Томас Элой Мартинес Он поет танго

Посвящается Соль Ане, которая снова влюбилась в Буэнос-Айрес

Посвящается Габриэле Эскиваде, потому что без нее этой книги не существовало бы

~~~

…То — лабиринтами умноженное эхо.

Бодлер, «Цветы зла».

Из стихотворения «Маяки».

(Пер. с французского Эллиса)

Познание приходит только с ударами молнии. Текст — это долгие отзвуки грома, который следует за ней.

Вальтер Беньямин, «Проект аркад»

Глава первая

Сентябрь 2001 года

Буэнос-Айрес был для меня городом чисто литературным — до того теплого зимнего полдня 2000 года, когда я впервые услышал имя Хулио Мартеля. Незадолго перед этим я покончил с экзаменами на степень доктора филологии в Нью-Йоркском университете и теперь писал диссертацию по эссе, которые Хорхе Луис Борхес посвятил происхождению танго. Работа продвигалась медленно и как-то бессистемно. Меня преследовало ощущение, что я просто без толку перевожу бумагу. Я часами глядел из своего окна на улице Бауэри на соседние дома, а жизнь уходила от меня все дальше, и я не знал, как за ней угнаться. Я потерял уже слишком много жизни и даже не мог утешить себя тем, что отдал ее кому-то или чему-то.

Один из моих преподавателей посоветовал мне съездить в Буэнос-Айрес, однако мне это не казалось необходимым. Я ведь просмотрел сотни фотографий и фильмов. Я мог представить себе сырость этого города, Рио-де-ла-Плату, моросящий дождик, неуверенные прогулки Борхеса с его тростью слепца по южным улочкам. Я собрал целую коллекцию планов и путеводителей Бедекера, опубликованных в те же годы, когда выходили книги Борхеса. Мне казалось, что этот город похож на Куала-Лумпур: тропический и экзотичный, фальшиво современный, населенный потомками европейцев, которые уже свыклись с варварством.

В тот день я собрался прогуляться без всякой цели по Ист-Виллидж. Возле магазина «Тауэр рекордз» на Бродвее кучковалась молодежь, но сегодня я не стал задерживаться возле этих ребят. «Пусть ваши губы ждут меня обратно, — подумал я про себя, повторяя Луиса Сернуду. — Прощайте, сладкие возлюбленные тени, / как жаль, что я не спал у вас в объятьях».[1]

Когда я проходил мимо университетской книжной лавки, я вспомнил, что давно собирался купить путевые заметки Вальтера Беньямина. Я читал их в библиотеке и теперь не мог избавиться от желания кое-что в них подчеркнуть, оставить записи на полях. Что могли мне поведать о Буэнос-Айресе эти давнишние записки, в которых речь идет о Москве 1926 года, о Берлине 1900-го? «Не столь уж важно уметь ориентироваться в каком-нибудь городе» — эту фразу я хотел бы подчеркнуть желтым.

В книжных лавках работы Беньямина обычно помещают в раздел «Литературная критика». Но здесь — кто их знает почему? — их выселили на другой конец магазина, в раздел «Философия», рядом со стеллажами «Исследований о женщинах». Я зашагал прямо к своей цели и тут заметил Жанну Франко — усевшись на корточки, она изучала книгу про мексиканских монахинь. Мне скажут: все это не имеет значения, да так оно и есть на самом деле, однако я предпочитаю не упускать никаких деталей. Жанну знают тысячи людей, поэтому нет смысла рассказывать, кто она такая. Мне кажется, она знала, что Борхес станет Борхесом, раньше, чем он сам об этом узнал. Жанна открыла новый латиноамериканский роман сорок лет назад, когда он мог вызвать интерес разве что у исследователей натурализма и региональной прозы. Я всего-то заходил к ней пару раз в ее квартиру в Верхнем Вест-Сайде, на Манхэттене, но она приветствовала меня как кого-то из самых близких знакомых. Я в общих чертах обрисовал Жанне тему своей диссертации и, по-моему, немного запутался. Трудно теперь сказать, сколько времени я пытался объяснить ей, что для Борхеса настоящими танго были только те, что написаны до 1910 года, когда их танцевали только в домах свиданий, а не те, что появились позднее, под влиянием парижской моды и генуэзской тарантеллы. Вне всякого сомнения, Жанна разбиралась в этом предмете куда лучше моего, потому что она извлекла из памяти несколько залихватских песен, названий которых теперь уже никто не помнил: «Я опасен», «Ножевая рана», «Споткнулся там, где не ходил», «Убиенный».

В Буэнос-Айресе живет необыкновенный субъект, который поет очень старые танго, сказала она мне. Не эти, но что-то в этом роде. Тебе бы надо его послушать.

Наверное, я смогу достать какие-нибудь его записи в «Тауэр рекордз», ответил я. Как его зовут?

Хулио Мартель. Ты ничего не сможешь достать, поскольку он за всю жизнь не записал ни куплета. Он не признает посредников между своим голосом и публикой. Однажды вечером мои друзья отвели меня в «Винный клуб», и он, хромая, поднялся на сцену и сел на скамеечку. Он плохо ходит, я не знаю, что у него с ногами. С ним пришел гитарист, и сначала он заиграл один — раздалась очень необычная мелодия, полная усталости. В самый неожиданный момент зазвучал голос Мартеля. Это было невероятно. Я как будто поднялась в воздух, а когда этот голос умолк, я не знала, как мне с ним расстаться, как вернуться к себе. Ты ведь знаешь, я обожаю оперу, обожаю Раймонди и Каллас, но то, что я испытала тогда, — это совсем иное, почти что сверхъестественное.

Как Гардель, рискнул я.

Ты должен его послушать. Он лучше Гарделя.

Этот образ прочно обосновался в моей голове и в конце концов превратился в навязчивую идею. Несколько месяцев подряд я не мог думать ни о чем другом, кроме поездки в Буэнос-Айрес — чтобы услышать этого певца. Я забирался в Интернет и читал все, что там было об этом городе. Я знал, какие там идут фильмы, какие спектакли, знал тамошний прогноз погоды. Меня как-то беспокоило, что при переходе из одного полушария в другое времена года меняются местами. Там листья опадали, а в Нью-Йорке я наблюдал, как они появляются из почек.

В конце мая 2001 года университетский центр последипломного образования предоставил мне свою стипендию. Другую стипендию я получил по Фулбрайтовской программе. На эти деньги я мог жить полгода — или даже больше. Хотя Буэнос-Айрес — город дорогой, банковские вклады там давали процентов девять — двенадцать. Я подсчитал, что этого мне хватит на съем меблированной квартирки в центре и останется еще на покупку книг.

Меня предупреждали, что перелет на крайний юг длится долго, однако в моем случае он длился безумно долго. Я находился в воздухе четырнадцать часов, а учитывая пересадки в Майами и Сантьяго-де-Чили, мое путешествие заняло двадцать часов. Я приземлился в аэропорту Эсейса, выжатый как лимон. Зона для иммигрантов была занята роскошным магазином такс-фри, поэтому всем вновь прибывшим приходилось выстраиваться в тесную очередь под какой-то лестницей. Когда я наконец выбрался с таможни, меня атаковали шестеро или семеро таксистов, предлагавших доставить меня в город. Я отбился от них с большим трудом. Обменяв свои доллары на песо — в то время они стоили одинаково, — я позвонил в пансион, который мне рекомендовали в иностранном отделе университета. Консьерж долго продержал меня на линии, чтобы в конце концов сообщить, что мое имя ни в каких списках не значится и что в пансионе свободных мест нет. Если позвонишь на следующей неделе, тебе, возможно, и повезет, бросил он под конец, нахально адресуясь ко мне на «ты», — как я узнал потом, здесь все так говорили.

Позади меня в телефонной очереди стоял неотесанный флегматичный парень и с удовольствием грыз ногти. Это было печально, поскольку пальцы у него были длинные и прямые, и неровные ногти их совсем не украшали. Бицепсы его еле-еле умещались под закатанными рукавами рубашки. Меня поразили его глаза: черные и влажные, такие же, как у Омара Шарифа.

Тебя вздрючили. Полный отсос, сказал мне парень. Они всегда так делают. В этой стране всё фуфло.

Я не знал, что ответить. Язык, на котором он разговаривал, был мне незнаком. К тому же его акцент не имел ничего общего с итальянскими переливами, характерными для аргентинцев. Вместо «с» он обходился легким выдохом. «Р», вместо того чтобы рокотать у него на нёбе, струилось сквозь плотно сжатые зубы. Я уступил парню место в кабинке, но он вышел из очереди и последовал за мной. В десяти шагах от телефона находилось справочное бюро, и я подумал, что там мне смогут предложить другие гостиницы по той же цене.

Если ищешь, где обосноваться, я тебе добуду шикарное место, не отставал парень. Такое светлое, с видом на улицу, за четыре сотни в месяц. Простыни и полотенца тебе будут менять раз в неделю. Ванная там общая, зато какая чистая! Что, согласен?

Не знаю, ответил я. На самом деле я хотел сказать «нет».

Для тебя я могу уговориться на триста.

Где это? спросил я, разворачивая карту издательства «Rand McNally»[2]. Я решил, что, какое бы место он ни указал, мне оно сразу же не подойдет.

Ты должен понять: это никакая не гостиница. Ничего официального. Это такой пансион в историческом здании. На Гарай между Боливаром и Дефенсой.

Гарай — это была улица алефа, того самого, из рассказа Борхеса, я писал о нем одну из заключительных работ для своей магистратуры. Однако, судя по карте, пансион находился примерно в пяти квадрах[3] от дома, описанного в рассказе.

Алеф, произнес я непроизвольно. И хотя казалось невозможным, что мой собеседник поймет, о чем речь, он подхватил мою реплику на лету.

Вот именно. Откуда ты знаешь? Раз в месяц приезжает экскурсионный автобус, привозит туристов, им показывают на пансион и говорят: «Вот он, дом Алепа». Сколько я знаю, никакой прославленный Алеп там никогда не жил, но им говорят всегда одно и то же. Ты ведь не думаешь, что это кому-то мешает, нет? Все у нас спокойненько. Эти полудурки делают фотки, снова залезают в повозку — и гуд-бай.

Я хочу посмотреть дом, сказал я. И комнату. Вдруг там можно поставить стол у окна.

У этого парня нос загибался дугой, словно соколиный клюв. Только он был поизящней, чем у сокола, и вполне ему подходил, потому что ключевые позиции в портрете занимали мясистый рот и большие глазищи. В такси он рассказывал мне о своей жизни, но я его почти не слушал. Усталость после долгого путешествия действовала отупляюще, и потом я никак не мог поверить, что счастливый жребий влечет меня к дому алефа. Даже имя я расслышал нечетко — то ли Омар, то ли Оскар. Но вообще-то, как он мне сказал, все называют его Тукуман[4].

Я также выяснил, что работает он в газетном киоске в аэропорту, иногда по три часа, иногда по десять, без какого-либо расписания.

Сегодня я пришел в киоск вообще не спавши. Да и зачем это надо, а?

И по одну, и по другую сторону ведущей в город автомагистрали пейзаж менялся стремительно. Над полями неподвижно нависло легкое марево, но небо было прозрачное и в воздухе носились облачка сладких ароматов. Я видел мормонский храм с изображением ангела Морони[5] на вершине башни; видел здания высокие и страшные, с окнами, из которых свисало цветное белье — как в Италии; видел долину каких-то ветшайших лачуг, которым, возможно, предстояло развалиться после первого же порыва ветра. Потом были пригороды, имитирующие европейские города: безлюдные парки, башни, похожие на клетки для птиц, церкви с колокольнями, увенчанными статуями Девы Марии, дома с гигантскими телевизионными тарелками на плоских крышах. Буэнос-Айрес не был похож на Куала-Лумпур. На самом деле он походил почти на все, что я видел когда-либо раньше; это значит, он не был похож ни на что.

А тебя как звать? спросил Тукуман.

Бруно, сказал я. Бруно Кадоган.

Кадоган? Да, птенчик, не повезло тебе с фамилией. Если произнесешь ее наотороб, то получится Кагандо[6].

Женщина, встретившая меня в пансионе, записала Каган[7], а потом, поднимаясь со мной в мою комнату, обращалась ко мне «мистер Каган». В конце концов я взмолился, чтобы она называла меня по имени.

Ветхость этого дома меня поразила. Ничто в нем не напоминало о семействе среднего достатка, описанном в рассказе Борхеса. Да и расположение дома вызывало вопросы. Все указания на место, где находится алеф, описывают улицу Гарая рядом с улицей Бернардо де Иригойен, к западу от пансиона. Но я все-таки спросил, есть ли в этом здании подвал. Да, ответила консьержка, но там живут. Вам бы там не понравилось. Там очень сыро, и к тому же туда ведут девятнадцать крутых ступенек. Эта деталь меня потрясла. В рассказе говорится как раз о девятнадцати крутых ступеньках, по которым надо спускаться к алефу.

В Буэнос-Айресе мне все было незнакомо, поэтому у меня не хватало познаний, чтобы оценить предложенную мне комнату. Она показалась мне маленькой, но чистой, примерно восемь на десять футов. Матрас из дутой резины лежал на деревянной раме, а рядом стоял крохотный столик, на котором как раз хватало места для моего ноутбука. Самое лучшее, что там было, — это старенький книжный стеллаж, где можно было разместить около пятидесяти томиков. Простыни были все растрепанные, а одеяло казалось старше, чем сам дом. Был в комнате и балкончик, выходивший на улицу. Как я убедился впоследствии, моя комната была самым большим помещением в верхнем этаже. И хотя ванная показалась мне тесноватой, ее нужно было делить всего с одной семьей из соседней комнаты.

Мне пришлось заплатить вперед. Сумма, указанная на объявлении в вестибюле, равнялась четыремстам долларам в месяц. Однако Тукуман, верный своему обещанию, добился, чтобы Энрикета согласилась на триста.

Было четыре часа пополудни. Все вокруг дышало тишиной и спокойствием, и я решил вздремнуть. Тукуман вот уже пол года снимал здесь комнатку под крышей. Он тоже валится с ног от усталости, сообщил мне парень. Мы договорились увидеться в восемь, чтобы прогуляться по городу. Будь у меня силы, я бы тотчас же отправился на поиски Хулио Мартеля. Но я даже не знал, с чего начинать.

В шесть часов меня разбудили какие-то вопли. Мои соседи по этажу бурно выясняли отношения. Я наскоро оделся и попытался проникнуть в ванную. Там находилась женщина-великанша — она стирала белье в биде и мрачно предложила мне подождать. Когда я спустился вниз, Тукуман пил мате[8] с Энрикетой возле конторки при входе.

Я уже ума не приложу, как быть с этими дикарями, говорила консьержка. Однажды они там друг друга, поубивают. В недобрый час я их приютила. Я ведь не знала, что они из «Форта Апачи».

Я полагал, что «Форт Апачи» — это фильм Джона Форда[9]. Но дрожь в голосе Энрикеты наводила на мысль о каком-то адском колодце.

Если хочешь, Каган, мойся в моей ванной, сказал Тукуман. В одиннадцать я отправляюсь прошвырнуться по милонгам[10]. Перекусим чего-нибудь здесь, а потом, если хочешь, пошли со мной.


В тот вечер я впервые увидел Буэнос-Айрес. В пол седьмого на фасады опустилось розовое сияние, которое казалось светом другого мира, и хотя Тукуман сказал, что город уже сдался и что мне бы надо посмотреть его год назад, когда его красота оставалась неприкосновенной и на улицах не было столько попрошаек, я видел только счастливых людей. Мы шли вперед по какому-то бескрайнему проспекту, и там кое-где цвел индейский жасмин. Стоило мне поднять глаза, и я видел дворцы в стиле барокко и купола в форме зонтов или дынь, с бесполезными смотровыми окошками, игравшими роль орнамента. Меня поразило, что Буэнос-Айрес столь величествен начиная с третьего и четвертого этажа и столь безобразен на уровне ног, словно бы его блистательное прошлое зависло где-то вверху и теперь не желает ни спускаться, ни исчезать. Чем ближе подступала ночь, тем многолюднее становились кафе. Ни в одном городе я не видел столько кафе, нигде не встречал и подобного гостеприимства. Большинство посетителей просто читали, сидя за чашкой, которая давно опустела — мы ведь не раз проходили по одним и тем же местам, — и никто не заставлял их расплачиваться и уходить, как это бывает в Нью-Йорке и Париже. Я подумал, что эти кафе — идеальное место для написания романов. Реальность там не знала, чем ей заняться, и бродила без всякой цели в поисках авторов, которые осмелятся ее описать. Все казалось очень реальным — может быть, слишком реальным, хотя тогда я этого и не замечал. Я так и не понял, почему аргентинцы предпочитают сочинять фантастические или невероятные истории об исчезнувших цивилизациях, человеческих клонах или о голограммах на безлюдных островах, когда реальность настолько жива, когда ты чувствуешь, как она вспыхивает, воспламеняет людей вокруг, обжигает им кожу.

Мы бродили долго, и мне показалось, что ничто здесь не находится на своем правильном месте. Кинотеатр на проспекте Санта-Фе, в котором Хуан Перон познакомился со своей первой женой, был теперь громадным магазином аудио- и видеокассет. В некоторых ложах россыпью лежали искусственные цветы, в других громоздились пустые полки. Мы поели пиццы в заведении, на вывеске которого значилось «Галантерея» и даже на витрине красовалась вышивка, кружева и пуговицы. Тукуман поведал мне, что лучшее место, где можно выучиться танцевать танго, — это вовсе не академия Гаэта, как значится в туристических путеводителях, а книжная лавка «Задумчивый пройдоха». Во время моих странствий по Интернету я прочел, что именно там пел Мартель, когда его вызволили из скромной забегаловки «Боэдо», где весь его доход составляли чаевые да бесплатная кормежка. Тукуману показалось странным, что никто раньше не рассказывал ему эту историю, да еще в городе, переполненном знатоками музыки самых разных направлений — от рока и сельской кумбии[11] до боссановы[12] и сонат Джона Кейджа[13],— но главным образом знатоками танго, способными отличить по тончайшим оттенкам звучания квинтет 1958 года от него же в 1962-м. Чтобы здесь ничего не знали о Мартеле — это выглядело явным преувеличением. Был момент, когда я подумал, что Мартеля не существует, что он всего лишь плод воображения Жанны Франко.

На последнем этаже «Пройдохи» давали уроки танго. Женщины отличались стройностью фигур и понимающим выражением лица, а кавалеры, несмотря на потрепанную одежду и очередную бессонную ночь, двигались с потрясающей элегантностью и поправляли ошибки своих партнерш шепотом, на ушко. Книжная лавка внизу была полна народу, как и почти все книжные магазины, мимо которых мы проходили. Тридцать лет назад Хулио Кортасар и Габриэль Гарсиа Маркес были удивлены, узнав, что домохозяйки в Буэнос-Айресе покупают «Игру в классики» и «Сто лет одиночества», словно бы это фасоль или пучки зелени, и таскают книги в продуктовых сумках. Я заметил, что с тех пор жадность портеньо[14] до чтения не уменьшилась. Однако привычки их переменились. Теперь люди не покупали книги. Они начинали их читать в одной книжной лавке и продолжали чтение в другой — по десять страниц или по главе в каждой — и так до конца. Вероятно, на это уходили целые дни — или недели.

Когда мы пришли, владелец «Пройдохи», Марио Виргили, был в баре наверху. В одно и то же время он наблюдал за происходящим и находился где-то вовне, пребывая одновременно в состоянии созерцательности и возбуждения. Никогда бы не подумал, что два этих качества могут перемешиваться. Я услышал, что мой друг называет его Тано, а еще я услышал его вопрос: долго ли я собираюсь пробыть в Буэнос-Айресе. Я ответил, что не уеду, пока не отыщу Хулио Мартеля, но что-то уже отвлекло его внимание.

Танцевальный тур подошел к концу, и партнеры тут же разошлись, точно их ничего и не связывало. Этот ритуал казался мне необычным еще в кино, однако в действительности он выглядел даже более странно. Когда подходил черед нового танго, мужчины приглашали своих избранниц на танец легким кивком, который казался исполненным безразличия. Но это было не так. Мужчины изображали презрение, чтобы защитить свою гордость от малейшего оскорбления. Если женщина принимала приглашение, она, в свою очередь, делала это с отсутствующей улыбкой и поднималась с места, ожидая, чтобы мужчина к ней подошел. Когда начиналась музыка, пара несколько секунд стояла в ожидании, мужчина напротив женщины, не глядя друг на друга и беседуя о всяких пустяках. Танец как таковой начинался с довольно-таки жесткого объятия. Мужчина обхватывал талию женщины, и с этого момента она начинала отступать назад. Иногда партнер выпячивал грудь вперед, иногда занимал позицию чуть сбоку, щека к щеке, а его ноги между тем выписывали кебрады[15] и корте[16], которые женщина должна была повторять в зеркальной симметрии. Такой танец требовал безукоризненной точности и, главное, кое-каких провидческих способностей, потому что фигуры в танго не имеют определенной последовательности — это плод свободной импровизации ведущего партнера или порождение хореографии с бесчисленным количеством сочетаний. У тех пар, где было больше всего взаимопонимания, танец повторял некоторые движения соития. Это был атлетический секс, который стремится к совершенству, но не интересуется любовью. Я подумал, что было бы полезно включить эти наблюдения в мою диссертацию, поскольку они подтверждают мысль, что танго зародилось в публичных домах, как утверждал Борхес в «Эваристо Каррьего».

Одна из преподавательниц подошла ко мне и спросила, не хочу ли я научиться нескольким фигурам.

Давай, решайся, подбодрил меня Тано. С Валерией кто угодно научится.

Я колебался. Валерия вызывала безотчетное доверие, и желание защитить ее, и нежность. Лицом она была похожа на мою бабушку, мать моей матери. У нее был высокий чистый лоб и широко распахнутые каштановые глаза.

Я очень неуклюжий, наконец ответил я. Не заставляй меня позориться.

Ну что ж, я приглашу тебя в другой раз.

В другой раз, в другой день, неискренне прозвучал мой ответ.

Когда Тано Виргили поднимался со своего стула рядом со стойкой, чтобы понаблюдать за мерным колыханием танцующих, я каждый раз прерывался на полуфразе, которую не успевал закончить. Слово падало с моих губ и катилось на площадку к танцорам; они давили его своими каблуками, прежде чем я успевал его подобрать. В конце концов мне удалось получить ответ на свой вопрос о Хулио Мартеле, ответ настолько детальный, что, когда я вернулся к себе в пансион, мне пришлось изрядно потрудиться, чтобы зафиксировать эти детали. Мартеля, сказал мне Тано, на самом деле звали Эстефано Каккаче. Он взял другое имя потому, что ни один слушатель не смог бы всерьез относиться к певцу, которого зовут Каккаче. Сам подумай, как это звучит. Он пел здесь, рядом с местом, где ты сидишь, и было время, когда люди понимающие только и говорили, что о его голосе, неподражаемом голосе. Быть может, он и сейчас такой. Вот уже давно мне ничего о нем не известно. Тано обнял меня за плечо и наградил признанием, которое можно было предвидеть: По мне, он был лучше Гарделя. Но никогда не повторяй этих слов.

После этой ночи осталась целая куча записей — возможно, они верно передают рассказ Виргили, но меня не покидает ощущение, что я утратил тональность и аромат того, что он говорил.

Я смутно припоминаю долгую прогулку, которую мы с Тукуманом совершили потом. Мы бродили по городу с места на место, он называл это «паломничество по милонгам». Несмотря на то что декорации и персонажи менялись с быстротой, которую мои чувства не успевали отразить, — мы переходили от полной темноты к психоделическим огонькам, из танцзалов для мужчин к другим, где на экранах возникали образы прошлого (возможно, несуществующего) Буэнос-Айреса, по проспектам, повторявшим проспекты Мадрида, Парижа и Милана, среди женских оркестров и трио скрипачей-пенсионеров, — несмотря на все это, мой рассудок остановился в какой-то точке, где не происходило ничего, словно на рассвете после битвы, которая случилась где-то в другом месте, — может быть, сказалась усталость после путешествия, или я ожидал, что на одном из клочков этой бесконечной ночи вот-вот появится неуловимый Мартель. Мы останавливались под широким навесом центра «Паракультураль», подходили к собору, забредали в «Пустячок» и в «Поцелуй», и там было почти что пусто, поскольку милонги меняют свое местоположение со дня на день. Нам встречались заведения, открытые для танцев по средам с часу до трех ночи или по пятницам с одиннадцати до четырех. Паутина имен привносила в эту литургию дополнительную сумятицу. Я слышал, как пара немцев-любителей договаривалась о встрече в «Паракультураль», но называла его «Эллинское общество», хотя потом я понял, что это всего-навсего название здания, расположенного на улице, которая для одних называется Каннинг, а для других Скалабрини Ортис. В ту ночь у меня сложилось впечатление, что Мартель может находиться одновременно в двух или трех местах, или же нигде, а еще я подумал, что его, возможно, вообще не существует, что он — еще одна из многочисленных легенд этого города. Борхес сказал, цитируя епископа Беркли, что для неодушевленных предметов существовать вне воспринимающего сознания совершенно невозможно, esse est percipi[17]. В какой-то момент я почувствовал, что этой фразой можно дать определение всему городу.

Около трех часов утра я снова увидел Валерию — в огромном зале, который назывался «Звезда» и который в прошлую субботу назывался «Пустячок». Она танцевала с японским туристом, наряженным в костюм тангеро из учебника, в сверкающих ботинках на высоких каблуках, в обтягивающих брюках, в полосатом пиджаке, на котором он расстегивал все пуговицы, как только заканчивалась музыка, и со сложной бриолиновой скульптурой на голове, которая казалась сооруженной по всем правилам танго. Меня поразило, что Валерия столь же свежа, как и пять часов назад, в «Пройдохе», и что она ведет японца с ловкостью кукловода, заставляя его вращаться вокруг своей оси и раз за разом скрещивать ноги, в то время как она сама неподвижно стоит на площадке, сосредоточив все внимание на собственном центре тяжести.

Полагаю, это было последним видением той ночи, потому что следующее мое воспоминание — это припозднившийся ночной автобус, и вот я выхожу возле пансиона на улице Гарая и бросаюсь в благословенную темноту своей постели.


Я прочитал в древнем номере журнала «Сатирикон», что родная мать Хулио Мартеля, не вынеся позорного сходства новорожденного с какой-то букашкой, бросила младенца в воды Риачуэло в плетеной корзинке, из которой его извлекли его приемные родители. Этот рассказ мне всегда казался религиозным отклонением от истины. Мне все-таки думается, что версия, которой снабдил меня Тано Виргили, более правдива.

Мартель родился в конце знойного лета 1945 года в трамвае 96-го маршрута, который в те времена тянулся от Вилья-Уркиса до Пласа-де-Майо. Около трех часов дня сеньора Оливия де Каккаче шла по улице Донадо, чуть дыша — насколько позволял ей седьмой месяц беременности. Она шла к своей сестре, заболевшей гриппом, с корзинкой горчичников и свертком молочных карамелек в целлофановой упаковке. Плиты тротуара отставали одна от другой, и сеньора Оливия передвигалась с осторожностью. Вид у всех домов в этом квартале был исключительно однообразный: пузатый балкон из кованого железа, справа дорожка, ведущая к застекленной двери с узором и монограммами. Под балконом находилось забранное решеткой оконце, в котором иногда возникали лица старушек или детей — для них этот уличный пейзаж с мостовой на уровне глаз являлся единственным развлечением. Ни один из этих домов не остался таким, каким был полвека назад. Большинству семей, чтобы добыть средства к существованию, пришлось продать на строительные склады и стекла из дверей, и решетки с балконов. Когда сеньора Оливия проходила мимо дома номер 1620 по улице Донадо, мужская рука ухватила ее за лодыжку и повалила на тротуар. Позже было установлено, что в этом доме проживал умственно отсталый почти сорока лет отроду, которого оставили возле полуподвального окошка, чтобы он подышал воздухом. Привлеченный кульком молочных карамелек, идиот не придумал ничего лучше, как сбить женщину с ног.

Услыхав жалобные крики, какой-то заботливый прохожий помог сеньоре Оливии сесть в 96-й трамвай, который как раз в это время выворачивал из-за угла. Этот маршрут проходил мимо нескольких больниц, и добрый прохожий попросил вагоновожатого высадить женщину возле первой, которая встретится на пути. Ни до одной из них добраться не удалось. Через десять минут путешествия на трамвае сеньора Оливия почувствовала, что у нее водопадом отходят воды, и поняла: роды начнутся незамедлительно. Трамвай остановился, водитель в отчаянии бросился звонить в соседние дома в поисках ножниц и кипятка. Недоношенного ребенка, мальчика, пришлось положить в инкубатор. Мать настояла, чтобы его как можно скорее окрестили тем же именем, которое носил его отец, умерший полгода назад, — Стефано. Ни приходской священник, ни муниципальный чиновник не согласились на итальянское написание, поэтому в итоге мальчика записали как Эстефано Эстебан.

Хотя у мальчика обнаружилась аллергия на кошек и пыльцу, хотя он часто страдал от диареи и головных болей, до шести лет он рос вполне нормальным ребенком. Он обожал играть в футбол, и, казалось, у мальчика особый талант к фланговым атакам. Все вечера напролет, пока сеньора Оливия упорно трудилась за швейной машинкой, Эстефано гонялся по двору вслед за мячом, уклоняясь от воображаемых противников. Однажды вышло так, что он споткнулся о кирпич и упал. У него тут же возник огромный кровоподтек на левой ноге. Боль была ужасная, однако само по себе это происшествие выглядело столь незначительным, что мать не придала ему значения. На следующий день пятно расширилось и окрасилось в угрожающий пунцовый цвет.

В больнице у Эстефано обнаружили гемофилию. Он пролежал месяц в состоянии неподвижности. Когда он встал на ноги, легкий удар о стул вызвал новое кровоизлияние. Ногу пришлось загипсовать. Мальчик оказался приговорен к такому долгому периоду неподвижности, что его мускулы перестали работать. С тех самых пор — если вообще бывает «самая пора» для того, что никогда не кончится, — несчастья преследовали его бесконечно. Верхняя часть тела Эстефано развивалась стремительно, вне всякой гармонии с рахитичными ногами. Он не мог ходить в школу, и его навещал единственный друг, Андраде Курчавый, который приносил ему книги и соглашался играть с ним в эскобу и труко[18]. Мальчик легко научился читать — с помощью частных учительниц, учивших его бесплатно. В одиннадцать и двенадцать лет он часами слушал танго по радио, и когда какая-нибудь из песен вызывала у него интерес, Эстефано переписывал слова в тетрадку. Иногда он записывал также и мелодию. Поскольку мальчик не знал нотной грамоты, он разработал собственную систему стрелочек, точек десяти или двенадцати цветов и разных подчеркиваний, что позволяло ему запоминать аккорды и ритмы.

В день, когда одна из клиенток сеньоры Оливии принесла ему старый номер журнала «Красавцы 1900 года», на Эстефано снизошла благодать. В журнале были напечатаны танго, вышедшие из репертуара еще в начале двадцатого века, — те, в которых пелось о любовных передрягах в борделе. Эстефано не понимал значения слов, которые читал. Мать и ее клиентки тоже не могли ему помочь, потому что язык этих танго был выдуман для того, чтобы говорить намеками об интимной близости людей, умерших много лет назад. Однако их звуки были очень красноречивы. Поскольку оригинальные партитуры давно исчезли, Эстефано изобрел мелодии, звучавшие в стиле «Парня из Энтре-Риос» и «Красотки» и наложил их на такие вот слова: En cuanto te zampo el zumbo / se me alondra el leporino / dentro tends tanto rumbo / que si jungo, me entrefino[19].

В пятнадцать лет он знал более сотни песен, он мог их спеть даже задом наперед, так же переворачивая и придуманную к ним музыку, но делал это, только когда мать уходила из дому, чтобы отнести готовые заказы. Эстефано запирался в ванной, где его не могли слышать соседи, и выпускал на волю свое мощное и сладкое сопрано. Красота собственного пения трогала юношу настолько, что он начинал плакать, сам того не замечая. Певцу казалось невероятным, что этот голос принадлежит именно ему — ведь он относился к себе самому с глубоким презрением и недоверием, — а не Карлосу Гарделю, обладателю всех на свете голосов. Он осматривал в зеркале свое увечное тело и предлагал Богу все, чем он является, и все, чем когда-нибудь сможет стать, в обмен на один-единственный жест, в котором обнаружится сходство с его идолом. Эстефано часами просиживал перед зеркалом и, набросив на плечи белый шарф своей матери, повторял фразы, которые великий певец произносил в голливудских фильмах: «А, здравствуй, ласточка», «Гляди, какая долгая заря».

У Эстефано были пухлые губы и курчавые непослушные волосы. Достичь какого-либо физического сходства с Гарделем было невозможно. Тогда юноша принимался копировать его улыбку, добиваясь, чтобы получилась кривая усмешка, собирая морщинки на лбу и обнажая белоснежные зубы. «День добрый, добрый человек, — произносил он. — Ну как жизнь?»

В шестнадцать лет, когда Эстефано сняли гипс, ноги его были слабыми и негнущимися. Специалист-кинесиолог помог ему укрепить мускулы, в обмен на это сеньора Оливия бесплатно обшила всю его семью. У Эстефано ушло шесть месяцев на то, чтобы научиться ходить на костылях, и еще шесть — чтобы передвигаться с помощью тростей, испытывая при этом ужас перед новым падением и еще одной долгой неподвижностью.

В одно воскресное утро сеньора Оливия и две ее подруги вывели юношу в парк развлечений на проспекте Освободителя. Поскольку ему не разрешили прокатиться ни на одном из аттракционов, опасаясь, как бы он не ударился, как бы снова не переломились хрупкие косточки, Эстефано весь вечер скучал, утешаясь лишь сахарной ватой, которую покупал ему Андраде Курчавый. И вот тогда-то юноша и разглядел возле шатра с поездом-призраком киоск с надписью «Электроакустика», в котором голоса записывали на пластинки за умеренную плату в 3 песо. Эстефано убедил женщин совершить по меньшей мере два полных круга на поезде, а сам, как только увидел, что они исчезают в темноте, проскользнул в киоск и записал «Квартирку на Аякучо», пытаясь подражать той записи, в которой Гарделю аккомпанирует гитара Хосе Рикардо.

Когда юноша закончил, звукооператор попросил его спеть еще раз, потому что на пластинке, кажется, остались какие-то царапины. Эстефано повторил то же танго, но уже нервно, в более быстром темпе. Он боялся, что его мать уже выбралась из поезда и ищет его повсюду.

Как тебя зовут, приятель? спросил оператор.

Эстефано. Но я подумываю о более артистическом имени.

С таким голосом оно тебе не понадобится. В твоей глотке солнце живет.

Юный певец сунул под рубашку вторую запись, которая вышла хуже; ему повезло: он опередил свою мать, которая, как ни странно, делала уже третий круг на поезде-призраке.

Какое-то время Эстефано провел в поисках граммофона, чтобы втайне прослушать свою пластинку, но у его знакомых не было граммофонов, а уж тем более со скоростью 45 оборотов — именно такая пластинка досталась ему в киоске звукозаписи. На поверхность диска плохо влияли жара, сырость и пыль, скопившаяся между страницами подшивки журнала «Красавцы 1900 года». Эстефано решил, что записанный и невостребованный голос уже безвозвратно утрачен, но однажды в субботу, когда он сидел вместе с матерью на кухне и слушал по радио популярную передачу «Лестница к славе», ведущий заговорил о потрясении, которым явилась песня «Квартирка на Аякучо», записанная безымянным певцом a capella[20] в какой-то сомнительной студии. Благодаря чудесным свойствам магнитных пленок, продолжал ведущий, теперь этот голос подчеркнут аккомпанементом бандонеона[21] и скрипки. Эстефано тут же узнал свою первую запись, которую звукооператор из парка притворно объявил испорченной, и побледнел. Он был разлучен с собственным голосом и все же чувствовал, что связан с ним ниточкой восхищения, которое можно испытывать лишь перед чем-то, чем мы не владеем. Это не был голос, который он искал или который хотел бы иметь, — этот голос нашел себе пристанище в его горле. И, не имея ничего общего с его телом, голос мог отделиться от него в самый неожиданный момент. Кто знает, сколько уже он путешествовал в прошлом и сколько других голосов заключал в себе. Для Эстефано имело значение только одно: похож ли он на голос Карлоса Гарделя. Поэтому комментарий матери, слушавшей «Лестницу к славе» вместе с ним, польстил юноше:

Странное дело, че. Говорят, что певец этот неизвестный, да ведь это не так. Если бы ему подыгрывала гитара Хосе Рикардо, можно было бы поклясться, что это Гардель.

Гордость от этих слов была так велика, что голос Эстефано вырвался на свободу:

В квартирке на Аякучо / сделалось пусто, уныло…

На этой строчке Эстефано опомнился и замолчал, но было уже поздно.

А у вас одинаково получается, сказала сеньора Оливия.

Это не я, поспешно ответил Эстефано.

Я знаю, что это не ты. Как ты можешь быть на радио, если ты здесь? Но если б ты захотел, ты мог бы оказаться там. Почему бы тебе не начать петь по клубам? Я от этого шитья совсем без глаз осталась.

Эстефано предложил свои услуги в паре забегаловок в Вилья-Уркиса, но ему отказали, даже не проверив, на что он способен. Юный певец не привел с собой гитариста, как это обычно делалось, к тому же хозяева побоялись, что его внешность будет отпугивать посетителей. Поскольку Эстефано не решался вернуться домой с пустыми карманами, он решил воспользоваться своей безупречной памятью и заняться лотереей. Юношу нанял на работу владелец похоронной конторы, в которой по соседству с залами для бдения над покойными располагался притон, связанный телефонными линиями с ипподромом и лотерейными центрами. Находясь в этой комнатенке, Эстефано сообщал по телефону о тарифах на погребение, а также принимал ставки. Он помнил, сколько денег поставил такой-то клиент на три первых места в основном забеге и сколько поставил другой на последнюю цифру; кроме того, юноша знал, как обходиться с каждым клиентом в отдельности. Когда, вследствие анонимного доноса, в похоронную контору ворвались полицейские, им не удалось обнаружить никаких улик против Эстефано, потому что всю информацию о ставках он держал в голове.

В подобных мнемонических упражнениях юноша провел несколько лет и, возможно, провел бы и всю жизнь, если бы хозяин конторы, в благодарность за отличную работу, не снизошел к его мольбам и не отвез его на песенное состязание в клуб «Сандерленд». Места там распределялись голосованием: каждый входной билет давал право на один голос, и поэтому выступления в клубе приобретали сходство с избирательной кампанией. У Эстефано шансов было мало, и он об этом знал. Единственное, что для него было важно, это чтобы его голос, таившийся на протяжении стольких лет, наконец-то нашел своих слушателей.

Вот уже десять суббот подряд в клубе «Сандерленд» триумфально побеждал знаменитый баритон Антонио Росси, и было объявлено, что он снова собирается выступать. Его репертуар было легко предугадать: только самые модные танго, удобные для танца. Эстефано, напротив, решил представить на конкурс одно из танго, написанных до 1920 года, но без двусмысленных оборотов, чтобы не оскорблять дам.

Похоронная контора часто простаивала в связи с отсутствием покойников. Эстефано использовал такие моменты, чтобы еще раз спеть «Рука в руке» — танго Селедонио Флореса[22] с неожиданно счастливым финалом. Юноша колебался, не выбрать ли что-нибудь из Паскуаля Контурси[23] или Анхеля Вильольдо[24], но в итоге сделал выбор в пользу танго, которое нравилось его матери. Часами, устроившись посреди пустых гробов, обмотав шарф вокруг шеи, юноша отрабатывал мимику Гарделя. Он обнаружил, что выглядит более лихо, когда обходится без трости и держит микрофон, сидя на скамеечке.

Накануне конкурса Эстефано раскопал среди хлама в приемной своей конторы приложение к старому номеру газеты «Ла Насьон», посвященное автору единственного романа, умершему от тифа в расцвете лет. Настоящее имя романиста, Хосе Мария Миро, ничего не говорило юноше. Зато его псевдоним по звучанию был так похож на «Карлос Гардель», что молодой певец решил им воспользоваться. Если бы он назвался Хулиан Мартель — именно такое имя избрал несчастный писатель, — могла бы возникнуть путаница; сделаться Карлосом Мартелем — это будет почти что плагиат. В итоге юноша склонился к имени Хулио Мартель. Когда он записывался на конкурс, то обошелся без своей комичной фамилии и назвался просто Эстефано. Теперь он попросит, чтобы его объявили под новым именем.

В семь часов вечера одной ноябрьской субботы распорядитель клуба «Сандерленд» впервые представил публике молодого тенора. Перед ним уже спели шесть участников, все с невыразительными голосами. Зал следил за происходящим на сцене невнимательно в ожидании Антонио Росси, который собирался повторить — по просьбе публики — «В этот серый вечер», танго Мореса[25] и Контурси. Местом для танцев служила баскетбольная площадка, с которой убрали кольца; назавтра ее должны были использовать для турнира детских футбольных команд. В дальнем углу площадки размещался помост с двумя пюпитрами для скрипок сопровождения. Большинство певцов слишком близко подходили к микрофону, и их выступления прерывались громким писком, что не могло не раздражать публику. Отдельные нетерпеливые фанаты Росси предпочитали поболтать или вовсе покидали зал. Большинство интересовались только выступлением своего кумира, бесспорными результатами голосования и танцами под пластинки с записью больших оркестров — после объявления победителя.

Еще до своего выхода на сцену Эстефано, который уже окончательно стал Хулио Мартелем, знал, что проиграет. Когда он взглянул на себя в зеркало в коридорчике, его сверкающий костюм, рубашка со слишком большим воротом и нелепый галстук-бабочка привели певца в уныние. Его прическа, укрепленная стойким фиксатуаром, которая так хорошо блестела в четыре часа, к семи вечера растрепалась и покрылась дымкой перхоти. Когда Хулио Мартель вышел на сцену, его приветствовали лишь робкие аплодисменты сеньоры Оливии и трех ее соседок. Пока он добирался до своей скамеечки, ему показалось, что по залу пронесся сочувственный шепоток. Когда скрипки заиграли вступление к «Рука в руке», певец придал себе смелости, вообразив, что он стоит на палубе корабля, неотразимый, словно Гардель.

Да, может быть, его жесты были лишь пародией на движения бессмертного певца, знакомые по его фильмам. Но голос его был неподражаем. Этот голос в одиночку расправлял крылья, пробуждая больше чувств, чем могла вместить целая человеческая жизнь, и уж конечно больше, чем, при всем уважении, несло в себе танго Селедонио Флореса. «Рука в руке» — это была история женщины, которая оставляла любимого мужчину ради жизни в достатке и удовольствии. Мартель же превратил его в мистический плач о том, что человеческая плоть преходяща, а душе так одиноко без Бога.

Скрипки, которые подыгрывали Мартелю, звучали расстроенно и не в лад между собой, но их звучание оказалось скрадено безмерностью этого пения, которое летело вперед, словно золотая фурия, и превращало в золото все, что встречалось на его пути. Дикция Эстефано оставляла желать лучшего: он забывал выпевать «с» на конце слов и произносил «эзамен» и «эстаз» вместо «экзамен» и «экстаз». В той записи «Рука в руке», где звучит гитара Хосе Рикардо, Гардель иногда произносит «р» вместо «н». Мартель же, наоборот, обращался со звуками так, будто они стеклянные, он в целости и сохранности передавал их умолкнувшей публике, которая была зачарована уже после первой строфы.

Мартелю аплодировали стоя. Восторженные женщины, нарушая условия состязания, вызывали его на бис. Певец покинул сцену смущенный, ему пришлось опереться на палку. Сидя на скамье в коридоре, он слышал, как следующий исполнитель подражает завываниям Альберто Кастильо[26]. Потом до него донесся шквал оваций, которыми публика приветствовала выход Росси. Первые же строки танго «В этот серый вечер», которые его соперник ронял бесцветным голосом, убедили юношу, что в этот вечер произойдет кое-что похуже, чем его поражение, — его забвение. Голосование подтвердило — как и всегда — подавляющее преимущество Росси.

Марио Виргили было тогда пятнадцать лет, и родители отвели его в клуб «Сандерленд», чтобы привить парню любовь к танго. Повзрослев, Виргили думал, что Росси, Гардель, оркестры Троило[27] и Хулио де Каро[28] заключают в себе все богатство этого жанра. В 1976 году жестокая аргентинская диктатура вынудила его покинуть родину, и он провел в изгнании больше восьми лет. Однажды вечером, когда Виргили зашел в книжную лавку «Большая простыня», что в Каракасе, он услышал далекие аккорды танго «Рука в руке» и вдруг почувствовал неодолимую ностальгию. Эта мелодия звучала в его памяти долгими часами, в бесконечном настоящем времени, которое никак не хотело уходить. Виргили слышал это танго сотни раз, в исполнении Гарделя, и Шарло, и Альберто Аренаса, и Гойенече. Но все-таки голос, обосновавшийся у него в голове, был голосом Мартеля. Мимолетный эпизод одного субботнего ноябрьского вечера в клубе «Сандерленд» превратился для Виргили в дыхание вечности.


В те годы люди пропадали тысячами, и певец тоже как-то потерялся в рутинных делах похоронной конторы, где он работал по семьдесят часов в неделю. Поскольку лотереи были легализованы, хозяин сменил специализацию и соорудил в глубине своего заведения, прямо на пустующих гробах, столы для игры в покер и баккара. Мартель обладал способностью предвидеть, какие карты выпадут в очередном розыгрыше, и с помощью системы жестов давал знать сотрудникам похоронной конторы, как им следует играть. К карточным столам толпами стекались безработные и служащие, и было там столько напряженного ожидания, столько желания укротить непокорную фортуну, что Мартелю становилось стыдно, что он способствует разорению этих отчаявшихся людей.

Весной 1981 года по приказу какого-то полковника заведение прикрыли. Хозяин похоронной конторы был осужден, однако его освободили вследствие неких судебных ошибок. А вот Мартель провел шесть месяцев в тюрьме Вилья-Девото. Это несчастье сделало его еще более маленьким и тощим. Скулы приобрели резкие очертания, глаза вытаращились и потемнели, однако голос его остался прежним, нечувствительным к болезням и поражению.

Виргили, который в Венесуэле работал продавцом энциклопедий, вернулся на родину, вошел в долю с двумя друзьями и открыл книжную лавку на улице Коррьентес, по соседству с еще двумя или тремя десятками таких же магазинчиков, поэтому в покупателях недостатка не было. Дело сразу же пошло успешно. Люди в его лавке оставались поболтать до зари, толпясь вокруг столов с уцененными товарами, так что вскоре Виргили пришлось открыть и кафе, где публику развлекали гитаристы и поэты-импровизаторы.

Месяцы шли без всякого порядка, не зная, куда они движутся, как будто прошлое складывало с себя ответственность за будущее. Однажды ночью в 1985 году кто-то из посетителей упомянул о потрясающем теноре, который поет в лавке «Боэдо» за одни только чаевые. Сложно было понять слова его танго, на этом языке давно уже никто не говорил, и смысла он теперь не имел. Тенор аккуратно выпевал каждый звук, однако эти слова было уже не ухватить: Te renqmas a la minora / del esgunfio en el ficardo. И все остальное — или почти все — в том же духе. Иногда среди шести или семи танго, которые он пел за одну ночь, попадались одно или два, которые старейшие слушатели все-таки опознавали, не без серьезных усилий, например: «Я в тесте перепачкался» или «Я твое покинул стойло» — а ведь от этих танго не сохранилось ни записей, ни партитуры.

В первые появления тенора, когда его сопровождал флейтист, его песни были исполнены задора, плотского счастья, вечной молодости. Потом флейту сменил тяжеловесный и тревожный бандонеон, и репертуар певца значительно помрачнел. Устав от песен, которые невозможно было понять, самые убежденные завсегдатаи «Боэдо» перестали посещать это место. С другой стороны, туда начали стекаться слушатели с воображением побогаче, зачарованные голосом, который не рассказывал историй и не рисовал картин, а перетекал от одного чувства к другому — так прозрачно льется музыка в сонатах. Этот голос так же не нуждался в значимых словах, как сама музыка. Он просто выражал сам себя.

У Виргили появилось предчувствие, что этот певец — тот самый, что двадцать два года назад пел в «Сандерленде» танго «Рука в руке». В следующую субботу он отправился в лавку «Боэдо». Когда Виргили увидел, как Мартель по-паучьи пробирается к подмосткам, когда он услышал его пение, он понял, что этот голос избегает всякого рассказывания просто потому, что он сам — рассказ о Буэнос-Айресе, каким он был и каким когда-нибудь станет. Этот голос, подвешенный на тонкой нитке высоких «до» и «фа», как будто бы говорил об избиении унитаристов, о страсти Мануэлиты Росас к своему отцу, о Революции в парке, о тесноте и безнадежности в семьях иммигрантов, об убийствах в Трагическую неделю 1919 года, об обстреле Пласа-де-Майо перед падением Перона, о Педро Энрикесе Уренье, бегущем по улицам квартала Конституции в поисках собственной смерти, о цензурных поправках диктатора Онгании к «Magnificat» Баха, о ворожбе Ноэ, Дейдры и Де ла Веги в Институте Ди Телла, обо всех поражениях этого города, который владел всем и в то же время не владел ничем. Мартель как будто бы добывал дождь из тучи, набухавшей в течение тысячи лет.

Приходите петь в книжную лавку «Задумчивый пройдоха», предложил юноше Виргили, когда Мартель кончил петь. Я смогу обеспечить стабильный заработок вам и вашему бандонеонисту.

Стабильный заработок, подумать только! Я уж думал, таких вещей больше не существует.

Голос, которым певец разговаривал, не имел ничего общего с голосом его песен: этот был какой-то вкрадчивый и неизящный. Казалось, эти звуки издает другой человек, не тот, который совсем недавно пел. На левом мизинце Мартель носил смешное кольцо с камушками и печатками. Вены у него на руках были набухшие, со следами уколов.

Они существуют, заверил Виргили. На улице Коррьентес вас сможет услышать больше народу. Столько, сколько вы заслуживаете.

Виргили не отваживался обратиться к певцу на «ты». А Мартель отвечал ему, глядя куда-то в сторону.

Те, что приходят сюда, не так уж плохи, че. Расскажи, что ты предлагаешь, и дай мне время подумать.

Мартель начал петь в «Пройдохе» в следующую пятницу. Спустя пол года его отвели в «Винный клуб», где он делил афиши с Орасио Сальганом[29], Убальдо де Лио[30] и бандонеонистом Нестором Маркони[31]. Хотя его танго с каждым днем становились все непонятней и древнее, его голос вздымался с такой чистотой, что люди узнавали в нем собственные чувства, которые они когда-то позабыли или утратили, и принимались плакать или смеяться, ничуть этого не стыдясь. В ту ночь, когда в «Винный клуб» пришла Жанна Франко, слушатели стоя аплодировали Мартелю на протяжении десяти минут и могли бы продолжать так еще бог знает сколько времени — если бы желудочное кровоизлияние не отправило певца в больницу.

К гемофилии Мартеля, вызванной недостатком восьмого фактора, прибавился целый букет заболеваний. Очень часто певец страдал от жестоких воспалений или от пневмонии, или покрывался струпьями, которые прятал под макияжем. Никто из его почитателей не знал, что Мартель приезжает на концерты в кресле-каталке и что он не смог бы пройти больше, чем свои обычные три шага по сцене. Рядом с первым занавесом всегда стояла привинченная к полу банкетка, на которую он садился сразу после того, как приветствовал публику легким наклоном головы. Певец уже очень давно был неспособен копировать жесты Гарделя, и хотя больше всего на свете он жалел именно об этом, его манера только выиграла от такой экономии движений и некоторой невидимости, которую обрело его тело. Теперь его голос сверкал в одиночестве, как будто бы в мире не существовало ничего другого, как будто бы не существовало даже бандонеона сопровождения в глубине сцены.

Желудочное кровоизлияние заставило Мартеля два года не показываться на публике. За несколько месяцев до того, как я прилетел в Буэнос-Айрес, Хулио Мартель снова начал петь. Теперь он делал это не по заказу, а исключительно по своему желанию. Вместо того чтобы вернуться в «Пройдоху» или «Винный клуб», где его по-прежнему помнили, певец неожиданно появлялся на милонгах в Сан-Тельмо или в Вилья-Уркиса, или устраивал концерты под открытым небом в любой точке города — для всех, кто оказался рядом. Теперь к его репертуару древнейших танго стали добавляться те, что сочинили Гардель и Ле Пера[32], и некоторые классические вещи Кадикамо[33].

Как-то ночью он пел с балкона одной из гостиниц для тайных любовников на улице Аскуэнага, позади кладбища Реколета. Многие парочки прервали свои страстные лобзания и слушали, как этот всемогущий голос проникает к ним в окна и навсегда омывает их тела песней, языка которой они не понимали и никогда раньше не слышали, но все-таки узнавали, словно бы он явился из их прошлой жизни. Один из очевидцев рассказывал Виргили, что над кладбищенскими крестами и архангелами вдруг возникло северное сияние и что, когда песня умолкла, все вокруг почувствовали, как на их души снисходит безмятежное умиротворение.

Мартель появлялся в местах необычных, не представляющих ни для кого особенного интереса — возможно, это были точки на карте какого-то другого Буэнос-Айреса. Окончив выступление на железнодорожной станции, Мартель объявил, что когда-нибудь спустится в трубу под проспектом Хуана Б. Хусто, по которой с востока на запад через весь город течет ручей Мальдонадо, и споет там танго, о котором никто уже не помнит, ритм которого — это невообразимая смесь хабанеры[34], милонги и ранчеры[35].

Однако сначала он спел в другом туннеле: в том, что выходит на поверхность наподобие дельты под обелиском на площади Республики, на перекрестке проспекта Девятого июля и улицы Коррьентес. Место это не годится для пения, потому что звуки там проползают шесть-семь метров и потом сразу гаснут. Возле одного из рукавов этого туннеля стоит ряд кресел с подставками для ног редких прохожих, которые захотели бы почистить ботинки, и ряд низеньких скамеечек для тех, кто обслуживает таких прохожих. Стены в подземелье украшены афишами футбольных матчей и кроликами «Плейбоя». Также открывается вид на два ряда киосков и лотков, торгующих военной униформой, старыми газетами и журналами, стельками и шнурками для ботинок, духами домашнего изготовления, комиксами, сумками и бумажниками, типографскими репродукциями «Герники» и «Голубки» Пикассо, зонтиками, чулками.

Мартель пел не в этом многолюдном ответвлении лабиринта, а в одной из тупиковых выемок, где несколько бездомных семейств разбили бродячий лагерь. Там любой голос, едва сорвавшись с губ, падает под ноги говорящему, не в силах бороться с плотностью воздуха. Несмотря на это, Мартеля было слышно в каждом из рукавов этих туннелей, потому что его голос обтекал все препятствия, словно струйка воды. Это был единственный раз, когда он спел «Путь-дорожку» Филиберто[36] и Кории Пеньялосы[37], танго, в общем-то, недостойное его репертуара. Виргили полагал, что Мартель его спел, потому что все, кто оказался там поблизости, могли следовать за его словами и не потеряться, а еще потому, что Мартель не хотел добавлять новую загадку ко всем тем, что таил в себе этот подземный лабиринт.

Никто не знал, почему Мартель выступает в таких неуютных местах и к тому же не берет за выступление ни сентаво: в конце весны 2001 года в Буэнос-Айресе было предостаточно компаний, театров, милонг и кафе, где его приняли бы с распростертыми объятиями. Возможно, ему было стыдно выставлять напоказ свое тело, на которое день ото дня обрушивались все новые болезни. Мартель провел две недели в больнице с фиброзом печени. Ни с того ни с сего у певца могла политься кровь из носа. Артроз терзал его постоянно. И все-таки нежданно-негаданно Мартель появлялся в самых диковинных местах и пел сам для себя.

В этих концертах наверняка содержался какой-то смысл, ясный лишь ему одному, — именно это я и сказал Виргили. Я решил выяснить, не связаны ли места, в которых появлялся Мартель, какими-то общими особенностями, каким-то определенным знаком. Обнаружение любой логической взаимосвязи, повторение любой детали могло открыть мне всю последовательность целиком и позволить предсказать следующее его появление. Я был убежден, что перемещения певца относились к другому Буэнос-Айресу, которого мы не замечаем, и развлекался целое утро, составляя из названия города анаграммы, но так ничего и не добился. Все, что я придумал, звучало по-идиотски: с ней аэробус / о сэр, убей нас / эй, нос у серба / эссе: урна, бой.

Однажды днем, часов около двух, Мартель проник во Дворец воды, где до сих пор в целости сохранились железные мостки, вентили, резервуары, опоры и трубопроводы, которые сто лет назад доставляли жителям Буэнос-Айреса семьдесят две тонны питьевой воды. Я узнал, что там он исполнил еще одно танго непонятного содержания и отбыл оттуда в кресле-каталке. А значит, Мартель не заботился о том, чтобы повторить рисунок истории, ведь история не движется и не говорит: все, что в ней есть, уже сказано. Скорее, певец стремился восстановить город из прошлого, знакомого только ему, и превратить его в город настоящего, который он унесет с собой в могилу.

Глава вторая

Октябрь 2001 года

Со временем я усвоил, что Буэнос-Айрес, задуманный обоими своими основателями в виде идеальной шахматной доски, превратился в лабиринт, который ветвится не только в пространстве, как и все лабиринты, но и во времени. Раз за разом случалось так, что я собирался попасть в какую-нибудь точку города, но не мог туда добраться — этому препятствовали сотни демонстрантов с транспарантами в руках, протестующие против безработицы или снижения зарплаты. Однажды мне нужно было пересечь Северную Диагональ, чтобы попасть на улицу Флорида, но железная стена разъяренных демонстрантов, поднявших страшный переполох, вынудила меня отправиться в обход. Две женщины из толпы замахали руками, словно в знак приветствия, и я ответил им тем же. Видимо, я сделал что-то, чего делать был не должен, потому что ответом на мой жест явились плевки, от которых мне едва удалось увернуться, и оскорбления, которых я раньше никогда не слыхал и значения которых тогда не понимал: «Ах ты стукачище, шмыгун, полупидор! Хорошего бабла срубил? Не треснет?» Одна из женщин попыталась меня ударить, ее оттащили. Два часа спустя, возвращаясь по улице Катедраль, я снова встретил этих людей и приготовился к худшему. Но, кажется, они уже утомились и не обратили на меня внимания.

То, что здесь происходит с людьми, происходит и с разными местами города: у них постоянно меняется настроение, сила притяжения и язык. Вот одно из обычных выражений жителя Буэнос-Айреса: «Здесь меня нет», что означает «Здесь я — не я». В первые дни по приезде я отправился посмотреть на дом 994 по улице Майпу, где Борхес прожил больше сорока лет, и у меня возникло ощущение, что я уже видел этот дом где-то еще или, хуже того, что это просто декорация, которая обречена исчезнуть, как только я от нее отвернусь. Я сделал несколько снимков, распечатал их в ближайшем фотоателье и обнаружил, что крыльцо на них выглядит слегка иначе и облицовочная плитка образует уже другой узор.

С Хулио Мартелем у меня выходило еще более странно. Как я ни старался, я не мог застать ни одного из его выступлений, всегда экстравагантных и неожиданных. Кто-то добыл для меня его адрес, и я часами дожидался у его дверей, пока наконец не увидел, как певец выходит из дому. Мартель был низенький, с короткой шеей, с густыми черными волосами, затвердевшими от лаков и фиксатуаров. Передвигался он скачками, словно кузнечик — вероятно, опираясь на трость. Я попробовал следовать за Мартелем на такси, но потерял его возле площади Конгресса, на углу, наглухо перекрытом демонстрацией школьных учителей. У меня возникло ощущение, что в Буэнос-Айресе тех месяцев нити судьбы движутся не в такт движениям людей и в итоге создается лабиринт, в котором невозможно ничего и никого найти.


Тукуман рассказал мне, что многие туристические конторы устраивают одно- или двухчасовые экскурсии по городу для европейцев, которые прилетают в аэропорт Эсейса, чтобы потом отправиться на ледники Патагонии, на водопады Игуасу или в бухты Пуэрто-Мадрина, где киты сходят с ума в грохоте своих родов. Случается так, что экскурсионные автобусы теряются среди руин Камино-Негро или в трясинах Ла-Боки и возвращаются через несколько дней, причем пассажиры даже не помнят, что их так задержало.

Их ловят на любые крючки, рассказывал Тукуман. Есть экскурсия, которая объезжает все большие футбольные стадионы — как будто именно в этот день проходят самые главные матчи. Набирают сотню туристов и везут на стадион «Ривер Плейт» в Ла-Боке, а потом к стадиону «Велес» в Линьерсе. Перед воротами идет бойкая торговля колбасками, футболками, флагами, а репродукторы транслируют со стадионов рев многотысячной толпы, которую туристы не видят, но могут себе представить. А потом про эту лажу даже в книгах пишут, сказал Тукуман, и я подумал, кто бы это мог быть? Альбер Камю, Брюс Четвин[38], Найпол[39], Мадонна? Каждому из них показывали несуществующий Буэнос-Айрес, или они смогли увидеть только то, что представили себе еще до поездки. Есть еще экскурсия по рефрижераторным станциям, продолжал Тукуман, и другая, за двадцать песо, по знаменитым кафе. Около семи часов вечера туристов провозят по кафе на Авенида-де-Майо, в Сан-Тельмо и в Барракасе. В «Тортони» им устраивают спектакль с игроками в кости, которые бахвалятся, потрясая стаканчиками, и угрожают друг другу ножами. В «Эль Керанди» экскурсанты слушают танго, а в «Прогресо» на проспекте Монтес-де-Ока общаются с писателями-романистами, сидящими за переносными компьютерами. Все это показуха, полная фигня — сам понимаешь.

Про что я тогда не знал — так это про муниципальную экскурсию, посвященную Буэнос-Айресу Борхеса, — пока сам не увидел, как одним ноябрьским днем к пансиону доставляют туристов — в автобусе с кричащей рекламой «Макдональдса» на обоих бортах. Это были в основном исландцы и датчане, чьей конечной целью были озера на юге страны, но тот ландшафт вряд ли поразит их воображение больше, чем бесконечное одиночество этого юга. В распоряжении экскурсантов имелся гортанный английский язык, позволявший им вести прерывистую беседу, как будто расстояние между говорящими обрезало слова пополам. Я понял, что эти туристы заплатили за прогулку по тридцать долларов и что экскурсия началась в девять утра и должна закончиться где-то к часу. Брошюрка, которую выдали скандинавам для ориентации, представляла собой свернутый вчетверо лист газетной бумаги, испещренный рекламой массажисток на дому, клиник для досуга и таблеток с эйфорией, на которые не требуется рецепта. В этих типографских джунглях кое-как можно было разглядеть описание основных точек экскурсионного маршрута, составленное по-английски, но с применением испанской грамматики.

Первым пунктом этого маршрута являлся дом, где родился Борхес, — улица Тукуман, 840, и посетить его надлежало в тот утренний субботний час, когда движение на улице крайне запутанно и нервозно. Когда автобус оказался возле дома, девушка-экскурсовод, совсем юная, худенькая, с уложенной на затылке косой и повадками школьной учительницы, стремительно зачитала фрагмент из «Автобиографических заметок», в котором описывалась а flat roof; a long, arched entranceway called a zaguàn; a cistern, where we got our water; and two patios[40]. Уж не знаю, могли ли эти скандинавы представить себе бассейн, а точнее, колодец со шкивом на верхушке высокого шеста, на котором висело ведро для воды. В любом случае, ничего из этого больше не существовало. Там, где когда-то стоял дом семьи Борхес, теперь высился бизнес-центр, известный под тремя названиями: «Родовое имение», «Литературное кафе» и «Международный фонд Хорхе Луиса Борхеса». Фасад был из стекла, что позволяло насладиться видом столов и стульев из кованого железа с обивкой из грубой холстины и завитками на спинках. В глубине было открытое патио, там тоже виднелись столы с зонтиками от солнца и какие-то цветные шарики — возможно, остатки детского праздника. Наверху по всей длине фасада шла похожая на бинт розовая кайма. Здание справа, принадлежащее Женской христианской ассоциации, имело номер 848 и тоже претендовало на то, чтобы считаться родовым имением. На стене сверкала бронзовая табличка, повешенная в знак протеста против изменения нумерации домов по этой улице; также утверждалось, что с 1899 года все здания сдвинулись со своих первоначальных мест, и что вся улица сползает вниз по склону к реке, хотя до реки там по меньшей мере полтора километра.

Маршрут у экскурсии был очень экономичный. Так, жесткой цензуре подверглись кварталы Палермо и Помпея, по которым Борхес до утра бродил в те времена, когда переулки, только что пестревшие табачными лавками и маленькими кафе, внезапно обрывались на краю поля, в безбрежности пустого горизонта. В экскурсионную программу не вошел даже квартал, воспетый в стихотворении «Легендарное основание Буэнос-Айреса», где писатель жил с двух до четырнадцати лет, пока его семья не обосновалась в Женеве, и где Борхес интуитивно постиг то, что впоследствии подтвердил философ-идеалист Фрэнсис Герберт Брэдли: время — это беспрестанная агония настоящего, которое распадается в прошедшее.

Девушка со сложной прической сообщила путешественникам, что место основания Буэнос-Айреса — это Пласа-де-Майо, потому что именно там 11 июня 1580 года бискаец Хуан де Гарай посадил Древо справедливости и расчистил своим мечом землю вокруг, расправляясь с кустами и тростником в знак того, что он вступает во владение городом и портом. А сорока четырьмя годами раньше гранадец Педро де Мендоса проделал то же самое в парке Лесама, на другой площади, в полумиле южнее, но в тот раз город был опустошен и сожжен, пока Мендоса умирал от сифилиса на борту корабля.

С самого рождения Буэнос-Айреса его основателей преследовала череда загадочных бедствий. Команда на кораблях Мендосы дважды бунтовала против него, один из его кораблей сбился с курса и затерялся в Карибском море, его солдаты страдали от голода и практиковали людоедство, почти все форты, которые он основал за время своих странствий, были уничтожены внезапными пожарами. Гараю тоже пришлось столкнуться с бунтами в своих гарнизонах, однако самый страшный бунт произошел у него в голове. В 1581 году он кинулся на поиски фантастического Города Цезарей, который грезился ему в виде острова великанов, охраняемого драконами и грифами, и в центре которого возвышался храм из золота и самоцветов, сверкавший даже в сумерках. Гарай спустился более чем на сто миль по изгибу бухты Самборомбон и по южной части Атлантического океана, но не обнаружил никаких следов выдуманного им города. Когда он вернулся, он уже плохо ориентировался в реальности и, чтобы вернуть себе рассудок, должен был вновь обратиться к мечтам. В марте 1583 года Гарай двигался на бригантине в сторону Каркараньи и как-то ночью заблудился в хитросплетении протоков и речушек, не в силах отыскать выход. Тогда он решил высадиться на твердую землю и вместе со своей командой из пятидесяти испанцев дожидаться рассвета. Но так и не дождался. Еще до наступления утра отряд воинственных индейцев-керанди напал на их лагерь и избавил Гарая от мечтаний с помощью острых копий.

После родового имения экскурсантов доставляли к дому на улице Майпу, где Борхес жил почти что в монашеской келье, отгороженный от спальни своей матери деревянной перегородкой. В этой тесной каморке едва хватало места для кровати, светильника и письменного стола. Демонстрация этого скромного пристанища, к тому же давно исчезнувшего, в программу экскурсии не входила. Туристам предоставлялся только общий план с фасадом в центре, зато милостиво разрешался более детальный осмотр расположенной напротив книжной лавки «Город», куда Борхес отправлялся каждое утро, чтобы диктовать стихотворения, которые его слепота не позволяла писать.

Несмотря на отдельные транспортные проблемы, до сей поры экскурсия проходила спокойно. Ее течение нарушали разве что брань водителей, вынужденных тормозить, пропуская большой автобус, да адские звуки автомобильных сирен, которые когда-то заставляли самого Борхеса подумывать о переезде в какой-нибудь тихий пригород. Путешественников ничто не тревожило до определенного момента, где-то после десяти часов утра. Они опознавали достопримечательности своего маршрута, поскольку все они в общих чертах были описаны в скандинавских туристических путеводителях.

Первое нарушение привычного хода вещей случилось, когда по наущению муниципального гида туристы рискнули отправиться в пешую прогулку по улице Флорида — от перекрестка с улицей Парагвай, повторяя почти что каждодневный путь Борхеса в Национальную библиотеку. Ничто здесь не напоминало рассказы, написанные тридцать лет назад, и даже не соответствовало сведениям их многословных копенгагенских путеводителей. Улица, которая в конце девятнадцатого века была элегантным бульваром, а позже, в шестидесятые годы, стала пространством авангарда, безумия, вызова порядку и реальности, в то субботнее утро превратилась в точную копию центрально-американской барахолки под открытым небом. Прямо посреди мостовой сотни торговцев расстелили свои одеяла и платки, чтобы разместить на них предметы столь же ненужные, сколь и притягательные: карандаши и расчески гигантских размеров, твердые негнущиеся поясные ремни, керамические чайники с горлышками, загнутыми к самой ручке, портреты карандашом, не имеющие никакого сходства с моделями.

Грете Амундсен, туристка из Дании, остановилась, чтобы купить сделанный из кактуса мате, который предоставлял налитому внутрь кипятку возможность тут же покинуть сосуд. Пока Грете рассматривала странный товар и поражалась его конструкции (она где-то читала, что примерно так устроены молочные железы у китообразных), она оказалась в гуще толпы, собиравшейся, чтобы посмотреть уличное выступление танцоров танго. Поскольку Грете была самой высокой из туристической группы — как я прикинул при нашей встрече, больше шести футов, — она смогла с нарастающей тревогой наблюдать за дальнейшими событиями, словно из театральной ложи. Датчанке показалось, что она по ошибке попала в чужой сон. Она видела, как ее товарищи удаляются по улице Флорида. Она звала их во всю силу своих легких, однако никакой звук не смог бы противостоять грохоту этой утренней ярмарки. Грете увидела, что внутрь круга, в котором она была пленена, пробирались три скрипача, и услышала незнакомую мелодию. Танцоры танго принялись выплетать барочные узоры, из которых Грете пыталась выпутаться; она металась из стороны в сторону, но не могла найти брешь в этой толпе, которая становилась все более плотной. В конце концов кто-то перед ней расступился, но теперь датчанка оказалась заперта между двумя рядами зрителей. Грете рвалась наружу, пихаясь и брыкаясь, выкрикивая непонятные ругательства, среди которых выделялось только слово «fuck». Она окончательно потеряла из виду своих друзей. Места, где она находилась, она тоже не узнавала. В толчее датчанку освободили от кошелька, но у нее не хватило храбрости вернуться обратно. Торговцы, которых она увидела, вынырнув из толпы, были те же самые, но вот улица внезапно стала другой. В той же последовательности, что и несколько минут назад, перед Грете предстали расстеленные платки с горами расчесок и ремней, чайников и сережек, был там и торговец мате, для которого время словно бы не двигалось. «Флорида?» — спросила Грете, но торговец кивком указал на табличку над своей головой, которая не оставляла места для сомнений: «Лаваль». «Is not Florida?»[41] — задала Грета безнадежный вопрос. «Лаваль, — сообщил продавец. — Это называется Лаваль». Датчанка почувствовала, что земля уходит у нее из-под ног. Это было ее второе утро в городе, до сих пор она позволяла себя перемещать с одного места на другое услужливым экскурсоводам, и даже названия своего отеля она не помнила. «Панамерикано», «Интерамерикано», «Судамерикано»? Для нее все звучало одинаково. В кулаке датчанка все еще сжимала скомканный листок с маршрутом экскурсии. Она с радостью ухватилась за слова, из которых понимала только одно: «Флорида». По этому жалкому подобию карты Грете проследила маршрут своих друзей: «Флорида, Перу — и до Мексики. Дом Писателя. Национальная библиотека». Наверное, автобус с надписью «Макдональдс» будет дожидаться там, в конечной точке маршрута. Вдалеке Грете разглядела медленно плывущую вереницу такси. Вчера вечером она узнала, что таких машин в городе больше тридцати тысяч и что почти все водители при малейшей возможности стремятся показать, что достойны лучшей работы. Тот, что вез ее из аэропорта в отель, на сносном английском языке прочитал ей лекцию по теории сверхпроводимости; ночной таксист подверг резкой критике концепцию греха в «Страхе и трепете» Кьеркегора — по крайней мере, датчанке так показалось судя по названию книги и недовольству водителя. Экскурсовод объяснила туристам, что, несмотря на такую образованность, многие таксисты опасны. Они отклоняются от маршрута, подсаживают попутчика и обдирают пассажиров до нитки. Как таких распознать? Никто этого не знает. Самое безопасное — ловить машину, из которой только что кто-то высадился, однако это дело случая. Город прямо-таки наводнен свободными такси.

Прекрасно понимая, что у нее нет денег, Грете все-таки замахала молодому шоферу со спутанной шевелюрой. Куда тебе надо? Поедем через Бахо или через Девятого июля? Это были стандартные вопросы, на которые датчанка уже заготовила ответ: «Везите как хотите. Бывшая Национальная библиотека». Ее товарищи по группе не могли задержаться больше чем на час. Расписание соблюдалось строго. Любой из них одолжит ей несколько песо.

Чем дальше они ехали, тем шире становились улицы, а воздух, хоть в нем иногда попадались летящие по ветру пакеты, делался все прозрачнее. Рация таксиста без конца передавала распоряжения, относившиеся к бесконечному, необъятному для Грете городу: «Федерико ждет на Ромуло Наон три тысячи восемьсот семьдесят три, второй подъезд, от двенадцати до пятнадцати минут. Кика у дверей Школы Пилар, назвалась Кика, от семи до десяти минут. Жду ответа, кто возле клиники „Полиса“ в Барракасе, не через Конгресс, альфа четыре, там манифестация врачей, перекрыли проезд по Ривадавии, Энтре-Риос, Комбате-де-лос-Посос». И дальше в том же духе. Они проехали мимо одинокой красной башни в центре площади и вдоль длинной стены с бесконечной вереницей стальных контейнеров. Дальше перед ними открылся парк, какое-то мрачное тяжеловесное здание, фасад которого повторял архитектуру немецкого Рейхстага, а потом металлический цветок исполинских размеров. Вдалеке слева показалась массивная башня, которую поддерживали четыре каменных Геркулеса, — видимо, это и была конечная цель поездки.

Ну вот и она. Библиотека, объявил таксист.

Он выехал на улицу Агуэро, припарковался возле мраморной лестницы и указал Грете на ведущий к башне пандус. Почитай таблички на входе, там все написано, — добавил он.

«Could you please wait just one minute?»[42] — взмолилась Грете.

Пандус вывел ее на террасу, в центре которой стояла усеченная пирамида, увенчанная решеткой воздухоочистителя. Отсутствие автобуса из «Макдональдса» подчеркивало ощущение пустоты и заброшенности всех этих объектов. Туристке страшно не хватало этого автобуса и, как следствие, не хватало самой себя. С одного из парапетов террасы Грете оглядела сады напротив и статуи, рассекавшие горизонт на части. Да, это действительно библиотека, ошибиться было невозможно. И все-таки датчанку не покидало чувство, что она приехала не туда. В какое-то мгновение этого утра — возможно, когда она непонятным образом переместилась с улицы Флорида на Лаваль, — все ориентиры этого города перепутались у нее в голове. Даже в картах, которые она смотрела вчера, все было неправильно: запад неизменно располагался на севере, а центр города был сдвинут куда-то к южной границе.

Грете даже не заметила, что к ней подошел таксист. Легкий бриз трепал его шевелюру, вздыбившуюся, напитавшуюся электричеством.

Вон туда погляди, налево, показал он.

Грете последовала за его рукой.

Вот статуя Папы Иоанна Павла Второго, а другая, на проспекте — это Эва Перон. Отсюда вид на весь квартал, точно. Это Реколета, а дальше — кладбище.

Грете поняла несколько слов: папа — the Pope? — Эвита. И все-таки статуи никак не соответствовали этому месту. Обе повернуты спиной к зданию и ко всему, что оно может означать. Да точно ли это библиотека? Грете уже начинала привыкать к тому, что слова находятся в одном месте, а то, что они должны обозначать, — где-то совсем не там.

Туристка попыталась знаками объяснить, что заблудилась и обессилела. Словами такие простые вещи было не объяснить, а движения рук не передавали реальные факты, а скорее изменяли их значение. Лучше всего здесь подошли бы звериные звуки: просто открыть рот и выразить отчаяние, заброшенность, утрату. Экс-библиотека, повторяла Грете. Экс, экс.

Да вот же она, библиотека, отвечал водитель. Ты что, не видишь — мы здесь.

Два часа спустя, когда Грете стояла возле дверей пансиона на улице Гарая и пересказывала эту историю остальным экскурсантам, а я вкратце переводил ее для Энрикеты и Тукумана, датчанке так и не удалось точно определить момент, когда они с таксистом начали друг друга понимать. Это было как внезапный Троицын день, рассказывала Грете, владение чужим языком спустилось свыше и озарило обоих изнутри. Возможно, она указала парню на какой-то Розеттский камень на измятой карте или, быть может, слово «Борхес» оказалось ключом ко всем шифрам, но таксист осознал, что желанная библиотека — это та, другая, покинутая и безлюдная, «экс» — город без книг, прозябающий на далеком юге Буэнос-Айреса. А, так это другая! вдруг воскликнул юноша. Я часто возил туда музыкантов: здесь бывали флейты, кларнеты, гитары, саксы, фаготы — все эти люди пытались изгнать из библиотеки призрак Борхеса, потому что он, ты ведь знаешь, был музыкальным слепцом, не мог отличить Моцарта от Гайдна и ненавидел танго. Он их не ненавидел, вмешался я, поправляя Грете, когда она снова заговорила про Борхеса и танго. Он полагал, что генуэзские эмигранты извратили этот жанр. Борхес даже Гарделем не восхищался, заявил ей таксист. Как-то раз он отправился в кино на «Отребье» Йозефа фон Штернберга[43], а в те годы между фильмами в кинотеатрах устраивали живые выступления. В этом промежутке должен был петь Гардель, а Борхес рассердился, встал и вышел. Это правда: Гардель был ему неинтересен, пояснил я Грете. Он предпочел бы послушать одного из тех импровизаторов, что в начале века пели в пульпериях[44] на окраинах города, однако в двадцать первом году, когда Борхес вернулся после своей долгой европейской поездки, там уже не осталось ни одного стоящего музыканта.

Теперь для Грете злоключения этого утра превратились в большую удачу. Из окна такси, рассказывала туристка, она повидала другой Буэнос-Айрес: стену из красного кирпича, за которой высились мраморные цветы, масонские циркули, ангелов с трубами; вот перед вами лабиринт мертвых, сказал ей юноша с растрепанными волосами, под этим морем крестов захоронено все прошлое Аргентины; и все-таки возле кладбищенских ворот, говорила Грете, стояло два гигантских каучуковых дерева, перенесенных туда из каких-то вековечных лесов; они бросали вызов времени, им суждено пережить разрушение и беду, в первую очередь потому, что их корни поднимались вверх, к свету этих небес; небо над Скандинавией никогда не бывает таким прозрачным. Грете все еще смотрела вверх, когда такси запетляло по каким-то безрадостным улицам и выехало на треугольную площадь с тремя или четырьмя дворцами, точно такими, как на авеню Фош; пожалуйста, остановитесь на минутку, просила Грете, созерцая великолепие этих окон, безлюдные тротуары и ясное небо над ними. Именно тогда ей пришел на память роман Джорджа Оруэлла «За глотком свежего воздуха», который она читала в юности, и там один из персонажей, Джордж Боулинг, описывал себя так: «Я толстый, но стройный внутри. Вам никогда не приходило в голову, что внутри любого толстяка живет стройный мужчина — так же, как внутри любой глыбы камня скрыта статуя?» Таков же и Буэнос-Айрес, сказала себе Грете в ту минуту, а позже повторила для нас: это дельта из городов, которые вливаются в один город, маленькие анорексические городки внутри этого тучного единого великолепия, вмещающего в себя мадридские проспекты и каталонские кафе, неаполитанские голубятни, дорические ротонды и особняки с парижского Правого берега, а за этим всем, настаивал таксист, имеется еще мясной рынок, мычание приносимых в жертву коров и запах навоза, то есть ночная сырость равнины, а еще меланхолия, которая не приходит ниоткуда, она здешняя, от ощущения конца света, которое накатывает, когда смотришь на карту и видишь, насколько одиноко расположен Буэнос-Айрес, насколько на отшибе от всего.

Когда мы выехали на проспект Девятого июля и увидели обелиск в центре площади, меня охватила печаль от мысли, что через два дня нам придется уезжать, призналась Грете. Если бы я могла родиться во второй раз, я бы выбрала Буэнос-Айрес и никогда бы его не покидала, пусть даже у меня снова стащат бумажник с сотней песо и водительскими правами для Хельсинки, — потому что я могу прожить без этого, но не могу жить без света небес, в которые я смотрела сегодня утром.

Грете добралась до Национальной библиотеки Борхеса, на улице Мехико, почти одновременно со своими утомленными сотоварищами. Здесь опять-таки предполагался только осмотр фасада, выдержанного в стиле миланского Возрождения. Когда девушка-экскурсовод выстроила свою воссоединившуюся группу на тротуаре напротив, посреди битого кирпича и собачьих какашек, она сообщила, что это здание, построенное в 1901 году, изначально предназначалось для проведения лотереи и поэтому не испытывало недостатка в крылатых нимфах с повязками на глазах, олицетворяющих случай, и в больших лотерейных барабанах из бронзы. Подъем к паутине книжных полок происходил по кругообразным лабиринтам, которые выводили тех, кто умел найти дорогу, в коридор с низким сводом, над которым помещался купол, а внизу — пропасть из книг. Лет десять назад читальный зал освободили от столов и ламп, и теперь это помещение служило репетиционным залом для симфонических оркестров. «Национальный музыкальный центр» — вот что гласила табличка при входе, рядом с дверями, распахнуть которые было под силу далеко не каждому. На правой створке помещалась надпись, выполненная черным аэрозолем: «Демократия длится столько, сколько длится послушание». Это написал какой-то анархист, презрительно бросила экскурсовод. Посмотрите, он подписался буквой «А» в кружке.

Это была предпоследняя достопримечательность, перед тем как туристы высадились возле пансиона, в котором я жил. Их также отвезли по разбитым улицам к кафе на углу Чили и Такуари, где — если верить экскурсоводу — Борхес писал отчаянные любовные письма женщине, которая раз за разом отвергала его предложения руки и сердца и которую Борхес напрасно пытался соблазнить тем, что посветил ей свой «Алеф»; в этом кафе писатель дожидался, когда она выйдет из дому, чтобы приблизиться к ней — хотя бы только взглядом. I miss you unceasingly[45] писал он ей. Струящийся почерк Борхеса, «мой почерк карлика» строчка за строчкой сползал все ниже — в знак печали или преклонения: Estela, Estela Canto, when you read this I shall be finishing the story I promised you[46]. Борхес умел говорить о своей любви только на взволнованном и высокопарном английском языке, он боялся запачкать своими чувствами язык рассказа, который писал в то время.

Я всегда полагал, что персонаж по имени Беатрис Витербо, женщина, которая умирает в начале «Алефа», происходит по прямой линии от Эстелы Канто, сказал я скандинавам, собравшимся в холле нашего пансиона. В те месяцы, когда Борхес писал свой рассказ, он как одержимый читал Данте. Он приобрел три маленьких томика с переводом Мелвилла Андерсона в оксфордском издании-билингва, и в тот момент ему, наверное, казалось, что Эстела способна ввести его в рай, подобно тому как память о Беатрис, Беатриче, позволила ему увидеть алеф. Когда он закончил рассказ, обе женщины были уже в прошлом; обе они были жестокими, невнимательными, высокомерными, презрительными, и обеим — и вымышленной, и реальной — Борхес был обязан «лучшими и, возможно, худшими часами своей жизни», — как писал он в последнем из своих писем к Эстеле.

Не знаю, что из этих сведений могло заинтересовать туристов, которым не терпелось увидеть нечто невозможное — алеф.

Еще до того, как в пансион нагрянули туристы, Тукуман взял меня за руку и потащил в комнату, где у Энрикеты была конторка с ключами и хранилась всякая домашняя утварь.

Если алеп — это не человек, то в чем же тогда дело? озабоченно спросил меня Тукуман.

«Алеф», отвечал я, это такой рассказ Борхеса. А также, как говорилось в рассказе, это точка в пространстве, которая содержит в себе все точки, историю вселенной в одном-единственном месте и в одном мгновении.

Ну и дела. Точка.

Борхес описывает алеф как маленький переливчатый шар с ослепительным сиянием. Он находится над полом в некоем подвале, надо отсчитать девятнадцать ступенек.

И эти недоумки приехали на него посмотреть?

Они хотели бы, только алеф не существует.

Если они хотят, мы должны им его показать.

Меня позвала Энрикета, пришлось идти. В рассказе Борхеса не описан фасад дома Беатрис Витербо, но девушке-экскурсоводу все было ясно: он именно такой и был, из гранитных плит, с высокой черной железной дверью и балконом справа, еще два балкона на втором этаже — один широкий и загнутый (это в моей комнате), другой крохотный, размером чуть шире окна (этот, несомненно, принадлежал моим соседям-скандалистам). В комнату, которая в рассказе была вся заставлена приборами, можно было пройти через сагуан, а дальше, в той части, где когда-то располагалась столовая, теперь переоборудованная в холл, находился спуск в подвал — девятнадцать крутых ступенек.

Когда дом превратился в пансион, владелец распорядился убрать крышку над этим люком и соорудить на лестнице перила. А еще он построил внизу две комнаты с маленькой ванной между ними, расширив таким образом колодец, который раньше Карлос Архентино Данери использовал в качестве фотолаборатории. Свет и воздух проникали в подвал через два зарешеченных окошка на уровне мостовой. С 1970 года единственный обитатель подвала, рассказывала Энрикета, это дон Сесострис Бонорино, служащий муниципальной библиотеки Монсеррат, и он не терпит никаких визитеров. Женщины у него тоже, кажется, никогда не появлялись. Много лет назад у сеньора Бонорино жили два хулиганистых кота, высоких и быстрых, как мастифы, наводивших ужас на крыс. Однажды летним утром, отправляясь на работу, библиотекарь оставил окна приоткрытыми, и какой-то мерзавец подкинул в комнату отравленное филе рыбы суруби. Представьте себе, что обнаружил несчастный сеньор по возвращении: оба кота лежали на разбросанных повсюду бумагах, распухшие и окостеневшие. С тех самых пор обитатель подвала развлекается тем, что составляет «Национальную энциклопедию», которую никак не может закончить. Весь пол, все стены покрыты карточками и выписками, и уж не знаю, как он ухитряется пользоваться туалетом или спать, потому что кровать у него тоже усыпана этими карточками. На моей памяти никто ни разу не убирался в этих комнатах.

И он — единственный хозяин алепа? спросил Тукуман.

У алефа нет хозяина, сказал я. Никто никогда его не видел.

Бонорино видел, поправила меня Энрикета. Время от времени он записывает, что запомнил, на карточки, хотя мне лично кажется, что все истории у него перемешиваются.

Грете и ее спутники настаивали на том, чтобы спуститься в подвал и проверить, исходит ли от алефа какое-нибудь сияние или другие знаки. Однако уже на третьей ступеньке их продвижение было остановлено карточками Бонорино. Одна туристка-эскимоска, очень похожая на Бьорк, впала в такое беспокойство, что бросилась обратно в автобус и не захотела ни на что больше смотреть.

Наши разговоры в холле, рассказ Грете и краткое путешествие по останкам старого дома — здесь еще сохранились, рядом со всепроникающим цементом, фрагменты паркетного пола и два-три старинных лепных карниза, — а также бесконечные расспросы про алеф — все это заняло больше сорока минут вместо десяти, предусмотренных экскурсионной программой. Экскурсовод дожидалась в дверях пансиона, скрестив руки на груди, а водитель автобуса торопил всех с отъездом при помощи чудовищного рева клаксона. Тукуман попросил меня задержать Грете и спросить, хотят ли туристы все-таки увидеть алеф.

Что за странная идея? возразил я. Алефа не существует. К тому же там, внизу, — Бонорино.

Ты сделай, как я говорю. Если они желают его посмотреть, я устрою им такую возможность сегодня вечером, в десять. Скажи сразу, что это будет стоить по пятнадцать песо с человека.

Мне пришлось подчиниться. Грете спросила, стоит ли зрелище таких денег, и я сказал, что не знаю. В любом случае, сегодня вечером они заняты, ответила она. Их везут слушать танго в «Каса Бланка», а потом на Вуэльта-де-Роча, это нечто вроде бухты на Риачуэло, почти в ее устье, и там ожидается выступление певца, имени которого им не открыли.

Может, Мартель, предположил я.

Я так сказал, хотя и знал, что это невозможно, что Мартель не подчиняется иным законам, кроме законов тайной карты, которую он рисует сам. А вдруг Вуэльта-де-Роча есть на этой карте, подумалось мне. А вдруг он просто выбирает места, где что-то произошло или должно произойти в будущем? Пока я не услышу, как он поет, мне не удастся это проверить.


Я просто пытаюсь вспомнить то, чего никогда не видел, сказал Мартель в тот самый вечер, как потом рассказывала мне Альсира Вильяр, женщина, которая влюбилась в него, услышав его пение в «Задумчивом пройдохе», и которая не покинет его до самой смерти. Для Мартеля вспомнить означало оживить, говорила мне Альсира, обрести то, что прошлое помещало вне пределов его досягаемости, ведь именно так он поступал со словами утраченных танго.

Альсира не была красавицей, но была невероятно привлекательной. Когда мы встречались и беседовали в кафе «Ла Пас», я не раз замечал, что мужчины оборачиваются и смотрят на нее, пытаясь сохранить в памяти это странное лицо, в котором при этом не было ничего необыкновенного — помимо какого-то колдовства, заставлявшего остановить взгляд. Альсира была высокая и смуглая, с густыми темными волосами и черными пронзительными глазами, как у Сони Браги в фильме «Поцелуй женщины-паука». С самого нашего знакомства я стал завидовать ее голосу, низкому и самоуверенному, и ее длинным тонким пальцам, которые двигались медленно, словно испрашивали особого разрешения. Я никогда не осмелился спросить эту женщину, как могла она влюбиться в Мартеля, который был почти что инвалидом, начисто лишенным обаяния. Просто поразительно, сколько женщин предпочитают интеллигентный разговор развитой мускулатуре.

Альсира была не только сообразительной, но и жертвенной. Помимо того что она трудилась по восемь — десять часов в день в качестве вольнонаемной исследовательницы для технических издательств и новостных журналов, у нее хватало времени на то, чтобы преданно исполнять обязанности медсестры при Мартеле, который вел себя с ней — как позже расскажет мне сама Альсира — непредсказуемо, по-детски: порой он просил, чтобы Альсира ни на минуту его не оставляла, а в другие периоды, иногда по целым дням, вообще не обращал на нее внимания, словно смиряясь с неизбежностью.

Альсира участвовала в сборе данных для книг и брошюр, посвященных Дворцу воды на проспекте Кордова, строительство которого завершилось в 1894 году. Таким образом, у нее появилась возможность в деталях изучить эти барочные конструкции, плод воображения бельгийских, норвежских и английских архитекторов. Над внешним обликом дворца работал Олаф Бойе, рассказывала мне Альсира, друг Ибсена, с которым они каждый вечер встречались в Большом кафе в Христиании, чтобы поиграть в шахматы. Часами они сидели в молчании, а в перерывах между партиями Бойе вычерчивал причудливые детали своего грандиозного проекта, а Ибсен в это время писал своего «Строителя Сольнеса».

В те времена промышленные объекты, строившиеся в жилых районах города, принято было украшать скульптурными композициями, чтобы скрыть безобразие машин. Чем более сложным и утилитарным было внутреннее устройство здания, тем более изящно оно должно было смотреться снаружи. Бойе было поручено спрятать трубы, краны и цистерны, предназначавшиеся для того, чтобы снабжать Буэнос-Айрес водой, под мозаикой на извести, чугунными кариатидами, мраморными плитами, терракотовыми венками, за дверями и окнами, покрытыми таким количеством изразцов и эмалей, что любая отдельная деталь терялась в этих джунглях красок и форм, получивших полную власть над фасадом. Здание возводилось для того, чтобы укрыть за внешней отделкой все, что находилось внутри, вплоть до полного исчезновения, однако его внешний вид был столь невероятен, что жители города в конце концов напрочь позабыли о существовании этого дворца, сохранявшего свой облик на протяжении более сотни лет.

Альсира привезла Мартеля в кресле-каталке на угол Кордовы и Аякучо, откуда было видно, что одна из башен дворца — в юго-восточном крыле — стоит слегка наклонно, всего каких-нибудь несколько сантиметров, возможно, из-за оплошности архитектора или это был оптический обман, порожденный кривизной улицы. Все утро небо оставалось безоблачным, но к двум часам поменяло свой цвет на свинцово-серый. Над тротуарами зависла легкая дымка — предвестница дождя, который должен был начаться с минуты на минуту, и невозможно было определить, рассказывала мне Альсира, жарко сейчас или холодно, потому что в этой влажности само понятие температуры становилось обманчивым: сейчас тебе жарко и нечем дышать, а уже через несколько минут холод пробирает до костей. Такая обстановка заставляла жителей Буэнос-Айреса одеваться не в соответствии с указаниями термометра, а повинуясь некоему «термическому ощущению», как именовали это понятие по радио и по телевизору: все зависело от показаний барометра и силы ветра.

Несмотря на опасность попасть под дождь, Мартель настоял на том, чтобы осмотреть дворец, и погрузился в созерцание на десять или пятнадцать минут, иногда оборачиваясь к Альсире, чтобы задать вопрос: «Ты уверена, что это чудо — всего-навсего скорлупа, в которой прячут воду?» — на что она отвечала: «Воды больше нет. Остались только цистерны и трубы для воды былых времен».

Бойе сотни раз переменял свой проект (так говорила мне Альсира), потому что по мере того как столица росла, правительство приказывало устанавливать более вместительные цистерны и бассейны, а для этого требовались более прочные металлические конструкции и более глубокие фундаменты. Чем больше воды следовало распределить, тем более сильное давление нужно было создать, и значит, водонапорные башни приходилось надстраивать все выше — и это в абсолютно плоском городе, единственной неровностью которого являлись обрывистые берега Рио-де-ла-Платы. Бойе неоднократно предлагали отказаться от стилевой гармонии и примириться с идеей дворца эклектичного, каковых в Буэнос-Айресе полно, однако архитектор настоял на соблюдении строгой симметрии французского Ренессанса, предусмотренной в его первоначальных чертежах.

Представители компании «Бейтман, Парсонс и Бейтман», которой были поручены строительные работы, все еще сшивали и перекраивали железные скелеты водопроводов, в отчаянной скачке силясь обогнать неудержимую экспансию города, когда Бойе порешил вернуться в Христианию. Из-за столика в «Большом кафе», где они сидели вдвоем с Ибсеном, архитектор посылал чертежи очередных деталей фасада; почта за неделю добиралась до Лондона, где чертежи следовало утверждать, после чего они переправлялись в Буэнос-Айрес. Поскольку каждая деталь изображалась в масштабе один к одному, то есть в натуральную величину, а помещение ее на неправильное место могло бы бедственно отразиться на симметрии общего замысла, от архитектора, создавшего уже более двух тысяч набросков, требовалась точность шахматиста, вслепую ведущего сеанс одновременной игры. Бойе заботила не только красота орнаментов, составленных из цветов и деревьев, гербов аргентинских провинций и образов фантастических животных, — ему также было важно, из какого материала они будут выполнены и какого качества для этого потребна смальта. Иногда было сложно следовать его указаниям, написанным бисерным почерком — и по-английски! — под каждым из рисунков: слишком уж Бойе углублялся в указания касательно прожилок на лазурном мраморе, температуры каления керамики и резцов, которыми следовало обрабатывать гранитные глыбы. Архитектор скончался от сердечного приступа во время шахматной партии десятого октября 1892 года, не успев закончить чертежи для юго-западного крыла. Компания «Бейтман, Парсонс и Бейтман» поручила одному из своих сотрудников доработать последние детали, однако дефект в гранитном основании юго-западной башни вкупе с тем, что последние семьдесят шесть терракотовых фрагментов поломались во время транспортировки из Англии, нарушил нормальный ход работ и вызвал то почти незаметное отклонение от симметрии, которое Мартель подметил в тот вечер, когда приезжал смотреть на дворец.

На последнем этаже, над улицей Риобамба дирекция дворца устроила небольшой музей, в котором были выставлены некоторые из рисунков Бойе, а также насосы для хлорирования воды, вентили, участки трубопроводов, санитарное оборудование конца XIX века и макеты позднейших архитекторов, которые безуспешно пытались превратить дворец Бейтмана — Бойе во что-нибудь полезное для Буэнос-Айреса, истребив всякую память об утраченном величии этого места. Поскольку Мартель проявил интерес к детальному осмотру всех следов этого прошлого — прежде чем углубиться в чудовищное нагромождение коридоров и цистерн, занимавших почти все внутреннее пространство здания, — Альсира покатила его кресло-каталку вверх по пандусу к большому залу при входе, где домовладельцы, как и в прошлые времена, оплачивали свои счета в окошечки касс, а в конце длинного ряда окошек находился вход в музей.

Мартель был ослеплен почти прозрачным фаянсом дезодораторов и биде, которые были выставлены в соседних залах, украшениями из смальты и терракотовыми пластинами, лежавшими на постаментах из войлока, — такими же сверкающими, как и в тот день, когда их вытащили из печи. Отдельные рисунки Бойе висели в рамках на стенах, другие хранились в свернутом виде. На двух обрамленных рисунках были записи рукою Ибсена — черновик будущей пьесы. Альсира переписала одну фразу: «De tok av forbindingene uken etter», что, возможно, означало: «Неделю назад с него сняли бинты», еще она скопировала записи шахматных позиций, сделанные в тот момент, когда партии прерывались. На любые комментарии своей сопровождающей Мартель отвечал одной и той же фразой: «Слушай, это уму непостижимо! Собственноручная подпись автора „Кукольного дома“!»

Не было никакой возможности подниматься по внутренним коридорам в кресле-каталке; в ней было даже невозможно передвигаться по узким коридорам, выводившим в большой внутренний двор, окруженный ста восьмьюдесятью несущими колоннами. Ни одно из этих препятствий не смутило певца, которого, казалось, захватила навязчивая идея. «Мне нужно добраться, Альсирита», — повторял он. Возможно, Мартеля одухотворяла мысль, что сотни рабочих, трудившихся здесь по восемнадцать часов в день без воскресных выходных и перерывов на обед, насвистывали или мурлыкали себе под нос, проходя по лесам, первые танго этого города — самые настоящие, — а потом несли их в публичные дома и пансионы-ночлежки, где они спали, потому что эти люди не имели иного представления о счастье, кроме этой музыки с прерывистым ритмом. Или, быть может, размышляла Альсира, Мартелем двигало любопытство, желание осмотреть маленький резервуар в юго-западном крыле, увенчанный слуховым окном на башне, — там хранились запасы воды во времена самой страшной засухи, а в другое время туда складировали прохудившиеся трубы. Изучив планы дворца, полковник Моори Кениг выбрал именно эту комнату, чтобы спрятать в 1955 году мумию Эвиты Перон, отобрав ее у доктора Педро Ары, который бальзамировал тело[47],— однако страшный пожар в соседних домах встал на пути полковника, когда он уже почти добился своей цели. Там же более ста лет назад свершилось такое ужасное преступление, что о нем и по сей день вспоминают в Буэнос-Айресе, городе бесчисленных преступлений без наказания.

Всякий раз, когда Мартель поднимался с кресла-каталки и решал идти пешком на костылях, возникала опасность, что у него порвется мышца и очередной из многочисленных его недугов прикует певца к постели. Но все-таки в этот вечер, поскольку Мартель твердо решил подняться по извилистым железным лестницам и добраться до самых верхних цистерн, он преисполнился терпения и начал переносить вес своего тела со ступеньки на ступеньку, а Альсира, шедшая вслед за ним с костылями в руках, молилась, чтобы Мартель не обрушился на нее. Мартель то и дело останавливался отдохнуть, потом делал несколько глубоких вдохов и атаковал следующие ступеньки; у него набухли вены на шее, а его голубиная грудка под рубашкой, казалось, вот-вот разорвется. Но, несмотря на то что Альсира раз за разом пыталась отговорить его от этой затеи, опасаясь, что буря застигнет их при спуске, певец как одержимый поднимался все выше. Когда Мартель, почти бездыханный, добрался до верха, он повалился на железный выступ и провел так несколько минут с закрытыми глазами, пока кровь не вернулась в его тело. Но когда певец открыл глаза, он снова лишился дыхания — от изумления. То, что он увидел, не шло ни в какое сравнение с фантастическими декорациями «Метрополиса»[48]. Керамические желоба, притолоки, крохотные жалюзи, вентили — комната наверху казалась логовом какого-то чудовищного животного. Вода давным-давно исчезла из двенадцати цистерн, помещенных на трех уровнях, но память о воде все еще присутствовала: здесь происходили ее тихие метаморфозы в искривленных трубах, здесь ее поверхность рисовала опасные узоры, обновлявшиеся при каждом порыве ветра. Именно резервные цистерны, помещенные в четырех крайних башнях, рисковали обрушиться во время буйства южных ветров, нарушавших хрупкое равновесие колонн, горизонтальных плит и кранов.

Розовая вода залива преображалась, перетекая из туннеля в туннель; шлюзовые камеры освобождали ее от мочи, от личинок, от городских отходов и птичьего безумия, очищая ее прошлое от дикой воды, от яда жизни и возвращая ей первоначальную прозрачность, а потом эту воду запирали в цистернах, насквозь прошитых спиралями и поперечными балками, но вода оставалась начеку, в твердой памяти и всегда начеку, потому что только она, вода, умела находить дорогу в хитросплетениях этого лабиринта.

Центральный двор Бойе предназначал под общественные бани, однако бурный рост технических конструкций сократил внутреннее пространство дворца до квадрата площадью в триста метров; стены здесь были покрыты мозаичным орнаментом, в геометрии которого навязчиво повторялись узоры калейдоскопа. В этот вечерний час, когда окна на крышах были полны света, от пола поднимался пар, переливавшийся цветами, которых нет даже у радуги. Эта дымка образовывала причудливые фигуры, которые разрушались, как только в помещении раздавался какой-нибудь звук. Мартель подошел к перилам между цистернами и пропастью внизу и спел: «Аааааааа». Комната, словно ополоумев, поменяла цвет, и эхо спящего металла повторило эту гласную несчетное количество раз: «Аааааа».

Затем певец вытянулся так, что стал похож на некое другое существо, стройное и гибкое. Альсира решила, что к Мартелю каким-то чудом вернулось здоровье. Волосы, которые певец всегда укладывал фиксатуаром, приглаживая и выпрямляя, чтобы походить на своего кумира, Карлоса Гарделя, спутались и непокорно торчали во все стороны. Лицо Мартеля переменилось до неузнаваемости, застыло в выражении крайнего изумления, в котором было что-то и от блаженного, и от дикаря — видимо, дворец произвел на него какое-то магическое действие.

И тогда я услышала, как он поет какую-то песню из другого мира, рассказывала мне Альсира, голосом, который вобрал в себя тысячи других страдальческих голосов. Наверное, это было танго, сочиненное еще до Всемирного потопа, потому что язык его был еще менее понятен, чем язык всех песен из его репертуара; скорее, это были звуковые вспышки, звуки в свободном полете, в которых можно было различить только чувства: боль, заброшенность, жалобу по утраченному счастью, тоску по дому — всему этому придавал какой-то смысл только голос Мартеля. Что означает «brenai, ayauu, pamsola» — а ведь примерно так он пел? Я почувствовала, что эта музыка выражает не одно прошедшее время, а все, сколько ни пережил этот город с самых отдаленных пор, когда он был просто бессмысленным пастбищем.

Песня звучала минуты две-три. Когда Мартель ее закончил, он был совсем без сил, и ему с трудом удалось усесться на железную ступеньку. Какая-то еле заметная перемена произошла с этой комнатой. Огромные цистерны по-прежнему отражали, теперь уже чуть слышно, последние волны этого голоса, а свет из окошек, достигнув влажной мозаики во дворе, рисовал дымчатые фигуры, которых здесь никогда раньше не бывало. И все-таки внимание Альсиры привлекли не эти перемены, а неожиданное пробуждение неодушевленных предметов. Неужели провернулась ручка какого-то из вентилей? Могло ли случиться так, что течение воды, прекращенное в 1915 году, теперь возобновляло свою работу в шлюзовых камерах? Этого просто не может быть, сказала она самой себе. И все-таки дверь в юго-западный резервуар, наглухо запечатанная ржавчиной на петлях, теперь оказалась приоткрытой, и из этой щели сочилось млечно-белое сияние. Певец поднялся, ощутив новый прилив энергии, и двинулся к двери. Я притворилась, что опираюсь на него, чтобы он мог опереться на меня, рассказывала мне Альсира несколько месяцев спустя. Именно я полностью распахнула ту дверь, добавила она. От мощного дуновения смерти и сырости я чуть не задохнулась. В этом резервуаре что-то было, но мы ничего не видели. Снаружи резервуар был укрыт декоративными стенами с двумя слуховыми окошками, в которые проникало предвечернее солнце. От пола, сверкавшего так, словно по нему никогда не ходили, поднималась такая же дымка, которую мы видели в других частях дворца. Только тишина там была более густая: настолько полная, что, казалось, ее можно потрогать руками. Ни Мартель, ни я не отважились заговорить, но оба мы тогда подумали одно и то же, о чем сказали в голос, уже выбравшись из дворца: дверь в тот резервуар открыл призрак девушки, замученной в этом мрачном месте сто лет назад.


Об исчезновении Фелиситас Алькантара стало известно в последний день 1899 года. Девушке только что исполнилось четырнадцать лет, а необыкновенной красотой она славилась еще с детства. Она была высокая, с неторопливыми жестами, с переливчатыми изумленными глазами, которые мгновенно и неизбежно отравляли мужчин любовным ядом. Фелиситас уже много раз получала предложения руки и сердца, однако родители полагали, что она достойна разве что принца. В конце XIX века принцы не посещали Буэнос-Айрес. До появления Умберто Савойского, Эдуарда Виндзора и махараджи Капурталы оставалось еще двадцать пять лет. Поэтому семейству Алькантара приходилось жить в добровольном заключении. Их усадьба в бурбонском стиле на берегу Рио-де-ла-Платы в районе Сан-Исидро была увенчана, как и Дворец воды, четырьмя башнями, убранными кристаллическим сланцем и черным рогом. Построены они были с таким размахом, что в ясные дни их очертания виднелись даже с побережья Уругвая.

Тридцать первого декабря сразу после часа дня Фелиситас и четыре ее младших сестренки плескались в желтых водах залива. К девочкам были приставлены француженки-гувернантки. Их было слишком много, и они не знали местных обычаев. Чтобы скоротать время, гувернантки писали письма на родину или рассказывали друг другу о несчастной любви, а девочки уже исчезали из виду в тростниковых зарослях. От кухонных плит в усадьбе долетал запах индюшек и молочных поросят, предназначенных для праздничного ужина. Небо было безоблачным, там в беспорядке носились птицы, воинственно налетая друг на друга. Одна из гувернанток как бы вскользь заметила, что в ее родной гасконской деревушке не знали худшего предзнаменования, чем птичьи ссоры.

В половине второго девочек следовало уводить с пляжа: наступало время сиесты. Когда их позвали, Фелиситас не появилась. На горизонте виднелись далекие парусники, над тяжелыми нагретыми водами вились стайки бабочек. Гувернантки долго рыскали по берегу — впустую. Никто не боялся, что девушка могла утонуть, поскольку она была отменной пловчихой и хорошо знала все проказы, на которые способен залив. Вдоль берега потянулись лодки с овощами и зеленью — это возвращались с рынков торговцы, и четыре отчаявшиеся француженки кричали им вслед, не видал ли кто в море девушку, по рассеянности заплывшую слишком далеко. Никто не обращал на них внимания. Люди давно уже начали отмечать Новый год, и все гребцы были навеселе. Так прошло сорок пять минут.

Эта потеря времени оказалась роковой, потому что Фелиситас не появилась ни в тот день, ни позже, а ее родители остались в твердой уверенности, что, если бы им сообщили об исчезновении немедленно, удалось бы обнаружить какие-то следы. Рано утром на рассвете первого января 1900 года полицейские патрули начали прочесывать окрестности вплоть до островов Тигре и берегов Бельграно, нарушая безмятежность жаркого лета. Поисками руководил беспощадный полковник, комиссар Рамон Л. Фалькон, который станет по-настоящему знаменит в 1909 году, когда расстреляет на площади Лореа демонстрацию, протестовавшую против мошенничества на выборах. В итоге погибли восемь человек и еще семнадцать получили серьезные ранения. А еще шесть месяцев спустя молодой русский анархист Симон Радовицкий отомстил комиссару, бросив бомбу под колеса его экипажа; сам он чудом остался жив. Радовицкий заплатил за свое преступление двадцатью одним годом тюрьмы в Ушуайе. Фалькон теперь увековечен в мраморном монументе, отстоящем от места покушения на две квадры.

Комиссар был известен своим чутьем и упорством. Ни одно из порученных ему дел не оставалось нераскрытым — до исчезновения Фелиситас Алькантара. Когда комиссару не хватало виновных, он их выдумывал. Однако в данном случае у Фалькона не оказалось ни подозреваемых, ни трупа, ни даже более-менее внятного преступления. Существовал только очевиднейший импульс для ведения расследования, о котором никто не осмеливался сказать вслух: потрясающая красота жертвы. Какие-то лодочники вроде бы видели в последний вечер года немолодого мужчину исполинского телосложения с большими ушами и густыми усами, который осматривал берег в подзорную трубу, сидя в весельной шлюпке. Один из лодочников также вспомнил, что у незнакомца было две огромные бородавки возле носа, но этим особым приметам никто значения не придал, потому что они в точности совпадали с внешностью самого полковника Фалькона.

В те годы Буэнос-Айрес отличался таким великолепием, что Жюль Юре, корреспондент газеты «Фигаро», писал, только что ступив на берег, что этот город напоминает ему Лондон своими узкими улицами с фасадами банков, напоминает Вену парными упряжками в своих экипажах, а Париж своими широкими тротуарами и кафе на террасах. Центральные проспекты тогда освещались фонарями, которые раскалялись добела и нередко взрывались над головами прохожих. Уже начали рыть туннели для подземного поезда. В городе было два маршрута электрического трамвая: от улицы Министро-Инглес до ворот в Палермо и от Пласа-де-Майо до Ретиро. Трамвайный грохот угрожал фундаментам многих домов и заставлял соседей судачить о неизбежности конца света. Столица распахивала перед важными гостями двери своих дворцов. Больше всего хвалили именно Дворец воды, несмотря на то, что, по мнению Рубена Дарио, его стиль — это всего лишь подражание больной фантазии Людвига II Баварского. До 1903 года дворец никем не охранялся. Поскольку единственным сокровищем этого места являлись трубы с водой, а их никто не собирался похищать, правительство решило, что расходы на безопасность здесь будут излишни. Только когда пропали кое-какие терракотовые украшения, доставленные из Англии, пришлось нанимать охранников.

Вода поступала в Буэнос-Айрес по двум большим трубам, поднимавшимся из залива в двух километрах от берега, напротив района Бельграно, потом воду доставляли на резервуары в Палермо, где ее очищали от грязи и добавляли хлор и соли. Очищенную воду гнали по сети труб ко дворцу на проспекте Кордова. Комиссар Фалькон приказал опустошить цистерны и осмотреть их в поисках улик, вследствие чего в тот знойный февраль 1900 года самые горемычные кварталы остались без воды. Шли месяцы, новостей о Фелиситас не прибавлялось. В середине 1901 года у дверей усадьбы Алькантара появились листки с мерзопакостными намеками на судьбу девушки. Ни один из них не помогал выйти на след. «Фелиситас была девственницей. Теперь уже нет», — гласила одна из записок. Другая была еще хуже: «В бардаке на улице Хунин, дом 2300, любой может прокатиться на Фелиситас за одно песо». Указанного в записке адреса не существовало.

Тело юной красавицы было обнаружено апрельским утром 1901 года, когда новый сторож Дворца воды пришел наводить чистоту в отведенном для его семьи помещении — в юго-западном крыле здания. Девочка была укрыта легким слоем водорослей, а рот ее полон круглых камешков, которые, падая на пол, превращались в пыль. Мрачные гипотезы городских властей не подтвердились: Фелиситас оставалась такой же непорочной, какой явилась на свет. В ее прекрасных глазах застыло удивленное выражение; единственным следом примененного насилия была черная борозда вокруг шеи Фелиситас — след от гитарной струны, которой ее удушили. Рядом с телом обнаружились остатки костра, разожженного, по всей вероятности, убийцей, и платок тончайшего шелка, уже неизвестно какого цвета, зато на нем все еще можно было прочесть инициалы: Р. Л. Ф. Эта новость сильно встревожила комиссара Фалькона, поскольку инициалы совпадали с его собственными, а платок определенно принадлежал злоумышленнику. До конца своих дней комиссар пребывал в убеждении, что и похищение, и гибель Фелиситас Алькантара были направлены лично против него; Фалькон выдвинул абсурдное предположение, что девочку на лодке доставили к резервуарам в Палермо, там задушили, а потом по трубам переправили тело во дворец на улице Кордова. Фалькон ни словом не обмолвился о мотивах преступления, тем более загадочных, что секс и деньги здесь не играли никакой роли.

Почти сразу после того, как тело Фелиситас было найдено, семья Алькантара продала свое поместье и эмигрировала во Францию. Сторожа Дворца воды отказались занимать помещение в юго-западном крыле, предпочтя ему дом из листового железа, который правительство предоставило им на берегу Риачуэло, в одной из самых нездоровых зон этого города. В конце 1915 года президент республики лично распорядился, чтобы проклятые комнаты были заперты, запечатаны и вычеркнуты из списков муниципального имущества, и с тех пор на всех планах дворца, составленных после 1915 года, они помечаются как пустое изолированное пространство, которое обычно принимают за ошибку в проекте. В Аргентине существует многовековой уже обычай вычеркивать из истории любые факты, которые противоречат официальным идеям о величии страны. Не бывает провинившихся героев и проигранных войн. Авторы классических книг XIX века гордятся тем, что в Буэнос-Айресе больше нет негров, хотя еще, судя по записям 1840 года, четверть населения города причисляла себя к черным или к мулатам. С теми же чувствами Борхес писал в 1972 году, что люди помнят про Эвиту лишь потому, что газеты по глупости все еще продолжают ее упоминать. Поэтому нет ничего странного в том, что, хотя юго-восточный угол Дворца воды видно с улицы, люди считают, что этого места не существует.

Рассказ Альсиры навел меня на мысль, что и Эвита, и юная Алькантара притягивали к себе схожие несчастья: первая из-за своей власти, вторая — из-за своей красоты. Красота девочки была нестерпима, потому что наделяла ее властью; в случае Эвиты власть была нестерпима, поскольку наделяла ее знанием. Существование обеих было столь избыточным, что, подобно фактам, не подходящим для истории, они остались без своего настоящего места. Лишь в романах смогли эти женщины обрести свое законное место — так в Аргентине всегда происходило с людьми, которые осмеливались жить сверх меры.

Глава третья

Ноябрь 2001 года

В пансионе было тихо днем и шумно ночью, когда взрослые обитатели возобновляли свои нескончаемые дрязги, а ребятня поднимала рев. В итоге я смирился с тем, что буду писать диссертацию в другом месте. Каждую ночь с часу до шести я просиживал за столиком в кафе «Британико», напротив парка Лесама. Это заведение находилось в двух шагах от моего неспокойного жилища и никогда не закрывалось. Я развлекался тем, что смотрел сквозь узорчатые окна на тени в заброшенных садах и на скамейки, на которых теперь находили приют семьи бездомных. На одной из этих скамеек Борхес весной 1944 года поцеловал Эстелу Канто, после того как днем раньше послал ей пламенное любовное послание: I am in Buenos Aires, I shall see you tonight, I shall see you tomorrow, I know we shall be happy together (happy and drifting and sometimes speechless and most gloriously silly), и все-таки он стыдился этого безудержного жара: «Я в Буэнос-Айресе, я увижу тебя сегодня вечером, я увижу тебя завтра, я знаю, что мы будем счастливы вместе (счастливые и плывущие по течению, порой безмолвные и упоительно глупые)». Борхесу тогда было сорок пять лет, однако о своих чувствах он говорил робко и нескладно. В тот вечер он поцеловал Эстелу на одной из скамеек, а потом он снова целовал и обнимал ее в амфитеатре на улице Бразилии, под куполами Русской православной церкви.

Уго Васт, воинствующий писатель-католик, только что назначенный министром юстиции, порешил запретить все, что Ватикан находил аморальным — в первую очередь мысль о плотской любви, — потому что именно в этом он видел причины тогдашнего упадка Аргентины. Романист ополчился на танго, приказав заменить все непристойные тексты другими, более благочестивого содержания, и отправил полицейских Буэнос-Айреса вылавливать на улицах столицы влюбленные парочки.

Борхес и Эстела были легкой добычей. При свете луны, в безлюдном амфитеатре их слившиеся силуэты так и манили стражей порядка. Патрульный четырнадцатого комиссариата возник прямо перед ними, «как будто бы с неба свалился», рассказывала впоследствии Эстела, и попросил предъявить удостоверения личности. Оказалось, что оба забыли документы дома. Борхеса и Эстелу арестовали и продержали в каком-то дворике вместе с другими неопознанными личностями до трех часов утра.

Я услышал эту историю от Сесостриса Бонорино, который знал ее вплоть до мельчайших подробностей. Только потом я задумался, откуда ему все это известно. Бонорино знал, что в тот вечер у Эстелы в сумочке была пачка сигарет «Кондал» и что она выкурила две из девяти остававшихся в пачке; он мог описать содержимое карманов Борхеса: там находился карандаш, две карамельки, несколько бумажек цвета ржавчины достоинством в одно песо и листок бумаги с переписанным стихотворением Йейтса: I’m looking for the face I had / Before the world was made («Я ищу то лицо, что носил / До сотворения мира»).

Однажды ночью, отправляясь в кафе «Британико», я услышал, что меня подзывают из подвала. Бонорино стоял на коленках на четвертой или пятой ступеньке лестницы и приклеивал свои карточки на перила. Он был низенький и лысый как луковица, совершенно без шеи и с такими задранными плечами, что оставалось неясно, рюкзак ли у него за плечами или это такой горб. Незадолго перед этим, когда я видел библиотекаря при свете дня, меня поразила также его желтизна, почти что прозрачность. Бонорино казался человеком любезным, а со мной так вообще обращался почтительно — быть может, оттого что я здесь был проездом, или же потому что я разделял его страсть к чтению. Сейчас он просил, чтобы я одолжил ему на пару часов «Through the Labyrinth»[49], громоздкий фолиант издательства «Престель», который хранился у меня в чемодане.

Читать его мне не нужно, я и так знаю все, что там написано, похвастался библиотекарь. Я просто хочу рассмотреть иллюстрации.

От этих слов я растерялся и не сразу нашелся что ответить. Никто в пансионе не видел этой книги, я здесь вообще не доставал ее со дна чемодана. То, что Бонорино ее читал, показалось мне не менее странным — ведь ее напечатали меньше года назад, в Лондоне и Нью-Йорке. К тому же библиотекарь произносил слово «through» на испанский манер, выговаривая каждую букву. Я подумал про себя, что Энрикета, наводя порядок в моей комнате, основательно порылась и в моем багаже.

Я рад, что у меня есть сосед, говорящий по-английски, сказал я ему по-английски. По отсутствующему выражению его лица я понял, что мой сосед не разобрал ни слова.

Я готовлю «Национальную энциклопедию», отвечал он. Если вас не затруднит, хотелось бы, чтобы вы в свободную минутку объяснили мне англосаксонскую методику словарного дела. Мне много рассказывали про «Оксфорд» и «Вебстер», однако я не имею возможности их прочитать. Я знаю больше, чем любой нормальный человек в моем возрасте, но все, что я узнал, нигде не преподается.

Зачем же вам тогда «Престель»? Лабиринты, которые там возникают, созданы, чтобы запутать, а не чтобы объяснить.

Я бы не стал так утверждать. Для меня это путь, по которому невозможно двигаться вспять, или же способ путешествовать, не покидая исходной точки. Посмотрев на изображение лабиринта, мы ошибочно полагаем, что его форма задана линиями, которые его очерчивают. На самом деле наоборот: его форма — это пустое пространство между линиями. Так вы одолжите мне этот вадемекум?

Конечно, ответил я. Завтра же принесу.

Я мог бы сразу же подняться за книгой к себе в комнату, но в час у меня было свидание с Тукуманом в «Британико», и я уже опаздывал. С тех пор как мы пообщались со скандинавами, мой друг был одержим идеей устроить в подвале демонстрацию алефа для туристов, а для этого требовалось либо устранить Бонорино, либо привлечь его на свою сторону. Вся затея казалась мне бредовой, однако именно я в конце концов придумал решение проблемы. Библиотекарь был фанатичным приверженцем порядка, он сразу же заметит любую путаницу в своих карточках. Начиная с пятой ступеньки картонные квадратики разных цветов и размеров сплетались в паутину, узор которой был ведом только ему. Если бы кто-то, спускаясь по лестнице, сдвинул эти карточки ногой, Бонорино поднял бы вопль до небес и тут же бросился бы звать полицейских. Тукуман несколько раз пытался пробраться в подвал, но всякий раз безуспешно. Мне же, наоборот, удалось заинтересовать старика одной книжкой, которую я привез с собой, — «Антологией новой американской поэзии». Там помещены три стихотворения Борхеса, которых больше нигде не найдешь: «Гитара», «На улице Серрано», «Закат» и первый вариант «Dulcia linquimus arva». Я подумал, что такой эрудит, как Бонорино, не упустит случая полюбопытствовать, как Борхес, переходя от одного черновика к другому, постепенно освобождается от риторических неправильностей.

Я дожидался Тукумана в отдельном зале кафе. Мне нравилось угадывать за этими окнами неясные силуэты пальм и типуан[50] в парке Лесама и воображать каменные кувшины на центральном проспекте, на гипсовых пьедесталах которых помещались одинаковые барельефы богини плодородия. Поутру эти места были мрачными, и бродить здесь никто не отваживался. Мне достаточно было знать, что все это находится через улицу от меня. В этом парке когда-то родился Буэнос-Айрес, из этих оврагов вышел он на приплюснутые поля, бросая вызов ярости юго-восточных ветров и алчной грязи залива. По ночам влажность ощущалась здесь сильнее, чем в других местах, и люди задыхались летом и до костей промерзали зимой. Однако в «Британико» как-то ухитрялись с этим бороться.

В середине октября погода стояла хорошая, и я потерял много рабочих часов, слушая, как официант вспоминает о временах безудержного патриотизма во время войны за Мальвинские острова, когда кафе пришлось переименовать в «Танико», и перечисляет все случаи, когда Борхес заходил сюда выпить рюмку хереса, а Эрнесто Сабато садился как раз за столик, за которым сижу сейчас я, и писал здесь первые страницы романа «О героях и могилах». Я знал, что рассказы официанта — это мифы для иностранцев, что Сабато незачем было отправляться писать так далеко, когда он располагал уютным кабинетом за пределами города, в Санто-Лугарес, и там была обширная библиотека, к которой писатель мог обращаться в поисках вдохновения. Чтобы не мучиться сомнениями, я никогда больше не садился за этот столик.

Тукуман опоздал на полчаса. Я в то время не расставался с моим экземпляром «Антологии» — любой антиквар выложил бы тогда за него пятьсот долларов — и парой книжек по истории постколониальной эпохи, с помощью которых собирался изучить отражение национального чувства в танго, которое упоминал Борхес. Впрочем, в ночные часы мое внимание было крайне непостоянным, перелетая с кувшинов пива «Кильмес кристал» на двойной джин, который заказывали клиенты, или на фланговую атаку черного короля на шахматной доске, за которой сражались два одиноких старика. Я вернулся в себя после этих блужданий, только когда Тукуман сунул мне под нос бутафорский шарик размером с мячик для пинг-понга; тот напоминал игрушку на рождественской елке. Вся его поверхность была составлена из маленьких зеркалец, иногда цветных, и сверкала, отражая свет лампочек.

Алеп — он вроде этого, да? Тукуман прямо раздувался от гордости.

Возможно, получился неплохой сувенир для простачков. Отдельные детали совпадали с описанием Борхеса: это был маленький переливчатый шар, однако он не сверкал невыносимым блеском.

Более-менее, ответил я. Туристы вроде меня проглотят любую бредятину.

Я пытался изъясняться на языке тусовочного Буэнос-Айреса, но то, что Тукуману давалось само собой, в моей голове путалось. Иногда эти летучие словечки прорывались и в материалы для моей будущей диссертации. Я избавлялся от них, как только замечал, потому что по возвращении на Манхэттен они точно вылетят у меня из памяти. Язык Буэнос-Айреса двигался так быстро, что сначала появлялись слова, а потом подходила реальность; слова оставались и после того, как реальность изменялась.

По словам Тукумана, знакомый электрик мог осветить этот шар изнутри или, что даже лучше, направить на него луч галогенной лампы, и тогда его свечение станет похоже на радугу. Я предложил для усиления драматического эффекта пустить кассету с записью, в который Борхес своим нетвердым голосом перечисляет то, что видно в алефе. Эта идея привела моего друга в восторг:

Видишь, зверушка? Если бы не этот дон Сексостряс, мы бы наколотили хороших бабок и раздолбали весь Буэнос-Айрес.

Я никак не мог привыкнуть к прозвищам, которые он мне дает: «зверушка», «пантера», «титан». Я предпочитал более нежные эпитеты, слетавшие с его губ, когда мы оставались наедине. А происходило это очень редко, только когда я начинал его умолять или осыпал подарками. Почти все время наших свиданий тратилось на обсуждение стратегий, как лучше использовать лже-алеф, который Тукуман, уж не знаю почему, считал делом вернейшим.

На следующий вечер я подошел к подвалу с «Престелем» под мышкой. Стоя рядом с перилами, Бонорино что-то записывал в огромную тетрадь — из тех, что используется для бухгалтерских расчетов. Отдельные фразы он также заносил на цветные карточки со второй и третьей ступенек: зеленые прямоугольнички налево, желтые ромбы посередке, красные квадраты направо. Я держу в голове, сообщил он мне, маршрут движения трамвая компании «Лакросе» от площади Конституции до Кабильдо в тридцатом году. Вагоны выезжали с вокзала и начинали плутать между сонных домов южного города по улицам Сантьяго-дель-Эстеро, и Посос, и Энтре-Риос. Только когда они добирались до квартала Альмагро, то поворачивали на север, который тогда был скоплением усадеб и пустырей. Это был другой город, и я его видел.

Я все еще восхищался этой вспышкой топографической эрудиции, а Бонорино, схватив карандаш, уже лихорадочно вычерчивал для меня маршрут. Мне захотелось проверить, все ли в его рассказе правда. Я записал услышанное в книгу Джона Кинга, которая была у меня с собой: «Лакросе, маршрут 4. Бон. говорит, что трамваи были белые, с зеленой полосой». Библиотекарь помещал то, что знал, на карточки, но я так никогда и не выяснил, по какому критерию он их классифицировал, какие данные соответствовали тому или иному цвету.

Несколько минут подряд, стоя с раскрытой книгой, я рассказывал Бонорино о запутанных мандалах, которые изображались на полах французских соборов: в Амьене, в Мирпуа и, конечно же, в Шартре. Он сказал в ответ, что еще более поразительны те узоры, которые находятся прямо перед нами, но проходят мимо нас незамеченными. Поскольку наш диалог неожиданно затянулся, у меня появилась счастливая мысль пригласить старика выпить чашку чая в кафе «Британико» — хоть я и знал, что он никогда не выходит на прогулку. Бонорино почесал лысую голову и предложил — если для меня нет разницы — попить чаю внизу, у него на кухоньке.

Я согласился тотчас же, хотя и почувствовал вину за то, что откладываю свои еженощные занятия. Когда я добрался до третьей ступеньки лестницы, то понял, что дальнейший спуск невозможен. Карточки здесь были повсюду, причем в таком странном порядке, что казались живыми и способными к незаметному перемещению. Пожалуйста, подождите, мне надо выключить свет, сказал Бонорино. И хотя единственная лампочка, освещавшая эту яму, была мощностью в двадцать пять ватт (а на самом деле — еще тусклее из-за наслоений мушиных какашек), отсутствия этого света хватило, чтобы ступеньки полностью исчезли. Я почувствовал, как рука без костей ухватила меня за локоть и тянет вниз. Я сказал «тянет», но на самом деле я ошибся: я стал невесомым и поплыл, слушая шелест вокруг меня — вероятно, это карточки расползались в стороны.

Жилище библиотекаря имело жалкий вид. Поскольку окошки на уровне мостовой после случая с котами оставались постоянно закрытыми, там было почти невозможно дышать. Я уверен, если бы кто-то попытался зажечь в этих комнатах спичку, она бы тут же потухла. Я заметил книжную полку с десятком или дюжиной книг, среди которых разглядел словарь синонимов «Сопена» и биографию Иригойена, написанную Мануэлем Гальвесом. Стены сверху донизу были увешаны засаленными бумажными листами, наползавшими один поверх другого, как листки отрывного календаря. Среди них мне попались на глаза рисунки, изображавшие совершенное внутреннее устройство скрипки Страдивари, или пояснявшие, как распространяется от железного сердечника высоковольтное напряжение, или воспроизводившие маску индейцев племени керанди, или повторявшие некие письмена, каких я никогда не видел и не мог себе представить. Все это показалось мне разрозненными фрагментами бесконечного словаря.

Я пристально изучал каморку, а ее владелец в это время с интересом листал толстый том «Престеля». Раз за разом повторял он — и по поводу изображения Иерусалима, загнанного в лабиринт крепостных стен, и глядя на таинственный шведский лабиринт Иттерхольмен — одну и ту же ничего не значащую фразу: «Если я хочу добраться до центра, я не должен удаляться от края, если я хочу двигаться по краю, я не могу покидать центра».

Вдобавок к тому что подвал был вечно закупорен, его покрывали еще и слои пыли, которые поднимались в воздух при малейшем сотрясении. В одном из углов, под окном, стояло убогое ложе с одеялом неопределенного цвета. Несколько рубашек висело на гвоздях в тех немногих местах, докуда не добрались карточки; возле кровати помещались две коробки из-под фруктов, служившие то ли скамейками, то ли ночными столиками. В ванной без двери как раз хватало места на унитаз и умывальник, по-видимому служивший Бонорино единственным источником воды, потому что на кухне размером не больше платяного шкафа помещался только разделочный столик и газовая горелка.

Язык, на котором изъяснялся Бонорино, противоречил аскетичности его быта: цветущий, поэтичный и, главное, ускользающий от собеседника. Мне ни разу не удалось добиться прямого ответа на вопросы, которые я задавал библиотекарю. Когда я поинтересовался, как он попал в пансион, Бонорино прочел мне долгую проповедь о бедности. С большим трудом я разобрал, что прежний хозяин пансиона был болгарин благородных кровей, страдавший артритом, и что Бонорино читал ему по вечерам те немногие романы, которые удавалось достать в библиотеке Монсеррат. Для этого мне пришлось проанализировать ворох его фраз, из которых я помню, поскольку тогда же записал, такую: «Я был вынужден перескакивать с козней мсье Данглара на мерзопакости Кадрусса, и я не остановился до тех пор, пока инспектор Жавер не рухнул в грязные воды Сены». Я переспросил, означает ли сказанное, что он одним махом прочел вслух «Графа Монте-Кристо» и «Отверженных» — а такой подвиг невозможен даже для бессонного подростка, каковым когда-то был я сам, — и Бонорино ответствовал мне очередной загадкой: «Не стоит злиться на то, что длится».

Во время нашего разговора я заметил, что пол под последней ступенькой лестницы чист и ничем не занят, и я подумал, что Бонорино часто располагался там в горизонтальном положении, лежа на спине, как сообщается в рассказе Борхеса. Я был убежден, что именно так мой собеседник созерцает алеф, и, признаюсь, подлейшим образом ему позавидовал. Мне казалось несправедливым, что этот библиотекарь-Квазимодо присвоил себе объект, правом на который обладали мы все.

Чаек, которым потчевал меня Бонорино, был холодный, и через пятнадцать минут нашей беседы я уже изнемогал от скуки. Он же, напротив, говорил с упоением, как все одинокие люди. Я терпеливо продирался сквозь чащобу его красноречия, выдергивая интересующие меня сведения. Так я вычислил, что Бонорино ни разу не заплатил за свою каморку ни сентаво, поэтому выселить его отсюда проблемы бы не составило. Никто не оспаривал у него подвал, потому что жить в этой клетушке было вредно для здоровья, она годилась разве что для хранения напитков и инструментов. Однако если это место было вместилищем алефа, тогда оно становилось дороже всего здания, да и всего квартала, и стоило, быть может, столько же, сколько Буэнос-Айрес — ведь оно заключало в себе все, чем он станет в грядущем. И все-таки, хотя в разговоре я несколько раз упомянул о рассказе Борхеса, Бонорино этой темы не поддержал и предпочел живописать красоты улицы Сивер, вспомнив о ее мягкой покатости, о домах с шиферными крышами, о лестницах, что поднимались к улице Посада. Он предложил мне как-нибудь прогуляться по этому месту, и я не осмелился рассказать, что улица Сивер исчезла несколько десятков лет назад, когда удлиняли проспект Девятого июля, доводя его до высокой стены Ретиро.

Я пришел в кафе «Британико» в полтретьего ночи. Заняты были шесть или семь столиков — вдвое больше, чем обычно в это время. Я увидел там всегдашних шахматистов, пару актеров, возвращавшихся из театра, и неудавшегося рок-музыканта, который брал бессвязные аккорды на гитаре. Я заметил, что все они ведут себя как-то беспокойно, словно птицы накануне землетрясения, однако ни я и никто другой в тот момент не смог бы сказать почему.

В ту ночь я почти не продвинулся в работе над диссертацией, а когда заметил, что ничего путного не выходит, то попытался читать книги, посвященные неофициальной культуре, но не мог сосредоточиться даже на их конспектировании. Мне не давала покоя мысль о том, как бы вышвырнуть Бонорино на улицу, чтобы Тукуман смог устроить свое представление с алефом. Хотя я исполнял почти все, о чем меня просил Тукуман, чего я на самом деле желал — так это оставить подвал за собой. У меня случались приступы здравомыслия, когда я четко сознавал, что никакого алефа не существует. Была просто выдуманная Борхесом история, действие которой происходило в здании, разрушенном более полувека назад. «Я теряю рассудок, — говорил я себе, — не хватало мне только балаганных фокусов». Я отбивался от своих мыслей кулаками, но они снова возвращались ко мне. Вопреки всяким представлениям о реальности я верил, что алеф находится под последней ступенькой в том подвале и что, если я приму горизонтальное положение на полу, я смогу его увидеть, как видел его Бонорино. Не будь алефа, библиотекарь не сумел бы с такой точностью отобразить внутренности скрипки Страдивари или воспроизвести момент, когда Борхес поцеловал Эстелу Канто в парке Лесама. Существование алефа было незыблемо и привязано к одной-единственной точке мироздания. Если бы в пансион вдруг ударила молния или исчез с лица Буэнос-Айрес, шар остался бы на своем месте — возможно, незримый для тех, кто не способен его увидеть, но от этого не менее реальный. Борхесу удалось о нем забыть. Меня он мучил беспрерывно.

Жизнь моя до сей поры проходила однообразно и счастливо. Вечерами я сидел в уютных кафе и расхаживал по магазинам редкой книги; в одном из них я добыл первое издание «Elderly Italian Poets» Данте Габриэля Россетти[51] за шесть долларов и книгу Сэмюэля Джонсона про Шекспира, изданную в Йеле, за доллар пятьдесят, потому что обложки были рваными. Безработица здесь росла безостановочно еще до моего приезда, и тысячи семей распродавали свое имущество и покидали страну. Бывало, что столетние библиотеки продавались на вес, порой они доставались случайным торговцам, которые понятия не имели, сколько на самом деле стоят эти книги.

Еще мне нравилось заходить в кафе «Черный кот», что на улице Коррьентес, где меня усыплял запах орегано и черного перца, или устраиваться возле окна в «Эль Форо», чтобы поглазеть на шествие адвокатов в сопровождении всяких стряпчих. По субботам я предпочитал солнечную веранду кафе «Ла Бьела» напротив Реколеты, где все удачные фразы, которыми я мог бы пополнить свою диссертацию, отступали под натиском мимов и пугающего зрелища танго, которое разворачивалось на пустом пространстве перед церковью Пилар.

Иногда после десяти вечера я поддавался притяжению кафе «Ла Бригада» в Сан-Тельмо. Там напротив находился рынок, который закрывался поздно и был таким же старым, как и век, оставленный нами за спиной. Возле дверей при входе рядами стояли боливийки в пестрых нарядах, торговавшие мешочками с таинственными зельями, которые они раскладывали на платках. Внутри, в путанице галерей, друг друга распихивали киоски с игрушками и витрины с пуговицами и кружевами, словно на арабской торговой площади. Ядро рынка было отдано половинам коровьих туш, подвешенным на крюках рядом со связками почек, требухи и колбас. Ни в одном другом уголке мира предметы не смогли сохранить привкус, присущий им в прошлом, — только здесь, в этом Буэнос-Айресе, который, однако, был уже совсем не таким, каким когда-то.

Отыскать свободное местечко в «Ла Бригаде» — всегда проблема. Чтобы продемонстрировать нежность мяса, официанты режут его краем ложки, и когда первый кусок падает вам на язык, самое лучшее — это закрыть глаза, потому что тогда счастье проникает в вашу память и сохраняется в ней. Когда мне не хотелось ужинать в одиночку, я подходил к столам кинорежиссеров, актеров и поэтов, которые там собирались, и просил разрешения к ним присоединиться. Я уже научился определять, когда это уместно, а когда нет.

В ноябре стало жарко. Даже мальчишки, бродившие по городу с тележками, груженными картонной макулатурой, которую они потом продавали по десять сентаво за килограмм, выбрасывали печаль из своих душ и насвистывали такие ласковые песенки, что на них можно было преклонить голову: бедняжки опускали руку в карман, и единственное, что они там находили, — это хорошую погоду, и этого им вполне хватало, чтобы на минуту позабыть о жесткой постели, в которой им не придется спать сегодня ночью.

Как только я вошел в «Ла Бригаду», я заметил пару телевизионных красавчиков за столиком у окна. С ними сидела Валерия, и, судя по рисункам, которые она набрасывала на листе бумаги, мне показалось, что танцовщица обучает этих двоих фигурам танго. Я не встречал ее ни разу после той первой ночи в городе, но ее лицо было невозможно забыть, потому что она была похожа на мою бабушку. Валерия радостно замахала в мою сторону. Я заметил, что она скучает и ждет, чтобы что-нибудь — или кто-нибудь — вызволило ее из плена.

Эти два придурка завтра должны танцевать, у них съемки, а они даже не способны отличить ранчеру от милонги, сказала мне Валерия. Оба кивнули, словно и не слышали, что она сказала.

Отведи их в «Ла Эстрелью» или в «Ла Вируту», или как там нынче ночью называется это место, посоветовал я. Потом повернулся к красавчикам и добавил: Валерия самая лучшая. Я видел, как она обучала японца с кривыми ногами. К трем часам ночи он танцевал не хуже, чем Фред Астер.

Она намного старше нас, брякнул один из них. А зрелые женщины меня не заводят, так я не смогу научиться.

Зрелые или молоденькие, в постели мы все одного размера, возразил я, процитировав Сомерсета Моэма или, возможно, Хемингуэя.

Разговор явно заходил в тупик; в течение нескольких минут Валерия пыталась поддерживать беседу рассказом про «Трясину»[52] — этот аргентинский фильм напоминал ей об истериках и непонимании в ее собственной семье, именно этим он ее и взбудоражил. А вот оба красавца, наоборот, заспорили, не дожидаясь конца рассказа: Да, Грасиэла Борхес играет божественно, но мы не можем выносить такого количества собак в каждой сцене, объявили они. Шавки все время лаяли, и кинотеатр даже пропах собачьим дерьмом.

Эти парни предпочитали «Сына невесты»[53] — вот где они ревели в три ручья. Я был незнаком с местными киноновинками и в разговор не вмешивался. Мне нравились вещи, отмеченные печатью времени. И на Манхэттене, и в Буэнос-Айресе я часто посещал арт-галереи и киноклубы и видел там настоящие чудеса, о которых теперь никто не помнил. В маленьком кинозале при театре «Сан-Мартин» я в один день посмотрел «Бегство», аргентинский шедевр 1937 года, который шесть десятков лет считался потерянным, и «Хронику одинокого ребенка», которая была не слабее, чем «Четыреста ударов»[54]. А еще через неделю в Музее латиноамериканского искусства я натолкнулся на короткометражный фильм 1961 года под названием «Ремесло», в котором показывалось, как коров оглушают ударами молота, а потом живьем сдирают с них шкуру. Тогда я понял настоящий смыл слова «варварство» и всю следующую неделю ни о чем другом не мог думать. Случись со мной подобное в Нью-Йорке, я бы сделался вегетарианцем. В Буэнос-Айресе это невозможно, потому что, кроме мяса, здесь почти нечего есть.

Где-то после одиннадцати Валерия и ее ученики попросили счет и встали из-за стола. Съемки завтра начинались спозаранку, а им еще надо было попрактиковаться часа два-три. Когда они начали прощаться, я больше ничего не ждал от нынешней ночи, однако один из этих клоунов меня удивил:

Нам придется добираться к черту на рога и не спавши, че. Представь себе, скотобойня Линьер! Сначала нам назначили на полдень, а потом сообщили, что место занято. Нам перешел дорогу какой-то увечный певец. Лысая голова, да как его звать-то? прибавил он, хрустнув пальцами.

Мартель, ответил другой актер.

Хулио Мартель? выдохнул я.

Да вроде. Откуда он только взялся?

Это великий певец, поправила его Валерия. Лучший после Гарделя.

Только ты так говоришь, вмешался тот актеришка, которого Валерия не заводила. Никто не понимает, что он поет.

От нетерпения я не мог ни работать, ни спать. Впервые случай позволил мне предугадать место, где Мартель собирается устроить одно из своих сольных выступлений. Посмотрев «Ремесло», я мог догадаться, почему певец выбрал именно скотобойню — три двухэтажных здания с монастырской аркадой по центру, которые начали строить в тот же день, когда открылся Дворец воды. Северные ворота когда-то служили входом на сами бойни, где по утрам забивали предназначенных для продажи коров, и на старый мясной рынок. В 1978 году диктатура закрыла и разрушила скотобойню. На сорока гектарах освободившейся площади построили фармацевтическую лабораторию и разбили парк отдыха, однако коров продолжали привозить на близлежащий рынок в грузовиках с прицепами, загоняли на скотные дворы и продавали с аукциона, по столько-то за килограмм.

Улица со скотобойнями много раз меняла название, и теперь ее называли как кому заблагорассудится. В начале XX века, когда эта местность была известна под названием Чикаго и скотобои пользовались только ножами, привезенными из этого города мясников, те, кто рисковал здесь появляться, говорили «Десятая улица». В приходских книгах она значилась как улица Сан-Фернандо, в память об одном средневековом государе, который питался только коровьим мясом. Аукционисты, собиравшиеся за сине-розовыми витражами бара «Овьедо», прямо напротив скотобоен, до самых последних лет продолжали называть ее Телье в честь некоего француза, Шарля Телье, который впервые осуществил перевозку мороженого мяса через Атлантический океан. При всем при этом с 1984 года она называется улица Лисандро де ла Торре, по имени сенатора, разоблачившего монополию рефрижераторных компаний.

Не существует планов Буэнос-Айреса, которым можно доверять, поскольку улицы меняют название с недели на неделю. Что одна карта утверждает, другая опровергает. Адреса дают ориентир и в то же время вводят в заблуждение. В этом городе есть люди, которые, боясь заблудиться, не отходят от своего дома дальше чем на десять — двенадцать перекрестков в течение всей жизни. Вот, например, Энрикета, консьержка из моего пансиона, ни разу не бывала на западной стороне проспекта Девятого июля. «Зачем? — говорила мне она. — Кто знает, что там со мной может случиться».

Покончив с ужином в «Ла Бригаде», я направился прямиком в «Британико», не задерживаясь в своем квартале, как обычно и поступал. Я торопился привести в порядок свои записи о фильме «Ремесло» и проверить, не обнаружится ли в ритуалах скотобойни какое-нибудь объяснение появлению Мартеля в этом месте в следующий полдень. По данным короткометражки, каждое утро через эти дворы проходили навстречу своей смерти семь тысяч коров и телят. Раньше их прогоняли через прудик, где начиналось мытье, а потом выставляли под струи воды из шлангов, и на этом мытье заканчивалось. Коровы поднимались вверх по пандусу и попадали в шлюзовую камеру, где их разделяли на группы по три-четыре головы. И тогда на загривок каждой их них обрушивался страшный удар молота, который наносил мужчина с обнаженным торсом. Этот человек редко ошибался. Животные валились с ног, и почти тотчас же их сбрасывали на цементный пол с высоты в два метра. Никто из них не должен был почувствовать неизбежность своей смерти — это было необходимо, чтобы мясо сохранило свою свежесть. Если корова чует опасность, она напрягается от ужаса, и все ее мышцы приобретают терпкий вкус.

По мере того как коровы падали с пандуса, шесть или семь скотобоев обвязывали их ноги железной проволокой и подвешивали на крюки, а противовес на другом конце поднимал туши над полом вниз головой. Работать приходилось быстро и четко: животные все еще были живы, и если они вновь приходили в сознание, то оказывали бешеное сопротивление. Как только коровы попадали на крюк, они начинали движение по бесконечной ленте со скоростью примерно двести туш в час. Скотобои поджидали их у транспортера с ножами на изготовку: точный удар в подъяремную вену — и конец всему. Кровь ручьями стекала в желоб, там она свертывалась и потом тоже шла в дело. Дальнейшее было просто ужасно, и я не мог себе представить, что Мартель решится воспевать такое прошлое. Коров свежевали, пластали, освобождали от внутренностей и, уже без головы и без ног, передавали рубщикам, которые расчленяли туши пополам или делили на куски.

Так же поступали и в 1841 году, когда Эстебан Эчеверриа написал «Скотобойню», первый аргентинский рассказ, в котором жестокость в обращении с животными служила отражением варварской жестокости, с какой в этой стране обходились с людьми. И хотя бойни рядом с рынком теперь нет — она рассыпалась на десятки рефрижераторов, — за пределами городской черты ритуалы жертвоприношения ничуть не изменились. Просто добавилась еще одна танцевальная фигура — стрекало, представляющее собой два медных провода, через которые пропускается электрический разряд. Стрекало крепится на хребет животного и гонит его к жертвенным пандусам. В 1932 году комиссар полиции по имени Леопольдо Лугонес, сын величайшего аргентинского поэта и его тезка, заметил, что этот инструмент прекрасно годится, чтобы пытать человеческие существа, и приказал испытать действие электрического тока на политических заключенных, выбирая самые нежные участки тела, где боль будет совсем нестерпимой: гениталии, десны, анус, соски, уши, носовые полости, — целью его было уничтожить всякое желание или рассудок и превратить подопытных в нелюдей.

Я выписал все эти подробности на отдельный лист в надежде обнаружить знак — что побуждает Мартеля выступать перед старой скотобойней? — однако, перечитав их несколько раз, не смог ничего разглядеть. Альсира Вильяр дала бы мне ключ к разгадке, но тогда я еще не был с ней знаком. Впоследствии она мне скажет, что Мартель стремился возродить прошлое таким, каким оно действительно было, без свойственных памяти искажений. Он знал, что есть место, где прошлое хранится в нетронутом виде — не в форме настоящего, а в форме вечности: то, что было, что продолжает пребывать, останется таким же и завтра; это нечто вроде платоновского первообраза или длительности Бергсона, хотя певец никогда и не слыхал таких имен.

По словам Альсиры, интерес Мартеля к миражам времени возник в кинотеатре «Тита Мерельо», однажды в июне, когда они вместе пошли на два фильма с Карлосом Гарделем, снятые в Жуанвиле[55],— «Мелодии квартала» и «Огни Буэнос-Айреса». Мартель так пристально смотрел на своего идола, что в какие-то моменты чувствовал (это его собственные слова), будто сам он — его второе «я». Даже ужасное качество пленки его не смутило. В тишине кинозала Мартель sotto voce[56] спел дуэтом с голосом с экрана два танго: «Возьму и не верну» и «Молчание». Альсира не заметила ни малейшего различия между двумя певцами. Когда Мартель подражал Гарделю, он был Гарделем, сказала она мне. Когда он хотел быть самим собой, он был лучше.

На следующий день они снова смотрели оба фильма на вечернем сеансе, а выйдя из кино, певец решил купить видеокассету — эти записи продавались в магазине на углу Коррьентес и Родригес Пенья. Неделю подряд он не делал ничего другого, только крутил их в видеомагнитофоне, спал урывками, что-то ел и снова ставил кассету, рассказывала мне Альсира. Мартель останавливал запись, чтобы рассмотреть деревенский пейзаж, кафе тех времен, зеленные лавки, старые казино. Гарделя же он слушал как зачарованный, без пауз. Когда с этим было покончено, Мартель сказал мне, что прошлое в этих фильмах было искусственным. Тембр голосов сохранялся почти в такой же чистоте, как и в записях, переписанных на современных студиях, но все окружающее было раскрашенным картоном, и хотя мы видели картон того дня, когда снималось кино, под нашими взглядами он выцветал, как будто бы время обладало необратимой силой притяжения. Даже тогда, говорила мне Альсира, он не отказался от мысли, что прошлое содержится в неприкосновенности в каком-то месте — возможно, не в людской памяти, как было бы логично предположить, а вне нас, в неизвестной нам точке реальности.

Я ничего об этом не знал, когда отправлялся на скотобойню рынка Линьер в одиннадцать часов утра на следующий день после моей встречи с Валерией. Возле двух грузовиков, нагруженных рефлекторами и звуковой аппаратурой, в ворохе спутанных проводов я разглядел давешних красавчиков из «Ла Бригады» в лаковых ботинках на высоких каблуках. Съемка окончилась, подходить я не стал. Светило ласковое ноябрьское солнце и, несмотря на влажность и на старость, площадь сохранила свою суровую красоту. За арками скотобойни просматривались внутренние дворики и лестницы, ведущие в конторские помещения, школа керамики и муниципальный совет, а напротив висела вывеска Музея креольского искусства, посещать который я не захотел. В центре площади двадцатиметровая башня с часами наверху отбрасывала тень на несколько типуан, таких же, как в парке Лесама.

Хотя движение в этот час было бешеное и автобусы проносились набитые, оставляя за собой шлейф астматических звуков, воздух пах коровами, телятами и влажным лугом. Дожидаясь полудня, я вошел на рынок. Скотные дворы оплетала запутанная сеть коридоров. Несмотря на поздний для такого дела час, своей очереди на убой дожидались две тысячи коров. Грузополучатели исполняли в коридорах неповторимый менуэт, одна из фигур которого выглядела так: они обсуждали между собой текущие цены и в то же время заносили какие-то иероглифы в свои электронные записные книжки, переговаривались по мобильным телефонам и обменивались тайными знаками со своими компаньонами, при этом не путаясь и не сбиваясь с шага. В какой-то момент я расслышал вдалеке звон соборного колокола, призывавшего к завершению рабочего дня, в то время как погонщики переводили коров из одного загона в другой. Я уже видел фильм «Ремесло» и теперь понимал, какая участь постигнет каждое из этих животных — их судьба была предрешена, однако все еще не свершилась, — и это знание повергло меня в жестокое отчаяние. Они уже во власти смерти, думал я, но смерть придет к ним только завтра. В чем заключалась для них разница между теперешним небытием и небытием завтрашнего дня? В чем разница между тем, что я есть сейчас, и тем, что сделает со мной этот город? Это что-то, что происходит со мной в данный момент, и чего мне, как и этим коровам, обреченным на смерть, не дано видеть. Во что превратит меня Мартель, занятый своим собственным превращением?

До полудня оставалось совсем немного, и я ускорил шаг, чтобы вовремя выйти к скотобойням. Если певец заранее условился о месте выступления, его, быть может, будет сопровождать оркестр. На его голос наложится шум грузовиков и автобусов, но я уж постараюсь оказаться поблизости, чтобы его расслышать. Если нужно, я буду ловить его ртом. В те времена Мартель уже передвигался только на кресле-каталке и не был способен оставаться больше часа на одном месте: с ним мог случиться обморок, или конвульсии, или подводили сфинктеры.

Однако без пятнадцати час Мартеля все еще не было на месте. Аромат жаркого, что готовилось неподалеку, проникал на Мясницкую площадь, и меня начинал мучить голод. Я провел бессонную ночь и всего-навсего выпил две чашки кофе в «Британико». Из дверей бара «Овьедо» выходили клерки и матери семейств: у них в руках были пакеты с едой, и я почувствовал искушение перейти улицу и тоже купить чего-нибудь пожевать. Голова моя начинала кружиться, я отдал бы все свои сбережения за тарелку любого мяса, хотя, по правде говоря, я не был уверен, смогу ли проглотить хоть кусок. Я был взбудоражен и охвачен необъяснимой печалью, и у меня появилось смутное предчувствие, что Мартель не придет.

И действительно, я его так и не увидел. Я покинул скотобойни где-то в полтретьего. Я мечтал оказаться далеко от рынка, далеко от бойни и вообще далеко от этого мира. Автобус высадил меня в нескольких кварталах от пансиона, рядом с харчевней, где мне нацедили жидкого фасолевого супа. Я попал в свою комнату незадолго до пяти вечера, бросился на кровать и проспал до следующего дня.


Когда Мартель упоминал о каком-нибудь месте в городе, он никогда не делал это прямо, но я каждый раз обманывался, полагая, что все будет как обещано. Если бы актеры из «Ла Бригады» сказали, что певец собирается почтить память белых рабынь из Цви-Мигдаль, я принялся бы искать его по всем публичным домам между улицами Хунин и Тукуман, где заправляла эта шайка проходимцев, в квартале, ныне очищенном за счет книжных лавок, видеоклубов и кинотеатров. Мне бы, например, никогда не пришло в голову отправиться на угол проспекта Освободителя и Биллингхерст, где в начале двадцатого века находилось подпольное кафе с помостом в задней комнате, на котором женщин, доставлявшихся, словно скот, из Польши и Франции, отдавали тому, кто уплатит большую сумму на торгах. Еще более невероятным показалось бы мне, что Мартель станет петь в доме на проспекте Корралес, где в 1977 году бывшая проститутка Виолета Миллер обрекла на смерть свою сиделку Каталину Годель.

Я дожидался певца на Мясницкой площади, и я его не увидел, потому что он сидел в автомобиле, остановившемся на углу южной скотобойни, вместе с гитаристом Тулио Сабаделлем.

Только в конце января, когда я уже улетал из Буэнос-Айреса, я узнал, как было дело: Альсира Вильяр рассказала мне, что в то утро у Мартеля пошла горлом кровь. Альсира измерила ему давление и обнаружила, что оно упало до уровня пола. Женщина пыталась убедить певца не выходить из дома, однако тот настоял на своем. Он был бледен, у него болели суставы и пучило живот. Когда мы погрузили его в машину, я думала, мы просто не доедем, говорила мне Альсира, но, как ни странно, через пятнадцать минут он пришел в себя. Иногда болезнь пряталась в его теле, словно испуганная кошка, а по временам выбиралась наружу и показывала зубы. Мартеля это тоже заставало врасплох, но он умел унимать свою боль и даже притворяться, что ее не существует.

В то утро мы ехали по шоссе Эсейса, продолжала Альсира, и когда мы уже собирались повернуть на проспект Генерала Паса, боль отступила от Мартеля так же внезапно, как и нахлынула. Он попросил меня остановиться, чтобы купить букет камелий, и сказал, что, посмотрев фильмы с Гарделем, он решил спеть несколько танго тридцатых годов. Перед этим он несколько дней подряд репетировал «Маргариту Готье» — танго, которое его мать напевала, стирая белье. «Для нее это было рефлекторное действие, — объяснял Мартель Альсире. — Она полоскала рубашки, и танго воцарялось в ее теле как незваный гость». Однако этим утром он хотел начать свой сольный концерт «Возвращением», танго Гарделя и Ле-Пера.

Мы с Сабаделлем были удивлены, сказала мне Альсира, когда он вдруг начал петь в машине — баритоном — строфу из «Возвращения», которая отражала, по крайней мере мне так казалось, его конфликт со временем: И боюсь я столкнуться / с прошлым, что снова и снова / мне выходит навстречу. Еще более странно, что он повторил ту же мелодию в «фа», глубоким басом, а потом, почти без перехода, исполнил ее тенором. Я никогда не слышала, чтобы он переходил с одного регистра на другой, потому что природный голос Мартеля был тенор, да и потом при мне он никогда не пускался в такие игры. Он очень внимательно следил за нашей реакцией, особенно его интересовал Сабаделль, смотревший на него как на чудо. Я помню только свое восхищение: ведь Мартель переходил с регистра на регистр не резко, как это обычно делается, а почти неощутимо, и я даже сейчас не знаю, как это ему удалось.

Но раньше чем мы добрались до проспекта Корралес, рассказывала мне Альсира, Мартель впал в то особенное мрачное настроение, которое доставляло мне столько беспокойства; он ехал молча, глядя в никуда. Когда мы проезжали мимо какого-то дома с балконами, казавшегося необитаемым, единственной достопримечательностью которого являлись остатки разбитой стеклянной крыши, наш водитель собрался тормозить — видимо, подчиняясь команде, которую ни я, ни Сабаделль не отдавали. Только тогда Мартель вышел из своего оцепенения и попросил водителя двигаться без остановок прямо на Мясницкую площадь.

Мы с Мартелем не выходили из машины, рассказывала мне Альсира. Певец попросил Сабаделля положить букет камелий возле входа в фармацевтическую компанию, на южной скотобойне, и постоять минутку рядом, чтобы никто не унес цветы. Все то время, пока Сабаделль был снаружи, Мартель сидел, склонив голову, не произнося ни слова. Мимо нас проносились грузовики с прицепами, мотоциклы и автобусы, но воля Мартеля к молчанию была столь сильна и всеобъемлюща, что я не запомнила никаких звуков: все, что осталось во мне, — это тени машин и силуэт Сабаделля, который казался голым без своей гитары.

Два месяца спустя, в одну из наших долгих бесед в кафе «Ла Пас», Альсира рассказала мне, кто была Виолета Миллер и почему Мартель оставил цветы на том месте, где была убита Каталина Годель.

Сомневаюсь, чтобы ты что-нибудь слышал о Цви-Мигдаль, сказала она мне тогда, но в начале XX века почти все бордели Буэнос-Айреса зависели от этой мафии еврейских сутенеров. Посланцы Мигдаль разъезжали по самым бедным деревушкам Польши, Галиции, Бессарабии и Украины и отыскивали там девушек — тоже евреек, — которых соблазняли лживым обещанием жениться. Иногда доходило до того, что играли псевдосвадьбы в синагогах, где все было лживо: и раввин, и десять обязательных участников миньяна. Пройдя жестокую инициацию, жертвы этого обмана доставлялись в бордели, где работали по четырнадцать — шестнадцать часов в сутки, пока их тела не превращались в труху.

Виолета Миллер была одной из таких женщин, как рассказала мне Альсира. Третья дочь портного из предместья Лодзи, неграмотная и без приданого, однажды утром 1914 года на выходе из синагоги она позволила себя проводить молодому коммерсанту с хорошими манерами; он заходил к ней еще дважды, а на третий раз предложил ей выйти замуж. Девушке казалось верхом счастья то, что на самом деле было началом ее мучений. На корабле, во время свадебного путешествия в Буэнос-Айрес, бедняжка узнала, что ее муж везет с собой еще семь суженых и что всем им предстоит оказаться в аргентинских притонах.

В ту же ночь по приезде девушку выставили на аукцион вместе еще с шестью польками. Виолета поднялась на помост в кафе «Паризьен», наряженная под школьницу. Кто-то приказал ей поднять руки и отвечать на пальцах, когда ее спросят на идиш, сколько ей лет, — и чтобы ответ был двенадцать. На самом деле дочери портного уже исполнилось пятнадцать, но она была худосочная, совсем без груди, и у нее было всего несколько менструаций, через неравномерные интервалы.

Сутенер, купивший ее, владел борделем с дюжиной малолеток. Без всяких предисловий он лишил Виолету девственности, а утром, когда она попробовала жаловаться, утихомирил девушку ударами плети, которые потом заживали целую неделю. И вот, униженная и израненная, Виолета была принуждена трудиться с четырех вечера и до рассвета, удовлетворяя грузчиков и стряпчих, которые говорили с ней на непонятных языках. Девушка попыталась бежать, и ее поймали в нескольких метрах от дома. Хозяин наказал ее, заклеймив спину тавром для скота. Испытать все мучения сразу — лучше, чем сгорать при жизни в этом чистилище, сказала себе Виолета и решила отказаться от пищи, пока организм ее не истощится окончательно. Она вытерпела целую неделю, лишь выпивая по стакану воды в день, и так бы и уморила себя голодом, если бы сторожившие ее матроны не принесли ей в картонной коробке ухо другой беглой постоялицы и не предупредили, что, если Виолета не смирится, ей выколют глаза, чтобы она не могла сопротивляться.

На протяжении пяти лет Виолету перевозили из одного борделя в другой. Она жила в Буэнос-Айресе, не зная, каков из себя город: в ее каморке всегда горела электрическая лампочка, чтобы она не могла отличать день от ночи. Ее щуплое тельце привлекало несчетное количество извращенных клиентов, которые считали ее еще не созревшей и путали ее отвращение с неопытностью. В конце лета 1920 года на Виолету обрушилась жестокая лихорадка, приковавшая ее к постели на несколько месяцев. Она легко могла умереть, если бы один каменщик, тоже поляк, которому Виолета доверила историю своих бедствий, не использовал свои посещения для того, чтобы втайне приносить больной пузырьки с глюкозой и жаропонижающие таблетки. Два месяца спустя, когда бедняжка только-только пошла на поправку, одна из товарок по несчастью шепнула Виолете, что ее снова выставляют на торги. Это была ужасная новость, поскольку тело девушки пришло в негодность от болезней и каждодневного употребления, а в Чако, где оканчивали свою жизнь такие же страдалицы, как и она, приходилось работать до тех пор, пока не лопались сфинктеры.

За пять с половиной лет своей муки Виолете удалось, сентаво по сентаво, скопить кое-какую сумму из чаевых. У нее было двести пятьдесят песо — пятая часть того, что за нее заплатили на первом аукционе, а поскольку теперь она ничего не стоила, у Виолеты появился шанс самой себя приобрести. Это было невозможно, так как женщин продавали только людям определенной профессии. Совсем отчаявшись, девушка спросила у каменщика, не может ли кто-нибудь из его знакомых прикинуться сутенером. Такое дело требовало большой отваги. Поиски отняли немало времени, но в конце концов один циркач взялся исполнить эту роль. Он выдал себя за итальянца, упомянул несуществующий бордель на острове Илья-Гранде архипелага Чилоэ и завершил сделку меньше чем в полчаса. Еще неделю спустя Виолета обрела свободу.

На грузовых поездах она добралась до северо-восточных районов Аргентины. Виолета останавливалась на несколько месяцев в каком-нибудь богом забытом поселке, работала служанкой или продавщицей в магазине, а когда начинала опасаться, что на ее след могут напасть, перекочевывала в другой поселок. За время своих странствий Виолета овладела грамотой и изучила католический катехизис. К концу третьей зимы она обосновалась в Катамарке. Там беглянка почувствовала себя в безопасности и приняла решение остаться. Она остановилась в лучшей гостинице города и за две недели потратила почти все свои сбережения. Двух недель оказалось достаточно, потому что за это время Виолета успела соблазнить управляющего гостиницей, а также казначея местного банка. Оба страшились гнева Божия и своих супруг, и Виолета смогла получить с них больше, чем они могли дать: один оплатил ей комнату в гостинице на все время, что она пожелает там провести; другой предоставил ей пару займов под низкий процент и познакомил с дамами из Общества апостольского служения, которые собирались каждую пятницу и молились по четкам. Твердо решившись любыми средствами вернуть себе счастье и уважение, которое она утратила, будучи бесправной шлюхой, Виолета раскрыла перед этими дамами свое сердце. Она поведала, что была рождена еврейкой, но с детских лет ее заветным желанием было принять свет Христа. Дамы убедили епископа окрестить девушку и сами присутствовали на церемонии в качестве крестных матерей.

Катамарка была городом, где глубоко почиталась Святая Дева, и Виолета воспользовалась своими связями, чтобы открыть лавку церковных реликвий, и стала продавать медальоны, освященные в Риме, образки с Богоматерью для школ, обетные приношения для чудом исцелившихся больных и полные отпущения грехов для умирающих. Пилигримы стекались в Катамарку из самых отдаленных краев, и этот нескончаемый поток превратил Виолету в очень богатую женщину. Она была щедра с Церковью, держала столовую для бедняков, а в первую пятницу каждого месяца отвозила игрушки в детскую больницу. Малый рост и худоба, приносившие ей столько страданий в публичных домах, в Катамарке были восприняты как знак особого отличия. Виолете неоднократно предлагали руку и сердце, и каждый раз она со всей деликатностью отказывала претендентам. Я обручена с Господом Нашим, отвечала Виолета, Ему я вручила свою непорочность. Это было правдой, по крайней мере отчасти: секс ее никогда не интересовал, а уж тем более после всего, что она испытала против своей воли. Она ненавидела кислый пот и грубую силу мужчин. Она ненавидела весь человеческий род. Иногда она даже ненавидела сама себя.

Так Виолета прожила сорок пять лет. С радостью, которой она ни с кем не могла поделиться, она читала в газетах, как валятся один за другим мафиози из клана Цви-Мигдаль — их выдала одна отважная проститутка, и Виолета отправила медальоны с Пресвятой Девой комиссару и судье, упрятавшим их за решетку.

Виолета ничего не знала о судьбах своих сестер, но предполагала, что все они погибли в каком-нибудь концентрационном лагере; она никогда не помышляла о там, чтобы вернуться в Лодзь, и даже не проявляла интереса к тем немногим фильмам о Холокосте, которые добрались до Катамарки. Единственным местом, по которому Виолета тосковала, был Буэнос-Айрес, который ей не дали увидеть.

Когда Виолете исполнилось семьдесят лет, она решила умереть как важная дама в том городе, где прежде была всего лишь рабыней. Во время одного из своих редких посещений столицы она приобрела земельный участок в квартале скотобоен, на проспекте Корралес. Богачка обратилась в прославленную архитекторскую контору с заказом выстроить на этом месте дом — такой же, как особняки, которым она завидовала в Лодзи своего детства, со столовой на четырнадцать персон, с гардеробом во всю стену спальни, с мраморной ванной, в которой не нужно было поджимать ноги, и с библиотекой со шкафами до потолка, набитыми книгами в дорогих переплетах, которые она отбирала по цвету корешков и по размерам. Когда дом был готов, Виолета перебралась в Буэнос-Айрес, ни с кем не попрощавшись.

Поскольку в своих прогулках по долинам Катамарки старушка пристрастилась к созерцанию созвездий, во всех комнатах своего нового дома она заказала потолки из прочного стекла, что заставило архитекторов проектировать здание трапециевидной формы со сложной системой водостоков, тончайшими водонепроницаемыми мембранами и электрическими датчиками, позволявшими в ясные дни раздвигать потолки и изолировать комнаты от света по утрам.

И все-таки самой роскошной причудой явилась мраморная платформа, воздвигнутая между столовой и залом для гостей и огороженная резной балюстрадой, на которой разместили астрономический телескоп и кресло, подогнанное под маленькое тело хозяйки, точно хороший костюм. На эту платформу Виолета поднималась в маленьком лифте, который приводился в движение установленным на крыше механизмом, замаскированным под арку в стиле Тюдор, выкрашенную в зеленый цвет.

В Буэнос-Айресе Виолета вернулась к религии своих предков. Вечерами по пятницам посещала синагогу, научилась читать на иврите и выправила себе ктубу, написанную по всем правилам каллиграфии, — это было подложное свидетельство о браке, заключенном пятьдесят лет назад. Виолета заключила документ в бронзовую раму с барельефами, изображавшими четыре времени года, и приказала повесить его на самом видном месте в столовой. Рядом с каждой дверью в доме она повесила золотую мезузу с именем Всемогущего и стихами из Второзакония.

И все-таки одиночество ее угнетало. Альсира рассказала мне, что Виолета нанимала двух женщин для уборки дома, но обе они были уличены в воровстве шелковых отрезов и обе пытались вскрыть шкатулку с драгоценностями. В 1975 году почти каждую ночь слышались автоматные очереди и телевизор сообщал о том, что партизаны нападают на казармы. Виолета почувствовала облегчение, узнав, что правительство возглавили военные и что они бросают за решетку всех, кто оказывает сопротивление. Спокойствие ее длилось недолго. В конце осени 1978 года[57] Виолета два раза упала, выходя из ванны, и ее начали одолевать страшные приступы астмы. Доктор потребовал от нее перебороть недоверие и нанять сиделку.

Виолета провела пятнадцать собеседований и осталась недовольна всеми претендентками: одни слишком много ели, другие обращались с ней как с недоразвитой девочкой, кто-то просил два свободных дня в неделю. Однако последняя, явившаяся тогда, когда старушка уже потеряла всякую надежду, даже превзошла ее ожидания: это была девушка прилежная, молчаливая и, казалось, обладающая таким стремлением услужить, что — по словам девушки — предпочитала выходить из дому только в случае необходимости, раз в две недели за покупками. Она предъявила безупречные рекомендательные письма: первое было написано капитан-лейтенантом, который выражал «свою благодарность и восхищение подательницей сего, которая в течение четырех лет заботливо ухаживала за моей матушкой вплоть до ее кончины»; второе письмо было от капитана второго ранга, который был обязан сиделке выздоровлением супруги.

К тому же Маргарита Лангман обладала преимуществом веры: она была богобоязненной иудейкой. Виолета впала в зависимость от нее, подобно паразиту. Никто и никогда не предупреждал ее желаний. Маргарита предчувствовала их раньше, чем они появлялись. Почти каждую ночь, когда старушка наблюдала созвездия, девушка простаивала рядом с ней на ногах, подкручивая колесики телескопа и объясняя хозяйке незаметные глазу перемещения Южного креста. Казалось, у нее сделана прививка от усталости. Когда девушка не находилась при Виолете, она занималась посудой или шила. По телевизору и по радио без конца передавали предупреждения правительства, которые усиливали в обеих женщинах недоверие к чужакам: «Знаете ли вы, где сейчас ваш сын?», «Знаком ли вам человек, звонящий в вашу дверь?», «Вы уверены, что за вашим столом не сидит враг государства?». Виолета была женщина хитрая и полагала себя способной с первого взгляда распознавать двуличных людей. И хотя она испытывала к Маргарите инстинктивное доверие, ее настораживало, что девушка уклончиво отвечает на расспросы о семье и что ни один из родственников — Маргарита говорила, что у нее их двое, — не приходит к ней и не звонит по телефону. Виолета боялась, что ее сиделка — не такая, какой кажется. Теперь, когда старая дама познала счастье настоящего общения, она не могла себе представить жизни в одиночестве.

Однажды утром, когда Маргарита отправилась на рынок закупить продуктов на две недели, Виолета решила обыскать ее комнату. Умение тайно исследовать имущество своей соседки в клане Мидгаль или содержимое сумочки продавщицы в церковной лавке Катамарки не раз позволяло ей вовремя предотвратить кражу или клевету в свой адрес. Однако на сей раз, через несколько минут после того, как Виолета отперла дверь и едва-едва успела рассмотреть опрятную постель с вышитыми подушками, несколько книг на ночном столике и чемодан на платяном шкафу, она услышала шум открывшейся входной двери; пришлось отступить. Теперь старушка сожалела о том, что выдала Маргарите весь набор ключей, но куда ей было деваться? Врач предупредил Виолету, что еще одно падение может приковать ее к постели, а в этом случае она вообще поступала в полное распоряжение своей сиделки. Лучше было испытать ее, пока этого не произошло.

Я забыла шаль, сказала Маргарита. К тому же на рынке было слишком много народу. Я лучше вечером схожу. Мне не хочется оставлять вас надолго одну.

Всю следующую неделю Виолета приходила в раздражение, даже заслышав, как Маргарита моет посуду. Она платила девушке сто песо в месяц, и каждый сентаво напоминал ей о своих юношеских муках. Виолета ненавидела энергию, с которой Маргарита могла сновать по дому до самой поздней ночи — притом что ей самой оставалось только выжатое израненное тело. Она не могла выносить Маргариту с книгой в руках, потому что ей самой не разрешали держать книгу в руках, пока она не стала свободной — в двадцать лет, когда ничто уже не вызывало у нее любопытства. Ей не нравилось, как девушка на нее смотрит, форма ее головы, растрескавшиеся руки, монотонность ее голоса. Но больше всего Виолету угнетала невозможность остаться дома одной и раскрыть все тайны своей сиделки.

Уже очень давно, рассказывала Альсира, старая дама мечтала о покупке золотого могендовида с бриллиантами. Необходимость проверить Маргариту наконец-то заставила ее решиться. Все еврейские девушки мечтают о такой вещице, и когда сиделка ее увидит, ей станет завидно. Да неужели Виолета не постигла лучше всех тайны человеческого сердца? Сгорая от нетерпения, она вызвала на дом ювелира с улицы Либертад и обсудила с ним, миллиметр за миллиметром, внешний вид и стоимость тяжелой звезды, изготовленной из золота высочайшей пробы, с бриллиантами голубой расцветки на каждом из шести лучей, и чтобы она висела на цепи с массивными звеньями.

Как-то утром в декабре ювелир известил, что могендовид готов, и предложил его доставить, однако старушка отказалась. Будет лучше, ответила Виолета, чтобы за драгоценностью зашла Маргарита. Это был ее шанс удалить девушку из дома на два или даже на три часа. На эту тему между двумя женщинами разгорелся жаркий спор. Сиделка настаивала, что оставлять Виолету в одиночестве на такой долгий срок — неосторожно, а хозяйка выдумывала причины, по которым Маргарита должна была выйти из дома.

Лето близилось, и на улице стояла адская жара. Сквозь балконные ставни Виолета следила за тем, как ее сиделка уходит все дальше по проспекту Корралес постановке сто пятьдесят пятого автобуса. Старушка видела, как Маргарита повязала на голову платок, закрывавший пол-лица, и спряталась в тени дерева. Раскаленный воздух плавился над брусчаткой. Наконец подъехал автобус. Виолета удостоверилась, что Маргарита в него села, потом выждала десять минут и только тогда, гордясь своей победой, вошла в запретную комнату.

Виолета даже не притронулась к книгам на ночном столике. Ни одна из них не представляла для нее интереса. В шкафу она обнаружила несколько платьев, развешанных по цвету, двое брюк и две рубашки. Если Маргарита что-то скрывала, искать следовало в чемодане, который лежал на шкафу, вне досягаемости старой дамы. Как спустить его вниз? Ни одно из решений не устраивало Виолету. В конце концов она вспомнила о стоящей в библиотеке стремянке на колесиках, на приобретении которой настояли архитекторы, строившие дом.

Публичный дом не обучил Виолету чтению, но обучил другим полезным вещам: недоверию, краже со взломом, пользованию отмычками. Старушка сама удивилась той легкости, с которой, взобравшись на четвертую ступеньку, опершись на шкаф, она смогла отомкнуть замок на чемодане и поднять крышку. К своему разочарованию, она обнаружила там лишь несколько ночных рубашек и фотоальбом.

На первых страницах альбома были размещены обычные семейные фотоснимки, рассказывала мне Альсира. Некто, по всей вероятности отец Маргариты, с талесом на плечах, обнимал девочку лет эдак десяти или одиннадцати с несчастным взглядом, беззащитную перед враждебностью этого мира. На других фотографиях девочка Маргарита в школьной форме пыталась ускользнуть от объектива: фотограф застигал ее дующей на свечи на именинном торте, купающейся в море. На последней фотографии, сделанной на фоне ветряной мельницы, девушка улыбалась рядом с мужчиной, который мог быть ее братом — хотя у него была темная кожа и индейские черты лица, как у крестьян на севере страны. На руках мужчина держал младенца нескольких месяцев от роду.

Через несколько часов, когда Виолету допрашивали в церкви Стелла Марис, она заявит, что, увидев эту фотографию, почувствовала, что Маргарита ведет двойную жизнь. У меня мурашки пробежали по коже, отметила Виолета в своих показаниях. Я подумала: а вдруг мужчина на фотографии был ее мужем, а ребенок — ее сыном? Я отдавала себе отчет в том, что погружаюсь в ее прошлое и уже не смогу оттуда выбраться. И как по волшебству, после фотографий я обнаружила тетрадку, которую так часто видела у нее в руках. Это был не дневник, как я думала раньше, а страницы, исписанные бессмысленными фразами, черновые заметки наподобие таких: «Сыр, жаркое, акация, я влюблена, я люблю свою маму, меня зовут Каталина, мою учительницу зовут Каталина», — и под каждой фразой примечание более четким почерком: «Фермин, спросить, почему мне не дали стакан молока, — Тота, папа или мама сражаются в П? — Или оба? — Повторить таблицу номер пять». И целые страницы подобных записей. Ничто здесь не привлекло моего внимания, говорила Виолета офицеру, проводившему допрос. Я уже собиралась закрыть чемодан, когда ощупала крышку и почувствовала, что там внутри много бумаг — каких-то предметов, откуда мне знать; я ощутила любопытство, да и опасение, поскольку бумажки лежали без видимого порядка, и эта женщина поняла бы, что я в них копалась. Но все-таки предчувствия меня никогда не обманывают, а мое сердце подсказывало мне, что она в чем-то виновата. Я призвала на помощь всю свою храбрость, вскрыла двойное дно и вытащила оттуда несколько незаполненных бланков. На всех были отпечатаны гербы и вензеля войсковых подразделений и стояли подписи адмиралов или капитан-лейтенантов. Порывшись глубже, я извлекла паспорта и удостоверения личности неизвестных мне людей. Зато на некоторых из них была фотография этой женщины — хоть с перекрашенными волосами, под разными именами: Каталина Годель, Каталина Годель — я точно запомнила это имя! — Сара Бруски, Алиция Маламуд, — были там и гойские фамилии: Гомес, Арельяно и поди знай сколько еще. Я и представить себе не могла, что Маргарита работала учительницей в Бахо-Флорес и что она сбежала из армейской тюрьмы! По нынешним путаным временам никогда не знаешь, кто есть кто.

Старушка спустилась с лестницы и принялась размышлять. Рекомендательные письма ее сиделки, без всякого сомнения, подделаны, а она по своей глупости не проверила их подлинность по телефону. Возможно, то, что в них сказано, — неправда, однако все остальное — настоящее: эмблемы с якорями и факсимиле с фамилиями офицеров. Виолета не должна была терять время. Прошло уже почти два часа. Она перевезла лестницу в библиотеку и все разложила по своим местам. Затем, со спокойствием, которому ее научили годы рабства, Виолета позвонила по телефону, указанному на армейских бланках. На ее звонок ответил дежурный сержант. «Это вопрос жизни и смерти», — сказала она в трубку, как потом в кафе «Ла Пас» рассказывала мне Альсира. Дежурный спросил номер ее телефона и попросил дождаться звонка. Уже через две минуты Виолете перезвонил тот самый капитан второго ранга из рекомендательного письма. «Как удачно, что это вы, — начала старушка, — Я наняла сиделку, не она ли ухаживала за вашей супругой?» — «Скажите, под каким именем появилась у вас эта женщина. Именем или именами», — потребовал офицер. Он говорил резко и нетерпеливо — такой же голос был у сутенера, когда-то купившего Виолету в кафе «Паризьен». «Маргарита Лангман», — ответила старушка. Ей вдруг показалось, что преследуют ее саму. На нее навалилось все ее беспокойное прошлое. «Опишите ее», — поторапливал капитан. Старушка не знала, как это сделать. Она заговорила о фотографии с ребенком и мужчиной, похожим на индейца. Затем она продиктовала свой адрес на проспекте Корралес и смущенно призналась, что ей семьдесят девять лет. «Эта женщина — очень опасная фигура, — закончил разговор капитан. — Мы немедленно выезжаем к вам. Если она появится раньше, отвлеките ее. Будет лучше, если вы ее не упустите, ведь так? Это будет намного лучше».

Вот каким образом я, Бруно Кадоган, узнал, что камелии, которые Сабаделль оставил на Мясницкой площади, были возложены в память не о варварских убийствах, описанных Эчеверрией и показанных в «Ремесле», а о другом — недавнем и еще более безжалостном. Альсира Вильяр рассказывала мне в кафе «Ла Пас», что они остановились на этом трагическом углу лишь на несколько минут, потому что Мартель хотел почтить Каталину Годель не в той точке, где оборвалась ее несчастная жизнь, а возле дома, где она скрывалась почти полгода, убежав из Военно-механического училища. Тогда я не понимаю, спросил я Альсиру, почему Мартель предупредил о концерте возле скотобойни и так и не выступил там? Если бы ты был с ним знаком, ответила она, ты бы понимал, что в то время он уже никогда не выступал на публике. Он не хотел, чтобы его видели изможденным и обессиленным. Он хотел, чтобы никто ему не мешал в те минуты, когда Сабаделль возлагал букет цветов, а он тихим голосом пел танго для Каталины Годель. Возможно, сначала он намеревался выйти из машины и добраться до фармацевтической лаборатории — этого я тебе сказать не могу. Предсказать замыслы Мартеля было невозможно — точно так же, как и движения кота.

Глава четвертая

Каталина Годель покинула родной дом в девятнадцать лет, безумно влюбившись в учителя из сельской школы, проездом оказавшегося в Буэнос-Айресе. Девушку не остановили ни рыдания матери, ни речи отца о том несчастье, которое принесет ей мужчина, исповедующий другую религию и занимающий низкое общественное положение, ни проклятия ее старших братьев. Каталина устроилась на работу в богом забытую школу ее возлюбленного, где-то в пустынях Сантьяго-дель-Эстеро[58]. Там она узнала, что ее избранник — подпольщик, участник перонистского сопротивления, и без колебаний встала на ту же дорогу. Через несколько месяцев Каталина уже умела мастерски готовить коктейль Молотова, обучилась чистить оружие и без промаха стреляла по мишеням в тире. Она оказалась девушкой отважной и готовой ко всему.

Хотя ее любимый иногда исчезал на целые недели, Каталина ни о чем не беспокоилась. Она привыкла не задавать вопросов, скрывать эмоции и говорить ровно столько, сколько нужно. Тишина сделалась для нее невыносимой лишь однажды, новогодней ночью 1973 года, когда Каталина осталась одна в маленькой школе, застигнутая пыльной бурей, и, казалось, земля горела у нее под ногами. Через несколько дней она узнала по радио, что ее товарищ арестован при попытке захватить полицейский участок на проспекте Генерала Паса, в Буэнос-Айресе. Ей эта операция казалась безрассудной и отчаянной, однако девушка понимала, что люди больше не могут выносить произвола властей и поэтому действуют как умеют. Она уложила в холщовый чемодан свои немудреные пожитки, детские фотографии и книгу Джона Уильяма Кука «Перонизм и революция», которую знала почти наизусть. Дошла пешком до ближайшего поселка и села на первый автобус до Буэнос-Айреса.

Ты не можешь себе представить, сколько усилий приложили мы с Мартелем, чтобы выяснить все подробности этой жизни, рассказывала мне Альсира Вильяр в кафе «Ла Пас» двадцать девять лет спустя, незадолго до моего отъезда в Нью-Йорк. В те времена я встречался с Альсирой вечерами, около семи часов. Вот уже два месяца я жил в непригодной для жизни гостинице неподалеку от Конгресса. Жара и мухи не давали мне спать. Когда я шел в кафе «Ла Пас», асфальт плавился у меня под ногами. И хотя кондиционер в кафе поддерживал температуру точно на двадцати пяти градусах, жара и влажность оставались в моем теле на долгие часы. Не раз засиживался я в кафе, делая выписки для этого рассказа, до того часа, когда официанты начинали поднимать столики и мыть пол. Альсира, наоборот, всегда приходила в «Ла Пас» сияющая, и только иногда, уже с наступлением ночи, у нее проступали мешки под глазами. Когда я обращал на это ее внимание, женщина прикасалась к ним кончиками пальцев и говорила без малейшей иронии: «Вот оно, счастье старения». Она рассказала мне, что они с певцом открыли для себя историю Каталины, читая судебные приговоры, утвержденные тогдашней диктатурой, и хотя эта история мало чем отличалась от тысяч других, Мартель ходил как завороженный и несколько месяцев не мог думать ни о чем другом. Он проявил завидное упорство, разыскивая свидетелей, которые помнили о жизни Каталины на проспекте Корралес или в годы подпольной борьбы. Один маленький эпизод подводил нас к другому, рассказывала мне Альсира, и так на сцене появилась Виолета Миллер; мы добрались до ее прошлого, когда один из ее польских племянников приехал в Буэнос-Айрес судиться за ее большой опустевший дом. От племянника мы узнали, как все началось, еще в Лодзи.

Мы почти год бились над этой головоломкой, продолжала Альсира. В биографиях этих двух женщин было много общего. И Каталина, и Виолета были еврейскими девушками, попавшими в рабство, и каждая из них — на свой лад — перехитрила своих хозяев. Мартель полагал, что, если бы они проявили больше доверия друг к другу, рассказали о себе и обо всем, что им привелось выстрадать, возможно, ничего бы и не произошло. Но обе привыкли к вечному недоверию, они продолжали жить порознь, над Виолетой одержали верх страх и скупость, и лишь Каталине удалось до самого конца держаться с достоинством.

После нападения на полицейский участок, рассказывала мне Альсира, возлюбленный Каталины был осужден и попал в тюрьму Роусон, в Патагонии. В мае семьдесят третьего его освободили, однако спустя полтора года ему снова пришлось скрываться. Перон умер, оставив у кормила свою жену-идиотку и астролога, который рвался к власти, уничтожая реальных и вымышленных врагов. Именно в это время Каталина решила обзавестись фальшивым удостоверением личности — на имя Маргариты Лангман — и устроилась работать учительницей в городке Бахо-Флорес, где ей выделили комнатку без ванной. Она уже была беременна, и вскоре ей пришла в голову мысль вернуться в дом своих родителей, чтобы те о ней позаботились и позволили внуку расти в атмосфере домашнего счастья. Впоследствии эта буржуазная слабость стала казаться Каталине недобрым предзнаменованием.

Ее сын родился в середине декабря 1975 года. Хотя Каталина, поступившая в родильный дом под именем Маргарита, сама позвонила отцу и сообщила о рождении ребенка, он добрался до них только через неделю. Кажется, в то время, когда проходили роды, возлюбленный Каталины находился под водой в Рио-де-ла-Плата, ставил подводные мины с целью взорвать яхту «Итати», принадлежавшую старшим офицерам аргентинского флота. В течение января и февраля все семейство пряталось в уругвайском городе Колонья, в доме одного полевого командира, а в это время правительство Исабель Перон разваливалось на куски, и на них снова была объявлена охота. За это короткое лето в Колонье Маргарита испытала все радости жизни, отпущенные ей на долю. Ее любимый был рядом, они вместе фотографировались, смотрели на закат с берега залива и ходили взявшись за руки по улочкам старого города, толкая перед собой коляску с младенцем. Они вернулись в Буэнос-Айрес, когда военные, успевшие совершить свой кровавый переворот, расстреливали всякого, кого подозревали в неблагонадежности. Бывший школьный учитель оказался в числе первых жертв, это случилось в апреле 1976 года. Как только Маргарита об этом узнала, она оставила ребенка на попечение бабушки и вернулась в Бахо-Флорес. Она выбиралась оттуда, только чтобы поучаствовать добровольцем в самоубийственных покушениях, которые организовывали повстанцы.

Маргарита угодила в засаду четырнадцать месяцев спустя в баре «Овьедо» возле скотобойни, где была назначена очередная подпольная встреча. Как только девушка вошла, она поняла, что бар окружен военными, переодетыми в штатское. Маргарита побежала к бойням. Она хотела запрыгнуть в автобус и скрыться. Ничего не вышло: ее загнали в тот двор, где сейчас находится фармацевтическая компания, завязали глаза и отвезли в какой-то подвал; там Маргариту пытали и насиловали, при этом расспрашивали о ее половой жизни и о судьбе людей, которых она почти не знала. По прошествии многих часов — точнее Маргарита определить не могла — все, что осталось от ее тела, отвезли в место под названием Капуча, где каждому арестанту надевали на голову мешок. Там она как могла начала лечиться: по глоточку пила воду, которую ей приносили, и повторяла в темноте свое боевое имя: Маргарита Лангман, я Маргарита Лангман. Прошло несколько месяцев. Из тихих полунамеков других пленников девушка узнала, что, если она притворится сломленной и завоюет доверие своих палачей, ей, возможно, удастся бежать и рассказать о том, что с ней было. Маргарита составила признание, в котором отрекалась от своих идей, передала его морскому капитан-лейтенанту, а когда тот предложил девушке зачитать текст признания перед камерой, сделала это без колебаний. Этим шагом Маргарита добилась того, что ее направили на работу в лабораторию фальшивых документов, где изготавливались паспорта, ставились визы иностранных консульств, выправлялись новые документы на угнанные машины. Девушка терпеливо осваивалась с именами и званиями своих похитителей и собирала фирменные бланки с их факсимильными подписями. Она даже изготовила документы для себя и в некоторых из них проставила свое настоящее имя. Эти бумаги она всегда носила с собой в конверте для фотобумаги — поэтому никто его не открывал, боясь засветить содержимое.

Маргарита уже успела освоиться в лаборатории, когда ей приказали участвовать в облаве на подпольщиков, которых обнаружили в районе скотобоен. Это была решающая проверка ее лояльности — быть может, последнее испытание перед освобождением. Маргарита выступила в составе патруля в семь часов вечера. Она ехала на переднем сиденье «форда-фэлкон», трое нижних армейских чинов сидели сзади. Стояла зима, с неба лил ледяной дождь. На углу улиц Лисандро-де-ла-Торрес и Тандиль в бок их автомобилю врезался автобус, и «форд» перевернулся. Все мужчины, ехавшие с Маргаритой, потеряли сознание. Ей же удалось выбраться наружу через боковое окошко, отделавшись легкими порезами на руках и ногах. Сложнее всего оказалось избавиться от людей, бросившихся на помощь и собиравшихся доставить ее больницу. В конце концов Маргарита смогла раствориться в вечерних сумерках и добраться до Бахо-Флорес, но там после армейских облав у нее почти не оставалось друзей. На следующее утро в разделе «Требуются» журнала «Кларин» она натолкнулась на объявление: Виолета Миллер искала сиделку. Маргарита составила рекомендательные письма и отправилась в дом на проспекте Корралес.

Что было дальше, ты уже знаешь, рассказывала мне Альсира. В тот вечер, который стал для нее последним, Каталина Годель, Маргарита — называй как тебе больше нравится — вернулась из ювелирной мастерской с могендовидом почти сразу после того, как Виолета закончила свой разговор с палачами. Старушка цеплялась за жизнь «с яростным упорством» — как поется в нашем национальном гимне. Она так боялась, что сиделка разгадает ее игру, что в конце концов сама себя выдала. Виолета начала дрожать. Сослалась на то, что ее знобит, что разболелась спина, и попросила чаю. Давайте погодим с лечением, ответила ей Маргарита с необычной для нее дерзостью. Я вся в поту и ни о чем, кроме ванны, сейчас думать не могу.

И тогда Виолета совершила две ошибки. Она держала футляр с могендовидом в руках, но, как ни странно, не открывала коробочку. Вместо этого старушка подняла взгляд и встретилась со взглядом Маргариты. И увидела, как в глазах девушки сверкнула молния понимания. Все произошло в одно мгновение. Сиделка прошла мимо Виолеты, как будто бы той больше не существовало, и распахнула дверь на улицу. Она перебежала через проспект, метнулась к рынку на Мясницкой площади и там угодила в руки своих мучителей — на том же самом месте, что и в прошлый раз.

За Виолетой Миллер каждое утро заезжали на «форде-фэлкон» и отвозили в церковь Стелла Марис, что на другом конце города. Там ее допрашивал капитан второго ранга, рассказывала мне Альсира, иногда в течение пяти-шести часов. Капитан вытащил на поверхность прошлое Виолеты и теперь вменял ей в вину ее двойное религиозное обращение. Старушка утратила ощущение времени. Воспоминания навалились на нее помимо ее воли. У нее обострился застарелый остеопороз, и когда допросы кончились, она почти утратила способность двигаться. Виолета была вынуждена пригласить новых сиделок, которые ухаживали за ней с суровостью бывалых бандерш. И все-таки ничто не удручало ее больше, чем тот беспорядок, который она обнаруживала в доме на проспекте Корралес каждый вечер, вернувшись с очередного допроса. Ее дом превратился в личную резиденцию капитана второго ранга, который постепенно освобождал ее от мраморных ванн, обеденного стола, перил на платформе с телескопом, самого телескопа, ведущего к нему лифта, кружевных простыней и телевизора. Даже сейф, в котором Виолета хранила драгоценности и чеки на предъявителя, был с корнем выдран со своего места. Единственное, что оставалось в доме нетронутым, — это роман Кортасара, который не успела дочитать Маргарита, и пустая корзинка для рукоделия на кухне. В один прекрасный день стеклянный потолок над библиотекой оказался поврежден в двух местах, и теперь дождь безжалостно заливал книги в роскошных переплетах.

Ты помнишь, что Сабаделль оставил букет камелий возле южной оконечности рынка в полдень? спросила меня Альсира. Это было двадцатое ноября, я прекрасно все помню, ответил я; я тогда был рядом, дожидался Мартеля, но не видел его. Я тебе уже говорила, продолжила Альсира, мы сидели и смотрели, как Сабаделль возлагает цветы, а люди безразлично сновали взад-вперед по Мясницкой площади. Певец сидел, склонив голову, и не произносил ни слова. Его желание тишины было таким глубоким и всеобъемлющим, что от этого полдня в моей памяти сохранились лишь мимолетные тени автомобилей и силуэт Сабаделля, который казался голым без своей гитары.

С площади мы направились к дому на проспекте Корралес, продолжала Альсира. Тяжба за права наследования все еще длилась, и этот огромный дом стоил теперь меньше, чем куча мусора. Паркетный пол уже давно разобрали, а стекла с крыши валялись на полу, прямо под ногами.

Мартель, сидя в кресле-каталке, попросил, чтобы мы отвезли его на кухню. Он решительно открыл один из стенных шкафов, как будто был знаком с устройством дома. Он вытащил оттуда консервную банку со спутанным мотком ниток для шитья и отсыревший экземпляр «Игры в классики», который развалился у певца в руках, когда он попытался перелистнуть страницы. Держа свою добычу в руках, Мартель запел. Я думала, что он начнет с «Возвращения», как говорил нам в машине, но Мартель предпочел сначала исполнить «Маргариту Готье» — танго, которое написал Хулио Хорхе Нельсон[59], «Вдова Гарделя». «Дорогая моя Маргарита, у меня столько слов на губах», — произнес он, попытавшись распрямиться. Слова этой песни — словно приторный сироп, однако Мартель превращал ее в надгробный сонет Кеведо[60]. Когда его голос добрался до самых слащавых строк этого танго, я увидела, что у Мартеля лицо залито слезами. На коленях у края могилы, / где покоится тело твое, / я воздам по заслугам / твоей бедной душе, / вот принеся букетик камелий, / что увяли давно… Я положила руку Мартелю на плечо, желая его остановить, потому что он мог повредить себе связки, но он победоносно допел до конца, передохнул несколько секунд и попросил Сабаделля сыграть первые аккорды «Возвращения». Сабаделль аккомпанировал мастерски, не позволяя гитаре вступать в состязание с голосом: его переборы скорее были продолжением того света, который в избытке рождался в голосе певца.

Я думала, что, когда окончится «Возвращение», мы уйдем оттуда, но Мартель приложил руки к груди — почти что театральным жестом — и повторил первый куплет «Маргариты Готье» по меньшей мере четыре раза, практически без изменений. По мере того как накапливались эти повторения, слова танго постепенно наполнялись смыслом, как будто бы по пути вбирая в себя все голоса, произносившие их когда-либо раньше. Я вспомнила, говорила Альсира, что сходное впечатление возникало у меня при просмотре фильмов, в которых один и тот же план выдерживается дольше минуты: изображение не меняется, но человек, который на него смотрит, постепенно становится другим. Созерцание незаметно преображается в обладание. «Дорогая моя Маргарита, у меня столько слов на губах», — пел Мартель, и теперь эти слова не находились снаружи наших тел, они звучали внутри нашей кровеносной системы, ты можешь это понять, Бруно Кадоган? спросила меня Альсира. Я ответил, что когда-то сталкивался с подобной идеей в трудах шотландского философа Дэвида Юма. И процитировал: «Даже если ничего не изменяется в повторяющемся объекте, в воспринимающем его субъекте обязательно происходят изменения». Именно так все и было, сказала мне Альсира, эта фраза точно определяет то, что я почувствовала. Когда в тот день я в первый раз услышала, как Мартель поет «Дорогая моя Маргарита», я не заметила, что он переменяет темп этой мелодии, на второй или на третий раз я услышала, что он понемножечку растягивает каждое слово. Быть может, он растягивал также и слоги, но мой слух недостаточно тонок, чтобы в этом разобраться. «У меня столько слов на губах», — пел он, и Маргарита из его танго возвращалась в большой дом, словно бы и не было всего этого времени — с телом, в котором она жила двадцать четыре года назад. «У меня столько слов на губах», — произносил он, и я чувствовала, что этого заклинания достаточно, чтобы исчезли дыры в полу, чтобы дом освободился от паутины и пыли.


Декабрь 2001 года

Невстреча с Мартелем на Мясницкой площади что-то во мне перевернула. Я сбился с курса в своих записях, да и сам сбился с курса. Я провел несколько ночей в «Британико», созерцая безотрадный пейзаж парка Лесама. Когда я добирался до пансиона и наконец-то засыпал, то просыпался от любого неожиданного шума. Я не знал, как бороться с бессонницей, и без всякой цели отправлялся бродить по Буэнос-Айресу. Иногда я доходил до бывшего вокзала Конституции, о котором столько писал Борхес, а потом отправлялся в Сан-Кристобаль или в Бальванеру. Все улицы казались одинаковыми, и, хотя газеты пестрели сообщениями о росте уличной преступности, опасности я не ощущал. Рядом с вокзалом промышляли шайки мальчишек, которым едва исполнилось по десять лет. Они выбирались из своих убежищ в поисках еды и просили милостыню, во всем помогая друг другу. Я видел, как они спали в простенках домов, прикрыв лица газетами и полиэтиленовыми пакетами. Очень много народу в городе жило под открытым небом, и там, где в одну ночь укрывались двое, на следующую ночь появлялись уже трое или четверо. От площади Конституции я брел по проспекту Сан-Хосе или Вице-короля Севальоса в сторону Авенида-дель-Майо, потом переходил через площадь Конгресса, на скамейках которой устраивались на ночлег семьи бездомных. Не раз я проводил свои бессонные часы на углу улиц Ринкон и Мехико, наблюдая за домом Мартеля, но всегда впустую. Только однажды в полдень я увидел, как певец выходит из дому вместе с Альсирой Вильяр, впрочем, я узнал, что она — это она, только спустя много недель; когда же я попытался настигнуть Мартеля на такси, мне преградила путь демонстрация пенсионеров.

Хотя этот город был ровный и поделенный на квадраты, я не умел в нем ориентироваться из-за однообразия зданий. Нет ничего сложнее, чем замечать мельчайшие перемены в монотонном пейзаже — как это бывает в пустыне или в море. Сомнения могли охватить меня на любом углу, а когда я выходил из ступора, то лишь для того, чтобы обнаружить поблизости какое-нибудь кафе. По счастью, многие кафе работали круглые сутки, в них-то я и усаживался дожидаться первых лучей рассвета, в которых дома обретали очертания, позволявшие мне сориентироваться. И только тогда я на такси добирался до моего пансиона.

От бессонницы я ослабел. У меня возникали галлюцинации, в результате которых фотографии Буэнос-Айреса начала двадцатого века накладывались на его современный облик. Я высовывал голову со своего балкончика и вместо вульгарных строений на другой стороне улицы видел террасу «Гат и Чавес» — магазина, исчезнувшего с улицы Флорида сорок лет тому назад, в котором сеньоры в соломенных канотье и дамы в накрахмаленных блузках пили шоколад из чашек, а горизонт щетинился шпилями и пустыми смотровыми башнями, и часть их была украшена греческими статуями. Или же я видел шествие нелепых кукол, которые в двадцатые годы использовались для рекламы болеутоляющих и слабительных средств. Такие фантастические видения могли продолжаться часами, и в это время я не знал, где находится мое тело, потому что прошлое овладевало им со всей мощью настоящего.

Почти каждую ночь я встречался с Тукуманом в кафе «Британико». Мы раз за разом спорили, как лучше всего выселить Бонорино из подвала, но никак не могли договориться. Быть может, спор шел не о средствах, а о целях. Для меня алеф — если он существовал — являлся объектом бесценным, его нельзя было ни с кем делить. Мой друг, наоборот, собирался покрыть алеф позором, превратив его в балаганную диковину. Нам удалось установить, что после смерти болгарского дворянина дом на улице Флорида был продан каким-то арендаторам из Акассусо, владевшим еще двумя десятками зданий по соседству. Мы договорились, что я напишу им письмо-донос на библиотекаря, не платившего за свое жилье с 1970 года. Тем самым мы могли повредить управляющему нашим пансионом и, возможно, бедняжке Энрикете. Ничто из этого Тукумана не волновало.

В конце ноября Нью-Йоркский университет отправил мне денежный перевод, на который я не рассчитывал. Тукуман предложил, чтобы мы позабыли о богемной скромности нашей жизни в пансионе и провели ночь в апартаментах на последнем этаже отеля «Пласа Франсиа», откуда открывался вид на проспект Освободителя и разные дворцы, а еще на бакены северного побережья, которые мерцали над неподвижными водами залива. Хоть это и не был отель экстра-класса, такой номер стоил триста долларов, чего мои доходы никак не могли позволить. Как бы то ни было, отказываться я не хотел и заплатил вперед, забронировав апартаменты на следующую пятницу. Перед этим мы собирались поужинать в одном из ресторанов на Реколете, где подавали блюда «авторской кухни», но именно в тот день возникло неожиданное затруднение: правительство объявило, что с банковских счетов разрешается снимать лишь мизерный процент наличных денег. Я испугался, что останусь с пустыми карманами — отменять броню в отеле было уже слишком поздно. С момента этого неожиданного заявления никто не хотел принимать кредитные карточки и стоимость денег перестала быть твердой величиной.

Мы пришли в «Пласа Франсиа» около полуночи. Воздух был окрашен цветом огня, словно в предвестье бури, а на уличные фонари, казалось, надеты водяные колпаки. Машины по проспекту проезжали редко, медленно и как-то неуверенно. Мне показалось, я видел целующуюся парочку возле постамента конной статуи генерала Альвеара, под нашим балконом, но в ту ночь все люди были тенями, и я ни в чем не уверен — не уверен даже в той безмятежности, с которой сбросил одежду и улегся в постель. Тукуман какое-то время оставался на балконе, глядя на очертания Рио-де-ла-Платы. В комнату он вернулся в скверном настроении, искусанный комарами.

Сыро, бросил он.

Сыро, повторил я. Как в Куала-Лумпуре. Меньше года назад я путал эти два города. Наверное, такое случилось, рассказывал я, потому что я прочел историю о комарах, которая произошла здесь в феврале семьдесят седьмого. Тогда на Буэнос-Айрес накатил пугающий запах дохлой рыбы. Стояла засуха, и на широкой береговой полосе миллионами валялись рыбы: дорады, сомы и атеринки в процессе разложения, отравленные отходами новых заводов, которые построили военные. Диктатура установила строжайшую цензуру, и газеты не осмеливались публиковать ни слова о происходящем, несмотря на то что жители города получали всечасное подтверждение эпидемии из собственного опыта. Поскольку вода в кранах была зеленоватого цвета и казалась зараженной, все, кто не находился за чертой бедности, скупали в магазинах запасы газировок и фруктовых соков. В больницах, где эпидемии ожидали со дня на день, каждый день делали тысячи прививок от брюшного тифа.

Однажды вечером с болот поднялась туча комаров, от которой потемнело небо. Это случилось в одночасье, словно казнь египетская. Горожане покрылись волдырями. На площади в сорок кварталов к северу от собора, там, где размещались банки и обменные пункты, смрад от залива был просто нестерпимый. Редкие торопливые прохожие, которым было необходимо совершить банковские операции, прикрывали лица белыми масками, но полицейские патрули заставляли снимать их и предъявлять удостоверения личности. По улице Коррьентес люди ходили с тлеющими ароматическими спиралями и, несмотря на удушающую жару, зажигали факелы, чтобы дым отпугнул комаров. Нашествие прекратилось так же внезапно, как и началось. Только тогда на последних страницах газет появились краткие сообщения с одним и тем же названием — «Необъяснимый феномен».

Пока мы спали в отеле, в два часа ночи поднялся ураганный ветер. Мне пришлось подняться и закрыть окна в нашем номере. Тогда проснулся и Тукуман; он спросил, на кого это я смотрю с балкона.

Ни на кого, ответил я. И рассказал ему про ветер.

Не ври, взорвался он. Ты врешь столько, что я уже не знаю, говорил ли ты мне правду хоть раз.

Иди сюда, посмотри на небо, позвал я. Оно теперь ясное. Над рекой видны звезды.

Ты всегда меняешь тему разговора, Бруно. На что мне сдалось это небо? Единственное, что для меня важно, — это твоя ложь. Если ты хочешь алеп для себя одного, скажи мне об этом прямо. Я терпел тебя достаточно, теперь я уже не боюсь остаться ни с чем. Но не держи меня за придурка, титан.

Я клялся, что не представляю, о чем он говорит, но он оставался жестким, наэлектризованным, словно закинулся наркотиком. Я опустился на колени рядом с ним, возле кровати, и погладил моего друга по голове, пытаясь успокоить. Все было напрасно. Он повернулся ко мне спиной и погасил свет.

Я не мог понять, что случилось с Тукуманом. Мы ничего не обещали друг другу, и каждый был волен поступать, как считает нужным, но когда я до утра просиживал за работой в кафе «Британико», Тукуман врывался туда и закатывал публичные сцены ревности, за которые мне становилось стыдно. В качестве проверки он просил меня о подарках или о поступках, которые сложно было осуществить, но как только я принимался исполнять его желания, Тукуман отдалялся от меня. Я никогда в точности не знал, чего он от меня хочет, и, возможно, именно этим он меня больше всего и привлекал.

Обессилев, я заснул. Через три часа я в ужасе проснулся. Кроме меня, в этих апартаментах никого не было. На столике в холле Тукуман оставил для меня записку карандашом: «Я ушол, титан. Оставляю алеп тебе в наслетство. Когда нибудь ты мне заплатит». Я стал вспоминать одно за другим события прошедшей ночи, пытаясь понять, что могло так встревожить моего друга, но ничего не обнаружил. Я хотел тотчас же убраться из отеля, но было бы просто нелепо спускаться и просить счет без каких-либо объяснений. Полчаса — может, больше — я просидел в холле нашего номера с абсолютно пустой головой, погруженный в такое отчаяние, когда даже простейшие движения становятся невозможными. Я не отваживался закрыть глаза из страха, что реальность окончательно меня покинет. Я смотрел, как надвигается на меня пепельное сияние рассвета и как воздух, вчера вечером казавшийся мне таким влажным, истончается до полной прозрачности.

Я поднялся с неимоверным усилием, как будто на мои кости навесили тело инвалида, и вышел на балкон, чтобы увидеть рассвет. Огромное, всепобеждающее солнце вздымалось над проспектом, и его золотые языки облизывали парки и величественные здания. Сомневаюсь, что когда-либо существовал город такой неописуемой красоты, каким был Буэнос-Айрес в то мгновение. Машины ехали сплошным потоком, что было странно для субботнего утра. Сотни автомобилей медленно продвигались по проспекту, а в это время солнечный свет, прежде чем обессилеть в листве деревьев, яростно атаковал бронзу монументов и выжигал верхушки башен. Купол «Palais de Glace»[61] под моим балконом вдруг раскололся под ударом сияющего меча. Там были залы, где танцевали танго в двадцатые годы, а в других — известных под названием «Vogue’s Club» — играл секстет Хулио де Каро и оркестр Освальдо Фреседо[62]. В то время как солнце поднималось все выше и его диск становился все меньше и все ослепительнее, багряный луч прошелся по фасаду Музея изящных искусств, в залах которого я две недели назад смотрел на отображенную во всех деталях битву при Курупайти, которую Кандидо Лопес[63] писал левой рукой между 1871 и 1902 годами, после того как его правую руку оторвало взрывом гранаты.

И тогда мне показалось, что Буэнос-Айрес завис в невесомости в этой ледяной чистоте, и испугался, что, поддавшись притяжению солнца, город скроется с моих глаз. Все дурные предчувствия прошедшего часа оставили меня. Я был уверен, что не имею права быть несчастным, глядя на то, как город полыхает внутри круга, повторяющего другие, более высокие круги, — подобную картину Данте наблюдал в центре рая.

Чистые ощущения порой сопровождаются нечистыми мыслями. Я думаю, что именно в тот момент, после того как я решил отправить Тукуману письмо с описанием зрелища, которое он пропустил, я составил другое письмо, совсем иного рода — оно было адресовано арендаторам из Акассусо и представляло собой донос на библиотекаря Бонорино Сесостриса, который в течение тридцати лет незаконно проживает в подвале их дома. Не знаю, чем можно объяснить, что, пока я размышлял об ослепительном сиянии, которое только что наблюдал, моя рука выводила эти недостойные фразы. Мне хотелось поведать моему другу, что, поскольку мы оба чужаки в Буэнос-Айресе, мы, возможно, более подвержены его очарованию, нежели уроженцы этого города. Город был воздвигнут на краю однообразной равнины, посреди зарослей тростника, непригодного ни для пищи, ни для плетения корзин, на берегах Рио-де-ла-Платы, чье единственное достоинство составляла непомерная ширина. Борхес, конечно, пытался приписать этому месту прошлое, но прошлое, которое город имеет сейчас, — тоже абсолютно ровное, без каких бы то ни было исторических деяний, кроме тех, что выдуманы его поэтами и художниками, и всякий раз, когда ты берешь в руки какой-нибудь фрагмент прошлого, ты видишь, как оно растекается в монотонное настоящее. Этот город никогда не знал недостатка в бедняках, в нем всегда нужно было передвигаться прыжками, чтобы не вляпаться в собачье дерьмо. Его единственная красота — та, что придает ему людское воображение. Этот город не окружен морем и холмами, подобно Гонконгу или Нагасаки, его не пересекает река, по которой проплывала многовековая цивилизация, как в Лондоне, Париже, Флоренции, Будапеште, Женеве, Праге и Вене. Никакой путешественник не попадет в Буэнос-Айрес проездом, направляясь в другое место. За этим городом нет никакого другого места: пространства пустоты, которые расстилаются к югу от него, на картах XVI века называли «Земля неизвестного моря», «Земля круга» и «Земля великанов» — все это аллегорические имена небытия. Только город, окончательно отвернувшийся от красоты, способен достичь — наперекор всему — такой потрясающей красоты.

Я ушел из отеля еще до восьми утра. Поскольку у меня не было желания возвращаться в пансион, где по субботам легко было сойти с ума от шума и треска, я укрылся в «Британико». В кафе было пусто. Одинокий официант подметал окурки, брошенные на пол ночными посетителями. Я вынул из кармана свое письмо к арендаторам из Акассусо и перечитал его еще раз. Он было продуманным и подлым, и хотя я не собирался его подписывать, все в нем меня выдавало. В письме кратко излагались сведения, которые доверил мне Бонорино. Я ни на секунду не задумался о вреде, который мое послание принесет библиотекарю. Я только хотел, чтобы его выдворили из подвала, и тогда я смогу без помех выяснить, существует ли алеф — а указаний на это было предостаточно. И узнать, что произойдет во мне, когда я его увижу.

Я вернулся в свою комнату перед полуднем. Несколько часов я оставался там, пытаясь продвинуться в написании диссертации, но никак не мог сосредоточиться. Беспокойство оказалось сильнее меня, и я пошел искать Тукумана. Он все еще спал под своей плоской крышей. Я надеялся, что, увидев письмо, мой друг преисполнится благодарности, радости и энтузиазма. Ничего подобного. Тукуман был недоволен, что я его разбудил, письмо прочитал с безразличием и попросил оставить его в покое.

После этого я провел много дней, слоняясь из конца в конец по городу, в такой же тоске, какая охватила меня перед рассветом в отеле «Пласа Франсиа». Я бродил по Вилья-Креспо, пытаясь выйти на улицу Монте-Эгмонт, где жил главный герой романа «Адам Буэнос-Айрес»[64] — я писал по этой книге учебную работу в магистратуре, — однако никто из местных обитателей не знал такой улицы. «С улицы Монте-Эгмонт больше не доносится аромат рая», — цитировал я им наизусть в надежде, что эта фраза поможет старожилам сориентироваться на местности. С помощью этой фразы я добился только того, что меня начали сторониться.

В следующую пятницу, в полдень, когда жара входила в полную силу, я отправился на кладбище Чакарита. Некоторые усыпальницы там выглядели экстравагантно: со стеклянными дверями, сквозь которые открывался вид на алтарь внутри и на гробы, покрытые кружевными мантильями. Были склепы, украшенные статуями детей, пораженных молнией, моряков, созерцавших в подзорную трубу воображаемый горизонт, и почтенных сеньор, которые восходили на небо с кошечками на руках. Но в основном могилы представляли собой крест и каменную плиту. Когда я углубился в одну из аллей, мне навстречу показалась статуя Анибаля Троило, задумчиво игравшего на своем бандонеоне. Потом мое внимание привлекли яркие краски, расцвечивавшие колонны вокруг надгробия Бенито Кинкелы Мартина[65], и даже сам гроб художника был выкрашен в кричащие цвета. Я видел бронзовых орлов, паривших над рельефным изображением Анд, видел гранитное море, в которое уходила поэтесса Альфонсина Сторни[66], а рядом с ней разбивались автомобили братьев Гальвес[67]. Когда я остановился перед памятником Агустина Магальди, жениха Эвы Перон, все еще игравшего на гитаре своей вечности, я услышал вдалеке безутешный плач и подумал, что там кого-то хоронят. Я пошел на шум. Три женщины в трауре, с вуалями на лицах плакали у подножия памятника Карлоса Гарделя, они всунули ему в позеленевшие губы зажженную сигарету; в то же время другие женщины клали венки цветов к могиле Матери Марии, чья способность творить чудеса росла с течением лет, как сообщали об этом таблички на могиле.

Где-то в полтретьего я выбрался с кладбища и побрел на север по проспекту Элькано в надежде в конце концов выйти либо в поле, либо к заливу. И все-таки размах этого города был необорим. Я вспомнил рассказ Балларда[68], в котором он вообразил весь мир состоящим из городов, соединенных мостами, туннелями и почти незаметными линиями морских перевозок, где человечество задыхалось, словно в муравейнике. И все-таки на тех улицах, по которым я бродил в тот вечер, ничто не напоминало об исполинских зданиях Балларда. Старые деревья — хараканда и платаны — укрывали в своей тени особняки, построенные в неоклассическом или колониальном стиле, а между ними высились надменные башни. Когда я заметил, что забрел на улицу Хосе Эрнандеса[69] в районе Бельграно, то подумал, что где-то поблизости должна находиться усадьба, в которой автор «Мартина Фьерро» счастливо прожил последние годы своей жизни, несмотря на растущее пренебрежение критиков к этой книге, которую спустя всего тридцать лет после смерти поэта, в 1916 году, Лугонес будет превозносить как «великую эпическую поэму нашего народа», и несмотря на яростные баталии с целью дать Буэнос-Айресу федеральный статус, пламенным участником которых был Эрнандес. Это был мужчина внушительного телосложения, обладатель голоса настолько мощного, что в Палате депутатов его называли «Трещотка». На раблезианских банкетах, которые Эрнандес закатывал в своей усадьбе — а конное путешествие туда из центра города занимало тогда несколько часов, — сотрапезники одинаково поражались аппетиту хозяина и его эрудиции, которая позволяла ему цитировать в полном объеме древнеримские, английские и якобинские законы, о которых никто никогда и не слыхал. Эрнандес мучился от своих «мерзопакостей», как называл он свои приступы обжорства, но стать умеренным в еде не мог. После инфаркта миокарда поэт пять месяцев пролежал в постели и в конце концов одним декабрьским утром умер в окружении семьи, которая насчитывала более ста родственников по прямой линии, и все они слышали его последние слова: «Буэнос-Айрес… Буэнос-Айрес…»

Несмотря на то что я прошагал улицу Хосе Эрнандеса из конца в конец, я не обнаружил никаких упоминаний об этой усадьбе. Зато я видел мемориальные доски, посвященные литературным деятелям второй величины, таким как Энрике Ларетта и Мануэль Мухика Лайнес, на фасадах домов по улицам О’Хиггинса и Хураменто. Сделав еще несколько поворотов, я оказался в Барранкас-де-Бельграно — во времена Эрнандеса там проходила граница города. Парк, разбитый Шарлем Тэем вскоре после смерти поэта, теперь был окружен плотной стеной правительственных зданий. Фонтан, украшенный мраморными раковинами и рыбами, да помост, на котором по воскресеньям, должно быть, играли военные оркестры, — вот и все, что осталось от того сельского прошлого. Залив отступил больше чем на два километра, и разглядеть его теперь было невозможно. На картине редкостной красоты, «Прачки на спуске в Бельграно», Прилидиано Пуэйреддону[70] удалось отобразить покой, которым когда-то дышало это предместье. Хотя в названии этого полотна стоит множественное число, на нем изображена только одна женщина, с ребенком на руках и с огромным тюком белья на голове, а тюк еще большего размера погружен на лошадь, которая следует за женщиной, без всадника. А над плавным изгибом оврагов, тогда еще пустынных и диких, сплелись корнями два дерева омбу, вступившие в честную битву с водами залива, на берегу которого в этот ранний рассветный час уже отпечатались следы ног прачки. Буэнос-Айрес тогда был зеленого цвета, почти что золотистого, и никакое будущее еще не бросало тень опустошения на его единственный холм.

Усталый, я вернулся в свой пансион уже с наступлением темноты. Там меня ожидала полная неразбериха. Мои соседи по этажу швыряли матрасы, одеяла и тюки с бельем вниз по лестнице, до самого холла. Энрикета рыдала на кухне, уставившись в одну точку. Из подвала доносился сосредоточенный шелест карточек Бонорино. Я пошел к Энрикете, заварил ей чаю и попытался утешить. Когда она наконец смогла разговаривать, я тоже почувствовал, что мир вокруг меня рушится. В ушах у меня эхом отдавалось стихотворение Пессоа, которое начинается так: «Если хочешь умереть, почему же ты не хочешь умереть?», и сколько я ни лупил себя по лбу, мне никак не удавалось от него отделаться.

В три часа дня, рассказала мне Энрикета, в пансион заявились два судебных пристава и нотариус — у них имелось распоряжение выселить отсюда всех постояльцев. Они потребовали представить документы, подтверждающие оплату жилья, и вернули деньги по тем платежам, срок которых еще не истек. Судя по всему, домовладельцы продали наш пансион архитекторскому бюро, и те собираются заселиться как можно скорее. Когда Бонорино прочитал судебное постановление, предоставлявшее всего двадцать четыре часа на переезд, он как вкопанный застыл в холле в состоянии полнейшей прострации, из которого его не смогли вывести даже вопли Энрикеты; в конце концов библиотекарь поднес руку к груди, вздохнул: «Боже мой, Боже мой» и скрылся в подвале.

Несмотря на то что письмо, отправленное мной к домовладельцам из Акассусо, никак не было связано с происходящим, мне в любом случае захотелось повернуть время вспять. Я поймал себя на том, что повторяю другую фразу из Пессоа: Господь, пожалей меня, ведь я не жалел никого. Когда какая-нибудь строчка — или мелодия — начинала крутиться в моей голове, на то, чтобы избавиться от нее, уходила вечность. А уж Пессоа — тем более. Кому посреди такого отчаяния может понадобиться отчаявшийся поэт? Бедный Бруно Кадоган, никому не нужный. Бедный Бруно Кадоган, так скорбящий по себе.

К тому же у меня были связаны руки. Я не мог никому помочь. Я как идиот выложил двести долларов всего за одну ночь в отеле «Пласа Франсиа»[71] и не мог вытащить из банка те жалкие крохи, что у меня оставались. Лучше бы мне вообще прекратили платить стипендию, потому что все денежные переводы отходили государству. Уже в воскресенье я попытался получить несколько своих песо, присоединившись к длиннющим очередям, которые выстраивались возле банкоматов. Три банкомата исчерпали свои ресурсы, прежде чем я продвинулся в очереди на десять метров. Другие пять вообще были пусты, но люди отказывались мириться с этим и продолжали нажимать на кнопки в ожидании какого-то чуда.

Около полуночи соседи по этажу, перебивая друг друга, рассказали мне, что они собираются укрыться в «Форте Апачи», где у них живут родственники. Когда я передал эту новость Энрикете, она восприняла ее трагически.

«Форт Апачи», — проговорила служанка по слогам, — Да они совсем с ума посходили! Не знаю, как им пришло в голову везти туда бедных малюток.

Я терзался сознанием вины и в то же время не мог ни в чем себя обвинить. Или мог: в конце концов, я оказался настолько подлым и трусливым, что отправил скупцам из Акассусо бесполезное письмо, в котором обвинял Бонорино, воспользовавшись его откровенностью в подвале. В Буэнос-Айресе, где дружба — это решающая и абсолютная добродетель, как явствует из текста множества танго, любой доноситель является мерзавцем. Существует по крайней мере шесть слов, обливающих такого человека презрением: soplon, buche, boton, alcahuete, batidor, или, из тех же букв, ortiba. Я был уверен, что Тукуман считает меня человеком недостойным. Он много раз просил меня написать злосчастное письмо, но при этом считал, что я скорее дам отрубить себе руки, чем сделаю это. Для человека, убежденного, подобного мне, что слова и поступки непосредственно связаны между собой, поведение моего друга с трудом поддавалось объяснению. Я тоже не без борьбы согласился написать донос. И все-таки алеф значил для меня больше, чем нечистая совесть.

Я снова увидел ту женщину-великаншу, что стирала белье в биде в день, когда я прилетел в город. Она спускалась по лестнице с матрасом на спине, грациозно обходя препятствия. Тело женщины истекало потом, однако макияж на глазах и губах выглядел безупречно. Жизнь ко всем стучит одинаково, сказала она, увидев меня, но я не уверен, обращалась ли она ко мне или к себе самой. Я стоял посреди холла, ощущая себя еще одной деталью меблировки. В этот момент я понял, что «стучать» и «доносить» — это синонимы.

Из полумрака подвальной лестницы высунулась круглая голова Бонорино. Я попытался скрыться, чтобы не встречаться с ним лицом к лицу. Но библиотекарь покинул свое убежище, специально чтобы поговорить со мной.

Пожалуйста, Кадон, спуститесь, попросил он. Я уже начинал привыкать к метаморфозам моей фамилии.

Карточки с лестницы исчезли, и полутемное жилище, в низкие окна которого едва-едва мог проникнуть скупой луч солнца, напоминало мне о главном коридоре пещеры, которую Кафка описал в «Норе» за шесть месяцев до смерти. Подобно тому как грызун из рассказа складировал съестное вдоль одной из стен, получая удовольствие от разнообразия и интенсивности исходящих от него запахов, так и Бонорино скакал вокруг коробок из-под фруктов, которые раньше служили ему мебелью, а теперь, установленные поверх пяти или шести других коробок, усугубляли тесноту крохотной ванной и кухоньки. В них библиотекарь уложил все накопленное имущество. Мне удалось разглядеть словарь синонимов, рубашки и газовую горелку. На стенах оставались следы от бумаг, висевших там годами, а единственной мебелью, которая не сдвинулась со своего места, была кровать — впрочем, теперь она стояла обнаженная, без простыней и подушек. Бонорино прижимал к груди свою бухгалтерскую тетрадь, в которую он заносил информацию, рассеянную по его цветным корточкам. Пепельного цвета лампочка в двадцать пять ватт лишь слегка освещала его горбатую фигурку, на которую, казалось, обрушились все скорби этого мира.

Безотрадные новости, Кадон, молвил библиотекарь. Свет познания приговорен к гильотине.

Мне очень жаль, солгал я. Никогда не знаешь, почему происходят такие вещи.

Я же, напротив, могу видеть все, что утратил: квадратуру круга, укрощение времени, первое основание Буэнос-Айреса.

Ничто не будет утрачено, если с вами самими ничего не случится, Бонорино. Можно я оплачу вам гостиницу на несколько дней? Окажите мне такую любезность.

Я уже принял приглашение других изгнанников, они найдут мне пристанище в «Форте Апачи». Вы иноземец, вам нет нужды во что-либо вмешиваться. Будем служить Богу в том, что возможно, и примиримся с тем, что о невозможном можно только мечтать, — как говорила Святая Тереса.

Я вспомнил, что Карлос Архентино Данери пришел в отчаяние, когда ему объявили о сносе дома на улице Гарая, потому что, если его лишат алефа, он не сможет завершить поэму с амбициозным названием «Земля». Бонорино, потративший тридцать лет на трудоемкие подступы к «Национальной энциклопедии», напротив, казался мне безразличным. Я не мог придумать, как ненавязчиво перевести разговор на его сокровище. Я мог бы завести речь об отполированном участке пола под последней ступенькой или об изображении скрипки Страдивари, которые подглядел во время своего предыдущего визита. Задачу мне облегчил сам библиотекарь.

Все равно, рассчитывайте на мою помощь в любой ситуации, сказал я, покривив душой.

Именно так. Я собирался просить вас сохранить эту тетрадь, в каковой содержится выжимка моих бессонных ночей. Вернете ее мне как-нибудь перед возвращением домой. Я слышал, что в «Форте Апачи» крысам да ворам живется привольно. Если я потеряю свои карточки, я не потеряю ничего. Это лишь черновики и списки с чужого воображения. То, что я действительно создал, находится в этой тетради, и я не сумею ее защитить.

Вы меня даже не знаете, Бонорино. Я ведь могу предать вас, продать эту тетрадь. Я мог бы даже опубликовать ваш труд под своим именем.

Вы никогда не предадите меня, Кадон. Больше я никому не доверяю. У меня нет друзей.

Это пылкое признание открыло мне, что библиотекарь не может быть обладателем алефа. Бонорино было бы достаточно взглянуть в него всего один раз, дабы убедиться, что мы с Тукуманом его предали. Карлос Архентино Данери в рассказе Борхеса тоже не сумел предвидеть разрушение своего дома. В сверкающей точке, повторяющей Дантов рай, невозможно видеть будущее, а значит, невозможно видеть мир таким, каков он есть. Одновременные и бесконечные события, которые в нем содержались — непостижимая вселенная, — были всего-навсего отбросами воображения.

Я думал, что у вас по крайней мере есть алеф, рискнул я.

Бонорино взглянул на меня и рассмеялся. В его огромной пасти оставалось всего лишь пять или шесть зубов.

Лягте под девятнадцатой ступенькой и проверьте, есть он у меня или нет, предложил он. Я провел там сотни ночей в горизонтальном положении, в надежде его увидеть. Быть может, в прошлом там и был алеф. Теперь он исчез.

Я почувствовал себя больным, неудачником, подлецом. Я взял бухгалтерскую тетрадь, которая была почти что одного со мной веса, и отказался принимать назад книгу о лабиринтах, которую одалживал библиотекарю.

Держите ее у себя сколько вам будет угодно, сказал я ему. Вам в «Форте Апачи» она пригодится больше.

Бонорино даже не поблагодарил меня. Он оглядел меня сверху донизу с нахальством, которое не вязалось с его всегдашней слащавостью. То, что он проделал потом, выглядело еще более экстравагантно. Библиотекарь принялся читать — хорошо поставленным голосом, соблюдая ритм и прихлопывая в ладоши — какой-то деревенский рэп: Ты увидишь, что в этом Форту / Жизнь становится злой и печальной — / Ведь живут там с отрыжкой во рту, / Погибают от пули случайной.

Совсем неплохо, поразился я. Не знал за вами таких способностей.

Я, конечно, не Мартель, но я стараюсь, ответил Бонорино.

Никогда бы не подумал, что он знает Мартеля.

Как? Вам нравится Мартель?

А кому он не нравится? удивился библиотекарь. В прошлый четверг я ходил в гости к сослуживцу по библиотеке, в Парк Час. Кто-то нам сказал, что Мартель поет рядом, на углу. Он появился неожиданно и обещал спеть три танго. Мы успели услышать два. Это было великолепно.

Парк Час, повторил я. Я не знаю, где это.

Да здесь недалеко, возле Вилья-Уркиса. Любопытное местечко, Кадон. Улицы там идут по кругу, и даже таксисты сбиваются с пути. Жаль, что о нем не упомянуто в вашем «Престеле», потому что из всех лабиринтов, что только есть в мире, этот самый большой.

Глава пятая

Декабрь 2001 года

После закрытия пансиона на улице Гарая я устроился в скромной гостинице на проспекте Кальяо, рядом с Конгрессом. Хотя мое окно выходило во внутренний дворик, я в любое время суток сходил с ума от грохота машин. Я пробовал заниматься в близлежащих кафе, но посетители везде метались как ошалелые и во весь голос жаловались на правительство. Тогда я предпочел вернуться в кафе «Британико» — тамошнюю атмосферу я, по крайней мере, успел хорошо изучить. От официанта в кафе я узнал, что Тукуман выставляет напоказ свой алеф из стекляшек в подвале какого-то профсоюза, куда он попал, поделившись прибылями с ночным сторожем. В первую ночь на представление явилось десять или двенадцать туристов, но второй и третий сеанс провалились из-за отсутствия публики. Я предположил, что Тукуман не послушал моих советов и обошелся без чтения фрагмента из рассказа, о котором я ему говорил: «Я видел густонаселенное море, видел рассвет и закат, видел толпы жителей Америки, видел серебристую паутину внутри черной пирамиды, видел разрушенный лабиринт (это был Лондон)»[72]. Лишенная поддержки этих слов, иллюзия, которую создавал его алеф, видимо, была совсем жалкой, и туристы, конечно, расходились разочарованные. И все-таки обмануть десяток зрителей в эти сумасшедшие недели было колоссальным успехом. В Буэнос-Айресе ни у кого не было денег (и у меня в том числе), а приезжие бежали из города, как будто на него надвигалась чума.

Вечерами, когда машины ревели, а мой рассудок капитулировал перед прозой постколониальных теоретиков, я развлекался тем, что листал бухгалтерскую тетрадь Бонорино, в которой были заботливо собраны тысячи определений — с иллюстрациями — таких слов, как факон[73], пиолин[74], Укбар[75], мате, милонга, а еще там был объемистый раздел, посвященный аргентинским изобретениям, таким как шариковая ручка, она же бироме, молочные леденцы, отпечатки пальцев в удостоверении личности и электрическое стрекало — два изобретения из четырех обязаны своим появлением не местным уроженцам, а далмату и венгру.

Ссылок было бесчисленное множество, и если я раскрывал книгу наугад, то не попадал на уже знакомую страницу, как это описано в «Книге песчинок» — рассказе, который Бонорино так часто цитировал. Как-то вечером я случайно натолкнулся на раздел, посвященный Парку Час, и, читая его, подумал, что мне пора бы уже познакомиться с районом, в котором Мартель пел совсем недавно. По сведениям библиотекаря, эта местность обязана своим названием невозделанным полям, когда-то принадлежавшим доктору Висенте Часу, а в центре там возвышается труба печи для обжига кирпича. Незадолго до своей смерти, в 1928 году, доктор Час вступил в ожесточенную тяжбу с правительством Буэнос-Айреса, которое намеревалось запретить работу печи из-за вреда, который она причиняла легким обитателей этого района; к тому же безобразная печь не позволяла продлить на запад проспект Инков — он упирался прямо в нее. На самом деле городской муниципалитет выбрал это место для реализации нашумевшего проекта круговой застройки молодых архитекторов Фрехнера и Геррико. План этого района повторял лабиринт мирских грехов и райской надежды, изображенный под куполом церкви Сан-Витале в Равенне.

Однако Бонорино высказывал предположение, что круговая застройка Парка соответствовала секретному плану коммунистов и анархистов, которые стремились устроить там убежище для своих в трудные времена. Его догадка основывалась на страсти к заговорам, которой охвачены жители Буэнос-Айреса. Чем же еще можно объяснить, что главный диагональный проспект этого города, который носит имя генерала Викторики, в этом районе называется проспект Интернасьональ, улица Берлин на некоторых картах именуется как улица Бакунина, а маленький проулок длиной в четыреста метров назван Треверис — с намеком на Трир или Трев, родной город Карла Маркса?

«Один мой коллега из библиотеки Монсеррат, проживающий в Парке Час, — записал Бонорино в своей тетради, — как-то утром провел меня через эту путаницу зигзагов и непрямых углов до пересечения улиц Авалос и Берлин. Желая привести доказательство сложности этого лабиринта, он предложил мне отойти на сто метров в любом направлении, а потом вернуться обратно тем же путем. Если меня не будет более получаса, мой коллега обещал отправиться на поиски. Я потерялся, хотя и не могу утверждать, было ли это на пути туда или обратно. И вот уже ослепляющее белое солнце полудня превратилось в желтое, предвечернее[76], и, как я ни оглядывался по сторонам, сориентироваться мне не удавалось. Словно повинуясь некоему наитию, мой коллега пошел меня искать. Уже смеркалось, когда он наконец-то увидел меня на углу улиц Лондон и Дублин, в нескольких шагах от того места, где мы расстались. По его словам, он нашел меня обескураженным и обезвоженным. По возвращении из этой экспедиции у меня началась жестокая лихорадка. Сотни людей заблудились в коварных улицах Парка Час; представляется, что именно там проходит трещина, отделяющая реальность Буэнос-Айреса от его вымыслов. Как известно, в каждом большом городе есть некая линия повышенной плотности, схожая с космическими черными дырами, которая меняет естество тех людей, что ее переступили. Благодаря чтению старых телефонных справочников я установил, что самая опасная точка находится внутри прямоугольника, ограниченного улицами Гамбург, Баунесс, Гандара и Букарелли: семьдесят лет назад там проживали гражданки Элен Хакоба Криг, Эмма Цунц, Алина Рейес де Араос, Мария Мабель Саенс и Хасинта Велес, впоследствии превратившиеся в литературных персонажей. Но обитатели Парка Час склонны помещать эту точку на проспекте Инков — там, где сохранился остов печи для обжига кирпича».

Все написанное Бонорино не позволяло мне понять, почему Мартель пел в Парке Час. Бредовые рассуждения о разделительной линии между реальностью и вымыслом не имели ничего общего с прежними попытками Мартеля уловить прошлое — мне не верилось, что певец может интересоваться воображаемым прошлым, — а всякие там городские предания о похождениях Пибе Головы[77] и других злодеев в этом лабиринте не имели прямого отношения — если даже считать их правдивыми — к большой истории города.

Я просидел два вечера в библиотеке Конгресса, собирая информацию о Жизни в Парке Час. Я обнаружил, что там не было никаких анархистских или коммунистических центров. Я тщательно выяснял, находил ли кто-нибудь из апостолов освободительного насилия — как называл их Освальдо Байер — прибежище в хитросплетениях Парка Час, прежде чем угодить в тюрьму в Ушуайе или в руки расстрельной команды, однако биографии таких людей складывались ближе к центру Буэнос-Айреса.

Раз уж этот район так упорно от меня ускользал, я отправился его посмотреть. Как-то рано утром я сел в автобус с маршрутом «площадь Конституции — проспект Триумвирата», забрался далеко на запад и высадился на неведомую землю. Когда я достиг улицы Кадис, пейзаж вокруг меня превратился в последовательность кругов — если, конечно, круги могут быть последовательными, и я тотчас же перестал понимать, где нахожусь. Я прошагал уже почти два часа, но вряд ли продвинулся. На каждом углу я видел название какого-нибудь города: Женева, Гаага, Дублин, Лондон, Марсель, Константинополь, Копенгаген. Дома вплотную примыкали друг к другу, без зазоров, но архитекторы исхитрились сделать так, чтобы прямые линии казались кривыми — и наоборот. Хотя у некоторых домов притолоки были розовыми, а колонны других — синими, попадались там и простые белые фасады; различать их было сложно: многие дома имели один и тот же номер — скажем, 184,— а в окнах других как будто висели одинаковые занавески, и из-за них высовывал мордочку один и тот же пес. Я шел и шел, солнце палило немилосердно, а навстречу мне не попадалось ни одной живой души. Не знаю, как я оказался на площади, окруженной черной решеткой. До сих пор я видел только одно- и двухэтажные здания, но вокруг этого квадрата вздымались высокие башни, тоже одинаковые, а из их окон свисали вымпелы футбольных клубов. Я сделал несколько шагов назад, и башни погасли, словно спички. Я снова потерялся в спиралях низеньких домов. И снова я проделал тот же путь, стараясь, чтобы каждый мой шаг повторял шаг, сделанный в обратном направлении, и в конце концов я действительно нашел ту площадь, только не там, где я ее оставил, а в другом месте где-то по диагонали. В какое-то мгновение мне показалось, что я стал жертвой галлюцинации, однако парусиновый навес, под которым я стоял меньше минуты назад, сверкал на солнце в ста метрах от меня, а на его месте теперь возникло заведение, претендовавшее на название «Дворец сэндвичей», хотя на самом деле это был ларек по продаже леденцов и напитков. За прилавком стоял подросток в кепке с огромным козырьком, который закрывал ему глаза. Я был рад наконец-то встретить человеческое существо, способное объяснить, в какой точке лабиринта мы находимся. Я поспешил попросить у парня бутылку минеральной воды, поскольку умирал от жажды, но, еще прежде чем я успел закончить свою речь, он ответил: «Нету» и скрылся за занавеской. Какое-то время я стучался, стараясь привлечь его внимание, но в конце концов понял, что, пока я не уйду, он не появится.

Прежде чем отправиться в путь, я отксерил из путеводителя Луми очень подробную карту Парка Час, там были отмечены все входы и выходы. На этой карте изображалось пятно серого цвета, которое вполне могло быть и площадью, вот только по форме оно было треугольным, а не квадратным — как та площадь, что находилась передо мной. В отличие от тех улочек, по которым я проходил раньше, в этом месте не было табличек с названиями и номерами домов, поэтому я решил двигаться по прямой на запад от ларька. У меня появилось ощущение, что чем дольше я иду, тем длиннее становится дорога, как будто бы я двигаюсь по бесконечной ленте.

На моих часах был полдень, и дома, мимо которых я проходил, стояли закрытые и, как мне показалось, пустые. У меня возникло ощущение, что и время здесь устроено столь же капризно, как и улицы, но мне уже было все равно, сколько сейчас — шесть вечера или десять утра. Давление солнца сделалось невыносимым. Я умирал от жажды. Если бы я обнаружил какие-нибудь признаки жизни в любом из домов, я бы ломился в него до тех пор, пока не появится человек со стаканом воды.

Я заметил движение каких-то теней в одной из боковых улочек, в километрах от меня, и почувствовал себя таким слабым, что испугался потерять сознание прямо здесь, где никто мне не сможет помочь. Довольно скоро я убедился, что эти тени не были галлюцинациями — это были собаки, которые, как и я, искали где бы попить и устроиться на отдых; а еще там была женщина, которая пыталась отделаться от собак, все ускоряя шаг. Женщина шла в мою сторону, но, казалось, абсолютно меня не замечала, да и я различал только звон ее металлических браслетов, по которому через несколько месяцев я смог бы узнать ее даже в темноте — потому что эти браслеты всегда звучали в одном ритме: сначала резкая металлическая вспышка, потом два длинных звона. Я попытался позвать женщину, чтобы она сказала, где мы находимся — я догадался, что ей это известно, по ее уверенной походке, — но раньше, чем я успел открыть рот, женщина пропала в каком-то дверном проеме. Это явление придало мне сил, и я ускорил шаг. Я прошел мимо еще двух домов без признаков жизни; фасад следующего был из глянцевых кирпичей, с окном в форме клевера в металлической раме. Против всех моих ожиданий, там обнаружилась еще и двустворчатая дверь, и одна из створок оказалась отворена. Войдя, я очутился в просторном темном помещении с полками, на которых сверкали какие-то спортивные трофеи, с пластиковыми креслами и несколькими нравоучительными плакатами в рамках такого, например, содержания: «Качество достигается, стоит лишь однажды все сделать хорошо» или «Совершенство создается из мелочей, но совершенство — не мелочь».

Позже я узнал, что убранство этой комнаты меняется в зависимости от настроения ее владельца и что иногда вместо кресел там помещается барная стойка, а на полках стоят бутылки джина; однако, возможно, я путаю это место с другим, где оказался в тот же день, только позже. В обеих комнатах декорации менялись без предупреждения, словно в театральной постановке. Из того, что случилось потом, я помню не слишком много, потому что реальность утратила для меня очертания и все, что со мной происходило, казалось мне скорее сновидением. Я бы до сих пор думал, что Парк Час — это какое-то наваждение, если бы женщина, которую я видел минуту назад, не оказалась в этой комнате и если бы я не встречал ее потом много раз в других местах.

Ты почти без сознания, были первые слова, которые я услышал от этой женщины. Садись и не двигайся, пока тебе не станет лучше.

Мне просто нужно немного воды, произнес я. Язык у меня был совершенно сухой, и больше говорить я не мог.

Из темноты вынырнул высокий бледный мужчина с двух- или трехдневной щетиной очень темного цвета. На нем была футболка в обтяжку и пижамные штаны, он обмахивался куском картона. Мужчина приблизился ко мне мелкими шажками, стараясь не попасть под слепящие лучи с улицы.

У меня нет разрешения на торговлю водой, сказал он. Только газированные напитки и содовая.

Все, что угодно, ответила женщина. Говорила она с таким превосходством, что не повиноваться ей было невозможно. Может быть, мои чувства помутились в результате солнечного удара, однако в тот момент она показалась мне женщиной неотразимой красоты, а когда я узнал ее лучше, то понял, что она скорее обладает особым даром притяжения. У нее было что-то общее с такими актрисами, как Кэти Бейтс, или Кармен Маура, или Анук Эме, или Хелена Бонэм Картер, которые не блещут неземной красотой, но делают счастливыми любого, кто на них смотрит.

Женщина дожидалась, пока я медленно пил содовую, которую подал мне мужчина в майке; за это он запросил с меня неслыханную сумму — десять песо, но женщина запретила мне столько платить: «Если ты дашь ему два песо, это уже будет втрое больше, чем она стоит», — сказала она, а потом небрежно попросила передать ей трость с перламутровым набалдашником, которая, видимо, хранилась здесь больше недели. Мужчина тут же достал эту вещь с одной из полок, из-под вороха спортивных трофеев. Трость была изогнутая и блестящая. Пониже перламутровой инкрустации я заметил традиционное изображение Карлоса Гарделя, в костюме гаучо и с белым шарфом на шее — такое обычно украшает городские автобусы. Трость показалась мне настолько необычной, что я попросил разрешения ее потрогать.

Она от этого не испортится, сказала женщина. Хозяин ею совсем уже не пользуется.

Трость почти ничего не весила. Дерево было отменно выделано, а в портрете Гарделя чувствовалась рука опытного резчика. Мужчина в футболке прервал поток моих славословий — он собирался закрывать клуб, так он сказал, и ложиться спать. К этому моменту я успел прийти в себя и попросил женщину — если можно — вывести меня из лабиринта к остановке автобуса.

На углу улицы Триумвирата меня ждет такси. Я могу довести тебя туда, предложила она.

Хотя из ее сумочки торчала карта с множеством отмеченных точек, в ней, казалось, не было необходимости. Эта женщина ни разу не сбилась с дороги. Когда мы отправились в путь, она спросила, как меня зовут и что я здесь делаю.

Странно видеть в Парке Час человека не из этого района, сказала она. Вообще-то сюда никто не заходит и никто не выходит.

Я пересказал ей все, что Бонорино поведал мне о необъявленном концерте Хулио Мартеля на одном из здешних углов. Рассказал, с каким упорством я сам вот уже несколько месяцев разыскиваю этого певца.

Жаль, что мы раньше не познакомились, ответила она, как будто это само собой разумелось. Я живу с Мартелем. Я могла бы тебя ему представить. Трость, за которой я заходила, — его.

Я посмотрел на нее в ослепительном свете дня. Только теперь я разглядел, что эту самую женщину я видел на улице Мехико, она садилась в такси вместе с Мартелем. Каким бы невероятным это ни казалось, я повстречал ее в лабиринте, в котором все теряется. Она казалась мне высокой, но на самом деле это было не так. Она становилась выше ростом по сравнению с малюсеньким Мартелем. У нее были густые темные волосы, и солнце абсолютно ее не беспокоило: она шла под его палящими лучами, не сбиваясь с шага, как будто и сама была той же световой природы.

Вы не могли бы познакомить нас сейчас же? воскликнул я, не отваживаясь обратиться к ней на «ты». Умоляю вас!

Нет. Сейчас он болен. Поехал петь в Парк Час с внутренним кровоизлиянием, а мы этого не знали. Он спел три танго — слишком много. Когда мы уезжали, в машине он потерял сознание. Мы отвезли его в больницу, и там его состояние ухудшилось. Он на отделении интенсивной терапии.

Мне необходимо поговорить с ним, настаивал я. При любой возможности. Я буду ждать в больнице, пока вы меня не позовете. С места не сдвинусь, если вы мне разрешите.

По мне — делай как хочешь. Мартель может пролежать недели, месяцы — и к нему никого не допустят. Такое с ним не в первый раз случается. Мне уже не сосчитать, сколько дней я провела у больничной койки.

Искривленные однообразные улицы повторяли одна другую. Если бы меня спросили, где мы находимся, я ответил бы, что на том же самом месте. Я снова видел одинаковые занавески на окнах, а из-за них высовывали морды одинаковые псы. Однако стоило нам завернуть за какой-то угол, пейзаж тут же переменился и сделался прямым. Во время нашей короткой прогулки я рассказал о себе все, что мог, пытаясь заинтересовать эту женщину рассуждениями Борхеса о происхождении танго. Я говорил ей, что приехал в Буэнос-Айрес, чтобы поработать над диссертацией, и что, когда у меня закончатся деньги, я просто буду вынужден вернуться в Нью-Йорк. Я попытался выведать у нее — безуспешно, — много ли знал Мартель о первых танго: ведь он их пел и, в некотором роде, заново сочинял. Я говорил, что не могу примириться с тем, чтобы все эти познания умерли вместе с Мартелем. На этом месте мы и вышли на проспект Триумвирата. Такси дожидалось мою спутницу напротив пиццерии.

Мартель находится в больнице «Фернандес» на улице Бульнеса, сказала она мне материнским тоном. Посещения в интенсивной терапии разрешены по вечерам, с полседьмого до полвосьмого. Не думаю, что тебе удастся поговорить с ним, но меня ты там найдешь всегда.

Она хлопнула дверцей такси, машина поехала. Сквозь стекла я смутно различил ее профиль, вежливый взмах руки на прощание и улыбку, затмившую немилосердное солнце полудня — или какой там был час. Я улыбнулся ей в ответ и только в этот момент понял, что даже не знаю имени этой женщины. Я выскочил на середину проспекта, уворачиваясь от мчавшихся на полной скорости машин, и едва-едва успел догнать ее такси на светофоре. Ловя воздух ртом, я задал свой вопрос.

Ой, какая же я рассеянная, ответила она. Меня зовут Альсира Вильяр.

Теперь, когда сама судьба пришла мне на помощь, я не собирался упускать ее из рук. Я вырос в пресвитерианской семье, первой заповедью в которой была работа. Мой отец считал, что счастливый случай — это грех, потому что он не дает проявить старание. В детстве я не знал никого, кто выиграл бы в лотерею или кто ощущал бы удачу как дар, а не как несправедливость. И все-таки счастливый случай пришел в мою жизнь одним ничем не примечательным утром, за сто тысяч километров к югу оттуда, где я родился. Мой отец приказал бы мне зажмурить глаза и бежать прочь от этого наваждения. Альсира, повторял я, Альсира Вильяр. Я не мог думать ни о чем ином или произносить какое-нибудь другое имя.

Начиная со следующего вечера, каждый вечер в шесть часов я устраивался на посту в зале рядом с отделением интенсивной терапии. Иногда я выглядывал в коридор и смотрел на двустворчатую дверь, за которой находились больничные палаты на втором этаже больницы. В зале было чисто и светло, и ничто не прерывало напряженной тишины нашего ожидания. За окнами виднелся дворик с цветочными клумбами. Иногда в зал входили врачи, отзывали в сторонку кого-нибудь из посетителей и разговаривали с ними вполголоса. Я преследовал их на обратном пути, чтобы спросить, как чувствует себя Хулио Мартель. «Более-менее, более-менее» — вот и все, что мне удавалось у них выудить. Медсестры проникались жалостью к моему беспокойству и старательно пытались меня утешить. «Не волнуйтесь вы так, Коган, — советовали они, коверкая мою фамилию. — Тем, кто находится в интенсивной терапии, незачем умирать. Большинство потом переходят в общие палаты и в конце концов возвращаются домой». Я замечал в ответ, что Мартель попадает к ним уже не в первый раз и что это не сулит ничего хорошего. Тогда медсестры качали головой и соглашались: «Так и есть. Это не в первый раз».

Альсира часто приходила посидеть со мной или просила сходить вместе с ней в какое-нибудь кафе на проспекте Лас-Эрас. Нам никогда не удавалось поговорить спокойно: Альсире то и дело звонили на сотовый и предлагали провести какое-нибудь исследование, от которого она неизменно отказывалась, да еще мимо нас то и дело проходили кучки голодных манифестантов. Как только мы находили для себя спокойный столик, наше уединение тотчас же нарушали нищенки с младенцами на руках или стайки пацанят, хватавших меня за штаны и за рукава рубашки, чтобы я отдал им кусок сахара, жесткое печенье или монетку. В конце концов я стал безразличен к нищете, потому что я и сам, почти того не замечая, превращался в нищего. Альсира, наоборот, обращалась с этими людьми ласково, словно это были ее родные, потерявшиеся при каком-то кораблекрушении, и если официант грубо выставлял их из кафе — что происходило почти всегда, — Альсира яростно протестовала и не хотела оставаться там ни минуты.

Хотя на моем счете в банке лежало около семи тысяч долларов, я мог забирать только двести пятьдесят песо в неделю; для этого я должен был пытать счастья в разных банкоматах, расположенных очень далеко друг от друга — больше чем в часе езды на автобусе. Со временем я вычислил, что в некоторых банкоматах запасы денег пополнялись в пять утра и иссякали через два часа, а в других этот цикл начинался в полдень, но тысячи людей узнавали это одновременно со мной, и не раз и не два, когда я отправлялся с проспекта Чиклана, что в Боэдо, стремясь вовремя успеть на проспект Бальбина, на другом конце города, очередь уже рассеивалась, потому что деньги подходили к концу. Я ни разу не потратил меньше семи часов за неделю, чтобы собрать те двести пятьдесят песо, которые дозволяло мне правительство, а еще я так и не понял, как выходили из положения люди с фиксированным рабочим днем.

Когда мои банковские мытарства приносили успех, я приводил в порядок гостиничные счета и покупал букет цветов для Альсиры. Она мало спала, бессонные ночи потушили ее взгляд, но женщина скрывала свою усталость и всегда выглядела собранной и энергичной. Как ни странно, никто не приходил к ней в больницу на улице Бульнеса. Родители Альсиры были совсем старые и жили в какой-то патагонской деревушке. Мартель вообще был один на свете. Он обладал репутацией легендарного сердцееда, но никогда не был женат — в точности как Карлос Гардель.

В зале рядом с отделением интенсивной терапии Альсира пересказывала мне фрагменты истории, которую певец отправился возрождать в Парк Час, куда он добрался уже с открывшимся внутренним кровотечением. Хотя я и заметила, что он слаб, говорила мне Альсира, он очень энергично обсуждал с Сабаделлем репертуар того вечера. Я просила его спеть только два танго, но он настоял на трех. Ночью перед этим Мартель объяснил во всех подробностях, что этот район для него означает, он крутил так и эдак само слово «район»: рай, нора, рано, рой, рана, — и я догадалась, что за этими играми прячется какая-то трагедия и что Мартель ни за что на свете не пропустит свидания с самим собой в Парке Час. Я все-таки не замечала, насколько он плох, пока он не потерял сознание, исполнив третье танго. В голосе его звучала сила, но также небрежность и печаль — не знаю, как объяснить… возможно, оттого, что ветер его голоса закружил моменты унижения и счастья, жалобы на Бога и на вечные болезни — все, о чем он никогда не решался заговорить на публике. В танго красота голоса значит столько же, сколько и манера исполнения, и расстояние между слогами, и скрытый смысл, заложенный в каждой фразе. Ты, видимо, уже заметил, что тот, кто поет танго, прежде всего — актер. И не просто какой-то актер, а такой, в котором слушатель узнаёт свои собственные чувства. Трава, что растет на этом поле музыки и слов, — это дикая, полевая, непобедимая трава Буэнос-Айреса, настоящий бурьян, сорняк. Если петь танго станет Хавьер Бардем или Аль Пачино с голосом Паваротти, ты не вытерпишь и первого куплета. Ты ведь знаешь, что Гардель со своим поставленным, но все-таки безыскусным голосом побеждает там, где терпит поражение Пласидо Доминго, который мог бы стать его учителем, но который, даже если поет «Свихнувшийся от печалей», все равно остается Альфредо из «Травиаты». В отличие от этих двоих, Мартель не позволяет себе никакого облегчения. Он не смягчает звуки, чтобы мелодия лилась плавно. Он погружает тебя в драму, которую поет, как будто бы он — это актеры, декорации, режиссер и музыка какого-то невеселого фильма.

Стояло лето, то же самое, что и сейчас, как ты понимаешь, рассказывала мне Альсира. Можно было расслышать, как трещит жара. В тот вечер Мартель оделся в свой традиционный костюм для клубных выступлений. На нем были брюки в полоску, диагоналевый пиджак, белая рубашка, застегнутая на все пуговицы, и шарф его матери, похожий на шарф Гарделя. Он обул туфли на высоких каблуках, ходить в которых ему было совсем тяжело, и наложил макияж под глазами и на скулы. С утра он попросил меня добавить черной краски его волосам и выгладить ему носки. Я применила стойкий краситель, а еще фиксатуар, чтобы волосы оставались сухими и блестящими. Я боялась, что, если он вспотеет, у него по лбу потекут черные струйки — как у Дирка Богарда в последней сцене из «Смерти в Венеции»[78].

Парк Час — место тихое, рассказывала мне Альсира. Если что-то происходит в какой-нибудь точке района, об этом одновременно узнают повсюду. Слухи — это ариаднина нить, которая проходит сквозь бесчисленные стены лабиринта. Машина, в которой мы ехали, остановилась на углу улиц Букарелли и Балливана рядом с трехэтажным домом, выкрашенным в странный охряный цвет, очень яркий — в последних лучах солнца дом как будто бы пылал. Как и многие другие постройки в этих местах, фасад дома имел форму тупого угла, с восемью окнами на верхнем этаже и двумя на уровне мостовой, да еще три окна на террасе. Входная дверь была утоплена в вершине этого угла, словно язычок в глубине распахнутой глотки. Перед домом дремало одно из тех заведений, что существуют только в Буэнос-Айресе — «печеньичная», — но в нынешние времена и это дело пришло в упадок, теперь здесь торговали напитками, леденцами и расческами. После пересечения с улицей Балливана Букарелли начинает подниматься вверх по склону — это одна из редких улиц, нарушающих плоскость города. На стенах были свежие граффити, гласившие: «Палестинская бойня», и другое, под благостным ликом Христа: «Как славно быть с тобой!»

Не успел Сабаделль расчехлить гитару, как улицы, казавшиеся необитаемыми, заполнились совершенно неожиданными людьми, рассказывала мне Альсира, игроками в кегли, продавцами лотерейных билетов, почтенными сеньорами в неаккуратно накрученных бигуди, мотоциклистами, бухгалтерами в люстриновых нарукавниках, и молодыми кореянками, покинувшими печеньичную. Те, у кого с собой оказались складные стулья, расставили их полукругом перед домом цвета охры. Мало кто из этих людей хоть раз видел Мартеля и, возможно, никто никогда его не слышал. Немногочисленные доступные публике фотографии певца, публиковавшиеся в газете «Кроника» и в еженедельнике «Эль Периодиста», не имеют ничего общего со сгорбленной состарившейся фигуркой, которая появилась в тот вечер в Парке Час. Из какого-то окна послышались аплодисменты, их тут же подхватило большинство собравшихся. Одна из женщин попросила спеть «Старьевщика», другая тут же заказала «Крутись-вертись», однако Мартель воздел руки и ответил: «Простите. В моем репертуаре танго Диссеполо[79] отсутствуют. Я пришел, чтобы спеть другие слова, чтобы вспомнить одного моего друга».

Я не знаю, читал ли ты что-нибудь о смерти Арамбуру, говорила мне Альсира. Это было бы просто невероятно. Педро Эухенио Арамбуру. Хотя как можешь ты, Бруно, знать об этом хоть что-то в твоей стране, где не знают ни о чем чужом? Арамбуру был одним из генералов, которые скинули Перона в пятьдесят пятом году. В течение следующих двух лет он фактически был президентом страны, он одобрил расстрел без суда двадцати семи человек и приказал захоронить тело Эвы Перон по другую сторону океана. В семидесятом году он снова рвался к власти. Горстка молодых католиков, хранивших верность Христову кресту и знамени Перона, похитила его и приговорила к смерти в поместье Тимоте. Дом цвета охры на улице Букарелли был одним из убежищ, где подготавливали этот заговор. Андраде Курчавый, единственный друг детства Мартеля, входил в число заговорщиков, но никто об этом не знал. Он скрылся, не оставив следов, не оставив по себе памяти, словно никогда и не существовал. Четыре года спустя он появился в доме Мартеля, изложил свою версию случившегося и снова исчез — на этот раз навсегда.

Мне было трудно следить за рассказом Альсиры, который то и дело прерывался из-за неожиданных приступов Мартеля в отделении интенсивной терапии. Врачи поддерживали его на плаву с помощью аппарата искусственного дыхания и постоянных переливаний крови. То, что мне удалось записать, — это головоломка, в понятности которой я и сам сомневаюсь.

Андраде Курчавый был здоровенный и толстый, с волосами темными, как и у певца, но жиденькими, и с визгливым голосом гиены. Его мать помогала сеньоре Оливии портняжить, и когда женщины встречались по вечерам, Курчавому волей-неволей приходилось составлять компанию больному Эстефано. Дети привыкли вместе играть в карты и обсуждать романы, которые для них брали в бесплатной библиотеке Вилья-Урикса. Эстефано читал запоем. У Курчавого уходило две недели на «Детей капитана Гранта», а его друг за это время успевал осилить «Таинственный остров» и «Двадцать тысяч лье под водой» — в два раза большее количество страниц. Именно Курчавый обнаружил в ларьках парка Ривадавия и на улице Коррьентес рассыхающиеся стопки журналов «Красавцы 1900 года», и он же убедил свою мать, сеньору Оливию, и еще одну соседку совершить третье путешествие на поезде-призраке, пока Эстефано записывал «Квартирку на Аякучо» в кабинке грамзаписи в парке с аттракционами.

Один из них страстно мечтал сделаться красавцем и сердцеедом — исполнителем танго, другой хотел стать великим фотографом. Инвалида Эстефано приводили в отчаяние рахитичные ноги, отсутствие шеи, постыдный горб. Курчавый был не в ладах со своим голосом: он и в двадцать лет то и дело взвизгивал и пускал петуха. В ноябре 1963 года вместе с двумя другими заговорщиками он протащил по улице Свободы, в самом центре Буэнос-Айреса, бюст Доминго Фаустино Сармьенто[80] и при этом кричал в мегафон: «Вот он, бесчеловечный убийца Чачо Пеньялосы[81]!». Эта сцена должна была стать оскорблением; голос Курчавого превратил ее в комедию. Хотя он и явился на акцию с фотоаппаратом на шее, чтобы запечатлеть негодование прохожих, запечатлели именно его на первой странице вечерней газеты «Нотисьяс графикас». В том же году Эстефано начал выступать в клубах. Его друг появлялся посреди представления, пробирался прямо к сцене и делал несколько снимков со вспышкой. А потом исчезал. В самом начале осени 1970 года они встретились за столиком в глубине и выпили за прошлое. Мартель уже был Мартелем, все называли его только так, но для Курчавого он все равно остался Тефано.

На днях я еду в Мадрид, сказал тогда Курчавый, а вернусь в черном самолете, с Пероном и Эвитой.

Перона сюда не пустят военные, поправил друга Мартель, и никому не известно, где сейчас тело Эвиты, если, конечно, его не выбросили в море.

Подожди, сам увидишь, гнул свое Андраде.

Через несколько месяцев Арамбуру был похищен какими-то юнцами, которые явились за ним прямо домой. Суд длился двое суток, на рассвете третьего дня его приговорили и всадили пулю в сердце. Заговорщиков искали несколько недель, и все без толку, пока однажды июльским утром кордовское отделение этой маленькой армии, бойцы которой называли себя партизанами, не порешило захватить поселок Ла-Калера, высоко в горах. Похищение Арамбуру было шедевром стратегической мысли; взятие Ла-Калеры, напротив, явилось верхом бездарности. Двое партизан погибли, остальные были ранены, а среди документов, которые в тот вечер попали в руки полиции, были и ключи к похищению Арамбуру. Удалось расшифровать имена всех заговорщиков, кроме одного: ФАП. Военные следователи посчитали, что эта аббревиатура относится к названию другой организации — Фронту атакующих перонистов, который за два года до этого удерживал в своих руках горы Тако Рало, к югу от города Тукуман. На самом же деле это были инициалы Фелипе Андраде Переса, он же — Волшебный Глаз, он же — Курчавый.

Шесть месяцев прожил Андраде в одной из комнат дома цвета охры на улице Букарелли. Он и другие заговорщики просиживали там до утра, обговаривая детали похищения Арамбуру. Задача Андраде состояла в том, чтобы помочь хозяину дома, который видел только одним глазом, да и то плохо, начертить план квартиры, где жил экс-президент; Курчавый также должен был сфотографировать гараж на улице Монтевидео, который соприкасался с домом Арамбуру, бар «Лебедь» — он располагался на углу — и газетный киоск на проспекте Санта-Фе, где всегда было полно народу. Конспираторы запоминали изображения на фотоснимках, что-то для себя записывали, а потом уничтожали негативы. За две недели перед запланированной датой похищения Курчавый начертил план отхода. Именно он выбирал пустыри, на которых пленника следовало пересаживать из машины в машину; он же принял решение, что в последней машине, грузовичке марки «Гладиатор», будут находиться мягкие тюки с люцерной — в них-то и спрячутся похищенный и его стража. В этом предприятии Курчавого больше всего заботило отображение всех операций на камеру, шаг за шагом: выезд Арамбуру из здания на улице Монтевидео под охраной двух поддельных армейских офицеров; ужас на его лице при пересадке в «Гладиатор»; допросы в поместье Тимоте, где будет проходить судебный процесс; оглашение смертного приговора; исполнение приговора. Однако в последний момент Андраде приказали оставаться в доме на улице Букарелли, чтобы на всякий случай подготовить путь к отступлению. Заговорщики записали на пленку каждое слово, которое Арамбуру произнес или пробормотал в те дни, но снимков не осталось. Руководитель операции, фотограф-любитель, попытался заснять экс-президента на фоне белой стены, однако на пятом кадре заело затвор и порвалась пленка, и негативы сохранить не удалось.

То, что Курчавого оставили за бортом этой операции, расстроило фотографа до такой степени, что он, никого не предупредив, ушел из Парка Час — как частенько делал и раньше. Заговорщики опасались доноса, но Курчавый по натуре не был предателем. Он под вымышленным именем заселился в третьесортный пансион, а на следующей неделе вернулся на улицу Букарелли забрать свою одежду. Дом был пуст. В фотолаборатории, на кювете с проявителем Курчавый обнаружил негативы трех снимков, сделанных, несомненно, неуклюжим и полуслепым хозяином этого дома. Курчавый тотчас узнал эти фотографии — его товарищи разослали их во все утренние газеты, в некоторых изданиях они даже появились на первой полосе. На одном снимке были две ручки «паркер», маленький календарик и булавка для галстука, которая была на Арамбуру в день похищения, на втором — его наручные часы, а на третьем медаль, врученная ему в мае 1955 года Пятым пехотным полком. Андраде подумал, что не уничтожить негативы — это верх беспечности, и сжег их на месте, с помощью зажигалки. Он не заметил, что маленький прямоугольник с изображением медали не сгорел, а завалился в почти незаметную щель между кюветой и кирпичной стеной. Военные следователи обнаружили его там через сорок дней, когда провал операции в Ла-Калере помог им раскрыть все загадки похищения.

История, которую ты от меня слышишь, должна была бы закончиться в этой точке, сказала мне Альсира, однако на самом деле она здесь только начинается. На следующий день после событий в Ла-Калере, когда во всех газетах появились фамилии и фотографии похитителей Арамбуру, Курчавый пришел в дом к Мартелю и попросил убежища. Он не объяснил, от чего убегает и кто идет по его следам. Просто сказал: «Тефано, если ты меня не спрячешь, я убью себя». Курчавый весь переменился. Он выкрасил волосы в белый цвет, но поскольку они у него были жесткие, как проволока, сделаться незаметнее у Андраде не получилось — наоборот, теперь он сверкал как фотовспышка. Ногти сделались подозрительно ржавого цвета — от постоянного контакта с фотографическим проявителем, а над губами образовались щетинистые усики, которые покраска не взяла. Голос Курчавого ни с чем нельзя было перепутать, но он почти не открывал рта. Если же ему было нужно что-то сказать, фотограф объяснялся почти что шепотом, но, конечно же, шепотом писклявым, похожим на скулеж умирающей собаки.

В те времена Мартель занимался лотереей в похоронной конторе и балансировал на грани закона, опасаясь, как бы кто-нибудь из разозлившихся игроков не донес на него в полицию. Он тоже ни во что не хотел ввязываться. Сеньора Оливия спрятала Курчавого в комнате для шитья, тот отгородился от мира, часами напролет слушая радио и невозмутимо ожидая, что вот-вот разразится какая-то трагедия, хотя точнее объяснить не мог. Ничего не происходило. В последующие дни Курчавый поднимался ровно в семь утра, делал гимнастику во внутреннем дворе, запирался в комнате для шитья и читал «Братьев Карамазовых». По всей вероятности, фотограф прочел этот роман не меньше двух раз, так как ни на что, кроме новостей по радио, он не отвлекался. Когда Эстефано возвращался из похоронной конторы, они с Курчавым играли в карты, как в детстве, и певец давал другу читать тексты доисторических танго, которые он возрождал к жизни. Однажды ночью в начале августа фотограф исчез без всяких объяснений, как и всегда. Эстефано ожидал, что его друг объявится в канун Рождества того же года, когда сеньору Андраде с обширным инфарктом увезли в больницу Торну, но, хотя соратникам удалось сообщить об этом по телевизору, Курчавый не пришел навестить мать, не было его и на похоронах два дня спустя. Казалось, земля его поглотила.

В последовавшие за этим годы чего только ни происходило. Военное правительство вернуло Перону мумию Эвиты, которая до этого покоилась, нетронутая временем, в безвестной миланской могиле. Сначала генерал не мог придумать, что с ней делать; в конце концов он решил оставить ее в комнатке на самом верху своего мадридского дома. Потом Перон вернулся в Буэнос-Айрес. Возле аэропорта Эсейса его встречали около миллиона человек; в то же время люди нападали на армейские подразделения, выступавшие против перонизма, с ружьями, арканами и кастетами в руках. Около сотни нападавших погибли; самолет с генералом приземлился вдалеке от этой бойни. Перон в третий раз был избран президентом Республики, но теперь он был уже слаб, болен и покорен воле своего секретаря и астролога. Перон правил девять месяцев, пока усталость его не доконала. Власть прибрали к рукам астролог и вдова президента, женщина недалекая и малограмотная. В середине октября 1974 года партизаны вторично похитили экс-президента Арамбуру. Заговорщики вынесли гроб с его телом из роскошной усыпальницы на кладбище Реколета и потребовали, если тело хотят получить обратно, чтобы останки Эвиты были возвращены на родину. В ноябре астролог втайне отправился в Пуэрто-де-Йерро на специальном самолете Аргентинских авиалиний и вернулся со знаменитой мумией. В то же утро гроб Арамбуру был обнаружен в белом грузовике, оставленном на улице Сальгеро.

Альсира рассказала мне, что накануне перед этой акцией Андраде Курчавый заявился в дом к Мартелю как ни в чем не бывало, словно никогда и не уходил. На сей раз он не был перекрашенный и не носил усы. Только длинные бакенбарды по моде того времени и сильно расклешенные брюки. Курчавый попросил сеньору Оливию приготовить ему лапшу в мясном соусе, выпил две бутылки вина, в ответ на любой вопрос выводил своим голосом полуночного петуха припев «Путь-дорожки»: Ведь пришел я в последний свой раз, / я пришел рассказать про печаль. Потом Курчавый принял душ и спросил: «Что, в „Сандерленде“ по выходным еще не прекратили устраивать веселые милонги?» В ту ночь Мартель должен был участвовать в бдении над покойником, но Курчавый его туда не пустил. Он выгладил певцу его праздничный костюм и подобрал белую рубашку, а сам в это время все напевал: Я теперь опускаюсь все вниз, / Мне мечтаний потерянных жаль, / Не достанешь их, как ни тянись.

Он хотел отделаться от своей истории, рассказывала мне Альсира, — чем веселее он казался, тем сильнее давило его все, что он прожил. Мартелю удалось получить столик в уединенном уголке «Сандерленда», вдалеке от людского потока, и он заказал бутылку джина.

Я похищал Арамбуру, произнес Курчавый после первой рюмки, и голос его больше не морщил, как будто он только что его примерил. Я принимал участие и в первом похищении, и во втором, когда забирали труп. Но теперь все позади. Завтра утром они найдут гроб. Мартелю казалось, что пары останавливались прямо во время танца, что музыка двигалась назад, и что время замерзало и превращалось в кристалл, который находился нигде. Певец испугался, что его друга услышат за соседними столиками, но танго в колонках уничтожало все остальные звуки, а всякий раз, когда оркестр выдавал финальный аккорд, Курчавый замолкал и прикуривал новую сигарету.

Они просидели в «Сандерленде» до пяти утра, они курили и пили. Поначалу в истории, которую рассказывал Курчавый, все шло шиворот-навыворот, но постепенно этот рассказ обрел смысл, хотя Курчавый так и не открыл, как он провел последние три года, и почему, после того как он самовольно покинул дом на улице Букарелли, повстанцы допустили его к участию во втором покушении, еще более рискованном. Часть из того, что Андраде рассказал в ту ночь, была опубликована самими организаторами первого похищения в их подпольном журнале, однако финал этой истории тогда был никому не известен, и даже сейчас он все еще кажется неправдоподобным.

Я люблю приключения, как ты знаешь, военная дисциплина меня угнетает, рассказывал Курчавый Мартелю, а позже пересказывала мне Альсира. Друзей у меня было мало, и я их терял одного за другим. Один из них погиб в Ла-Калере; еще двое по глупости попались в пиццерии «Уильям Моррис»[82]. Женщины, в которых я влюблялся, бросали меня все до единой. Обманул меня и Перон, оставивший эту несчастную страну в руках вдовы-истерички и колдуна-убийцы. У меня остаешься только ты и еще кое-кто, имени которого я называть не могу.

Три месяца назад я познакомился с одним поэтом. И не каким-нибудь поэтом. Одним из великих. «Говорят, что я лучший поэт этой страны, — писал он. — Так говорят, и, возможно, это и верно». Мы виделись с ним почти каждый вечер у него дома в Бельграно, рядом с мостом, где улицу Ла-Пас пересекают трамвайные пути. Мы разговаривали о Бодлере, о Рене Шаре и о Борисе Виане[83]. Иногда мы играли, в карты — как ты и я в незапамятные времена. Я знал, что незадолго до возвращения Перона поэт сидел в тюрьме Вилья-Девото, и что он был мифическим повстанцем: не мистическим, Тефано, а как раз наоборот — обожал вкусную еду, женщин и джин. Маленький буржуй, говорил я ему. А он возражал: Маленький — никогда. Я великий буржуй.

Однажды ночью у него дома, после нескольких рюмок, он спросил, боюсь ли я темноты. Я в темноте живу, отвечал я. Я ведь фотограф. Сумрак — моя стихия. Выходит, ни темноты, ни смерти, ни замкнутого пространства, сказал мне поэт. Выходит, ты один из моих людей. Он разработал идеальный план похищения трупа Арамбуру.

Мы начали в шесть часов вечера, через два дня. Нас было четверо в группе. Я так и не узнал и так никогда и не узнаю, кто были остальные два смельчака. Мы прошли на кладбище Реколета через главный вход и спрятались в одной из усыпальниц. До часу ночи просидели недвижно. Никто не разговаривал, никто не осмелился кашлянуть. Я развлекался тем, что заплетал нитки на коврике, лежавшем на полу. Место было чистое. Пахло цветами. Это была жаркая октябрьская ночь. Когда мы выбрались из захоронения, у всех у нас онемели ноги. Молчание жгло нам глотки. В двадцати шагах, на центральной аллее, располагалась усыпальница Арамбуру. Взломать дверь и вытащить гроб оказалось несложно. Больше хлопот нам доставили кладбищенские замки: когда мы их взламывали, они скрипели немилосердно. Среди тополей взметнулась сова; ее крик показался мне дурным предзнаменованием. Снаружи, на улице Висенте Лопес нас поджидал фургон, который мы угнали в одной похоронной конторе. Улица была безлюдна. Видеть нас могла только парочка, которая попалась нам навстречу на улице Аскуэнага. Увидев гроб, влюбленные перекрестились и ускорили шаг.

Ты помнишь, наверное, рассказывала мне Альсира, что как раз в те месяцы Исабель и астролог Лопес Рега решили построить Национальный алтарь, в котором они хотели соединить тела погибших из враждующих лагерей. Проспект Фигероа Алькорта перекрыли возле Тагле, и машины плутали по объездному пути, начерченному каким-то кубистом от градостроительства. Воздвигаемое сооружение имело вид египетской пирамиды. На входе должна была поместиться гробница Сан-Мартина. Дальше — гробницы Росаса и Арамбуру. А на вершине пирамиды — Перон с Эвитой. Без Арамбуру проект не мог быть закончен. Когда колдун узнал, что одно из нужных ему тел украдено, он пришел в ярость. Он отправил свору полицейских прочесывать улицы Буэнос-Айреса в поисках утраченного тела. Кто знает, сколько невиновных было убито в эти дни. При этом Арамбуру находился в городе на виду у всех.

Незадолго перед операцией в Реколете, рассказывал Курчавый Мартелю, а Альсира много позже пересказывала мне, поэт завладел грузовиком-цистерной для перевозки бензина и керосина. Не спрашивай меня, как он это сделал, потому что он нам об этом не рассказывал. Знаю только, что по крайней мере за месяц этого автомобиля никто не хватился. Грузовик был новый, и механики из числа повстанцев проделали в нем люк, по которому в цистерну можно было проникнуть снизу. Наверху устроили три незаметных отверстия, сквозь которые проникал воздух, а иногда даже какой-то свет. Поэту пришло в голову спрятать труп там и возить его по городу на глазах у ищеек. Если случится что-то непредвиденное, мы должны были защищать наш трофей ценой собственной жизни. Одному из нас предстояло держать вахту внутри цистерны, где все было оборудовано в расчете на разные случайности, на нас на всех приходилось по восемь суток в темноте и по сорок восемь часов за рулем грузовика. Иногда у нас будут стоянки в надежных местах, в прочее время мы будем дрейфовать по Буэнос-Айресу. Человек в кабине должен все время быть начеку. В распоряжении человека внутри цистерны будет матрас и отхожее место. Как я сказал, нас было четверо. Очередность вахт мы назначили по жребию. Поэту выпало быть первым. Мне — последним. Кроме того, случай распорядился, чтобы я сидел за рулем первые сорок восемь часов.

Операция развивалась без малейших осложнений. Мы вывезли гроб на пустырь между ипподромом «River Plate» и мишенями Федерального тира и там переместили его из похоронного фургона в цистерну. Поэт позволил мне фотографировать в течение пяти минут, но раньше чем мы все разошлись, он передал мою камеру на хранение другому товарищу.

У тебя будет время поснимать, когда подойдет твоя очередь сидеть внутри, пообещал он. Я сел за руль. Больше в кабине никого не было. В бардачке лежал «вальтер» калибра девять миллиметров и рация, чтобы я через равные промежутки времени сообщал, как идут дела. До наступления рассвета я пересек весь город из конца в конец. Грузовик был послушный, управлять им было приятно. Сначала я спустился по проспекту Кальяо, потом вывернул на Родригес Пенья, дальше поехал на Комбате-де-лос-Посос, Энтре-Риос и Велес Сарсфилд. Я впервые ехал без всякого направления, не следя за временем, и понял, что только такая жизнь чего-то стоит. Возле Института Мальбран я свернул на Амансио Алькорта и потом начал двигаться на север, по Боэдо и Кабальито. Я ехал медленно, экономя бензин. Улица была вся в рытвинах, и трудно было избежать тряски. Голос поэта застал меня врасплох:

Нигде не пишется так хорошо, как в темноте, сказал он.

Я не знал, что цистерна сообщается с кабиной посредством почти незаметного воздушного фильтра, который располагался за отхожим местом.

Я отвезу тебя в Парк Час, сказал я.

Пусть отправная точка станет и финальной, ответил поэт. Мы всегда будем чувствовать вину за все, что ни происходит в этом мире.

Когда начало светать, я припарковал грузовик на углу улиц Пампа и Букарелли и вышел купить кофе и печенья. Затем я переехал железнодорожные пути и остановился возле клуба «По интересам». Никто не мог нас видеть. Я раскрыл люк цистерны и сказал поэту, чтобы он спускался размять ноги.

Ты меня разбудил, пожаловался тот.

Остановок у нас мало, отвечал я. И лучше тебе вылезти сейчас, а не когда начнешь сходить с ума от клаустрофобии.

Как только поэт отошел на несколько шагов, я заглянул внутрь цистерны. Несмотря на проделанные отверстия, воздух там был тяжелый, и на высоте головы плавал едкий и одновременно сухой запах, подобного которому я никогда не встречал. Застарелый прах, сказал я сам себе. А вообще, любой прах — застарелый. Я открыл крышку гроба. И удивился, что защитная пленка вся изодрана — ведь когда мы тащили гроб с кладбища, я не слышал шелеста обрывков. Тень, которая покоилась внутри, не могла принадлежать никому, кроме Арамбуру: четки были обмотаны у него между тем, что когда-то было его пальцами, а на груди у покойника лежала медаль Пятого пехотного полка — та самая, что несколько лет назад была найдена на улице Букарелли. Саван весь расползся, да и от тела оставалось очень мало — едва хватило бы для ребенка.

Ухватившись за один из брызговиков грузовичка, поэт в это время жевал печенье.

Не имеет смысла ездить из конца в конец, сказал он. Я чувствовал себя как мадам Бовари, которая всю ночь каталась со своим любовником по предместьям Руана.

Но кучером-то был я, ответил я поэту, и я не был в таких смятенных чувствах, как тот, из романа, и в кабачок заходить не стал.

Лучше бы ты туда зашел и посидел спокойно. Я провел все это время за написанием стихотворения в свете фонаря. Если нам попадется спокойная дорога, я тебе его прочитаю.

Когда мы отправились дальше, я выбрал самую ровную дорогу, которую только знал: проспект Генерала Паса на северной и западной границе Буэнос-Айреса.

Потемки — чтобы смотреть, произнес поэт из цистерны. Батарейки садятся. В любой момент могу остаться впотьмах. Вижу / пустые бахвальства и унижения, / и немало скрытого страданья. / Вижу свет, / свет подсознания; вижу, / вижу цветочный букет — но какого цвета — / не знаю.

Он читал дальше. Прочел все стихотворение до конца, а потом принялся за другие — пока его фонарь не замигал и не погас. Вижу и хочу отдохнуть — / недолго, конечно. Я почти ничего не вижу, сказал он. Около шести вечера мы заправились бензином в условленном месте, ненадолго вышли попить кофе, и я почувствовал груз этого дня на своем теле. Я не хотел спать, у меня не было ни чувств, ни желаний — можно даже сказать, что я не думал. Только время двигалось внутри меня в каком-то направлении, в каком — сказать не берусь; время уходило все дальше от того детства без детства, которое выпало нам с тобой, признавался Андраде Курчавый Мартелю, а потом Альсира пересказывала мне в том же первом лице, которое переходило с одного лица на другое, — и почему-то время терялось в том, что, возможно, было моей старостью; все мы были дряхлыми стариками в затерянной вспышке того дня.

Я видел, как: поэт вылезает из цистерны, сравнявшись возрастом со своим отцом. Близость к смерти ею преобразила: как обычно, на лоб ему падала непослушная прядь, но теперь она стала бесцветной и увядшей, а широкая бычья челюсть безвольно отвисла. В ту ночь мы встали на стоянку в парке Столетия, а на рассвете следующего дня я принялся наворачивать круги по Парку Час, где жители ничуть не удивлялись, видя грузовик, раз за разом проезжающий по улицам с названиями европейских городов: Берлин, Копенгаген, Дублин, Лондон, Кадис, где на пейзаж, вроде бы тот же самый, неожиданно накладывалась прослойка тумана или запах порта, словно бы мы действительно проезжали эти далекие места. Я снова заблудился в путанице улиц, но в то утро я сделал это намеренно, чтобы потратить время на поиски выхода. Я вписывался в кривую улицу Лондон и странным образом оказывался в dear dirty Dublin[84] Джимми Джоя — да, или же мой грузовик начинал скакать по Тиргартену в сторону Берлинской стены, приветствуя местных жителей, которые проявляли к нему полное безразличие, поскольку давно привыкли, что грузовики теряются в Парке Час и шоферы бросают их посреди дороги.

Выйдя из кабины, я проспал двое суток подряд, а когда я снова сел за руль — через неделю, — поэта в цистерне уже не было. Я подсчитал, что пляшущий вахтенный ритм позволит нам встретиться только в самом конце, когда выпадет моя очередь сторожить труп. В начале ноября на Буэнос-Айрес обрушилось раскаленное добела солнце. Я жил в немилосердном ожидании, когда меня вызовут на вахту; ночевал я в обшарпанных гостиницах района Бахо, под чужим именем. Каждые пять часов я звонил в оперативный штаб, подтверждая, что все еще жив. Мне хотелось встретиться с поэтом, но я знал, что это было бы неосторожно. Я узнал, что наш грузовик почти всегда ездит в районе порта, скрываясь среди сотен других грузовиков, которые снуют по внутренним гаваням, и что жизнь внутри цистерны постепенно становится невыносимой. Быть может, для Арамбуру это бесконечное путешествие тоже оказалось новым адом.

Однажды под утро, часов около трех, за мной пришли, чтобы я отбыл свое наказание: восемь дней в цистерне. У меня уже был собран чемоданчик с фотопринадлежностями: две камеры, двенадцать катушек, два ярких фонаря с батарейками-аккумуляторами и термос с кофе. Меня предупредили, что ночью снимать нельзя, и чтобы днем я тоже срочно прекращал всякую работу, если солнечные лучи перестанут проникать в отверстия для воздуха. Меня чуть не вырвало, когда я залез в цистерну. Хотя ее только что вычистили и продезинфицировали, запах внутри был ядовитый. Я почувствовал себя словно в кротовой норе, где складируются запасы насекомых и червяков. К тяжелой плотности, которым пропитывала воздух смерть, добавлялся органический запах людей, что побывали здесь до меня, и воспоминание обо всех их испражнениях. Призраки не хотели уходить. Как удалось поэту отыскать свой язык в этих потемках? Я готов раскрыть двери, писал он, готов / закрыть глаза и не видеть / ничего дальше своего носа, / не пахнуть и не теребить / впустую имя Господа.

Я улегся, намереваясь проспать до рассвета. На матрасе образовались впадины и горбы, его поверхность была какая-то засаленная; я не хотел жаловаться; я не чувствовал, что это — конец моей молодости. Проснулся я очень скоро, потому что машина приплясывала так, словно мой товарищ за рулем неумело ехал по дороге из грязи. Я приблизил губы к вентиляционному клапану и спросил:

Хочешь, я буду петь, чтобы тебя развлечь? Голос у меня редкостный. Я был солистом в школьном хоре.

Если хочешь мне помочь, не пой и не разговаривай, прозвучало в ответ. Говорила женщина. Голос у тебя нечеловеческий, ты квакаешь как жаба.

Когда мы отправлялись в путь, в кабине сидел один из моих незнакомых товарищей по кладбищу. Я не знал, когда его успела подменить девушка. А может быть, их в кабине было двое.

Вас там что, двое? поинтересовался я. А поэт? Сейчас его очередь сидеть за рулем.

Никто ничего не сказал. Я почувствовал себя последним живым человеком на земле.

Мы все так же петляли, нигде не останавливаясь. Время от времени до меня доносился гул самолетов, ритмичный стук поезда и лай собак. Я абсолютно не понимал, где мы находимся, когда появилось солнце и я закрепил два своих фонаря на стенках цистерны, чтобы их свет полностью осветил тело. Человеку за рулем грузовика — кто бы это ни был — водить было противопоказано. Он залетал во все рытвины, и малейшая неровность дороги становилась для него ловушкой. Я испугался, что все эти скачки не позволят мне вовремя выключить фонари, если мы заедем в какое-нибудь темное место.

Я собираюсь включить тут подсветку, предупредил я через вентиляционный клапан. Стукните два раза, когда окажемся рядом с туннелем.

Тут же прозвучало два удара, однако солнце никуда не делось ни через десять, ни через пятнадцать минут. Я попил горячего кофе из термоса и съел две жирные галеты. Потом послушал, как работает мой пульс. Я должен был держать объектив ровно, не дрожа, по крайней мере в течение пяти секунд. И вот я зажег свет в этой пещере. Только тогда я увидел, что под телом Арамбуру лежало еще одно, в грубо сколоченном деревянном ящике. Этот труп был чуть побольше, на нем не было ни медалей, ни четок, но покрывавший его саван был почти такой же. Если бы я не видел подлинные останки генерала несколько недель тому назад, я не смог бы различить, кто есть кто, да и сейчас у меня оставались сомнения. Я отщелкал по меньшей мере три пленки фотографий двух покойников, и общий план, и крупный план. Уверенность должна была появиться после проявки. Через полтора часа я вернулся на матрас. Трудно сказать, сколько уже времени мы ехали без остановки. Вероятно, скоро мы должны были подъехать к штабу операции. Мы заскользили по какому-то склону, и я догадался, что мы находимся в Парке Час. Сделав несколько дугообразных поворотов, грузовик уверенно пошел по прямой и выбрался из лабиринта. Так мы проездили до самой ночи. У меня закончились продукты и кофе, ноги болели, а в голове набухало плотное облако, притуплявшее все мои чувства. Я даже не заметил, когда мы остановились. Люк в цистерне никто не открыл, я звал и звал, но ответа не было. Так просидел я очень долго и уже смирился с тем, что погибну в обществе этих двух покойников. Незадолго перед рассветом меня освободили. Я с трудом удерживал равновесие, стоя во дворе штаба операции, цепляясь за ступеньку опустевшей кабины. Низкорослый рыжебородый мужчина, которого я раньше никогда не видел и принял за руководителя операции, отвел меня на верхний этаж, указал на тюфяк на полу и велел не выходить из комнаты, пока меня не позовут. Я думал, что моментально засну. Но свежий воздух меня взбудоражил, я высунулся в окно и, не думая ни о чем, стал смотреть на двор, а свет тем временем менялся с серого на розовый, потом на желтый, и наконец утро засияло всеми красками. Девушка с кустом темных косичек на голове подошла к грузовику, отряхиваясь после душа, как собачка, и осмотрела содержимое цистерны. Я догадался, что именно она ехала в кабине, и почувствовал приступ стыда, оттого что, одурев без воздуха, забыл прибрать за собой нечистоты. Утро было уже в разгаре, когда рядом с грузовиком припарковался белый фургон. Сон застилал мне глаза, но я все еще был там, бодрствовал и не мог перестать смотреть на двор, плиты которого, казалось, пламенели под моим взглядом. Мне думается, что этот двор вел на улицу или на пустырь — точнее я не знаю и теперь уже не узнаю никогда. Трое незнакомых мне мужчин спустили гроб Арамбуру; я узнал его, потому что до рези в глазах фотографировал распятие на крышке с позолоченным ореолом над раскинутыми руками Христа и ниже — краткую надпись: имя генерала и годы жизни. Девушка с косичками управляла всеми передвижениями трупа: Кладите его набок, на настил, спокойно, не поцарапайте дерево. Раскройте его. Переложите то, что внутри, на тележку. Потише, потише. Чтобы все оставалось на своих местах.

Я буквально окаменел, когда до меня дошел смысл происходящего. Нужно было обладать железным нутром, чтобы не ужаснуться при виде двух открытых гробов — одного роскошного и дорогого; другого бедного и плохо сработанного, словно его спешно изготовляли в городе, охваченном чумой, — и перед останками двух мертвецов, лежащими под открытым небом. Девушка с косичками приказала начинать то, что из моей каморки в верхнем этаже казалось шулерством, хотя теперь я не знаю, было ли увиденное мною тем, что мне показалось, или то был просто обман чувств, следствие дней, проведенных взаперти. С ловкостью инкрустатора-краснодеревщика она сняла с одного из тел четки и армейскую медаль и поместила их между пальцев и на грудь другому трупу. То, что находилось в одном из гробов, было перенесено в другой, и наоборот; я не уверен в своих словах, — рассказывал Мартелю Курчавый, а Альсира пересказала мне, а я, в свою очередь, излагаю таким языком, который, несомненно, не имеет уже ничего общего с первоначальным рассказом: не сохранился ни рваный синтаксис, ни голос без складок, на несколько часов поселившийся в глотке Курчавого в ту далекую ночь в клубе «Сандерленд», — я только уверен, что роскошный гроб остался в белом фургоне, а бедняцкий гроб был возвращен в цистерну — причем тело в нем, возможно, было уже другое.

Я проспал все утро и проснулся около часа дня. В доме царила полнейшая тишина, и сколько я ни звал, так никого и не увидел. Часов около двух на пороге комнаты, куда меня выдворили, появился поэт. Я обнял его. Поэт был худой и неухоженный, как будто только-только оправился от тяжелой болезни. Я принялся рассказывать ему, что видел, но он ответил, чтобы я молчал, чтобы забыл об этом — ведь ничто не является таким, каким кажется. И меня уже здесь нет: «У меня — только смутные воспоминания. И ты, и я — не из этого злополучного мира, которому мы отдаем жизни, чтобы ничто не осталось таким как есть».

Поэт закрыл мне глаза черным платком и темными очками. Так я и вышел из штаба операции — вслепую, опираясь на плечо поэта. Больше часа я шел под его водительством по дорогам, пахнувшим коровами и мокрым пастбищем. Потом меня окутал стойкий запах бензина. Мы остановились. Рука поэта сняла с меня очки и черную повязку. Мы стояли на самом солнцепеке, и глаза мои никак не могли привыкнуть к свету дня. В сотне метров от нас я заметил башни и резервуары нефтеочистительной станции. В воротах станции выстроилась длинная очередь грузовиков-цистерн, как две капли воды похожих на нашу, а другие, точно такие же, выезжали из ворот каждые пять минут или даже чаще. Мы молчали долго, уж не знаю сколько времени, созерцая этот ритмичный томительный маятник.

Нам что здесь, целый день стоять? не выдержал я. Я думал, работа кончена.

Никогда не известно, когда что-то кончается.

В эту самую минуту со станции выехал наш грузовик. Он был мне слишком хорошо знаком, чтобы ошибиться. К тому же на дверце цистерны мы прочертили тоненькую желтую линию, и теперь с нашего места нам было видно сверкание этой молнии.

Поедем за ним? спросил я.

Пусть отъедет подальше, отвечал поэт. Пока не уляжется пепел.

Громадный цилиндр, вобравший в себя небольшое бензиновое озеро, скрылся из виду. Он увозил с собой тело, которое будет распадаться с течением лет и будет оставлять частицы себя в подземных баках автозаправочных станций и — через выхлопные трубы автомобилей — в обыкновенном воздухе Буэнос-Айреса.

Я тебя отвезу. Тебе куда? спросил поэт.

Высади меня в любом месте поблизости от Вилья-Уркиса. Пройдусь пешком.

Я хотел подумать о смысле сделанного мной, понять, убегаю ли я от чего-то или, наоборот, стремлюсь к чему-то. Моя уверенность зиждется на глубоком презрении к этому горемычному миру, — сказал мне как-то поэт. — Я отдам ему свою жизнь, чтобы ничего не осталось так как есть. Мы уходим, отдавая наши жизни за дела, которые не вполне понимаем, только ради того, чтобы ничего не оставалось так как есть, сказал Курчавый Мартелю в ту ночь в клубе «Сандерленд».

Парочки танцевали вокруг, не обращая на них внимания. Рядом с прожекторами стайками роились мотыльки. Некоторые касались их поверхности и погибали на раскаленном стекле. Мартель долго не мог прийти в себя. Большая история коснулась Курчавого своим крылом, и певцу теперь тоже был слышен ее полет. Этот звук был громче музыки, ощутимее и живее, чем звук города. Наверное, он разносился на всю страну, и уже завтра — или в какой-нибудь другой день — его поместят на первые полосы газет. Мартелю хотелось повторить слова, сказанные перед смертью доньей Оливией: «Какие мы махонькие, вообще ничего рядом с вечностью», но сказал он лишь одно: «Я тоже пою только для этого — для того, чтобы вернулось ушедшее и ничего не осталось так как есть».

На следующее утро, рассказывала мне Альсира, Курчавый попросил Мартеля сходить вместе с ним в дом на улице Букарелли, в котором начался лабиринт его жизни. По радио кричали о возвращении тела Эвиты и об обнаружении белого фургона с гробом Арамбуру. Если Андраде добивался того, чтобы положить конец этой истории и выбраться из прошлого, чтобы начать все заново — как говорил он певцу в «Сандерленде», — ему ничего не оставалось кроме как вернуться в Парк Час и проводить в последний путь обломки своей жизни.

Поутру их ожидало одно разочарование за другим. Конспиративная квартира оказалась окружена полицейскими кордонами, и у дверей дома стоял патрульный. А вокруг на всем пространстве дугообразных улиц и проулков, которые обрывались неожиданно, не видно было ни души, и тишина давила так, что прерывалось дыхание. Даже собаки не высовывали свои мордочки из-за занавесок. Друзья не могли остановиться и заглянуть в окна верхнего этажа, чтобы не вызывать подозрений у патрульного, так что они свернули на улицу Балливан и дошли до улицы Баунесс, а оттуда снова пошли вверх, пока не добрались до Пампы. Время от времени Мартель поворачивался к Курчавому и замечал на его лице растущую безнадежность. Ему хотелось взять фотографа под руку, но Мартель боялся, что любое касание, любой жест заставит друга разрыдаться.

Когда они подошли к остановке автобуса, Андраде сказал, что здесь им нужно расстаться, потому что его ожидают в другом месте, но Мартель знал, что это «другое место» — ничто, погибель, что у Курчавого не осталось никого, кто дал бы ему пристанище. Певец даже не попытался его остановить. Курчавый, казалось, ужасно торопился и ускользнул из его объятий так, словно ускользал от себя самого.

Мартель не имел об Андраде Курчавом никаких новостей целых одиннадцать лет, пока один из выживших в эпоху диктатуры не упомянул мельком о крупном мужчине с петушиным голосом, который одной летней ночью был переведен из подземных застенков «Атлетического клуба» — то есть отправился навстречу смерти. Этот свидетель даже не знал настоящего имени жертвы, только подпольные клички — Рубен и Волшебный Глаз, но Мартелю было достаточно упоминания о голосе. Имя Фелипе Андраде Перес не значится ни в одном из бесконечных списков пропавших, которые передавались из рук в руки в те времена, нет его и в судебных протоколах по делам руководителей диктатуры, как будто он никогда и не существовал. И все-таки история, рассказанная им в клубе «Сандерленд», для Мартеля была исполнена смысла. В ней сосредоточилось все, что он сам хотел бы пережить — если бы мог, а еще — хотя в этом полной уверенности у него не было — он сам хотел бы умереть такой мятежной смертью. Вот почему, рассказывала мне Альсира, он попросил выкрасить ему волосы в черный цвет — в надежде, что таким образом он вернется на двадцать лет назад, — надел брюки в полоску и свой диагоналевый концертный пиджак и однажды вечером, две недели тому назад, отправился воскрешать своего друга на углу улиц Букарелли и Балливан, перед домом, в который они не смогли попасть при их последней встрече.

Под аккомпанемент гитары Сабаделля Мартель спел «Приговор» Селедонио Флореса. Несмотря на макияж, наложенный вокруг глаз и на скулы, он был бледен и полон злости на тело, оставившее его именно в тот момент, когда он так в нем нуждался. Я думала, что он упадет в обморок, сказала мне Альсира. Он с силой сдавил живот, словно поддерживая что-то, что могло упасть, и начал так: Сеньор судья, я родом из предместья, / его судьба — тоскливая беда. Это длинное танго, оно поется больше трех с половиной минут. Я боялась, что он не сможет его закончить. Кореяночки из печеньичной аплодировали так, как будто перед ними выступал шпагоглотатель. Три парня, проезжавшие мимо на велосипеде, прокричали: «Еще, еще!» — и поехали дальше. Быть может, эта сцена покажется тебе слишком пафосной, сказала мне Альсира, но на самом деле она была почти трагической: величайший аргентинский певец в последний раз распахивал свои крылья перед людьми, которые не понимают, что вообще происходит.

Сабаделль какое-то время развлекался с гитарой, перепрыгивая с «Кумпарситы» на «Цветок в грязи» и «Красотку», пока в конце концов не остановился на «Домике моих стариков». Исполняя это танго, Мартель не однажды был готов разрыдаться. Видимо, у него болело горло; быть может, это болела память о покойнике, который не соглашался принять это звание — как и все мертвые, не имеющие могилы. Почему же он тогда не заплакал? — спрашивала себя Альсира, а потом, в больнице на улице Бульнес, она спрашивала меня: почему он сдержал рыдание, которое, возможно, спасло бы ему жизнь? Тихий мой дворик, как годы летят! / Словно печальный закат, / я возвращаюсь к тебе стариком…

Пот лил с него ручьями. Я сказала, что нам пора уходить, рассказывала мне Альсира, я, по глупости, сказала ему, что Фелипе Андраде, без всякого сомнения, уже спел вместе с ним в своей вечности. Но он отмахнулся от меня с такой твердостью — или яростью, — которой раньше я в нем никогда не замечала. Он сказал: «Если для всех было по два танго, то почему же их должно быть два и для друга, которого я любил больше всех?»

Он, безусловно, договорился на этот счет с Сабаделлем, потому что гитарист перебил меня вступлением к танго «Чужие друг другу». Слова этого танго — заклинание против неприкосновенного прошлого, которое Мартель пытался воскресить, рассказывала мне Альсира. Однако в тот вечер в голосе Мартеля струилось прошлое, которое еще не умерло, как не может умереть то, что просто исчезло, но пребывает и длится. Прошлое того вечера упорно держалось за настоящее, пока он его пел: Мартель был соловьем, жаворонком начала времен, матерью всех песен. До сих пор не могу понять, как он дышал, откуда черпал силы, чтобы не потерять сознание. Я почувствовала, что плачу, когда во второй раз услышала: Вот мы рядом, но прежнего нет, / мы с тобою друг другу чужие. / Никуда нам не деться от лет — / тех, которые порознь прожили. В тот момент я сама вспоминала то, чего никогда не переживала.

На последнем слове этого танго Мартель начал сползать вниз, а в это время обитатели Парка Час требовали еще и еще. Когда он упал мне на руки, то просто сказал: «Отвези меня в больницу, Альсира, я больше не могу. Отвези, а то я умираю».

Я теперь не помню, когда Альсира рассказала мне эту историю: то ли во время нашей последней встречи в больнице «Фернандес», то ли несколько недель спустя, в кафе «Ла Пас». Помню только декабрьскую ночь, все небо в огнях и обессилевшую Альсиру рядом со мной, и медсестру, которая пытается ее утешить, но не знает как, и тишину, накрывшую зал ожидания, и запах увядших цветов, пришедший на смену реальности.

Глава последняя

Декабрь 2001 года

В эти обезумевшие дни я купил несколько карт Буэнос-Айреса и принялся прочерчивать на них цветные линии, соединявшие места, в которых пел Мартель, в надежде набрести на какой-нибудь рисунок, который объяснил бы мне его намерения, — нечто вроде ромба, послужившего разгадкой задачи, решенной Борхесом в рассказе «Смерть и буссоль». Как известно, геометрические фигуры получаются разные в зависимости от того, как соединять вершины. Когда я начинал с пансиона на улице Гарая, в котором раньше жил, я мог обрисовать контур мандрагоры, или немного скособоченный игрек, похожий на Caput Draconis[85] из геомантии, или даже мандалу, схожую с магическим кругом Элифаса Леви[86]. Я видел то, что хотел увидеть.

Я таскал эти карты с собой повсюду и чертил новые рисунки, когда мне надоедало читать в кафе. Я соединял линиями те места, в которых, по словам Виргили, Мартель пел до моего приезда в Буэнос-Айрес: гостиницы для влюбленных на улице Аскуэнага, напротив кладбища Реколета, и подземный туннель под обелиском на площади Республики. В газетном зале Национальной библиотеки — там, где несколько месяцев назад потерялась Грете Амундсен, — я искал указаний, почему Мартель выбирал именно эти места. Единственное, что мне удалось отыскать, — это сообщение о парочке любовников, убитых прямо во время соития в одной из гостиниц на час в конце семидесятых годов, и о человеке, расстрелянном возле обелиска в первые месяцы диктатуры. Между этими двумя событиями никакой связи я не обнаружил. В гостинице убийцей явился ревнивый муж, которому позвонили из полиции — в те времена о супружеских изменах оповещали таким образом. Мужчина даже не понес наказания: три врача установили, что он находился в состоянии аффекта, и судья через несколько месяцев его освободил. А смерть у обелиска была одной из многих, случившихся между 1976 и 1980 годами. Несмотря на то, что это было наглое и беззастенчивое насилие, ни одна из аргентинских газет не сообщила об этом факте. Я случайно натолкнулся на заметку в газете «Экономист»: тогдашний корреспондент в Буэнос-Айресе писал, что в одно из воскресений июня 1976 года — кажется, восемнадцатого числа — группа мужчин в стальных касках перед рассветом приехала на площадь Республики в автомобиле без номеров. Из машины выволокли еще одного мужчину, тоже молодого; его протащили по площади, прислонили к белому граниту огромного обелиска и расстреляли очередью из автомата. Убийцы покинули площадь на том же автомобиле, оставив тело, и больше о них ничего не известно.

Я начал понимать, что, пока не узнаю, в каких еще местах Буэнос-Айреса пел Мартель, закончить рисунок мне не удастся — если вообще существовал какой-то рисунок, — а еще я не хотел дергать Альсиру из-за затеи, которая вполне могла оказаться безумной. Когда я спрашивал, где еще Мартель выступал сам для себя — помимо мест, мне уже известных, — Альсира, явно думая о том, что происходит в отделении интенсивной терапии, только бормотала какие-то названия: скотобойни, туннели, Дворец воды — и уходила. Я все это записываю, однажды ответила она на мой вопрос. Составлю список и передам его тебе. Эта женщина исполнила свое обещание, но значительно позже, когда я уже совсем покидал Буэнос-Айрес.

Многие мои вечера протекали впустую, отравленные нежеланием что-либо делать. Чем ближе подступало Рождество, тем чаще я повторял сам себе, что пора возвращаться домой. Я получил несколько открыток от друзей — они сожалели, что меня не было с ними в День благодарения, в конце ноября. Я тогда был так занят попытками вытащить Бонорино из подвала с алефом, что вообще не отметил этот праздник. Голова моя упорно не желала работать, и я уже начинал волноваться. Если так пойдет и дальше, думал я, мои стипендии кончатся раньше, чем я напишу даже треть диссертации. Я узнал, что в маленьком кинозале при театре «Сан-Мартин», где я посмотрел несколько шедевров аргентинского кино, собираются показывать фильм «Танго!»[87] и анонсируют его как «наша первая звуковая лента». Фильм датировался 1933 годом, когда прошло уже шесть лет после того, как Эл Джонсон спел в «Певце джаза»[88]. Мне показалось, что тут какая-то ошибка. Да так оно и было. Дело в том, что еще в два предыдущих года в Буэнос-Айресе сняли несколько мелодрам, например «Куколки из Буэнос-Айреса»[89], записали диалоги к ним на пластинки и безуспешно пытались синхронизировать звук и изображение. В этой истории существенно то, что, когда я смотрел «Танго!», я был убежден, что вижу аргентинское прощание с эпохой немого кино.

Сюжет у фильма был примитивный, единственный интерес представляла последовательность дуэтов, трио, квинтетов и больших оркестров, которые лишь по временам прекращали играть, чтобы позволить высказаться и актерам. «Певец джаза» обогатил кинематограф бессмертной фразой: «You ain’t heard nothing yet» — «Вы пока еще ничего не слышали». В первой сцене «Танго!» пышнотелая певица, наряженная бандитом, закручивала всю эту историю строкой, которая тотчас же перерастала в лавину смыслов: «Буэнос-Айрес, как я далеко!» Выходило, что первым звуком аргентинского кино было слово «Буэнос-Айрес».

Пока я рассеянно смотрел картину, смысл диалогов в которой от меня ускользал — уж не знаю, из-за нечеткой ли дикции актеров или из-за того, что звук был записан из рук вон плохо, — ко мне пришел страх, что однажды этот город уйдет от меня, и тогда уже ничто не будет таким, как прежде. Я престал дышать, надеясь, что настоящее задержится на месте. В конце концов я почувствовал себя в нигде, вне времени, за которое можно уцепиться. То, чем я был, где-то пропало, и я не знал, как вернуть его обратно. Даже фильм помогал мне запутаться — он был выстроен как бы по кругу, все в нем возвращалось к исходной точке, включая и толстушку, наряженную бандитом; она снова появлялась на последней минуте и пела милонгу, в которой речь шла — я так это понял — о Буэнос-Айресе: Зачем говорить мне о том, / чего я не в силах забыть.

Когда я вышел из кинозала и подошел к остановке сто второго автобуса, который проходил мимо больницы «Фернандес», я заметил, что в атмосфере города что-то переменяется. Вначале я подумал, что вечернее солнце, всегда такое сильное, такое желтое, вдруг сделалось бледно-розовым. Казалось, что сумерки наступают раньше обычного. В это время года всегда темнело в девять часов. А сейчас еще и полседьмого не было. У меня возникло ощущение, что у Буэнос-Айреса меняется настроение, но все-таки было бы абсурдно описывать город в таких словах. Несколько дней назад я проходил по той же самой площади Висенте Лопес и помнил ее совсем не такой, как сейчас: несколько деревьев на ней были лысые и приплюснутые, а другие все в цветах, которые кружились и падали, словно в замедленной съемке. Похоже, муниципальные службы обрезали некоторые ветки еще до их рождения, сказал я себе. Я не понимал этого жестокого и бесполезного обычая, а ведь так поступали с деревьями на многих улицах и даже в лесу Палермо, где мне попался на глаза какой-то пьяный ствол, погибший насильственной смертью в результате подрезки.

Возле кладбища Реколета шесть живых статуй переходили улицу с чемоданчиками в руках. Мне показалось странным видеть их быстро шагающими, не обращающими внимание на удивление, которое вызывает эта сцена. Иллюзия неподвижности — единственное достоинство их немудрящего искусства — рассеивалась с каждым шагом. В своих золоченых и гранитных одеяниях и с толстыми слоями краски на коже и на волосах они смотрелись смешно. Это была какая-то непонятная рассеянность: ведь эти люди всегда прячутся, когда снимают грим. Быть может, их выгнали с их привычного места возле церкви Пилар, где они обычно работали, — хотя прежде такого никогда не происходило.

Я вышел из автобуса напротив парка Лас-Эрас и увидел своры собак, восставших против парней, которые их выгуливали. В этих местах когда-то происходили страшные истории, и отзвуки этого ужаса жили там до сих пор. Чтобы отдохнуть от собачьей возни, собаководы обычно собирались поболтать в тенистой части парка, где в былые времена стоял дворец Национального правосудия. Каждый из этих ребят держал на поводке по шесть или семь собак, а еще одну, самую опытную, оставлял бегать на свободе, чтобы она руководила остальными. Никто из них, вероятно, не знал, что в 1931 году в этом уголке был расстрелян анархист Северино Ди Джованни, а спустя двадцать пять лет генерал Хуан Хосе Валье — тот, что поднял военный переворот, чтобы перонизм вернулся к власти. Да если бы они об этом и знали — как могло такое их волновать? Порою ветер тут задувал сильнее, чем в других частях парка, и собаки, встревоженные неясным для них запахом — запахом человеческой скорби, лившимся из прошлого, — освобождались от своих поводков и бросались прочь. Нередко во время своих походов в больницу «Фернандес» я наблюдал, как ребята ловили своих собак и сажали обратно на поводок, однако сегодня, вместо того чтобы убегать, собаки все наматывали и наматывали круги вокруг своих сторожей, запутывая их до такой степени, что те в конце концов валились с ног. Собаки — начальницы своры — поднимались на задние лапы и выли, а все остальные пускали слюни, отбегали от упавших людей на несколько метров, но тут же возвращались обратно, словно пытаясь отволочь их с этого места.

Я добрался до больницы, чувствуя, что город стал иным, что я стал иным. Я испугался, что Мартель умер, пока я тратил время на кино, и поднялся в зал для посетителей почти бегом. Альсира спокойно беседовала с доктором и подозвала меня, как только увидела.

Он идет на поправку, Бруно. Только что, когда я вошла к нему в палату, он попросил, чтобы я его обняла, и сам обнял меня с силой человека, решившегося жить. Обнял, не заботясь об этих трубках, которыми прошито все его тело. Хочется верить, что он поднимется, как и раньше, и снова будет петь.

Доктор, приземистый мужчина с бритой головой, похлопал Альсиру по плечу.

Нужно выждать несколько недель, сказал доктор. Ему потребуется время, чтобы освободиться от всех медикаментов, которые мы ему вводили. От такой печени пока немного проку.

Но ведь только утром он был совсем без сил, а сейчас — взгляните на него, доктор! возражала Альсира. Утром ручки его не слушались, он с трудом держал голову, словно новорожденный. Теперь он меня обнял. Только я знаю, сколько жизни необходимо для такого объятия.

Я спросил, можно ли мне пройти в палату к Мартелю и посидеть рядом с ним. Я уже много дней дожидался, пока мне будет позволено с ним поговорить.

Сейчас это было бы неосторожно, ответил врач. Он вернулся к жизни, но все еще слишком слаб. Быть может, завтра. Когда вы его увидите, не задавайте вопросов. Не говорите ничего, что могло бы вызвать у него беспокойство.

По коридору проходили какие-то люди в наушниках. По всей вероятности, они слушали радио, поскольку, столкнувшись друг с другом, они взбудораженно обменивались новостями, которые относились к далеким событиям.

В Росарио уже трое! услышал я голос женщины, опиравшейся на трость в форме треножника. Ну а в Сиполетти? Ты видела, что было в Сиполетти? кричала в ответ другая. Опять убитые, боже мой! бросила на ходу медсестра, спускавшаяся с четвертого этажа. Сегодня меня могут прирезать на ночном дежурстве.

Альсира боялась, что возникнут перебои со светом. За обедом по телевизору в баре она видела отчаявшихся людей, которые мародерствовали в супермаркетах и тащили домой продукты. Тысячи костров разгорались в Кильмесе, в Ланусе, в Сьюдаделе, на границах Буэнос-Айреса. Никто не сообщал о беспорядках в городе. Альсира расспрашивала меня, не видел ли я чего.

Кажется, все спокойно, ответил я. Мне не хотелось упоминать об удививших меня недобрых предзнаменованиях: о цвете неба и об оживших статуях.

Альсира была слишком возбуждена для разговора. Она сделалась для меня чужой, как будто перенесла свое тело в другое место. Глубокие мешки под глазами погрузили ее лицо в тень, на нем ничего не отражалось — ни мыслей, ни чувств. Казалось, все, что было в Альсире, ушло вместе с телом, которого больше не было.

Возвращаясь на автобусе в гостиницу, я видел, что люди в суматохе бегут по улицам. Большинство были почти голые. Мужчины — с обнаженным торсом, в шортах и сандалиях; женщины — в незаправленных блузках или легких платьях без пояса. На углу Кальяо и Гидо в автобус к нам сел старик с волосами твердыми от бриолина; среди прочих пассажиров он смотрелся бы нелепо, если бы его парадный костюм не был таким засаленным и линялым, если бы не дыры на локтях. Когда мы добрались до улицы Уругвай, дорогу нам преградила манифестация. Водитель пытался продвинуться вперед с помощью клаксона, но чем больше внимания он привлекал, тем плотнее нас окружали. Старик, до этого момента державшийся с достоинством, высунул голову в окошко и прокричал: Гоните к черту этих сукиных детей! Гоните их всех! Затем он обернулся ко мне — я стоял слева от него — и произнес возбужденно, прямо-таки гордо: Сегодня утром я с удовольствием метнул булыжник в автомобиль президента. Разбил ветровое стекло. Я был бы рад разбить ему голову.

Все происходящее было не просто неожиданно для меня; это было непостижимо. На протяжении последних недель политиков ругали, причем все более отчаянно, на некоторых даже пытались нападать с кулаками, но в целом никаких перемен не наблюдалось. Грабежи в супермаркетах казались мне вещью невероятной — ведь полиция патрулировала город в любое время суток, поэтому я отмел эти сообщения как очередную выдумку телевизионщиков, которые были уже на все готовы, лишь бы привлечь внимание зрителей. С самого моего приезда в Буэнос-Айрес я слышал только жалобы и упреки. Если не жаловались на климат, то жаловались на нищету — которая была заметна уже повсюду, даже на тех улицах, что в былые времена служили образчиком процветания, на Флориде и Санта-Фе, — однако это недовольство никогда не переходило известных пределов. Теперь же, напротив, звеневшие в воздухе слова становились острыми, как кинжал, и разрушали все, чего ни касались. Гоните к черту этих сукиных детей! говорили люди, и, хотя сукины дети оставались на своих местах, реальность уже настолько натянулась, настолько была готова треснуть, что ее сотрясения толкали политиков в сторону гибели. По крайней мере, мне так казалось.

Даже самого президента Республики забрасывали камнями. Неужели это правда? Быть может, старик из автобуса просто бахвалился, чтобы обратить на себя внимание? Если он метнул камень в машину и все это видели — как же он мог оставаться таким беззаботным, почему с ним ничего не случилось? Порой лабиринтом этого города для меня становились не улицы и не причуды времени, а необыкновенное поведение населявших его людей.

Я подождал с полчаса и, поскольку движение транспорта не возобновлялось, решил идти пешком. Я прошел по улице Уругвай до Кордовы, а затем свернул на Кальяо и направился к своей гостинице. Мне не хотелось возвращаться в духоту моей комнаты, но больше идти было некуда. В магазинах опускались жалюзи, в кафе не оставалось ни души — там старались побыстрее отделаться от последних посетителей. Идти через весь город, чтобы укрыться в кафе «Британико», граничило с безумием. А людские волны и не думали спадать. Все было закрыто, но улицы кипели, а я чувствовал себя одиноким, словно пес, — если, конечно, собаки способны ощущать одиночество. Было уже поздно — часов девять или даже больше, но мне казалось, что эти люди, меряющие город шагами, только что проснулись. В руках у них были деревянные поварешки, кастрюли и старые сковородки.

Голод давал о себе знать, и я пожалел, что ничего не поел, пока сидел в больнице. В моей гостинице жалюзи были уже спущены, и мне пришлось долго звонить в дверь, чтобы меня впустили. Портье тоже встретил меня в одних трусах. Его безразмерный живот, густо заросший волосами, блестел от пота.

Полюбуйтесь на это, мистер Коган, сказал он. Посмотрите, что за ужас творится на площади Конституции.

Возле стойки при входе работал крохотный телевизор. Показывали — в прямой трансляции — разграбление рынка. В клубах дыма бежали люди с мешками риса, банками с маслом и связками колбас. Старушка без возраста, с картой морщин на лице, валилась ногами вперед под вентилятор. Одной рукой она зажимала рану на голове, а другой придерживала юбку, чтобы ее не задирал ветер. Чья-то рука отключила и убрала вентилятор, но старушка все так же продолжала прикрываться от ветра, которого уже не было, — словно жила по ту сторону времени. Полицейские, выстроившись в группы по шесть человек в форме дуги, продвигались вперед, прикрываясь касками со стеклами, защищавшими подбородок и шею. Одни колотили мародеров увесистыми дубинками, другие распыляли газы.

Обратите внимание на тех, что стоят за деревьями, подсказывал мне портье. Они стреляют в людей резиновыми пулями.

Бегите! Бегите, а то эти мерзавцы всех нас поубивают, кричала какая-то женщина телеоператорам; вскоре ее окутала завеса дыма.

Я сел в гостиничном холле, побежденный всем этим. Я не нашел ничего из того, за чем приехал в Буэнос-Айрес, а теперь вдобавок я чувствовал себя чужим этому городу, чужим этому миру, чужим себе самому. То, что происходило снаружи, напоминало трудные роды, начало истории — или ее конец, но я этого не понимал, я думал только о голосе Мартеля, которого никогда не слышал и, наверное, никогда не услышу. Как будто бы воды Красного моря расступались перед народом Моисея и передо мной, а я в рассеянии смотрел в другую сторону. В телевизоре проносились ужасные сцены, каждая длиной в несколько секунд, но когда память связывала все эти картины в пучок, получалась катастрофа.

Наверное, я заснул. Около одиннадцати вечера меня затрясло от вибрирующих металлических звуков, не похожих ни на что, что я слышал когда-либо раньше. Мне подумалось, что это сошел с ума ветер или дождь и что Буэнос-Айрес рассыпается на части. Я умру в этом городе, мелькнула мысль, в мире наступил последний день.

Портье бормотал какие-то сбивчивые фразы, смысл которых доходил до меня кусками. Он говорил об угрозах в выступлении президента Республики. Мы, выходит, группа злоумышленников? Слыхали такое, мистер Коган, — группа злоумышленников? Так он сказал, мудозвон. Враги порядка, говорит он. Главный враг порядка — это он, говорю я!

Лязг на улице развеял мой сон. Хотелось пить. Я зашел в общую уборную, умыл лицо под краном и напился, сложив ладони лодочкой.

Когда я вышел в холл, портье несся стремглав по опасной для жизни лестнице, на шатких ступеньках которой я не раз оскальзывался. Он звал меня срывающимся голосом: Идите сюда, смотрите сюда, Коган! Сколько народу, mamma mia, какая буча подымается!

Мы смотрели с балкончика на четвертом этаже. Человеческие волны устремлялись к Конгрессу, люди потрясали крышками от кастрюль и эмалированными тазами и колотили в них, совершенно не сбиваясь с ритма, как будто всем им была роздана общая партитура. Хриплым голосом они повторяли гневный рефрен: Пусть уходят все! / Все до одного!

Парень с такими же черными и влажными глазами, как у Тукумана, маршировал во главе группы из пятнадцати или двадцати человек; в основном это были женщины, которые несли детей на руках или посадив на шею. Одна из них, заметив нас на балконе, прокричала нам: Здесь нужны ваши тела! Не сидите перед телевизором!

Я почувствовал приступ тоски по своему другу, которого не видел с тех пор, как закрылись двери пансиона на улице Гарая; у меня возникло предчувствие, что я найду его там внизу, в этой бурлящей массе. Мне представилось, что он расслышит мой голос, где бы он ни находился, если я вложу в свой призыв всю страсть, что жила внутри меня. Поэтому я крикнул в ответ: Я иду! Уже иду! Где вы собираетесь? У Конгресса, на Пласа-де-Майо, повсюду, отвечали мне. Мы идем повсюду.

Я попытался убедить и портье присоединиться к этому потоку, однако тот не хотел оставлять гостиницу без присмотра и не хотел одеваться. Он проводил меня до дверей и предупредил, чтобы я поменьше разговаривал. Акцент у тебя, парень, слишком явный, объяснил он. Янки с ног до головы. Будь поосторожней. Портье выдал мне футболку в белую и голубую полоску, как у аргентинской сборной по футболу, и таким образом я сделался неотличим от толпы.

Теперь уже все знают, что произошло в последующие дни — ведь газеты только об этом и писали: о жестокости полиции, жертвами которой пали больше тридцати человек, и о кастрюлях, дребезжавших без перерыва. Я не спал и не возвращался в гостиницу. Я видел бегство президента в вертолете, который поднимался над толпой, грозившей ему кулаками, и в ту самую ночь я видел, как на ступеньках Конгресса истекает кровью человек, который силился руками отогнать надвигающуюся на него сверху беду и проверял свои карманы и свои воспоминания — он хотел убедиться, что у него все в порядке: и удостоверение личности, и вся его прошедшая жизнь. Не покидай нас, кричал я ему, потерпи и не покидай нас, — но сам я понимал, что обращаюсь вовсе не к нему. Я говорил это Тукуману, Буэнос-Айресу и самому себе уже не в первый раз.

Я бродил по Пласа-де-Майо, по Северной Диагонали, где горожане разрушали фасады банков, и даже дошел до кафе «Британико»; там я выпил кофе с молоком и съел сэндвич в отсутствие игроков в шахматы и актеров, возвращающихся из театра. Все вокруг казалось здесь таким тихим, таким спокойным, и все-таки никто не спал. По проулкам и площадям текли такие запахи жизни, которые бывают, когда день начинается. И день все время начинался, было ли в городе четыре часа вечера, или шесть утра, или полдень.

Я бы соврал, если б заявил, что помнил о Мартеле, шагая по городу из конца в конец. Об Альсире я иногда вспоминал, я думал о ней, и когда видел цветы, разбросанные вокруг цветочных киосков на проспектах, то собирался набрать букет и отнести ей.

В гостиницу я вернулся в пятницу утром, через тридцать пять часов после того, как вышел из нее в поисках демонстранта с влажными глазами — которого больше никогда не видел, — и, решив, что все уже позади, проспал до самой ночи. За эти дни сменилась целая вереница президентов — в сумме пятеро, считая того, за бегством которого на вертолете я наблюдал, и все они, за исключением последнего, в конце концов оказывались одинокими и покинутыми и скрывались от всеобщей ярости. Третий продержался неделю, успел произнести рождественское приветствие и уже был готов приступить к выпуску новой монеты, которая должна была заменить те десять или двенадцать, что имели хождение в стране. Он неутомимо улыбался под все новыми волнами неудач — возможно, потому что видел огни там, где другие видели лишь пепел.

В ночь перед тем, как этот Джокер заступил на пост в субботу, я дошел до берега залива, следуя вдоль рельсов несуществующей железной дороги, бросая вызов кромешной южной тьме. Огромный корабль, сверкающий всеми огнями, возник справа от меня, за фонтаном Нереид, чьи сладострастные фигуры когда-то доводили до исступления Габриэле Д’Аннунцио[90]. Мне показалось, что корабль плавно рассекает улицы города, хоть я и понимал, что такое невозможно. Он двигался между зданиями с размеренностью какого-то верблюда-призрака, а ночь распахивалась над ним, словно пальма, и распускала листву своих звезд. Когда корабль исчез и темнота вновь сомкнулась вокруг меня, я улегся на каменной балюстраде, что отделяет город от прибрежных зарослей, и посмотрел на небо. И мне открылось, что вместе с лабиринтом созвездий, между Орионом и Тельцом и дальше, между Канопусом и Хамелеоном существует другой лабиринт, еще более непостижимый — лабиринт пустых коридоров, пространств, свободных от небесных тел, и я понял — или поверил, что понял — слова, которые Бонорино сказал мне в пансионе в ту ночь, когда просил принести ему «Престель»: «Форма лабиринта — это пустое пространство между его линиями». Прокладывая себе дорогу по необъятному небосклону, я пытался отыскать коридоры, которые связывают между собой пятна черноты, но стоило мне чуть-чуть продвинуться, как какое-нибудь созвездие или одинокая звезда загораживали мне проход. В средние века верили, что фигуры неба повторяются в фигурах земли, так было и теперь, в Буэнос-Айресе: когда я шел в одном направлении, история уходила от меня в противоположном, надежды обращались в безнадежность и достоинства каждого вечера становились недостатками с наступлением ночи. Жизнь города была лабиринтом.

Меня начинали терзать всплески влажной жары. Лягушки заквакали в прибрежных тростниках. Мне пришлось уходить, спасаясь от пожиравших меня комаров.

На следующий день портье постучал в мою дверь и пригласил меня попить мате и посмотреть по телевизору приведение к присяге избранных Джокером министров.

Я бы вас и пораньше разбудил, мистер Коган, да как-то не решился. Это апофеоз, посмотрите, теперь у нас не президент, а сокровище. Вы представить себе не можете, какую речь он произнес!

По телевизору выступала пара политических обозревателей, которые так определяли Джокера: «Это вихрь работоспособности, он за три недели сделает то, что не было сделано за десять лет». Так он и выглядел. Когда Джокер попадал в объектив, то казался подвижным и моложавым и то и дело повторял: «Надеюсь, вы правильно меня понимаете. Я президент, слышали? Пре-зи-дент».

Куда бы он ни направлялся, за ним следовал кортеж помощников с диктофонами и органайзерами. Была пара случаев, когда Джокер просил оставить его одного — чтобы поразмышлять. Через полуприкрытую дверь кабинета было видно, как он стоит, возведя глаза к потолку и сложив ладони. Я же обратил внимание на одного из его приверженцев — его показали со спины; он удалялся по коридорам Дома правительства. Шагал он, слегка покачиваясь, как ходил Тукуман. Со спины их можно было перепутать: такой же высокий, с крепкой шеей, широкими плечами и черной курчавой шевелюрой, но я уже несколько дней видел Тукумана повсюду и не знал, как избавиться от этого миража.

Приемная Джокера была полна священнослужителей. Там безвылазно сидели какие-то Матери Пласа-де-Майо в белых платках на головах — они пришли в приемную после неожиданной фразы в интервью, в котором президент обещал им справедливость. Там же находились пара телевизионных знаменитостей и министры, которые готовились присягать. Я уже начинал скучать, но тут телекамеры резко развернулись к залу с бюстом Республики у дальней стены. На помосте для приведения к присяге сотни людей пытались найти место для себя и одновременно расчистить проход для Джокера. Все выглядели очень неуклюже в своих парадных костюмах, никто из находящихся там еще не успел свыкнуться с той значительностью, что обрушилась на них подобно манне небесной. Эти люди щеголяли в сверкающих галстуках, затруднявших работу операторам, в мокасинах с епископскими кисточками, в шелковых рубашках, сбивавших с толку электромагнитные колебания ретрансляторов, в массивных кольцах, из-за которых лучи юпитеров меняли направление: вся эта пышность свидетельствовала о приближении роскошного пира, хотя нигде не было видно снеди, которую эти парни готовились пожирать. Я дорого бы отдал за то, чтобы послушать, о чем они говорят, потому что у меня никогда не бывало возможности насладиться сиянием власти, кроме как в мимолетности теленовостей, а в тот полдень власть выставляла себя напоказ без стыда и без страха, уверенная в той вечности, которую завоевал их Джокер. Но микрофоны улавливали только шелест голосов, всплеск аплодисментов при появлении какого-то пожилого сгорбленного деятеля и плач детей, которых притащили туда силком, чтобы Джокер их поцеловал, — эти были одеты в рубашки с твердыми манишками и юбки с кружевными оборками.

Не на самом помосте, но уже в первом ряду помощников — в числе самых близких — я разглядел Тукумана. Камера на нем долго не задержалась, и я все еще сомневался, правда ли это был он, но через несколько секунд он снова был в кадре, и я поразился перемене, происшедшей с моим другом. Тукуман был причесан и напомажен, одет в блестящий костюм горчичного цвета и галстук с причудливыми узорами, а в ногах у него стоял твердый кожаный портфель. И на глазах — черные очки. Вспышки фотографов подсвечивали его безразличие настоящей голливудской звезды. Он шагал по кромке, а вот теперь очутился в самом центре, подумал я. Неужели это из-за алефа? Я молча пропел славу Джокеру, способному совершать такие чудеса. Один из будущих министров торжественно объявил, что президент сплотил вокруг себя горстку выдающихся деятелей, чтобы вытащить страну из пропасти. Камера прошлась по лицам спасителей и покинула зал, убегая от сиявших там маленьких солнц, облаченных в шелка горчичного, черного, небесно-голубого и лимонно-зеленого цветов. Все прикрывались темными очками — возможно, от сияния друг друга. Я вздохнул. Одним быстрым движением сердца я навсегда отстранился от Тукумана. Власть делала его для меня недостижимым, и я не хотел, чтобы меня увлек тот вихрь, в который превратилась его жизнь.


Несколько раз я звонил в больницу, пытаясь узнать, как дела у Мартеля. Я сделал это тотчас же по возвращении из своего долгого путешествия под грохот кастрюль, а потом настойчиво перезванивал каждые два часа с самого своего пробуждения вечером в пятницу. И все время получал один и тот же ответ: «Состояние больного без изменений». Какой бессердечной и зловещей казалась мне эта фраза! Где проходила для этого голоса линия, отделяющая жизнь от смерти? Пару раз я отважился подойти попросить Альсиру, но это не дало никаких результатов.

В воскресенье я вернулся на те улицы, где происходили беспорядки. Ужасные следы сражений еще не совсем исчезли. Да что я говорю: память о сражении не покидала этих мест. Осколки стекол, кровь, пробитые палками жалюзи, крышки от кастрюль, тазы с облупившейся кромкой, разрушенные телефонные кабинки, сожженные шины — некоторые все еще дымились на асфальте, кровь, следы смытой крови, транспаранты, переломанные кавалерией и жестокими поливальными машинами, отзвуки все того же клича — повсюду. Пусть уходят все. Пусть уходят все.

Бедствия продолжались, и эти «все» — тоже. Дни шли за днями, а они оставались. В тени Джокера.

На углу Северной Диагонали и Флориды я увидел две группы с палками, которые все еще не насытили свое желание отомстить банкам. Эти люди хотели разнести их вручную, камень за камнем. Я слышал, как один из них тоскливо повторял: С этой страной покончено. Если они не уйдут, уйдем мы. Но куда? Знать бы только куда.

Я прошел по Бахо до Кальяо и свернул на Лас-Эрас. Солнце палило без жалости, но я уже этого не чувствовал. Такого одиночества, как в тот вечер, я не испытывал никогда — это одиночество сжигало и ранило меня изнутри.

Мне нужно видеть Альсиру Вильяр, произнес я, войдя в больницу.

Вильяр Альсира, Вильяр… такой в списках нет. Она здесь не работает, сообщила мне женщина в регистратуре. Это больная? До утра всякие посещения запрещены.

Что известно о Мартеле, Хулио Мартеле? Отделение интенсивной терапии. Четырнадцатая койка, по-моему.

Я смотрел, как эта старательная добросердечная женщина искала данные в компьютере. Никаких новостей не поступало, наконец ответила она мне.

Без изменений. Ему, несомненно, лучше — или он в том же состоянии.

Я пошел в кафе напротив и уселся в углу. Скоро будет Новый год, подумал я, две тысячи второй. Число со вздернутыми бровями. За три последних месяца случилось все, что могло случиться: самолеты, которые врезались в башни-близнецы в те недели, когда я уезжал из Нью-Йорка; Буэнос-Айрес, который час за часом старился на моих глазах; я сам, терявший человеческий облик в невероятном ничегонеделании. Вернуться домой. Сколько раз я говорил это сам себе. Вернуться домой, домой вернуться. Чего же я ждал? Смерти Мартеля, признался я сам себе. Я ворон, который кружит над лучшим певцом этой умирающей нации. Я вспомнил о Трумене Капоте, ожидавшем, пока повесят Перри и Дика, главных героев «Хладнокровного убийства»[91], чтобы поставить финальную точку в своем романе. Так и я летал над проблесками жизни в мертвом теле. Quoth the Raven — каркнул ворон. Удались же, дух упорный! вспомнилось мне. Leave ту loneliness unbroken![92]

И все-таки кое-что еще могло произойти. В кафе вошла Альсира. Она села возле окна, заказала пиво и закурила. Никто не остался прежним в эти дни, и она тоже. Я считал, что она пьет только чай и минеральную воду и не переносит запаха табака. Моя интуиция разбилась вдребезги.

Альсира была погружена в себя. Она бросила взгляд на заголовки в газете, которую принесла с собой, но читать не стала и уныло отодвинула ее от себя. Люди вокруг нас казались не удрученными, а скорее удивленными. Страна катится в жопу, говорили все, но ведь там она и была. Интересно, может ли погибнуть целая нация? Их уже столько погибало, и новые народы возникали на пепелище.

Я решил подойти к ее столику. Внутри у меня была пустота. Когда Альсира повернула ко мне свое лицо, я заметил, какой ущерб нанесли ей последние дни. Женщина накрасила губы и наложила немного косметики на лицо, но несчастья скопились вокруг ее глаз, и от этого она выглядела старше. Я сказал, что упорно названивал в больницу, пытался что-то узнать про Мартеля. Я хотел быть там вместе с тобой, сказал я, но мне не разрешили. Раз за разом повторяли, что посещения запрещены и что в состоянии больного изменений нет.

Нет изменений? Я уже не знаю, как его поднять, Бруно. У него увеличилась селезенка, он почти перестал мочиться, он распух. Три дня назад казалось, что он выкарабкивается. Около шести вечера он захотел, чтобы я села рядом с ним. Мы проговорили целый час — может, больше. Он научил меня запоминать числа и их комбинации. Три — это птица, тридцать три — две птицы, ноль три — это все птицы мира. Это очень древнее искусство, говорил он. Мартель так и эдак крутил десять или двенадцать чисел, а потом прочитал их все задом наперед. Он говорил монотонно, без интонаций, как крупье в казино. Как будто бы играл какую-то роль. Я не поняла, зачем ему это было нужно, но и спрашивать не захотела.

Возможно, чтобы почувствовать себя живым. Чтобы вспомнить, кем Мартель был когда-то давно.

Да, наверное так. Он скоро хочет подняться, говорил он мне, и снова петь. Он попросил меня договориться с Сабаделлем о выступлении на Южном склоне. Это только мечты, сам понимаешь. Он даже не знает, когда сможет встать на ноги. А что случилось на Южном склоне? спросила я. На этом месте теперь пустырь. Как, Альсирита, ты что, не читала про это в газете? поразился он. И я вспомнила, что обнаружила газетную вырезку в кармане брюк, в которых его доставили в больницу, но успела прочитать только заголовок статьи. Что-то об обнаженном теле среди тростников.

После этого ему стало хуже? Хочешь сказать, ему стало хуже?

Ухудшение началось в ту же ночь. Ему трудно дышать. Думаю, ему собираются вставить трубку в горло. Я не хочу, чтобы его дальше мучили, но у меня нет права сказать им это. Я много лет провела рядом с Мартелем, и все-таки я ему — никто.

В любом случае сообщи им свое мнение.

Мое мнение?

Да, врачи всегда стремятся сохранить людям жизнь — и здесь, и везде. Для них это вопрос самолюбия.

Мое мнение таково, что ему сейчас незачем умирать. Сказать им? Да они посмеются у меня за спиной. Я не о смерти думаю. Если они хотят разрезать его горло, чтобы интубировать — как же я им объясню, что тогда он останется без голоса, а без голоса Мартель станет другим человеком! Он откажется жить, как только поймет, что с ним случилось. Три дня назад, в тот вечер я говорила с ним о тебе — разве я тебе не сказала?

Нет, не сказала.

Я рассказывала, что ты ищешь его вот уже несколько месяцев. Теперь наконец он знает, где я, ответил Мартель. — Что ж, пусть зайдет, поговорить со мной. Пусть Бруно зайдет, когда захочет.

Мне не позволят к нему пройти.

Не сейчас. Нужно ждать нового улучшения. Если бы ты провел все это время возле него, ты бы видел, что иногда он так уверенно идет на поправку, что ты думаешь: Ну вот, обратно он уже не свалится.

Да я ведь готов все время проводить в больнице. Ты знаешь, это не от меня зависит.

Я долго смотрел на нее, словно не желал отпускать от себя. Меня держала усталость ее глаз, гладкость ее кожи, темные волосы, по которым пронеслись ураганы ее страданий. Мне казалось, что в этих отличительных чертах воплощены приметы человека как вида. Порой я смотрел на нее так пристально, что Альсира отводила глаза. Мне хотелось бы объяснить ей, что меня притягивает не она сама, а тот отсвет, что оставил на ее лице Мартель. Я почти что видел этот свет, слышал модуляции умирающего голоса, отпечатавшиеся в ее теле. Неожиданно Альсира сложилась вдвое, чтобы завязать шнурки на своих белых тупоносых туфлях — туфлях медсестры. Выпрямившись, она посмотрела на часы — как будто бы пробудившись ото сна.

Уже так поздно, произнесла Альсира. Мартель, наверное, уже спрашивал про меня.

Ты провела здесь всего пять минут, заметил я. Раньше ты не уходила так быстро.

Раньше не было ничего, что произошло теперь. Теперь мы все шагаем по битому стеклу. Пять минут — это целая жизнь.

Я видел, как она уходит, и обнаружил, что вдали от нее мне нечем заняться. Я не хотел возвращаться в гостиницу мимо пожаров и уличных нищих. По крайней мере, теперь я знал, что на воображаемой карте Мартеля появилась еще одна точка: Южный склон, по которому я бродил — сам того не зная, — в субботнюю ночь. Обнаженное тело среди тростников. Вероятно, какие-то сведения можно было обнаружить в газетных залах библиотек. Тут я вспомнил, что все они закрыты и что до дверей одной из них добрались пожары. При этом событие, о котором говорил Мартель, не могло произойти слишком давно. Газетная заметка все еще находилась в кармане его брюк. Несколько минут я тешил себя мыслью, что Альсира позволит мне на нее взглянуть, но я точно знал, что эта женщина не способна на подобное вероломство.

Я раскрыл газету, которую она оставила на столе, и тоже пролистал страницы в унынии: зловещие, кровавые новости. Мое внимание привлекла длинная статья с фотографиями почти голых детей и взрослых среди мусорных куч. «Я обернулся и понял, что это пули» — было набрано большими буквами. Пониже шел объяснительный подзаголовок: «„Форт Апачи“, два дня спустя». Это был подробный отчет о событиях в районе, куда собирались переезжать Бонорино и другие мои товарищи по пансиону. Как выясняется, именно оттуда вышли первые грабители супермаркетов, а теперь там хоронили своих мертвецов.

Как писали в газете, «Форт Апачи» напоминал крепость: три соединенные между собой башни в десять этажей на площади в десять гектаров, в шести кварталах к западу от проспекта Генерала Паса, на самой границе Буэнос-Айреса. Вокруг башен выстроили длинные трехэтажные здания, известные под названием «веревки». Я подумал о библиотекаре, кочующем из одного дома в другой, словно крот, с кипой своих карточек. «В любое время, — читал я в статье, — звучит музыка. Кумбия, сальса[93]: молодежь танцует прямо в грязи, с литрухами пива в руках». Я задумался о слове «литрухи». Видимо, этот безобразный жаргон просачивался и в газетный язык. «„Форт Апачи“ строился в расчете на двадцать две тысячи жителей, но к концу 2000 года там жило уже больше семидесяти тысяч. Точную цифру назвать невозможно. В тамошние трущобы не добирается ни перепись населения, ни полиция. Вчера перед домами-„веревками“ служили не менее десятка заупокойных месс. На некоторых из них отпевали соседей, убитых во время налетов на супермаркеты — полицейскими или владельцами магазинов. В других местах прощались с жертвами шальных пуль или разборок между бандами в самом Форте».

Под статьей помещался список погибших, обведенный тоненькой черной рамкой. Я с ужасом обнаружил там имя Сесостриса Бонорино, государственного служащего. Я словно окаменел. Одно за другим, словно яркие молнии, во мне вспыхивали воспоминания. Я вспомнил рэп, который библиотекарь читал мне, прихлопывая в ладоши во время нашего последнего разговора в пансионе: Ты увидишь, что в этом Форту / Жизнь становится злой и печальной — / Ведь живут там с отрыжкой во рту, / Погибают от пули случайной. Я должен был тогда же догадаться, что такая невероятная сцена не могла произойти просто так. Бонорино давал мне понять, что он способен предвидеть собственный финал, что он не в силах его избежать и что, к тому же, его это не волнует. Тогда, против всех моих дурацких предположений, в этом маленьком радужном шарике было возможно читать будущее. Алеф существовал. Существовал. Мне стало грустно, что эпитафия в газете была так несправедлива к библиотекарю. Бонорино был одним из тех немногих избранных — если не единственным, — которые, заглянув в алеф, наблюдали лицом к лицу сущность Бога.

У меня возникло побуждение броситься в «Форт Апачи» и выяснить, что же там произошло. Я не мог представить себе, каким образом столь невинное существо погибло столь жестокой смертью. Я сдержал себя. Даже если бы мне удалось проникнуть на заупокойные бдения, это было уже бесполезно. Я утешал себя мыслью, что библиотекарь никак не мог видеть всего: нашу ночь с Тукуманом в отеле «Пласа Франсиа», предательское письмо, написанное мной, и события, сделавшие это предательство бессмысленным. Я не мог постичь, почему, зная обо всем этом, Бонорино доверил мне тетрадь с записями для «Национальной энциклопедии», которая была делом его жизни. Зачем ему было нужно, чтобы я или кто-то другой получил эту тетрадь? Почему он доверился мне?

Единственное, что теперь имело смысл, было обретение алефа. Если я его найду, я смогу увидеть не только два основания Буэнос-Айреса, глиняную деревню со зловонными солеварнями, революцию в мае 1810 года, преступления масорки[94] и преступления, совершенные сто сорок лет спустя, прибытие эмигрантов, празднование Столетнего юбилея и цеппелин, летящий над ликующим городом. Я смогу еще и услышать Мартеля везде, где он когда-либо пел, и узнать, в какой именно момент он накопит достаточно сил, чтобы мы смогли поговорить.

Я сел на первый же автобус, шедший к югу, а потом добрался, задыхаясь, до пансиона на улице Гарая. Если там кто-нибудь все еще жил, я спущусь в подвал под любым предлогом и, приняв горизонтальное положение, подниму глаза к девятнадцатой ступеньке. Я увижу всю вселенную в одной точке, весь поток истории за одну микроскопическую долю секунды. А если этот дом заперт, сломаю дверь или отопру старый замок. Я предусмотрительно сохранил свои ключи от пансиона.

Я был готов ко всему — кроме того, что предо мной предстало. От пансиона остались горы обломков. На месте, где раньше находился вестибюль, высилась зловещая махина бульдозера. Первая ступенька лестницы, которая вела в мою комнату, не успела обрушиться. На улице, рядом с нашей дорожкой, разинул пасть самосвал — из тех, на которых вывозят оставшиеся после слома материалы. Стояла уже кромешная ночь, и это место не охраняли ни сторожа, ни прожекторы. Я побрел вслепую между бревнами и остатками кирпичной кладки, хоть и знал, что в земле вокруг меня зияли открытые ямы, и если я упаду в одну из них, то переломов не избежать. Я стремился любой ценой добраться до подвала.

Я счастливо избежал пары кирпичей, слетевших мне под ноги из скелета стены. Я не сомневался, что найду дорогу даже в этих руинах, которые никак не соотносились с тем, что было здесь раньше. Стойка привратника, говорил я себе, остатки балюстрады, комнатка Энрикеты. В десяти — двенадцати шагах к западу должен был находиться прямоугольник, из которого столько раз высовывалась мне навстречу голова библиотекаря, лысая и лишенная шеи. Я подскакивал на каких-то досках, щетинившихся гвоздями, на острых когтях битых стекол. Потом я наткнулся на холмик из деревяшек, а прямо за ним зияла дыра. Мрак был такой густой, что я больше полагался на интуицию, чем на зрение. А вправду ли там была яма? Я подумал, что должен спуститься и обследовать ее, но не отважился. Я бросил туда один из обломков, попавшийся мне под руку, и почти моментально услышал стук камня о камень. Следовательно, внизу было совсем неглубоко. Наверное, я смог бы спуститься, если бы раздобыл факел — ну хоть плохонький. У меня не нашлось даже спички. Луна давно уже скрылась за грядой облаков. Сейчас она росла и была уже почти полная. Я решил подождать, пока на небе не прояснится. Я прикоснулся к холмику, и мои руки наткнулись на сморщенную липкую бумагу. Сколько я ни пытался от нее избавиться, бумага не отлипала. Она была толстая и морщинистая на ощупь, как пакет для цемента или дешевый картон. Секундная вспышка фар от машины, пронесшейся по улице, позволила мне разглядеть, что же это такое. Это была одна из карточек Бонорино, которую не погубили ни разрушение дома, ни пыль, ни механические лопаты. Я успел прочесть на ней три буквы: I. А. О. Возможно, они ничего не означали. Возможно, если библиотекарь не написал их просто так, в них была заложена идея Абсолюта, о которой говорится в «Pistis Sophia», священной книге гностиков[95]. Обдумать это у меня просто не хватило времени. В ту же минуту в небе открылся просвет, и я различил очертания ямы — ошибиться было невозможно. По ее размерам, по местоположению я определил, что копали как раз там, где раньше находился подвал. Там, где сходила вниз лестница с девятнадцатью ступеньками, теперь торчали железные прутья решетки. Именно в тот момент, когда никому не могло прийти в голову что-либо строить в падающем Буэнос-Айресе, мой пансион был разрушен силою рока. Алеф, алеф, повторял я. Я решил проверить, не осталось ли каких-нибудь следов. В отчаянии созерцал я горки перекопанной земли, железобетонные блоки, безучастный воздух. Много времени провел я на руинах, не веря себе. Несколько недель назад, когда мы прощались с Бонорино в пансионе, он советовал мне улечься под девятнадцатой ступенькой горизонтально, уверенный, что я этого не сделаю. Раз уж он знал обо всем, он знал и о том, что я откажусь. Бонорино уже видел топтание бульдозеров на обломках пансиона, пустоту, здание, которое еще не было возведено на этом месте, и здание, которое будет возвышаться здесь через сотню лет. Он видел, как маленький шарик, содержащий в себе вселенную, исчезнет навсегда под горой мусора. В ту полночь в пансионе я упустил свой единственный шанс. Другого у меня никогда не будет. Я кричал, потом сидел и плакал — в общем, не помню, что я еще делал. Я бродил не разбирая дороги в ночи Буэнос-Айреса, пока наконец где-то перед зарей не вернулся в гостиницу. Подобно Борхесу, я встретил лицом к лицу нестерпимые ночи бессонницы, и только теперь ко мне постепенно подбирается забвение.

День, наступивший вслед за этим несчастьем, оказался кануном Нового года. Было совсем рано, когда я быстро принял душ и позавтракал чашкой кофе. Я торопился пораньше приехать в больницу. В отделении интенсивной терапии я оставил записку для Альсиры: написал, что буду ждать разрешения от Мартеля на ступеньках при входе или в зале для посетителей. Я не собирался никуда отлучаться. Можно было оставлять записки, общаться с персоналом — казалось, все вернулось в нормальное русло. Однако же прошедшей ночью кастрюли опять заводили свой трезвон. Очередная вспышка народного гнева отстранила от власти Джокера вместе с пучком его соратников и министров. Я подумал, не вернулся ли Тукуман к своей ненадежной работе в аэропорту Эсейса, но тут же отказался от этой мысли. Солнце, блиставшее так ярко, не уходит с небосклона.

В верном старом сто втором автобусе только было и разговоров, что о Джокере — он тоже сбежал, как и тот президент на вертолете, — и о том, что от страны остались клочки. Никто не верил, что она сумеет подняться на ноги после такой взбучки. Те, у кого все еще оставалось что-нибудь на продажу, отказывались продавать, поскольку никто не знал цены вещам. Я чувствовал себя уже вне реальности или, лучше сказать, поглощенным этой чужой реальностью — предсмертной агонией того, кто поет танго.

Я двигался по больничным коридорам, и никто меня не останавливал. Когда я вошел в зал для посетителей на третьем этаже, я узнал доктора с бритой головой, с которым встречался несколько дней назад. Он тихим голосом беседовал с двумя стариками, плакавшими, прикрыв лица ладонями, стыдясь своей скорби. Как и во время разговора с Альсирой, доктор легонько похлопывал их по плечам. Когда я заметил, что он собирается продолжить работу, то подошел ближе и спросил, могу ли сегодня увидеть Мартеля.

Вооружитесь терпением, услышал я в ответ, подождите. Сегодня я заметил у больного небольшое ухудшение. Вы его родственник?

Я не знал что ответить. Я ему никто, признался я. Потом, поколебавшись, поправился: Я друг Альсиры.

Тогда пускай решает сеньора. Пациент принимал сильные транквилизаторы. Полагаю, вы владеете информацией: у нега сейчас очередное осложнение. Прогрессирующий некроз клеток печени.

Альсира говорила мне, что иногда ему лучше и он кажется совершенно здоровым. В один из таких периодов он спрашивал обо мне. Сказал, что я могу его навестить.

Когда она вам это сказала?

Вчера, но сам разговор происходил дня три назад, или больше.

Сегодня утром он не мог дышать. Было решено его интубировать, но как только он услышал это слово, то закричал, что предпочитает умереть — откуда только силы взялись? Вероятно, сеньора вот уже несколько суток не смыкала глаз.

Было очевидно, что Мартель обсудил свое положение с Альсирой и что они вместе приняли решение бороться. Я поблагодарил доктора. Просто не знал, что еще сказать. Итак, мой певец добрался до самого края, и мне никогда не представится случай его послушать. Злой рок преследовал меня по пятам. С тех пор как закрыли пансион на улице Гарая, я чувствовал, что раз за разом не поспеваю за возможностями, которые предоставляет мне жизнь. Чтобы окончательно не поддаться унынию, я уже много недель подряд читал «Графа Монте-Кристо» в «лафонтовском» издании. Стоило мне раскрыть этот роман, и я забывал о своих каждодневных напастях. Но не в этот раз: в этот раз я чувствовал, что не могу отделаться от злосчастья, кружившего над нами, как ворон, и что рано или поздно он попирует на наших останках.

Я попросил одну из медсестер позвать Альсиру.

Она пришла через пять минут, неся на себе усталость пяти веков. Я заметил еще вчера в кафе, что трагедия Мартеля начинает менять ее облик. Женщина двигалась медленно, словно ей на плечи взгромоздились все страдания рода человеческого.

Ты можешь остаться, Бруно? спросила Альсира. Мне очень одиноко, а Хулио совсем плох, я не знаю, как поставить его на ноги. Бедняжка, он так сражался. Два раза он оставался без дыхания, с таким выражением страдания на лице, которого я больше никогда не хочу видеть. А недавно он сказал мне: Я больше не могу, красотка. Что значит не можешь? возмутилась я. А выступления, о которых ты объявил? Я уже предупредила Сабаделля, что ближайшее состоится на Южном склоне. Мы ведь не собираемся его подставлять. Верно? На секунду мне показалось, что он сейчас улыбнется. Но он снова закрыл глаза. У него больше нет сил. Ты ведь не оставишь меня одну, правда, Бруно? Не оставляй меня, пожалуйста. Если ты будешь сидеть здесь, читать и ждать меня, я буду чувствовать, что мы не совсем обездоленные. Пожалуйста.

Что я мог ей ответить? Если бы она меня и не попросила, я бы все равно остался. Я предложил купить ей что-нибудь поесть. Кто знает, сколько времени у нее не было во рту ни крошки. Нет, остановила меня Альсира. Я не голодна. Чем пустее и чище будет мое тело изнутри, тем бодрее я буду себя ощущать. Ты не поверишь, но вот уже три дня я не возвращаюсь домой. Три дня не мылась. По-моему, я никогда такого не допускала — может быть, только когда была совсем малышкой. И самое странное, что я не чувствую себя грязной. От меня, наверное, ужасно пахнет, да? Это меня беспокоит и в то же время не беспокоит. Кажется, будто все, что со мной происходит, меня как-то очищает, я словно готовлюсь больше не жить.

Меня поразил этот поток слов. И эта исповедь, на которую я точно не был бы способен. Мы познакомились чуть больше двух недель назад. Мы почти ничего не знали друг о друге, и вот мы стоим рядом и обсуждаем, как пахнет ее тело. Я растерялся, как это часто со мной бывало. Знаю, я говорил об этом и раньше, но я не перестаю думать, что настоящий лабиринт Буэнос-Айреса — это его обитатели. Такие близкие и в то же время такие далекие. Такие одинаковые снаружи и такие разные внутри. Такие целомудренные — Борхес полагал, что это отличительное качество аргентинца, — и в то же время такие бесстыдные. Альсира тоже казалась мне непостижимой. Наверное, она была единственной женщиной в моей жизни, которая пробудила во мне влечение. Я хотел спать с ней не из любопытства, а по любви. И это была не плотская любовь, а нечто более глубокое: мне ее недоставало, я должен был узреть ее пропасть. А теперь я не знал, что делать, когда она стояла передо мной такая опустошенная. Мне хотелось ее утешить, прижать к груди, но я оставался неподвижен, безвольно уронил руки и смотрел, как она уходит в палату к Мартелю.

Не знаю, сколько часов провел я на больничном стуле. Часть этого времени я был словно в подвешенном состоянии — читал Дюма, вникая во все хитросплетения мести, которую творил граф Монте-Кристо. Все это я уже знал, однако меня всегда поражала безупречная архитектура повествования. С наступлением темноты, незадолго до отравления Валентины де Вильфор, я заснул. Разбудил меня голод, и я пошел за сэндвичем в кафе на углу. Там уже закрывались и обслужили меня с большой неохотой. Люди торопились поскорее вернуться домой, и жалюзи на всех магазинах хлопали почти что в унисон. Как бы то ни было, жизнь в больнице, казалось, принадлежала иной реальности — словно бы то, что содержалось там внутри, было слишком большим для внешней оболочки. Я хочу сказать, что в этом месте скопилось больше чувств, чем мог в себя вместить один вечер.

Я вновь погрузился в роман, и когда я поднял голову, все, что виднелось за окном, было окрашено золотистым свечением. Солнце падало на город так же красиво и победительно, как это было в то далекое утро в отеле «Франсиа». Я удивился, почувствовав, что и теперь охвачен безутешной тоской. Я снова поспал немного — может быть, два часа. Разбудил меня треск и грохот в ночном небе: там рвались петарды и вспыхивали фейерверки. Празднование Нового года мне никогда не нравилось; не раз случалось, что, посмотрев по телевизору на толпу, отсчитывающую секунды на Таймс-сквер, и увидев, как в капсулу времени падает неизменный светящийся новогодний шар[96], я гасил светильник и просто укладывался спать.

Разве уже полночь? Нет, должно быть, часов около десяти. Медсестры покидали больницу одна задругой, как музыканты в «Прощальной симфонии» Йозефа Гайдна, и вот я остался в полнейшем одиночестве под светом неоновых ламп. Вдалеке были слышны чьи-то всхлипывания и монотонная молитва. Я даже не заметил, что Альсира вошла в зал и улыбается мне. Он взяла меня за руку и сказала:

Мартель ждет тебя, Бруно. Уже довольно давно его дыхание нормализовалось. Дежурный врач советует нам не обольщаться, это может быть временное улучшение, но я уверена — он уже вне опасности. Он проявил такую силу воли, что в конце концов выиграл схватку.

Я пошел за ней. Мы миновали два коридора и оказались в длинном зале, разделенном на маленькие комнатки со стенками-панелями. Хотя место было спокойное, с приглушенным светом, звуки болезни, повторявшиеся здесь на каждом шагу, повергали меня в уныние. Куда бы я ни взглянул, я повсюду видел пациентов, подключенных к дыхательным аппаратам, к капельницам, через которые в их тела поступали лекарства, к кардиографам. В последней клетушке направо находился Мартель.

Я едва-едва мог его разглядеть в мерцающем свете медицинских приборов, поэтому первым моим впечатлением было мое старое воспоминание: низкорослый человечек с короткой шей, с густыми черными волосами — таким я видел Мартеля несколько месяцев назад, когда он садился в такси возле Конгресса. Не знаю, почему я воображал его похожим на Гарделя. Ничего общего: у Мартеля были пухлые губы, широкий нос, а в его больших темных глазах жило выражение беспокойства как у человека, бегущего вослед времени. Корни волос, которые он не подкрашивал уже бог знает сколько времени, сделались пепельно-седыми, а кое-где проглядывали и проплешины.

Мартель чуть шевельнулся, указывая мне на стул возле кровати. Вблизи оказалось, что его кожу покрывает мелкая сеточка морщин, а дыхание у него астматическое, прерывистое. Я не имел возможности сравнить его нынешнее состояние с утренним, когда врач заметил, что у него «очередное осложнение», но увиденного мне хватило, чтобы не разделять оптимизма Альсиры. Тело его угасало быстрее, чем уходящий год.

Коган, прозвучал его голос-ниточка, я слышал, вы пишете обо мне книгу.

Я не хотел его разочаровывать.

О вас, ответил я, и о том, чем было танго в начале прошедшего века. Мне стало известно, что в вашем репертуаре много песен из той поры, и я приехал, чтобы вас увидеть. Когда я прибыл в конце августа, то узнал, что вы больше не поете.

Мои слова, казалось, ему не понравились, и он начал подавать знаки Альсире, чтобы та меня поправила.

Мартель никогда не прекращал петь, повиновалась женщина. Он отказался и дальше выступать перед людьми, которые его не понимают.

Это я уже знаю. Я шел вслед за вами все эти месяцы. Я ждал вас в полдень на рынке возле скотобоен, но не дождался, и я слишком поздно услышал, что вы пели на углу в Парке Час. Мне было бы достаточно и одной строфы. Но от вас не остается никаких следов. Нет записей. Нет видео. Только воспоминания отдельных людей.

А скоро не останется и этого, сказал он.

От его тела исходил запах химии, а еще я мог бы поклясться, что оно пахло кровью. Я не хотел утомлять Мартеля прямыми вопросами. Я чувствовал, что у нас больше ни на что нет времени.

Мне часто казалось, что в ваших выступлениях прослеживается какой-то порядок, сказал я. Но мне так и не удалось разгадать, что за этим скрывается. Я много о чем думал. Даже предположил, что места, которые вы выбирали, вычерчивают карту никому не известного Буэнос-Айреса.

Вы угадали, ответил Мартель.

Он подал почти незаметный знак Альсире, стоявшей в изножье кровати со скрещенными на груди руками.

Уже поздно, Бруно. Пусть он отдохнет.

Мне показалось, что Мартель пытается поднять руку, но я понял, что руки — это первое, что в нем умерло. Обе руки были распухшие и твердые. Я поднялся со стула.

Подождите, юноша, остановил меня Мартель. Какое воспоминание останется у вас от меня?

Я был настолько не готов к этому вопросу, что ответил первое, что пришло мне в голову:

Ваш голос. Лучше всего я запомню то, чего так и не получил.

Подставьте ухо, сказал Мартель.

Я почувствовал, что он наконец-то скажет мне то, чего я так долго ждал. Я почувствовал, что благодаря этому мгновению мое путешествие не будет напрасным. Я осторожно наклонился — по крайней мере хотел это сделать. Не могу сказать точно, как я двигался, потому что меня уже не было в своем теле — вместо моего существовало другое тело, которое, дрожа, склонялось к Мартелю.

Когда я достаточно приблизился, раздался голос. Несомненно, в прошлом это был прекраснейший голос, без морщин, идеальный как шар, ведь в том, что от него осталось, даже несмотря на изнуряющую болезнь, была сладость, которой не обладал никакой другой голос в этом мире. Он пропел всего лишь:

Буэнос-Айрес, как я далеко!

И замолчал. Это были первые слова, прозвучавшие в аргентинском кино. Я не знал, что означает эта строка для Мартеля, но для меня в этих словах заключалось все, что я пытался найти, — потому что они были последними словами, которые произнесли его губы. Буэнос-Айрес, как я далеко! Раньше я думал, что таким образом он попрощался с городом. Сейчас я полагаю иначе. Мне кажется, что город уже от него отказался, и что он, потеряв надежду, просто просил, чтобы город его не покидал.


Мы похоронили его два дня спустя на кладбище Чакарита. Все, чего смогла добиться Альсира, — это ниша в нижнем ряду пантеона, где покоился прах других музыкантов. Хотя я заплатил за объявление о смерти в газетах в надежде, что кто-нибудь придет на погребение, единственными, кто провожал певца, были Альсира, Сабаделль и я. Прежде чем отправиться на кладбище, я спешно заказал букет камелий, и я до сих пор помню, как шел к нише с букетом и не знал, куда его пристроить. Альсира настолько погрузилась в скорбь, что ей все было безразлично, но Сабаделль с горечью жаловался на людскую неблагодарность. Я уж не помню, сколько раз пресекал его попытки позвонить в «Винный клуб» и в «Сандерленд». Он все-таки позвонил, когда я уснул, сидя на стуле, в три часа ночи — но никто не брал трубку.

Сложилась целая цепочка случайностей, в результате которых смерть Мартеля превратилась в насмешку судьбы. Только несколько дней спустя, когда я оплачивал счет в похоронной конторе, я заметил, что в газетных объявлениях о смерти покойный был назван своим официальным именем — Эстефано Эстебан Каккаче. Теперь никто не помнил, что певца так звали, — вот чем объясняется безлюдье на похоронах, но было уже слишком поздно, чтобы что-то исправить. Много позже, однажды летом на Манхэттене я встретил на Пятой авеню Тано Виргили, мы зашли в кофейню «Старбакз» выпить кофе со льдом. Виргили рассказал, что видел то объявление, что имя в газете показалось ему смутно знакомым, но в день похорон принимал присягу пятый президент Республики, все ждали падения национальной валюты и ни о чем другом думать не могли. В тот момент, когда мы с Сабаделлем закладывали гроб в нишу, в пантеон ворвалось десять или пятнадцать ненормальных. Эта группа остановилась в нескольких шагах от нас. Предводительствовали там парень с беззубым ртом и дама со слоями косметики на лице и с тросточкой в руке. У парня на руках сидела малышка с рахитичными ножками, в кружевной юбке и с венчиком пластмассовых цветов на голове.

Чудо, святая, девочка пошла! вопила женщина.

Беззубый опустил малышку на землю возле одной из ниш и скомандовал:

Иди, Дальмита, пусть святая тебя увидит.

Он помог ей сделать первый шаг и тоже закричал:

Посмотрите, чудо, чудо!

Я хотел подойти и узнать, кому они так поклоняются, но Альсира взяла меня за руку и удержала на месте. Мы дожидались, когда заделают отверстие в могиле Мартеля, и не могли никуда уходить.

Это почитатели Хильды[97], объяснил мне немногословный Сабаделль. Эта женщина погибла лет семь-восемь назад в дорожной катастрофе. Ее кумбии при жизни не пользовались особой популярностью, зато погляди, что происходит теперь.

Мне хотелось попросить, чтобы эти оголтелые помолчали, но я понял, что все будет без толку. Женщина огромных размеров, с копной белых волос на голове и с широченными губами, нарисованными пунцовой помадой, вытащила из сумки нечто напоминавшее флакон дезодоранта и, сжав его наподобие микрофона, прикрикнула на собравшихся:

Девочки, все хором, споем для нашей Хильды!

И дребезжащим голосом завела кумбию, которая начиналась так: Я не стыжусь своей любвиии, / Хоть даже сердце разорвиии. Пять нескончаемых минут они голосили хором. Песня только приближалась к концу, когда все начали хлопать в ладоши, а потом одна из этих кликуш — или кто бы они ни были — закричала: «Прекрасно, Дикарка, прекрасно!»

Мы ушли через пятнадцать минут, еще более несчастные, чем до похорон; мы чувствовали вину за то, что бросили Мартеля в вечности, до отказу заполненной враждебной музыкой.

Я не хотел оставлять Альсиру в одиночестве и пригласил ее встретиться вечером в семь часов в кафе «Ла Пас». Она пришла точно вовремя, красивая такой вызывающей красотой, которая заставляла отводить взгляд, — словно бы буря последнего месяца никак ее не затронула. Я помог женщине выговориться: она рассказывала, как влюбилась в Мартеля, едва только первый раз услышала его в «Задумчивом пройдохе», и как она постепенно преодолевала его сопротивление, его страх раскрыть перед ней свое тщедушное болезненное тело. Он был одинокий и нелюдимый, рассказывала мне Альсира, и целые месяцы ушли на то, чтобы приучить его доверяться ей во всем. Когда Альсира в конце концов этого добилась, Мартель впал от нее в зависимость, которая становилась все более полной. Иногда певец звонил ей посреди ночи и пересказывал свои сны, потом он научил ее делать инъекции в почти неразличимые, уже слишком израненные вены, а в конце концов Мартель не позволял ей отходить от него ни на шаг и мучил сценами ревности. В последнее время они жили вместе в квартире, которую Альсира снимала на улице Ринкон, рядом с Конгрессом. Дом в Вилья-Уркиса, где Мартель жил когда-то с сеньорой Оливией, в то время развалился на куски, и его пришлось продать дешевле, чем стоила память о нем.

Один наш разговор цеплялся за другой, и я уже не помню, в тот ли день или на следующий Альсира начала мне подробно рассказывать про неожиданные выступления Мартеля. Ей с самого начала было известно, почему он выбирает то или иное место, она даже подсказала ему несколько вариантов, которые он отверг, потому что они не вполне согласовывались с его картой.

За год до моего приезда в Буэнос-Айрес Мартель пел на углу бульвара Колумба и улицы Гарая, всего в трех квадрах от моего пансиона. Несколько металлических конструкций, приваренных к мосту, — это были единственные следы, оставшиеся от пыточного подвала, известного во времена диктатуры под названием «Атлетический клуб». Когда это место собирались расчистить, чтобы протянуть шоссе к аэропорту Эсейса, Мартелю удалось увидеть скелеты тюремных клеток, в которых погибли сотни пленников, — одних подвергали пыткам на огромных металлических столах, в нескольких шагах от клеток, других подвешивали на крюки, и они истекали кровью.

Однажды летним утром он пел напротив еврейской больницы на улице Пастер, куда в июле 1994 года врезался грузовик со взрывчаткой, обрушил здание и погубил восемьдесят шесть человек. Много раз потом казалось, что убийцы вот-вот окажутся в руках правосудия, и поговаривали даже, что их укрывает иранское посольство, однако как только следствие продвигалось вперед хоть на шаг, на его пути возникали непреодолимые препятствия. Через месяц после выступления Мартеля в «Нью-Йорк тайме» на первой странице появилось сообщение, что тогдашний президент Аргентины получил — по некоторым данным — десять миллионов долларов за то, чтобы преступление осталось безнаказанным. Если это правда, других объяснений не требуется.

Еще он пел на углу улиц Карлос Пеллегрини и Ареналес, где банда так называемых полицейских покончила в июле 1974 года с депутатом Родольфо Ортегой Пенья, застрелив его из светло-зеленого «форда-фарлана», который принадлежал к автомобильному парку астролога Перона. Мартель проходил там, когда труп все еще лежал на мостовой и кровь текла по улице, и женщина с пулевым ранением на губе просила мертвеца, чтобы он, пожалуйста, не умирал. Он не хотел петь танго на этом месте, рассказала мне Альсира. Он вывел только одну долгую жалобную ноту, которая звучала до самого захода солнца. А после этого он замолчал, как мальчик, попавший в стаю грузных птиц[98].

А еще он пел — но это было в самом начале — напротив бывшего сталелитейного завода Васена в районе Сан-Кристобаль, где тридцать бастующих рабочих были убиты полицейскими во время волнений, которые и сейчас носят название Трагическая неделя 1919 года. Возможно, он спел бы также и в память погибших в том злосчастном декабре, когда он и сам умер, но об этих событиях певцу никто не рассказывал.

В середине января 2002 года, в один из худших дней лета, когда казалось, что люди постепенно привыкают к беспрестанным бедствиям, Альсира рассказала мне, что незадолго до рокового выступления в Парке Час Мартель прочел историю одного злодеяния, совершенного в семьдесят восьмом или семьдесят девятом году, и сохранил эту газетную вырезку, намереваясь выступить с еще одним концертом для себя самого. Эта новость не попала в газеты тех лет. Речь шла о трупе, запутавшемся в тростниках Южного склона, рядом с беседкой бывшей водолечебницы; пальцы на руках у него были обожжены, лицо обезображено, и не было никакой возможности определить, кто это такой. Благодаря неожиданному признанию одного флотского капитана удалось установить, что покойный был выброшен в воды Рио-де-ла-Платы еще живым, и что его тело, подхваченное уходящим течением, как ни странно, не утонуло, не было съедено рыбами и не поплыло, как многие другие тела, к Восточному побережью. В заметке также говорилось, что покойный был арестован вместе с Рубеном по прозвищу Волшебный Глаз, он же Фелипе Андраде Перес. Мартелю страшно хотелось спеть в честь этого несчастного, и если он так долго сопротивлялся смерти, — рассказывала мне Альсира, — так это только из-за надежды добраться до беседки на берегу Рио-де-ла-Платы.

Итак, карта Мартеля оказалась проще, чем я предполагал. Она не вычерчивала алхимическую фигуру, не скрывала имя Бога и не воспроизводила расчеты каббалистов — она просто следовала наудачу по маршруту безнаказанных преступлений, совершенных в городе с названием Буэнос-Айрес. Это был список с бесконечным числом имен, и как раз это обстоятельство больше всего привлекало Мартеля: карта играла для него роль заклинания против жестокостей и несправедливостей, число которых столь же бесконечно.

В тот немилосердно жаркий день я сказал Альсире, что уже купил себе билет на самолет, что я возвращаюсь в Нью-Йорк в конце месяца, и предложил ей лететь со мной. Я плохо представлял, как сможем мы вдвоем жить на мою скудную стипендию, но я был уверен, что, как бы все ни сложилось, эта женщина мне нужна. Женщина, которая была способна так любить Мартеля, могла осветить любую жизнь.

Она взяла меня за руки и поблагодарила с нежностью, от которой мне и теперь больно, и ответила: нет. Что будет со мной в стране, с которой меня ничто не связывает? сказала она мне. Я даже по-английски говорить не умею.

Будешь жить со мной, нелепо ответил я.

У тебя впереди много светлых лет, Бруно. А вокруг меня — только темнота. Было бы нехорошо перемешивать эти вещи.

Альсира собиралась подняться, но я попросил ее остаться еще ненадолго. Я не хотел возвращаться в незнакомую ночь. Не знал, как сказать ей то, что в конце концов сказал:

У меня остался еще один вопрос. Я давно хотел тебе его задать, но, возможно, ты не знаешь ответа.

Я признался Альсире, что предал Бонорино, я рассказал о его смерти в «Форте Апачи» и открыл ей все, что знал об алефе. Мне нужно понять, — говорил я, почему библиотекарь оставил в моих руках тетрадь, которая была всей его жизнью.

Потому что ты не мог его предать во второй раз.

Дело не может быть только в этом. Есть что-то еще.

Потому что мы все — человеческие существа, и какими бы незначительными мы ни были, мы пытаемся не уходить. Тем или иным способом мы хотим победить смерть, найти для себя какую-нибудь форму вечности. У Бонорино не было друзей. У него оставался только ты. Он знал, что рано или поздно ты вставишь его имя в написанную тобой книгу.

Без тебя я буду чувствовать себя потерянным, сказал я. Я буду чувствовать себя не таким потерянным, если мы время от времени будем друг другу писать.

Я теперь не хочу ничего писать, кроме воспоминаний о Мартеле, ответила Альсира, не глядя на меня.

Тогда это конец.

Почему же? сказала она. Конца не бывает. Как можно знать, когда наступает конец?

Я вышел в туалет, а когда вернулся, ее уже не было.

До самого вечера своего отъезда я звонил ей по телефону — по десять, двадцать раз в день. Никто не отвечал. В первый день мне удалось услышать автоответчик — ничего личного, просто повторяющийся номер ее телефона. А потом гудки просто уходили и уходили в пустоту.

Все самолеты на Нью-Йорк вылетали ночью, поэтому я прощался не с тем Буэнос-Айресом, что жил в моем воображении, а с мерцанием огней. Прежде чем взять курс на север, самолет поднялся над заливом и оцарапал город по одному из его краев. Город был огромный, ровный, и я не знаю, сколько минут ушло у нас на то, чтобы его облететь. Я столько раз представлял себе очертания, которые откроются мне с высоты, что действительность меня разочаровала. Я воображал, что город будет похож на план дворца в Кноссе или на прямоугольную мозаику в музее Сусса[99], в которой выложено такое предупреждение: His inclusus vitam perdit. Тот, кто будет здесь заперт, потеряет жизнь.

Это был лабиринт, как я и предполагал, и Альсира запуталась в нем, на одной из тупиковых дорожек. Ночь позволила мне заметить, что, как и предсказывал Бонорино, настоящий лабиринт был прочерчен не огоньками — это были просто дороги, ведущие в никуда, а линиями темноты, обозначавшими пространства, где живут люди. И тогда на память мне пришло стихотворение Бодлера «Маяки»: Ces maledictions, ces blasphemes, ces plaintes / Ces extases, ces cris, ces pleurs, ces Те Deum, / sont un echo redit par milles labyrinthes — Все эти жалобы, экстазы, взрывы смеха, Богохуления, Те Deum, реки слез, То — лабиринтами умноженное эхо[100]. Теперь я уже не мог слышать все эти голоса, и лабиринт скрывался в ночи. И все равно, я повторял про себя это стихотворение, пока не заснул.

Спустя несколько недель после возвращения на Манхэттен я начал получать негодующие письма из Фулбрайтовского фонда с требованием отчета о том, как я использовал свою стипендию. Я пробовал объяснить это в официальных документах; в итоге я их все время переписывал и рвал и в конце концов бросил это дело. Понадеялся на то, что рано или поздно мое молчание поставит их в тупик.

Однажды майским полднем я вышел из дому и рассеянно побрел по Бродвею. Зашел в «Тауэр рекордз» в безнадежной попытке найти какую-нибудь запись Мартеля. Я уже и раньше пробовал. Услужливые продавцы рылись для меня в компьютерах и даже звонили экспертам по латиноамериканской музыке. Никто никогда не слышал о Мартеле, о нем даже не упоминалось ни в одной из антологий. Разумеется, я знал, что так и будет, однако я все еще отказываюсь в это верить.

Я свернул к университету и, проходя мимо университетской книжной лавки, вспомнил, что хотел купить «Arcades Project» Вальтера Беньямина. Эта книга стоила сорок долларов, и я сдерживал себя уже несколько недель, однако в тот день я позволил судьбе принять решение за меня. Я с удовольствием порылся на книжных полках раздела «Философия» и обнаружил там экземпляр «Интеллектуального доверия» Ричарда Фоли[101]. Мне скажут: все это не имеет значения, и, возможно, так оно и есть на самом деле, однако я предпочитаю не упускать никаких деталей. Я снова взял в руки книгу Беньямина, раскрыл ее наугад на разделе «Теория прогресса» и прочитал: «Познание приходит только с ударами молнии. Текст — это долгие отзвуки грома, который следует за ней». Эта фраза напомнила мне Буэнос-Айрес, который явился мне словно вспышка, но теперь я был неспособен превратить его гром в слова.

Когда я выходил из книжной лавки с Беньямином в руке, я столкнулся с Фоли собственной персоной. Я с ним едва знаком, но он декан Факультета наук и искусств в моем университете, и я всегда очень уважительно с ним здороваюсь. Он же, как оказалось, знал о том, что я ездил в Буэнос-Айрес. Фоли спросил, удалась ли поездка. Я отвечал декану сбивчиво и невнятно. Я заговорил о том, в какое сложное время там оказался, о пяти президентах, сменивших друг друга в течение десяти дней, и мимоходом упомянул, что певец, о котором я собирался писать, умер в ту же ночь, когда я впервые его увидел.

Не переживай из-за этого, Бруно, посоветовал мне Фоли. То, что теряешь в одном месте, иногда находишь в другом. В июле я провел десять дней в Буэнос-Айресе. Я не искал никого, кто поет танго, и, однако же, встретил необыкновенного певца. Он исполнял танго столетней давности в «Винном клубе». Возможно, ты его знаешь. Его зовут Хайме Таурель. Голос его — волнующий и прозрачный, настолько живой, что кажется, протяни руку — и сможешь его потрогать. После его выступления кое-кто говорил мне, что он лучше, чем Гардель. Тебе следовало бы вернуться, просто чтобы его послушать.

В ту ночь я не сомкнул глаз. На рассвете я сел перед компьютером и написал первые страницы этой книги.

~~~

Не считая Жанны Франко и Ричарда Фоли, все персонажи этого романа — вымышленные, даже те, что кажутся реально существующими.

Загрузка...