Товарищ полковник, капитан Дроздов явился по вашему вызову!
Стоял посредине кабинета, и Арустамян не предложил мне сесть.
– Вы служили в авиации, летали ночью?
– Так точно, товарищ полковник. Летали и днем и ночью.
– В артиллерии вы тоже служили?
– Так точно, служил.
– А за что вам из авиации дали по шее?
– Самолет потерял. Попал в резерв, а из него – в артиллерию.
– Потерять можно кошелек или бумажку моя секретарша теряет, а самолет? Его разве можно потерять?
На откровенно глупые вопросы я решил не отвечать.
Арустамян продолжал:
– Вот полковник из Москвы приехал, – домой приехал, а дома нет. Вы его ночью, как абрек, захватили. И рояль его продали, и диван кожаный – тоже продали. Посуда хрустальная была, много посуды – где она?…
– Я ничего не продавал, а посуда хрустальная в шкафу на кухне стоит. У меня свои тарелки есть, и стаканы тоже.
Чувствовал, как злоба подступила к горлу, – оскорбление бросили в лицо, грязное, гнусное. Почти задыхаясь от злобы, выдохнул:
– Я не вор и не жулик, и вы мне таких обвинений не шейте.
Словцо, оставшееся от моей беспризорной уличной жизни, вырвалось. Подумал: разговаривай вежливо, не теряй самообладания.
Но самообладание не потерять было трудно. Я тяжело дышал и чувствовал, как пол уходит из-под ног.
Заговорил майор – каким-то визгливым полуженским голосом:
– Партизан нашелся! Этак вам волю дай – не только квартиры занимать, но и хозяев с балконов начнут выбрасывать. Мерзавцев таких надо к стенке ставить!
– Я вам не мерзавец, а офицер, фронтовик! И прошу меня не оскорблять.
Дрогнуло мое терпение, рука автоматически дернулась к пистолету, и они, кажется, заметили мое движение, – Арустамян съежился, скороговоркой осадил майора:
– Прошу без оскорблений. Перед нами боевой офицер, не надо грубых слов…
Он и еще что-то говорил, но я не слышал, и уж, кажется, ничего не видел: туман застелил мои глаза, в голове шумело, руки тряслись. Я думал о пистолете, и не я сам, а кто-то другой во мне тихо, примиряюще говорил: «Успокойся, Ваня, это же не танковая атака на твою батарею, и снаряды возле пушек твоих не рвутся. Там угрожали твоей жизни, могли разбить всю батарею, побить людей, а здесь?… Ну, чего уж так-то?… Закипел, как самовар».
Однако голос этот хотя и звучал отчетливо, но я его плохо слышал, и не мог унять дрожь в руках и ногах… Вдруг развернулся и стремительным шагом направился к двери. И открыл ее коленкой, а закрыл так, что стекла в приемной задрожали и секретарша испуганно выскочила из-за стола.
Крупно, размашисто шагая, я вышел на улицу и хотел было идти домой или к Высокому замку, но вспомнил, что я не одет, а на улице холодно, с запада, с Карпатских гор, дует ледяной ветер.
Зашел в редакцию и на вопросы товарищей ничего не ответил, не спеша оделся, молча вышел.
Не знаю, как потом развивались события, несколько дней я не выходил на работу, сказался больным, лежал на кожаном диване, про который почему-то сказали, что я его продал, и думал о том, что служить больше не буду, подам рапорт об увольнении и уеду в Сталинград на Тракторный завод, где меня ждал директор Протасов, обещавший мне должность заместителя начальника цеха и квартиру.
Каждый день ко мне заходили Мякушко и Семенов, расспрашивали о моем разговоре с начальством, но я, невесело улыбаясь, отвечал:
– Поговорили. Начальство оно и есть начальство, любит поучать и стружку снимать.
Через три дня ко мне пришел редактор газеты старший лейтенант Львов. Надя заварила чай, у меня нашлась бутылка вина, и мы впервые с глазу на глаз поговорили с этим странным, все время молчавшим и хранившим какую-то тайну человеком.
Редактор сразу же меня утешил:
– Сварник уехал в Москву и велел передать вам: живите спокойно, охраняйте его квартиру и имущество, он к вам никаких претензий не имеет. И еще Сварник передал, что он перед вами извиняется за грубость майора. Когда вы ушли, оба полковника сделали майору замечание. Очевидно, он придет к вам извиняться.
Признался редактору: нам неловко, что вот вы, наш начальник, до сих пор не имеете жилья, а мы живем так широко.
Как раз в этот момент к нам зашел Саша Семенов. Он сказал:
– У меня вон какая комната; давайте разгородим ее надвое и живите с нами.
– Спасибо, Александр Николаевич, большое вам спасибо. Я снимаю уголок на окраине города у Лычаковского кладбища, ходить там опасно, вечерами останавливают бендеровцы… Так что, если вы не против, я к вам перееду.
Пришел и Мякушко, и весь этот разговор слышал, и уже на следующий день мы раздобыли большие листы фанеры и принялись разгораживать комнату. Редактор поселился у нас один, жена к нему приезжала, но лишь на короткое время. В Харькове у нее была хорошая работа, и она не хотела ее бросать.
Так накатила на меня и быстро пронеслась над головой грозовая туча. Небо засияло радостной голубизной, а облака снова стали розовыми.
Два события словно тракторным плугом пропахали борозду в моем сознании в эти первые годы послевоенной жизни: одно событие – это начатая Сталиным и кем-то внезапно прерванная кампания борьбы с космополитизмом и второе – попытка трех старших офицеров сделать из меня преступника.
Мне как бы приоткрылась дверь, через которую я увидел евреев. Я, конечно, и раньше их видел; еврейка служила у меня на батарее, несколько евреев мы видели в штабе полка, наконец, я слышал о них много анекдотов, но все нелестные аттестации, все мои невольные наблюдения не касались еврея, как национальности, они каждый раз относились к тому или другому человеку, но национальность?… Нет, я был сыном своего времени, мы и думать не смели о национальностях. Все равны, все одинаковы, а если уж еврей, так он непременно хороший, и умный, даже самый умный. Мы так были воспитаны. И если даже с неба нам на голову валились листовки, разбрасываемые немцами с самолетов, и в них я читал: «Иван! Тебя погнали на войну евреи, они в России захватили власть. Четыре брата Кагановичей – все наркомы. А Микоян, Орджоникидзе, Тевосян, Вышинский, Берия, Мехлис… Да и сам Сталин, грузинский еврей, женатый на сестре Кагановича. В правительстве ни одного русского! Кого ты защищаешь? Мы пришли освободить тебя. Бросай оружие!…»
Я, конечно, задумывался после сбросов такой ошеломляющей информации, но тут же себе говорил: значит они умные, значит так надо. Пишут же в газетах: партия – ум, честь и совесть эпохи. Она-то уж знает, что делает.
Так или примерно так я думал.
А тут мне в голову бросилась иная мысль: они не такие, как мы. У них нет Родины. Бродяги, не помнящие родства.
Недобрая молва о них, в том числе недавно прошумевшая, не напрасна. Ведь это партия – ум, честь и совесть эпохи – призывала нас бороться с ними.
Но даже и кампания борьбы с космополитизмом не внесла заметных корректив в мое сознание. Но вот случилась история с квартирой и тремя офицерами…
Надо было, чтобы оса ужалила, чтобы я посмотрел на нее и подумал, что же это за насекомое такое, которое так больно жалит? Это как по пословице: «Пока гром не грянет, мужик не перекрестится».
Гром ударил, и я перекрестился. В одночасье я повзрослел. В меня влетел вирус антисемитизма – так говорят евреи о людях, кто начинает их понимать. А ныне, когда их лицо увидели многие и ненависть к ним хлынула половодьем, они, обороняясь, выстреливают в русских патриотов более крепкими словами: нацист, фашист и так далее.
Дрогнула внедренная в меня с детства идея Маркса-Ленина об интернационализме, – в том виде, как нам ее толковали учителя, газеты и весь строй нашей советской жизни, а именно: в России живет много народов, и все они хорошие, все равны, и всем надо помогать – «развивать окраины». А самое худшее, что может быть в человеке, – это русский национализм, а того еще хуже – великодержавный шовинизм.
Троцкий в свое время на радостях воскликнул: «Будь проклят патриотизм!» Зиновьев требовал от партии «подсекать головку нашего русского шовинизма», «каленым железом прижечь всюду, где есть хотя бы намек на великодержавный шовинизм». Теоретик партии Бухарин разъяснял: «… мы в качестве бывшей великодержавной нации должны… поставить себя в неравное положение в смысле еще больших уступок национальным течениям». Великий Отец народов Coco Джугашвили, то есть Сталин, почти до самой войны упорно повторял, что «великодержавный шовинизм является главной опасностью в области национальной политики».
Слово «русский» становилось ругательным, оно исчезло со страниц школьных учебников, из газет, журналов, а потом и со страниц книг художественной литературы. Армия русских писателей, которую возглавил Максим Горький, принялась старательно утюжить мозги доверчивых соотечественников, железной метлой выметала из сознания читателей все, что касалось подлинной истории русского государства.
Безыменский выговаривал мечту своих сородичей:
О скоро ли рукою жесткой
Рассеюшку с пути столкнут?
Еще круче выражался Александровский:
Русь! Сгнила? Умерла? Подохла?
Что же! Вечная память тебе.
Евреям удалось с 1917 года установить табу на изучение сущности еврея. Я теперь, взошедший на рубеж двадцатого столетия, могу сказать: запрет на изучение еврея и еврейства был величайшим вашим достижением, господа иудеи. Но этот же запрет и сыграл с вами злую шутку. На глазах у одного лишь поколения вы в России из элитного, самого привилегированного народа превратились в так называемый «малый народ», над которым черным и зловещим облаком повисло проклятье русских людей. Вам теперь неуютно и зябко, вы толпами бежите из России, ищете уголок, где вас плохо знают. Вас окончательно разоблачили любимые вами же молодые реформаторы-ельцинисты Гайдары, Чубайсы, Немцовы. Захватив наши деньги, забежав в кремлевские коридоры, они остановили заводы и шахты, обескровили армию, разорили всю страну. Ваши кумиры и вундеркинды стали самыми презренными людьми в России, во всем славянском и арабском мире. Ненависть к ним опрокинулась на ваши головы. Вам теперь одно осталось: бежать из России, – и так, чтобы вас не нашли и не догнали.
Итак – евреи!…
Мысль эта электрической искрой ворвалась в сознание и осветила мозг. Это было прозрение. К хорошему вело оно меня или плохому, я не думал, но то, что это было прозрением, я уже понял тогда. Мне это новое состояние не прибавило радости, – оно из тех умственных приобретений, о которых народ наш еще в древности сложил пословицу «Горе от ума», но я уже тогда вступил на такую дорожку жизни, где принцип «Меньше знаешь, крепче спишь» не мог стать для меня руководящим.
Разумеется, к такому прозрению вела меня вся предыдущая жизнь, и раньше было немало поводов для подобных размышлений, но, повторяю: я был загипнотизирован системой воспитания, душа и ум были закрыты для восприятия иных убеждений, кроме советских. Теперь я вижу, что очень многие люди моего поколения так и не могли отряхнуть с себя груз навешенной им на уши лжи, но многие, слава Богу, очнулись, посмотрели на мир своими глазами. И я теперь могу сказать: чем сильнее ум и острее восприятие окружающего мира, тем скорее пробуждаются в нем инстинкты сохранения рода. Обществу, как и армии, нужны свои командиры и полководцы. Случается, что народ деградирует, блуждает в потемках, и он даже может погибнуть, если из среды своей не выделит лидера, который умом, словно лучом прожектора, осветит дорогу к победе.
Что же до меня – долго я барахтался в потемках. Добролюбов в двадцать три года «светил» всему человечеству, Лермонтов и Есенин стали первыми на Руси поэтами, я же в этом возрасте «впервые задумался».
Теперь, когда мы отбросили в сторону учебники, составленные евреями, – ведь даже грамматику русского языка писал еврей Бархударов, – и нам открылись подлинные документы новейшей истории, по-иному смотрим и на многие эпизоды собственной жизни. Оказалось, что не только моя жизнь, но и судьба всей моей семьи, да и трагическая участь родной деревни Ананьено, в прошлом Слепцовки, стала следствием бесконечных реформ, проводимых в России сплошь нерусским правительством во главе с Бланком-Лениным, а затем Джугашвили-Сталиным.
Хотя на свет я и произведен русскими людьми, но уже с младенческих лет жил по рецептам и планам евреев.
Иудейские имена я произнес уже в трехлетнем возрасте; повторял за взрослыми забавный стишок-игру:
Ленин-Троцкий и Щипай
Ехали на лодке,
Ленин-Троцкий утонул,
Кто остался в лодке?
Малыши кричали: «Щипай, Щипай!…» Ну, их и начинали щипать.
Разумеется, мы тогда не знали, что главные лица в нашем государстве Ленин и Троцкий были евреями. Об этом не знали и наши родители. Мне думается, о существовании этого племени немногие знали и в нашей деревне, – по крайней мере, слова «еврей» я от них не слышал. И уж, конечно, вряд ли кто в деревне, где насчитывалось сорок дворов и триста жителей, знал авторов реформ, которые нам навязывали крикливые уполномоченные в кожаных куртках и с наганами в руках. Помню, как они налетели на деревню и по домам заметалось слово «коммуна». Человек десять зашли и к нам. Расселись за столом под иконами и стали что-то говорить. Мы, младшая поросль семьи, лежали на полатях и, свесив головы, смотрели и слушали. Не помню, что говорили незваные гости, но хорошо помню, как страшно, не по-человечьи, выла мать и как она потом упала на пол, билась головой, кричала: «Не отдам корову, не дам свинок и овец!…»
Нам оставляли одних кур, а всю остальную живность и муку от прошлого урожая приказали отдать на общий двор, где будет хозяйство коммуны.
И еще помню, как с полатей слез шестнадцатилетний Федор, вытащил из-под лавки топор и, подняв его над головой, сказал: «Кто подойдет к амбару – зарублю».
Потом «гости» удалились, и скоро мы уже от кого-то услышали, что Федор стоял у дверей амбара, размахивал топором, но два уполномоченных залезли на крышу и оттуда прыгнули на него, отняли топор, а самого связали и бросили под куст смородины.
Мне тогда было лет шесть-семь; со мной на полатях лежали младшая сестренка Маня и уж совсем маленькие братишки Евгений и Васенька. Еще у нас были братья Дмитрий, Сергей, Федор и семнадцатилетняя сестра Анна. Дмитрий и Сергей в это время были где-то на заработках, сестра Анна батрачила у тетки в Самаре.
Какая же могучая русская семья! Сколько бы добрых дел наворотила в своей деревне и как бы двинулась вперед от нее родная Слепцовка!
Скотину нашу свели на общий двор, продукты отобрали, и мы стали питаться из общего котла, в котором варили кашу. Нам, детям, было даже интересно бегать к котлу с чашкой и обедать на глазах у всей деревни, но вот однажды кашу нам не сварили, и колокол, объявлявший весть «Иди есть», тревожно и таинственно замолчал. Отец пришел с улицы и объявил, что продукты в коммуне кончились, обедов не будет. И в сердцах заключил: «Все разворовали, гады!» Мать снова ударилась в слезы и снова страшно не по-людски выла.
Коммуна просуществовала с весны и до августа, мы еще чем-то питались, но теперь уже все чаще слышали слово: «Голод». А потом отец где-то раздобыл лошадь, посадил нас, малых ребят, на повозку и мы поехали в город Сердобск, до которого от нас было верст шестьдесят. Там в армейской части рядовым бойцом служил старший брат Дмитрий.
И еще помню, как мы с месяц до первых осенних дождей жили где-то в сарае у лесника, а затем пешим ходом, как безлошадные цыгане, двинулись обратно в родную деревню. А еще через месяц Федор с Анной уезжали в Сталинград. Отец уговорил их взять с собой и меня, при этом сказав: «Город не даст ему пропасть».
Так за одно лишь лето была на распыл пущена большая крестьянская семья. Участь нашу разделило большинство односельчан. Одних раскулачили, других репрессировали, третьих, как нас, придушили голодом. Сидевшие в Кремле кагановичи, мехлисы, вышинские и прочие коганы, жаждавшие поскорее «столкнуть Рассеюшку», могли радоваться: нашу деревню они столкнули. Сорок ладных нарядных домов трещали и рушились, словно все они гнездились на склоне вулкана, а вулкан проснулся и разметал домики.
Наша семья раскололась на части: мы поехали в Сталинград, два старших брата ушли в какую-то деревню на Тамбовщине помогать мастеру-валяльщику валенок, отец с матерью и тремя малолетними детьми остались в деревне. Отец скоро умрет от разрыва сердца, – не выдержало оно физических и душевных мук, а мама с детишками подалась к нам в Сталинград, в надежде, что город и им не даст пропасть. Отсюда она переезжает в богатую донскую станицу Качалинскую, а я попадаю на улицу, где под открытым небом и прожил четыре года.
Впоследствии я не однажды порывался уже в те ранние годы своей жизни вернуться на «малую Родину» – так велико притяжение родной земли! Слышал от залетавших в Сталинград земляков, что жива еще наша Слепцовка, что не добили ее ни мор реформаторов, ни раскулачивание, ни репрессии большевичков в кожаных тужурках, и даже великая война с немцами ее не прикончила.
И после войны еще теплился в ней жилой дух, но вот явилась к малоумному Брежневу диво, похожее на Новодворскую и американскую людоедку Олбрайт, академик-социолог Заславская и посоветовала извести на русской земле «неперспективные деревни». Ну, и срыли бульдозером остатки некогда многолюдной, нарядной, песенной русской деревеньки, которую не смогли одолеть ни набеги монгол и татар, ни чумной и холерный мор, – деревни, что двести или триста лет назад была поставлена моими предками в прихоперской лесостепи, на границе трех срединных областей России: Пензенской, Саратовской и Тамбовской; на пятачке, где произросли Лермонтов, Белинский и еще много-много людей, дививших своими делами шар земной. Это про наши края, узнав, как много великих людей подарили они миру, воскликнул Чехов: «Вива ля Пенза!».
Недавно вышла моя воспоминательная книга «Последний Иван». В ней я написал: «Слепцовка… снесена с лица Пензенской земли, и на месте ее летом шумят хлеба, а зимой лежит снег, и лишь гул пролетающего самолета изредка тревожит белую тишину. Временами приезжаю в родную Пензу, обхожу ее старые улицы и новые районы, а затем еду в Тарханы. Там поклонюсь праху Лермонтова и пешком, а кое-где на попутных, направляюсь в Беково – и дальше, к родным местам, они с возрастом тянут к себе все сильнее. Часами стою посредине поля, и картины детства, образы милых сердцу людей встают передо мной, как живые».
Я отвлекся, память увела меня далеко в мир детства. Я возвращаюсь к львовскому периоду.
Прошли два года моей редакционной жизни; я, конечно, не стал еще вполне профессионалом, но основы журналистского дела постиг, научился краткости изложения своих мыслей, точности суждений – и, пожалуй, главное, что дала мне та первая маленькая газета «На боевом посту», – это никогда не покидающее чувство ответственности за каждое свое печатное слово.
Вспыхнувшая мечта стать столичным журналистом погасла сама собой, из «Красной звезды» вестей не было, я перестал и думать о возможности переезда в Москву. Но однажды вдруг снова вздыбились эти мои волнения: в редакцию зашел лектор политотдела капитан Протасов, – Протасовы часто встречались на моем жизненном пути, – и предложил мне погулять в скверике. Мы вышли, и он стал рассказывать: в прошлом еще до войны он преподавал в Саратовском государственном педагогическом институте русскую литературу, а еще раньше писал стихи, мечтал стать литератором.
– Читаю в газетах ваши короткие рассказы, – сказал капитан,– и вспоминаю свою молодость. Если бы продолжал писать стихи, может быть, сейчас бы уже стал серьезным поэтом, но… война спутала мои карты. А вам… У вас… может получиться. Не бросайте перо, пишите больше и чаще. Мне кажется, у вас есть задатки.
Я смутился и отвечал искренне:
– Я пишу о солдатской жизни, картинки армейского быта. Кому они нужны?… К тому же, признаюсь вам честно, пишу их для заработка. Теперь стало полегче, а еще в прошлом году было трудно кормить семью.
– Вы еще очень молодой, вам не хватает знаний. Извините, но будем говорить начистоту: для литератора нужны эрудиция, образование. У вас же… Вы знаете только войну.
Мне хотелось возразить: Лермонтов в молодом возрасте окончил свой путь, а как писал, и сколько написал! А Добролюбов, Есенин!…
– Мне мои рассказики надоели. Это такие пустяки… Тут и говорить не о чем.
Я не лукавил, и это слышалось в интонациях моего голоса. Протасов был на редкость умным человеком и, как я потом убедился, хорошо знал литературу. Больше того, он чувствовал тайные пружины литературной техники, мог глубоко и всесторонне анализировать поэзию, прозу. И я благодарю судьбу за то, что она послала мне этого человека. Мы встретились с ним в тот момент, когда я уже разуверился в своих способностях и решил не забираться высоко в планах на будущее, бросить мечты о серьезных рассказах и тем более о произведениях крупных – повестях, романах. Свою жизненную стратегию я теперь сосредоточивал на журналистике: пытался освоить репортаж, а затем очерк. Не покидала мысль перебраться в столицу, стать видным журналистом.
– Вы задумывались над таким фактом, – продолжал Протасов, – есть целые народы, у которых нет ни одного заметного писателя? Такие народы есть. Писатель, как и всякий художник, – явление биологическое. Мы пока не знаем, но я подозреваю и еще одну важную особенность художника и всякого творца: это явление космическое. На планете есть точки, где особую силу имеют потоки энергии снизу и сверху, нужна гармония этих сил, животворящая согласованность, только в этом случае может родиться талант.
– Ну, если так, – вздохнул я облегченно, словно меня освободили от тяжкого груза, – тогда и вовсе надо бросить мысли о писательстве.
Протасов ничего не сказал на эту мою сентенцию; он некоторое время смотрел куда-то в сторону, а затем уже другим тоном проговорил:
– Что вы сделали Арустамяну? Он вас не любит.
– Ничего. Я решительно ничего плохого ему не делал.
– С полгода назад из «Красной звезды» в политотдел пришел запрос; просили у вас согласия на переезд в Москву.
– Я о таком запросе не слышал.
– Да, конечно, – продолжал Протасов, – вы и не могли слышать. Арустамян собственной рукой написал в редакцию: «Политотдел дивизии имеет серьезные претензии к Дроздову и не может рекомендовать его на работу в центральный орган печати Советской Армии».
Кровь бросилась мне в голову; судьба посылала шанс, но большеносый злобный армянин одним подлым ударом растоптал мою мечту. «Что я ему сделал? – спрашивал я себя. – Откуда такая ненависть? За что он мне мстит?»
Хотел тут же пойти к Арустамяну и потребовать объяснения, но Протасов мне сказал:
– К нам едет комиссия из Москвы, так он сейчас вызывает сотрудников и каждому задает один и тот же вопрос: «Что вы обо мне думаете?»
– Вызывал и вас?
– Да, вызывал. Я ему сказал: «Думаю о вас то же, что и каждый офицер политотдела». Он вытаращил на меня свои рачьи глаза, точно я упал с потолка, а потом, заикаясь, стал говорить:
– Да?… Интересно! Но откуда? Как ты можете знать, что думают другие? Ты спрашивал? Они отвечали?… А почему я не знаю?
Полковник был в больших неладах с русским языком, путал падежи, времена, числа. И трудно было понять, армянская у него стилистика или еврейская. Он продолжал:
– В Армении есть гора Арарат. А здесь, в дивизии, я для вас Арарат! И если ты имеете против меня фигу – приди и покажи. Но лучше ее не показывать. Армяне говорят: фигу против начальства держи в кармане. Я знаю: вы все ждете комиссию? И когда она приедет, покажете фигу. Вы народ хитрый и всю стратегию держишь в уме.
Протасов его пугал:
– Фигу против начальства имеет каждый, но лично я показывать ее не собираюсь. Пока не собираюсь.
– Что значит, пока?…
Разговор в этом роде продолжался битый час. Полковник в чем-то нагрешил и ждал возмездия. Капитан Протасов, опытный педагог и психолог, умело скрывал неприязнь к начальнику, но не развеивал в нем тревожных ожиданий. Арустамяна дружно не любили офицеры политотдела, шла молва, что с ним не считается командир дивизии генерал-майор Шраменко и уж совсем не любит его заместитель комдива генерал Никифоров. Этот считал, и не однажды о том высказывался, что Арустамян нигде не учился и ничего в военном деле не смыслит, а схлопотал высокое звание какими-то нечистыми путями. И однажды при большом стечении офицеров громко проговорил: «В царской армии даже во время войны таких чудиков не было». Никифоров, в прошлом дворянин, был убежденным противником комиссарского института в армии, относился к политработникам, как маршал Жуков: откровенно их третировал.
Мне позвонили из политотдела: вызывает полковник.
Арустамян сидел за столом и при моем появлении будто бы приподнялся в кресле, подался вперед. Широко поставленные глаза смотрели на меня твердо, но как-то не очень прямо. Я, кажется, только сейчас заметил, что левый глаз у него не слушается, и в то время, когда он правый устремил на меня, левый уплывает в сторону, к окну. Я как журналист и как будущий литератор развивал в себе способность подмечать все подробности, а на лицах собеседников улавливать детали. Помнил выражение Толстого: «Гениальность в деталях», и на всякого, с кем говорил, смотрел во все глаза, думал, как бы я описал этого человека, как бы изобразил и внешний вид, и его манеру говорить. И, наверное, если бы посмотреть на меня со стороны, то я тоже выглядел не совсем нормальным. Так же внимательно и как бы с неожиданным изумлением я смотрел на полковника. И он под напором такого моего взгляда дрогнул, подался назад.
– Что ты на меня так смотрите?
– Как?
– А так. Будто я у тебя сто рублей украл.
– Сто рублей? У меня нет таких денег. У меня есть шесть рублей. Жена на обед дала.
– Ты как говоришь с начальником политотдела? Я что для тебя товарищ, да? У тебя тоже фига, и ты не держишь ее в кармане, а суешь мне под нос.
– Какая фига? – удивился я искренне.
– Молчать! Смеяться вздумал. Я Вам покажу на дверь. Завтра из армии уволю.
– Товарищ полковник! Прошу не кричать. За армию я не держусь. Увольняйте. Поеду на свой завод. А слово «фига» видно армянское, я вашего языка не знаю.
– Фига – армянское слово? Где вы его видели, в Армении? Это вы, русские, такое слово изобрели, а что оно означает?… Вот что!
И он показал мне фигу. Я рассмеялся. И полковник засмеялся. Покачал головой:
– А еще писатель! Русских слов не знаешь.
Он махнул рукой:
– Ладно, идите. Зачем я вас вызывал – забыл, а когда вспомню – позову.
Я обрадовался, что разговор получился бесконфликтный, в веселом настроении возвращался в редакцию. Видимо, полковник постеснялся спрашивать у меня о том, как я к нему отношусь. А, может, веселый оборот беседы изменил его желание: армяне любят и понимают юмор, умеют рассказывать о разных смешных ситуациях. Мне кажется, прослужи я во львовской дивизии еще несколько лет, я бы поладил с полковником. Но встреча эта оказалась последней, и я о нем больше ничего не слышал.
Приближалась зима 1948 года, по штабу разнеслась весть: командир дивизии генерал Шраменко переводится в Вологду. Там создается Северный район Противовоздушной обороны, и наш генерал назначается командующим района. Несомненно, это было повышение; район – вроде округа, с дивизии на округ – конечно же повышение.
И другая весть: меня назначают ответственным секретарем газеты, которая там будет.
Надежда обрадовалась. Она северянка, вологодский климат ей нравится – ближе к родине.
Не знаю, какую роль в моем назначении сыграл наш генерал; я с ним по делам никогда не встречался, он меня не знает – скорее всего, назначение мне вышло сверху.
Солдатские сборы недолги, вечером садимся в поезд, а через две ночи мы уже в Вологде. Утро холодное, но с неба светит неяркое солнце и ветра нет. Таксисту говорю:
– Нужна квартира. Нет ли у вас на примете?
– Есть. Женщина сдает комнату – рядом с нашим Кремлем.
Штаб района расположился в только что отстроенном, еще пахнущем штукатуркой двухэтажном домике на краю города. В последних числах ноября прошел обильный снег, установились морозы. Небо чистое, звезды веселые, мигают синими блестками, будто там наверху кружит свои игры хоровод девиц, заманивает к себе ребят. Я бегу на службу рано утром, под сапогами весело поскрипывает снег, и мне хорошо, настроение бодрое. Расстояние в три или четыре километра я пробегаю за двадцать минут, и вот уже сижу в уголке за своим маленьким столиком в большой комнате, где расположился весь политотдел и редакция. Собственно, в редакции нас пока двое, я и редактор майор Цыбенко. По всему вижу: человек он хороший. Ведет себя просто, улыбается и ко всем окружающим нас людям относится так, будто давно их знает и всех любит. Служил он в какой-то фронтовой газете ответственным секретарем, и это обстоятельство меня удручает. Он секретарское дело хорошо знает, а для меня оно внове, и я не уверен, что справлюсь с ним. Однажды я ему сказал: «Секретарем не работал, не знаю, сумею ли?», на что он махнул рукой: «А-а, справитесь». Газеты у нас пока не было, названия ее мы не знали, и майор, к моему изумлению, о газете даже не думал. Одно мне было известно о начальнике: у него очень молодая и красивая жена. Она любит наряжаться, вкусно есть и вечерами ходит на танцы.
В комнате нас человек двадцать; мы сидим как школьники, за маленькими столами, и делать нам нечего. Кто читает газеты, кто чего-то пишет, а кто в своем кружке расскажет веселую историю – и тогда в комнате вспыхнет смех здоровых мужиков, которым посчастливилось пройти всю войну и остаться живыми.
Несколько дней проходило тактическое учение первых зенитных частей, прибывших в район, и на этом учении случилось несчастье: погиб наводчик орудия рядовой Засекин. Два или три дня майор Шубин, занимавший должность политинформатора, писал донесение в Москву об этом учении, и тогда все мы молчали, но донесение майор написал и отнес генералу Шраменко, и прежнее веселое настроение у нас снова восстановилось.
Но вот перед самым обедом в комнату к нам вошел генерал – сутуловатый, грузный, медведеподобный мужчина лет пятидесяти. Во Львове я его видел часто, но все издалека, а здесь он вот, рядом, стоит посреди комнаты и что-то ищет в листах донесения, которое написал майор Шубин.
– Все верно, складно вы написали, только вот начало…
Мы все замерли, вытянув шеи, а генерал, сказав «только вот начало», почесал голову, которая была у него совершенно лысой и какой-то бесформенной, глянул в одну сторону, в другую, снова чесал голову, крякнул, прокашлялся.
– Да, начало… как бы это сказать потише, половчее.
Мы не знали, что там сказано в начале, и все смотрели на майора, писавшего донесение, ожидая от него ответа, пояснений. Но майор замер по стойке «смирно», стоял как памятник и смотрел на генерала так, будто тот замахнулся на него палкой. А генерал все яростнее чесал лысину и тихо, охриплым простуженным голосом говорил:
– Оно, конечно, так… Солдата нет, попал под колесо пушки, но мы его доставили в больницу, и он, бедняга, еще два часа жил, и врачи молодцы – сделали операцию. А тут сразу, в первой же строке «На учениях убит солдат». Ну, почему убит? Попал под колесо, задавлен… Это другое дело, а то – убит! А?…
И, обращаясь к нам:
– Он, конечно, помер, но… не так же сразу, и не убит, наконец.
Генерал тряхнул донесением:
– Посудите сами: командующий получает бумагу, начинает читать, и – сразу: «убит солдат». А?… Ну, что он подумает? Война давно окончена, а у них убивают.
Снова чесал лысину и читал бумагу. И снова к нам:
– А?… Как вы думаете? Нельзя ли полегче. Ну так… погиб. Конечно, и надо сообщить об этом, но… помягче, где-нибудь в середине. – И вдруг: – Кто тут из редакции? Может, им поручить?
Повернулся ко мне – знал меня, потому и посмотрел в мою сторону и решительно шагнул к моему столу, положил донесение.
– Врать, конечно, не надо и скрывать – тоже, но как-нибудь эдак, потише. Попытайтесь.
И направился к выходу.
Мне было неловко исправлять работу товарища, да еще старшего по званию, но делать было нечего: склонился над донесением и стал читать. Донесение начиналось словами: «В Северном районе ПВО проходили учения и на них, к несчастью, убит солдат».
Я задумался: почему, с какой целью майор в первых же строках извещал Командующего войсками ПВО страны о таком печальном событии? Или поразить хотел, приковать внимание к сочиненному им документу – спросить бы майора, ведь он рядом сидит, но я, конечно, ничего и ни у кого не спрашивал. Перечитал раза два документ, – составлен он был неплохо, я зрительно представил все перипетии «боев», схваток зенитчиков с воздушными и наземными целями, и многое оставил так, как было у майора, но все, что связано с гибелью солдата, переделал. Поместил эпизод в то место, где «бои» достигли крайнего напряжения, зенитчики действовали быстро и умело, «без промаха разили врага», и тут вмонтировал сообщение о неловкости наводчика, попавшего под колесо пушки. Подробно рассказал, как быстро командиры организовали ему первую помощь, а затем отправили в городскую больницу. И здесь врачи сделали операцию, но то ли увечье было слишком серьезным, то ли операция оказалась неудачной, – солдата спасти не удалось. А дальше снова пошло описание хода учений, умелых действий командиров и так далее.
Отнес донесение в приемную генерала.
А жизнь продолжала катить дни, недели, месяцы службы на новом месте, и, как говорят незадачливые литераторы, «мороз крепчал». Вологда не Львов, тут в январе нет промозглых ночей и мокрого снега, и нет Карпатских гор, с которых дует и дует ветер. И не поймешь, что это вытворяет природа, как назвать такие ее шалости. Север шуток не любит, он обстоятелен и постоянен, как серьезный мужчина, если уж зима так зима. Небо ясное, светлое, а звезды веселые, и морозец день ото дня хватает крепче. Он и щеки пожилой женщины подрумянит, а стариков понуждает двигаться быстрее. Офицерская одежда против вологодской зимы слабовата; хорошо, что воевать мне пришлось на Украине, а затем в Европе. Там хоть и случаются холода, но от них тебя шерстяные носки спасут, воротник шинели укроет. Здесь же едва вышел за порог, как мороз тебя охватил с головы до ног, к спине словно железный лист студеный подложили. Ноги так и рвутся вперед, начищенные до блеска хромовые сапоги точно птицы стелются над скрипучим снегом. Путь от квартиры до штаба стал за четверть часа пробегать.
А в штабе тепло и офицерам по-прежнему нечего делать. У нас еще и начальника политотдела нет, и для редакции ни помещения, ни машин не дали. И сотрудников нет. словно забыли о нас.
Но события разные случаются. В областной газете «Красный Север» прочел информацию: «В Вологде пройдет Всесоюзное совещание молодых писателей. Начинается конкурс на лучшее литературное произведение. Стихи и рассказы победителей будут напечатаны в газете». Меня как шилом укололи: ночью не сплю, сижу и пишу рассказ на конкурс. О чем же? О передовом конюхе. Надо же! О конюхе писать вздумал. Да я и в конюшне-то никогда не был, верхом на лошади не ездил. А пишу о конюхе потому, что в газетах только и пишут о колхозах, о том, как поднимается сельское хозяйство. Рассказ назвали не «Конюх», как я хотел, а «Радость труда». Заголовок невыразительный, пресный, но, о радость! Рассказ напечатан! Сижу за своим маленьким столиком в штабе и украдкой смотрю на офицеров: знают ли они о моей победе? Ведь это же своеобразный рекорд. Рассказов-то написано много. Наверное, каждый участник совещания принес в газету, – я так думаю, – а напечатали меня. Господи, какая же это радость! Оказывается, я умею писать. А я уже было совсем бросил это занятие. Накатила очередная волна неверия, и – бросил. Да и то сказать: дело-то какое! Писательство! Верно капитан Протасов говорил: таланты редки. Да и средние способности, как я думаю, тоже не часты. Одно дело – заметки в газету писать, и совсем другое – рассказы.
Офицеры сидят как ни в чем не бывало. «Красный Север» никто не читает, а все выписывают «Красную звезду», о моей победе никто и не догадывается. И даже майор Цыбенко, улыбчивый и со всеми приятный, ничего мне не скажет, не поздравит. Так и хочется сунуть ему под нос газету с рассказом, да ладно уж, обойдусь без их поздравлений.
А на душе праздник. И так хочется продолжать писать и посылать маленькие зарисовки и даже рассказы в другие газеты, в журналы, как я посылал во Львове. Вологда – лесная область. Только и слышишь рассказы о лесорубах. Работают на морозе, им трудно, а они на двести процентов выполняют нормы.
И в голову бросается мысль: напишу повесть о лесорубах! И это будет начало моей серьезной работы в литературе.
Редактору сказал:
– Поищу новую квартиру, дайте мне день.
– Это мысль! – воскликнул Цыбенко. – И для меня посмотри, да так, чтобы подальше от Клуба офицеров. Моя жена на танцы зачастила, а мне это не нравится.
И вот я свободен. Поднялся в четыре утра, а в пять уже сидел в пригородном поезде, ехал к ближайшему леспромхозу. Начальник леспромхоза удивился: военный журналист интересуется лесным делом. Сказал, что очередной «свистун» – так там называли паровозик, бегавший в глубь лесоразработок по узкоколейке, – будет в двенадцать дня, а сейчас девять. Ждите. Но мне не терпелось, и я решил семь километров пробежать на своих по шпалам лесной железной дороги. Начальник оглядел мою шинелишку, хромовые сапожки, покачал головой: холодновато будет. Но я бодро заявил: ничего! И подался в глубь леса. И бежал на рысях, и семь километров минут в сорок преодолел. И мороза не заметил, а ртутный столбик, между тем, показывал минус 34.
В лесу, как мне показалось, было теплее. Недаром говорят: лес – шуба.
Бригада лесорубов встретила меня с молчаливым удивлением. Разглядывали мои сапоги, очевидно думали: чудак какой-то, в этакий мороз почти необутый.
Бригадир показал на поваленное дерево, где сидело человек пятнадцать, сказал:
– Мы сейчас костер разведем.
Костер развели быстро, сухие березовые ветки вспыхнули как порох и скоро воспламенили лежавшие под ними комли, толстые лесины. Я сидел на подставленном мне чурбаке, вглядывался в лица задубелых от мороза, суровых и даже мрачноватых мужиков. Они, казалось, были недовольны моим присутствием и не скрывали этого.
Откуда-то из леса вывернулась стайка заиндевелых на морозе рабочих, и один из них, толстомордый, в новой фуфайке и добротном меховом треухе, видимо старший или пахан, тронул богатыря палочкой за подбородок и, протягивая ногу, сказал:
– А ну, стащи валенок.
Богатырь отвел в сторону ногу. Тот вскинулся:
– Чи-во-о! Права качать вздумал? Я те дам.
И с размаху ударил смерзшейся рукавицей богатыря. Удар был сильным, по щеке струился ручеек крови. Богатырь неспешно вытер рукавом фуфайки кровь, поднялся и пошел к связке приготовленного для трелевки леса. Там выбрал подходящую лесину и направился к обидчику. Тот испугался, выставил вперед руки:
– Ну, ну – медведь нечесаный!
Но тот уже занес над головой лесину, и она засвистела в воздухе. Пахан отпрянул, но было поздно: лесина со страшной силой опустилась ему на плечо, развалив почти напополам его тело. Толстомордый не успел и ойкнуть, зарылся в снег, окрашивая фуфайку и края образовавшейся ямки в красный цвет. А медведь невозмутимо и спокойно отнес лесину и вернулся на свое место. Бригадир постоял над трупом и кому-то махнул рукой. Из леса вышли два охранника. Выяснив обстоятельства дела, дали команду:
– Убрать. И подальше. Ночью волки съедят.
Окровавленное место засыпали снегом, и бригадир громко возвестил начало работы.
Завизжали бензопилы, затрещали трелевочные трактора, зашелестели ветви сваленных деревьев, которых тут же подцепляли тросами и вывозили на поляну. Я еще сидел возле костра, делая вид, что только что случившийся страшный эпизод не вывел меня из душевного равновесия. Ко мне подошел бригадир и тоном смущенного извиняющегося человека проговорил:
– Тут у нас работают лагерники. У них такое случается.
– А тому… ну, этому, который убил человека, что-нибудь будет?
– А-а… – махнул рукой бригадир. – Еще спасибо скажут.
Много я видел смертей на фронте, – не скажу, что научился спокойно созерцать этот последний акт человеческой жизни, но здесь несчастный сам спровоцировал свой бесславный конец. Чрезмерная наглость нередко бумерангом опрокидывает на себя возмездие, – наглеца разве только мать пожалеет.
До обеда я ходил по всем участкам, заглядывал в самые дальние уголки, и, – странное дело! – ноги мои не замерзли, а после обеда, которым меня щедро угостили лесорубы, я много писал в блокноте, помечал названия механизмов, виды работ, старался овладеть всей терминологией лесорубов. Записывал их речь, ругань, реплики – всю ту экзотику лесного дела, которая, кстати сказать, довольно красочна и остроумна.
Лесорубы остались во вторую смену – выполняли какой-то горящий план, а я часу в восьмом вечера, простившись с бригадиром и с тем, кто так решительно отстоял свое право на достоинство, двинулся по той же узкоколейке к железнодорожной станции.
Домой приехал часу в двенадцатом. Надежда накормила меня ужином, и я, к ее немалому изумлению, не лег сразу спать, а сел за стол и стал писать «Лесную повесть». Забегая вперед, скажу, что она и до сих пор не напечатана, и печатать ее я не желаю, но в жизни моей она сыграла роль значительно большую, чем любой из моих опубликованных романов.
Большую группу офицеров назначили в инспекционную поездку по частям. Генеральный штаб армии смотрел больше на север, чем на запад. Опасность теперь с севера – со стороны Англии и Америки. Все главные политики уже обозначили контуры будущих схваток; Россия объявлялась для мира капиталистов врагом номер один. Сталин разворачивал оборону нового типа, на новых направлениях, и главным образом противовоздушную и морскую. Район ленинградский, мурманский, архангельский оснащались средствами обнаружения и оповещения воздушной опасности. Меры принимались самые суровые, под стать военным.
Генерал Шраменко, инструктируя нас, сказал:
– Радарные средства обнаружения целей должны работать круглосуточно. Офицер, не обеспечивший такую работу, будет предаваться суду военного трибунала и приговариваться к расстрелу.
Мне предписывалось посетить самую дальнюю радарную установку.
Помню, какой сильный мороз ударил в день нашего отъезда. Я взял вещмешок, краюху хлеба и теплые носки. Надежда хотела одеть меня в свою теплую кофту, но я наотрез отказался. Однако она сунула эту кофту в вещмешок, и я в своем долгом и опасном путешествии не однажды убеждался, как эта кофта служила мне, а в иных критических обстоятельствах и спасала от жесточайшей простуды.
Утром мы приехали в Беломорск. Кто-то сказал:
– На улице сорок восемь градусов.
Я никогда не знал такого холода. Пока мы шли, а точнее, бежали от поезда до машины, которую нам прислали из части, мороз сковал все тело словно раскаленным ледяным железом. И потом, пока мы минут пятнадцать-двадцать ехали по городу и за город, холод лишил меня возможности дышать и говорить. Горло остыло и, казалось, заморозилось, тело под шинелью теряло чувствительность. Брезентовый кузов машины ничем не обогревался. Но вот мы у подъезда части, высыпали, как горох, и вбежали в помещение. В кабинете командира полка я запустил руку в вещмешок, – тут ли Надина кофта? – но как ее наденешь, женскую-то?
В Беломорске мы вместе работали дня три, и все эти дни мороз держался жестокий, а затем начальник нашей группы мне сказал:
– Вам купили билет до Мурманска, поедете в ваш конечный пункт – Линахамари. Это на границе с Финляндией или Норвегией, можно сказать, край нашей земли.
Удивительное дело: в Мурманске, хотя от Беломорска он и недалеко, было совсем тепло, почти ноль градусов. Оказалось, так влияет на погоду течение Гольфстрим, которое совсем рядом мощно катит свои теплые воды по Баренцеву морю.
До Линахамари плыл теплоходом: старая, ржавая посудина, таскавшая грузы и людей всю войну и счастливо уцелевшая, долго ползла по рукаву моря, врезавшемуся в тело Кольского полуострова и образовавшему удобнейшую бухту для мурманского порта, а затем вышли в открытое море и почти тут же попали в жестокий шторм. Сидя в трюме под задней палубой, я вначале не понимал, что происходит. Меня качало так, что я не мог стоять на ногах. Сидевшая в уголке на задней лавке молоденькая девчонка обхватила руками голову, уткнулась в хозяйственную сумку – ее рвало. Вспомнил, что был летчиком и будто бы не очень боялся болтанки, удивился тому, что тошнило и меня. Выворачивало наизнанку. Но я все-таки держался. Поднялся наверх и увидел поразившую меня картину: на капитанском мостике за рулем стоял огромный матрос, размахивал рукой, кому-то подавал команды, а временами отворачивался в сторону… – его рвало. А волны, как горы, катили на теплоход, вздымали его и затем кидали в сторону как щепку. Пробегавшего матроса я спросил:
– Это что – шторм?
– Да еще какой! Такого за всю войну не помню.
И метнулся вверх по борту. Я видел, как его захлестнуло водой и он, упав, покатился к поручням, а там схватился за столбик ограды и ждал, пока схлынет волна. Потом вскочил и снова побежал, но теперь он уже бежал вниз, потому что задняя палуба вздыбилась. Когда он снова подбежал ко мне, я спросил:
– Буфет тут есть?
Он показал на дверь, ведущую в трюм носовой палубы, и я метнулся туда. Помня, что тошнота отступает, если во время болтанки на самолете что-нибудь жуешь, я купил круг колбасы, пирожков с капустой и еще каких-то сладостей и побежал в свой трюм. Девушку нашел полумертвой. Приподнял ее голову и сунул в рот колбасу, потом пирожок…
– Ешь! Не так тошнить будет.
Она стала есть, и ей сделалось легче. Думаю, не столько еда помогает в этих случаях, сколько жевательные движения челюстей. Срабатывает какой-то рефлекс, приглушающий тошноту. Мы с ней вместе ели много, она, посиневшая, с растрепанными волосами, даже улыбнулась, одарив меня благодарным взглядом.
– Спасибо вам.
И потом спросила:
– Откуда вы знаете… что еда помогает?
– Знаю. Умные люди говорили.
А шторм между тем разыгрывался все сильнее, и, когда под лучами северного сияния показались очертания полуострова Рыбачий, капитан отвернул от него теплоход подальше, дабы не налететь на прибрежные скалы.
Утром шторм стал затихать и утих настолько, что мы смогли пристать к дощатому причалу, который от прикосновения судна весь скрипел и качался, и грозил рассыпаться в щепки.
С теплохода я пересел на попутную грузовую машину и поехал в район города Никеля, где еще с царских времен добывали эту драгоценную руду, а Ленин сдал шахты в концессию англичанам, и они даже во время войны не прерывали тут добычи никеля.
С некоторым волнением подходил к радарной установке, которую определил по антенне. Она, слава Богу, подобно свиному уху, крутилась, и это, как я думал, означало бдение прибористов, их неусыпное наблюдение за воздушной обстановкой. Однако через минуту я в этом разочаровался. Дверь в подземное помещение была приоткрытой, и я незаметно вошел в операторскую. Экраны слежения светились, на них мелькали какие-то точки, но солдат не было. Я посидел у одного экрана, у другого – в помещение никто не заходил. Потом в дверях, весело насвистывая, появился сержант. Увидев меня, он в растерянности остановился, приоткрыл рот, хотел что-то спросить, но воздуха ему не хватало. Потом выдохнул:
– Вы кто?
Я ответил не сразу.
– Я?… А кого бы вы хотели видеть?
– Я?…
– Да, вы?
– Не знаю. Я вас вынужден арестовать, – сказал он неожиданно смело.
– Меня?
– Да, вас.
– А за что?
– За то, что вошли сюда. Здесь секретный пост. Боевая точка.
– Дверь была открытой, я и вошел. Кто у вас начальник?
– Лейтенант. А что?… Какое вам дело?
– Я его родственник.
– Родственник?
– Да, родственник. Позовите его.
– Его нет на месте. Он в Норвегии, то есть за границей. Пошел обедать.
– Как это… за границу пошел обедать?
– Она тут близко – Норвегия. Там, – показал он в раскрытую дверь, – нейтральная полоса, а за ней Норвегия. И Финляндия рядом. А если на машине, то можно и в Швецию поехать. Она тоже недалеко. Вы попали на такой пятачок земли, с которого четыре государства видны. Вон на том холмике норвежский хуторок, там у лейтенанта невеста живет, и он ходит к ней обедать. Но кто вы такой? Я с вами заболтался, а у нас учение.
Сержант шагнул за дверь и ударил в рельсу. И тотчас в операторскую, как горох, посыпались солдаты. И сели за свои пульты.
– Продолжать наблюдение! – скомандовал сержант. И, обращаясь к крайнему оператору: – Ефрейтор Иванов! Вы остаетесь за меня, а я покажу капитану нашу казарму.
Мы вышли из помещения, и он плотно закрыл дверь. При этом сказал:
– Проветрили, хватит.
И сержант снова обратился ко мне:
– Вы кто?
– Мы этот вопрос уже обсудили. Но вы скажите: как это у вас получилось, что на дежурстве никого не было?
– Ну, во-первых: у нас обед, а во-вторых, мы через каждые три часа проветриваем помещение.
– Но ведь дежурство, как я понимаю, должно быть беспрерывным.
– Оно и есть беспрерывное. Станция работает, антенна крутится, экраны светятся. Разве не так?
Наш разговор походил на игру в какие-то загадки. Я пытался внушить сержанту, что дежурство у них прерывалось, а он мне доказывал, что никакого нарушения правил службы не было. И делал это так хитро и лукаво, что я, не будучи специалистом по радарам, не мог понять, где он врет, а где говорит правду.
– Вы мне голову не морочьте, – заговорил я строго, – скажите лучше, часто у вас бывает такое?
Сержант погрустнел, сдвинул черные, красиво очерченные брови. Он, видимо, подумал: а вдруг этот капитан – проверяющий? Глуховатым голосом проговорил:
– Покажите ваши документы.
Я показал командировочное удостоверение за подписью командующего генерала Шраменко. Сержант читал и перечитывал бумагу, потом аккуратно свернул ее и подал мне. Сказал:
– У нас сейчас обед, – вы, наверное, проголодались? Пойдемте, мы вас накормим.
– Не откажусь.
И мы пошли в столовую. По дороге он продолжал:
– Вы, товарищ капитан, видно на таких станциях, как наша, не работали и не знаете, что она имеет звуковой сигнал. В случае появления цели, за триста километров до нее, включается сирена и солдаты занимают свои места. Так что никакого нарушения у нас на станции не было.
Я промолчал, сделал вид, что удовлетворен объяснением. Мы как раз входили в казарму, где в дальнем отсеке располагалась столовая. И не успели мы приступить к трапезе, как явился начальник станции. Доложил:
– Товарищ капитан! Начальник станции слежения и оповещения воздушных целей лейтенант Хвалынский явился!
Мы поздоровались, и он приказал повару принести и ему обед. Видимо, там, за границей, он пообедать не успел. Я же сделал вид, что ничего не знаю о его визитах к невесте.
Лейтенант был молод, и, судя по его блестевшим как звездочки пуговицам, щегольски наморщенным в гармошку сапогам, – и по всему виду, счастливо возвышенному, юношески восторженному, он больше был занят делами любовными, чем своей станцией. Видно, дочь норвежского рыбака, беловолосая, синеглазая Брунхильда, каковыми были все женщины на здешнем побережье, крепко ему понравилась, и он подолгу пропадал у нее в гостях. Впрочем, я не торопился делать выводы и никакого своего неудовольствия не показывал. Но подумал, что начальником станции надо назначать офицера женатого, и хорошо бы фронтовика. Очень уж дело серьезное.
Беседовали с лейтенантом. Я спрашивал:
– Позволяете ли вы хотя бы на несколько минут всем солдатам покидать свои места у экранов?
– По Боевому уставу не положено, однако случаются ситуации…
Лейтенант, видно, понял «ситуацию», которую я застал, и старался смягчить мои впечатления. Передо мной был умный парень, и этим он мне нравился.
– Минута-другая ничего не решает; за минуту самолет пролетит десять километров, и мы его все равно поймаем. А кроме того, станции поставлены в шахматном порядке и покрывают все пространство от севера до главных промышленных городов. На западе, востоке и на юге действует такая же система. Москва и Ленинград окружены семью поясами радарного слежения.
Лейтенант улыбнулся и заключил свой рассказ словами:
– Так что, товарищ капитан, не беспокойтесь: мы свою службу знаем. Хлеб едим не даром.
Он уже понял, что я не очень-то сведущ и серьезную инспекцию провести не смогу. И с чувством снисходительного превосходства разъяснял суть дела. Впрочем, чувствовалась в его словах и тревога: вдруг как напишет донесение, обвинит в срыве дежурства?
– А вы какую должность занимаете в штабе?
– Я журналист. Газеты у нас еще нет, но двух работников уже прислали.
– Наверное, вам дали задание проверить, налажено ли у нас беспрерывное дежурство?
– Да, именно так и сказали.
– И что же? Какое у вас составилось мнение?
– Вошел на станцию, а там никого нет. Сержант что-то говорил в оправдание, но я его плохо понял.
– Ну, да, сержант на язык горазд; но только стоит мне отлучиться, как он непременно что-нибудь вытворит. Тут, конечно, полного срыва дежурства нет, станция-то работает, но Боевой устав он нарушил. Если можно, вы нас простите, а я подобного больше не допущу.
– Хорошо, я вам поверю, – обрадовался я, убедившись, что лейтенант честно во всем признается и серьезно относится к делу. – Докладывать не стану, а то ведь… знаете, какой приказ Верховного Главнокомандующего?
– Да, отдают под трибунал, а тот… – он чиркнул по шее, – секир башка. А расставаться с жизнью в моем возрасте – ох, как неохота.
Мы пришли в его комнату,– она находилась в той же солдатской казарме. Лейтенант достал бутылку вина с яркой иностранной наклейкой, налил мне в красивый фужер, – тоже, видно, не нашего происхождения, заговорил доверительно:
– Тут у нас дружба с норвежцами; они, правда, к нам не ходят, а нас охотно принимают.
– Но как же вы переходите границу?
– А тут рядом пограничная застава, а начальник мой приятель. Хотите, познакомлю вас?
Я на мгновение забыл о своем важном положении:
– Конечно, буду рад.
И в этот момент, как по щучьему велению, в комнату вошел лейтенант в зеленых погонах, растворил улыбку до ушей, встал передо мной по стойке «смирно». Мы познакомились, а через час были у него на заставе, где служило всего несколько человек, а еще через час оба лейтенанта наладили доску на высоких «ногах», перекинули ее через нейтральную полосу на норвежскую землю, и сделали мне жест рукой: мол, добро пожаловать в Норвегию. Я сделал шагов десять и был в Норвегии – государстве, никогда не воевавшем с нами и видом походившем на мирно лежащую собаку, хвост которой омывался морем Баренцевым, а нос уткнулся в море Северное. Мне почудилось, что на чужой земле темень полярной ночи будто бы сгустилась, звезды на небе вдруг потухли, а со стороны моря подул холодный и влажный воздух. Холмик, черневший на горизонте, пропал, и только три огня дома, куда мы шли, продолжали светить нам, будто мы корабли в море, а они маяки и указывали нам путь движения.
Шли мы не больше десяти минут; у ворот во двор нас встретил большой пес, он визжал и крутился возле моих ног, радостно знакомясь с еще не бывавшим здесь человеком.
Из дома вышел хозяин – мужчина лет пятидесяти с крупной головой и золотыми кудряшками волос. Он показался мне не очень любезным, что-то проговорил на своем языке, впустил нас в большую горницу, а сам удалился в другую комнату, плотно прикрыв за собою дверь. Некоторое время мы сидели одни на лавке за большим столом под иконами, как у нас в деревенских избах, и я чувствовал себя неловко. Но мои друзья весело болтали и посматривали на дверь в дальнем углу горницы, – оттуда, наконец, появилась девушка лет шестнадцати, рослая, синеглазая, с пухлыми как у ребенка щеками. Она церемонно мне поклонилась и сделала книксен на манер русских барышень прежнего времени. Потом удалилась за висящую у края печки портьеру и долго оттуда не выходила. Лейтенант Хвалынский подмигнул нам и нырнул к ней за портьеру. Скоро они несли чайный прибор, поднос с румяными душистыми лепешками и со сливками, молоком, сметаной. Начался наш дружеский ужин. Девушка молчала, а мы весело болтали, забыв, что мы в гостях, да еще за границей. Подобные застолья, видимо, здесь, случались нередко.
Прожил я на радарной станции три или четыре дня и засобирался домой. Так же на попутной машине приехал в порт. И тут меня ожидало сообщение, от которого я оцепенел: навигация кончилась, теплоходов больше не будет до следующего сезона.
– А как же я теперь? – невольно вырвалось у меня.
Стоявший рядом парень невозмутимо проговорил:
– Пешочком. До Мурманска не так уж и далеко – полтораста верст с небольшим будет. Всего-то!
– Но ведь ночь. И, как я слышал, дорог тут нет.
– И ночь, и дорог нет. Росомахи по тундре бегают, а еще и волки голодные рыщут. Да ведь делать-то нечего! Не куковать же вам тут до марта. А и в марте неизвестно, придет ли посудина? Дыра тут, край земли!
Парень крякнул и шагнул в темноту. Я оглянулся вокруг – ни души. Не с кем посоветоваться: в какую сторону идти, как идти, что запасти в дорогу? На беду и небо заволокло тучами, сыпал мелкий колючий снег, море глухо угрожающе шумело. Дощатый причал, как больной старик, надсадно скрипел.
Невдалеке на берегу разглядел силуэты двух человек. Подошел к ним, спросил, где я могу купить хлеба, колбасу, спички. Они показали тропинку.
– Идите по ней. Там магазин.
Закупил четыре килограмма хлеба, три круга копченой колбасы, сахару и десять бутылок нарзана. Поклажа вышла тяжеловатой, но я все уложил в вещмешок, закинул его за плечи и спросил у продавщицы:
– Как мне пройти до Мурманска?
– До Мурманска? – вскинулась она и даже отступила от меня, как от сумасшедшего.
– Да, мне нужно идти в Мурманск.
– Пешком?
– А как? Разве тут есть какой транспорт?
– Нет, тут нет ни транспорта, ни дорог. Вам надо идти на восток и держаться берега моря, но не так близко. У моря овраги, ямы, и много болот. Лучше идти стороной, но всегда на восток. У вас есть компас?
– Нет, компаса нет. А вы можете его продать?
– У меня тоже его нет, и достать его нельзя. Тут недавно геологи искали – не нашли.
– Ну, ладно. Я знаю, как без компаса определять стороны света.
– По звездам?
– По звездам легко, но вот сегодня их не видно.
– Сегодня пойдете на маяк. Он на востоке, и вы пройдете пятнадцать километров до него и столько же от него. А там видно будет. Может, небо откроется.
И еще долго я говорил с продавщицей, и хотя она была молоденькой девочкой и сама ни в каких походах не бывала, но много мне дала полезных сведений, а потом вышла со мной на двор и показала маяк. Я сердечно ее благодарил, взял ее руку, прислонился к ней щекой, и слышал, как энергия ангельского, но, впрочем, могучего существа, перетекает в мое тело. Никогда не поминал Бога, но тут сказал:
– Храни вас Бог!
И отправился в свое рискованное путешествие.
Природа неласково меня провожала. Не прошел я и километра, как тучи, и без того темные, тяжело ползущие, стали еще темнее и сыпанули на меня заряды колючего снега, словно хотели остановить, загородить дорогу. И маяк вдруг пропал, и сзади портовых огней уж не было видно; я набрал полную грудь воздуха, громко проговорил:
– Иди, Ваня! Назад дороги нет.
Почему-то назвал себя Ваней, как в детстве, когда частенько случались нелегкие, почти безвыходные обстоятельства, я говорил себе: не робей, Ваня, и как-то с ними справлялся, и замечал: из каждой трудной ситуации выходил как бы обновленным, повзрослевшим и более сильным. О фронтовой жизни и говорить не приходится, тут что ни день, то и новые трудности, да подчас такие, что кажется, последний миг жизни настал.
И вот странная, необъяснимая природа психики человека: стоило было сказать: «Назад дороги нет», как тотчас и задышалось легче, и шаг стал веселее: уверенно шел я в непроглядную темень и даже как будто запел песню:
Дан приказ ему на запад,
Ей в другую сторону…
Прошел километр, другой – и холодные волны снега схлынули, небо побледнело, и будто бы одинокая звездочка весело мигнула, – впрочем, тут же игриво спряталась в толще облаков.
Часы показывали четыре – начало вечера. Решил идти, пока не устану.
Неожиданно под ногами, точно спинка змеи, блеснул ручеек. Вспомнил, кто-то говорил, что в прибрежной полосе, похожей на тундру, много разных источников – родники, ручьи, ручейки. Но рек тут поблизости нет. И, следовательно, не надо искать переправ.
Зачерпнул ладонями воду, понюхал: пахло родниковой свежестью, таинственной подземной силой. Сделал глоток, другой – обрадовался. Ключевая! Значит, не будет у меня проблемы с водой. И рюкзак облегчится.
Земля покрыта тонким слоем снега, шагается легко, как по ковру, глаза начинают привыкать к темноте, и то ли небо временами проясняется, то ли уж вижу я, как филин, но все чаще навстречу, точно путники, движутся какие-то тени. Подойду ближе – кусты, карликовые березы, другие деревья, которым названия не знаю. От этих встреч становится веселее; вот уж когда убеждаешься, что деревья тоже живые, и встречи с ними радуют, хочется каждому сказать: «Здравствуй, старина! Ну, как ты тут? Скучновато, небось?…» Касаюсь рукой ствола, мокрых холодных ветвей. И иду дальше. Но вдруг вспоминаю: на деревьях сидят росомахи! И радость сменяется тревогой, даже чувством страха. Зорче всматриваюсь в темноту, обхожу стороной кусты и деревья.
Появилась другая ободряющая деталь: маяк береговой. Рассказывали, что он маленький, самодельный и живет на нем древний старик, не поладивший с миром, – вроде отшельника. И конура для жизни у него такая, что едва сам помещается. Решил не заходить к нему, не тратить время.
Вот он и маях; поравнялся с ним. Пытаюсь на глаз определить до него расстояние, – пожалуй, километра три-четыре будет. Это хорошо, именно на таком удалении от берега я и решил держаться. Берег, конечно, не ровен, не линейкой отмерен, где отдаляться будет, а где и близко подступится, но на ходу буду корректировать маршрут.
От маяка вроде бы пошел веселее; через два часа хода и он уж растворился во мраке. Теперь на небо стал чаще посматривать, ждал, когда прояснится и я увижу Полярную звезду, Большую и Малую медведицу, и красную планету Марс, и все расположение небесных светил. Составлю треугольники, уточню маршрут. Не зря же в летной школе астронавигацию учил. В полете мог по звездам маршрут рассчитать. Потом в артиллерии топографию и геодезию изучал. В крайнем случае по стволам деревьев линию движения определю: северная сторона мшистая, влажная, шершавая, а южная глаже и суше будет.
Иду этак, разные варианты прикидываю, а небо все мрачнее, и сыростью дышит; – вот-вот снег из туч повалит, а то и дождь. «Не повезло же мне с погодой», – ползут невеселые думы, а сам вперед зорче всматриваюсь, по сторонам верчу голову: нет ли деревьев, не караулят ли меня кусты, а в них росомахи. Зверь этот коварный и страшный, на кошку большую похож и очень сильный. В одно мгновение голову скальпирует, и никакая ловкость тебе не поможет.
Поворачиваюсь назад и замечаю слабые мерцающие огоньки. Сначала думаю, что это звездочки, но, прикинув, нахожу, что огоньки стелются по земле. «Волки!» – пронзает мысль. И я останавливаюсь. Огоньков много: четыре, шесть, восемь. Семья, выводок. Видимо, голодные и ждут, когда я лягу спать или что случится со мной. Им бы, конечно, неплохой ужин был.
Вынул пистолет, проверил, заряжен ли? И вторую обойму в шинельном кармане нащупал. Двенадцать патронов, стреляю я неплохо – отобьюсь. Но тут же и другие мысли лезут в голову: что если нападут все сразу?…
По коже мурашки побежали. Вроде бы и не робкого десятка, и вооружен; кроме пистолета большой складной нож в кармане, а поди ж ты, как страх спину холодит.
Обыкновенно мысль противная одна в голове не ходит, к ней тотчас и вторая, и третья присоединяются. А как спать буду? Костер бы развел, а из чего его разведешь? Ну, положим, наломаешь сучья с березки – они сырые. Куст засохший найдешь – долго ли гореть будет?
Наконец, где спать лягу? На снегу? На мокрой земле?… Как же я обо всем этом не подумал раньше. Уж не вернуться ли назад?…
С минуту стоял в раздумье. Но потом крепко сжал кулак, поднял над головой: не трусь! Иди вперед. Назад пути нет.
И двинулся дальше.
Пытался считать шаги, сверять их с часами, но тут же решил: занятие это пустое. И без того знаю: крепкий бодрый шаг будет равен шести-семи километрам в час.
Огоньки позади светятся и будто бы догоняют. Я уже к ним привык и иду спокойно. Пытаюсь услышать шум моря, но шума нет, и неба не вижу, только улавливаю слабый шелест облаков, коловращение сырых масс воздуха. Мог бы держаться левее, ближе к берегу, да все время помню: у берега сырые низины, болота, ямы и овраги. Мысленным взором окидываю расстилающееся впереди пространство: что ожидает меня, если отклонюсь вправо? А ничего страшного. Там тянется железная дорога: Кандалакша–Мурманск. Рельсы под ногами увижу.
И от этих ободряющих мыслей шаг становится веселее. Вот уж и полночь. Восемь часов хода, с двумя-тремя перерывами на отдых. Тридцать-сорок километров позади. Надо подумывать о ночлеге. Одно только скверно: огоньки продолжают за мной катиться. Уж не наваждение ли какое?…
Два огня засветились и впереди. Сначала слабо, а потом сильнее, сильнее. Эти на глаза волка не похожи, свет от них все ярче и все шире. «Костры!» – радостно бросилось в голову И я сворачиваю в их сторону.
Откуда только взялись силы: словно скаковая лошадь, получив в бок шпоры, перешел на рысь. Впереди люди, ужин, отдых, – и стая преследующих волков меня уже не достанет.
Да, теперь я отчетливо вижу два костра, только, к сожалению, они затухают. Подхожу ближе: между кострами что-то чернеет. Силуэтов людей не видно. То ли лежащий человек, то ли постель или какие вещи?… Тот костер, что поближе, отбрасывает красный свет, и я вижу лицо, длинные волосы, – кажется, женщина! Уж не мертвая ли?… Окликаю:
– Извините, я заблудился, не покажете ли мне дорогу?
– А вы кто?
Голос девичий, может, даже ребенок.
– А вы можете ко мне повернуться?
– Нет, мне больно.
– Больно? Но что же у вас болит?
– Все тело. У меня радикулит.
– Радикулит? Но он бывает в спине.
– Да, в спине, но все равно: поворачиваться нельзя: больно. Зайдите с другой стороны. Я вас увижу.
Снял вещмешок и зашел с другой стороны, здесь я мог разглядеть лицо лежащей, но свет от другого костра затухал, и я не мог определить возраста девочки.
– Тебе сколько лет? – невольно вырвалось у меня.
– А это важно?
– Конечно, важно! Должен же я знать, с кем имею дело.
– А я не хочу иметь с вами никакого дела.
– Резонно. Однако я должен знать, самостоятельная ты или так… подросток.
– А вы самостоятельный?
– Да, конечно.
– Чтой-то не видно. Ну, ладно: я вас боюсь. Отойдите от меня подальше.
– Меня? Боитесь?… Я офицер, капитан артиллерии.
– Здесь нет артиллерии, и вам нечего тут делать, но если вы настоящий мужчина, вы меня не тронете. Я же больная, а больных даже волки не трогают. Ну, ладно. Никакой вы не капитан, а скажите: сколько вам лет?
– До пенсии еще далеко, лет десять надо служить.
– Десять… до пенсии? Значит, вы старый. А голос молодой. Я молодых боюсь, а если старый – ничего. Вы даже можете прилечь ко мне на край спального мешка.
– А почему вы молодых боитесь?
– Они глупые. И не знаешь, что им взбредет в голову. Пусть лучше старый.
– Однако ты, наверное, морочишь мне голову и смеешься надо мной. Говори, кто ты такая и почему здесь одна? Наверное, тут где-то поблизости твои товарищи и они сейчас придут?
– Мой отец геолог, тут где-то его партия, и мы ее искали. Но меня сковал радикулит, – да такой, что ни встать, ни сесть я не могу. Папа пошел в шахтерский поселок за машиной, да вот… нет и нет. Он, наверное, затерялся. А я тут одна боюсь. Там вон речушка, к ней подходили волки на водопой. У меня есть ружье, но я же не могу шевельнуть рукой. И еще в моем рюкзаке есть топор, вы можете срубить сучья и бросить в костер.
– Вот это деловой разговор.
Я достал топор и пошел к реке, которая блеснула матовой свинцовой полосой, стал искать сухие деревья. Скоро я нарубил охапку засохших березок, а затем и другую, и третью, и два костра снова запылали ярким пламенем. В их свете я разглядел лицо девушки, а точнее, девочки, – так она была молода. Достал свои продукты и предложил ей со мной поужинать, но она отказалась, сославшись на боли во всех суставах. Сделала усилие, чтобы освободить для меня часть спального мешка, на которую и я бы мог прилечь. И при этом сказала:
– Я теперь вижу вас; вы и не старый и не молодой, но военный, и я вас не боюсь. А у вас есть жена?
– Есть. И дочка есть. Они в Вологде, и скоро я к ним приеду.
Девочка лежала на спине, смотрела в небо. В ее больших и черных как угольки глазах метались всполохи пламени, и это придавало ей вид фантастического существа, упавшего с другой планеты. Видимо, она хотела спать; глаза ее то закрывались, то открывались, а потом и дыхание изменилось, стало глубоким и шумным.
Я подложил под голову свой вещмешок, привалился к девочке и скоро тоже заснул. И спал очень крепко, как только спал на войне после изнурительных походов и бессонных ночей. И ничего не видел во сне, ничего не слышал, – и не знаю, сколько проспал, как вдруг у самого уха явственно раздался голос мамы:
– Ванятка, вставай! Вставай, милый, вставай.
Так мама будила в детстве. И я открыл глаза. И меня поразил мрак, царивший вокруг. Костры потухли, и я ничего не видел, а только совсем рядом кто-то горячо дышал и будто мокрыми теплыми губами касался моей щеки. Я вздрогнул и хотел подняться, но два горящих глаза давили меня, прижимали к земле. «Волки!» – бросилось в голову, и я рукой потянулся к пистолету, выхватил его и выстрелил. Темень огласилась страшным воем, и глаза шарахнулись в сторону, а где-то в глубине ночного мрака завыли другие волки. Я снова выстрелил, – теперь уже для устрашения всей стаи. Громовые раскаты двух выстрелов вспарывали темень, гул и треск от них, казалось, раскололи землю, разбудили небо, и тучи с шумом понеслись над головой.
Рядом со мной вырос силуэт человека.
– Что случилось? Вы кого убили?
Я повернулся.
– А… ваш радикулит?
– Радикулит?
– Да, радикулит? Вы же не могли рукой шевельнуть.
– Да, не могла, а теперь… могу. И вот… – ноги ходят. Видите?
Прошла к костру, бросила в потухшие головешки сухие ветки. Огонь вспыхнул. Девушка подняла на меня глаза:
– Как вас зовут?…
– Капитан… Ваня. Иван…
– Нужно что-нибудь одно: лучше капитан.
– У меня имя хорошее. Иван. Немцы на войне всех русских Иванами называли.
– Нет, имя нехорошее – Иван! Разве можно так… Иваном человека называть. Это раньше стариков так звали. Другое дело –Эдик, Эдуард! Или Гоэлро. У нас физрука так звали: Гоэлро Фомич. Звучно и – непонятно. Девочки любят, когда непонятно. А, кроме того, человек вы женатый, семейный. У вас дочь есть, а я скажу: Ваня, Иван. Нет, я капитаном буду вас звать. Капитан – красиво. У руля стоит, корабль в море ведет.
– Ну, ладно, – сказал я обиженно. – Раскудахталась. Ты лучше пощупай то место, где был радикулит. Не вернется ли он снова?
Она щупала нижнюю часть спины.
– Нет, не вернется. А вернется – снова выстрелишь… У тебя пули еще есть?
– Стреляет не пуля, а патрон. Есть у меня патроны.
– А меня Ниной зовут. Я Нина Истомина, будем знакомы. Кому сказать – не поверят: выстрел, ваш выстрел. Я так испугалась… Вскочила, – и вот… нет радикулита. Смешно.
Нарубили веток, запалили костры. Пламя от них вздымалось к небу, искры дождем осыпали тундру. Я вспомнил, как мне рассказывал брат Федор: он тоже чудесным образом излечился от радикулита. Сидел в санатории за столом с больным – сердечником. Обедали. И вдруг сосед схватился за сердце: «Ой!» –и повалился со стула. Федор вскочил, наклонился к нему и, увидев, что тот мертв, кинулся бежать за врачом. Нашел врача, привел его к умершему и тут только вспомнил о своем радикулите. Его как ни бывало!
Рассказал эту историю Нине, и мы долго смеялись.
Со стороны моря потянуло ветром – влажным и будто бы теплым. Потом налетели резкие порывы, подхватили горящие головешки, унесли в темноту. Огоньки еще с минуту метались по тундре, прыгали вверх-вниз, пунктирами трассирующих пуль резали пространство, но тут же растворялись во мраке, который на глазах сдвигался в сторону от моря. И на открывшемся небе среди ярко засиявших звезд вначале чуть заметно, но затем все отчетливее и шире заиграли розово-зеленые и желто-синие полосы… Начинался концерт световой музыки – северное сияние. Я еще со школьных лет слышал о таком явлении, – и читал, и знал, что именно здесь, в Заполярье, оно и бывает, но вот увидел его и не поверил глазам: так неожиданно и мощно заполыхало небо, так фантастически прекрасно оно было.
Порывы ветра становились сильнее; Нина от страха схватилась за рукав моей шинели, я придерживал на голове шапку, и задрав голову, смотрел на валившиеся к горизонту тучи и на все ярче и шире закипавшее в небе разноцветье. А оно, словно желая меня поразить, закипало все круче и бурливее, и вот уже подожгло все небо, и то гасло, то вспыхивало, то бросало на нас исполинские полотенца, а то вдруг кидалось к морю, смахивая как метелкой звезды…
И сама тундра занялась всесветным пожаром.
Северное сияние только начиналось.
Со стороны речки, походившей сейчас на огненного змея, шел человек.
– Папа! – вскрикнула Нина и побежала ему навстречу.
Некоторое время мы втроем наблюдали северное сияние, но затем я засобирался в дорогу.
– Вот тут прямо, – показал на речку отец Нины, – место узкое и мелкое. И часто лежат камни. Вы без труда перейдете.
Мы простились.
На седьмые сутки я был в Мурманске. А еще через два дня – в Вологде.
На службе ждал сюрприз – и очень приятный: меня вызывали в Москву, в редакцию «Красной звезды». Я быстро оформил проездные документы, получил командировочные и вечером простился с женой и дочкой.
Моя жизнь делала крутой поворот, я выходил на дорогу большой журналистики.
В Москву я приехал утром. И сразу отправился в «Красную звезду». Шел по коридору третьего этажа, читал вывески: «Отдел информации», «Отдел партийной жизни», «Боевой подготовки», «Морского флота», «Авиации». Возле этой комнаты остановился. Решил, что здесь и буду работать. Ведь это моя стихия – авиация. Впрочем, и артиллерия мне родная. Но хотелось бы попасть в отдел авиационный. «Буду проситься», – сказал себе решительно и пошел дальше.
То из одной комнаты, то из другой выходили офицеры, все больше майоры, подполковники и полковники, – младших офицеров не видно; и куда-то все торопятся, на меня не смотрят; и были они сытые, красномордые – не то, что во Львове, где мы жестоко голодали, на лице ни кровинки и все злые. Эти же и одеты во все новенькое, и брюки отглажены, ботинки начищены, пуговицы горят, как звезды. «Столица! – думал я. – Тут у них и снабжение особое».
Зашел в туалет, достал из портфеля газету, стал отчищать ботинки. Здесь только заметил, что ботинки у меня разваливаются, каблуки стоптаны, носки расплющены и смотрят один вправо, другой влево – как у Чаплина. Пытался их поправить, но они становились еще хуже и грозили совсем расползтись. С ужасом подумал, что новые купить не на что, а в этих ходить можно было только в Вологде или там, в тундре, где они героически выдержали и снег, и грязь, и бездорожье. Осмотрел себя в зеркало, и мне стало не по себе; я даже похолодел от безысходности положения. Китель был весь мят и жат и на локтях потерся, о брюках и говорить нечего: они не только вид, но даже свой первоначальный цвет потеряли. И как же это я об одежде не подумал? Ну, хотя бы все отгладил, подшил бы, подлатал. Хорошо, хоть Надежда перед отъездом воротничок свежий пришила, да и китель, кажется, почистила.
Однако делать нечего: приосанился, вошел в отдел кадров. Тут в приемной сидела секретарша, женщина восточного типа – армянка или еврейка: вид у нее непроницаемо равнодушный, и даже презрительный, будто к ней приближалась жаба с поврежденной лапой и разбитой головой.
– Я по вызову, – начинаю негромко и чуть дыша, – у меня бумага. Вот…
Протягиваю вызов, подписанный главным редактором, но секретарша меня не видит и не слышит. Пауза длится несколько минут и становится нестерпимой. Бумага в руке начинает подрагивать, будто я сильно замерз или меня трясет лихорадка. Наконец, она берет бумагу, нехотя читает. И кладет ее на угол стола, – так, что она вот-вот упадет.
В приемную вкатился подполковник, именно вкатился, потому что он был невысок ростом и толст и плечи имел покатые, точно женщина. По мне скользнул левым глазом и прошел мимо, словно боялся, что я его схвачу за руку и увяжусь за ним. Со спины он еще больше походил на женщину: слипшиеся кудрявые волосы падали на плечи, а там, где должна быть талия, выделялось утолщение и сглаживало зад, так что ноги его, короткие и почти не гнущиеся, казалось, росли из спины, и оттого он уж и совсем терял признаки мужского происхождения. Впрочем, все это я оценил в несколько секунд, пока подполковник метеором летел к двери своего кабинета.
Это был начальник отдела кадров газеты подполковник Шапиро, который вместе с главным редактором подписал вызов. Я понял это, когда секретарша, захватив со стола бумагу, скрылась в кабинете. А когда вышла оттуда, сказала:
– Ждите.
Подполковник не принимал меня долго, он еще несколько раз выходил из кабинета, пробегал мимо, и каждый раз я видел, как скользящим боковым зрением оглядывал меня, не проявляя, впрочем, никакого ко мне интереса. Я невольно вспоминал двух полковников – Арустамяна и Сварника, и майора из СМЕРШа, – они вот так же кидали на меня мимолетные взгляды и демонстративно третировали сам факт моего существования на белом свете, – пытался вывести какую-то закономерность, но, конечно, никакой связи тут не видел, а лишний раз задумывался о том, что в армии я ничего не значу, никого не интересую и на другое отношение к себе не могу рассчитывать. Снова заползали мысли о тракторном заводе в Сталинграде, где я мог бы сейчас быть заместителем начальника цеха, имел бы квартиру и пользовался бы всеобщим уважением, как это было еще до войны, когда я работал распредмастером во втором механическом цехе. Здесь же я, если и приживусь, то как устроюсь с квартирой, как буду жить на самую маленькую зарплату, которую мне положат, – и вообще, сумею ли вписаться в такой важный коллектив высококлассных журналистов, которые тут наверняка только и служат.
Приема я ждал более трех часов, а потом секретарша сказала:
– Начальник сегодня принять вас не может, вы идите в гостиницу, устраивайтесь, а завтра во второй половине дня придете.
Я еще в Вологде узнал адрес офицерской гостиницы на площади Коммуны, поблизости от театра Красной Армии, – туда и поехал.
Скоро я имел маленький отдельный номер, оставил в нем портфель, а сам пошел гулять по городу. Мне надо было еще посетить редакцию журнала «Новый мир», показать там «Лесную повесть», но туда я решил поехать после того, как устроятся мои дела в «Красной звезде».
Часу в десятом вернулся в гостиницу и лег спать. Но через час-другой заслышал какую-то возню в номере и проснулся. Включил ночничок и увидел здоровенного лысого дядю, снимавшего гимнастерку и готового уж ложиться спать. Я вскочил и сел на край койки. Он же, увидев меня, махнул рукой и выругался:
– Черт! Эти проклятые клетки! Я номером ошибся!
Он присел на стул и стал объяснять:
– Тут, видите ли, коридорная система, на этаже сто номеров и все одного размера. Я там в вестибюле в карты играл, ну, и вот… забрел к вам. Простите, ради бога! Ваш номер тридцать второй, а мой тридцать третий. И мебель тут расставлена по стандарту: кровать, столик, стул – все одинаково. Вы, наверное, вчера поселились. Тут до вас майор танкист с супругой жил.
Мой собеседник, судя по погонам на гимнастерке, был тоже майором; широко улыбнулся, стал рассказывать.
– Случай тут на днях вышел: ребята в преферанс играли, припозднились. Один отвалился, пошел спать. Вот так же зашел в соседний номер, тихонько разделся, лег в кровать. Женщина проснулась, обняла его. Ну, конечно, приняла за своего. А уж потом, когда страсти разогрелись, рукой головы коснулась. Батюшки! – лысый. Муж-то у нее кудлатый, а у этого голова точно коленка бабья.
– Ой! Никак Леонид Фомич?
– Валентина?… А твой там, в вестибюле, пульку доигрывает.
Затихли на минуту. Валентина шепчет на ухо:
– Теперь-то уж… ладно. Если уж так вышло.
Чужой мужик, хоть и лысый, а женщине любопытно. Да и момент такой: назад дороги нет.
Майор долго и смачно смеялся.
– Вот они… эти проклятые клетки! Ну, да ладно, прости браток. Пойду к себе. А то еще и к моей бабе забредет какой-нибудь преферансист.
Он снова засмеялся и вышел. А мне было грустно. Я долго лежал с открытыми глазами, смотрел в потолок. Вот она, супружеская верность. «Теперь-то уж… ладно», – говорит ему чужая жена. И вот что обидно: наверное, всякая на ее месте поступила бы так же.
Это была минута, когда в сердце моем шевельнулась ревность.
На другой день подполковник Шапиро снова часа два подержал меня в приемной. Я, конечно, понял, что никакая не занятость была тому причиной – подполковник явно демонстрировал ко мне неприязнь, но вот в чем я перед ним провинился – понять не мог. И когда он меня все-таки принял, я мог убедиться, что начальник отдела кадров, как в свое время старший лейтенант Львов в Харькове, будет всячески тормозить мой приход в редакцию. Вопросы задавал нехотя, на меня не смотрел.
– Какое у вас образование?
– Среднее. И к тому же военное училище…
– Среднее! Да как же я вас оформлять буду? Вы об этом подумали?… Что мне скажут там, в Главпуре?… А?… Должны же вы, наконец, понять мое положение?… Едете в Москву, в главную военную газету!… А какой такой ваш диплом я представлю начальству? Мне скажут: парень где-то там работал на заводе, потом немножко воевал на фронте – и давай его в Москву. В «Красной звезде» работать хочет. А?… Я тоже хотел бы работать в Кремле, там, где кабинет товарища Сталина. Или министром по обороне! Хочу ездить в большой машине и с охраной. Я еду в Кремль, а все говорят: это Шапиро поехал на работу. Вам смешно! А мне не смешно выписывать заводскому парню удостоверение корреспондента «Красной звезды» и чтоб мне потом говорили: «Кого тащишь в редакцию?…».
Подполковник поднял на меня глаза, и я увидел в них холодный сумрак; такой был в тундре перед тем, как там открылось небо и началось северное сияние. В мокрой непроглядной вышине точно живые существа ползли тучи, и я будто бы даже слышал их шипение. В глазах Шапиро вот так же что-то копошилось и шелестело. Они были пустыми, в них, как в колодец, можно было провалиться.
– Ну, хорошо, хорошо. Генерал болен и не скоро поправится; у него воспаление легких. Завтра я к нему поеду и доложу вашу бумагу. Приходите вечером, мы что-нибудь придумаем.
И когда я выходил из кабинета, он вслед мне проворчал:
– Они делают глупости, а я должен расхлебывать.
Был вечер, когда я выходил из редакции. Шел мокрый противный снег, москвичи, подняв воротники, бежали по своим делам, никто ни на кого не глядел, никто никому не был нужен. Сознание полного одиночества и своей ничтожности – первое и весьма неприятное ощущение, которое я успел вынести от пребывания в столице. Теперь же, когда, как мне казалось, окончательно рухнула моя мечта стать столичным журналистом, я бы хотел поскорее уехать из Москвы. Уехать в Вологду, Сталинград – куда угодно, но только уехать. И если еще вчера под сердцем теплилась надежда на устройство рукописи в журнале, то теперь и она испарилась. Уехать, уехать – и поскорее.
Назавтра пришел в редакцию после обеда. На столе у секретарши увидел свою бумагу; она, как и прежде, лежала на самом краешке стола и готова была вот-вот свалиться.
Секретарша не ответила на приветствие, сняла трубку телефона, позвонила. И я услышал:
– Товарищ генерал! Офицер из Вологды у меня в приемной.
Передала мне трубку:
– С вами будет говорить генерал.
Я взял трубку и встал по стойке «смирно». В трубке раздался хрипловатый голос:
– Должен перед вами извиниться: Главпур не разрешает мне взять вас в редакцию. Я хочу предложить вам поучиться на Высших курсах при Военно-политической академии. Год пройдет незаметно, и тогда мы вас оформим. А? Вы согласны? Ну, и отлично. Я звонил начальнику академии, обо всем договорился. Зайдите к ним в отдел кадров – завтра же.
– Благодарю вас, товарищ генерал! – отчеканил я с радостью.
Такой оборот дела был для меня самым счастливым; отсутствие образования тянулось бы за мной всю жизнь, а тут – высшие курсы!
На следующий день утром я уже был в академии и стоял перед дверью, сбоку от которой была надпись: «Заместитель начальника отдела кадров». «Вот, – думаю, – сейчас войду, а и здесь сидит…» – вспомнился Шапиро, и я почувствовал, как по всему телу бежит неприятный холодок. Однако решительно открыл дверь:
– Можно к вам?
– Попробуйте! – раздался звонкий и будто бы веселый голос.
Комната большая с красным потертым ковром посредине. У окна стол и за ним майор – какой-то несерьезный, мальчикоподобный; круглая голова с шапкой волнистых темных волос, зеленые улыбчивые глаза: смотрит на меня так, будто мы с ним давно знакомы и он меня ожидал. Сбоку от него у другого окна черный диван и на нем, закинув ногу на ногу, привалясь к спинке и раскинув руки, сидит парень в гражданском – такой же молодой, но с лицом круглым, широким, кареглазый, черноволосый. Держится независимо, смотрит на меня свысока. Он первым и заговорил:
– Ты из Вологды, да? Не твой это рассказ был напечатан в «Красном Севере»? Заголовок, правда, ужасный, но рассказ ничего. Я тоже участник Совещания молодых писателей, и мои стихи там печатали. Может, читал? Я Владимир Котов.
Поднялся и протянул мне руку. И – сидевшему за столом майору:
– Николай, оформляй. Из него выйдет толк. Я вижу – оформляй. Да так, чтобы он и стипендию хорошую получал, и эту вашу высшую школу поскорее закончил. Мы с ним дела в литературе будем большие делать. Оформляй.
Майор Николай тоже подошел ко мне и дружески протянул руку.
– Будем знакомы: Бораненков. Я тоже в некотором роде литератор: рассказы пишу. Только у меня жанр щекотливый: я, видишь ли, юмором пробавляюсь, а Гоголей и Щедриных у нас не любят.
Сел за стол, стал куда-то вписывать мою фамилию. С грустной улыбкой продолжал:
– Ладно бы юмор гражданский, а у меня военный. Этот уж и совсем не любят.
Потом вскинул на меня веселые глаза:
– Послушай, капитан: поступай на экстернат. У нас таких соискателей не любят, но я уговорю начальника учебной части. Тебе академия нужна. Будешь учиться на курсах и одновременно сдавать за всю академию. Вы ведь фронтовик, командовали батареей, а батарея приравнивается к батальону – вам многие предметы мы сразу же засчитаем. К примеру, тактику, стрельбу, строевую подготовку, физподготовку… Останутся предметы теоретические да профессионально-журналистские. А?… Полтора-два года, и в кармане диплом об окончании академии.
Я тут же написал заявление.
Майор продолжал:
– Курсы находятся за городом, на бывшей даче Ворошилова. С Белорусского вокзала поедешь до станции Перхушково. Начальником там генерал Штырляев. Завтра к нему явитесь.
Через час я уже имел в кармане все документы и, сияющий, выходил из академии. Со мной вышел и Владимир Котов.
– Вам куда? – спросил он.
– В редакцию «Нового мира». Повесть хотел бы им показать.
– О! Это мысль! У меня там стихи валяются. Я с вами поеду.
В редакции мы расстались: я пошел в отдел прозы, Володя – в отдел поэзии.
Первая же вывеска у двери кабинета меня обрадовала: «Дроздов А. Ф.». Однофамилец! Может, из наших краев.
В комнате, похожей на клетку, за маленьким, почти игрушечным столом сидел пожилой седоволосый дядя. На меня смотрел недружелюбно, впрочем, с некоторым интересом. Одет он был в серый дорогой костюм, но видом был прост, и даже чем-то напоминал мне земляков: лицо широкое, курнос, глаза большие, цвета вечерней синевы.
Решил быть смелым:
– Я тоже Дроздов, а вы, случайно, не пензенский?
– Я тамбовский – там рядом; у нас Цна, у вас Хопер. Так я понимаю?
В его ответе слышалась насмешка, будто говорит с малышом: это мне не понравилось. Продолжал серьезнее:
– Повесть вам принес. Вот… Может, годится?
Подаю рукопись. А он меня – как из ружья:
– Да нет, ваша повесть тут не пригодится.
– Почему? Вы же ее не читали.
– И читать не стану. Во-первых, у нас на самотеке другие люди сидят, а во-вторых… мы печатаем маститых авторов. Вы ведь, надеюсь, не считаете себя маститым?
– Нет, конечно, однако думаю, что у меня получилось. Иначе бы не пришел в редакцию.
Вечерне-синие глаза долго на меня смотрели, смягчились немного. В них даже блеснул зайчик интереса и доброго побуждения. Заговорил с улыбкой и как-то так, отвлеченно:
– Странные мы, русские люди! Серьезно полагаем, что везде у нас друзья, нас ждут и готовы броситься нам на шею.
Встал из-за стола, прошелся из угла в угол, потом резко повернулся ко мне и зло, почти враждебно проговорил:
– Не ждут нас, не ждут! И нет у нас в редакциях друзей, – вот если бы ты приехал из Одессы! И нос бы имел немножко другой, не такой, как у нас с тобой, – картошкой. Не такой – слышишь! Ах, господи! До капитана выслужился, а в глазах наивность детская. Рукопись нам принес. Обрадовал! Да если ты сам Пушкин или Лермонтов – все равно им не нужен. Я тут случайно и потому говорю с тобой по-дружески, а если б на другого напоролся – и говорить бы не стал.
Сел однофамилец за стол, в окно долго смотрел. А потом, когда повернулся, я увидел в его глазах боль и участие. На дверь посмотрел и тихо этак проговорил:
– Спрячь ты свою рукопись и никому здесь не показывай. Ты газеты про космополитов читал?… Знаешь, что кампания против них велась?
– Знаю, да чтой-то она быстро захлебнулась. Видно, газеты не в те колокола ударили.
– В те они ударили, в те, да только шею тем редакторам свернули, а космополиты как сидели во всех министерствах да редакциях, так и сидят. Так вот… повесть-то свою ему отдашь, космополиту, а он читать ее не станет, а взглянет на твою физиономию черноземную и скажет: а ты, парень, эти штучки литературные брось, своим делом занимайся, а это уж… оставь нам. Литературу русскую мы вам будем делать, мы.
– Кто это – мы? – спросил я с закипавшим раздражением.
– Мы – это значит – они, те, про которых ты в газетах читал. Ах, да что с тобой говорить! Дай-ка рукопись, я ее скоренько посмотрю.
Я подал ему повесть и хотел было уходить, но он показал на стул:
– Сиди. При тебе читать буду.
Читал он минут тридцать-сорок; одни страницы бегло просматривал, другие читал и даже перечитывал. А когда закончил, поднял на меня вечерне-синие глаза и смотрел долго, будто только что увидел меня и я его чем-то удивил. Потом отвалился на спинку стула и смотрел поверх меня, на стену. Сказал отрешенно, словно бы и не мне:
– Ручку между пальцами держать умеешь. И пишешь резво, – думаю даже, быстро. По почерку вижу. И кое-где складно выходит, и лихо завернешь – про облака, например, про кашку-ромашку. Но… зачем пишешь? Что сказать людям вознамерился? Писатель-то – инженер человеческих душ, а какие души вылепить собрался? Чему людей учишь – а?… Один лесоруб передовой, другой отстающий, парторг прогрессист, а начальник консерватор. Да об этом-то все пишут!
Мой однофамилец поднялся и стал нервно ходить по комнате. Потом подскочил ко мне и склонился так низко, что я слышал его горячее дыхание.
– Ну, представь на минуту, как бы это Пушкин принес в журнал повесть, похожую сюжетом на «Бедную Лизу» Карамзина. Можешь ты это представить – нет? И я не могу вообразить такого. Пушкин издателю «Руслана и Людмилу» принес, поэму, где океан красоты и могущества! Сказку, после которой великий Жуковский воскликнул: ученик победил учителя! А?… Ну, могут после твоей повести Бажов или Пришвин воскликнуть: «Он положил нас на лопатки!»? Нет, ничего такого они не скажут. Они не станут и читать твоей повести, потому что в ней ничего нет: ни красоты, ни силы. В ней есть одно попугайство. И больше ничего!
Александр Федорович вернулся на свое место, смотрел в окно и со мной не заговаривал. Очевидно, ждал, когда я возьму рукопись и выйду. Сердце мое кипело от обиды, я не соглашался ни с одним его словом, но молчал. А между тем мне бы хотелось и ему сказать что-нибудь резкое и обидное. И я уж подобрал подходящую фразу, но вдруг решил не отвечать дерзостью на его откровенность, поблагодарить за чистосердечие. Но он тихо и тоном примирения проговорил:
– Кажется, Гюго заметил: поэты рождаются в деревне, а умирают в Париже. Ты ведь в академию приехал. Ну, ладно: поживи в столице, может быть, еще и хорошую повесть напишешь. Приноси ее тогда мне, помогу напечатать.
На клочке бумажки написал свой телефон и, подавая мне, сказал:
– Я живу на даче. Звони.
И протянул мне рукопись. И, когда я уже был у двери, сказал:
– Слог у тебя есть. Пиши больше, может, и распишешься.
Я вышел. Сердце мое колотилось, голова шумела. Мне даже казалось, что где-то под фуражкой в волосах потрескивают искры.
Волнами накатывала одна и та же мысль: если уж и решусь писать, то никаких передовиков и никаких отстающих у меня не будет.
На улице у входа в редакцию стоял Володя Котов. Подлетел ко мне, ударил по плечу:
– Стихи взяли! В следующем номере дадут большую подборку. Посмотри, что написал в рецензии Михаил Исаковский!
Я читал: «Стихи сколочены отменно, ритмика звенит, мысли свежие и весьма современные. Из Котова выработается большой советский поэт».
– Да ты, старик, понимаешь, что для меня означает такой отзыв? Исаковский – гигант, живой классик!… Эта бумага…
Он как знаменем размахивал над головой отзывом поэта:
– Ярлык на княжение! Я теперь свой человек на Парнасе. И не просто свой, а еще и заметный. Меня за сотню километров разглядишь. Да я в любой редакции суну под нос литрабу: на, читай! И печатай скорее, пока я не раздумал и не отнес стихи в другую редакцию. Я теперь на коне, старик. На белом коне! – поздравь меня.
– Я рад за тебя. Поздравляю. Но кто такой литраб?
– Ах, деревня! Простых вещей не знаешь. Литраб – литературный работник. Вот как зачнешь обивать пороги редакций газет, журналов, а потом и в издательство сунешься – так и поймешь, кто он такой, литраб. Редакционный клерк, навозный жук, а для нашего брата тигр, лев, Бог и царь! Ему ты в лапы попадаешь. А, кстати, как твои дела? Что тебе сказал этот странный и таинственный А. Ф. Дроздов?
– Сказал, что повесть еще не готова. Над ней поработать придется. А почему он странный, этот мой однофамилец?
– Странный потому, что должности никакой не занимает и никто не знает, что он пишет и почему ошивается в литературе, а только дачу в писательском городке Переделкине занимает огромную и со всеми редакторами запанибрата: его и с Фадеевым можно встретить, и с Фединым, а при Горьком он какой-то орден получил. Жаль, что не взял твою повесть, он бы ее живо напечатал. Ну да ты, старик, не отчаивайся и носа не вешай. Литература – это игра, казино, где колесо судьбы крутится. Повезло – и ты на коне, вот как я теперь, а нет – не хнычь и не падай духом. Сиди и пиши и, как говорил Маяковский, «единого слова ради» изводи тонны словесной руды. Русский язык богат, но и податлив. Он как женщина: на нее нажмешь – и она сдается. Ну, пока, старик. Мне теперь многих друзей обежать надо. Пусть знают, с кем они дело имеют.
Мы крепко пожали друг другу руки и расстались. С момента этой нашей первой встречи пройдет много лет, и я ни разу не встречался с Володей Котовым, но всегда жадно ловил каждую весточку об этом прекрасном человеке. Он как поэт поднимался все выше и выше; наконец, занял на Парнасе едва ли не ведущее место. И на самой высшей точке его поэтической судьбы мы неожиданно встретились, крепко обнялись и уж не расставались до самой его нелепой смерти в середине семидесятых…
Кажется, ему не было и пятидесяти.
Утром следующего дня я почти забыл свою неудачу в журнале; привел себя в порядок, отгладил брюки, пришил свежий воротничок и отправился на электричку, которая помчит меня к новому берегу моей судьбы.
И вот Перхушково. По лесной тропинке я иду на бывшую дачу Ворошилова. В Подмосковье заглянула весна; с бездонного синего неба льется поток солнечной благодати, мне хорошо, и шаг мой легок, вчерашняя неудача с повестью отползла в сторону и душу не томит; напротив, я рад, что встретился с хорошими людьми – Бораненковым, Котовым, и даже странно рассерженный однофамилец мне теперь кажется уж не таким сердитым, он будто бы и рассердился за то, что я, носящий его фамилию и рожденный почти в тех же местах, что и он, не оправдал его надежд и не принес ему рукопись, равную по силе пушкинской. А его напутствие: ты пиши и, может быть, распишешься, прозвучало почти отечески. Я даже решил, что он нашел у меня способности, но из педагогических соображений о них умолчал. И эта неожиданная и счастливая догадка словно подтолкнула меня, я прибавил ходу и ощутил в груди такие силы, каких раньше у меня не было.
По некрутому косогору спустился к озеру; снег на его поверхности подтаял, и чаша голубого льда походила на глаз плачущего ребенка, устремленный в небо. А и небо было светло-радостным, словно бы хотело прокричать: «Люди, весна идет! Весна!…».
Тропинка вела через озеро, а на самой середине сидел человек, удил рыбу. Я к нему подошел, поздоровался, и он ответил мне весело, будто родному. Спросил:
– К нам на курсы?
– Да, направление получил из академии.
– Ну, ну, значит, вместе будем. Я тоже учусь на курсах.
Он был в фуфайке, а рядом с ведром, полным рыбы, лежало кожаное пальто. Он показал на него:
– Если вам нетрудно, захватите. Там, в раздевалке, повесьте. А то я, видите, рыбы много наловил, руки будут заняты.
Я кинул пальто на плечо и двинулся дальше. В раздевалке повесил его на крайний крючок. И тут же оставил свою шинель и чемодан. Поднялся на второй этаж к начальнику курсов. Генерал Штырляев, пожилой человек с внушительным орденским иконостасом на светлой стального цвета гимнастерке, принял меня ласково, хотя заметил: «Тут у нас учатся старшие офицеры да генералы, но есть и три-четыре офицера младших, вроде вас. Ничего, вам будет полезно пообщаться с ветеранами». Приказал адъютанту устроить меня в общежитие, а на прощание сказал: «Если захотите с семьей жить, снимете квартиру в деревне. Тут у нас по соседству много деревень».
В комнате меня подселили к майору Ильину, человеку шумному, разговорчивому. С первых же минут общения с ним я понял, что его способность рассказывать, поучать, все комментировать и растолковывать так велика, что от меня потребуются лишь односложные ответы «Да» и «Нет» и, может быть, еще короткие междометия. И, конечно же, надо будет запасаться терпением: люди, не имеющие тормозов, обыкновенно говорят не только много, но и однотонно, их длинные беспаузные фразы напоминают жужжание мухи в тот момент, когда вы засыпаете. Что же до меня, то я, жадный до общения со всяким новым человеком и до всевозможных сведений, всегда обладал большим запасом терпения и с молодости развил в себе способность внимательно слушать и выуживать из речи любого человека драгоценные крупицы ума и полезной информации. В данном же случае майор Ильин был для меня сущей находкой: ведь я попал в мир генералов и полковников. Во время войны они от младших офицеров были так далеко, что я их почти не видел. Самый большой начальник для меня был командир полка, а он имел звание майора.
Я еще не успел разложить по местам свой нехитрый скарб, оглядеть кровать и тумбочку, а уже знал, что мой сосед «двадцать лет работал в трубе», – так в журналистском мире называют радио, – и после войны остался в армии, потому что «и в армии есть труба, и здесь нужны люди, знающие специфику вещания».
На вид Ильину я бы дал лет сорок пять. Крепкого сложения, широкоплеч, он чем-то напоминал медведя, к тому же бурого, потому что цвет лица и волосы его отливали красновато-рыжим, почти кирпичным оттенком. Волосы свалялись и походили на пучок медной проволоки. И уж совершенно замечательными были у него глаза: как у куклы широко открыты, подолгу оставались неподвижными и горели желтым мерцающим светом. Наверное, такие глаза бывают у колдунов и шаманов, а еще у тех редких людей, которых называют прорицателями, ведунами и боятся от них сглазу. Говорил он быстро и паузы делал лишь после длинных замысловатых экзерциций.
В этот первый день пребывания в самой высшей из школ, – она так и называлась: Высшие курсы при Военно-политической академии имени Ленина, – изучил расписание занятий на март, в книжном киоске купил толстые тетради для конспектов и пошел знакомиться с окрестностями дворца, который раньше принадлежал какому-то русскому графу или князю. Зашел и во флигель, где проводятся занятия со слушателями военной журналистики. При Ворошилове в нем жила охрана, и жила неплохо. Тут были комнаты для отдыха, небольшой зал, называемый Красным уголком. В этом-то зале и читались лекции. А во дворе оборудована волейбольная площадка.
В большом здании были столовая и буфет. С целью экономии обед я пропустил, а на ужин взял котлету, три кусочка хлеба и стакан кофе. До получки оставалось десять дней, а денег у меня только и хватит на легкий завтрак и такой же облегченный ужин. Подумал о том, что надо быстрее вызывать Надежду, вместе нам будет легче кормиться.
Спать я лег рано, но сон мой был прерван самым неожиданным образом: посреди ночи вдруг раздался ужасный крик. Я вскочил, включил свет и вижу: на койке, стоящей напротив, в нижнем белье сидит мой сосед и дрожит, как будто его трясет лихорадка. Волосы дыбом, глаза вытаращены и весь он подался вперед, словно хочет напасть на меня.
– Что с вами? Вы нездоровы? – спрашиваю майора.
– Нет, нет. Со мной все в порядке. Это я во сне… увидел сцену: будто на меня летит самолет и палит со всех стволов.
Он лег, натянул на себя одеяло и, затихая, проговорил:
– Война. Въелась во все кишки… И ночью снятся кошмары.
Я потушил свет.
Видения войны беспокоили многих фронтовиков, я слышал об этом, но меня, слава Богу, они не тревожили. Видно, так устроена нервная система. Кстати тут замечу: раньше я редко вспоминал войну и не любил пускаться в рассказы о ней, но вот теперь, когда мне уже далеко за семьдесят, картины войны встают передо мной все чаще и все ярче, и я жене своей Люше рассказываю разные военные истории. Память хранит мельчайшие подробности тех лет, когда страшное и нестерпимо трудное странным образом мешалось с возвышенным и прекрасным.
Не без волнения переступал порог аудитории в первый день занятий. Где-то под сердцем копошилась мысль: а справлюсь ли? Сумею ли понять и запомнить всю мудреную теорию политической экономии, диалектического материализма, истории журналистики и истории дипломатии… А мне сверх того предстояло еще сдать государственные экзамены и за всю академию.
Первая лекция по философии. С некоторым опозданием пришел профессор Деборин: толстенький румяный еврей с черными, как у птицы, глазами. На слушателей почти не смотрел, важно взошел на кафедру, глянул на раскрытую ладонь… Я не сразу понял, что на ладони у него, как игральные карты, лежат листки из твердой бумаги, на которых записан план лекции, цитаты, цифры… – все, что у него не держится в памяти, но необходимо для рассказа.
Для себя я решил тщательно записывать все лекции, благо что к тому времени я уже имел опыт журналиста писать быстро, почти со скоростью стенографистки. Одним словом, решил заниматься серьезно и быть готовым к любым экзаменам.
Профессор говорил не быстро, четко, давал возможность записывать отдельные важные места, и это мне очень нравилось. Уже через пятнадцать-двадцать минут я полюбил его – именно за то, что лекцию его я почти полностью мог занести в свою толстую красивую тетрадь, на обложке которой я живописно начертал мудреное слово: «Философия».
И то ли мой врожденный интерес к людям, то ли профессор Деборин оказался человеком неординарным, но я не только хорошо записывал его лекцию, но еще и успевал наблюдать за его поведением, за тем, как он стоит у кафедры, временами отходит и начинает возле нее двигаться, как будто заметил какую-то неисправность и теперь осматривает ее со всех сторон. Иногда он останавливался, вскидывал назад голову и упирал взгляд куда-то в потолок, а то быстрыми шагами подойдет к окну и устремляет взор на деревья, стоявшие рядком у флигеля.
Аудиторию он не видел, на нас не смотрел, будто мы для него менее интересны, чем белый потолок, на котором одиноко висела трехламповая металлическая люстра.
Во второй половине часа профессор глубокомысленно замолчал и достал из своего старого черного портфеля апельсин. Не спеша очистил его и стал есть. Ходил возле кафедры и – ел. Эта сцена меня изумила. Я не знал, не думал, что преподаватель во время занятия может что-нибудь есть. Это казалось невероятным. Но Деборин ел. И при этом на нас не обращал никакого внимания. Я решил, что так может поступать профессор. Его авторитет велик, и слушатели так благодарны ему, что никто и не подумает осуждать. А он, съев половину апельсина и положив вторую на лист бумаги, снова взошел на кафедру и продолжил рассказ. При этом он сообщал много фамилий, приводил крылатые высказывания ученых и даже читал стихи…
Я писал и писал.
Вечером обложился книгами и читал. Но читать я мог лишь тогда, когда в комнате не было Ильина. Когда же он появлялся, я снова превращался в слушателя. На этот раз в роли лектора был майор Ильин. Но если профессор говорил спокойно, то мой сосед и говорил неспокойно, и вел себя так, будто его кусали клопы или блохи. Едва присев у тумбочки, он вдруг вскидывался и кричал:
– Кто ему позволяет жрать у нас на глазах апельсины? Разъелся, как боров! У меня дети малые не знают запаха фруктов, сам я по два дня не ем ничего – денег не хватает, а он – жрет!…
Однако тут же успокаивался, продолжал:
– Профессор он что надо, талант! Его вся Москва знает, но будь же ты человеком! В зале фронтовики сидят, герой подводник, разведчик легендарный Сидоров, бывший член военного совета Ленинградского фронта Кузнецов – он генерал-лейтенант, а этому нахалу и сам черт не брат!…
И через минуту:
– А, кстати, Кузнецова я что-то сегодня не видел. Кожаное пальто в раздевалке висит, а его нет. Странно это. Уж не заболел ли?
Я сказал, что вчера утром его на озере видел и пальто кожаное по его просьбе принес.
Просматривая конспекты, заметил:
– Деборин фамилий много дает, я все записал, а два других преподавателя фамилий почти не называют.
Ильин вдруг подскочил, словно его шилом кольнули:
– Религия! Тут, брат, религия и больше ничего. Вам, конечно, и невдомек, что фамилии-то даны еврейские, все еврейские! Деборин никого другого не назовет; ему не нужен киргиз, испанец, русский, он вам назовет только еврея! Религия! В том она и заключается – его религия.
Он разволновался, хватал с тумбочки то мои тетради, то книги, а то подходил к окну и принимался кулаком тереть стекло. Повернулся ко мне, сверкнул ошалелыми глазами:
– А если бы вас, русских, осталось шесть миллионов, а по всему миру двадцать или тридцать, и все бы вы перемешались со всякими шанси-манси и персами-иранцами, – вы бы что ль не то бы делали, что и он, Деборин? Вы бы на каждом углу не кричали о русских? Не талдычили бы всем и каждому о своих талантах? – религия! Она сидит в печенках у Деборина. Он говорит только о евреях, думает только о евреях, он устремляет на тебя свой взгляд – и ты в нем читаешь: ну, а ты, братец?… как ты об нас полагаешь? Любишь ли ты еврея?… Вот и сегодня на лекции: он натолкал в твою голову тридцать сынов Израиля, а ты этого и не заметил. Говорят же, они умные! А что, скажи, разве он не умный, наш профессор Деборин?…
Я листал свои конспекты и находил много фамилий, но среди них почти не встречал еврейских. Возразил Ильину:
– Философ Сенека?… А вот писатели: Лион Фейхтвангер, братья Томас и Генрих Манны?… Вот наши писатели – Константин Симонов, Михаил Светлов, Ярослав Смеляков?…
– Евреи! Все они евреи! Ну, если не полные, так частично – полтинники, четвертинки… Смеляков, к примеру, – полукровка. Еще раз тебе говорю: Деборин чужого не назовет, он как машина – так устроен: знает и помнит только своих!…
Потом, много лет спустя, учась в Литературном институте, я узнал и Симонова, и Светлова – да, это были типичные евреи, видел и Смелякова: темный, большой, сутулый, он мало походил на еврея, но в стихах его почти не слышалась боль о нашем, русском. Он только на смертном одре продиктовал посетившим его друзьям огневой стих, который потом был у всех на устах:
Владыки и те исчезают
Мгновенно и наверняка,
Если они посягают
На русскую суть языка!
Но это много лет спустя. Тогда же я смотрел на Ильина как на сумасшедшего; его откровения были для меня так неожиданны и так невероятны, что я, кажется, ничего из них не запомнил и посчитал их сущим бредом. И хорошо, что Ильин, выпалив странную тираду, вдруг, словно спохватившись, замолчал, сник и лег спать. Я еще два-три часа занимался, а потом и сам завалился в постель.
Занятий было много, и я решил соблюдать три условия: внимательно слушать лектора, тщательно записывать все интересное и важное, и на два часа сократил сон. Вечером после прогулки съедал бутерброд с чаем и принимался за чтение литературы. Если Ильин меня слишком отвлекал, уходил в комнату отдыха и там читал. Все слушатели на факультете журналистики были старше меня, в прошлом занимали важные посты и казались мне очень умными. Все лекторы без исключения мне нравились.
После всего, что происходило со мной во Львове, после оглушительных откровений Ильина я к каждому лектору внимательно присматривался, искал в нем черты еврея. Их страсть к делу и не к делу приплетать фамилии своих сородичей была поразительной и не знала исключений. Их национальность только по одному этому можно было определять безошибочно. Русский профессор назовет пять-шесть фамилий, ну, от силы десять, и эти фамилии не обязательно евреи, и даже чаще всего люди разных национальностей, но как только зачнет перечислять фамилии лектор-еврей, тут процентов на девяносто будут его соплеменники. И тут я признаюсь, что лекции со множеством фамилий были для меня предпочтительнее; я каждое новое имя воспринимал с интересом, точно это была встреча с незнакомым человеком. Лекции профессоров-евреев, а их у нас было процентов восемьдесят, проходили быстрее. Еврей не имел обыкновения углубляться в тему, нередко он и вообще только касался предмета своей лекции, а все остальное время посвящал рассказам веселых историй, сыпал анекдотами, и очень часто еврейскими и армянскими, на ходу придумывал хохмы, и хотя они были не очень остроумными, но голову нашу не утруждали, и большинство слушателей к таким лекторам относились снисходительно. Однако во время перерывов ворчали, а некоторые в голос возмущались: какого черта мы терпим этого балагура? Надо доложить в учебную часть. Но в учебную часть никто не докладывал, и балагуры, привыкшие, видимо, всю жизнь скользить по верхам, продолжали балагурить.
Серьезно мешал мне майор Ильин. Всюду, где только можно, он заводил со мной длинные разговоры и прожужжал мне уши. На занятиях не появлялся генерал Кузнецов, и разговоры о нем возникали все чаще. Вначале кто-то сказал, что он прямо с озера уехал в Москву: там у него живет дочь, но потом другой вестун сообщил, что генерал уехал в Ленинград. Однако эту весть тут же отвергли. Как же это генерал, бывший секретарь Ленинградского обкома, поехал в свой город в фуфайке? И лишь через несколько дней пополз слушок: генерала взяли? Прямо с озера. Не дали зайти в общежитие и взять вещи.
Эта новость ударила меня как обухом. Я много слышал, как у нас берут, но чтобы такого человека и прямо с озера?…
На перемене меня за рукав потянул в сторону Ильин.
– Ты никому не проболтался?…
– О чем?
– Ну, о том, что пальто у него взял?
– Нет, никому не говорил, но что же тут особенного? Человек попросил, и я взял пальто.
– Т-с-с…– зашипел Ильин. – Не будь идиотом! Да тебя, как только узнают, живо заметут.
– Да за что? – возмутился я. – Что же я такого сделал?…
Ильин больно сдавил мне руку, потащил в сторону.
– Молчи, говорю, как рыба! Не то загремишь… туда, где Макар телят не пас. Это я тебе говорю – бывший работник СМЕРШа.
При слове СМЕРШ я поежился; дважды я встречался с этой публикой на фронте и каждый раз висел на волоске от ареста: командир полка выручал. Тут меня никто не выручит, слова Ильина показались мне не шуткой. Я молчал.
– Никогда! – заклинал Ильин. – Никому! И ни слова! Об этом знаю я один, но я тебя не выдам. Слышишь? Не выдам!…
Я чувствовал себя на крючке, за который кто-то тащил, а мне было нестерпимо больно. Он меня не выдаст! А если случится размолвка или его бешеная крыса укусит… Тогда и я… туда же, где и Кузнецов?…
На лекции не слушал профессора, ничего не записывал, а думал: «За что его?… Что же он сделал?…»
Я уже знал, что людей в то время брали ни за что, и мне Кузнецова до боли было жалко.
В день получки Ильин попросил у меня денег:
– Дай четвертную взаймы. Послезавтра отдам.
– Вы же получили зарплату.
– Получил, но мне нужно. Сказал же отдам!
Я дал ему деньги, хотя двадцать пять рублей основательно подрывали мой бюджет. Больше половины зарплаты я отсылал Надежде, остальные экономно расходовал на еду. Долг он не вернул ни через два дня, ни через три, а неделю спустя попросил десятку.
– Да откуда же у меня деньги? Я, как и вы, получаю зарплату.
– Ладно, жлоб несчастный! Давай любую половину.
– Что, половину?
– Ну, пятерку! Так у меня случилось: все деньги выветрились. Я же отдам тебе!
Подумал, что из-за такого пустяка может обидеться и… чего доброго…
Мысль эта поразила: он же будет шантажировать! Всю жизнь, до конца дней пугать этим пальто!…
Лежал на кровати и думал: что делать? Капкан, в который я попал, отравил мне все дни, я не знал, как его сбросить, как обрести прежнюю свободу и радость жизни. И – придумал!
Пошли мы с майором в соседнюю деревню искать квартиры. Майор предлагал мне снять по соседству дома, познакомить жен и жить одной дружной колонией. Я согласился, и в воскресенье мы по лесной тропинке двинулись в сторону деревни Лысково, которая была от нас в двух километрах. Стоял теплый апрельский день, солнце на небе радостно сияло, и у меня на сердце было хорошее настроение. Я был уверен, что план мой тотчас сработает, и я освобожусь от угрозы, с которой нависал надо мной майор Ильин. Спокойно и будто бы между прочим заговорил:
– Теперь только вспомнил, что генерал-то, отдавая мне пальто, называл вашу фамилию. Так и сказал:
– Там в двадцать первой комнате живет майор Ильин – ему и отдайте пальто. Ну, а если майора не будет, оставьте пальто в гардеробе.
Майор остановился, выпучил глаза. Шея его вытянулась, нос заострился:
– Ты что буровишь? Я знать его не знаю, этого генерала!
– Ну, теперь-то, конечно, зачем его знать. А тогда он мне так и сказал: «Там… живет майор Ильин – ему и отдайте пальто». Я ведь не глухой, так он именно и сказал.
– Чего же ты молчал, а только сейчас эту лажу вешаешь мне на уши?
– Считал неважным все это. Ну, подумаешь, пальто принести с озера! Это вы вокруг такого пустяка нагородили страхов, – ну, я и вспомнил. А вообще-то, плюньте вы на все и забудьте. Я же не собираюсь кричать об этом на всех перекрестках. Ну, а если уж кто спросит… да и тогда не стану разводить турусы… Дело-то выеденного яйца не стоит.
И двинулся к деревне, которая уж показалась на поляне. Но и шага не успел ступить, как Ильин схватил меня за плечо. Повернулся к нему, а он раскрыл рот и точно рыба, выброшенная на берег, дышит толчками и язык мне показывает. Испугался я, оттолкнул его.
– Что с вами, товарищ майор?
– Иван! Ты никому не говорил об том? Признавайся, не то худо будет. Нам обоим худо. Слышишь?
– Да что же тут худого? Оставьте меня, пожалуйста! Ничего я худого не делал, и бояться мне нечего.
– Иван, не дури! Не трави мне душу! Кондрашка меня хватит, если игру свою продолжать будешь. Кузнецова я и знать не знал, и ничего он тебе не говорил. Но придумал ты лихо, молодец. Сработал как матерый разведчик. Умница! Я сдаюсь на милость победителя. Но только ты меня послушай: если кто об этой шуточке твоей узнает – крышка нам! И тебе, и мне. Ты уж поверь старому волку, я в СМЕРШе работал. Там такие сидят! – Ой-ей!… Им только попади на зуб. Лубянские подвалы, допросы, пытки… Знаю я. Слышишь, Иван?
– Слышу, слышу. Я ведь не дурак, как ты обо мне думаешь. Все я понимаю. И вот тебе моя рука: молчать буду как рыба. До конца жизни. А что до тебя, так и спрашивать не стану; знаю, что ты-то уж не проговоришься. Ну и ладно. Пошли в деревню, а об этом больше ни слова. Иначе кусаться буду.
Ильин пожал мне руку и кинулся на шею. Крепко обнимал и говорил со слезами:
– Умница ты, Иван! С тобой-то я бы пошел в разведку.
Квартиры мы нашли скоро, в деревне Лысково, из которой война повыбила мужиков, места в домах оказалось много, а хозяйки все нуждались, и им две-три сотни рублей в месяц не мешали. Мы с Ильиным поселились почти по соседству, и в тот же день перенесли в деревню свои пожитки, и с нами еще пришел майор Нехорошев, бывший редактор какой-то военной газеты. День стоял теплый, ясный – по-настоящему майский. Я взял толстую книгу и пошел на берег крохотного озерца, смотревшего на мир радостно и призывно. Однако читать мне не пришлось: откуда-то выкатилась ватага ребят с футболом, и я, в недавнем прошлом заядлый футболист, ввязался с ними в игру. Ребята пчелиным роем носились за мечом, и я решил организовать игру по правилам. Создал команды, разметил поле, ворота, и игра пошла много интереснее, привлекая зевак из малышни и даже взрослых. Я демонстрировал приемы, о которых ребята могли только мечтать: движением ботинка останавливал летящий с большой высоты мяч, с любого положения бил головой, одинаково сильно и метко посылал мяч в ворота или на пас как с левой ноги, так и с правой. У ребят сразу же завоевал авторитет, и с того дня играл с ними по вечерам, а в выходные дни мы шли в другие деревни, участвовали там в турнирах. Мои увлечения футболом заметили и в академии; меня включили в академическую команду, с которой мы выступали на Всесоюзной олимпиаде: не скажу, что проявил себя лучшим игроком, но не был и среди худших. Кажется, звенигородская команда выбила нас из круга, и на том закончилась моя футбольная карьера.
В начале мая накануне Дня Победы приехала с дочкой Надежда. Квартира ей понравилась, а годовалая Светлана, научившаяся к тому времени ходить, на целый год обосновалась во дворе, где была белая в черных пятнах собака, важно шагавший петух и несколько сереньких крикливых курочек.
Потянулись дни изнурительных занятий. У нас поселилась мама Надежды Анна Яковлевна; она по очереди жила у своих трех дочерей, навещала сына Александра, но ни у кого подолгу не задерживалась. Скоро поняла, что жить она может только у младшей дочери, к нам и приехала.
Со времени отъезда из Львова, где я писал в разные газеты, журналы и зарабатывал гонорары, вологодский период жизни, а затем и московский снова схватили меня за горло и стали душить хроническим недостатком средств к существованию. Здесь же, в деревне Лысково, я уж в который раз оказался перед лицом если не голода, то жизни полуголодной, унизительной. Наша малышка, увидев яблоко или конфету, тянула ручонки, плакала, – Надежда бежала на базар, который был в соседней большой деревне, покупала дочке фрукты и конфеты. Мне было неловко перед женой и тещей: я капитан, учусь в академии, а денег на необходимое не имею. Пытался писать рассказы, посылал в журналы – их не печатали. Однажды Надежда сказала, что поедет в Москву и найдет себе работу, но эту идею я решительно отклонил. У нашей хозяйки в Москве работал сын, семнадцатилетний парень, – так он вставал в четыре часа утра, наскоро завтракал и бежал на электричку. Затем в Москве еще проделывал длинный путь до завода… И так каждый день. Мог ли я обречь жену на такие мучения? Искали другой выход, но какой?
Как-то Надежда сказала:
– С Антониной поедем в Сухуми. Там у Греты Самойловны живет родственник, он даст нам сухофрукты.
Я возразил:
– Во-первых, на какие шиши вы купите билеты, а во-вторых, вам понадобятся деньги и на сухофрукты.
– Да, это так. Но билеты в оба конца нам оплачивает Грета Самойловна, она же даст часть денег и на сухофрукты. Кое-что, конечно, и мы добавим.
Грета Самойловна – супруга Ильина, такая же таинственная женщина, как и ее муж. Выдавала себя за цыганку, но одни называли ее армянкой, другие еврейкой, я же о национальности не задумывался, меня она привлекала своей загадочностью и какой-то колдовской силой. Являлась она к нам всегда неожиданно, передвигалась бесшумно, как летучая мышь, а при встрече со мной отворачивала взгляд черных и раскосых, матово мерцающих глаз. Она будто чего-то скрывала, чего-то стеснялась, и я заметил, что при встрече со мной или Нехорошевым смуглые ее щеки покрывались слабым румянцем девичьей стыдливости. Она была моложе мужа лет на пятнадцать, хранила первородную стройность, и хотя я не был знатоком женской природы, но не смог не заметить, что посторонние мужчины ее интересовали. Ильины не имели детей, жили вдвоем, денег у них, конечно, было больше, чем у нас. И я разрешил Надежде поехать на Кавказ.
Скоро они вернулись, привезли много сухофруктов, рассчитались с Ильиными – им досталась большая часть товара, но и мы были довольны гешефтом. Надежда не только варила нам так необходимый компот, но и часть фруктов продала, а на вырученные деньги, к великой радости Светланы, купила дюжину маленьких гусят. Они с утра до вечера плавали и ныряли в озере, берег которого подступал к крыльцу нашего дома.
Занимался я много; читать приходилось Маркса, Энгельса, Гегеля, Фейербаха, Канта, Сенеку… С жадностью я поглощал речи Цицерона, героические поэмы Гомера, стихи Вергилия, Овидия, романы эпохи рыцарской литературы, толстые книги по истории Европы и России. Я уже знал, что учиться буду полтора года, а за это время надо усвоить весь курс академии и сдать государственные экзамены. Судьба посылала мне шанс, и я должен был его использовать.
Во время лекций старался записать каждое слово, – я как спортсмен развивал скорость письма и стал писать так быстро, что лекции в полном объеме перекочевывали в мои толстые тетради. Ко мне часто подходили лекторы, смотрели записи и удивлялись моему упорству, и я замечал, как они сочувственно ко мне относятся, поощряют мою старательность, а на зачетах, если я что-нибудь забывал, спешили прийти мне на помощь.
Кипела своя жизнь и в деревне. Тут женщины, наученные войной, старались вскопать как можно больше земли и посадить на ней картофель, капусту, морковь, свеклу и всяких других овощей. До восхода солнца вставала и Надежда со своей мамой. И работали на отведенной им земле до позднего вечера. В эти дни даже футбольные игры прекратились: ребята помогали родителям. Иные даже сеяли пшеницу, рожь, ячмень, овес – для себя и для кур. Но особенно много сажали картошки. И уже скоро я понял, какую власть над человеком имеет земля: она его кормит, дает силы и здоровье, помогает воспроизводить потомство, иными словами: земля – все! Недаром говорят: «земля-кормилица», «за землю и волю», «власть земли» и так далее. На столе у нас появились редиска, лук репчатый, укроп, петрушка, а потом и разные ягоды – земляника, черемуха, ирга… Дом наполнился ароматом таких приятных и всепроникающих запахов, которые я бы назвал духом силы и самой жизни. А уж потом в глубоких глиняных чашках задымилась и молодая картошка. Голод отступил – для меня, моей семьи и для многих миллионов людей. Земля, глубоко вдохнувшая мирный воздух, ставила людей на ноги. По деревне радостно звенели детские голоса. Наша Светлана все дни пропадала на улице, с пронзительным криком и визгом носилась в стайке ребятни по единственной улице деревни.
На футбольной площадке закипали новые баталии. Ребята посматривали в сторону моего дома, ждали своего тренера и капитана. И я, отложив Маркса, выходил к ним поразмяться.
Жизнь в деревне все больше сближала меня с Ильиным. Эпизод с пальто мы давно позабыли. Тропинкой, бегущей краем поля, а затем между деревьями от Лысково до наших курсов, мы обыкновенно неспешно шагали утром на занятия и после обеда возвращались домой. Ильин говорил, а я слушал. Это, пожалуй, единственный случай в моей жизни, когда мне нравилась эта игра в одни ворота; то есть мой спутник говорил, а я слушал. Ильин, родившийся в Москве и всю жизнь в ней проживший, да к тому же работавший, как он говорил, «в трубе», знал всех и все. По крайней мере, мне так казалось. И он не только знал человека по фамилии, он мог рассказать о его характере, друзьях, родных, и даже о таких сторонах деятельности, которые для многих, даже для близких людей, были тайной. А сверх того, Ильин был философом, историком, психологом, педагогом – всем понемногу, и в благодарность за внимание к его рассказам, или уж по склонностям своего характера, попутно приоткрывал мотивы поступков людей, объяснял общественные процессы и обстоятельства, побуждавшие поступать так, а не иначе. Он был добр от природы, в нем генетически гнездился ангел сочувствия и всепрощения; он никого не осуждал, и даже поступки, которые я не мог извинять, он готов был отнести к стечению обстоятельств. Я в таких случаях восклицал: «Ну, знаете! Этак-то можно простить кого угодно!» Ильин широко разводил руки, замечал: «Как хотите, но это уж так».
Как-то я рассказал, что меня вызвали в «Красную звезду», оттуда-то я и попал на курсы. Ильин заметил:
– «Красная звезда»? Странно, что тебя туда вызвали. Там кадрами ведает подполковник Шапиро, он таких парней, как ты, в редакцию не берет.
Я с гордостью отпарировал:
– Меня вызывал не Шапиро, а сам генерал, главный редактор.
Но и на это Ильин проговорил спокойно:
– Редактор может вызвать, но возьмет на работу только Шапиро.
Тон Ильина не предполагал возражений, и я молчал, но такая безапелляционность мне не нравилась. Я надеялся, что после учебы заявлюсь в редакцию и буду в ней работать, наконец, этого же хотел сам главный редактор, а тут – Шапиро.
Спорить я не стал и хорошо сделал, потому что Ильин был расположен к философствованию, и я неожиданно услышал вопрос:
– А как бы ты поступал, если бы русские не составляли и одного процента от населения страны? Не то ли бы ты делал, что и Шапиро?
– Я не знаю, что делает Шапиро, – искренне признался я.
– Шапиро! – воскликнул человек из «трубы». – Он только то и делает, что выгодно ему и людям его племени; на всякую должность он пристраивает своего человечка, а уж в газету-то… Ты, верно, и не догадываешься, что своей главной целью евреи считают захват печати. Их мудрец барон Монтефиори еще двести или триста лет назад поучал: «О чем вы говорите? Пока мы не будем держать в своих руках прессу всего мира, все, что вы делаете, будет напрасно. Мы должны быть господами газет всего мира или иметь на них влияние, чтобы иметь возможность ослеплять и затуманивать народы».
– Но как же они станут господами всех газет, если их так мало?
– На газеты хватит, и на радио тоже, – я то уж знаю, кто там работает! – а теперь вот телевизор в каждый дом приходит. И туда они налетели, да так густо, что яблоку упасть негде. Так что ты, Иван, мечту о «Красной звезде», если она у тебя еще теплится, брось. Если уж там Шапиро, то тебе легче в игольное ушко пролезть, чем туда попасть. Налаживай лыжи на Вологду и сиди до тех пор, пока и туда не пришел Шапиро.
– Там у нас уж есть такой… Браиловский его фамилия. В редакцию к нам просится.
– Ну, вот, значит, и там тебе не работать. Браиловский, он что твой кукушонок: всех из гнезда повыбросит. Я-то уж знаю.
Ильин вдруг одушевлялся:
– Но что же ты хотел? Где тут уж особенно такая несправедливость? Ты так это воспринимаешь, будто в первый раз слышишь об этом. А что ж на фронте разве не было таких разговоров? Разве не о том же нам писали в своих листовках немцы? Да листовки эти дождем сыпались нам на голову! Но и немцы, идиоты, ничего не понимают! Ну, скажи, – я снова тебя спрашиваю, – ты разве не так ли бы поступал, как Шапиро, если бы русских в России остался один процент к общему населению?…
Я молчал; я действительно затруднялся ответить. Никогда мне не приходила такая ужасная мысль, что мой народ мог бы оказаться в ничтожном меньшинстве. Наверное, я бы не был таким счастливым, как сейчас, не чувствовал бы себя хозяином в стране, городе, деревне, – а это ужасно! – и уж совсем плохо, если твой народ, оставшийся в меньшинстве, был бы еще и неуважаемым, в нем бы находили дурные свойства, мешающие жить всем другим людям. Но вот как бы я в этом случае себя повел – я не знал.
Муторно становилось на душе после таких разговоров, но умом я понимал, что Ильин говорил правду, и был ему благодарен за то, что он открывал мне глаза на темы, о которых не говорили с кафедры. А Ильин рассказывал и рассказывал, нагнетал в мою душу все больше тумана и тревожных мыслей. И как-то так у него выходило, что, живописуя власть и засилье евреев, он их тут же оправдывал, призывал меня не судить строго. И еще выходило, что евреи – наш крест, и крест всех народов. «На Западе давно смирились с засильем евреев, покорно отдали им власть. Гитлер восстал против них – и ты знаешь, что из этого вышло», – заключал Ильин какую-нибудь длинную свою тираду. А однажды рассказал забавный случай, происшедший в Париже. Туда приехал в эмиграцию отец писателя Куприна. Он был полковником царской армии, известным в России человеком, и к нему на вокзале подступились корреспонденты парижских газет. Задавали вопросы:
– Как там, в Петербурге, укрепилась советская власть?
– Да, укрепилась, – отвечал полковник.
– А в Москве?
– И в Москве тоже.
– А во всей России?
– Нет, не укрепилась. На всю Россию у них жидов не хватило.
Этот его ответ был напечатан во всех газетах.
Разными путями Ильин пытался запугать меня евреями, но я, видимо, так устроен: не боялся. И был далек от мысли, что евреи, в конце концов, захватят всю власть в России. Однако факт, что в «Красной звезде» сидел Шапиро и я уже на своей шкуре ощутил его власть, отравлял мне всю жизнь. Я даже учиться стал хуже, меньше писал на лекциях, меньше читал. Когда Ильин однажды сказал, что с Шапиро ничего не сделаешь, у нас система такая – интернационализм, я стал задумываться и о природе всей нашей жизни, о наших законах, о тех, кто сидел в Кремле и нами правил. Во время праздников на трибуне мавзолея стояли в основном люди не русские: Сталин, он же Джугашвили, Микоян, Берия, а рядом со Сталиным по правую руку от него, Каганович.
Невеселые это были мысли, смутная тревога рождалась в сердце. «Хорошо, – думал я, – что о подобных вещах я не размышлял на фронте. Ко всем трудностям боевой жизни прибавились бы и эти душевные муки». В самом деле, почему это в Кремле, резиденции наших царей, обосновались нерусские? На троне сидит грузин, но я еще в авиашколе слышал, что не Сталин у нас главный, а Лазарь Каганович. От него идут и все аресты, в том числе и армейских командиров. Кто-то мне по великому секрету шепнул: семьдесят или восемьдесят процентов высшего командного состава армии арестованы и расстреляны. У нас за два-три дня до начала войны приказано было снять моторы со всех самолетов, в том числе и с тяжелых бомбардировщиков, мы невольно думали: кто же это учинил такой приказ?… Прилетавшие к нам в Грозный летчики из других частей говорили, что такой приказ и они получили.
Все новые сомнения ползли в душу. Каждодневные беседы Ильина между тем становились все откровеннее, и чем они больше раскрывали тайн, тем муторнее становилось на душе. Я вначале пытался возражать, подвергал сомнению факты, доводы, но он легко забивал меня и словно за мое непослушание опрокидывал на мою голову новые факты, еще более увесистые и неопровержимые.
Как педагог и психолог, он в одном допускал ошибку: слишком густо сыпал свои знания черных сторон нашей жизни; я мог сломаться, даже сойти с ума, но я выдержал, и со временем стал легче переносить его удары. Ко мне снова возвращалось светлое отношение к жизни, беспечность и веселость. Думал, если уж так сложилась история нашего государства, будем исправлять положение. Я молодой, для того и учусь – кто же, как не я, будет наводить порядок в стране?…
Ильин часто в своих беседах возвращался к евреям и пытался меня убедить, что иначе они и поступать не могут. Так у них сложилась историческая судьба, такова их жизнь, – они поступают во всем разумно. Да это и неплохо, что они захватили всю музыку, фармацевтику, адвокатуру, а теперь захватывают печать, радио, литературу. Они умные – чем же им больше заниматься?…
И снова обращался ко мне с тем же вопросом: а как бы ты поступал на их месте?
Я ему рассказал сюжет фильма, который мы с Надеждой недавно смотрели. Там была такая история.
Хозяин завода, египтянин, выбирал себе главного инженера из двух кандидатур: первая – зять, работавший рядовым инженером на его же заводе; работал неплохо, и дело знал, и трудолюбив, но… как говорят у нас: без пера… Без полета, без фантазии. С ним рядом трудился другой инженер, чужой, не любезный, и даже грубость мог сказать хозяину, но… в голове у него, как в котле, кипели идеи. И если уж возьмется за что – сделает так, что всем на диво.
Недолго раздумывал хозяин, позвал строптивого.
– Будешь главным инженером? Зарплата в пять раз повысится.
– Согласен, – сказал строптивый и больше не прибавил ни слова.
Крепко обиделся на него и на своего тестя зять-инженер, да что поделать? Хозяин – барин.
Рассказал я сюжет фильма и замолчал. А Ильин тоже молчал, ждал моего заключения, но не дождался. Спросил:
– И ладно. Положим, так. Но к чему ты это рассказал?
– А к тому, что на месте Шапиро и я бы так поступал.
– Ну, нет. Шапиро так не поступит. Ни за что и никогда!
Я на это проговорил с металлом в голосе:
– Тогда следует признать: Шапиро и ему подобные всякое дело ведут к развалу. Смычок скрипки им можно доверить, но к местам руководящим допускать нельзя.
Покраснел мой собеседник, надулся, как мышь на крупу. Почти всю оставшуюся половину пути он рта не открыл, что для наших бесед было необычно и невероятно. А когда мы уж подходили к факультету, он с мелким дрожанием в голосе проговорил:
– Крамолу эту ты, Иван, из башки своей выбрось. С такой-то людоедской философией хватишь горя.
Это был наш последний разговор, когда мы коснулись еврейской темы. Раз-другой он еще ненароком упоминал слово «еврей», но я уж на эту удочку не клевал.
За два-три месяца до окончания учебы Ильин стал пропадать в Москве и я один ходил на занятия. Однажды в лесу мне встретился майор Нехорошев. Он жил в нашей же деревне, но только на самом конце и на занятия ходил по другой дороге. Это был дядя лет тридцати пяти, с крупной головой, плотно сидящей на широких плечах. Угрюм, молчалив – во время учебы мы с ним не общались. Сказал грубоватым, охрипшим голосом:
– Где твой сосед? Чтой-то не видно его.
– В Москве задерживается. Жена его и совсем туда переехала; там же у них квартира.
Нехорошев проговорил загадочно:
– Жена у него – паровоз. По своим еврейским каналам должность ему выбивает.
– Она вроде бы цыганка.
– Слушай ты их! Цыганка. А он белорус – так, наверное, тебе говорил.
– Да нет, о себе ничего не говорил. Да русский он, разве по лицу не видно?
– Вот-вот – русский. А уши торчат, как дуги, глаза вылезают из орбит. Хорош русский!…
Помолчал майор, а потом смерил меня сочувственным взглядом:
– Тебя, как я слышал, Иваном зовут, а я Василий. Вот и вся нам цена: Ванёк да Васек. Лопухи мы, в упор еврея не видим, а вот немцы за версту жида различают.
– Да зачем его видеть? – заострял я тему разговора. Мне уже было интересно послушать суждения о евреях, и об Ильине особенно. Я, конечно, подозревал в нем какой-то чужой дух, но мысль о том, что он еврей, мне и в голову не приходила. Нехорошев же при таком моем вопросе набычился, оглядел меня с ног до головы. Прорычал:
– Зачем, говоришь? А вот укусит тебя Ильин, так и будешь знать, зачем его надо видеть. Ты что ему наболтал за время ваших дружеских бесед на пути от деревни до факультета?
– Да ничего я не болтал! – начинал я выходить из себя.
– А чего же он на тебя так воззрился? Я сам слышал, как он дружку своему Баренцу говорил: «Опасный он, этот капитан окопный. Сказать надо Сеньке из отдела кадров, чтобы подальше его от Москвы услал». Сенька-то – их человек. Он-то уж взял тебя на заметку. Э-э, да что с тобой говорить! Ваня ты и есть Ваня.
Махнул рукой и отошел прочь. Больше я с Нехорошевым не заговаривал, а напрасно: видно, много знал этот человек. Несколько лет спустя я приехал в Киев и услышал, что самым большим книжным магазином в городе заведует Нехорошев, майор в отставке. Видно, не заладилась его военная служба.
За месяц до окончания учебы Ильин мне сказал:
– Я сдал все экзамены и зачеты. У меня теперь два высших образования: Университет и академия. Скоро диплом получу.
Я только рот открыл от изумления, но вовремя спохватился и не стал удивляться.
– Поздравляю! А у меня экзамены еще впереди.
Думал, пойдет со мной в деревню ночевать, а он показал на машину, стоявшую возле волейбольной площадки:
– У меня машина – служебная. В Москву поеду. И здесь, пожалуй, уж не появлюсь. Так что, бывай. Желаю успеха.
И уже сделал несколько шагов к машине, но потом вернулся, схватил меня за руку, горячо заговорил:
– Уезжай из Москвы – и подальше. Тут тебе делать нечего.
Лучше быть первым парнем на деревне, чем последним в городе. Так-то!
И пошел к машине. Больше я его не видал. Никогда. Фамилия была на слуху: Ильин да Ильин. Он будто бы важный пост занимал на радио, налаживал вещание на заграницу. В «трубе» это была фигура второй или третьей величины.
Наступало время конца учебы. Зачеты сдали, экзамены тоже. Большинство слушателей получили назначение, разъехались. Я почти каждый день ездил в Москву, в главный корпус академии, сдавал зачеты и экзамены по полной академической программе. Экзамены сдал успешно, оставалось написать диплом, за который я еще не брался. Радостный возвращался из Москвы в Лысково. Я хотя и расстался с мечтой работать в «Красной звезде» – отчасти под воздействием бесед с Ильиным, – но все-таки назавтра запланировал визит к главному редактору. И каково было мое изумление, когда у себя дома за столом застал мило беседующего с моей женой незнакомого майора. Он встал ко мне навстречу, с улыбкой протянул руку:
– Я майор Макаров, начальник отдела кадров газеты «Сталинский сокол». Приехал по вашу душу. Вы ведь авиатором были, Грозненскую школу кончили?…
Сидели, пили чай. Майор рассказывал, что у них в газете много полковников, именитых журналистов, – «Михалковы разные да Эль Регистаны», а людей, способных отличить элерон от хвоста, почти нет. Предложил мне работу в их редакции. Я не стал ломаться, с радостью согласился. Но сказал: «Сумею ли?» Майор махнул рукой: де, мол, конечно, сумеешь. И на том мы порешили.
Я пошел провожать его до станции.
В нескольких километрах от Москвы, в деревне, договорился с одинокой старушкой о найме комнаты. Нашел машину и поехал за семьей в Лысково. Часа через три подъезжаем к калитке, а она закрыта на замок. Старушка, высунувшись из окна, кричит:
– Я передумала, извините, извините!
Стоял возле машины и не знал, что предпринять. Вывел из оцепенения шофер:
– Тут рядом товарная станция, я сгружу вас, а вы уж как-нибудь.
Приехали на станцию, нашли местечко среди контейнеров, поставили чемоданы. Надежда – молодец; видя мою совершенную растерянность, сказала:
– Ну, ты не волнуйся, мы что-нибудь придумаем. Главное, тебя оставили в Москве, а все остальное образуется.
Обняла, прижалась ко мне щекой. Мечта жить в Москве была недостижимой, и вдруг осуществилась. А уж как начинается наша жизнь в столице – это неважно, это даже интересно. Практический ум северной крестьянской девушки ей подсказывал, что все будет хорошо, она верила в меня и готова была делить со мной все: и радости и невзгоды.
Со временем я все больше буду узнавать в ней эти замечательные свойства души: стойкость и мужество, они еще не однажды помогут нам на нелегкой дороге моей журналистской, а затем и писательской жизни.
На счастье был тихий и теплый день ранней осени, мы усадили Анну Яковлевну со Светланой на чемодан, а сами пошли искать квартиру. Ходили долго, часа два – кого только не спрашивали; заходили в какой-то барак, потом в дом, другой, третий… Одинокую пару еще соглашались приютить, но как только узнавали, что у нас есть ребенок и бабушка, шарахались как от чумных. Но одна женщина вдруг сказала:
– Не на улице же вам ночевать, проходите в квартиру.
А Бог, конечно же, есть! Утром он явился к нам в образе молодой улыбающейся женщины. Оглядев нашу колонию, мягким певучим голосом она проговорила:
– Есть у меня для вас комната, собирайтесь.
Женщина жила тут недалеко, я быстро перетащил к ней наш нехитрый багаж и, не успев перекусить, побежал на работу. Первый раз в Москве и первый раз в редакцию центральной столичной газеты. Приехал на стадион «Динамо», обогнул с внешней стороны часть этого главного в то время спортивного сооружения, свернул на улицу Верхняя Масловка и очутился перед входом в серое небольшое трехэтажное здание, на стене которого из лучей солнца соткана надпись: «Газета Военно-Воздушных Сил страны "Сталинский сокол"». С гулко трепетавшим сердцем всходил на второй этаж, и едва поднялся на верхнюю приступку, как тотчас же и уперся в дверь с надписью: «Отдел информации». Самым младшим сотрудником этого самого младшего в газете отдела мне предстояло трудиться.
Мое появление в отделе ничем не напоминало «Явления Христа народу» – наоборот: все четыре сотрудника повернули в мою сторону головы, но тотчас же снова склонились над столами: для них я был не более чем обыкновенный посетитель.
У двери в глубине угла сидел большой массивный майор с толстыми линзами очков в светлой металлической оправе. В редакции его называли Сева Игнатьев. Он поднял на меня голову и продолжал наблюдать мое к нему приближение. Был насторожен и будто бы даже отклонялся к стене, словно я представлял для него опасность. Я его уже знал: накануне начальник отдела кадров представлял меня главному редактору газеты полковнику Устинову и тот на беседу со мной пригласил этого… толстого и сырого человека, совершенно непохожего на военного. Он сидел молча, на меня не смотрел и за время беседы не проронил ни слова. Сейчас он тоже не выражал никакого удовольствия. И когда я негромко проговорил: «Прибыл в ваше распоряжение для дальнейшего прохождения службы», поморщился и с каким-то неожиданным и обидным для меня смешком проговорил:
– Здесь у нас не казарма.
И показал на стул. Я сел, а он склонился над листом и еще долго сидел, не начиная со мной разговора. А я зорким взглядом авиатора окинул сидящих в комнате четырех сотрудников: одна из них была женщина, а скорее, девушка, и даже будто бы не вполне взрослая – так она была молода, свежа и изящна. За ней в дальнем углу сидел богатырь с погонами подполковника, похожий строением на Игнатьева, но только ладно скроенный и даже стройный. Напротив него у окна в самом удобном месте, расположившись просторнее других, сидел худой, сутуловатый мужчина лет сорока в штатском – это был Александр Фридман, журналист, которого знала вся Москва и который знал всю Москву.
Игнатьев молчал и словно забыл обо мне. Потом стал задавать вопросы:
– У вас есть высшее образование?
– Я учился в академии, но диплома еще не получил.
Игнатьев засвистел и покачал головой. Он что-то запел; тихо, чуть слышно, но – запел. И голос у него был приятный, почти женский. Потом он забормотал, и я расслышал: «Мы все учились понемногу, чему-нибудь и как-нибудь…» И снова вопрос:
– Вы член Союза журналистов?
– Нет, не член. Там, где я работал, не было Союза журналистов.
Игнатьев снова замотал головой, и снова запел, но теперь уж я не разбирал слов, а лишь смутно улавливал мелодию. Где-то ее слышал, – не помню где. И еще вопрос:
– В больших газетах работали?
– В больших не работал.
Теперь уж майор и не пел, и не свистел, а склонился над листом и чмокал мокрыми толстыми губами, и так плотоядно, что можно было подумать: он что-то откусил от меня и теперь с удовольствием пережевывал. И потом, словно вспомнив обо мне, сказал громко:
– Вот стол, садитесь. Будете сидеть напротив меня. Если я вам надоем – скажете.
И он засмеялся; на этот раз громко, с каким-то тоненьким внутренним прихлебом и раскатцем. Смех был неприятен, но так, наверное, смеются все столичные начальники. Я столичных начальников еще не видел: это был первый.
Сотрудница принесла почту, положила на стол начальника. Игнатьев ничего не сказал и лишь сверкнул толстыми линзами очков в сторону писем. Я знал, что среди корреспонденции были и такие, которые надо обрабатывать, и ждал, когда часть из них попадет и ко мне на стол, но Игнатьев что-то чертил на листе бумаги, именно чертил, а не писал, и это меня удивило. «Делать что ли ему нечего?» – думал я, не зная, чем мне заняться, и чувствуя неловкость перед другими за свое безделье. А «другие» были заняты: все чего-то писали. И только Александр Фридман время от времени выходил из комнаты и потом, вернувшись, возглашал:
– Новый зам пишет передовую.
И, обращаясь к великану, сидевшему напротив него:
– Кстати, Сергей – твоя тема. О спорте.
И опять тишина. Я уже сижу часа два, и мне нечего делать, и от этого ничегонеделания я изнемогаю. А Игнатьев исчертил один лист, потом другой – и опять чертит, чертит… Он очень большой, – даже больше того гиганта, которого Фридман называет Сергеем. Он глыбой нависает над столом, и оттого стол кажется маленьким. Иногда мне чудится, что мы сидим в школьном классе и Игнатьев едва умещается за партой.
Но вот он пригреб к себе пачку писем. Читал еще час, а потом вышел из-за стола, стал раздавать их, как подарки. Положил и мне три письма. На двух была резолюция: «Ответить», на третьем: «Подготовить в номер».
Заметка называлась: «Третий день соревнования» – о планеристах, которые в Крыму участвуют в состязаниях. Информация написана грамотно, с интересными деталями, даже с описанием какого-то дерзкого опасного эпизода. Руководствуясь своим правилом без нужды не менять текста, «не заправлять» материал и поменьше вставлять отсебятины, я деликатно заменил два-три слова, переставил два-три предложения и в конце дописал завершающее резюме. Заглавие мне показалось вялым, и я дал свое – «Крылатое племя». На это у меня ушло десять-пятнадцать минут, но, чтобы не было впечатления, что я торопился или хочу похвастать быстротой своей работы, я еще с полчаса подержал заметку на столе, а затем отдал начальнику. И затаил дыхание; боялся, как бы начальник не нашел ее плохо отработанной и не стал править заново. Но именно это и случилось. Игнатьев над моей заметкой склонился особенно низко, читал ее как-то трудно – раз, другой, а потом яростно стал переменять весь текст. Чертил и зачеркивал, а на полях писал новые слова, а потом снова чертил и зачеркивал, и так до такого состояния, что на листе уже нельзя было ничего разобрать. Позвал машинистку.
– Это срочно. В номер.
Машинистка пыталась разобрать текст. И не могла. Вернула информацию со словами:
– Я тут ничего не могу понять.
Майор покраснел, долго бухтел, а я мучительно переживал всю эту сцену. Считал себя единственным виновником. И надо же так случиться – на первой заметке и такой конфуз!
Потом кое-как текст разобрали и перепечатали. К обеду на стол начальнику положили свои заметки все другие сотрудники, и майор их подписывал почти не читая. Он как бы давал мне понять: так надо работать.
Я сидел ни жив ни мертв: кровь в висках стучала, ладони были мокрыми от пота. Меня будто бы даже слегка поташнивало. Невольно вспомнился полет на самолете Р-5 на разведку, когда над станцией Тихорецкая нас обстреляла зенитная батарея. Снаряды рвались и спереди и сзади, справа и слева – самолет качало, и кабину заволокло дымом. Я чувствовал себя так, как если бы меня поставили к стене и расстреливали. Самолет наш был из фанеры, и осколки прошивали его насквозь, один маленький снаряд от «Эрликона», зенитной пушчонки, взорвался в кабине, и мельчайшие осколки впились мне в пах. Я услышал, как по левой ноге течет кровь…
Задание мы выполнили, но, когда вернулись, я был бледен и меня качало. Много потерял крови и натерпелся страха. Помню, как уже после перевязки я пришел к себе в землянку и почувствовал головокружение и тошноту. Тогда я думал, что тошнит от потери крови, но потом, когда, уже служа в артиллерии, я попадал в горячие переплеты и по долгу командира стоял под градом осколков и подавал команды – я потом тоже испытывал состояние легкой тошноты. Как мне говорили старые солдаты, это происходит от перенапряжения нервов. То же самое со мной случилось и здесь: я почувствовал, как тошнота подступает к горлу. Особенно было стыдно перед молодой девушкой, сидящей со мной рядом. В первый же день показать, что ты профан, не умеешь поправить маленькую заметку – но чего же ты тогда умеешь? Зачем же ты согласился работать в центральной газете?…
Нет, такого ужасного состояния я не испытывал даже на фронте. И, главное, ничего никому не скажешь, не возразишь, не оправдаешься. Не умеешь – и все тут! Начнешь оправдываться, а еще, не дай бог, спорить – и тогда уже будешь смешон. Начальник-то отдела – зубр, мастер, он всем известен, и спорить с ним все равно, что тявкать на слона.
– Ну, так что – обедать будете?
У стола стояла моя соседка. Черным огнем горят огромные глаза. В них будто бы нет снисходительной жалости, иронической улыбки. Они смотрят на меня серьезно, нет в них ни насмешки, ни осуждения.
Из-за своего стола тяжело выбрался гигант Сергей, ее сосед. Загремел басом:
– Мы питаемся на стадионе в ресторане «Динамо». Там хорошо кормят и – дешево. Пошли с нами.
Сказал просто, как старому знакомому.
Мы идем по дороге, огибающей стадион «Динамо». Подполковник шагает широко и ушел вперед, мы с соседкой сзади, идем не торопясь.
– Моя фамилия Корш, зовут Панной. А вам представляться не надо, вас зовут Иван Владимирович. Нам говорили.
Я пожимаю плечами, не знаю, что на это отвечать. Позор, обрушенный на меня начальником, еще давит сердце, мутит душу. Мне очень неудобно перед этим юным и таким прекрасным созданием; она и говорит, как поет: чисто, звонко. Идет совсем рядом, касается рукой моей руки. Мне так бы хотелось быть сильным, смелым, все знать и уметь, но именно в эту минуту я чувствую себя полным ничтожеством, и я предпочитаю кивать головой, улыбаться. Ах, какая же глупая, наверное, эта моя улыбка! И хорошо, что Панна на меня не смотрит.
Проходим мимо киоска, возле которого Сергей Александрович пьет кефир.
Панна остановилась. Говорит:
– Подождем. Он перед обедом выпивает бутылку кефира и стакан томатного сока. Говорит, необходимо для пищеварения.
И поясняет:
– Он был спортсменом, заслуженный мастер спорта, чемпион мира по волейболу. Может, слышали: Турушин. Спортсмены все так: соблюдают диету, а как уходят из спорта – разъедаются. Некоторые до безобразия. А он у нас молодец: фигуру держит.
Я, как бычок, мотаю головой и мычу: дескать, все понимаю, говорите, пожалуйста, я вас с удовольствием слушаю. И ко всем страданиям этого первого дня работы в большой столичной газете прибавляется еще и это – незнание, как вести себя и что говорить. Вдруг с языка моего срывается вопрос:
– Сколько вам лет?
– Мне?
– Да, вам. Это интересно.
– Почему это интересно?
– А так. Мне кажется, что вам очень мало лет.
– Ну, сколько же?
– Восемнадцать, двадцать.
– Нет, я уже старушка. Мне двадцать шесть. Пять лет как замужем. Мой муж…
Она называет фамилию известного поэта, редактора одного из главных литературно-художественных журналов.
– А вам сколько?
– Столько же, сколько и вам.
На самом деле, я на год моложе, но мне бы хотелось сказать ей, что я старше ее.
Ресторан небольшой, но уютный, и народу в нем мало. Садимся у окна, втроем занимаем столик. Официантка с бумажкой и карандашом в руках быстро к нам подходит и здоровается с Турушиным. Он берет ее руку, целует. Тянет к ней шею, говорит негромко:
– Вчера у вас была рыбная солянка – ах, хороша! Я, правда, без борща не могу, но вы мне принесите и то, и другое. Что больше понравится, я то и съем. А на второе бифштекс и котлеты по-киевски. Ну, и конечно, закусочку: судачок заливной, рыба красная или что там еще. Салат овощной. Сами понимаете: витамин, минеральные соли и все прочее. На третье – два компота, кисель клюквенный, если, конечно, есть, а если нет, так мусс клубничный. Сегодня кто из поваров дежурит? Василий Иванович? О, передайте ему привет. Скажите, чтоб мусс сам приготовил, а к нему и мороженое – грамм триста. Много не надо, нынче аппетит неважный, но триста грамм – пожалуй.
Турушин привстал и что-то шептал официантке на ухо. Она кивала и смеялась. По всему было видно: Турушина она знает и любит. Его, похоже, и все повара тут знают, и помощники. Много лет он в сборной СССР играл. А два-три года капитаном армейской команды был.
Панна первое блюдо не заказала. Попросила принести лангет и сто граммов мороженого. Я заказал обед из трех блюд: борщ, гуляш и компот. Стоил он шесть рублей, по ценам того времени недорого.
Кстати тут скажу: денежное довольствие мне было положено такое: тысячу четыреста рублей месячный оклад, семьсот за капитанское звание, триста хлебных и шестьсот квартирных. Всего: три тысячи рублей. Ну, конечно, за квартиру мы платили побольше, но и на жизнь хватало. Это было время, когда цены снижались, продуктов становилось больше – питались мы нормально и кое-что покупали из одежды.
За обедом разговорились, и Турушин, быстро опорожнявший тарелки, находил время и для реплик, замечаний, не всегда остроумных, но зато простодушных и веселых. Коснулся он и моей информации:
– Смотрит он на вас зверем и заметку всю исчертил, а все потому, что вы дорожку перебежали Сеньке Гурину.
Турушин тщательно пережевал мясо, а затем добавил:
– Есть тут у нас такой. В нештатных ходит, а шеф его в штат хочет затащить. Редактор не пускает, и Макаров бдит. Еврей он, Гурин. В этом все дело.
И Сергей Александрович принялся за мороженое. Ложка у него была большая – та, которой он вычерпывал борщ и солянку,– и с мороженым он расправлялся так же быстро, как со всеми другими блюдами. При слове «еврей» я мельком взглянул на Панну: не обиделась ли? Но она сидела спокойно и даже улыбалась. Сказала:
– Гурина не люблю. Скользкий он какой-то.
И, минуту спустя, повернувшись ко мне:
– Это хорошо, что вас пригласили. Веселее нам будет.
Что означало «веселее нам будет», я не понял, но сказано это было душевно, с теплой ноткой в голосе.
– В большой газете не работал, – залепетал я, – боюсь, что не заладится.
Турушин заклокотал грудным сытым тоном:
– Заладится. Это попервости наш Сева роет носом, а потом устанет. Он поначалу-то и ко мне придирался, но я однажды, когда мы остались вдвоем, сказал ему на ухо: «Вы знаете мои подачи: ребром ладони и так, чтоб мяч юзом шел. Кто пытался взять, пальцев лишался. Ну, так вот… будете придираться…» И показал ему ребро ладони.
Откинулся на спинку стула и вздрагивал всем телом от внутреннего беззвучного смеха. А Панна миролюбиво проговорила:
– Хватит вам басни рассказывать, вы и до сих пор его боитесь, а отступился он от вас, потому что устал. Шеф наш ленивый, устает быстро. Я потому свои заметки ему под конец дня оставляю. Он в это время дремать начинает. Носом елозит по бумаге, а ничего не понимает.
Турушин не спорил, он, как и все могучие существа в природе, незлобив и спокоен. А к тому же, как я успел заметить, томно и с сахарно-паточным блеском в глазах, хотя, впрочем, и неназойливо, посматривал на Панну. Он в ее присутствии весь расслаблялся и растворялся в тихом и теплом сиянии, которое от нее исходило. Отвлекать его могли только котлета или кусок ветчины, но едва он расправлялся с очередным блюдом, он снова устремлял на Панну взгляд своих коричневых, как подошва старого ботинка, глаз, и глубоко вздыхал, словно горько о чем-то сожалея. Когда же он не был с кем-то согласен, то запрокидывал голову, жмурил глаза и сжимал свои громадные кулаки. «Он же чемпион мира!» – думал я с трепетным почтением.
Никогда раньше мне не приводилось сидеть за одним столом с чемпионом мира.
Во второй половине дня я выполнял техническую работу: относил в машинописное бюро письма, приносил оттуда отпечатанные материалы. Это уже была казнь египетская! Для меня, привыкшего на фронте повелевать и командовать, а в газете, пусть и маленькой, быть первым человеком, это челночное шмыганье из отдела в машбюро и обратно было не просто наказанием, а издевательством утонченным и почти невыносимым. Я мучительно соображал: как мне поступить? Сказать начальнику, что я согласился работать в вашей редакции не на должности секретарши, но тогда он скажет: вы ничего другого делать не умеете. Выйдет скандал, и я попаду на ковер главного редактора. Ко всему прочему прибавится момент дисциплинарный: невыполнения приказания, а это в армии – тягчайший проступок; продолжать же челночить из комнаты в комнату – да еще на глазах такой умной, все понимающей женщины…
Раз отнес заметки, другой раз… Сердце учащенно колотилось, я весь горел от стыда и возмущения. Чтобы как-то сбросить напряжение всех духовных и физических сил, присел возле машинистки, разговорился с ней. Слышал, как ее называют Лидочкой, спросил: «И мне можно так вас называть?». Она ответила: «Конечно!». Прервала работу. Спросила:
– Вы новенький? Будете у нас работать?
– Да, сегодня первый день на службе. Никого не знаю. Плохо это, когда никого не знаешь.
– Узнаете, – пообещала Лида. – Вы молодой, – пожалуй, самый молодой в редакции, а уже капитан. На фронте были? Воевали?
– На фронте все воюют, он для того и фронт.
– Я тоже была на фронте. Зенитчица я.
– Зенитчица! Во фронтовой батарее или на охране города стояли?
– Под Ростовом, а потом под Харьковом. Там все было: то по самолетам палили, а то и от танков отбивались. Я дальномерщицей была.
Хотел рассказать, что и я зенитчик, но на том воспоминания закончил. В эти дни я уже успел форму заменить на летную – долго бы объяснять пришлось, почему зенитчик, а форма летная. Промолчал. И продолжал сидеть. Боялся, как бы Игнатьев снова не послал с какими-нибудь бумажками. Лидочка была так же хороша, как и Панна Корш, только эта русая и, кажется, ростом чуть повыше среднего. Оставаться возле нее долго было неудобно, и я ушел. С полчаса сидел без дела, потом Игнатьев подготовил еще какую-то бумагу, небрежно сказал:
– Отнесите в секретариат Артамонову.
Бумагу я отнес, но как раз в этот момент кончился рабочий день, и я не зашел в свой отдел, а прямо пошел домой. В голове шумело, я весь кипел от обиды и возмущения. Про себя решил, что если будет спрашивать, почему ушел, что это, наконец, невежливо – без разрешения уходить с работы, я тогда и выскажу ему все: и что заметку мою он «заправил» умышленно, и в секретаря пытался превратить. Но… Не на того напал. И так далее, и так далее… Словом, решил пойти на конфликт.
Подходя домой, увидел Светлану. Она уже вполне освоилась на новом месте, нашла друзей и, завидев меня, побежала навстречу. Я подхватил ее и принес в комнату. Здесь уже был жилой дух, все прибрано, полы вымыты – Надежда стала рассказывать, как хороша хозяйка, и цену положила недорогую, вот только комнату сдала на три месяца. Я подумал: наверное, мы недели тут не проживем.
За ужином Надя спросила:
– Что невеселый? Как в воду опущенный.
– Да нет, ничего. Одевайся-ка, пойдем погуляем. Тут кинотеатр рядом. Может, сходим?
Хотелось отвлечься от неприятных мыслей. Рассказывать Надежде я ничего не стал.
Потянулись дни однообразные, серые и столь же тягостные, как первый день моей службы в большой газете. Игнатьев оказался сущим дьяволом; он ничего не сказал мне на второй день, будто и не заметил моей маленькой контратаки. И, видимо, решил поубавить свой пыл, в последующие дни даже пропустил подготовленные мною две-три заметки, но, как только я клал ему на стол информацию серьезную и пространную, читал ее по несколько раз, потом откладывал и снова принимался читать, а однажды отдал ее Турушину. Тот бегло посмотрел и, ничего не поправив, вернул начальнику. При этом недовольно пробурчал:
– Я же говорил вам: мне эта ваша метода не нравится.
И уже когда вернулся к своему столу, громко отчеканил:
– Капитан хорошо поправил заметку и нечего тут…
Игнатьев не ответил, а только ниже склонил облезлую голову над столом и засверкал стеклами очков. Стекла эти были так толсты, что если шеф поднимал взгляд, что было редко, то на вас откуда-то издалека смотрели маленькие черные бусинки, – почти птичьи. Было в этих его черных глазках что-то ненормальное, нечеловечье – пугающее.
Иногда мои заметки попадали на стол Фридману; этот правил их лихо, чертил жирные линии, и даже будто бы крякал при этом, а потом сам относил заметку на машинку, там ему тотчас же перепечатывали, и он сдавал начальнику. Игнатьев после него тексты не смотрел, подписывал с ходу.
Фридман после каждой заметки, своей и моей, быстро подхватывался и с шумом, точно на метле, выносился из комнаты. Пропадал он где-то подолгу, а возвращался всегда с какой-нибудь новостью. Иногда коротко заметит:
– Коршунов опять заболел.
Или:
– На совещании у редактора Чумак назвал боевиков гавриками.
Боевиками Марк называл сотрудников отдела боевой подготовки. Это главный отдел редакции, там работало шесть человек, и все они, кроме капитана Кудрявцева, были старшими офицерами.
Фридман выполнял в редакции роль сороки, разносившей по всем комнатам и кабинетам новости. Турушин однажды сказал:
– Вот наглец! Он даже шастает к главному.
Не ведал я тогда, что вся редакция и обо мне уже была наслышана, что ничего-то у меня не получается и что Игнатьев не знает, что со мной делать. Как мне потом сказал Макаров, знал об этом и главный редактор. И даже посетовал, что он с подачи Макарова сразу зачислил меня в штат, а надо бы взять с испытательным сроком.
Макаров подверг сомнению все слухи обо мне и предложил редактору послать меня в командировку и дать серьезное задание. Полковник Устинов так и поступил. Когда Игнатьев посылал в командировку в Энгельсское авиаучилище Турушина, главный приказал послать с Турушиным и меня. При этом самолично дал мне задание. Пригласил в кабинет, показал на кресло у приставного столика, заговорил ласково, по-домашнему:
– Вы летчик, но на реактивных самолетах, наверное, не летали.
– Не летал, товарищ полковник.
– Ну, все равно, приемы воздушного боя для всех самолетов одинаковы. Я так полагаю.
– Есть, конечно, свои особенности, но принципы одни и те же.
– Вот и отлично. Напишите очерк на тему воздушного боя. Учебного, конечно. Из жизни курсантов училища.
Затем, подумав, продолжал:
– У нас в газете собственно летных материалов маловато; если не сказать, вовсе нету. Спецкоры опытные, есть даже писатель, но летного дела они не знают. Очерки идут через номер, но больше о людях, просто о людях – без летной специфики. Главком авиации недоволен, говорит, газета называется «Сталинский сокол», а сокол по земле ходит.
Полковник смотрел на меня испытующе, но приветливо, будто хотел сказать: «У вас получится, вы только не робейте». Эта его доверительность, теплый отцовский взгляд тронули меня почти до слез. Я уже недели две работал в газете, и каждый день Игнатьев испытывал меня на прочность, придумывал все новые способы унизить, показать, что работать я не умею, что как бы я ни старался, все равно ничего не получится. В отдел часто приходил Семен Гурин, приносил заметки с разных соревнований, и майор, прочитав их, восклицал:
– Так надо работать! Тут есть все: и форма и содержание. И пишешь ты, Сеня, как Бог!
Я на следующий день читал заметку за подписью С. Гурин и не находил в ней ничего божественного; наоборот, заголовок был бесцветный, а стиль письма вязкий, весь соткан из штампов – вроде того: «Успех одержали молодые спортсмены…» или: «Они все были отличниками учебно-боевой и политической подготовки…» Мы даже в дивизионной газете старались избегать таких заезженных бесцветных фраз.
Я спросил:
– А какого размера должен быть мой материал?
– О размере не думайте. Был бы материал хороший.
– Не писал я очерков для большой газеты.
– А вы попробуйте. Покажите, на что вы способны.
Полковник вышел из-за стола и подошел к окну. Он некоторое время в раздумье смотрел на корпус видневшейся отсюда Военно-воздушной академии имени Жуковского и, не поворачиваясь ко мне, проговорил:
– Писать надо раскованно и смело. И не думать о цензоре, редакторе. Не надо держать за горло собственную песню. Меня, когда я начинал работу в районке на Дальнем Востоке, редактор забил, запугал: то не надо, этого опасайся, а от этого и вообще будь подальше. И я, набравшись страху, садился писать и все время думал: это нельзя, и сюда не суй носа – но что же тогда можно? В сущий ад превращалось писание маленькой заметки. И уж потом, много лет спустя, я стал думать не о том, что нельзя, а о том, что надо писать. И еще мне открылся секрет: всякая информация, даже самая крохотная, имеет свой сюжет, то есть начало, кульминацию и конец. Это как бы рассказ: вот тогда будет интересно. А уж очерк-то и подавно.
Полковник подошел ко мне со спины, положил руку на погон и сказал тихо, по-отечески:
– Макаров сказал, что вы писали рассказы и их печатали. Это верный признак ваших литературных способностей. Вот и очерк свой напишите, как рассказ, чтобы начало было, и конец, и чтоб видно было, как живут курсанты, как они летают.
Я поднялся, хотел что-то сказать, но почувствовал, как в горле пересохло и голос пропал. И будто бы даже слезы навернулись на глазах – так это было для меня волнительно, и так я был благодарен этому большому государственному человеку за то, что поверил в меня и очень хотел, чтобы получился мой очерк. Я потом четверть века буду работать в журналистике, более полстолетия в литературе, будут у меня и успехи, и большие огорчения, но всегда я буду помнить эту дружескую руку полковника Сергея Семеновича Устинова – это она, могучая рука, поддержала меня, когда я, подобно младенцу, делал первые шаги в большой журналистике. Хриплым голосом проговорил:
– Я постараюсь, товарищ полковник.
И вышел. И мы с Турушиным поехали в город на Волге, что под Саратовом – Энгельс.
Приехали в пятницу, устроились в гарнизонной гостинице, и я рванул в училище, чтобы сразу же и приступить к сбору материала для очерка. Но Турушин взял меня за рукав, с силой потянул к себе:
– Постой, постой – ты куда?
– Как куда – в училище.
– Ну, нет, капитан, ты мне такой темп не навязывай. Я человек серьезный, во всяком деле обстоятельность люблю – мне оглядеться надо, узнать, где ресторан, что за повара. Человек, он как лошадь, его накорми, а потом уж запрягай. А ты в училище! И вообще – давай договоримся: я старший, а посему и командовать буду. Твое дело ждать, когда от меня разрешение выйдет.
Неохотно я принял его предложение, но спорить не стал. Пошли в ресторан. И тут он устремился не в зал, а прямо к директору. За столом сидела женщина – молодая и модно одетая. Турушин поклонился ей и сказал:
– Я чемпион мира, а это мой товарищ. Мы будем жить в вашем городе десять дней. Прошу выделить нам в удобном месте стол и организовать питание соответственно.
Женщина не растерялась, спросила с улыбкой:
– Соответственно это как?
– А так, чтобы все по первому разряду: свежее мясо, свежие фрукты и так далее.
Директор снова улыбнулась и с готовностью пообещала:
– Будет сделано. Надеюсь, вам у нас понравится.
Повела нас в зал, показала столик; действительно, в лучшем месте: у окна в середине зала. Потом подозвала официантку и представила ее нам. Когда мы сделали заказ, она вместе с официанткой пошла на кухню и, очевидно, дала инструкции поварам. Кормили нас все десять дней действительно «соответственно». И каждый раз в конце обеда к нам подходил повар, спрашивал, все ли нам понравилось, а потом появлялась директор и тоже спрашивала. Было видно, что чемпиона мира они, как и я, раньше так близко не видели. И когда я спросил однажды, всюду ли так поступает Сергей Александрович, он ответил:
– А как же иначе? Я же чемпион мира! Надеюсь, твоя фантазия способна вообразить, что это такое?
Я ответил:
– Такое мне вообразить трудно. Не могу я представить, как это можно победить всех людей на планете, но директора ресторана и поваров я понимаю: им, наверное, никогда не приходилось кормить такого высокого человека, они потому и стараются.
Про себя подумал: «Мой новый друг от скромности не умрет». Однако осуждать не торопился. Если учесть его гастрономические пристрастия, то, наверное, он и не мог поступать иначе.
Как козырную карту, чемпионство Турушина пришлось выбросить и в эпизоде, который случился на второй же день нашего пребывания в Энгельсе. Это произошло на стадионе, куда мы пришли представляться начальнику училища полковнику Трубицину. Тут начиналась игра в волейбол между командами города и военного гарнизона. Полковник Трубицин пригласил нас на «правительственную» трибуну. Места были почти все заполнены. С первых же минут выявилось преимущество горожан. Голы летчикам сыпались один за другим. Вот уже счет шесть на два. И тут вдруг неловко падает курсант. Товарищи выносят его с поля. И прежде чем игроки и зрители успели опомниться, Турушин снарядом вылетает на площадку, что-то шепчет капитану, и игра продолжается. Мяч удачно принимает авиатор и подбрасывает его над сеткой. Там не было Турушина, но он, оттолкнув двух игроков, подлетает к мячу и ребром ладони его ударяет. Удар был пушечным; кто-то из команды противника подставил руку и вскрикнул, замотал пальцами и, согнувшись, покинул поле. Произошло минутное замешательство. Капитан городской команды подошел к нашему капитану, и они выяснили отношения. Наш капитан показал на китель Турушина, брошенный на бортик ограждения: дескать, видите, подполковник. И игра продолжалась. Турушин вышел с мячом на угол площадки, и тут я увидел известную всему миру «турушинскую подачу». Не спеша он повернулся к игрокам спиной, приподнял на одной ладони мяч, стал вращать его в пальцах. Зрители и игроки замерли в ожидании. Необычной и явно театральной казалась процедура. И вдруг Турушин высоко над головой подбрасывает мяч. И пока тот летел вверх, а потом опускался, Турушин так же медленно, как и все, что он делал, повернулся к площадке лицом, но при этом не спускал глаз с мяча. А когда тот опустился на нужную высоту, громадное тело Турушина, изогнувшись удавом, вспрыгнуло и раздался утробный клич, соединившийся с громовым ударом. Мяч, словно шаровая молния, издавая шипение и вращаясь вокруг оси, полетел по кривой линии на дальний угол площадки противника. Кто-то из команды горожан поднял над головой руку, но тут же отдернул. Крутящийся мяч ударился в самый угол. Игроки, пораженные фантастически мощной подачей, с минуту не могли сдвинуться с места.
Полковник Трубицин сказал:
– Ну-ну! Такой подачи я еще не видывал.
А я подумал: «Вот он – чемпион мира! Теперь и я увидел, что это такое – Турушинская подача».
Игра продолжалась в этом роде и скоро закончилась со счетом девять на пятнадцать в пользу авиаторов. После матча игроков обступили, и главным образом Турушина. Все понимали, что это большой мастер, и хотели бы знать, в каком клубе он играл. А тренер городской команды долго разглядывал маленькую книжицу с фотографиями знаменитых волейболистов и узнал Турушина. Подошел к нему и сказал:
– Вот вы кто такой! Я вас сразу узнал, да сомневался; все-таки вы уж давно не играете, изменились, конечно. А теперь вижу: вы это, Сергей Александрович Турушин, капитан сборной СССР, – победили на мировом чемпионате. Нам очень приятно встретиться с вами и на себе познать силу Турушинской подачи.
Чемпиону жали руки, просили автографы.
То был день, когда мы встретились со многими другими спортсменами училища, сделали нужные нам записи в блокнот, договорились о новых встречах. А через три дня материал для подборки, которую заказал Игнатьев, был готов и мы сели писать. Я, к удовольствию своему, заметил, что Турушин легко справляется со своей долей заметок, а одну историю, увлекшись, развернул в солидную корреспонденцию с большой дозой юмора, и она получилась не только полезной для читателей газеты, но еще и забавной. Сергей Александрович долго ее отделывал, а когда закончил, – это было в два часа ночи, – разбудил меня.
– Извини, пожалуйста, но я не могу ждать до утра. Я тут написал. Посмотрел бы ты, а?…
Я подошел к столу, стал читать. И с первых же строк заинтересовался сюжетом. Неспешно и умело развертывалась бесхитростная, но смешная история о летчике, который любил поесть, полежать и совершенно не занимался спортом. Когда в училище пришли реактивные самолеты, командир эскадрильи не хотел его переучивать для полетов на них. А в школе на встрече с детьми к нему подошел мальчик-толстячок и спросил:
– А вы тоже летчик?
– Да, конечно, я летчик.
Тогда мальчик обратился к своей учительнице и обидчиво проговорил:
– А вы мне сказали, что таких, как я, в летчики не берут.
То была минута, когда всем было неловко, а сам летчик проклинал и свое пристрастие к излишней еде и нежелание заниматься спортом.
Эпизод этот как-то ненавязчиво и не очень обидно для летчика, – тем более, что это было в прошлом, – был включен в корреспонденцию, и она так засветилась добродушным поучительным юмором, что я даже удивился, как это у Турушина так ловко получилось.
– Так это же находка! – искренне сказал я. – Это же маленький чеховский рассказ!
Я от души поздравил товарища. Но он был невесел, и чем больше я радовался, тем он становился мрачнее. Наконец, сказал:
– Жаль, что не вы у нас заведуете отделом, а майор Игнатьев. Он таких вольностей не любит.
– Как? – удивился я.
– А так. Он в таких случаях говорит: «А это вы своей жене на кухне почитаете».
Я постарался его уверить, что такой хороший материал майор отклонить не посмеет. Он готов был мне поверить, и мы, довольные друг другом, легли спать.
Весь следующий день я пробыл на аэродроме, наблюдал «бой» двух реактивных истребителей. Руководил полетами сам начальник училища. Он, узнав, что я тоже летчик, пригласил и меня полетать с ним на двухместном реактивном истребителе, и я в воздухе наблюдал, и как бы сам участвовал в напряженном воздушном поединке двух первоклассных бойцов.
«Воздушные бои» я наблюдал и еще три дня, познакомился и с асом, и с другими летчиками-фронтовиками, и особенно много интересного узнал о полковнике Трубицине, который всю войну летал и сбил более сорока вражеских самолетов. Теперь он «натаскивал» молодых летчиков, инструкторов училища.
В свободные часы, в перерывах между полетами, я уединялся в безлюдном уголке и писал очерк, который назвал «Зона». В редакции попросил Лидочку отпечатать не два экземпляра, как обычно печатали большие материалы, а три. Она любезно согласилась, и я один экземпляр спрятал, один оставил у себя на столе, а один отдал Игнатьеву. У него уже лежала и наша спортивная подборка с прекрасной корреспонденцией Турушина.
Я с нетерпением ждал, когда Игнатьев будет читать наши материалы, но он сложил их в кучу и подвинул от себя подальше, – да так, что стопка листов грозила вот-вот упасть. Заметил я, что Турушин также с нетерпением ждал участи своей корреспонденции. Он даже присмирел и говорил меньше, и на обед мы ходили уж не так весело, как раньше.
Я удивлялся: как же так! Информация должна идти с колес, иначе устареет, а наши – лежат.
Сказал об этом Турушину. Он невесело улыбнулся:
– Если бы это были Саша Фридман или Сеня Гурин, а то… мы с тобой, два русака.
Покорность и бессилие чемпиона меня поражали: он, как ягненок, ждал своей участи и не хотел пальцем шевельнуть в защиту привезенных нами материалов.
На обратном пути из столовой мы шли вдвоем с Панной. Она заговорила о нашей поездке, о спортивной подборке. Про мой очерк она ничего не знала. Его я писал помимо задания; ждал, когда вызовет редактор – ведь он заказывал очерк, но редактор не вызывал. В больших газетах любой материал, даже писательский, проходил через отдел. Порядок этот выдерживался строго, и я, конечно, не хотел его нарушать. Но Игнатьев очерка не читал. Только на третий день после нашего приезда он прочел спортивную подборку. Все заметки отдал Фридману, а по поводу корреспонденции Турушина, прочитав ее и склоняясь все ниже и ниже, бормотал:
– Сергей Александрович… Вы человек взрослый, серьезный, а это что?… А?… Летчик-толстяк, много ест, и мальчик тут же. Чушь какая-то!…
Гладил очками заголовок: «Урок для дяди Васи» – так звали летчика, мотал головой, будто его кусали комары, хмыкал, охал, а затем в раздражении двинул корреспонденцию на край стола:
– Жене почитаете. На кухне.
Я не выдержал. Тоже громко и, кажется, с дрожью в голосе сказал:
– Мне эта корреспонденция понравилась. Я нахожу ее остроумной и удачной.
Реплика моя прозвучала неожиданно, и все повернули ко мне головы. Смотрели как на сумасшедшего. Они тут работают много лет, и такого у них не было. Коллектив хотя и журналистский, но дисциплина военная. Мнение мое прозвучало как пощечина начальнику, – и добро бы возмутился ветеран, авторитет, а то новичок, да еще не умеющий написать крохотной заметки.
Игнатьев поднял над столом облезлую голову, снял очки, смотрел на меня, сильно щурясь. Он, похоже, и не видел меня, а едва лишь различал мой силуэт.
Проговорил хрипло, задыхаясь:
– Да? Вы так думаете? А вы разве знаете, что для нашей газеты хорошо, а что плохо?
– Корреспонденция мне понравилась: говорю вам как читатель.
Теперь уже и я понимал, что реплика моя звучала нелепо, но мне очень хотелось защитить товарища, встать и заслонить от удара чемпиона мира, человека, которым восхищались спортсмены в городе Энгельсе. Я смотрел на Игнатьева прямо, хотя и понимал свою беспомощность, и видел, что эту беспомощность понимают все другие, и особенно моя соседка, красивая, умная Панна, которой я очень бы хотел нравиться. Наверное, никогда в жизни, и во все годы войны, я не попадал в столь ужасное положение, когда ринулся в атаку и был сразу же разбит, разгромлен противником. Стиснул зубы, сжимал кулаки от досады и от сознания полного бессилия.
Со своего места поднялся Турушин. Прямой и могучий как великан из детской сказки. Подошел к столу начальника и спокойно взял свою корреспонденцию, а возвращаясь назад, тронул меня за плечо и сказал:
– Спасибо, друг, но тут уж ничего не поделаешь. Судьбу наших материалов решает начальник.
И тише добавил:
– К сожалению, не всегда справедливо.
Игнатьев между тем продолжал смотреть в мою сторону. И в наступившей тишине вновь раздался его хриплый дрожащий голос:
– Тут и ваш материал. Большой, на восемь страниц. У вас там в дивизионном листке, может быть, такие и печатали, а у нас отдел информации, таких простыней мы не пишем.
И как-то криво улыбнувшись высохшими губами, добавил:
– Турушина расписали, сотрудника редакции. Хе-хе!…
И майор двинул в мою сторону очерк. Я как ошпаренный подскочил и взял его. Игнатьев протер рукавом кителя стекла очков, выпрямился, как бы давая всем понять, что пугачевский бунт окончен. Все вернулись к своим делам, а я сидел еще с полчаса, потом решительно встал и пошел в отдел кадров к Макарову. Почему-то я в эту минуту думал, что очерк мой не понравится и редактору. Широко и уверенно шагал по коридору в дальний угол, где находился кабинет Макарова. Думал, вот сейчас зайду и скажу: «Оформляйте мне демобилизацию. Не заладилось у меня дело в вашей редакции. Видно, не судьба».
Почти лоб в лоб столкнулся с редактором.
– Ну, так… где ваш очерк?
– Сейчас, товарищ полковник. Я принесу.
– Хорошо, я пойду в буфет перекушу, а вы положите мне его на стол.
Ничего и никогда я так сильно не желал в своей жизни, как того, чтобы мой очерк понравился редактору. Но именно теперь, мысленно перелистывая все его страницы, я вдруг явственно, с какой-то рельефной отчетливостью видел его несовершенство и даже детскую наивность. Начиная с названия «Зона». Так ведь это же лагерный термин! Там она бывает – зона. А я так обозначил одну из самых волнующих и романтических сфер жизни летчиков. Они поднимаются в небо, овладевают своим главным искусством – воздушным боем, а я – зона!… Черт же меня дернул!… А начало?… Вскочила же в голову мысль показать эпизод на стадионе, Турушинскую подачу, а затем рефреном провести ее через весь очерк… Тут подача, а там… Трубицинская атака. Она, атака, конечно, впечатляет: идут на встречном курсе лоб в лоб два самолета. И в тот самый момент, когда вражеский истребитель, боясь столкновения, сворачивает и подставляет бок – Трубицин бьет по нему со всех стволов и превращает в решето. Таким приемом он сбил много вражеских самолетов. По всему фронту гремела тогда Трубицинская атака. Но и Турушинскую подачу знал весь спортивный мир и миллионы любителей волейбола. Однако вещи-то разные. Поделом высмеивал меня Игнатьев.
Я при этой мысли даже вспотел. И вышел из комнаты, стал взад-вперед ходить по коридору. Вот, думаю, пойду сейчас к редактору и заберу очерк. Может, он еще из буфета не вернулся.
Тут рысцой по коридору трусит пожилой толстяк Иван Иванович Артамонов – литературный секретарь. Гроза всех сотрудников редакции. Он ведь за стилем и грамотностью следит.
Схватил меня за рукав.
– Редактор тебя зовет. По очерку замечания хочет сделать.
– Замечания? Так, значит, в корзину не бросил?
Ничего не сказал Иван Иванович, подтолкнул к кабинету главного.
Ступаю на ковер, делаю первый шаг. Почему-то вспомнилось, как во время войны мост бомбили. Мост маленький, самолет наш фанерный, Р-5 – для разведки предназначен, а мы с бомбами, да на малой высоте. А мост две зенитные батареи охраняют. И как вылетели из-за леса, батареи изо всех стволов по нас ударили.
Но и там не было так страшно. Здесь же иду, а ноги подкашиваются. И в висках… точно молотками бьют.
– Товарищ полковник! Капитан Дроздов прибыл…
Махнул рукой редактор, улыбнулся.
Смотрит на меня каким-то домашним взглядом, и так тепло, тепло. И голос его – мягкий, дружелюбный.
– Да вы садитесь. Чего же стоять… Я знаете ли, читал ваш очерк и службу свою на Тихом океане вспомнил. Там я редактировал армейскую газету «Тихоокеанский сокол», ну, а летчики-балагуры чижиком звали. Тихоокеанский чижик, значит. Не обидно звали, а так, по-свойски. Я там тоже однажды с командиром дивизии летал. И тоже учебный бой какой-то был…
Сделался серьезным полковник, взгляд устремил на лежащий перед ним очерк с идиотским названием «Зона». И тут-то вот сердце мое и совсем упало. Ну, думаю, из жалости он так ласков со мной. А сейчас скажет: «К сожалению, не получился очерк. Несерьезно все это. Видно, не по плечу вам работа у нас в центральной газете». И я уже ответ заготовил: «Отпустите домой. Я на завод поеду. Там до войны работал».
А полковник не торопится приговор произносить; видно, жалеет меня. Потом опять глаза на меня поднял. Серые, большие – ну, точно, как у отца моего покойного. Но на этот раз смотрит внимательно и строго. И говорит:
– Большая судьба ждет вас в журналистике. А, может, еще и писателем станете. Перо у вас ласковое, и сердце доброе. Красоту вы в людях ищете, теплых слов для них не жалеете. И что Турушина так описали – тоже хорошо. Пусть знают наши читатели, какие люди в редакции работают.
Вышел из-за стола, подошел ко мне. Я встал и смотрю ему в глаза. А он обнял меня и долго этак держал, как сына, которого он ждал из дальних странствий. А потом легонько подтолкнул к двери.
– Идите, работайте.
Как только я вошел в комнату, Турушин подхватил меня за рукав и со словами: «Пойдем, покурим!», хотя оба мы не курили, потянул в коридор. А здесь предложил:
– Пойдем в ресторан, выпьем.
– Так ведь рабочий же день!
– А-а, брось ты! Противно мне сидеть с этими жидами!
– Жидами?
– Ну, да – конечно. Майор Игнатьев, думаешь, русский? Он ведь тоже жид.
– А Панна? – испуганно спросил я.
– Панна? Черт знает, что она такое – Панна? Бабенка вроде неплохая. С ней легко, а вот национальность?… Клещами не вытянешь из нее признание. Я раз по пьяному делу подступился к ней: ты роду какого будешь – не иудейка ли? Она смеется, головкой своей качает: «А хоть бы и жидовочка, так что – в космополиты запишешь?…» Ничего и никого она не боится. Муж – известный поэт, редактор журнала, а и отец, говорят, какой-то чин по части дипломатической. Посол вроде бы то ли в Англии, а то ли во Франции. Его, я слышал, сам Сталин уважает. Министром иностранных дел скоро будет. А это уж заставляет думать: министрами то иностранных дел еще со времени царского только евреи бывают.
Задумались мы оба. Идем молча. А Турушин вдруг замечает:
– Ты, Иван, знать должен: чем выше поднимаешься по служебной лестнице, тем чаще евреи дорогу перебегать будут. Надо выдержкой запасаться, закрывать себя глубже. Я в этом отделе три года работаю, а никогда не знаю, что они думают и что замышляют. Одно вижу: своих тянут. При каждой возможности тебя по носу щелкнут, а своему дорогу дадут. Меня съесть не могут: большой я, имя громкое: шевельни – гремит сильно. А шума они боятся. И света тоже. Ты вот как вступился за меня, голос возвысил – Игнатьев ниже голову опустил. У него на лбу пот выступил. Видел я. И Фридман, этот бес на метле, весь скукожился. Они всякой атаки боятся, думают тогда они: а с какой такой стати этот тип хвост на них поднимает? Вдруг за ним сила какая идет?… Вот и тебя испугались. А как только к нам Артамонов зашел и сказал, что тебя редактор позвал, тут у нас в комнате тишина наступила, как в могиле. А Фридман тихонько вышмыгнул в коридор и по кабинетам стал шастать: что да зачем тебя редактор вызвал. А потом, вернувшись, что-то шепнул шефу, и тишина у нас до самого твоего возвращения воцарилась. Я же тебя на улицу вытащил – это для того, чтобы ты чего лишнего им не сказал. И вообще: их помучить надо. Пусть они до конца работы ничего не узнают, а когда мы в редакцию вернемся, ты делай вид веселого, беспечного человека. Улыбайся больше, всякие веселые вещи рассказывай, о разговоре с редактором – ни гу-гу. Они тогда уже и не от любопытства, а от страха сон потеряют. Га-га!… Делай, как я тебе говорю. Я-то уж ихнего брата знаю.
Пить я отказался, а Турушин выпил стакан вина и поел как следует. Незадолго до конца работы мы вернулись в редакцию.
– Верстку читайте! – радостно воскликнул Игнатьев. И Фридман из своего угла весело возвестил:
– Я вас по всей редакции искал, и в академию в буфет бегал. Думал, вы там на радостях кофе с коньячком попиваете.
Я ничего не понимал, а Игнатьев, надвигаясь на меня горой, потрясал каким-то большим листом, повторял:
– Верстка! Это же верстка вашего очерка. Редактор звонил, просил быстрее вычитать.
Я взял листок со свежим, пахнущим типографской краской набором, прочитал заголовок «Трубицинская атака». Ничего не понял, но первые же строки гранки были мои – сцена на стадионе. Турушинские подачи. Я сразу понял: редактор дал моему очерку свой заголовок: «Трубицинская атака». И очень удачно, поразительно, как метко.
Стал читать. Текст давался такой, каким я его и написал. Без малейшей правки! Может быть, она и была, но я не замечал – настолько был деликатен мой редактор, главный редактор газеты.
Очерк получился большой, занял три колонки. И был складный, очень мне понравился – мой собственный очерк. Игнатьев почти выхватил у меня верстку, выбежал из комнаты. И Фридман что-то говорил, говорил. Но я только и услышал, как Турушин пробасил:
– Поздравляю, старик! Ты забил гол с первой подачи.
А Панна пододвинулась ко мне со своим стулом:
– Молодец, Иван! Я знала, что дело у тебя пойдет. С первого взгляда поняла: хороший парень. Ты же фронтовик.
Протянула мне руку, добавила:
– Если уж сам редактор в номер отослал материал, значит, быть тебе спецкором. Жаль только, что сидеть уж ты со мной рядом не будешь.
Не знаю, что было бы для меня лучше: выиграть миллион рублей или напечатать очерк «Трубицинская атака»? Эта небольшая зарисовка из жизни авиаторов той поры, которую я помимо своей воли сделал по всем законам малого литературного произведения, то есть рассказа, явилась ключиком, открывшим двери в волшебный мир не только большой журналистики, но и большой жизни. Меня узнали. Моя фамилия, как и фамилия воздушного аса Трубицина, запомнилась едва ли не всем людям, служившим в то время в частях и штабах Военной авиации. Тут можно вспомнить чье-то крылатое выражение: «Герой не тот, кто совершил подвиг, а чей подвиг описан». Амбразуры дотов закрывали многие солдаты, но мы знаем Александра Матросова, – о нем написан очерк; много партизан и партизанок повесили немцы во время войны, но в памяти нашей осталась Зоя Космодемьянская – о ней журналист Лидов написал очерк «Зоя». Мне скоро дадут задание написать о Гастелло, и я, изучая о нем материал, узнаю, что есть сотни случаев, когда летчики-герои направляли свои горящие машины, а случалось, что и не горящие, в скопление врага, и о многих из них писалось в газетах, но лишь капитан Гастелло врезался нам в сознание – потому что о нем не только было написано, но журналисту удалось написать о нем ярче, чем писалось о других.
Мой очерк дал мне крылья: я получил право быть в журналистике, говорить со всеми на равных, претендовать на газетную площадь, за которую в центральных газетах, как, впрочем, и во всех других, идет постоянная и подчас драматическая борьба.
На следующий день я пришел в редакцию и увидел в коридоре у стены группу людей. Тут был щит, на котором каждый день вывешивались слева «Лучший материал номера», в середине «Лучший материал недели» и справа – «Лучший материал месяца». В этом разделе висел вырезанный из газеты мой очерк. Между прочим, до конца месяца оставалось два дня, и я спросил у стоявшего рядом капитана:
– А если завтра появится материал еще лучший?
– Не появится, – ответил тот, – в этой колонке и вообще-то материалы появляются очень редко. Вон там, где «Лучший материал номера», вывешивают каждый день, а здесь… давно не было.
После обеда к нам в отдел зашел человек с погонами инженер-полковника, вежливо поздоровался со всеми, а мне сказал:
– Капитан, прошу вас, зайдите ко мне на минутку.
– Сейчас?
– Если можете – сейчас.
Я обратился к Игнатьеву:
– Разрешите?
– Пожалуйста, – буркнул он недовольно.
Я поднялся и пошел за полковником. Вошли в комнату, над дверью которой я прочел: «Начальник отдела боевой подготовки». «Боевики… гаврики», – вспомнил я. И еще я уже слышал, что этот отдел – главный в редакции, здесь работают опытные маститые журналисты. И что самая младшая должность у них – подполковничья.
– Соболев Павел Николаевич, – представился мне инженер-полковник. И начал с вопроса:
– Вы какое училище кончили?…
– Грозненскую авиашколу. Получил аттестат штурмана военной авиации. Раньше нас называли летнабами – летчиками-наблюдателями.
– У вас есть опыт боевой работы?
– Почти нет. Я сделал всего несколько боевых вылетов. Потом попал в резерв, а из резерва в Бакинское Училище зенитной артиллерии. За четыре месяца нас сделали огневиками.
– Странно! Тут, скорее всего, вредительство. В генеральном штабе были у нас масоны, – они, конечно, вредили.
Так впервые я услышал слово «масон». Высказал и сам предположение:
– Америка поставила нам мудреные пушки – «Бофорсы», командирам нужны были знания высшей математики, так я думаю, из этих соображений нас, летчиков, и еще группу подводников и отобрали. Я потом стрелял из «Бофорсов» – громоздкие это были системы, хватили с ними горя.
– Может быть, и так. Но не исключаю и вредительства. Я в годы войны служил начальником вооружения воздушной армии, хватал за руку масонов. Зловредная это была публика.
Я ничего не сказал об этой «публике», поскольку не знал о ее существовании, но, забегая вперед, замечу, что с полковником Соболевым мне суждено было общаться до самой его смерти в 1965 году, многое я узнал от этого человека, многим ему обязан. Тогда же без дальних предисловий он мне сказал:
– Ну, вот – авиацию вы знаете не понаслышке, а теперь еще выяснилось и писать умеете – вам и сам Бог велел служить в нашем отделе. Будете старшим литературным сотрудником ведущего отдела, это должность подполковника. Тут и зарплата повыше, и звание вам присвоим. А?… Соглашайтесь.
Я был на седьмом небе, едва сдерживал радость и без всякого кокетства кивал головой:
– Да, конечно, мне лестно, однако справлюсь ли?…
– Ну, вот и отлично. С главным редактором я уже договорился, он сам предложил эту идею; пойдемте, покажу вам место.
Рядом с его кабинетом – комната, такая же, как и в отделе информации, только здесь были три стола; один в левом углу у окна, пожалуй, самый удобный – он был пуст, и я понял: там мне придется сидеть. Но в первую минуту я взглянул на двух «гавриков». Один сидел у двери, как Игнатьев, другой – в правом углу, как Турушин. Оба они повернули ко мне головы и смотрели с удивлением. Взгляд их говорил: «Как! Его так быстро повысили?» А полковник, радостно блестя глазами и смачно пошевеливая губами, словно пережевывал кусок поджаренной молодой свинины, говорил сквозь смешок:
– Вы нас не ждали, а мы пришли. Придется потесниться и принять пополнение. Вот он… боевой летчик, фронтовик, капитан, а фамилия его – Дроздов Иван Владимирович. А? Что вы скажете?… У него и фамилия – небесная, летает. Дроздик – птичка невелика, но постоять за себя умеет. Так что не вздумайте клевать…
Полковник от двери не отходил, но и не стоял на месте: он то выходил на два шага вперед, то возвращался и окидывал меня небольшими глазками; он и вправду чем-то напоминал милого забавного зверька, от имени которого происходила его фамилия. И было как-то странно видеть такого важного человека по-детски улыбчивым и добрым, не умевшим или не желающим скрывать радости от появления нового сотрудника.
Я подходил к новым товарищам, пожимал им руку. Тот, что сидел у двери, представился:
– Майор Деревнин Григорий Иванович.
У окна:
– Капитан Кудрявцев Сергей Степанович.
Полковник воскликнул:
– Ну! Жить в мире! Молодого капитана не обижать.
И проводил меня к столу:
– Приказ будет подписан сегодня. А там, у Игнатьева, вам делать нечего. У них работают ногами, у нас головой. Мы даем статьи серьезные, и очерки печатаем – вроде того, что вы написали.
Полковник ушел, и в комнате воцарилась тишина. Первым ее нарушил капитан, сидевший напротив:
– Заголовок удачный. Ее теперь, Трубицинскую атаку, изучать будут.
– Где? – не понял я.
– В частях. В истребительных.
– А-а… Заголовок не я придумал. Видимо, редактор.
– Сергей Семенович мастер придумывать заголовки, он только не любит это занятие, говорит, к концу работы голова болит. Наш-то брат не хочет шевелить мозгами, вот ему и приходится.
– Мне, право, неудобно, что я заставил его поломать голову.
Кудрявцев отклонился на спинку стула, в раздумье посмотрел в окно. Из него был виден двор Воздушной академии, там ходила строем небольшая группа офицеров.
Капитан продолжал:
– Заголовок – гвоздь любого материала, даже малой заметки. А уж если очерк… тут без хорошего заголовка и делать нечего. Заголовок, он как крылья, с ним корреспонденция полетит, а вот если нет заголовка… нет и ничего.
Голос подал Деревнин – ясный, певучий:
– В литературе бывает – хорошая книга, а заглавие никуда. И все равно: книга живет, потому как со временем люди расчухают, что написана талантливо. И тогда уж репутация о такой книге не по заглавию закрепляется, а по содержанию. Ну, к примеру, «Война и мир». Или «Анна Каренина». Писатель, когда заглавие хорошее не найдет, по имени главного героя книгу называет: «Клим Самгин», «Васса Железнова», «Коновалов»… Горький и вообще не умел заголовки находить.
Я заметил:
– Но писатель он хороший, я люблю Горького.
На это Деревнин категорически проговорил:
– Дурной человек не может быть хорошим писателем. Горький был лизоблюд, царедворец. Посетил лагерь заключенных. Люди там содержались в ужасных условиях, но рассказать об этом писателю боялись. И тогда выступил вперед мальчик и решительно заявил: «Я хочу с вами говорить». Горький выслушал, заплакал и уехал. Он даже не подумал, какая судьба ждет смельчака после его отъезда. В тот же день он был расстрелян. И вы хотите, чтобы я после этого уважал Горького? Да я теперь книжки его в руки не беру.
Я, конечно, о Горьком ничего подобного не знал и не был готов выслушивать такие откровения. Для меня Горький – «буревестник революции», великий писатель. Больше того, он друг Ленина, а уж Ленин-то был не только для меня, а и для всего моего поколения выше Бога и солнца. Портрет Ильича я всю войну носил у сердца в партийном билете. Мне подобные рассуждения казались святотатством, я считал, что за них можно на Лубянке оказаться, но слова сказаны, я косо взглянул на майора: на груди у него светился академический ромбик – значит, академию закончил, ведает, что говорит. Скоро я узнал, что Григорий Деревнин еще и брат какого-то министра, у него, конечно, информация на высоком уровне идет. Но хорошо помню, как я переживал наскок на человека, которым я, как и всякий русский, гордился.
Кумиры, идолы были величайшим изобретением Ленина, Троцкого и всех большевиков-евреев. Кумиров затем упорно и мастерски поддерживал на своих плечах и Сталин, очередной восточный человек на русском троне. Я говорю очередной, потому что революция привела в Кремль и посадила на трон восточных людей: Ленина, Троцкого, Свердлова, Зиновьева, Каменева и целый полк других евреев. Все они, как за дымовую завесу, прятались за псевдонимы: Ленин – Ульянов-Бланк, Троцкий – Бронштейн и так далее. Люди востока, древнее семитское племя. Отсюда их чудовищная, непонятная для русских жестокость, способность уничтожать миллионы людей, сотни тысяч храмов… Но все это нам откроется потом, десятилетия спустя, тогда же… Я был дикарем, молящимся на истуканов.
Меня поддержал Кудрявцев:
– Ну, это ты брось, Горького не трогай. Русский писатель, великий талант. Сбросим его с пьедестала, а там Маяковского скинешь – с кем останемся?…
Капитан вышел из-за стола, прошелся от окна до двери, другой раз прошелся, а потом остановился посредине комнаты, оглядел нас и вдруг звонко хлопнул тыльной стороной одной руки о ладонь другой. И продекламировал:
Недолго барахталась старушка!…
Капитан был невысок ростом, крепко сложен, лет ему под сорок. По виду чисто русский человек. Я к тому времени, поработав в отделе информации с месяц, стал помимо своей воли вглядываться в лица людей: искал еврея. Там, в отделе информации, словно муравьи на лесной куче, клубились евреи. Одни шли к Игнатьеву, предлагали какие-то материалы, другие заглядывали к Фридману. Вначале я поражался количеством друзей, приятелей и знакомых у этого человека, а потом Турушин мне сказал: «Фридмана знают все в Москве, и Фридман знает всех». И я, сидя у двери, первым встречал каждого человека и провожал его. Разумеется, взглядом, поражаясь их сходству и однообразию речи. Они все сутулились и, войдя в комнату, как-то сторожко оглядывали нас, будто мы за спиной держали камень и вот-вот их ударим. С нами они вежливо здоровались и непременно улыбались. Я думал: а почему мы, русские, такие разные: один веселый, вот как и они, улыбчивый, другой серьезный, вежливо кивнет, но выражения лица не изменит, а третий и совсем тебя не заметит, пройдет к кому надо и во время разговора не улыбнется, сохранит серьезное, а может, даже и суровое выражение. Наш русский почти не говорит, а лишь что-то предложит или спросит и, получив ответ, уходит. Еврей же ведет себя шумно, суетится, часто взглядывает то на одного сотрудника, то на другого, и глаза его вопрошают, сверлят, ощупывают. Прислушиваясь к его разговору, я вдруг понимал, что дела у него нет, что зашел он к Фридману так, по пути, или по какому-нибудь пустячному поводу. И почти все они звонят по телефону; если аппарат занят у Фридмана, подойдет к Турушину, но чаще ко мне, – очевидно, по той причине, что я младший по чину, – и звонит. А, дозвонившись, долго и громко говорит, – и тоже ни о чем. В разговоре увлекается и перестает тебя замечать. Иногда и сядет на край стола: кричит, хохочет – словно филин в лесу. Каждый из них нес в нашу комнату шум и смутную тревогу. Я потом где-то прочитал, что «евреи любят шум и смятение». Именно, смятение. Удивительно точно сказано.
К нам в комнату евреи не заглядывали. Но на второй день я увидел их, и сразу двух, и оба работали в нашем отделе, оба подполковники, оба Борисы.
Первый вошел в отдел и протянул мне руку:
– Давайте знакомиться: Никитин Борис Валерьянович. Заместитель начальника отдела боевой подготовки.
Фамилия русская, а по лицу типичный еврей. Улыбался. И был шумный. Мне тоже хотелось ему улыбнуться.
К концу дня к нам зашел второй подполковник Добровский Борис Абрамович. Этот на меня не взглянул и знакомиться не стал. По виду он тоже был еврей, но не типичный, а, как я теперь хорошо их различаю, полукровка. Матушка-славянка подмешала ему кровь и стать: роста он был выше среднего, черты лица правильные, брови от отца – густые, глаза черные. «Красивый мужик»,– подумал я и не обиделся на то, что он меня не заметил. «Принял за постороннего», – решил я и продолжал перебирать бумажки, лежавшие в ящиках стола.
Добровский был старшим литературным сотрудником отдела и, как мне скажут мои соседи, занимался статьями больших начальников. Он поэтому мало времени проводил в редакции и всегда говорил: «Был в Главном штабе». Деревнин заметил: «Выискивает там евреев и тащит их статьи. Отбиться не можем».
Вспомнилось: чем выше ты будешь подниматься по служебной лестнице, тем чаще дорогу тебе будут перебегать евреи.
Теперь я знал весь штат нашего отдела.
В первый же день заметил, что Кудрявцев о евреях ничего не говорит; их для него как будто и не существовало. Зато Деревнин метал в их адрес ядовитые стрелы. Вообще-то он говорил мало, больше распространялся на все темы капитан, но Деревнин отпускал увесистые, как кирпичи, реплики, всякую беседу уснащал выводом, делал заключения. И его короткие фразы звучали завершающим аккордом – он, как вздох барабана, возникал там, где кончается такт и начинается другой, подчас рождающий новую музыкальную фразу. При этом голос его отнюдь не барабанный, наоборот: нежно-баритонный, приятный.
Соболев позвал меня в кабинет. Гладил лежащую перед ним рукопись, говорил:
– Вот статья – командир дивизии прислал; летчик он первоклассный, во второй воздушной служил, у Красовского, я с ним встречался. Статей он раньше, пожалуй, не писал. Размахнулся на полосу, а мы его вполовину ужмем. А? Ужать сумеешь?
– Попробую, да ведь обижаться будет. Ему бы позвонить, договориться.
– Мысль хорошая, позвони, скажи, что так-то и так, мол, придется сократить. Вот его телефон, адрес. Будет в Москве, пусть зайдет в редакцию. Статья-то полежит у нас. Их много, таких железобетонных блоков. Читатель их не любит, а печатать надо. Газета не может без них…
– А ее разрыхлить можно, штампы поужать, фразы укоротить, а где-то и прямую речь подпустить.
– Это в статью-то авторскую? Клюквочку развесить, да? Мне редактор о том же говорит, да как тут расковыряешь железобетон этот. Он, видишь, с чего начинает: «Гениальный вождь всех времен и народов Генералиссимус Сталин Иосиф Виссарионович…» Ну, как же тут укоротишь?
– А очень просто – напишем «Товарищ Сталин». Можно же так?…
Полковник испуганно взглянул на дверь – не идет ли кто? И на стуле заерзал. Малиновые губы шевельнулись, глаза сощурились…
– Да, да, но – потише. Тут у нас слухачей много. И стучат и пишут, но вообще-то покороче, пожалуй, можно. Смысл-то остается тот же…
Он снова посмотрел на дверь. Склонился ко мне через стол:
– Только ты того… Говорить об этом не надо. Делай, но по-тихому. Недавно у нас собрание было, так полковник Шишов про одного журналиста сказал: «У него в статьях Сталина мало». Не любит он журналиста этого, ну и… сказал. А тот, бедный, перепугался, неделю не спал, ареста ждал. Ну, и – в больницу слег.
– Я вас понял, товарищ полковник. Конечно, о вещах таких зачем распространяться?
– Ну, то-то ж. Бери статью, делай.
Я позвонил в Подольск, в штаб дивизии. Сказал автору, что статью будем готовить, только сократим почти наполовину, если он не возражает.
В трубке радостный голос:
– Конечно, конечно. Я не Чехов, писать коротко не умею.
Я наседал:
– Скучновата она. Я бы хотел ее поправить, сделать повеселее, чтобы летная молодежь читала.
– Конечно, конечно! – кричала трубка. – Я буду только рад. Лишь бы не бросили в корзину.
– Кое-что подсочиню за вас – можно?
– Ради Бога! Но когда будет готова, позвоните мне, я приеду, почитаю. Ладно?
– Договорились.
Пять минут разговора, а расстались почти друзьями.
Решил я и здесь, в центральной газете, которую читают летчики и техники военной авиации, и работники штабов, генералы и даже маршалы, применить опыт своей дивизионки, где мы старались каждую заметку делать яркой, броской и непременно интересной. Я потом в конце пятидесятых буду учиться в Литературном институте и там услышу формулу искусства: все жанры хороши, кроме скучного. Формула родилась несколько столетий назад, и ее автор, кажется, французский теоретик Буало, уже и в те далекие времена проник в самую глубину человеческой психики, в те сферы нашего подсознания, где заложено вечное стремление к новизне и красоте, наше желание бежать за образцами и при этом стать сильнее своих отцов, красивее и совершеннее. Газетчики не знают этой формулы, но почти все понимают, что читателю подавай истории, интриги, забавные случаи. Потому-то самая маленькая заметка, кратенькая информация несет в себе изначальные формы рассказа, то есть художественного произведения: идею, сюжет, композицию и язык как строительный материал. Счастливец может радоваться, если ему удается остроумная фраза, народная мудрость, своя собственная языковая находка. А поскольку во мне еще с детства зашевелился вирус литератора, я с первых шагов журналистской жизни не переносил штампа, истертой, избитой фразы, вроде «Новых успехов добились бойцы в учебно-боевой и политической подготовке…». Я как наткнусь на подобную фразу, так и стремлюсь ее переправить, подменить другой, свежей или хотя бы редко встречавшейся. Потом у меня созреет убеждение, что в этом-то как раз и заключается вся суть журналистского мастерства. Журналист – тот же писатель, и на генетическом уровне он стремится «пропеть» свою заметку, статью, очерк как можно ярче, красивее и выразить мысли новые, важные, глубокие. Желание это у всех одинаково, а если не у всех хорошо получается, то это уж зависит от степени таланта.
Четверть века я проработал в журналистике; ни из какой газеты или журнала не уходил по своей воле – с одного места на другое меня переводили, и сегодня могу сказать: с падением всего уклада жизни при «демократах», оказавшихся мелким жульем и воришками, упала до самого низкого уровня и отечественная, русская журналистика. Больно видеть газеты, пестрящие пошлой болтовней о ресторанах, ночных бабочках, казино и стиральных порошках, они еще и потеряли все жанры и формы подачи материала, уронили прекрасный русский язык, наработанный многими поколениями журналистов, подменили его сорочьей трескотней полуместечкового еврейского жаргона. Ныне в газетах может работать всякий мало-мальски грамотный человек, лишь бы он был евреем. Журналистика повторила участь русской литературы, в которую в двадцатые годы хлынула орда одесских крикунов, о коих метко сказал Константин Федин: ныне всякий полуграмотный еврей – уже писатель. А замечательный философ и литератор Василий Васильевич Розанов примерно в то же время так описал это наваждение в нашей истории: «Еще двадцать лет назад, когда я начинал свою литературную деятельность, "еврей в литературе" был что-то незначительное. Незначительное до того, что его никто не видел, никто о нем не знал. Казалось – его нет. Был только один, одинокий Петр Исаевич Вейнберг, переводчик и автор стихотворений, подписанных "Гейне из Тамбова". Только двадцать лет прошло: и "еврей в литературе" есть сила, с которой никто не умеет справиться… Через издательство, через редактуру нельзя торкнуться не в какую дверь, чтобы через приотворенную половинку ее ни показалась черная клиновидная бородка, как на рисунках пирамид в Египте, с вопросом: "Что угодно? Я секретарь редакции Захаров. Рукопись? От русского? Перевод!!? Извините, у нас свои сотрудники и от посторонних мы не принимаем"».
Я пришел в редакцию столичной газеты еще через тридцать лет после нарисованной Розановым картины. Газета военная; в военной журналистике как-то еще держался дух русского слова, где-то по углам редакций еще шевелился русский человек. К тому ж момент для меня сложился счастливый: кампания борьбы с космополитизмом только прошла. Не шибко она их задела, но все же вымела кое-кого из контор и редакций. Шапиро на кадрах в «Красной звезде» уцелел, а для майора Макарова в «Сталинском соколе» кресло освободили. Он-то меня за ручку и привел в редакцию, в отдел информации сунул. А там местечко для Сени Гурина держали. Не сломай я им эту малину, он бы уж там сидел, и им бы осталось вытолкнуть чемпиона мира, что бы они и сделали любым способом. Сюда я пришел, а и тут уж, как я потом понял, готовился на вылет Гриша Деревнин. Остался бы один-одинешенек Сережа Кудрявцев – впрочем, не опасный для них, потому как запах от него шел свой, родной – жена-то у него, как я вскоре узнаю, из них же, евреев. Он потому смущенно опускал голову, едва только неистовый Деревнин выстреливал очередной заряд в адрес вездесущего, всепожирающего племени.
Однако же мы отвлеклись в область дидактики и грустных размышлений по поводу явлений, ставших для России сущим бедствием, подрезавших ей крылья, остановивших ее полет к неизвестно каким высотам. Болит и кровоточит рана от сознания, что ни отцы наши, ни мы не сумели прервать распространение чумы и тем приостановили рост нашего любезного русского народа. Простите нас, миллионы неродившихся малюток – наших сыновей, дочерей и внуков, не ступивших ножонками на землю, не вдохнувших воздух, не увидевших солнца, лесов и полей от нашей дури и беспечности. Всех врагов отбивали мы на поле брани и жизней своих ради вас не жалели, а тут помрачило наш разум сладкоречие чертей и бесов, отшибло память, вышибло дух телевизором и рок-поп-какофонией. Простите, хотя мы и знаем: прощения нам нет, и нет конца страданиям сердца от сознания этой вины.
А тем, кто все-таки родился, расскажу о том, как все было, как мы старались уберечь свое Отечество, сохранить дух и разум – как выдирались из мрака лжи и чужебесия, как теряли остаток сил, но и до сих пор еще сохранили веру.
Итак, судьбе было угодно, и я пришел в редакцию. Хорошо бы, конечно, чтобы не я один явился на подмогу русским в столичную журналистику, а и вся бы моя батарея, весь бы наш полк, но друзей моих боевых рядом со мной не было. Вернувшиеся с фронта товарищи, – те три процента из сверстников моего поколения, уцелевших в войне, – пошли на заводы поднимать страну, поехали в колхозы сеять, пахать и жать. Игнатьева, Никитина, Фридмана и Добровского надо было кормить, а поесть они, как я успел заметить, не дураки.
Для меня и моей семьи настало время материального достатка; я теперь получал хорошую зарплату – три с половиной тысячи, да плюс хлебные и квартирные, в ту пору эти надбавки нам еще сохраняли. Большим сюрпризом для нас с Надеждой явились гонорары. Если раньше я их зарабатывал на стороне, то теперь их платила мне и родная газета. За спортивную подборку из Энгельса нам выписали по триста рублей, а за очерк я получил тысячу двести. Игнатьев начислил за него шестьсот, а редактор эту цифру удвоил. В среднем я теперь стал получать пять тысяч рублей в месяц. Деревнин сказал: «Это зарплата министра первой категории». Министру третьей категории, например социального обеспечения или культуры, платили три тысячи шестьсот рублей, секретарю обкома партии третьей категории, таким как Полтавской, Псковской областей, платили тоже три тысячи шестьсот рублей. Уборщица получала семьсот, средний рабочий на московском заводе тысячу восемьсот… такие тогда были зарплаты.
Самая большая разница – в шесть-семь раз. Разница между рабочим и министром – в два-три раза. Выдерживался принцип социализма; думаю, очень справедливый принцип. Демократы установили новую систему оплаты труда. Рабочий получает шестьсот-восемьсот рублей, генеральный директор кампании тридцать-пятьдесят тысяч долларов, столько же берет себе директор банка. Разница более чем в тысячу раз! Вот она – визитная карточка демократии.
Вспоминается фраза, оброненная гениальным юношей Добролюбовым: история развивается по пути прогресса. Хорошенький прогресс, когда обрушена и лежит в развалинах величайшая империя, а на небольшую славянскую страну Югославию точно дождь сыплются ракеты.
И все-таки Добролюбов прав. Величайшие беды и разрушения – плата за нашу слепоту и беспечность. Тысячи статей и книг о вредоносности еврея не могли подвинуть нас к принятию мер против этой опасности, и только потери миллионов братьев-соотечественников в годы репрессий, а затем и сама «погибель земли русской» открыли нам глаза на еврея. Мы его увидели, узнали и теперь перед всем человечеством встал вопрос: «Одолеют ли русские Антихриста?». Если не одолеют – лежать в развалинах всем странам Европы, а затем и Африки, и Америки, захлебнуться ядовитой жижей из отравленных рек и морей всем народам мира – в том числе и самим евреям.
Как и во все времена истории, на поле битвы выходит русский народ. Ныне он ослаблен алкоголем и наркотиками, придавлен нуждой и болезнями, зачумлен и развращен бесами с телеэкрана, но все же еще русский, все же еще не забывший своих отцов и дедов – князей Александра Невского и Дмитрия Донского, царя Петра и святителя Сергия Радонежского, спасителей Руси Минина и Пожарского, Суворова и Кутузова. Помнит героев новейшей истории Дмитрия Карбышева и Николая Гастелло, Александра Матросова и молодогвардейцев, Покрышкина, Сафонова и Кожедуба. Горит еще в сердце каждого русского огонь отваги и ненависть к врагам Отечества. Знает мир, что и сегодня спасение ему может прийти только из России – от народа русского, от славян, душа которых обращена ко всем людям, пронизана светом солнца и величием Бога.
Но это общее, это думы о делах вселенских. Дела же мои собственные обращались в тесном кругу редакционных товарищей и в кругу семейном.
Прошли три первых месяца жизни в столице, и нам нужно было согласно уговору искать новую квартиру. И мы переехали с Даниловской площади в район Красной Пресни, сняли комнату в большой коммунальной квартире, где теснилось двадцать семейств и по утрам стояли в очередь к газовой конфорке и в туалет. Впрочем, жили дружно и весело.
Надежда купила себе красивую одежду, во все новенькое нарядила Светлану, а я купил своей дочурке большую говорящую куклу. Жена моя, чуткая к моему настроению, как-то сказала:
– Я теперь становлюсь настоящей москвичкой, а то все время думала, что нам опять надо будет ехать во Львов или Вологду.
– Почему ты так думала?
– А видела: что-то у тебя не ладилось, и я беспокоилась.
– Ты права. Моя работа в большой газете не сразу заладилась.
– А теперь?
– Теперь будто все устроилось. Меня повысили, и мы будем получать больше денег, так что ты можешь побаловать нас со Светланой вкусной едой и даже покупать мороженое. А ты скажи, пожалуйста, я по-прежнему воюю во сне или стал потише?
– Ты теперь редко подаешь свои команды. Я давно хотела спросить, а что такое «Темп пять!» Ты часто выкрикивал именно эту команду.
– А это когда на объект, который мы охраняли, или на батарею совершается звездный налет, то есть с четырех сторон атакуют самолеты. Тогда я задаю орудиям самый высокий темп стрельбы.
– А-а… Понятно! Ну, слава Богу, ты теперь во сне не подаешь и эту команду.
Да, после войны мне часто снились танки, самолеты, а то и бегущая на батарею пехота. Мы тогда били изо всех стволов и, к нашему счастью, всегда отбивались. Эти-то атаки вдруг оживали передо мной во сне, и я тогда подавал команды, чем немало пугал свою молодую супругу. Сны такие меня чаще посещали во времена беспокойные, когда нервы мои взвинчивались на работе и положение казалось не менее тревожным, чем на войне. Теперь же в отделе боевой подготовки я работал несравненно больше, но работой моей были довольны, и мир мне казался прекрасным.
С каждым днем становились все лучше мои отношения с полковником Соболевым и капитаном Кудрявцевым. С главным редактором я встречался редко, только на совещаниях, но он обо мне на редакционной летучке сказал: «Вот тот счастливый случай, когда конкретное знание летного дела совпало с умением красиво по-писательски подавать материал». А меня однажды, встретив в коридоре, взял за руку и тепло проговорил: «Очерк ваш мне понравился, я вам персонально буду давать задания». И такое задание я скоро от него получил: принародно, опять же на летучке. Редактор приехал из Главного штаба, где Главком сообщил, что теперь комиссары эскадрилий будут назначаться из летчиков. Это было ново: летающий политработник. И летать он должен так же хорошо, как командир эскадрильи или командир полка. Сидевший со мной рядом Турушин сказал: у нас в спорте это играющий тренер. А редактор продолжал: мы должны теперь много писать о комиссарах и показывать их в деле – в полетах. Нужны очерки: яркие, сильные – и такие, где бы изображалась летная работа.
Редактор оглядел специальных корреспондентов. Их было пять, и держались они особняком, четыре полковника и один подполковник. Все они маститые журналисты, работавшие в газете еще во время войны; иные уж мнили себя военными писателями. Они сейчас ждали, на кого падет выбор редактора, но он, переведя взгляд на меня, сказал:
– Вы, капитан, поедете в Латвию, там комиссаром эскадрильи назначен воздушный ас Радкевич – о нем напишите серию очерков. Места жалеть не станем. Пишите подробно, но – интересно, так, чтоб не было скучно. Очерки будут с пристрастием читать офицеры и генералы Главного штаба. Важно показать, что нам эта задача по плечу.
Это был момент, после которого я для специальных корреспондентов перестал существовать. Они в мою сторону не смотрели. И на приветствия мои едва кивали, а в другой раз и совсем не замечали. Журналисты, как артисты; они мечтают о первых ролях и ревниво относятся к тем, кому эти роли предлагают. В моем же случае была особая ситуация: я был молод, имел небольшое звание. Седовласые полковники, исколесившие в годы войны все фронтовые дороги, написавшие десятки очерков, и таких, которыми зачитывались, которыми восхищались, – они меня невзлюбили «с первого взгляда» и, наверное, окрестили выскочкой.
Выехать мне предстояло через три дня. Туда должен был лететь командующий Военно-Воздушными Силами Московского военного округа генерал-лейтенант Василий Иосифович Сталин. Он позвонил редактору и просил включить в группу сопровождавших его офицеров корреспондента. Много позже я узнаю, что он при этом сказал: «Такого, чтоб умел отличить хвостовое оперение от элерона».
В тот же день Кудрявцев пригласил меня к себе:
– У меня завтра дома маленькое торжество, хотел бы видеть и тебя с супругой.
Я поблагодарил и обещал приехать.
Кудрявцевы жили в Перловской – это старый дачный поселок в пятнадцати километрах от Москвы по Ярославской дороге. Ныне через него прошла кольцевая шоссейная дорога, но поселок уцелел, стал еще оживленнее. Тогда же там было тихо, от ветхих деревянных домов, просторных двухэтажных дач веяло недавно отлетевшей жизнью, ароматом чеховских вишневых садов, грустным шелестом бунинских дворянских усадеб.
На краю поселка стоял двухэтажный деревянный дом, построенный по типу бараков, которые в тридцатых и сороковых годах во множестве ставились по всей русской земле; народ валил из деревни в город, надо было его растолкать в маленьких клетушках. Я уже знал, что жена Кудрявцева служила в ЧК, была какой-то разведчицей – ей во время войны и предоставили небольшую двухкомнатную квартирку.
Шумно, весело было в гостиной, когда мы явились, и Сережа стал представлять нас гостям. Первым поднялся с дивана и двинулся ко мне как гора красивый могучий мужчина в гражданском дорогом костюме, в белой рубашке с галстуком, на котором в свете электрической лампочки светилась бриллиантовая булавка.
– Знаю, наслышан – все друзья Сереги – мои друзья.
И как клещами сдавил мне руку. Это был Михаил Иванович Буренков, корреспондент «Правды», известный в то время едва ли не в каждой советской семье. Он недавно во время кампании по борьбе с космополитами писал фельетоны о евреях. Его будто бы приглашал сам Сталин и лично давал инструкции. А потом в какой-то гостинице сионисты устроили с ним драку и делали вид, будто он их, бедных и слабых, избивает. Кинооператоры снимали его, и затем в западных газетах появились статьи с изображением этой драки. Заголовки статей кричали: «Буренков пустил в ход кулаки».
Тепло и дружески встретила нас хозяйка дома – Анна Кудрявцева, женщина лет тридцати, цыганисто-черная, стройная, с обворожительной улыбкой, знавшая силу своего обаяния. Я слышал, что она имеет звание капитана органов безопасности, но здесь была в коричневом костюме и светло-желтой кофте с отложным воротником. Кругленькая головка с волнистыми волосами ладно сидела на длинной лебединой шее, – у меня мелькнула мысль: «Еврейка», и стало вдруг понятно, почему Кудрявцев помалкивал о евреях, но, впрочем, едва мы сели за стол и я рассмотрел трех ее сестер и мужей – все были чистыми славянами, и мое подозрение рассеялось. Был среди гостей дядя лет пятидесяти в погонах подполковника органов безопасности – этот сильно смахивал на еврея, но я к нему не пригляделся, не понял этого, да и вообще, надо сказать, что мне хотя уж и перебегали дорогу евреи, но я против них не имел тогда ни зла, ни предосторожности. Наверное, этим можно и объяснить нашу расслабленность, когда все мы, выпив коньяк и вино, вдруг разговорились и стали метать стрелы даже через стены Кремля. А начал критику властей Сережа. Он недавно был в гостях у своей тети в деревне, а перед этим ездил в Узбекистан на соревнование планеристов, и стал рассказывать нам о том, что узбеки на сборе хлопка получают четыре рубля за трудодень, а его тетя все годы после войны, не разгибаясь, работает на полях Орловщины, а выписывают ей на трудодни по восемь копеек, то есть работает она бесплатно.
– Вот вам наша политика в сельском хозяйстве! – заключил Сережа.
Я тоже, будучи в Энгельсе, что-то слышал о бесплатной работе моих земляков-саратовцев и о том, что в русских колхозах установлен режим крепостного права – там паспорта находятся в сейфе у председателя колхоза и он их никому не выдает. Что-то и я сказал на эту тему. И тут вдруг поднимается подполковник, выходит из-за стола и, обращаясь к хозяйке, громко с дрожью в голосе вещает:
– Я не понимаю, Аня, что за публика собралась в твоем доме? Ты говорила, будут журналисты, а тут я слышу речи какие!
И направился к выходу. И уже готов был взяться за ручку двери, как раздался зычный бас Буренкова:
– Подполковник! Вернитесь на место!
– Это еще что такое? – возмутился офицер.
– На место!
Тот нехотя сел на свой стул.
– Ну? Что вы мне скажете? – метал искры из черных глаз.
– Вы нам только что говорили о кремлевских руководителях, о беспорядках в стране, а теперь испугались и хотите свалить такие разговоры на нас. Не выйдет! – грохнул по столу кулаком Буренков и встал. Подполковник приоткрыл рот от изумления, сжался. Буренков продолжал:
– У меня свидетели, – обвел всех взглядом, – а вы один. А теперь идите! Вздумаете болтать – пущу на распыл! Не забывайте, меня сам Сталин недавно на беседу приглашал.
Подполковник побелел, на лбу выступила испарина, он как-то криво улыбнулся:
– Я вас попугал, а вы уж и поверили. Я только об одном вас попрошу: осторожнее надо о политике партии и правительства. Мало ли что на уме у ваших слушателей. А что до меня… Не волнуйтесь и не бойтесь. Аня меня знает, я человек надежный.
Подполковник остался, но мы уж теперь сидели молча. О чем бы ни заговорили, все не клеилось, и мы скоро разошлись.
Таков был у нас с Надеждой первый выход в свет.
Счастье редко бывает безоблачным, а если и случается таковым, то чаще всего ненадолго. Конец моей беспечной жизни в газете «Сталинский сокол» возвестил Фридман. Он как-то забежал в отдел, подсел к моему столу и этак тихо, будто речь шла о пустяке, сказал:
– Чумак будет выступать на партийном собрании.
Я сделал большие глаза, очевидно они выражали: «Ну, и что? А я тут при чем?» Но Фридман на меня не взглянул и, следовательно, моего удивления не заметил. Спокойно продолжал:
– Изучает твои очерки.
А это уже меня касалось. Я к тому времени опубликовал три или четыре очерка, о каждом из них на летучках высказывалось хорошее мнение, но полковник Чумак, как я уже знал, ни о ком ничего хорошего не говорит. Он всегда критикует. И двух журналистов и писателя Недугова заклеймил страшным ярлыком: «У них мало Сталина». Это был удар ниже пояса; от такого обвинения никто не мог защитить, и оно касалось не только обвиняемого, но и заведующего отделом, по которому проходил материал, и ответственного секретаря, подписавшего его к печати, и заместителя главного редактора, дежурившего по номеру, и самого главного, который в ответе за все происходящее в газете. Чумак заведовал отделом партийной жизни и был как бы негласным комиссаром редакции. Его боялись.
Я взял подшивку и просмотрел все свои материалы: Сталина в них и вообще не было. Холодок зашевелился у меня под кителем, мне сделалось не по себе. Я вспомнил кожаное пальто генерала Кузнецова, сиротливо висевшее в академии на вешалке. Ползли слухи о том, что расстреляли Вознесенского. Академик! Председатель Госплана СССР, а его – расстреляли. Служил я во Львове, затем в Вологде – там об арестах почти не слышал, а здесь, в столице…
Хотелось пойти к Фридману, спросить: «Ну и что, что нет у меня Сталина? А зачем же без повода трепать его имя?…» Но, конечно же, не пошел. Хотел заговорить с Кудрявцевым об этом, с Деревниным… – тоже не стал. Но Деревнин слышал наш разговор с Фридманом, сказал:
– Чумак опасный человек. Ему на зуб лучше не попадать.
Я беспечно заметил:
– Вроде бы я ничего плохого ему не делал.
– А это неважно. Есть люди, которые испытывают удовольствие от страданий жертвы. Он ведь знал, что у Недугова больное сердце, – знал и ударил. Под самый дых. И тогда, когда тот, бедный, и без того едва держался на ногах. Он только что написал свой очередной рассказ, истратил весь запас энергии, набирался сил, а он его в нокаут; возвестил на летучке: «Мало Сталина». Да у него и совсем нет товарища Сталина, – видно, по сюжету не было нужды упоминать имя великого вождя, но Чумаку без разницы: мало и все тут! Ну, Недугов и совсем разболелся, в госпиталь попал. Два месяца лежал. После того вот уже полгода прошло, а он за рассказ не берется.
– А он редко пишет рассказы?
– Четыре рассказа в год выдает. Такой уговор был с редактором. Пробовали других писателей, да они авиации не знают, не получается у них, а этот вроде бы механиком где-то служил. Он рассказы не пишет, а составляет по всем правилам русского языка и литературной теории: интрига, сюжет и т. д. Потому и долго пишет: два-три месяца на рассказ у него уходит. А поскольку он хворый, то силы-то его и покидают. Он после каждого рассказа лежит долго, отходит, значит.
Мне захотелось прочесть рассказ Недугова, но голова не тем была занята. Страшные слова «Мало Сталина» сверлили мозг, заслонили весь свет. Только что я был весел, бойко отделывал очередную статью, собирался зайти в отдел информации за Панной и пойти с ней в ресторан обедать, как мы продолжали ходить каждый день, а тут на те… Чумак роет носом, очерки изучает.
К Панне я зашел, и мы с ней отправились в ресторан «Динамо». Как только вышли из редакции, сказал ей о Чумаке. Она махнула рукой:
– А ты, как только он тебя обвинит, выходи на трибуну и благодари его. Скажи, что это мое серьезное упущение, и я, сколько буду работать в журналистике, никогда не забуду об этом и уж больше не совершу такой серьезной ошибки.
Она рассмеялась и добавила:
– Мой муж работал с ним в журнале «Коммунист». Так Чумак и там все кидал такой упрек: «Мало Сталина». Здесь он тоже… Человек уж так устроен.
И еще сказала:
– Маленький он, ниже меня ростом, и делать ничего не умеет. Они, такие-то, все себя чем-нибудь да утверждают. Чумак и схватился за это, пугает всех.
Панна взяла меня за рукав, потрепала:
– Да ты не трусь. Не было еще того, чтобы по такому обвинению замели кого-нибудь. Не было!
– Спасибо, Панна. Ты камень свалила с плеч. Я-то уж сухари сушить собрался.
Потом уже за столом в ресторане признался ей:
– Вот штука какая! На войне снаряды рядом рвались, пули жужжали, а такого беспокойства, как здесь, не испытывал. От какой-то пустячной заметки, если что не так, вся душа изболится, места себе не находишь… А?… Как это понять и объяснить?
– А так и понимай: совестливый ты больно. И гордый. Во всем первым хочешь быть, а это зря. Живи как живется, люби вот, как Турушин, хороший бифштекс, ходи на стадион, на футбол, заведи любовницу…
– Разве что? Так я и жить буду.
Удивительно хорошо мне было с этой женщиной. Вот сказала несколько слов, а я снова свет увидел. И думать забыл о Чумаке. И в будущей своей жизни не раз мне придет в голову мысль о пагубе страха. Стоит его запустить в сердце, как тебя всего изъест, жизни лишит. А поразмыслишь на трезвую голову – дело-то выеденного яйца не стоит. Очень это важно – стоять на страже и не пускать в душу страх.
На следующий день я позвонил Панне и сказал, что иду обедать и что если она хочет, подожду ее у выхода из редакции. Мы встретились и не спеша пошли в ресторан. В природе догорал первый осенний день, листва на деревьях приобрела золотистый цвет, местами отрывалась и лениво падала, устилая землю солнечными пятнами. Мы шли и думали каждый о своем. Я перебирал в уме способы мщения Чумаку – за Недугова, за тех ребят-журналистов, которым он попортил много крови. И, повернувшись к Панне, проговорил:
– Как бы угомонить этого мерзавца?
– Ты о ком – о Чумаке?
Она, кажется, впервые назвала меня на ты. И продолжала:
– А я придумала, как это сделать. Выступлю на собрании и выскажу все, что о нем думаю.
– Ни в коем случае! – испугался я. – Не надо этого делать!
– Да почему? Сколько же можно его терпеть? У меня козыри есть: расскажу, как он травил тем же способом журналистов в «Коммунисте». И скажу, что если не прекратит шантажировать людей, напишу письмо Сталину. Иосиф Виссарионович знает моего мужа, и он мне поверит.
– И все-таки не советую этого делать. Боюсь за вас.
– Опять боюсь, опять страх! Ну, и мужик ныне пошел! Вы как с войны вернулись, так и в трусишек превратились. Видно, страху там натерпелись. Я на войне не была, а вот теперь начну воевать.
Собрание состоялось в тот же день вечером. Чумак выступил с длинной речью и много говорил о моих очерках. Он находил, что писать я умею, но стиль мой несерьезный, «такой легкий фривольный стиль…» Почему-то так и сказал: «фривольный». И прибавил: «Эти два притопа, три прихлопа не годятся для центральной газеты». А вот ярлык «Мало Сталина» Чумак припас для другого журналиста – специального корреспондента, недавно окончившего политическую академию, майора Камбулова. Чумак, «разгромив» меня, сделал паузу, набрался духу и пальнул своим главным снарядом:
– А вот у Камбулова мало Сталина! – и он поднял высоко над головой газету, очевидно с очерком Камбулова, и долго тряс ею, угрожающе оглядывая нас светло-голубыми водянистыми глазами. И потом с видом Наполеона, одержавшего очередную победу, сошел с трибуны.
Не успел Чумак вернуться на место, как с первого ряда поднялась Панна и, не спрашивая разрешения председателя, направилась к трибуне. Шла, не торопясь, приподняв свою круглую, хорошо прибранную головку. И так же неспешно обвела взглядом своих прекрасных глаз сидящих товарищей. И сказала так:
– Я беспартийная, и поднимаюсь на эту трибуну первый раз, и хочу сказать несколько слов в защиту тех, кому так жестоко наносится душевная травма. Мне мой муж рассказывал, что, когда он работал в «Коммунисте», у них был сотрудник, который ничего не умел делать, но зато одной только короткой фразой мог больно ранить журналиста. Он для своих ужасных спекуляций использовал имя святого, всеми любимого человека. Ну, сотрудникам надоело терпеть от него обиды, и они обратились к редактору с просьбой освободить их от этого тирана. Редактор его уволил, но он попал в еще больший редакционный коллектив и с прежней яростью продолжает терроризировать товарищей. К сожалению, из мужчин еще не нашлось смельчака, который бы поставил его на место. Но я заявляю, что если этот зловредный человек, который еще имеет обыкновение других называть «гавриками», не утихомирится, я приму к нему решительные меры.
И сошла с трибуны. Собрание словно онемело. Как деревянный, сидел и председатель. Потом раздались смешки, зал оживился и кто-то даже захлопал в ладоши. Все знали, кто недавно сотрудников отдела боевой подготовки назвал «гавриками», и знали также, что Чумак пришел в «Сталинский сокол» из «Коммуниста» и что с ним «произошла какая-то история».
К Чумаку потом никто не возвращался, а забегая вперед, скажу: его как бабка заговорила – он после этого уж никому не вешал страшного ярлыка. И вес его в редакции упал до нуля – его уж никто не принимал всерьез. Да, кажется, и на собраниях он больше не выступал.
Панну и без того уважали в редакции, но после этого эпизода ею восхищались. Я же, очутившись с ней наедине по пути в ресторан, прижал к себе ее головку и крепко поцеловал в щеку. Она покраснела, глаза ее сияли, из чего я понял, что мой поцелуй ее не обидел.
Я теперь не только восхищался ее внешностью, но и глубоко уважал за ум, благородство и смелость.
Как-то я сказал ей:
– Я, кажется, полюбил тебя, Панна. Что же делать мне со своей любовью?
– Она ответила просто и – загадочно:
– Это счастье, если к человеку приходит любовь.
Некоторое время мы шли молча. Потом, сияя своими грустными глазами и ослепительно улыбаясь, добавила:
– Мне твоя любовь не мешает.
А через минуту еще сказала тихо и сердечно:
– Совсем даже не мешает.
Видеть ее каждый день, слышать ее голос, ходить с ней в ресторан – это было действительно счастье, – еще одно счастье в моей жизни. И не знаю, что было для меня важнее: тихая, мирная семья с моей Надеждой – юной северной красавицей, блондинкой в отличие от Панны, прелестной дочуркой Светланой, которая со слезами провожала меня на работу и с криками радости встречала, или дружная семья товарищей в редакции, где меня все больше и больше любили, по крайней мере мне так казалось, или все более тесное общение с русским языком, который мне, едва я склонялся над чистым листом, заменял все радости жизни и был самым близким другом, источником восторга и упоения, или, наконец, Панна, эта мудрая, как дюжина старцев, недоступная, как вершина айсберга, и чистая, как небо над северным полюсом, женщина? Пожалуй, все это вместе взятое и было счастьем моей новой жизни – в Москве, в редакции газеты «Сталинский сокол».
Перед отъездом в Латвию меня пригласил главный редактор. Он, как и обыкновенно, сидел за своим огромным дубовым столом, читал гранки. Со мной говорить не торопился, давал время собраться с мыслями, успокоиться и затем на холодную голову воспринимать все, что он мне скажет. А мое чуткое сердце слышало, что командировка моя, которую он на вчерашней летучке уже назвал «большой командировкой», и раза два повторил: «Важная, очень важная командировка предстоит нашему молодому сотруднику», будет весьма непростой.
Редактор уже не звал меня новичком, но неизменно называл молодым, потому что для такого старого, крепко сбитого коллектива журналистов я действительно был до неприличия молодым: мне в то время едва исполнилось двадцать шесть лет. Редакционный коллектив знал, что я должен «писать серию очерков и писать так, чтобы в них была видна летная работа, то есть действия летчиков в воздухе» – эту задачу редактор повторил уже несколько раз, но особую важность предстоящая командировка приобрела с того момента, когда редактору позвонил генерал Сталин, – а до этого он никогда ему не звонил, – и сухо, почти приказным тоном, попросил включить в группу его офицеров корреспондента. Васю Сталина в армии боялись, – пожалуй, все, кроме, разве что, министра Вооруженных Сил маршала Василевского. Боялись и редактора центральных военных газет. Любой чин армейский, включая министра, если и позвонит редактору, что случалось крайне редко, то говорит вежливо, тоном хотя и высокого, но культурного человека. Иное дело Вася Сталин – сын Владыки, чья власть распространялась на весь мир, а авторитет был почти мистическим.
Ходили слухи, что Василий пьет, он груб, необуздан и чего от него ожидать – никто не знал.
– Вы поедете в Тукумс, – заговорил редактор, – и там будете ждать генерала. Как только он приедет, доложите ему. Так и скажете: «Прибыл по вашему распоряжению».
Полковник, не отпуская меня, склонился над гранкой, читал. А точнее: делал вид, что читает. Затем поднял на меня серые добрые глаза, с тревогой проговорил:
– Никогда не знаешь, чего ожидать от таких людей… чья власть ничем не ограничена. Но вы ведите себя обычно, старайтесь каждый день быть у него перед глазами, не пропадайте. Мало ли что взбредет ему в голову? Может, что прикажет.
Снова читал гранки, но я видел, полковник о чем-то думал.
– Не знаю, совершенно не знаю, зачем ему понадобился корреспондент? Никогда раньше не звонил, не требовал.
Поднялся из-за стола, протянул мне руку:
– Ну, поезжайте. Будем ждать от вас очерков.
И я отправился в Латвию – страну, в которой никогда не бывал. Приехал в маленький городок Тукумс, где стояла дивизия наших истребителей – реактивных, новейших. Явился к командиру, полковнику Афонину. Встретил меня приветливо, даже радостно:
– Вы – первая ласточка! Завтра прибудет пятерка.
– Какая пятерка?
– Ну, золотая! Разве вы не знаете?
– Нет, товарищ полковник, я не знаю пятерки – ни золотой, ни серебряной.
Полковник выпучил на меня сливоподобные и, как мне показалось, чуть раскосые глаза. Он явно удивился, с минуту не мог ничего сказать, а я решил, что попал впросак, и не знал, как выбраться из неловкого положения.
Полковник посмотрел в бумажку, лежавшую перед ним на столе. Спросил:
– А вы… Дроздов?
– Да, я Дроздов. Специальный корреспондент «Сталинского сокола».
– А-а… Вы значитесь в списке седьмым. Но как же вы не знаете пятерки?
Я пожал плечами:
– Недавно работаю в газете. Многого еще не знаю.
Полковник закивал головой, стал объяснять:
– Пять летчиков, пятерка… – их собрал генерал Сталин для демонстрации группового пилотажа на сверхзвуковых самолетах. А золотые они потому, что имеют значки летчиков первого класса. Эти значки золотые, вот и пятерка – золотая.
Я посмотрел на значок, – распростертые крылья самолета, – сиявший на груди моего собеседника. В центре значка тоже значилась цифра 1.
– А у вас… тоже золотой значок?
Комдив смущенно признался:
– Да, я летчик первого класса.
Полковник при этом заметно покраснел; он был молод и скромен. На груди его было четыре боевых ордена и золотая звезда Героя Советского Союза. Внешностью он походил на Печорина: темные с синевой глаза, прямой аккуратный нос, черные усики. На вид ему было лет тридцать пять.
– Пойдемте, покажу столовую: вы можете приходить в любое время дня и ночи – вас накормят. У нас тут ночные полеты, и столовая работает круглосуточно. Потом отвезу вас в гостиницу. Вам всем приготовлены номера.
Летная столовая находилась в полуподвальном помещении при штабе дивизии, а гостиница в центре города, куда мы тотчас же и приехали. Мне дали ключ от номера, полковник прошел со мной, спросил:
– Нравится ли?… Ну, вот и отлично! Завтра привезу сюда пятерку, им тоже приготовлены номера, а потом прилетит и генерал Сталин.
Я рассказал полковнику о своем задании, и он сразу назвал имя летчика, который стал политработником эскадрильи: капитан Радкевич. И в нескольких словах обрисовал портрет этого человека: фронтовик, сбил восемнадцать вражеских самолетов, Герой Советского Союза – любимец полка. И заключил:
– Вы с ним познакомитесь и увидите сами.
На том мы и расстались.
В тот день я ужинал в гостиничном ресторане, не торопясь ел, пил клюквенный лимонад, смотрел, как танцуют латыши. Неожиданно ко мне подошла совсем юная девушка и с заметным акцентом проговорила:
– У нас так принято: на первый вальс дамы приглашают кавалеров. Я вас приглашаю.
Я поблагодарил ее за то, что она выбрала меня, и подал ей руку. Потом я не танцевал, и ее никто не приглашал, а под конец снова заиграли вальс и я к ней подошел. Она с благодарной улыбкой поднялась мне навстречу, а во время танца сказала:
– На дворе такая темная ночь, а я боюсь одна идти домой. Проводите меня, пожалуйста!
– Конечно, конечно, – согласился я. – Я вашего города совершенно не знаю, но, надеюсь, не заблужусь.
И действительно, ночь была темная – хоть глаз выколи, дул холодный ветер, а вдобавок ко всему еще и короткими зарядами налетал дождь. Мы шли по узенькой улице вниз по склону, и нас окружал такой мрак, будто мы были на дне колодца, прикрытого плотной крышкой. Но вот впереди точно змейка блеснул весело журчащий ручеек и на его берегу на невысоком холмике чернел дом – к нему и подошла моя спутница, которую, кстати, я еще и не знал, как зовут. Она взялась за ручку калитки, а я поспешил сказать:
– Как я надеюсь, мы дома и позвольте пожелать вам спокойной ночи.
– Нет! – схватила она меня за рукав, – мы пойдем в дом и будем пить чай.
– Нет, нет, теперь поздно, а к тому же я и не хочу ни есть, ни пить.
– Нет, пойдем!
И как раз в этот момент из темноты выступил мужчина и тоже сказал:
– Мы будем рады гостю, проходите.
Делать было нечего, и я прошел в дом.
В доме меня посадили за стол у окна, и как у нас, у русских, под иконами. Только иконы у них были другие, и не было деревянных окладов, золотых и серебряных узоров, а со стен из полумрака на нас смотрели настороженные глаза каких-то стариков в темной глухой одежде. У стола хлопотала пожилая женщина, ей помогала моя барышня, а на лавке, выплывшие откуда-то из темных углов, расселись четыре молодых мужика; очевидно, как я решил, братья моей девицы. Но я заметил, что ведут они себя странно, почти на меня не смотрят и говорит со мной один, мужик лет сорока с реденькой рыжей бородкой:
– На дворе пошел сильный дождь, мы вас не отпустим, будете ночевать у нас.
На столе появилась бутылка водки, и этот старший налил мне целый стакан, но я его отодвинул:
– Я нахожусь на службе и спиртного не пью.
Меня стали уговаривать, но я решительно отказался. Говорил:
– Я был на фронте, пить было некогда, и я этому занятию не научился.
Потом мне показали постель, и я стал раздеваться. Повесил плащ и фуражку у двери – так, чтобы видеть их из своего угла. Ложится не торопился. Внимательно наблюдая за мужиками, все больше укреплялся в подозрении, что они что-то замышляют, и решил усыпить их бдительность. И как только я беспечно проговорил, что остаюсь у них и стал раздеваться, они, один за другим, ушли в соседнюю комнату. Прильнул ухом к дощатой перегородке, уловил приглушенную речь, где слышались слова: «пистолет и документы…» Тут же, не медля, схватил плащ и фуражку, скользнул за дверь.
Не стал открывать калитку, а перемахнул через забор и бегом устремился вверх по улице.
Минут через пятнадцать я был в гостинице.
И то ли психологический стресс тому причиной, то ли дорожная усталость, но спал я на этот раз до двенадцати часов и вряд ли бы еще проснулся, если бы в номер не застучали. Открыл дверь и увидел перед собой, – вот уж кого не ожидал! – товарища по Грозненской авиационной школе Леху Воронцова. Он был в плаще и в погонах полковника. И первое, о чем я подумал: «Воронцов?… Полковник?…» Но сказал другое:
– Ты? Какими ветрами?
– Ванька, черт! Не рад что ли? Дай же обниму тебя!
Стиснул в объятиях – у меня затрещали кости. Он и раньше был выше нас ростом, могуч, как медведь, теперь же и совсем казался богатырем и будто бы округлился в плечах и животе.
– Ты летчик что ли? – спросил я, еще не успев продрать как следует глаза и опомниться.
– Вот те на! Да кто же я – сапожник по-твоему? Да ты что говоришь? Сам-то, как мне доложили, щелкопером заделался. Чернильная душа!… Ну, да ладно: давай, рассказывай: где живешь, как это ты с неба свалился? Летал-то вроде неплохо. А?… В газете работает! Вот уж чего не думал!…
Он сбросил плащ, и в лучах заглянувшего в номер солнца засверкал кучей боевых орденов. Среди них два ордена Ленина, два Боевого Красного Знамени и три ордена Отечественной войны. Особняком над всем этим иконостасом поблескивали две золотые звезды… Дважды Герой Советского Союза. «Ну и ну! – подумал я. – Вот тебе и Леха!».
Вспомнил, как в строю, возвращаясь с аэродрома, я обыкновенно вставал сзади Воронцова и, прячась за его могучей спиной от глаз сержанта, дремал, а иногда и крепко засыпал, не нарушая, впрочем, ритма движения строя, попадая в такт шагам товарищей. И если только строй по не услышанной мною команде внезапно остановится, ударю носком ботинка по ноге Воронцова и ткнусь ему в спину лицом. Он, добродушный и покладистый, засмеется только и негромко проговорит: «Дроздов опять спит, собака!». Любил я Леху, как любил многих товарищей, но его особенно – и за его крепкий товарищеский дух, за его физическое превосходство над всеми нами и какую-то основательную мужскую красоту.
Но теперь, глядя на его полковничьи погоны и золотые звезды, я невольно робел и не знал, как его называть, как с ним себя вести. И откровенно сказал ему об этом:
– Ты теперь полковник, дважды Герой… Я впервые вот так близко вижу дважды Героя.
– Ванька, черт! Будешь ломаться – побью. Ты для меня Ванька Дрозд, я для тебя Леха. И если станешь императором Эфиопии, и тогда назову тебя Ванькой. Да вспомни житье наше в ГВАШке; ты нам гимн сварганил, и мы орали его полтора года… Эх, что ни говори, а такого времени в жизни уж не будет. Как вспомню, так плакать охота.
– Но ты не в золотой ли пятерке?
– Я командир пятерки! Да ты не знаешь что ли?
– Нет. Я же недавно в газете. Только начинаю… Но позволь, мы же с тобой учились на бомбардировщика, и к тому же с уклоном штурманским.
– И что же? Я, во-первых, на семь лет старше тебя и до авиашколы инструктором в аэроклубе работал, на спортивных самолетах летал, на фронте с Васей Сталиным встретился. Ну, он и пересадил меня на истребитель. С тех пор и кручусь волчком в воздухе, одним из первых реактивные освоил, командиром полка был, а теперь вот… На воздушных парадах всему свету мощь сталинской авиации демонстрируем.
Потом Воронцов представил меня остальным товарищам и мы пошли с ними в летную столовую. Кроме Воронцова, в пятерку входили два полковника и два подполковника. Полковники до перехода в пятерку командовали дивизиями истребительной авиации, а подполковники – полками. Из пяти трое имели золотые звезды героев Советского Союза, были во время войны воздушными асами, а Воронцова, сбившего тридцать два вражеских самолета, большинство из которых были бомбардировщиками, и подполковника Петраша, сидевшего сейчас рядом со мной, – он во время войны сбил двадцать восемь самолетов, – Гитлер объявил своими личными врагами. На них, как на Покрышкина, Кожедуба и легендарного летчика-североморца Сафонова, была объявлена охота в воздухе. Но как ни старались воздушные асы Германии сбить хотя бы одного из них, каждый раз, бросившись в атаку, сами оказывались битыми.
Об этом за обедом со всякими шутками-прибаутками говорили летчики. И я, побуждаемый неистребимым любопытством журналиста, обратился к Воронцову:
– Ну, а ты, Алексей, тоже дрался с этими охотниками?
– Не часто, но случалось, – сказал он негромко и перевел беседу на другую тему. Я успел заметить, что мой друг, хотя и балагур великий, но о себе рассказывать не любит. Мы заканчивали обед, когда он сказал:
– Тут в дивизии много замечательных летчиков, но есть два, с которыми я встречался на фронте: сам командир полковник Афонин и второй – майор Радкевич. Его недавно назначили комиссаром эскадрильи. Надо же! Такого летчика сунули в политработники. Вот о ком ты расскажи в своей газете. А то они хотя и дрались как львы, а сидят в безвестности. У нас ведь как? Расписаны одиночки, остальных и в полках-то своих не все знают. Я недавно читал хорошую книгу, так в ней немецкий пленный генерал, которого сбил наш лейтенант, шел по аэродрому и увидел этого лейтенанта, лежащего на брезенте под крылом самолета. И сказал: «У них герои валяйс, как дрова».
Радкевича мне и командир дивизии уже предложил для очерка, но Алексею я ничего не сказал. Материал для очерка решил собирать не спеша, тем более что мне надо представиться генералу, а что он скажет и прикажет, я не знал.
В эти дни в дивизии шли ночные полеты, отрабатывалась техника пилотирования новейших реактивных истребителей, которые только что поступили на вооружение. Таких машин не было еще и в Московском военном округе – посмотреть на них и обкатать золотую пятерку и летел в Латвию генерал Сталин.
Новых машин было пять или шесть, летали на них самые лучшие пилоты: полковник Афонин, командиры полков, эскадрилий, – летал с ними и недавно назначенный комиссаром эскадрильи капитан Радкевич.
Я попросил разрешения у командира дивизии наблюдать эти полеты.
– Вам будет удобно сидеть на командном пункте. Там отделение руководителя полета и большая стеклянная комната для участников. Есть столик, и вы будете сидеть за ним.
В десятом часу вечера я подошел к штабу и отсюда мы поехали на аэродром. К радости своей, в стеклянной комнате, кроме местных летчиков, увидел и всю пятерку во главе с Воронцовым. Тут хотя и собралось много людей, но сохранялась тишина; не было того гомона, который обыкновенно возникает при встрече нескольких человек. Воронцов сидел за маленьким столиком поближе к двери, из-за которой доносились четкие команды руководителя полетов. Им был командир дивизии полковник Афонин. У прозрачной стены, обращенной к взлетно-посадочной полосе, установлен экран и на нем летают, а точнее сказать, медленно передвигаются взад-вперед, влево-вправо светлячки; это самолеты, выполняющие пилотаж в зоне. Чаще всего их два, но руководитель полета дает команду на взлет третьему, и тогда мы видим, как он появляется на экране и направляется в зону. Я скоро заметил, что светлячки меняются в размерах – то один из них уменьшается, а другой увеличивается, а то вдруг все три принимают одинаковый размер и некоторое время его не меняют. Подполковник Петраш, сидевший возле меня, объяснил: размер светящейся точки зависит от высоты полета и расстояния. Вон, смотрите, правый стал удаляться: он сейчас пошел на боевой разворот и уменьшается.
Петраш посмотрел на бумажку с каким-то чертежом и пояснил:
– Это майор Радкевич, он сейчас атакует командира третьего полка. – И, помолчав, добавил: – Очень сильный летчик, этот командир полка.
– А Радкевич? – спросил я неумеренно громко, подбиваемый своим интересом.
– Радкевича я не знаю. Ничего не слышал о нем.
Однако не прошло и минуты, как мы о нем услышали. Взглянувший на часы Воронцов с восхищением проговорил:
– Ничего себе! Уже закончил боевой разворот и ястребом пошел в атаку.
Другой полковник из золотой пятерки заметил:
– Радкевич набрал большой запас высоты.
Петраш пояснил:
– Вы поняли, в чем дело? Высота позволяет разогнать скорость. Сейчас последует атака.
Летчик, сидевший ко мне спиной, негромко проговорил:
– Хитрец, этот Радкевич! Всегда запасается высотой.
Молодой капитан, его сосед, заметил:
– Командир полка сейчас закрутит петельку и окажется в хвосте у вашего хитреца.
Но командир полка петельку не закрутил, видно, старые фигуры, характерные для винтовой авиации, не годились для самолетов с «бешеными» скоростями. Светящаяся точка его самолета медленно отклонялась в сторону от падающего на него истребителя. И что у них произошло в следующую минуту, мне, к сожалению, было непонятно. Я только видел, как покачал головой Воронцов и негромко произнес:
– Ну и ну! Молодец Радкевич!
В блокноте своем я записал: «Спросить у Воронцова, как же завершился бой Радкевича с командиром полка?».
Потом одна звездочка отделилась и стала увеличиваться в размерах.
– Пошел на посадку, – сказал Петраш.
Через две-три минуты раздался мощный гул и на освещенную двумя дорожками фонарей посадочную полосу из темноты ночи свалился огнедышащий самолет. Из-под колес вырвались густые снопы огней. И как только самолет свернул куда-то в ночь, на старт вырулил и пошел на взлет новый истребитель. Кто-то сказал:
– Капитан Касьянов на семерке. На ней ночью еще не ходили.
Сидевший рядом с Петрашом майор пояснил:
– Касьянов – командир звена, самый молодой из нынешней смены.
Скоро его самолет превратился в звездочку, пошел на сближение с двумя, летавшими в правом углу экрана, но через пять-шесть секунд пропал. Кто-то испуганно воскликнул:
– Ой, братцы!
И воцарилась тишина, – такая тишина, что, казалось, в большой стеклянной кабине сидят тени, а не живые люди.
Громко, отчетливо и тревожно окликал воздушное пространство руководитель полета:
– Маяк! Маяк! Что случилось?
Среди шума и треска радиопомех раздался глухой голос:
– Я видел пламя.
И другой голос:
– Я тоже видел. Похоже на взрыв.
И – тишина. Теперь уже совсем гробовая. Мне казалось, я слышал дыхание своего соседа Петраша. Руководитель полета громче обычного вопрошал:
– Маяк! Маяк! Отзовитесь. Мы вас не слышим.
Воздушный океан хранил свою тайну. Потом один за другим приземлились два самолета. И ушли в сторону, в ночь. И там замолкли. Теперь тишина воцарилась на всем аэродроме. И в целом мире. И долго еще люди в обеих кабинах не решались малейшим движением нарушить тишину. Потом из малой кабины вышел командир дивизии, глухо, не своим голосом проговорил:
– Будем ждать.
Радист, оставленный у пульта руководителя полета, продолжал пытать воздушный океан:
– Маяк! Маяк! Маяк!… Мы вас не слышим.
Маяк не отзывался. Полковник Афонин вернулся на свое место. Теперь уже два голоса продолжали пытать воздушную стихию, но она упорно молчала.
Воронцов поднялся, кивнул своим, и мы, не простившись ни с кем, спустились к ожидавшей нас машине, поехали в гостиницу.
Я прошел в свой номер и, не раздеваясь, прилег на постель. Никто ко мне не приходил; я лежал, потрясенный случившимся, бездумно смотрел в потолок. Мне казалось, что на войне мы немного привыкли к смертям и уж не будем так переживать, увидев, как умирает или погибает человек, не будем испытывать таких потрясений, а вот услышали, как она взяла свою жертву, и душа оледенела от ужаса, – именно, от ужаса, потому никаким другим словом я не могу выразить своего состояния. Погиб молодой летчик, – чей-то сын, чей-то муж, отец девочки-малютки, которой, как я слышал, не было еще и двух лет, погиб в мирное время, когда небо ясное и чистое и в нем нет вражеских самолетов, не стреляют зенитки. Два года он летал в грозовом небе войны, дрался с вражескими летчиками, сбил восемь самолетов, а сам уцелел, и даже не ранен, а тут вот…
Но, может быть, он жив, с ним ничего не случилось? Дай-то Бог, дай-то Бог!…
С этой мыслью я, не раздеваясь, уснул.
Утром в летной столовой мы услышали: самолет капитана Касьянова при наборе высоты взорвался. Причины никто не знал. И вряд ли кто узнает. Взрыв разметал машину на мелкие кусочки, отдельные уцелевшие детали собирали в окрестных деревнях, а о человеке… никто и не говорил. Воздух, которому он посвятил жизнь, взял его в объятия и стал последним приютом.
Воронцовская пятерка завтракала молча и молча же, не заходя к командиру, направилась в гостиницу, я же, движимый тайной пружиной своей профессии, в гостиницу не пошел, а присел на край лавочки в сквере военного городка, ловил каждое слово случайных разговоров. Я еще не знал, буду ли писать об этом трагическом эпизоде, – скорее всего, о таких фактах не дают печатать ни редактора, ни цензура, но жизнь летчиков интересовала меня во всех проявлениях, и я испытывал потребность знать подробности происшедшей трагедии.
В день похорон золотая пятерка стояла возле гроба во втором ряду, а я в сторонке от летчиков, знавших Касьянова или приехавших из других частей, и неотрывно смотрел на окаймленный черной рамкой портрет капитана, которому было лет двадцать восемь. Он был красив, всем нам улыбался и будто бы спрашивал: чтой-то вы носы повесили?… А под сводами небольшого зала, где был установлен гроб, величаво плыла траурная музыка, заполняя зал нестерпимым чувством утраты чего-то большого, невосполнимого.
Две женщины подвели к гробу молодую вдову, державшую за ручку девочку. Музыка смолкла и вдруг раздался крик:
– Откройте гроб! В нем нет моего Васеньки! Нет! Нет! Разбился самолет, а Васенька жив! У него был парашют. Откройте крышку!…
Рыдания вырвались из груди несчастной, но вдруг она затихла, стала опускаться на руки стоявших возле нее женщин. Кто-то сказал:
– Потеряла сознание.
Ее понесли к выходу. Девочка шла за ними, но кто-то загородил ей путь, и она очутилась возле меня, запрокинула головку и смотрела с вдруг пробудившимся интересом. Я поднял ее, и она положила ручонку мне на погон, – видно, привлекли ее те же четыре звездочки, что были и на погонах ее отца. Она гладила их, а потом перевела взгляд на фуражку, которую я держал в руке, поддела пальчиком золоченый краб с покрытой красной эмалью звездой. Тихо, почти шепотом, произнесла: «Папа!». Я задохнулся от волнения, вышел из зала, сел на лавочку, а ее поставил рядом. Хотел спросить, как ее зовут, но затем опомнился: зачем же разрушать иллюзию се счастья. Ведь если отец, то он не стал бы спрашивать, как ее зовут. А девочка захватила ручонками мой краб, и для нее ничто в мире, кроме краба, не существовало. Из дверей зала рвалась наружу музыка Шопена. Я сидел, обвив рукой талию девочки, боялся, как бы она не упала с лавки. И не заметил, как сзади подошла женщина, протянула к ребенку руку:
– Пойдем, Верочка. Ты устала, тебе пора спать.
И они ушли, а я сидел как каменный, и ощущение неизбывного горя железным обручем сковало мою грудь.
Подошел Воронцов, тихо проговорил:
– Вот она… наша профессия.
Я не ответил. Посидели несколько минут и пошли прочь со двора. Слонялись по улицам города, ждали, когда процессия направится к кладбищу. В гробу не было тела, прощаться было не с кем, но летчики золотой пятерки, как и весь личный состав дивизии, был готов проводить гроб с фуражкой и по русскому обычаю бросить в могилу горсть земли.
Трудно дались мне эти похороны; я, кажется, на фронте никогда с такой мучительной, почти непереносимой болью, не хоронил даже близких своих друзей.
Кто-то сказал:
– Капитану еще не исполнилось и двадцати семи.
Судьба не щадила и тех немногих моих сверстников, которых война оставила всего лишь по три человека из каждой сотни.
Дня три после похорон мы в дивизии не появлялись, даже в летную столовую не ходили. Гуляя со своими новыми приятелями по городу, питаясь с ними в ресторане, я ближе узнавал их, жадно вслушивался в рассказы о том, как они воевали, а затем служили в разных концах страны. Все они были постарше меня лет на пять-шесть, но жизнь летчиков-истребителей, многотрудная и быстротечная, каждодневные бои и опасности, а затем и положение крупных командиров сделали их многомудрыми и острыми на взгляд и чутье; они, казалось, видели меня насквозь и по причине врожденной славянской доброты принимали меня за товарища. И только Воронцов, оказавшийся еще большим балагуром и пересмешником, чем во время курсантской жизни в Грозненской авиашколе, частенько ставил меня в неловкое положение, как бы давал понять, что гусь свинье не товарищ, так и я никогда не стану с ними на одну доску. Он говорил:
– Что за профессию избрал ты себе – газетчик? А?… Вечно будешь на побегушках: там послушал, там понюхал – тьфу! Угораздило же тебя! Переходи к нам в истребительную авиацию.
– Кто меня возьмет в вашу авиацию? В Грозном мы на штурманов учились. Бомбы под брюхом таскали, а если когда и ручку управления давали, так это редко. Все больше мы маршрут чертили, а в полете курс летчику задавали да бомбы сбрасывали. Хорошо это вы… – я его при людях на вы называл. Полковник все-таки! – Вы до училища летать умели, в аэроклубе инструктором были, а я?… Долго меня учить надо.
– Выучим! – гудел Воронцов. – Какие у тебя годы! Скажу приятелю, командиру дивизии, – под Москвой в Кубинке у нас элитная дивизия стоит, – там тебя живо натаскают. И затем командиром эскадрильи сделаем, а там и командиром полка!…
Я после таких разговоров и сам начинал верить, что летное дело скоро могу освоить. База-то у меня есть! Я Грозненскую школу с отличием окончил. Воронцов на что хорошо летал и во всем первым был, а серебряный знак-самолетик только десять отличившихся получили. Но в то же время я думал: «А что мне даст положение летчика? Я же не войду в золотую пятерку! И командиром полка не скоро стану, если и стану еще?»
Такие мысли сразу гасили мои минутные мечты о воздухе.
А Воронцов продолжал:
– Ну, если в газете застрянешь – в редакторское кресло прыгай. Повелевать надо, а не корпеть над заметками. На большом лимузине ездить – на «ЗИМе» или на «ЗИС-110», как наш командующий Василий Иосифович. Ключевые посты в государстве надо занимать, а то сдадим Расею ублюдкам разным да гомикам.
– Гомикам? Кто это такие – гомики?
Воронцов с минуту смотрит на меня удивленно. Затем спрашивает:
– Ты что – не знаешь, кто такие гомики?
– Почему не знаю. Те, что в цирке – комики.
Раздается взрыв хохота. И смеются летчики долго, Петраш схватился за живот, чуть не падает.
Я не обижаюсь, смеюсь вместе со всеми. А когда мои товарищи успокоились, рассказываю им, как еще задолго до войны в нашей деревне женщина брала с собой в баню детей, их ставили на полок и просили петь песню, где были слова «братский союз и свобода». Так в слове «братский» дети вместо буквы р выпевали л и женщины веселились до упада. И мои слушатели, как и те женщины, тоже зашлись новым приступом смеха.
А Воронцов меня выручает:
– Ну, а если по-твоему гомики это комики в цирке – ладно, пусть будет так. Пусть они там смешат честную публику. Не знаешь ты их – и ничего. Это мы потерлись в столице, так и узнали. А в других городах про них вроде и не слышно. Они все больше в конторах важных, да в министерствах. Как крысы, по злачным местам шуруют. И в кресла больших начальников лезут; тянут друг друга и лезут. В Африке обезьяна есть такая: она как вспрыгнет на дерево – хвост другой подает. Так они и карабкаются на самую вершину за бананом. Гомики да педики, да всякая одесская шушера на тех обезьян похожа. Скоро вся власть к ним перейдет, Иосиф Виссарионович недавно жамкнул их по башке – кампанию против космополитов учинил, да они-то ужом извернулись, выскользнули из рук. Новую кампанию надо начинать.
Я решил: гомики это и есть космополиты. Но чтобы не вызвать новый взрыв смеха, я о своей догадке умолчал. А только подумал: «Эти ребята, наверное, тоже от евреев натерпелись – ворчат против них».
Воронцову нравилось поучать меня и говорить со мной, точно со школьником. И делал он это не обидно, а даже и как-то тепло, по-отечески ласково. Все другие его товарищи, видно, не осуждали меня за то, что я путаю гомиков с комиками, а посматривали на меня сочувственно и вполне дружелюбно. Я был для них тем наивным провинциалом, к которому еще не пристала отвратительная грязь знаний о сексуальных меньшинствах.
Генерал Сталин не приезжал, что-то задерживало его в Москве, и пятерка без него начала полеты на новых машинах. Я тоже не терял времени, каждый день общался со своим героем, много узнал о нем интересного, но писать не торопился. Звонил в Москву, и редактор сказал, чтобы я непременно дождался генерала и ему представился. Как-то мы обедали вместе с командиром дивизии, и тот словно бы нечаянно спросил:
– Вы учились в Грозном вместе с полковником Воронцовым?
– Да, но только Воронцов тогда не был еще полковником.
А Воронцов, повернувшись к комдиву, сказал:
– Представьте себе: он кончил школу с отличием, а меня едва выпустили.
Полковник Афонин улыбнулся и сказал мне:
– Вы, я слышал, много интересуетесь летной работой Радкевича. Может, хотите слетать на новом самолете?
Я удивился: слетать? Неужели он не знает, что мы летали на тихоходных винтовых машинах. Да и давно это было. Я все перезабыл.
Но полковник пояснил:
– У нас есть одна тренировочная спарка. Я вас провезу.
Я согласился, и мы утром следующего дня поднялись в воздух. Уже на взлете я ощутил разницу между винтовыми и реактивными самолетами. У нашего Р-5, на котором я учился, скорость на взлете не превышала ста километров, тут же она достигала двухсот, а может, и больше. Земля у края полосы сливалась в сплошную пелену, и я видел только уплывающую под крыло дымчатую поверхность. В момент отрыва сильно прижало к стенке сиденья: это тоже было для меня новым. А потом давило все сильнее. Прибор скорости показывал пятьсот, шестьсот, восемьсот километров. В шлемофоне услышал голос:
– Пойдем на левый боевой разворот.
Я кивнул, и мы «пошли». Вот тут я увидел первую и наиважнейшую фигуру высшего пилотажа. Наш Р-5 тоже производил боевые развороты – когда надо было зайти на бомбометание или круто изменить маршрут. Но это были развороты по небольшому радиусу, здесь же радиус был огромный, внизу точно рассыпанные спичечные коробки мелькали деревни, небольшие латышские хутора. Я представил самолет противника, он тоже должен уходить от атаки на таких же гигантских фигурах: или с дикой скоростью устремляться в набор высоты, или, наоборот, идти на снижение, и при этом обязательно крутить какую-нибудь фигуру по вертикали…
В шлемофоне раздалось:
– А вот горка!
И самолет вздыбил нос, турбина зазвенела… Меня прижало сильно; еще мгновение – и я бы, как мне казалось, потерял сознание. Но я все-таки по положению земли и корпуса самолета успел разглядеть «горку».
Затем был снова боевой разворот – теперь уже со снижением. И через минуту-другую мы зашли на посадку.
Выйдя из кабины, я поблагодарил полковника Афонина.
– Понимаю. Вы меня пощадили и серьезных фигур не делали, но я теперь представляю, какие вензеля может выписывать этот новый самолет в руках опытного летчика в воздушном бою.
– Да, машина хорошая.
Ночью неожиданно прилетел генерал-лейтенант Сталин Василий Иосифович. В сопровождении генерала и полковника он поднялся на командный пункт полетами. Все мы встали. И он, небрежно козырнув нам, прошел в малую комнату, где руководил полетами полковник Афонин. Летчики один за другим стали покидать большую комнату; я тоже вышел из-за стола, но меня за рукав взял незнакомый офицер, только что поднявшийся к нам по лестнице:
– Я подполковник Семенихин.
Он протянул мне руку. Я знал, что Семенихин наш постоянный корреспондент в Латвии.
– Мы сейчас представимся генералу.
Семенихина тут знали; он подошел к одному офицеру, затем другому, о чем-то с ними беседовал. Он был высокий, толстый, но передвигался резво, почти со всеми успел поздороваться, перекинуться словом. Такие свойства очень нужны журналисту, именно таким я себе представляю короля русской журналистики Гиляровского, но должен признаться: я такими качествами не обладал и, проработав четверть века в журналистике, не стал ни проворнее, ни резвее. Наоборот: с трудом сходился с людьми, не сразу вызывал их на откровенность. Знакомая журналистка Белла Абрамовна Грохольская меня поучала: «Иван! Ты родился не для газеты, но раз уж забрел в нашу шайку, будь как все! Ты зажат и застегнут, а надо распахнуть рубашку и на каждого смотреть с пожарной каланчи. Кто тебе не нужен – проходи мимо, а если нужен – хватай его за шиворот и допрашивай, как прокурор. Люди – дети, и вдобавок – дураки. Они всего боятся, а нашего брата – тем более. Даже министр! Он смотрит на тебя со страхом и думает, как бы не брякнуть чего лишнего. Ты же каждое слово занесешь в блокнот, а затем пропечатаешь в газете. Ну!… Вот и выходит: ты министра не боишься, а он смотрит на тебя так, будто ты бешеный пес и можешь его укусить. Страшнее газетчика нет зверя. Недаром нас четвертой или там шестой властью зовут. Мы – власть, да еще и какая!».
В другой раз Беллочка, круглая как шар и лупоглазая как русская матрешка, дальше развивала свои мысли:
– И писать надо быстро и раскованно. Иной боится белого листа, как боялся его Горький. Я листа не боюсь. Сажусь и пишу. Поначалу сама не знаю, что пишу, а потом распишусь. И что ты себе думаешь? Я еще немножко попишу, а потом вижу – статья готова.
– Так у тебя же нет статей. У тебя – заметки.
– Заметки? Да, это уже редактор их так кромсает, что в газете она – заметка. Но вы что – не знаете, какой это народ – редактор! Сам-то он… тупой пилой его режь – ничего не напишет. От злости лютует. Посмотрели бы на него, если бы я была редактор, а он репортер. Вы бы от него и заметки не увидели. О, матка-боска! Я от них устала и все время жду, когда придет умный редактор. Тогда уже мои статьи будут большие, как портянки. И даже целые простыни. И все увидят, какой я талант.
Белла выдавала себя за польку и в минуты отчаяния нередко поминала матку-боску.
Посредине комнаты стали составлять столы, а вскоре с подносами и всякой снедью появились две официантки из офицерской столовой. Я сказал Семенихину:
– Мы, наверное, тут неуместны. А?…
– Представимся генералу, а там видно будет.
Я хотел подойти к Воронцову, но из маленькой комнаты вышел генерал Сталин и сопровождавшие его лица. Семенихин шагнул к нему:
– Товарищ генерал-лейтенант! Разрешите представиться: собственный корреспондент газеты «Сталинский сокол» подполковник Семенихин!
Выдвинулся из-за его широкой спины и я:
– Товарищ генерал-лейтенант! Специальный корреспондент «Сталинского сокола» капитан Дроздов.
Генерал, набычившись, исподлобья, оглядывал каждого из нас и нескоро, и будто бы нехотя, обратился к обоим сразу:
– А что это значит: один собственный, другой специальный?
Отвечал Семенихин:
– Собственный – это значит аккредитован при армии, живу здесь, в Латвии, а специальный – приехал из Москвы.
Генерал перевел взгляд на меня; я увидел, что он слегка пьян. Глаза цвета неопределенного, он щурил их и выказывал то ли нетерпение, то ли неудовольствие.
– В Москве живете?
– Так точно, товарищ генерал!
– А зачем сюда приехали?
– Имею задание: написать очерк о политработнике.
– Очерк?… А вы умеете писать очерк? В школе мы проходили Глеба Успенского. Вот тот умел писать очерки. А вы?…
Я молчал. Не находил, что ответить, и оттого сильно волновался. А генерал перевел взгляд на Семенихина. Спросил:
– Здесь, в Латвии, есть собственный корреспондент, у меня в Москве нет. Почему?
– Там рядом с вашим штабом вся редакция…
– Меня не интересует редакция. Меня интересует собственный, то есть мой корреспондент.
Генерал перевел взгляд на стол, где уже стояли и манили красивыми этикетками грузинские вина, а нам махнул рукой:
– Вы свободны.
Я повернулся и направился к выходу. Спустившись по лестнице, ожидал Семенихина, но он не появлялся. Я подошел к машине, которая нас возила, попросил шофера отвезти меня в гостиницу. Укладываясь спать, думал о Семенихине, его решение остаться ужинать с генералом и близкими ему офицерами, считал непозволительной дерзостью. И был доволен собой: «Хорошо, что не остался. Ведь никто же меня не приглашал». И с этой хорошей светлой мыслью заснул.
А на следующий день в штаб не пошел, сел писать первый очерк. Не пошел и на второй день, и на третий. Не ходил и в офицерскую столовую, а питался в ресторане. Не видел я все эти дни никого из золотой пятерки. Мне хорошо работалось, я писал очерки. А потом неожиданно в ресторане увидел Воронцова. Он был взволнован и сразу же мне сказал:
– Рассобачился с генералом!
Я неуместно спросил:
– С каким?
– Со Сталиным, конечно! Какой же тут генерал-то еще?
– Надеюсь, это не смертельно?
– Не смертельно, а службе конец. Отлетался. В газету к вам приду! – если примете.
Я не знал, чем утешить друга. Предложил меню, чтобы выбрал обед, но он резко поднялся. И скомандовал:
– Пошли в столовую! Чтой-то я, как барышня… расквасился. Афонина бросил. А ему горше, чем мне. Его-то он из армии турнуть пообещал.
– А он разве может – уволить из армии? Он же округом командует, а не всей военной авиацией.
Воронцов обнял меня за плечи.
– Ах, ты, Иван, наивная душа! Хорошо тебе жить с твоим идеализмом. Во всем ты хорошее хочешь увидеть, законам веришь. А жизнь, она не законами управляется, а самодурством разным, да вражьем поганым. Ты там на фронте из пушек палил, да ребят немецких, таких же, как мы с тобой, крушил, так уж думал, и всех врагов одолел, а вот приехал в столицу и увидишь: врагов-то тут побольше, чем там на фронте было. Вот он, Вася-то, сын Владыки мира, меня сегодня жамкнул, а я не однажды видел, как и сам он плачет в тисках вражья разного. Да я думаю, и отец его живет да оглядывается: не знает, откуда смертушки ждать. У него недавно приступ сердечный был – от пустяка случился. Играл он, как всегда, сам с собой в бильярд, а потом к окну подошел, задумался. А кий-то и упади на пол. В ночи звук резкий раздался, а Иосиф Виссарионович метнулся за портьеру: думал, значит, выстрел это. Ну, сердце-то и затрепыхалось. Три дня после этого аритмия была: сердце то ударит, а то остановится. В другой раз три удара, на четвертый остановка. Хорошо это, скажи?… Попросил Светлану позвать, да сына Василия, а ему и в этом отказали.
– Сталину?… Отказали?… Да кто ж над ним права такие имеет?
– Имеют, значит, – ответил спокойно Воронцов. – Германию на лопатки положил, страху на весь мир нагнал – так, что и Черчилль в его присутствии сесть не смел, а вот простого семейного счастья не заслужил. Не пускают к нему сына с дочерью. Мы однажды сказали генералу, чтоб он к отцу обратился, да самолетов у него для округа столичного побольше попросил, а он нам сказал: «Когда-то я теперь к нему попаду». Посмотрел на нас и добавил: «Вы что же думаете, я с отцом каждый день щи хлебаю?… Нет, ребята. Если в три месяца раз допустят к ручке, так и радуйся». А вот кто это такую жизнь даже Сталину мог устроить, этого я пока тебе не скажу. Знаю, но не скажу.
– Ты так тепло и хорошо говоришь о генерале… А он с тобой вон как обошелся.
– Да как же он со мной обошелся? – всполошился Воронцов. – Что же ты такое знаешь о генерале, что судить так смеешь?
Струхнул я малость, сообразил, что сболтнул лишнее.
– Так сами же вы сказали! – перешел я на вы.
– Сказал! Так то же я, а не кто-нибудь. Я и сказать имею право, а ты пока… Слушай, да на ус мотай, а то в историю попасть можешь. Шепнут ему на ухо, он из тебя котлету сделает.
– Да, конечно, ты прав. О генерале судить мне как-то не с руки. Лучше помалкивать.
Долго мы после этого молчали. Полковник свернул на улицу в сторону от штаба. Зашли в ювелирный магазин, где продавали много изделий разных из янтаря. Воронцов купил красивый медальон на золотой цепочке, предложил и мне сделать такой подарок жене. Я признался, что денег таких не имею. Он попросил у продавца второй такой же медальон. Подавая его мне, сказал:
– Бери. Будут деньги – отдашь.
И опять мы блуждали по городу. Воронцов шел медленно, сворачивал в разные переулки. У летчиков такие маневры называются: «Гасить время на виражах». Было видно, что ходьба и беседа со мной его успокаивают. А к тому же он, видимо, хотел выговорить обиду на генерала, а может, в чем-то его и оправдать.
– Пить он стал все больше, а когда выпьет – бес в него вселяется.
Воронцов говорил спокойно и будто бы с сочувствием к генералу.
– Не скажу, что становится бешеным, но из каждого пустяка готов раздуть историю. Ну, и на этот раз. Мы летали с Афониным, и я трижды кряду оказался битым. Ну и что же тут такого! Афонин каждый день тренируется, а я на этой машине впервые – естественно, будешь бит. Скорость оглашенная, а все реакции от прежней машины. Ежу понятно, а он надулся и ворчит. Не затем, говорит, я вас сюда послал, чтобы вы честь столичного округа позорили. Меня это слово обидело, я и скажи: не из той я колоды карт, чтобы честь чью-нибудь позорить. Ну, тут он и взорвался: молчать! Если говорю – позорите, значит, так оно и есть! Нашелся мне – лидер золотой пятерки. Полковник Афонин – вот лидер! А вы поезжайте в свой Хабаровск. Там служили и служить будете. Но уже не командиром дивизии. Скажите спасибо, если эскадрилью дадут.
Выслушав эту тираду, я вынул из кармана служебное удостоверение за его подписью и положил перед ним на столе. И спокойно проговорил: на родину поеду, в Саратовскую область. Там я родился, там и помирать буду.
А генерал – к Афонину:
– Принимайте пятерку. В Москву переедете.
Афонин поднялся, твердо проговорил:
– На место Воронцова не пойду. Воронцов – гордость нашей боевой авиации, и я на его месте быть недостоин. А результаты наших учебных боев?… Полковник умышленно мне бок подставлял; не хотел авторитета моего в глазах дивизии ронять.
Генерал рванул со стола скатерть и ушел. А через час он уже со своей свитой вылетел из Тукумса. Такая-то вот история!
Я к тому времени написал все три очерка и получил команду возвращаться в Москву. Вылетал я вместе с пятеркой самолетом, который предоставил нам командир дивизии. Он был спокоен, вел себя так, будто ничего и не случилось. Тепло прощались мы с ним, а Воронцов ему сказал:
– В Москву приедете – заходите.
– Боюсь, вы уже будете под Саратовом.
– Нет, конечно. В случае чего перейду в гражданскую авиацию. Москва – это магнит; если уж к ней прилепился – не отдерешь.
Очерки мои печатались один за другим. Печатались они без сокращений и правке не подвергались. Шума вокруг не было. И только редактор на летучке сказал:
– Я из этих очерков многое для себя узнал. Думаю, и другие прочтут их с пользой.
Мои друзья по комнате молчали. Кудрявцев читал их с карандашом, все исчертил, но что означали его подчеркивания, он не говорил. Никитин и Добровский делали вид, что ничего не произошло. Но я чувствовал: очерки явились событием, которого никто не ожидал. А начальник отдела полковник Соболев, сверкая глазами, повторял:
– Хорошо, золотце. Это очень хорошо.
Других комментариев не было.
Однажды перед концом рабочего дня, а это было часу в десятом вечера, – работали с трех до одиннадцати, – к нам в комнату вошел полковник, которого я видел в Тукумсе в свите генерала Сталина. Не закрывая за собой двери, он поманил меня, сказав:
– Капитан, пойдемте. Дело есть.
Мы пошли в кабинет заместителя главного редактора, который был пустым. Прикрыв за собой хорошенько дверь, полковник сел за стол хозяина кабинета, а мне предложил сесть в кресло. И начал так:
– Вы меня знаете?
– Я видел вас в Тукумсе.
– Хорошо. Я полковник Орданов, референт генерал-лейтенанта Сталина. Имею к вам дело. Завтра будет приказ о назначении вас собственным корреспондентом «Сталинского сокола» по Московскому округу Военно-Воздушных Сил. Сейчас вы занимаете должность подполковника, а будет у вас должность полковника. И зарплату вам повысят. Однако в вашем положении мало что изменится. Стол в редакции за вами останется, но вам выделен кабинет и в штабе округа. Будете сидеть рядом с золотой пятеркой. Воронцов-то, я слышал, ваш однокашник.
– Да, мы с ним учились в Грозненской авиашколе. Но он будто бы впал в немилость?…
– В какую немилость?… А!… Это там, в Тукумсе?… Все уладилось. И вам об этом нигде не советую рассказывать. Это кухня… наша, семейная. До нее нет никому дела.
– Я понимаю, и никому ничего не рассказывал.
– Вот и хорошо. Главное для людей, стоящих близко к генерал-лейтенанту… это молчать. Молчать как рыба. Это – главное.
– Понимаю. Но скажите: почему такая таинственность в самом факте моего назначения?
– А это разговор особый.
Полковник бегло взглянул на дверь, – она была плотно заперта. Посунулся ко мне, заговорил тихо:
– Месяца два-три назад у генерала был директор военного издательства, предложил ему написать книгу: «Воздушный флот страны социализма». И сказал, что дадут в помощь литературного сотрудника. Генерал возмутился: «Как это так! Мне заказываете книгу, а писать ее будет другой? Да как же я имя свое под чужим трудом поставлю?…». Отчитал издателя, но мысль о книге в голову засела. Пытался было писать, да все времени нет. На каком-то совещании с редактором вашим встретился, ну тот ему и посоветовал. И вас предложил. Хорошенький проект? А чтобы вы поближе к нам были, собственным корреспондентом вас назначат.
– Оно бы и хорошо, и взялся бы я за дело, но книг-то я не писал. Сумею ли?
– Редактор лучше нас знает; говорит, что сможете. Главное, чтобы язык за зубами держать. Чтоб никто об этом не узнал. А то ведь… сами понимаете?…
Полковник показал на потолок, что, очевидно, означало: на самом верху могут узнать. И как на это посмотрят – никто сказать не может. Словом, генерал Сталин, очевидно, никого так не боялся, как отца родного. И хотелось ему, что если уж книга выйдет, пусть всякий думает, что он ее написал, а не кто другой.
Полковник Орданов повторил:
– Пуще огня одного боимся, чтоб раньше времени о книге болтовни не было.
– Ну, за это можете не беспокоиться. Я чай, как и вы, человек военный.
– Ну и отлично. Дело по книге будете со мной иметь. А уж там посмотрим, как у нас дальше дело пойдет. А сейчас идите и работайте по-прежнему. Остальные инструкции от редактора получите.
Редактор пригласил меня на следующий день. Поблагодарил за хорошие очерки, сказал, что они понравились на всех уровнях; их и Главком читал, и генерал-лейтенант Сталин. Он даже мне сказал, что вы в Тукумсе и сами летали на новейшем самолете и будто бы отлично справились с управлением.
Эта информация меня озадачила. Я не мог опровергать слов такого высокого человека; сделал вид, что не все понимаю из того, что говорит редактор. Смущенно залепетал:
– Да, я летал на тренировочном самолете вместе с командиром дивизии. Я, конечно, отвык, да и летал-то прежде на винтовых самолетах…
Полковник меня перебил:
– Если вы умеете водить грузовой автомобиль, то и на легковом без труда поедете.
– Оно, конечно, так, но пилотаж реактивного самолета…
– Мне было приятно слышать отзыв генерала о вашем полете. Пусть, думаю, они знают, какие молодцы у нас в редакции работают.
Я не спорил и в дальнейшие дискуссии не вдавался. Про себя подумал: может, это командир дивизии представил дело генералу, будто я сам пилотировал реактивную машину. А может, пересмешник Воронцов так изобразил мой полет.
А полковник сдвинул брови, погрустнел, задумался. И, покачивая головой, заговорил:
– Жаль только, расставаться нам приходится. Генерал-то просил назначить вас собственным корреспондентом при его округе. Я на это заметил: вся редакция наша считает себя вашим собственным корреспондентом, а он мне: вы мне зубы не заговаривайте. Присылайте парня, я ему кабинет выделю. С вами полковник Орданов говорил?
– Да, говорил. Но он сказал, что ничего в моем положении не изменится. И даже стол в отделе за мной останется.
– Так-то оно так, да боюсь, что в штабе-то они найдут вам работу, далекую от редакционной.
Я ждал, что редактор заговорит о книге, но он смотрел на меня внимательно, – очевидно, ждал, когда я сам о ней заговорю. Но я молчал. И ему мое молчание, видно, понравилось. В его серых, заботливых глазах светилось тепло и одобрение. Вспомнил я, как в полку также по-отцовски любил меня и старался во всем помочь командир дивизиона капитан Малютин, человек для нашего круга пожилой, в прошлом директор средней школы в Новосибирске. Он любил выпить, и старшина батареи всегда хранил для него бутылку самогона или трофейного коньяка. Бывало, прикажу я пожарить на сале картошку, – он любил именно жаренную на сале, – открыть баночку соленых огурцов или помидор, – водились у нас трофейные, – так он выпьет полстакана спиртного, – больше не пил, – и смотрит на меня веселыми улыбающимися глазами. И, бывало, спрашивает: «Признайся, ты ведь года четыре себе прибавил?». Я на это неизменно отвечал: «Ну, что вы, товарищ капитан! Ничего я себе не прибавлял». А сам думал: «Вот дознаются как-нибудь – и что тогда со мной сделают?». А капитан покачивал головой и говорил: «Прибавил. Что же я не вижу, что ли?… Вот приедет генерал и скажет нам с командиром полка: "Что же это вы детсад развели? Пацана командиром батареи назначили"». Я, конечно, при поступлении на завод прибавил себе два года, но два, а не четыре. А он никак не хотел видеть во мне взрослого человека. Однако командиры батарей в полку ценились по количеству сбитых самолетов и танков, а у нас этот показатель самый высокий. И каждый раз, когда счет наших трофеев увеличивался, командир дивизиона радовался, как ребенок, и щедро представлял нас к новым наградам. А уж как мы, офицеры и солдаты батареи, любили дивизионного, и говорить не приходится.
Было что-то общее между капитаном Малютиным и полковником Устиновым. Оба сибиряки, и глаза у них были сильно похожими – зеленоватыми, излучающими свет и тепло. Я теперь, по прошествии десятилетий, безмерно благодарен судьбе за то, что послала мне этих армейских отцов-командиров. Сидел в кабинете Устинова и думал о том, как бы мне каким-нибудь неосторожным поступком не подвести своего начальника.
В день, когда был подписан приказ о моем назначении, я позвонил полковнику Орданову и сказал:
– Если не возражаете, я пока буду сидеть в редакции на своем месте.
– Да-а, сидите, пожалуйста. Когда вы нам понадобитесь, я вас найду. И если вздумаете писать о ком-нибудь из нашего округа – вы мне сообщите.
– Разумеется, я буду советоваться и с вами и зайду в Политуправление округа.
– К ним вы зайти можете, но вообще-то… вы больше связывайтесь со мной. Я им уже сказал, они о вас знают.
Я из этого разговора понял, что генерал не очень-то и хочет, чтобы я кому-нибудь, кроме него, подчинялся.
Начальник отдела инженер-полковник Соболев ни о чем меня не расспрашивал и даже делал вид, что ничего не произошло, но, зайдя в начале дня в нашу комнату и раздавая для обработки статьи Деревнину и Кудрявцеву, мне никакого задания не дал. Я понял: он уже получил инструкции от редактора не занимать меня текущей работой.
Словно ветер, влетел в комнату Фридман. Схватил мою руку, шумно поздравлял:
– Ты, старик, теперь напрямую можешь обращаться к Василию Иосифовичу. Редактор и позвонить к нему не смеет, а ты – запросто, хоть ногой дверь открывай. Эх, мне бы такую должность. Мы бы в этом вшивом домишке и дня не сидели!
– А где же? – почти разом воскликнули мы.
– Как где? Да хоть бы и во Дворце Петровском. Он же пустой стоит. Зайди к генералу, попроси для редакции Петровский дворец.
Я молчал. Предложение Фридмана мне казалось шуткой, – и даже очень неуместной. Я и вообще не хотел, чтобы этот человек знал о моем новом назначении, но он-то как раз первым узнает все редакционные новости.
– Проси машину! – наседал Фридман.
– Какую машину? – пучил я на него глаза.
– Персональную. Не у него проси, а зайди к Войцеховскому и потребуй. Ты с ним не церемонься, – я его знаю: плут отменный и трусишка. Заходи важно, подавай для приветствия два пальца. Не больше. Тогда уважать будет. Он такой: если робеешь – и не посмотрит, а вот если важно с ним, да каждое слово через губу цедить будешь – он таких боится.
– Да кто такой, этот Войцеховский?
– Хо! Он не знает, кто такой Войцеховский!…
В этот момент к нам вошла Панна Корш и Фридман обратился к ней:
– Панна! Расскажи ему, кто такой Арон Войцеховский. Твой муженек у него на коленях просил для редакции два старых автомобиля. Войцеховский ему дал, а вместо них из Хозяйственного управления Министерства Обороны получил новые. Ты тоже проси. И не проси, а скажи так: «Арон! Мне нужна машина. Хорошая, большая. Лучше будет, если "ЗИМ"». Называй его по имени: Арон. Он хотя и генерал-майор, но того, кто называет его Ароном, боится. Ты, Иван, слушай меня. Поработаешь с месяц – проси квартиру. Арон даст. Арон, если захочет, все даст. А он захочет. Я же его знаю. Ты думаешь, ему неважно, как ты будешь к нему относиться? Ты же у плеча Василия встанешь. Хорошенькое дело – стоять у плеча! Можешь слово обронить: «Арон хороший», а можешь и сказать: «Арон плохой».
– Да в чем дело? – воскликнула Панна. – О чем речь? У какого плеча?… Наконец, кто такой Войцеховский?
– Ты не знаешь своего благодетеля! А на чьей машине ты подкатываешь к редакции? На его машине, Войцеховского. Он же Хозу! Хозяйственное управление Московского округа ВВС, Васькиного округа. У него в кармане все! Московский университет тоже у него в кармане. Ты что же думаешь? Он не может позвонить ректору и сказать: зачисли студентом этого, дай степень или звание профессора тому-то и он не даст?… Где ты найдешь человека, который не послушает Войцеховского? Да у него в кармане все!…
– Но ты-то при чем? – недоумевала Панна.
– Я?… Я знаю Войцеховского, а он знает Сашу Фридмана. Вашего Сашу знают все. А если знают, то этого уже хватит. Ну, да вот сейчас… Я позвоню – и вы увидите.
Набрал номер телефона. И заговорил своим особенным, характерным для Фридмана и для многих евреев, тоном:
– Арон?… Здравствуй, дорогой! Звонит Фридман. Саша Фридман – ты что забыл?… Ты слышал новость?… Не слышал, ну, так я тебе скажу, а ты это запомни, что новость сказал тебе я, Саша Фридман. Ах, ты забыл, откуда я. Ну, Арон! Ты как стал уже генералом, так и всех забыл. Я сижу тут рядом, от вас через дорогу – в «Сталинском соколе». Сталинском! – слышишь?… К вам от нас назначили человека, ты понял? Человек небольшой, но важный. Он капитан. Хороший капитан. Был на фронте и в кого-то там стрелял. А недавно он был в Тукумсе вместе с твоим генералом. И там с ним летал. На новом реактивном самолете. Летал и еще как!…
Я слушал и не верил своим ушам: какую чушь несет этот ужасный еврей! Я летал вместе со Сталиным! Да ведь эту ложь разнесут по всей Москве. А уж золотая-то пятерка попадает от смеха. И полковник Орданов узнает, а там и сам генерал Сталин!…
У меня кружилась голова. Сердце гудело как реактивный двигатель. Я готов был умереть от стыда. В первый же день и такой позор!… Я уже представлял, как обо всем этом докладывают Устинову и как он морщится, склоняясь над столом. Это же и для него катастрофа. Да кто же все это сказал Фридману?… Кто, наконец, просит его болтать об этом?…
А Фридман, подмигнув мне, продолжал:
– Была золотая пятерка, а теперь будет шестерка. Ну, и что ж, что капитан! А летает он покруче вашего Воронцова. Наш капитан семьдесят самолетов сбил. Ага!… Вот тебе и капитан!…
Я схватился за голову: семьдесят самолетов! Да сам Покрышкин, трижды Герой, сбил шестьдесят два! Какую же чушь он несет?…
Я хотел вырвать у него трубку, да теперь-то… после всего, что он сказал…
Потом он что-то говорил насчет машины – персональной, черной, большой, но я уже ничего не слышал. Я свою карьеру считал оконченной и теперь только думал, как и что я скажу Устинову, Воронцову, Орданову.
А Фридман бросил трубку, возвестил:
– Будет тебе машина! Понял? Вот так надо делать дела.
– Но я с генералом не летал, – осевшим голосом проговорил я.
– Как не летал?… А в твоем же очерке что написано?
– Я летал с командиром дивизии.
– А! С генералом или комдивом – какая разница? Важно, что летал. И освоил новый самолет.
– Ничего я не освоил. Летали на спарке…
Фридман вскочил как ошпаренный:
– Да что ты пристал, в самом деле! Летал не летал…
– Да ведь генералу доложат.
– Какому генералу?
– Сталину.
– Че-во-о?… Сталину? Да кто ему докладывать станет? Войцеховский?… Да он и в кабинете у него не бывает, а если пустят иногда, так на пузе к нему ползет. Генералу!… Наивняк же ты, Иван! Вот ты посмотришь потом, что такое генерал Сталин. Да там только при имени его понос у всех прошибает. А ты – доложат. Я его пугнул как следует, Войцеховского, а ты теперь проси у него что угодно. Да он тебе самолет персональный устроит. Погоны генеральские прилепит. Хозяин-то там не Сталин, а Войцеховский. Сегодня он в округе хозяин, а завтра – в Министерстве обороны, а там и в Кремль заползет. Я-то уж знаю, чего он может, Арон Войцеховский, и чего добивается. Многое он уже имеет, а будет иметь еще больше.
Фридман поднялся, хлопнул меня по плечу:
– Дружи с Фридманом! И он сделает тебя Папой Римским.
Он ушел, а обитатели нашей комнаты, оглушенные натиском Фридмана, еще ниже склонились над листами. Они отрабатывали статьи.
Панна сказала:
– Пойдем обедать.
И мы пошли.
По дороге в ресторан Панна рассказала:
– На твое место Домбровский с Никитиным уже человека тянут, – такого же, как они, еврея.
– Устинов, я думаю, не пропустит.
– В наш отдел за твой стол уже посадили Сеню Гурина. А теперь Турушин уходит на тренерскую работу. Я, говорит, не могу больше видеть, как этот слепой дьявол мокрым носом по моим заметкам елозит. И подал заявление. Ну, Фридман и на его место своего человека подыщет.
– А что же майор Макаров, начальник отдела кадров? Зачем же одних евреев набирать! Несправедливо это.
Панна отвечала спокойно:
– Макаров человек подневольный, над ним редактор, а над редактором Шапиро сидит.
– Какой Шапиро? Уж не тот ли, который в «Красной звезде» был?
– Он и есть. Его теперь в Главное политическое управление перевели, он кадрами всех военных газет заведует. А ему наш Фридман напрямую звонит. Он, я думаю, наш Фридман, масон высокого посвящения. Уж больно развязно со всеми разговаривает, даже с таким, как генерал Войцеховский, близкий человек к Васе Сталину.
– Слыхал я про масонов, а только о них ничего не знаю. Это те же космополиты, что ли?
– Ну, нет, эти ребята покруче будут. Космополитом всякий может быть, к примеру меня возьми: нерусская, так могу и не любить Россию и народ русский. Лапотники они, иваны, вроде тебя. Ты вот и в центральной газете работаешь, а про масонов ничего не знаешь. Масоны, они, конечно, из евреев все, или почти все, у них дисциплина и цель: они к власти рвутся. Во время войны с немцами сидели тихо да подальше от фронта уползти старались – в Ташкент, Ашхабад, Коканд, а теперь снова из щелей полезли, войну нам объявили. И война эта будет пострашнее прежней, много русских людей она возьмет и разруху нам пуще той, что в Гражданскую и в Отечественную была, учинят.
– Каркаешь ты, Панна! Ничего такого быть не может.
Панна не обиделась и в мою сторону не взглянула, а я подумал: «Муж-то у нес – редактор наиглавнейшего журнала в стране, он-то, поди, знает». Но все-таки ни во что такое верить не хотелось. Сказал примирительно:
– Прости меня, пожалуйста. Ты знаешь, конечно, а мне-то откуда знать? Но чего же они хотят, масоны? Какая власть им нужна?
– Либеральную демократию установят.
– А что это такое?
– А это, когда все дозволено, вроде анархии. Говори, что хочешь, делай, что хочешь, и ни тебе никакой власти, никаких законов. Все продается, все покупается. Вот тогда евреи все имущество скупят и деньги захватят, и радио, и газеты – все у них будет. Они потом продажу земли наладят, а чтобы народ ослабить, государство на мелкие части раздерут. Везде свой царек, свои порядки. Как в России встарь было, когда князья дрались между собой и силы у народа никакой не было. При таких-то порядках легче людьми управлять. И лес, и газ, и нефть за границу качать будут, а деньга себе в карман положат.
– Да сколько же это денег у них будет?
– Денег много не бывает, их всегда не хватает, тем более еврею.
Панна засмеялась. В эту минуту она была похожа на древнюю старушку, впрочем, очень красивую.
– Но как же Сталин? Он разве таких вещей не знает?
– О Сталине говорить не надо. И нигде ты о нем не заговаривай. Имя его поминать опасно. Помнил бы ты, Ваня: там, где соберутся трое, там и Фридман будет. Мы ими окружены и аттестованы. И не дай Бог, если неприязнь в твоих глазах заметят. Тут они тебе живо ножку подставят.
Вошли в ресторан и сели в излюбленном месте у окошка. Людей поблизости не было, и Панна продолжала:
– Ты ведь и вправду подумал, что машину тебе большую черную Фридман охлопотал? Нет, конечно. Фридман только узнал у Войцеховского, что машина тебе по штату положена, как собственному корреспонденту. И везде они, собкоры, машины имеют. Им же по частям приходится мотаться.
– Но как же Войцеховский две машины твоему мужу дал? Муж твой гражданский, а тут военный округ.
– У мужа моего в журнале свой Войцеховский есть. А они все как сообщающиеся сосуды и живут по принципу: ты мне, я тебе. Войцеховский списанные машины журналу дал, а за это пять своих человечков в редакцию натолкал. Считай, он выиграл маленькую операцию. Они сейчас всю власть захватывать будут, и главная цель – печать. Кремль они давно заняли, там и яблоку негде упасть, а теперь – министерства, печать, банки. Во время-то войны их сильно потеснили, многие Москву покинули, а теперь они возвратились, им должности и квартиры подавай. Перво-наперво, столичные города занимать будут: Москву, Ленинград, Киев, Минск… Ты-то считал, что война для тебя закончилась, а тут снова на войну попал, да еще на самую передовую.
Заканчивали обед, и Панна, видя мое унылое настроение, тронула за руку, сказала:
– Прости меня, Иван. Нагнала на тебя страху. Я, конечно, все это от мужа узнала. А тебе сказала, чтобы ты ушами не хлопал, а скорее в обстановке разобрался. Будь внимательным, хитрым и бдительным. Палец им в рот не клади, а разыгрывай простачка и показывай, будто любишь их. Словом, дурачь их, как Фридман дурачит нас.
Подходя к редакции, я сказал спутнице:
– Спасибо тебе, Панна. Ты мне противника показала, а у нас в авиации правило есть такое: увидел врага – победил.
В штабе округа мне выделили кабинет – через дверь от комнаты, в которой находилась золотая пятерка. Генерал-майор Войцеховский, к которому я зашел, вручил мне ключи от кабинета и сейфа и сказал почти шепотом, как о деле секретном и касающемся только нас двоих:
– Командующий мне ничего о вас не говорил, но я и сам понимаю, какая важная у вас должность и что надо вас обеспечивать по первому разряду. Я уже приказал начальнику АХО, это наш административно-хозяйственный отдел, чтобы он выдал вам талоны на все самое дорогое: шинельное сукно и ткань на китель, брюки, ботинки, – все самое лучшее, ведь вы – референт Сталина… – генерал поднял палец. – Референт! Это вам не шуточка.
Сам генерал был одет в какой-то серебристый китель, на пологих женских плечах топорщились мятые погоны – и тоже белые, увитые серебром. Он был интендант и на военного так же походил, как я на балерину. Большой живот лежал на столе, китель туго облегал круглую, как шар, фигуру. Руки короткие, пухлые, шеи не было, а прямо на плечах сидела большая кудлатая голова.
Генерал говорил без умолку и на меня почему-то не смотрел:
– Вы летчик, сбили много самолетов,– Саша мне звонил…
– Фридман ошибся, я летал на бомбардировщиках и самолетов не сбивал.
– Это неважно, раз летали, то кого-то же вы сбивали. Это же война, а на войне кто-нибудь кого-нибудь подбивает. Хорошо, что вас не подбили совсем и вы остались целы. Я тоже остался цел, хотя было нелегко. Все время куда-нибудь вызывали. А уж потом после войны дали погоны, и я, вот видите, жив и здоров. А?… Что вы сказали?…
– Я ничего не сказал, товарищ генерал-майор.
– Не сказали?… И хорошо. А я вам дал машину. Завтра к вам подъедет шофер, и вы будете ездить, как ваш главный редактор. У нас Воронцов, это самый ловкий летчик на свете, – а и он имеет только право вызова, и вся пятерка может лишь вызывать машину, а у вас будет персональный. Я так решил и так будет. Мог бы дать вам старую «Победу», а я дал «ЗИМ». Он тоже немножко старый, но ничего. Вы знаете, что такое «ЗИМ»? В главном штабе не каждый генерал ездит на «ЗИМе», а вам я дал. Если вы в газете, то вам надо ездить, а если вы еще и при Сталине – вам надо ездить на хорошей машине. Я так решил и кто мне чего скажет?…
Генерал только два или три раза взглянул на меня, – и я едва успел разглядеть темно-кирпичные, оплывшие жиром глаза, но потом он все время говорил и смотрел на стол, будто там лежала бумажка и он читал написанный текст. И неизвестно, сколько бы еще он говорил, если бы не зазвонил телефон и его куда-то не позвали. Уже на ходу он бросил:
– Вы будете иметь все. Да, да – все.
Я поднялся на третий этаж, где располагался мой кабинет. Проходил мимо комнаты золотой пятерки, зашел к ним. Воронцов в радостном порыве раскинул руки:
– Старик! Это же здорово, что мы снова с тобой вместе. Я как узнал от Войцеховского, что тебя к нам назначают, обнял его и чуть не поцеловал. Сказал, что ты есть мой учитель и пусть дает тебе новую форму. Ты же смотри, какой старенький у тебя китель.
– Но какой же я твой учитель?
– А кто меня учил, где надо ставить запятую, а где тире? А? Помнишь?… Я ему говорю, что ты мой учитель, а он таращит на меня рыжие глаза и спрашивает: «Но если у вас две золотые геройские звезды, то сколько же таких звезд у вашего учителя?» Я говорю: «Много».
На это я заметил:
– Не хотел бы оказаться объектом ваших розыгрышей. Дойдет до генерала…
– Генерала? Да он терпеть его не может и никогда не принимает. Я уже командующему доложил, что вместе с тобой учились и ты отлично летал на самолетах. Ну, ладно, ты нас извини, мы уезжаем на Центральный аэродром. Готовимся к параду и много летаем. Кстати, там и генерал-лейтенант. Он командует парадом и будет вести над Красной площадью флагман.
В тот же день я поехал в штаб парада и доложил генералу о своем назначении. Беседа наша была короткой, он сказал, чтобы я зашел к нему позже.
Вместе мы пошли с ним на летное поле и тут встретили Воронцова. Мой товарищ, кивнув на меня, сказал:
– И у нас теперь есть собственный корреспондент. Я уж вам говорил: мы с ним вместе учились. Отличный парень и мой хороший друг.
Генерал внимательно выслушал аттестацию Воронцова и серьезно проговорил:
– Не нравится мне, что его кабинет рядом с вашей комнатой. Капитан, как мне доложили, не курит, не пьет, а вы его научите и тому и другому.
– Непременно научим! Какой же это мужик, если не пьет и не курит. А еще, если вы позволите, я сам провезу его на тренировочном самолете.
– Возражать не стану. Скажите Афонину, чтобы включил в график тренировочных полетов.
– Нас больше учили на штурманов.
– Тем лучше! Штурман и летчик – это же хорошо. Штурманская подготовка была моей слабостью; я всегда боялся заблудиться.
Я сказал, что мне очень понравился полковник Афонин и я рад, что он теперь служит в войсках нашего округа. На это Василий Иосифович с гордостью сказал:
– Афонин – лучший летчик истребительной авиации.
И, кивнув на Воронцова, съязвил:
– Он на новых самолетах на вертикальных виражах побивал и вашего друга. Так что и вы, если вас потренирует Афонин, утрете нос полковнику.
– Непременно утрет! – воскликнул Воронцов. – И я не буду обижаться. Зато будет смех на всю авиацию: журналист побил Воронцова.
Афонин теперь командовал одной из престижных истребительных дивизий и был представлен к званию генерал-майора. Такова была тактика Василия Сталина в подборе кадров: собирать в столичный округ лучших летчиков и командиров.
Генерал спросил:
– Как вы живете? Есть ли у вас квартира?
За меня ответил Воронцов:
– Какая квартира? Он с женой и маленькой дочкой мотается по чужим углам. Фронтовик! Кавалер многих орденов…
Генерал выслушал его, а мне сказал:
– Надеюсь, вы так же будете писать о нашем округе, как написали об афонинской дивизии. Желаю успеха!
Я уходил с аэродрома, унося самые лучшие впечатления от встречи с генералом.
Недели через две сообщили, что мне предоставлена комната в квартире, где жил адъютант маршала Тимошенко комбриг Амелин.
Я не сразу осознал реальность такой вести. Но Воронцов тряс меня за плечи, повторял:
– Комната в Москве! Своя собственная! Ты больше не будешь мыкаться по чужим квартирам.
Радость моя была так велика, что я не мог ничего сказать. Я в эту минуту боялся какой-нибудь ошибки: вдруг что-нибудь не так и комнату мне не дадут?
Но комнату дали. Не знаю, кому я обязан таким счастьем: генералу ли, или полковник Устинов выбил для меня жилье, но факт этот счастливейший состоялся. В тот же день ко мне вкатился генерал-майор Войцеховский, мягко опустился на диван и проговорил тихо, кося взгляд на дверь:
– Я что вам говорил? Что?… Я говорил вам, что вы будете иметь все. Когда к нам приехал Воронцов и эти его пять летчиков, которые умеют кувыркаться в небе… Когда они приехали, я им тоже дал квартиры, но только через полгода. Вам я дал генеральское сукно на шинель, дал машину, а вот теперь и жилье. И не где-нибудь, а на Можайском шоссе, в генеральском доме.
Войцеховский говорил еще с полчаса, а потом вдруг прервал свое красноречие, с трудом поднялся и показал мне спину. Медленно выходил из кабинета, а у самой двери повернулся, и я увидел, как сверкнули его глаза. Он с каким-то грудным присвистом проговорил:
– Я тоже начинал карьеру, но немножко не так скоро.
В редакции я поблагодарил полковника Устинова и сказал, что поеду на новую квартиру. Я был без машины, и он мне предложил свою. При этом сказал: «А то на радостях-то под трамвай попадете». На Красной Пресне, где мы снимали крохотную комнату и платили за нее четыреста рублей, трехлетняя дочка Светлана, игравшая с детьми во дворе, подбежала ко мне с криком:
– Папа, покатай нас!
Шофер раскрыл дверцу автомобиля и туда, словно горох, посыпалась детвора. Ее набилось так много, что кто-то уж вскарабкался на спину водителя, и он, словно дед Мазай, повез их катать. Навстречу мне из дома вышла Надежда. Я смотрел ей в глаза и смеялся точно Иванушка-дурачок.
– Что с тобой? – испуганно спросила она.
– А как ты думаешь, что со мной?
Надя пожала плечами.
– Ну, не пугай меня, говори скорее.
Я не торопясь, как генерал Войцеховский, достал из кармана ключи и покачивал их перед носом Надежды.
– Ты нашел новую квартиру? Это было бы очень кстати. Мне изрядно тут надоело: кухня на двенадцать семей и всего лишь четыре газовых конфорки.
– Теперь в нашей квартире семей будет поменьше: всего лишь три.
– Только-то? Это же прекрасно! Но сколько стоит такая квартира?
– Семнадцать рублей в месяц.
– Ну, не дури. Скажи – сколько? И где она?
– На Можайском шоссе. По нему на свою Ближнюю Кунцевскую дачу ездит товарищ Сталин.
– Твой командующий?
– Нет, тот Сталин, большой.
– Ну, поедем же!
Светлана была в восторге от того, что мы все вместе ехали по Москве. Эта кроха быстрее всех оценила преимущество автомобиля, и не было для нее большего счастья, чем на нем кататься.
Я сгорал от желания показать Надежде ордер на нашу квартиру – первую в жизни собственную законную квартиру, ведь во Львове мы хотя и имели комнату, но ордера на нее не было. Здесь же, во-первых, не Львов, а Москва, а во-вторых – квартира наша.
Подъезжаем к дому, я останавливаю машину немного в стороне от подъезда, – кстати, с самого начала я усвоил для себя такое правило.
Открыли дверь и увидели странную картину: в коридоре стояла женщина в нарядном платье и длинным шестом колотила в потолок.
– Здравствуйте! Что это вы делаете?
– А там над нами живет такая скотина, я хочу его выкурить. Но кто вы такие? Кто вам дал ключи?…
Я сказал, что у меня ордер, и попросил ее показать нам свободную комнату.
– Тут две. Вот эту дали подполковнику Верхолетову, а та, – она показала на дальнюю дверь, – будет ваша.
Перед нами была комната с большим окном, выходившим во двор, комната совершенно пустая, прибранная. В ней было около пятнадцати квадратных метров, но она казалась нам дворцовой залой.
Надя спросила:
– Ордер? У тебя на нее ордер?
– Да, родная. Хватит тебе мотаться по квартирам и дожидаться очереди у газовой плиты.
Надя ничего не сказала. Обошла комнату и вышла в коридор. Женщины с шестом уже не было, и мы осмотрели всю квартиру. Она была из тех прекрасных квартир, которые потом будут называть сталинскими. Просторные ванная и коридор, кухня, как хорошая комната, потолки три с половиной метра.
Надя переспросила:
– Тебе дали ордер? Насовсем?
– Вот чудачка! А как же еще дают ордера?
Она стояла у окна на кухне, и по щекам ее текли слезы. Это были слезы радости.