Александр ИличевскийОрфики

О́рфики – исповедующие орфи́зм, эзотерическое мистическое учение Древней Греции и Фракии, чьи священные тексты сочинены поэтом и певцом Орфеем. Орфики, устраивая мистерии, поклонялись Аполлону и пренебрегали Дионисом. Они верили в способность человека с помощью самопожертвования умилостивлять богиню неизбежности, рока – Ана́нке, и изменять будущее.

Недавно со мной приключилась беда, и размышления о ее причинах привели меня в далекую юность, когда я не мог даже представить, что переживу свое двадцатипятилетие: так я торопился. Теперь мне тридцать восемь, и прожитое спешит расквитаться со мной, так что приходится держать оборону.


Когда-то, в позапрошлой жизни, я снимал угол на даче у своего студенческого приятеля, в генеральском поселке близ одного из аэропортов Москвы. Мой однокурсник Паша и его жена Ниночка целыми днями не вылезали из постели и вели ночной образ жизни. Пересекались мы на веранде лишь на рассвете, когда я умывался и варил кофе, а они допивали бутылку вина. После, чтобы не чуять их яростную возню за стенкой, я выходил с кружкой в сад послушать птичью перекличку и проверял, не появились ли за ночь белые грибы под тремя березами. По вечерам мои заспанные соседи завтракали шампанским и консервированными крабами – остатками свадебного пиршества, пайка из «Гименея», и Павел жаловался, что осенью, после медового времени, его ждет пересдача по матфизике.

Я жил в баньке, спал на полоке, а работал или читал в сенях за разломанным старинным секретером. Компанию мне составлял мышонок, которого я звал Васей и подкармливал плавленым сырком. В баньке и днем и ночью что-то шуршало под крышей, сами собой поскрипывали половицы, и иногда дятел, вцепившийся в трухлявый подоконник, пугал оглушительной дробью.

Молодожены жили в старом доме, вторую половину которого занимала Павлушина бабушка, генеральская вдова – глухая, но деятельная старушка: в свои восемьдесят она таскала воду из колодца и занималась огородом. Ее дочь приезжала на электричке по субботам, носила очки в позолоченной оправе, того типа, который теперь можно было встретить только в фильмах о советских инженерах шестидесятых годов. За постой я расплачивался только с ней; в свой приезд она неизменно устраивала матери скандал, и ее вопли – «Сволочь! Сволочь!» – будили Ниночку, которая приходила ко мне через сад в халатике с припухшими веками и влажными алыми губами – переждать топот и гам свекрови.

Сдав сессию, я предавался празднеству лета: дни напролет бродил по лесам и полям, собирал грибы, составлял из васильков и ромашек букеты, сушил цикорий, зверобой, удил голавлей или валялся на лугу под посадочным коридором, следя за тем, как над горизонтом появляется и растет чуть дымящаяся галочка, чтобы через некоторое время проплыть надо мной огромной серебряной тушей с пошевеливающимися закрылками и плюсной уже выпущенных шасси.

Поздней осенью я должен был улететь за океан, где меня ждал мой научный руководитель, обосновавшийся в одном из университетов Новой Англии. Время перед отъездом похоже на время перед смертью и при условии успешно завершенных дел и выполненных обязательств обладает магией печально-покойного очарования. Я был полон им, но смотрел на взлетающие или садящиеся самолеты с влечением к будущему, словно веря в «загробную» – после отъезда – жизнь, подлинную, наполненную важными встречами, насыщенную новым смыслом и свободную от страданий…

Однажды, возвращаясь в поселок, я случайно забрел на тропку, обрывавшуюся над оврагом. Я двинулся дальше, погрузился в дебри борщевика и крапивы, но скоро увидал невысокую потайную калитку, открывшую лаз в высоченном заборе. Солнце уже закатывалось, и на пыльных стеклах длинной оранжереи пылали его потоки. Я заглянул внутрь и был одурманен духотой и каким-то мучительным цветочным запахом… У входа в оранжерею стояли грабли, лопата, и посыпанная свежим – искрящимся, еще не стертым песком дорожка уводила куда-то между полопавшимися от древности липами. Я оглянулся и, заглядываясь вверх на наполненные низким солнцем кроны, двинулся по ней в полной тишине: птицы еще не начали свою ночную любовную перекличку. Справа открылась гладь заросшего пруда, блестевшая меж стволов елей. Я спустился к воде и потянул стебель едва распустившейся кубышки. Оторвать его не удалось, и несколько теплых капель остались на моем запястье. Я поискал глазами желтые ирисы, рассчитывая принести их в жертву Ниночке. На том берегу виднелся полузатопленный остов лодки. Длинные тени перемежали рассеянный свет, текший над прудом и меж стволами деревьев; воздух насыщался предвечерней прохладой, и я поспешил вернуться на аллею, которая привела к показавшемуся на взгорье дому. Он был обнесен высокой просторной террасой, от крыльца к берегу сбегали мостки. Над кровлей раскинулась сосна с раздвоенным стволом, над проплешиной в траве с ветки свисали качели. Перед порогом летней кухни, застекленной цветными стеклами, криво стоял медный самовар, и начищенный его бок был объят заходящим солнцем. Я увидал в траве мыльницу с горсткой мокрой соды, хранившей отпечатки чьих-то пальцев… И на мгновение застыл, захваченный воспоминанием, как в детстве каждый год в День Победы натирал пряжку на солдатском ремне деда, с которым он вернулся, контуженный и без руки, из-под Майкопа.

Скрываясь за зарослями жимолости, я поглядывал на распахнутые окна с колышущимися призраками тюля, с темневшей в глубине старинной мебелью, книжными шкафами, на шар аквариума, стоявший на подоконнике второго этажа, где огромно полоскался хвост золотой рыбки. Я только-только обошел дом и вышел на продолжение аллеи, которая вела теперь к главным воротам, как вдруг услышал над ухом хриплый шепот: «Тпру, Савраска!»

Я обмер и ускорил шаг, но голос раздался снова, теперь громче:

– Стой, раз-два.

Я встал как вкопанный.

– Кру-гом.

Я повернулся на пятках. Передо мной под березой покачивался тучный седой человек с белыми глазами и в расхристанной рубахе, выбившейся из армейских галифе с лампасами. Он стоял босой и словно не видел меня, я терялся в глубине его мутного взгляда. Шатаясь и елозя спиной по бересте, он держал в руках двустволку.

– В дом ша-гом ма-а-рш, – произнес он.

– Идти надо? – переспросил я, сознавая, что визави мой смертельно пьян.

– В дом. Шагом… марш, – устало повторил человек, и я увидал, что ружейные стволы всматриваются в мою переносицу.

Подталкивая ружьем меж лопаток, мой сторож привел меня на террасу. Мы поднялись по скрипучей широкой лестнице на второй этаж. По дороге я оглянулся в поисках пути для бегства и заметил на стене голову оленя с лакированными рогами и казавшимися живыми глазами.

– Садись, – сторож показал на стул перед открытым окном, в котором плавала солнечная рыбка; на подоконнике стояли бутылка коньяка, стакан, на блюдце желтел лимон.

Сторож – или человек, которого я принял за сторожа, – сел напротив, положил ружье на колени.

– Кто таков? – прищурился он из-под сильных бровей, и я всмотрелся в его будто бы вымытые белесые зрачки.

– Простите меня. Я случайно забрел на ваш участок.

– Кто таков, я спрашиваю!

– Студент, снимаю дачу на Белинского.

Сторож удовлетворенно кивнул.

– На Белинского, значит.

– На ней, – отвечал я.

– Василий Семеныч я, – вдруг подобрел сторож. – Человек и генерал в отставке.

– Очень приятно. Петр меня звать.

– Звать, мать-перемать, – быстро сказал генерал. – Петя, стало быть.

Он пальцами разгладил складки вокруг мясистого рта, взял бутылку и опрокинул ее в стакан.

– Пей, – протянул он мне.

Я замотал головой.

– Пей.

– Я непьющий.

– Пей, Петя. Стрелять буду. – В толстых пальцах генерала шевельнулся приклад. – Соль у меня первого помола, шкура – в сито.

Я недоверчиво покосился на ружье, взял стакан и на выдохе, как учил меня отец, предупреждавший, что когда-нибудь мне придется выпить залпом «огненной воды», вытянул отраву. Когда открыл глаза, комната плыла всем объемом, и аквариум, заключая и закругляя в себя попеременно окно, деревья, пруд, грозное лицо моего мучителя, пересек воздух.

Остаток генерал влил в себя из горла́ и закинул в рот ломтик лимона.

– А теперь скажи мне, как родному, – сказал он, разжевывая лимон и зверски морщась. – Ты советскую власть уважаешь?

– Уважаю.

– Видишь? – генерал поднял вверх указательный палец. – А она не уважила.

– Кто «она»?

– Голоса слушаешь? – продолжил допрос генерал.

– Голоса?

– Америку слушаешь?

– «Голос Америки»?

– Так точно.

– Я наукой занимаюсь. Мне некогда.

– Правильно. Так держать, – кивнул генерал и, чтобы достать еще бутылку, потянулся под стул, на котором лежала шахматная доска с расставленными кое-как, пляшущими фигурами. Прежде чем хрустнуть пробкой, он обтер запыленное горлышко рукавом.

Больше пить я не мог, и заскучавший генерал заставил меня сыграть с ним партию в шахматы, которую я, несмотря на опьянение, выиграл. В результате навязанного мне гамбита Муцио я поставил мат конем и спросил:

– Разрешите идти?

Генерал, тем временем осушивший еще стакан, наконец осознал, что его королю более некуда бежать, и смерил меня колючим взглядом.

– Вольно. Заходи, когда хочешь.

– Спасибо, – ответил я, встал и, зашатавшись, попробовал схватиться за перила лестницы. Но не сумел и загрохотал вниз по ступеням, на которых налетел на девушку, стремительно взбегавшую вверх.

Я вытянулся по струнке. Коснувшаяся при столкновении своим голым плечом моей руки, она строго всмотрелась в меня и покраснела. Она была в джинсах и коротенькой марлевой блузке, под которой мерцала полоска загорелой кожи. Волна неслышного аромата, будто от огромного цветка, окутала мое сознание. Не старше меня, тонкая, с прозрачной мраморной кожей, с трогательным большим ртом, миндалевидными глазами и целой копной карих волос, в сандалиях, до щиколотки антично оплетавших ступню, на которой бронзово блеснул налипший речной песок, она смущенно улыбнулась, и у нее вырвалось: “Watch out!” Но тут же потупилась, и мне ничего не оставалось, как пробормотать извинения и ринуться дальше, чтобы внизу повстречаться с широкоплечим рослым военным, державшим за околыш фуражку. Он провел ладонью по лбу с прилипшими к нему мокрыми волосами и уставился на меня. Красивый человек лет тридцати, с пшеничными усами, голубоглазый, взгляд насмешлив.

– Как там, на мостике? – заговорщицки спросил он и подмигнул, показав на потолок. – Буянит?

В юности, когда год жизни идет за три, тридцатилетний человек выглядит стариком, и особенно военный… Я пробормотал «извините», сбежал с крыльца на мостки, спрыгнул на берег и в сумерках едва отыскал тропинку вокруг пруда к воротам, которые оказались заперты, и пришлось через них карабкаться, чтобы спрыгнуть в подушку придорожной пыли. Домой я вернулся свежим, будто только что хорошо выспался и видел прекрасный сон. Полночи я тогда просидел вместе с Павлом и Ниночкой, мы играли в преферанс, и я иногда таинственно улыбался про себя, вспоминая и сберегая свою тайну…

Вскоре после этого как-то вечером мы с сонным Павликом под окном кухни меняли газовый баллон. Вдруг распахнулась калитка, и та самая девушка, с которой я столкнулся при бегстве, вкатила велосипед и вручила мне то, что просил передать генерал, – из тесного кармашка шорт она достала сложенные двадцать пять рублей и решительно мне протянула.

– Чем обязан? – спросил я.

– Отец сказал, что проиграл вам это в шахматы.

– Мы играли на интерес, заберите.

Девушка откинула назад волосы и спрятала деньги.

– Папа просил вас заглядывать, – сказала она, вскочив в седло.

Потом развернулась и обратилась к моему товарищу:

– Что же ты, Паша, загордился? Как женился, так и знать нас не желаешь. Совсем взрослым стал. Не бойся, не съем! Приходи по-соседски, пульку распишем… А вы умеете в преферанс? – обратилась она ко мне.

– Павел нынче очень занят, грызет гранит осенней пересдачи, – сказал я. – А что касается меня, я всегда рад пулькой развлечься.

Когда она уехала, Пашка всё разъяснил. Отец девушки – несчастный генерал Глебов; ее мать, вышедшая замуж в восемнадцать лет, убедилась в самостоятельности дочери и недавно, как открыли границы, сбежала с многолетним любовником в Америку. Генерал едва не сошел с ума от бессилия, запил горькую и с прошлого лета не просыхает. К тому же его обвиняют в казенной растрате: подписал, не глядя, акт приема работ по ремонту огневого городка и танкового полигона, а суд теперь всё тянется и жилы из него тащит.

Красавицу зовут Верой, а дача их местными обитателями звалась Султановка – потому что генерал, вернувшись когда-то из Средней Азии, привез с собой пару павлинов. Птицы оглашали окрестности своими ужасными песнями до тех пор, пока не околели в одну из зим, а прозвание Султановка осталось. Поговаривали, что генерал, попавший в историю, подал рапорт об отставке…

– Шальное нынче время, – заключил Паша. – Классе в восьмом я с Веркой целовался, – добавил он с ухмылкой. – Справляли Новый год, дурачились, валялись в снегу после шампанского с мороженым из рябины… Но дальше дело не пошло, она всегда была идейной девицей, с диктатом общественного долга. Дочь комсомолии. После школы сразу замуж. Почти династический брак с сыном завкафедрой военной академии. Муж ее недавно получил капитана. Даром что нынче танки и ракеты превращаются в металлолом. Надо бы и вправду их навестить…

Скоро Ниночка уехала в Питер на похороны тети. Решено было, что Павел останется, и мы стали с ним коротать вечера. Как-то раз мы вспомнили об обитателях Султановки и отправились к ним. Вера накормила нас окрошкой, крикнула мужа, и мы сели за круглый стол под абажур, играть в карты. Пружинисто и бесшумно слетел по лестнице муж Веры, голова его была хорошо подстрижена, а одет он был в спортивный костюм Adidas, предмет вожделения нашей убогой юности.

– Знакомьтесь, – сказала Вера. – Мой муж Никита.

Рукопожатие капитана оказалось неожиданно вялым. Он сел за стол, но отказался от раздачи карт, сославшись на то, что скоро вынужден будет покинуть наше общество:

– Дела, мужики, дела. Я б с удовольствием расписал полтинник, да грехи не пускают.

Через некоторое время спустился хмурый генерал с красными запухшими глазами и, казалось, не вспомнив меня, уселся над тарелкой, принялся хмуро жевать и рассеянно следить за игрой. Вера стала говорить о политике, о том, что происходит сейчас в Москве, гремящей и волнующейся митингами на площадях. Тогда, еще презирая любую форму социальной реакции, я слушал молча и украдкой поглядывал то на генерала, то на его дочь. Вера рассказала, как она столкнулась на Тверском бульваре с шествием каких-то ряженых бородачей в черных рубахах – они несли хоругви, иконы и распевали гимны.

– Теперь ясно, – заключила она, – почему у нас на Ордынке каждый день собираются толпы. От нашей подворотни до израильского консульства три шага. Если не на каблуках.

Я не сдержал улыбки.

– Крысы с корабля, – буркнул Павел. – Пускай сгинут… Нынче хорошо уже хотя бы то, что веселей жить и не нужно кланяться… Семь бубен.

– У тебя ж прадед старый большевик, – сказала Вера. – Из его пайка ты вскормлен сервелатом, индийским чаем, гречкой, шпротами и сметаной, в которой нож стоит… стоял. Пас.

Генерал, всё это время молчавший, бережно слушая дочь, вдруг спросил:

– А как тебе окрошка, Павлик? В столовке так поди не кормят?

– Вкусная…

– Дочка у меня мастерица, вся в мамочку, – и генерал вдруг возвысил голос: – Но тоже, понимаешь ли, номенклатурное отродье. Не брезгуешь с нами за одним столом? Взять меня… Хотя на кой меня брать-то? Я теперь человек в отставке, под пятой судьбы и под задом у эпохи… Однако же и мой ребенок на номенклатурных харчах взращен. Да и сам я куда ни шло на пайку никогда не жаловался. А всё ж таки отдал отчизне жизнь и ум. Вот только душу приберег, себе припас. Не возражаешь?..

– При чем здесь душа, – холодно произнес Павел.

– Папа, что ты говоришь такое, – спохватилась Вера. – Тебе нельзя волноваться.

Мне стало жаль генерала, который, видимо, уже опустился ниже той грани, за которой самолюбие совмещалось с самоуничижением. Я пристальней уставился в веер карт, едва сдерживаясь от волнения, которое вызывало у меня прикосновение девичьего колена под столом.

– Сейчас, – начал я горячо говорить, стараясь увести в сторону разговор, – важно не пустить историю на самотек. Наступила эпоха золотой лихорадки. Война за раздел делянок неизбежна. Задача нравственных сил страны – направить ее в созидательное русло. В физике есть явление направленного взрыва. Недавно в прикаспийской степи направленным атомным взрывом был потушен пожар на газоносном месторождении. Факел высотой в триста метров грохотал над степью в течение года. Стаи перелетных птиц в сумерках отклонялись на его сияние. Привлеченные трупами дроздов, гусей, фламинго, шакалы и волки перестали бояться людей. Вот и наша страна представляет сейчас подобное пылающее месторождение. Оно горит огнем, оно гибельно даже для птиц высокого полета и полно падальщиков. Наша задача любой ценой направить целительный взрыв на пламя.

Всё это время муж Веры насмешливо посматривал на Павла и как будто не замечал меня, чувствовавшего на своих щеках пристальный немигающий взгляд Веры.

– Каким ты был, казак, таким ты и остался, – пожал плечами Павел, переведя на меня взгляд от карт. – Не взрослеешь, дядя.

А я, взглянув на Веру, заметил в ее разгоревшемся от моей речи взгляде то, что поразило меня и только усилило желание. Я продолжил, заметив, что генерал кивнул, хотя этот его хмельной жест не означал многого.

– Главное – не дать старой власти воцариться под новыми лозунгами. Согласен, идея утопическая. За нее рупь двадцать дают. Но что-то же надо делать? Сейчас полно падальщиков, они расклевывают труп родины. Важно подавить в себе низменные инстинкты, остаться самим собой… Длительное сопротивление превращает врага в недруга, потом в соратника. Во время ближнего боя, чтобы убить, приходится обнимать. Объятие – оружие гражданской войны. Надо отделять будничное от святого. Не надо ходить на собрания нечестивых.

– Вы часто принимали участие в ближнем бою, юноша? – улыбаясь в усы, спросил меня муж Веры.

– Постой, Никита, дай я скажу… – зарделась Вера. – Люблю физиков, всё им можно объяснить. По мне, так те, кто стоит в толпе на Ордынке, как раз и решили отделить себя от будней. А ты, Павел, их презираешь.

Вера стала говорить отрывисто и убежденно. Многое из ее речи мне было против шерсти. Но я слушал внимательно, какая-то неведомая сила заставляла меня испытывать с ней солидарность.

Она говорила о том, что, пока страна переходит из одних рук в другие, нельзя оставаться в стороне.

– Если тебя волнует будущее, – говорила она, не глядя мне в глаза, – нужно позаботиться, чтобы оно не прошло мимо. Павку Корчагина в школе все проходили? Он что сказал? «Жизнь надо прожить так, чтобы не было мучительно больно за бесцельно прожитые годы». Понял? А ты предлагаешь отойти в сторонку и дождаться, пока другие сокровища разнесут по норам. Все уж по домам, а ты так и стоишь – в гордом одиночестве, весь в белом. Как Д’Артаньян.

– Как пингвин, – поправил Пашка.

– Каждому свое, – продолжала Вера. – Ну, стой, никто тебе не мешает. Главное понять: если не мы, то другие. А на что нам другие-то, когда у нас самих семь ртов по лавкам?

За террасой, на выкошенной лужайке стрекотали кузнечики, долгий июньский день всё никак не переливался в вечер…

Понемногу я стал понимать, что к чему в семье Глебовых. Генерал беспрекословно слушался дочери во всем, кроме выпивки. По всему дому у него были устроены схроны алкоголя, заначки. Украдкой запьянев, он утрачивал охоту к разговорам и шел на пруд, где у него был устроен шалаш, а в рогульках стояли удочки.

В тот вечер он водрузил на стол бутылку рома, и Павел распил ее с ним под испепеляющим взором Веры. Виночерпием вызвался быть Никита, который, однако, сам только пригубил, притом что охотно наполнял рюмки разгоряченному спором Павлу и генералу, монотонно забрасывавшему в горло стопку за стопкой.

– Вот у нас в голове не укладывается то и это, – я пытался возражать Вере. – А у других всё отлично упаковано. Вам, например, кажется, что «налетай, пока не разобрали», а мне моя совесть интересней. А внешне мы ничем не различаемся… Ну, то есть различаемся, конечно… Я имею в виду, что мы один народ, продукт одной отчизны. И в то же время нет баррикады выше той, что между нами.

– Правильно излагает, – причмокнул губами генерал и снова откинулся на спинку.

– Вот это расщепление и чудовищно. Оно наследие страшного пустого века. И граница между нами, кажется, всё та же колючая проволока. Если всерьез, то у меня только одна надежда – на наш народ. Вот как он выиграл войну, так должен отстоять родину и сейчас. Это правда, как ни парадоксально звучит.

– Это кто ж тебя обижал? – спросил Никита. – Я, что ли? Или генерал?

Генерал, услышав о себе, сделал попытку очнуться, но снова клюнул носом.

– Ты что несешь? – тихо продолжал Никита. – Какая проволока? Какие баррикады? Все мои войну воевали, оба деда погибли, материн еще в Гражданскую отличиться успел, порубал махновцев. Ты про что вообще?

– У меня в семье пятерых убил Сталин, – тихо сказал я. – Мой отец научился ходить только в три года, потому что рос дистрофиком в детдоме. Когда ему было три месяца, мать сдала его государству, а сама пошла гнить в лагерях за мужа. Власть отлично была устроена, все были при деле, все усердствовали: одни сажали других без подсказок, по разнарядке. В потомках же эта граница зарубцевалась, но шрам от этого стал только безобразней. Нынче кончилось главное: эпоха та, их, закончилась.

– Ты, парень, в себе? – сощурился Никита. – Ты что такое нам тут расписываешь? Что ты выдумал? Кровную месть проповедуешь? Всегда были холопы, всегда будут бояре. Были солдаты, будут и командиры. Какие проблемы?

– А что вы видели в стране со своей номенклатурной колокольни? – возразил я. – От Москвы до Владивостока – девять часов полета над пустой страной. Что вы знаете о ней? Вот знаете вы, что, например, в Красноярской области, на Енисее, где в прямом смысле живут потомки декабристов, слово «чекист» – проклятие?

– Господи, да что такое? – хлопнула ладонью по столу Вера. – Мил человек, ты перепутал, мы не чекисты, здесь не Лубянка.

– С одной стороны, безусловно, – вдруг поддержал меня Павел, – в обществе есть… Не раскол, но… расщепление, наследие XX века. Кто-то в ГУЛАГе сидел, а кто-то доносы писал, узников сажал и охранял. Жертвы и их потомки вообще оставляют в популяции меньшинство, палачи лучше выживают. Но нужно верить в народ. Он полвека назад выиграл страшную войну и сохранил за собой право на заслугу. Советские люди задавили антихриста. Такое не забывается. Небеса, провидение не забыли.

– Да, это точно, – кивнула, вдруг смягчившись, Вера. – Вот только почему-то всё равно история отчизны такова, что на трезвую голову человек ни ее, ни власть вынести не может. На пьяную – кланяется власти в ноги, прося на опохмел… Вот и вертится кто как может, ни на Бога, ни на черта не положишься…

– Разумеется, – сказал я, – всё это от нищеты духовной. Мы нищие, во все века нищие были, есть и будем. Простор, ландшафт – единственное, что имеется у русского человека в собственности…

– Запомни, – вдруг очнулся генерал, – на трезвую голову человек никакую власть не вынесет. Спроси у Горбачева.

Павел вздохнул и сказал:

– Земля – душа народа. Землю отняли у крестьян, а кто выжил, тех переселили в бетонные коробки корчиться от мук лишенья… Только земля способна одушевить русский народ.

– Что за тупое почвенничество… – сказала Вера.

– Это не мои устремления, это метафизическая катастрофа… – ответил Павел.

Во время спора Вера всё время смотрела на меня и даже обернулась, когда я встал размять ноги и приблизился к книжным полкам с цветными корешками «Библиотеки всемирной литературы». На полках стояли детские ее портреты, помню снимок, где юная красивая женщина гладила ослика, на котором сидела девочка в коротеньком платьице. Ослик стоял на гребне бархана, виднелись занесенные песком дувалы и руины минарета.

Потом мы пили на веранде чай, спускались к пруду, где Павел рискнул искупаться; качались на качелях, соревнуясь, кто выше взлетит в кроны, полные солнечной хвои и листьев, – ветка сосны пригибалась и протяжно скрипела. Потом мы с Верой играли в бадминтон воланом из бирюзовых – павлиньих перьев, подолгу ища его в малиннике; лакомились ягодами, ходили в оранжерею смотреть на орхидеи, а на обратном пути у пруда слышали храп генерала, и я думал над словами Веры, которая в оранжерее, объясняя, как выращиваются в подвешенных расщепленных чурочках орхидеи, сказала: «Лучшая земля для них – с кладбища. Мы берем ее в Исаково, у развалин церкви на погосте. Там могильные плиты замшелые, а земля как раз должна быть как вино – вековой выдержки».

Вечером проспавшийся генерал снова пил – теперь коньяк, а Вера спорила с Павлом о Ельцине. Она считала, что хоть он продукт той же системы и точно так же желает власти, как и ближайшее окружение Горбачева, но к нему может и должна пристать новая сила. Сильно захмелевший Паша вдруг снова стал повторять, что в обществе зреет раскол, который раньше был загнан в коллективное подсознание: на палачей и жертв, на потомков палачей и потомков жертв. «Это еще хуже, чем гражданская война», – говорил расчувствовавшийся от собственных речей Паша. А терявший то и дело нить разговора генерал кивал: «Правильно, правильно говоришь, сынок».

Я больше не вступал в спор; у меня пропало желание отстаивать свое мнение, не хотелось уже вступать в конфронтацию с Верой. Тем более вдруг показалось, что моя счастливая пред-отъездная печаль усиливалась, необъяснимым образом сходясь в тональности со странным очарованием этой семьи, составленным из трагического увядания и кристальной ясности девичьего голоса, молодой жизни и сломленной силы…

На веранду поднялся человек в форме, посмотрел из-за стекла на Никиту, который тут же вышел и скоро вернулся, уже одетым в военное. Он кивнул нам и нагнулся поцеловать жену, которая отстранилась и спросила строго:

– Когда вернешься?

– Кто ж меня знает? – пожал он плечами. – Еду в Энгельс. На полигоны. Балыка привезу…

– Знаю я твои полигоны, – грустно улыбнулась Вера и подставила щеку.

Капитан легко сбежал с крыльца и пропал за кустами.

Генерал разлепил веки и пробормотал, пьяно качая головой:

– Ушел гад? Правильно, что ушел. А то б я его… У-у! – генерал погрозил кулаком и пристукнул по столу. – Сынка мне судьба принесла. На, папа, ешь досыта. Если б не дочка, я б его в порошок. Да куда деваться, свой навоз с огорода не вынесешь…

– Папа, прошу тебя, – сказала Вера, и на глаза ее навернулись слезы.

Я помог ей отвести генерала наверх; и, пока мы шатались вместе с ним на ступенях, пока отрывали от перил и были поглощены бережной поддержкой его влажного грузного тела (я подумал мельком: как неподъемен будет его гроб), мы, сблизившись в одно мгновение, делая одно дело, на обратном пути, на лестнице, вдруг невзначай соприкоснулись руками, и я сжал ее пальцы и получил ответ: она не сразу высвободилась и с обреченной грустью вгляделась в мои глаза…

На обратном пути, хоть и было уже близко к полуночи, небо еще тлело.

– Какая странная семья, – сказал я. – Обреченная и в то же время вольная, полная какой-то лихости и прямоты… Немудрено – генеральское воспитание.

– Я тоже из семьи военного, но вот сижу сиднем и никаких бойцовых качеств, – отвечал Павел и вздохнул. – Эх, странно вспомнить, что когда-то я был влюблен в нее… Она еще недавно была нескладной неумехой, гадким утеночком, а теперь королева. Давно не был у них… А генерал? Ты видал, каков? Было время, когда я умирал от страха в его присутствии.


С тех пор мы зачастили в Султановку. Генерал рад был Павлу как собутыльнику, а я с замиранием сердца входил в область притяжения, излучаемого Верой. Мы оба от волнения много говорили. Она отвечала мне своим бархатистым грудным голосом и казалась необыкновенно рассудительной, взрослой; всё вызывало в ней восхищение – жесты, кожа, золотистый пушок на локте, млечная полоска начала груди и тихий свет, который лился под лифом, когда она наклонялась поправить ремешок сандалии… Словно только теперь – в ее словах и облике – мне открывался подлинный смысл существования. И эти дачные вечера, лежание в гамаке, и посиделки у шалаша, с костерком, в отсвете которого вдруг начинает азартно дрожать и пропадает поплавок, а генерала не добудиться… И детский восторг от игры в карты и в бадминтон, разглядывание созвездий в бинокль, летучий китайский фонарик, поднимающийся мерцающим светляком в ночное небо, гнилая коряга у того берега пруда, в потемках таинственно проступавшая чешуйчатым отсветом доисторического чудовища… То наполненное томлением и свободой лето навсегда озарило мою жизнь.


В то время как раз проявилось особенное обстоятельство, которое много лет спустя мне кажется важнейшим. В наших полудетских разговорах, опасениях и надеждах проступила – случайно или нет – сама суть, мистическая подоплека слома эпохи. 1991 год и вообще начало 1990-х предстало в истории не только политической катастрофой. Кардинальное преобразование всех духовных и материальных начал, разрушение и превращение жизненного уклада оказалось сопряжено с переменой русла в метафизических областях. Такой перелом – это еще и мистическая катастрофа. И если таковая в начале XX века сопрягалась с эзотерикой, с множественностью мистических течений в самых разных областях повседневности, то посреди пустыни, какой и стала тогда культура, мистика начала принимать неокультуренные инфернально-уродливые формы. Бесы заполонили каждый уголок, но некому было их пугаться всерьез, почти некому было с ними разговаривать по душам.

Мне всё же удалось вступить с ними, бесами, в осмысленные отношения. Произошло это исподволь и вопреки моей собственной воле; впрочем, всё серьезное в жизни происходит именно так.

В Султановке мы резались в преферанс и полюбили рассказывать страшные истории – как в детстве, когда часами вызывали на освещенной свечкой простыне дух Ленина и потом страшным голосом повествовали про черный-черный автобус, про то, что взрослые в лесу специально громко включают приемник и дети приходят на звук музыки, а взрослые берут их в плен и заставляют работать; про красный таз и красную руку, про радио и хищные зеленые глаза, про ожившую статую девушки с веслом, которым она убивала людей в парке, про бабушкино пианино, оказавшееся гробом, про девочку-воришку и черную руку… И нас невозможно было остановить – страшилок современного содержания хватало; генерал слушал нас вполуха, ухмылялся и постепенно сползал в сон, благо ему только нужно было откинуться на лежанку, устроенную под ивовой плетеной полостью, на которую была наброшена плащ-палатка. Мы распалялись от жутковатых россказней, которые объединяли нас общим переживанием; до сих пор для меня загадка, почему общий страх фантастического столь нуждается в общем участии? Вероятно, разделенный с кем-то страх чудится безопасней, и потому сознание разрешает воображению двигаться дальше и дальше.

В то лето мы никак не могли выбраться из клейковатого фольклорного мифа, поглотившего настоящее.

Еще на излете школьных лет стала сгущаться эта удушливая кутерьма. Мелковатые, озорные и кусачие, самые разные – те, что никак не смогли бы поднять Вию веки, и те, что способны были взвалить его себе на спину, – повылезали отовсюду и, пока не понимая, к чему бы им приложиться, слонялись без толку. Я помню точно, когда это началось. Это был важный момент в истории страны, и без осознания его вряд ли возможно подступиться к пониманию той весело-мрачной круговерти, в которую засосало всё народонаселение.

Весной в девятом классе мы собирались на переменах у чердачного хода, чтобы послушать нашего одноклассника, сына прокурора. Он рассказывал нам об успехах всесоюзной поисковой операции «Лесополоса». Тогда была объявлена повсеместная охота на знаменитого маньяка, масштабного нелюдя, который теперь стал историческим символом советской зомби-империи. В этой операции «Лесополоса» комсомольские активисты, юноши и девушки, по всему Подмосковью изображали подсадных. Вооруженные пистолетами, они слонялись в одиночку в лесопосадках близ железнодорожных станций в надежде, что маньяк, погубивший уже полсотни человек, выберет в жертвы кого-нибудь из них. Комсомольцы ездили в электричках и показывали фоторобот преступника пассажирам. Некоторые в самом деле припоминали, что видели кого-то похожего на какой-то станции. Поисковики бросались по следу. Преследовались невинные люди. Одного расстреляли по ошибке.

– А вот еще был случай в «Лесополосе», – рассказывал сын прокурора. – Один комсомольский секретарь из Одинцова крутил «солнышко» на спортплощадке в парке. Смотрит, рядом дядька стоит, мосластый, в очках на резинке от трусов, смотрит. Выпятился и смотрит. И тут вдруг страшно парню стало. Спрыгнул с турника, хотел кастетом дядьку завалить. Да куда там, даже руки не поднял, как свинцом налилась. Перепугался, в лес побежал. Маньяк за ним…

О, как мы слушали этот рассказ, не пропуская ни слова. И все, следившие за его губами, бежали вместе с ним через страшную, черную, хлещущую ветками по щекам лесополосу, через мокрое осеннее поле за ней – в будущее, в бесформенное, лишенное мысли, полное глинозема безнадеги и упругого ветра пространство страха.

Потом из показаний после ареста выяснилось, что один раз поисковики на какой-то платформе показали фоторобот самому неузнанному маньяку. Случай этот, я убежден и надеюсь найти в этом согласие читателя, стал эпиграфом ко всей эпохе: тогдашнее время не узнало само себя, обыденность не распознала в себе врага человеческого. Мнение это не очень-то полное и тем более не гибкое. Многие скажут, что бывало в те времена и весело, а я им отвечу такой не менее страшной притчей. Мало кто станет спорить, что те времена обладали карнавальным флером. Временный угар, мимолетная вольность, сегодня пан, а завтра пропал. Всё это прекрасно, но в Рио-де-Жанейро, в едва ли не главном карнавальном городе мира, есть проблема. Называется она «дети карнавала». «Дети карнавала» – это детские банды сирот, зачатых во время ежегодного баснословного празднества – в трущобах, на улицах, в адюльтере или в свальном грехе. Невыносимое социальное бремя – эти беспризорники, живущие на бесконечных пляжах, промышляющие воровством и грабежом. Сверхъестественная жестокость подростковых банд, столь же диких, как и стаи бездомных собак, близких к ним повадками и отсутствием членораздельной речи, их главных соперников на свалках, на пляжных полях, клинописно вытоптанных чайками. Мне рассказывала одна моя коллега по факультету, бразильянка, что преступные синдикаты, заправляющие целыми районами города, в которые полицейские не смеют даже заглядывать, – время от времени устраивают отстрел «детей карнавала». Оседлав открытые джипы, бандиты вылетают на пляжи и, поднимая тучи чаек, мчат, с лету расстреливая беспризорников, несущихся врассыпную прочь от своих стоянок. Так зло вынуждено самоограничивать самое себя. Не столько для того, чтобы положить себе предел, сколько из необъяснимого ужаса перед лицом инфернального потомства. Злу необходимо обладать человеческим лицом. Нагое зло себе отвратительно. «Дети карнавала» и есть нагота зла, которую зло скрывает.

Надеюсь, теперь читателю ясно, для чего я решил разобраться со своей историей. Мы, мое поколение, как раз и есть дети карнавала 1990-х, мы все – без вины виноватая нагота бездумья, зачавшего нас в ту пору посреди всеобщего – временами бесчинного, временами горького веселья. Нас пока никто не расстреливает на пляжах безвременья из мчащихся ошалело джипов. Но, я убежден, прежде чем это случится, ибо – повторюсь, злу не терпится обрядиться в человеческое обличье, – мы сами незамедлительно должны открыть охоту на самих себя, на тех, чьи души случайно или велением провидения были зачаты могучим переломом. Зачем? – обязаны спросить вы. А вы оглянитесь вокруг и прозрейте: будущее никак не наступит, вакуум вокруг таков, что настоящее не родится, вместо него нами дирижирует прошлое, под марш которого вышагивают мертвые дети идей, царивших в отчизне весь XX век.


Вечером 19 августа 2003 года я ехал по Бруклинскому мосту и с гневом думал: двенадцать лет прошло с того дня, когда я – двадцатилетний – стоял в толпе на Лубянской площади и, глядя на то, как подъемный кран снимает статую Дзержинского с постамента, держал в руке тонкий ятаган красного стекла – осколок вывески «Комитет Государственной Безопасности СССР», подобранный с крыльца самого страшного здания в стране… И ничего, ничего, ничего с тех пор не изменилось. Будущее не наступило, люди не стали прекрасней, добрей, умней, честней, милосердней, и великая русская культура, убитая советской культурой, так и не воскресла. Очнись, читатель! Неужто ты способен лелеять уютную слепоту так долго и всерьез не замечать, что окаянные дни, начавшиеся с отлучения Толстого, никак не закончатся, что всю российскую историю можно прочитать именно в разломе гражданского противостояния «народных типажей» и тех, кто их способен описать? Что нам пора бы уже завершить и 1905-й, и 1914-й, и 1917-й, и 1937-й, и 1953-й…

Что делать? Вот про это я и пишу: перво-наперво необходимо набраться ответственности за немыслимое – за провидение.


…В Султановке мы вновь переживали операцию «Лесополоса»; наши разговоры о страшном начинались с новостей, приносившихся Павлом. Шепотом он рассказывал о том, что узнавала его мать, работавшая секретарем на Петровке, 38, – столица тогда замерла от ужаса, а мы цепенели от только что услышанного… Каждый, кто прибывал в столицу из областных направлений, видел эти огромные буквы… Первыми вспыхнули выкрашенные суриком буквы МОСКВА – на въезде в город по Симферопольскому шоссе. На прошлой неделе в понедельник утром, когда дачники пересекали по шоссе поля, еще залитые туманной кисеей, они увидели в бледнеющем небе то, во что невозможно было поверить. С шестиметровых букв свисали висельники. Буква М была украшена двумя трупами. О, С, К, В содержали по одному покойнику, подвешенному за ноги с помощью верхолазной страховки. Буква А на скатах заключала седьмого и восьмого казненных. Следственные мероприятия завершились к полудню, и только после этого рассосалась пробка из зевак на кольцевой дороге.

Жуки кипели в березе, сумерки сгущались, полные сладкой жути, мы с Верой за спинами других соприкасались беспокойными кончиками пальцев. Павел рассказывал о странных убийствах, которые уже полгода происходили в Москве. Ниночка одергивала его, морщилась, но снова принималась слушать…

– Стопудово висельники МОСКВЫ связаны с этими убийствами, – пророчествовал Пашка. – Все они убиты выстрелом в висок и раздеты. Уже двадцать два трупа – от двадцати трех до тридцати пяти лет. По одному, по два их находят в выселенных домах в центре столицы. Трупы обнаруживают хиппующие музыканты и художники…

Необходимое пояснение: авангардная молодежь по привычке советского времени еще вела тогда подпольный образ жизни. Кочегарки, вахтерки, дворницкие были наполнены богемой. Богема самостийно вселялась в оставленные жителями дома на Пятницкой, Ордынке, Пречистенке, Цветном бульваре. Капремонт на этих коммунальных площадях назначили еще год назад, и жителей расселили в новые микрорайоны. Царящий бедлам заморозил реставрационные работы и на несколько лет передал центр столицы под самовольные молодежные поселения и притоны бездомных. В таких квартирах и стали находить раздетых догола молодых и не очень людей с дырками в висках.

Павел вдруг спадал на шепот, хотя никто посторонний нас не мог услышать: «Эти трупы – добровольные жертвы – проигравшие участники смертельного казино. Идет подпольная игра в “русскую рулетку”. Ценой жизни можно выиграть огромные деньги…»

– А вы что хотели? – шипел Пашка. – Разве не чуете? Душный морок залил Москву. Жуть липкая в самом воздухе. Мы – великий народ, принесенный в жертву двухголовому антихристу. Сами себя и принесли, Россия и палач, и жертва, и мученица, мы – народ, разъятый на страдальцев и насильников. Тело народное изуродовано гражданским расколом. И шрам этот век еще не затянется…

Я помалкивал. Тогда меня мало интересовала история, потому что я знал: набегающую волну следует проныривать насквозь, чтобы не сломать себе шею. Хочешь жить – пригнись, распластайся.

– Мы вообще народ парадокса, – витийствовал горько Паша. – Народ великой науки благодаря заботе государства об оружии массового уничтожения. И мы – народ, отравленный трупным ядом. Мы вообще труп, не погребенный, валяющийся в канаве. Мы – труп убитого крестьянства. Мы – труп убитого пьянством пролетариата. В наших квартирах самая ценная вещь – дембельский фотоальбом. И в наших душах самый большой праздник – 9 Мая.

– А Новый год как же? – спросил я, но Паша продолжал:

– Мы – великий народ, по грудь в грязи выталкивавший на танковый рубеж сорокапятки. Мы устелили костями в три слоя поля под Ржевом и Синявинские высоты. И теперь мы по уши оказались в этом черном, как чернила, времени. Почему так случилось? Почему? Неужто потому только, что номенклатура захотела шикарней тусоваться?

– Павел, прекрати, – поморщилась Вера. – Посмотри, как весело кругом, какие наступили перемены, скоро воздух очистится и наступит будущее…

– Ничего не наступит, – мрачно отмахнулся Пашка. – Нам век каяться – не раскаяться. Вон Германия до сих пор после войны головой об стенку бьется, грехи замаливает, никак не замолит.

– Паша, – осторожно возразил я, только чтобы поддержать Веру. – Мир лишь таков, каким ты его видишь.

– Паша, ты проповедник крайности, – сказала Вера. – Гражданский раскол, распад, мертворожденное будущее… Если ты такой умный, скажи-ка, как быть лично мне? У моего мужа по материнской линии были репрессированы почти все. А по отцовской – поволжские немцы. Теперь они всей толпой переезжают в Германию. А у меня в роду – бывшие дворяне, которые вдруг стали красноармейцами и чекистами. А по другой линии – сплошь купцы и сапожники. Так с какой стороны баррикад я должна быть?..


Впоследствии, по мере таяния надежды на покаяние, я часто вспоминал слова Павла. Но права была и Вера: при всей обреченности что-то прекрасное, родственное сильному радостному бегству к освобождению, насыщало воздух. Любая свобода меняет терновый венец на «венчик из роз» и помещает его во главе карнавального шествия освобожденной плоти. В те времена что-то цветистое переливалось в воздухе, смешиваясь со сгустками тени, призраков, с музыкой разнузданности.

Повсюду открывались видеозалы. И в них смотрели не только «Ассу» и «Эммануэль». В нашем студгородке комсомольские корифеи и командиры стройотрядов тоже устраивали в красных уголках общежитий видеосалоны под такими названиями: «У Леопардыча», «Левант», «В брюхе Моби Дика». Заработанные средства позже стали основой нескольких знаменитых IT-корпораций. Платя за сеанс по рублю, все младшие курсы мы наверстывали репертуар Каннских фестивалей трех последних десятилетий: «Последнее танго в Париже», «Забриски-пойнт», «Профессия репортер»… Юный дикарь – Марлон Брандо, даже в постели не выпускавший из уголка рта сигарету, стал образцом для подражания… Но главное: мы повально смотрели фильмы ужасов. Фредди Крюгер стал нам ближе замдекана, а студенты на лекциях пересказывали на разный лад кинокартину: компания молодых людей в заброшенном доме порвана в клочья пробудившимися мумиями… И вот от того времени у меня – наравне со вздохом освобождения – все-таки осталось ощущение тревожной зыбкости – иррациональной нечистоты. Во многих вдруг вселилась одержимость. И вот эта вредоносная чужеродность, захватившая человеческое, оказалась важной для понимания того, что тогда происходило.

Вспоминается Игорь П. – хороший парень, из Протвино, честный, яростный, прямой, просто Павка Корчагин. Именно такие делают религии и революции. П. проходил иные университеты – в МИИГАИКе, но регулярно наведывался к нам – в общагу лучшего в МФТИ факультета общей и прикладной физики, в Долгопу, ибо был одноклассником одного из нас. Отслужив в стройбате, П. привез из казахстанских степей полкило пластического вещества, оказавшегося пыльцой конопли. Крепыш П. соскребал ее щепочкой с собственного абсолютно безволосого тела после забегов голышом по плантациям канабиса на берегу озера Зайсан. Зимой второго курса мы стали жертвами этого марафона П. под палящим степным солнцем. В те времена не так уж и много имелось развлечений, помимо девушек, «Римских элегий», ревевших в ушах из плеера – укрепляющим дух голосом великого поэта, и замерзшей бутылки пива, купленной в неотапливаемом ларьке. Мы отогревали ее за пазухой и вытряхивали по глотку, поочередно, передавая от сердца к сердцу – в заиндевевшем тамбуре последней электрички, отъезжающей с Савеловского вокзала… Так вот, однажды, благодаря легкоатлетическому геройству П., случилось всерьез страшное: гвоздь во лбу, двадцатиградусный мороз и беспросветное гулянье по карьеру, заполненному сталагмитами Коцита – хрусталем прорвавшихся грунтовых вод. Здесь добывался гранит для облицовки Мавзолея, в дальнем районе Долгопрудного – Гранитном, – и мы прибыли сюда подивиться хтоническим силам рушившегося в те времена государственного строя. Мы просидели тогда на дне этой ямищи полночи – под осадой лающих шумерских духов, некогда поверженных самим Гильгамешем. Нынче они вдруг восстали из трещин в мерзлой земле и набросились на пришельцев. Они гавкали, рычали и показывали свой окровавленный оскал из-за бруствера, образованного кучей керамзита, ершистой арматурой и сотней тонн бетона.

И это не самая отвлеченная иллюстрация для описания того мрачного царства разносортной бесовщины, которое устанавливалось в те годы. Но тема эта недостойна абзаца, она заслуживает обширного и мужественного исследования, и я затронул ее только для того, чтобы стало ясно, что именно случилось с П. впоследствии. А с ним приключилась настоящая беда. Дело вот в чем. Есть люди, которые тянутся к чему-то высокому и потустороннему независимо от того – добро там где-то или зло. Главное для этого типа людей – мистическое хотение. П. оказался как раз из таких и пал жертвой «Белого братства», чьи апологеты, возглавляемые длинноволосой мессией, слонялись в белых одеждах осенью 1989 года по вестибюлям метро в центре города. Напрасно мы убеждали его в иррациональности мысли о конце света. П. попался на удочку царившего безумия и после сорокадневного поста был забран в реанимацию в состоянии критического истощения; затем пропал из виду на полтора года. Его возвращение тоже запомнилось: полоумная бледная тень опухшего от таблеток некогда атлетического крепыша заглянула к нам в комнату, полчаса мычала о чем-то и загадочно улыбалась…

Есть разница между эсхатологией как культурным явлением и реальным приготовлением к смерти мира. Это та же разница, непреодолимая, как между событием и его описанием. Одно дело – находиться внутри мифа и быть его частью, одной из сущностей мифологического пространства, другое дело – заниматься его изучением. Мы пытались выдернуть П. из мифа, и не получилось, вскоре он умер от запущенного менингита, который заработал во время еще какой-то духовной практики. Вероятно, это было к лучшему.

О, нам есть что вспомнить. Как забыть засилье тоталитарных сект и лысых язычников-кришнаитов в пестрых халатах, с барабанами и бубнами, проповедующих на Пушкинской площади и по общагам вегетарианство. Как забыть глухонемых карманников, в полночь на Краснопресненской набережной вышедших из дебаркадера-казино, чтобы похлопать меня по карманам и раствориться в воздухе вместе с моим лопатником…

Но главное свойство тех времен в том, что тогда мы совершенно не были способны отличить происходящее в нашей голове от действительности, и наоборот. Вряд ли когда еще время так свободно и полно гуляло по человеческим жилам. Тем страшней… нет, не ломка, тотальный сепсис, вызванный потом заменившими время и смысл сточными водами.

– Вот такое наше подлое время, – брюзжал Павлик, на деле еще толком не отведав этого времени. – Проблема не в том, что рухнул подлый строй, выхолостивший генофонд. Черт бы с ним. Страшно, что рухнул человек…

– Павлик, уймись, – возражала Вера. – Перестрелки во времена золотой лихорадки неизбежны. Ты посмотри, что творилось в Калифорнии в середине XIX века. Стэнфорд – это тот магнат, который знаменитый университет учредил, – он тогда всего за год стал миллионером, и не без помощи оружия. Постепенно те, кто сейчас прибирает к рукам госсобственность, захотят вкладывать в будущие поколения. Это неизбежно, это естественное устройство человеческой натуры.

– Держи карман шире, – еще больше ершился Павел.

И я сначала был на его стороне, но немного погодя снова придерживался точки зрения Веры…

– Во времена Золотой лихорадки в Калифорнии, – продолжал Паша, – приток рабочей силы вызвал к жизни множество торговых и промышленных компаний, возникла инфраструктура – газеты, дороги, банки, биржи, казино… Экономический эффект от их создания был ощутимей, чем непосредственно от добычи золота. У нас же производительные силы становятся предметом присвоения, но не инструментом общественного благосостояния. Вот увидишь, история цивилизации еще не знала подобных примеров свободного рынка зла. Я еще про оружие не говорю. Как с ним разбираться будут, вообще не представляю. Но не это главное. Наше время выцыганивает, обворовывает, растлевает, соблазняет и одурманивает. И это бы ничего. Но самое страшное – среди его глаголов нет глагола «творить»…


Отчасти тогдашние бури времени казались нам нашими собственными гормональными штормами: юности свойственно сжатие времени – когда год жизни приравнивается к трем-четырем годам жизни зрелой. Мы были очарованы бодлеровской лошадью разложения, раскинувшейся посреди столицы. Запряженная мертвыми лошадьми родина неслась. На козлах и на облучке ею правили го-голевские бесы, пришедшие к власти, чтобы эту тройку разметать по огромной пустой стране, и мы неслись вместе с нею по полям и лесам, городам и весям.

Ни о каких слезах покаяния, только и способного хоть как-то отмыть русскую землю, не было и речи. Распущенная, полунагая отчизна, перешибленная обухом провидения, погруженная в шок, всё еще бодро шагала по своим просторам.

А я тем временем переставал отличать свое тело от тела Веры и меня всё более интересовали полонившие тогда город таинственные истории, которые отпечатывались в моей памяти… Они волновали меня, потому что подспудно было ясно, что рано или поздно мне придется принять участие в одной из них.

Из тех страшных россказней в Султановке меня особенно будоражила та история об одиноких трупах в заброшенных домах – история про смертельное подпольное казино. Мне никогда не были близки ни идея фатализма, ни смысл игры на предельных ставках; и то и другое казалось формой суицида, сдобренного рассуждением о провидении. В моем мировоззрении не возникало противоречий между свободой выбора и предопределением. Вероятно, это связано с естественно-научными занятиями, в которых детерминизм и произвол часто уживаются внутри одной изящной формулы. Тем не менее картина одинокого трупа в заброшенном доме не покидала мое воображение.

Видения мои, наверное, были вызваны хорошим знанием обстоятельств, в которых всё это могло происходить. В те времена я бывал в сквотах, пространство которых через пару лет будет занято колониальным капитальным ремонтом и хозяевами новой жизни. Пока же здесь царило богемное приволье. Я дружил в одном из авангардистских притонов с полусумасшедшим мингрелом – художником, в чьей палитре хватало галлюциногенов и который в своих коллажах использовал скальпы соек и мышиные черепа (серия «Уловленные в шескпировскую “Мышеловку” гамлетовские йорики»).

В этих многокомнатных лабиринтных коммуналках близ Цветного бульвара было что-то от моих детских убежищ – на пустырях, в трубных коллекторах и в клетях заброшенных голубятен. Желание детства обрести личное убежище для игр оказалось столь живучим, что уже вполне взрослые обалдуи обживали брошенный убогий быт, приносили из дома и общаг одеяла, ватные спальники и телогрейки, ремонтировали сантехнику, пользовались потрескавшейся чайной посудой, рваными дуршлагами и подвешивали к обваливавшимся засыпным потолочным перекрытиям маскировочную сетку…

Некогда экспроприированная и превращенная большевиками в ад коммунального быта, роскошная жилплощадь теперь должна была стать недвижимостью, одной из самых дорогих в мире. Но прежде – вместить декорации моих мрачных фантазий. Мысли об этой страшной рулетке засели в моей голове, как смертельные занозы. Я понимал, что влечение к смерти, мифология смерти обладает силой, которой невозможно сопротивляться. И единственный способ бороться с ней – не отвергать, а перенаправлять в русло, полезное для жизни… А пока я, погружаясь в морок сумрачных фантазий, представлял, как ночью в таких заброшенных квартирах организуются тайные ритуальные действа – с револьвером у виска и мрачными мужчинами в кожаных плащах; они сжимают в ладонях бокалы с водкой и ставят пачки замусоленных долларов на жизнь человека, раздетого до трусов и сидящего перед ними на стуле с зубастой обезьянкой-смертью на плече… Я не мог представить себе чувства этого человека в трусах, стоящего на пороге богатства или небытия, но я отлично знал, как там было потом одиноко его продырявленной голове; как крысы кусали его за уши и щеки, как тихий пыльный свет тек из окна над его остановившимися зрачками, а куски отсыревшей штукатурки там и здесь падали по несколько раз за день. Как дрожал от их ударов осенний сонный паук в серебряном куколе с крапом из мушиных шкурок. И до сих пор вот это предстояние перед выбором между пассивностью, бездельем, недеянием и участием в преступной, но в каком-то ненадежном смысле необходимой предприимчивости, – выражено для меня в образе этого полуголого бедолаги – неудачника, отважившегося на последний шаг в череде своих неумелых опытов в овладении судьбою.

Тогда, в Султановке, я устрашился своих видений и наконец произнес:

– Как все-таки неуютно вот так голышом перед чужими дядьками застрелиться, а потом быть вывешенным на МОСКВЕ, на всеобщее обозрение. Чего ради, Паша? Кому предназначено это сообщение – слово из мертвых повешенных за ноги тел? Они ведь висят, как те пляшущие человечки у Конан Дойла… Это же какой-то нездоровый человек придумал, что он хотел сказать?

– Он хотел сказать, что некая сила вновь овладела Москвой, страной вообще.

– А кто это – «он»? – спросила Вера.

– Да мало ли сволочей? – пожал плечами Павел.

– В том-то всё и дело, что это не просто сволочи, – задумался я. – Придумать такую игру – дорогого стоит. От этой рулетки веет подземельем…

– Моя мать рассказывала, – сказал Павел, – один генерал сделал секретный доклад в министерстве: в Москве сейчас невиданный всплеск убийств и самоубийств, и среди них бо́льшая часть беспочвенных. Такое ощущение, что вдруг началась война в каком-то подполье, о котором раньше никто не догадывался. Причем работают высокие профессионалы, часто не удается даже идентифицировать тип оружия. Совершено уже полтора десятка убийств неких неопознанных личностей с поддельными паспортами. Многие из них перенесли пластические операции. Чью-то резидентуру выкашивают, наверное.

– Что ж такое происходит, мальчики? – поежилась Вера. – Где дно?..

– А чему здесь удивляться? – возразил Пашка. – Спокон веку существуют азартные игры. И чем выше ставка, тем сильней азарт. Чем выше власть случая, тем острее выигрыш. Самая сильная игра, когда на кон жизнь ставится. Вы разве ничего не слышали о подпольных игровых клубах? Они всегда были, при любой власти. Азарт и похоть не задавить. Там такие деньги ходят, что на них всю Москву купить можно, не только три десятка ментов…

– Но откуда такая тяга к власти? – удивился я. – В чем смысл того, что ты владеешь своей или чужой жизнью?

– А я как-то сам догадался… – подумав, произнес Павел. – Люди, отравленные властью, они инопланетяне. Нам их не понять. Ничто в мире не способно сравниться по притягательности с силой. Люди, однажды вкусившие человеческую кровь, становятся вампирами. Хищники, попробовавшие легкую добычу – человечину, становятся людоедами. Люди, однажды вкусившие власти, скорее расстанутся с жизнью, чем с ней. Власть над людьми – самая сладкая отрава.

Тогда я не вполне понял слова Павла. Они показались мне загадочными, а может, дело было не в загадочности, а в трудности выражения. Но потом, лет через десять, когда власть в стране окончательно перейдет в руки теней – лишь частично вышедших на свет последователей иллюминатов, мне кое-что станет ясно.

Не тогда, а давным-давно началась беда: постепенно – с братоубийственных княжеских соперничеств, опричнины, разинщины, пугачевщины, реформ Петра, бироновщины, декабристских треволнений и мытарств, крепостничества, Японской войны и волнений 1905 года, Первой мировой, революций, Гражданской, коллективизации, голодомора, Большого террора, Великой Отечественной, борьбы с космополитизмом, врачами, генетиками, диссидентами… В результате родина окончательно превратилась из матери в мачеху и не просто низвела образ человека, но сделала всё возможное, чтобы сыновья ее перестали ее любить. А отсутствие любви к матери – одно из самых тяжких увечий, приводящее к тому, что любовь замещается ненавистью к себе, к другому, к ближнему. Тайная каста неизбежна в стране, не способной существовать без системы, воспроизводящей страх. Страх близок к смерти, лжи, небытию, и только из этих подпольных материй несуществования и может состоять покорность.

Отчетливо помню место и время, когда мне стало понятно, что материя низменности и лжи захватывает время. Это случилось, когда в Москве стали появляться странные, отчужденные лица, исполненные порока; сначала их можно было видеть на вокзалах, куда они хлынули со всей страны на гастроли. Потом они стали обосновываться близ общественных туалетов на бульварах, в сквере Грузинской площади, у памятника героям Плевны. Это были заговорщики, они молча, с каменными лицами стояли в закрытых сортирных кабинках. Я следил за ними и понял: это были те люди, что оставляли на стенах туалетов номера телефонов и странные надписи. Это же выражение скоро появилось на лицах чиновников, власть имущих вообще. Дальше порок распространялся по душам эпидемически.

О, этот таинственный туалет у стрелки Тверского бульвара, где когда-то стоял узкий Аптечный дом, по которому лупили во время Октябрьского переворота пулеметы от подножия памятника Пушкину и с Малой Никитской. Засевшие у Никитских ворот юнкера отстреливались сутки напролет, пули чмокали в стены и цокали по кровлям, – и вот с тех пор всё утекло: Аптечный дом снесли, поставили на его месте памятник Тимирязеву, в штаб юнкеров вселили «Кинотеатр повторного фильма», а в основании бульварной стрелки, куда распространялись аптечные складские подвалы, ведшие в норы подземной столицы, разместили общественную уборную. Я не знаю, откуда брались там эти люди – они мгновенно замолкали при моем появлении и далее перебрасывались условными жестами; при этом в кабинках, как сурки – стоймя, спиной к сливным бачкам торчали мужчины с непроницаемыми лицами; стояли, как часовые, стерегущие неизвестно что; я был всякий раз заворожен этой картиной – сфинкс в Гизе сущий пустяк по сравнению с шеренгой из трех-четырех мутных личностей, которых позже я стал замечать на бульварной скамейке напротив отхожего склепа. Мне эти люди казались вышедшими из подполья столицы, подобные неким самозарождающимся в мокроте и грязи существам, из того племени кровожадных сгустков теней, что населяют любые подземелья и развалины. Меня изводило любопытство; зловещее молчание и редкий всхлип, шорох и неясный звук какого-то страстного напряжения заставлял напрягаться мой скальп, и глаза мои засвечивались боковым зрением, в слепом пятне которого пылала шеренга одинаковых существ. Здесь, в отхожей этой мокроте, набиралась силы подпольная гниль, которая скоро вырвется и распространится по городу, выселит из него остатки честности, ума и добра. Скоро это самое выражение порочности перекочует от входа в клоаку и появится на лицах представителей власти всех видов и рангов: выражение равнодушия, отягощенного тайной постыдного сговора и низменного удовольствия. Как сказал однажды в дачном разговоре Никита, муж Веры: «Такое время. Если не мы, то кто-то другой. Так уж лучше мы». И выражение лица его было таким, будто сказанное им сейчас было выстраданным, сокровенным.


Время это было царством понарошку, царством подстав, подсад и нехитрого обмана. Ценности стали декорациями, законы – «понятиями», честь – пустым местом, всё вокруг превратилось в огромную «пирамиду», торгующую будущим. И чем дальше, тем больше этот балаганно-карнавальный расцвет сопровождался многочисленными попытками театра везде и всюду: все кинулись ставить, устраивать, представлять, музыканты с инструментами и голые девушки в передниках маршировали с топотом по подмосткам… Однажды мы сидели с Верой, как всегда, обмирая от близости, на Гоголевском бульваре, как вдруг мимо нас потянулось костюмированное шествие – дамы с фижмами и фрачные юноши в цилиндрах. Поддувая в валторны бравурный марш, они выкрикивали: «Пойдемте с нами хоронить Цинцината! Мы приглашаем вас на похороны. Идемте хоронить Цинцината!» Мы нерешительно потянулись за ними, и скоро нас усадили в троллейбус, окна в котором были забраны фанерными щитами. Ближе к водительской кабине, закрытой глухой перегородкой, были устроены ступени, на которых расположились мы и еще несколько человек, увлеченных артистами с бульвара. Погас свет, и троллейбус куда-то двинулся. Скоро остановился, и в открывшуюся щель с улицы втолкнули заморенного мужичка в арестантской робе, который не знал, что ему перед нами изображать, скорчился и заплакал. Потом стал бойким шепотом рассказывать о своей жизни, как попал сюда – в застенок, как переживает его жена и какие прислала ему теплые вещи. И что он очень страдает от голода, потому что боится: мол, его отравят. Время от времени троллейбус останавливался для смены мизансцены. Врывались фрачные господа, изображавшие судейских работников, и требовали от зрителей составить суд присяжных, чтобы решить вину Цинцината. Заколдованные или одураченные этим лицедейством, в совершенных потемках мы проехали всё Бульварное кольцо и развернулись. Цинцината мы, зрители, ставшие присяжными, отчего-то признали виновным, хотя я голосовал за оправдание. Но когда потом спросил Веру, как решила она, Вера ответила мне: «Я подала записку – “Виновен”. Так мне всё надоело там, что хотелось уже поскорее выйти». Представление перемежалось короткими остановками, во время которых тусклый свет, падавший сальным пятном на лицо заморенного Цинцината, смывался потоком из распахнутых дверей, и происходила смена мизансцен.

Наконец спектакль завершился. В последнем действии мне предложили стать палачом, я согласился, а потом помог уложить задушенного Цинцината в небольшой гроб. Мы выбрались на свет божий и вместе с валторнистами пошли за домовиной, которую согбенно понесли фрачные люди. Дамы, потряхивая фижмами, пританцовывали, сумерки сгущались, а на кладбище, густо заросшем липами и бузиной, было почти темно. Зажгли факелы, и при их свете гроб с актером, время от времени изнутри постукивавшим кулаком в крышку, опустили в могилу.

Все швырнули по горсти земли, и Вера прижалась ко мне, охваченная трепетом. Она увлекла меня прочь, и мы потерялись в лабиринте меж могил. Старое кладбище изобиловало темными мшистыми склепами. В один такой, под обломанным дуплистым деревом, над которым еще слабо светилось небо, мы и нырнули, обнаружив, что дверцы скреплены только наброшенной цепочкой. Там мы столкнули с надгробья банку с охапкой сухих цветов и, скользя и хрустя осколками под подошвами, жестоко расправились друг с другом. На нас и так не было живого места, но боль незаживших ушибов только еще сильней взвинчивала, и мы пуще приходили в неистовство, ударяясь о каменные стены, выламывая руки и впиваясь в губы, чтобы не закричать. После мы едва нашли выход с опустевшего кладбища, будто здесь никакого театра и не было; оглушенные приступом страсти, мы шатко шли между могил, мимо ангельских статуй и обелисков; а когда все-таки выбрались, то гадали, к какому метро нас сейчас прибьет; оказалось, к «Электрозаводской».

Нет никакого сомнения, что происшедшее с нами было припадком – приступом неведомой болезни, поразившей, видимо, только двух существ на планете. Мне и сейчас непонятно, что это было; ни до, ни после ничего подобного со мной не приключалось. И кажется, что всего этого и не было, что тело мое и душа подпали тогда под влияние жара, под морок бредового забытья… Порой мы старались держаться поодаль друг от друга, идя куда-то, и не оставаться в одной комнате, потому что стоило нам сблизиться, случайно соприкоснуться, как тут же, будто два магнита, мы попадали в зазор притяжения, из которого не удавалось выбраться. Нас тут же, как из ушата, заливал мед желания, и мы вязли в нем, подобно пчелам, тщетно перебирали лапками и наконец сдавались, шли ко дну, чтобы умереть и снова оказаться на мнимой свободе.


А вышло так, что с возвращением Ниночки Паша перестал меня сопровождать в походах в Султановку, и однажды Вера попросила меня помочь ей полить орхидеи в оранжерее. В теплице царили удушающая духота и аромат, от которого у меня подкашивались ноги. Цветы с хищными личиками росли в подгнивших чурочках, развешенных гирляндами на проволоках и расставленных в лотках, наполненных тучной землей. Приходилось поливать и лотки и чурочки, поднимая лейку на уровень груди. Но я не замечал усталости, потому что время от времени Вера схватывалась за ручку лейки и присоединялась к моему нырку в стеклянные, тропически задичавшие болотные дебри. Я слеп от того, как под ее майкой оживали крепкие груди, и, стараясь отстраниться, соображал: «Никак не пойму, почему мужчин влечет женская грудь, мне всегда ведь нравились гуттаперчевые, почти плоские женские фигурки…» Лейка сеяла струи широко, мы оба были мокрые, и вдруг я подвернул ногу на порожке, и вышло, будто мы только этого и ждали.

Предаваясь воспоминаниям, я каждый раз убеждался, что все те минуты, часы, сутки, что мы провели с Верой вместе, в точности повторяли вот эти несколько минут конвульсивного безумия, погруженного во влажную землю, задыхание, дурноту аромата; поваленные лотки, сорванные плети орхидей, раздавленные, оборванные, корчащиеся цветки, смешанные с землей, облепившей нас, комочки на губах, наждак и масло по коже, цветы словно ожили веревками и спутывали нас всё сильней. И всякий раз потом, когда мы вдыхали друг друга, происходило похожее на тот самый нырок в плотный куб сгущенного, как плоть, оранжерейного воздуха – в любом глубоком нырке самое страшное – после темнеющей влекущей бездны – путь обратно, когда нет никаких гарантий, что всплывешь и не дашь воли разорвать вдохом диафрагму – пустить в легкие жаберный смертельный глоток.

Мы обволакивались, обертывались своими телами, проникали в каждую клеточку, в каждое желание и движение души – будь то чувство голода, холода, грусти, раздражения, наслаждения; любые мысли, рефлексы, пищеварение, мурашки – всё досконально интересовало нас, во всем мы требовали от себя сопереживать. Мы обожествляли свои полудетские чувства, и я помню, в каком отчаянии мчался по рассветным улицам в дежурную аптеку за но-шпой.

Мы перестали различать, где мы и кто мы, и это было форменным умопомрачением. Тогда я впервые узнал, как разрушается личность: границы «я» размывались, подобно тому как река в половодье меняет свое русло. Этот первый урок забвения воли мне дорого обошелся.


Вера не могла допустить, чтобы мы занимались любовью в Султановке: «Дача – отцовское царство», – говорила она. В их московской квартире на Ордынке жила многодетная семья брата ее матери, перебравшаяся из Белгорода. Вера панически стеснялась Павлушиной бабки, а в нашем институтском общежитии травили клопов, и от вони дезинфекции резало глаза. Мы либо ночью тайком пробирались в баньку, где даже пошевелиться нельзя было без скрипа, либо… Несколько раз мне удавалось с помощью знакомых завладеть ключами от свободных квартир и комнат, но всё это было жалкими подачками.

О, как я ревновал, когда возвращался ее муж Никита со своих полигонов. Смесь ужаса и уважительного повиновения корежила меня. Однажды, когда Вера в связи с приездом мужа снова запропала в Султановке, я не выдержал и, отмотав день напролет по Садовому и Бульварному кольцам (я метался по ним, как зверь вдоль прутьев клетки), – влетел на Савеловском в последнюю электричку. Заполночь я приблизился к освещенной веранде генеральской усадьбы. Балконная дверь была приоткрыта, и кое-что я различал и слышал – обрывки фраз, доносившиеся из-за дышащего сквозняком тюля… Вера сидела за столом. Никита перекладывал перед ней какие-то бумаги. Он убеждал ее в чем-то, она сжимала виски, мотала отрицательно головой, всматривалась снова и снова в бумаги.

«Дело решенное…» – услышал я голос Никиты. «Или мы в дамках, или я и твой батя в тюрьме, а ты на паперти. Хочешь – иди в монастырь, хочешь – на панель. Дачу отнимут, квартиру отнимут, имущество в конфискат. Военный прокурор – это тебе не гражданский, там контора ваньку не валяет».

«Я не могу…» – вскричала протяжно Вера и уронила голову на руки.

«Чего ты не можешь? Дай ему, он поймет и подмахнет… Мы играем вчистую…»

«Но почему, почему ты его в это втянул?»

«Я?! Да что ты говоришь… А кто первым намутил с мишенями? Пушкин? А кто потом уговорил меня всё взять на себя и зашлифовать, я шкурой рисковал, улаживал. А если б меня прищемили? Я б тогда загремел на всю катушку, а батю твоего и пальцем не тронули… А кто липовое СМУ ему устроил? Кто под вышкой год ходил, отмывал, планировал, нанимал мертвяков, отчетность кто по тресту в обход за три черных “Волги” проводил? Лермонтов?!»

Вера снова разрыдалась. Никита обнял ее, стал целовать, она отозвалась, подняла голову, губы их сомкнулись. Я укусил запястье, чтобы не вскрикнуть от боли, заметался по саду и ринулся было к окну, как вдруг наверху треснула и звякнула рассохшаяся рама и гулкий мокротный кашель генерала загрохотал надо мной.

Я ретировался и видел, как Никита всё так же стоит над Верой, и в груди моей заворочалось черное солнце.

На следующий день, кое-как забывшись на рассвете в своей баньке, я отправился в Султановку в полной решимости расквитаться с соперником. Мыслей у меня никаких не было, была одна боль – вместо разума и души. Я не был в силах ничего с собой поделать и шел в Султановку, чтобы встать перед лицом своей беды.

Но, не дойдя еще до дома, увидал в черном зерцале пруда белевшее тело – Вера проныривала матовой белизной, свечечкой проникая в едва потревоженную гладь покрытой рябью павшей листвы поверхности воды. Я не знаю, что произошло со мной, но во мгновение ока я кинулся в пруд, с яростью, которой бы мне хватило превратиться в касатку… Перепугав Веру, я вышвырнул ее на мелководье, в ил, и там, то и дело обжигаясь струей бьющего в том месте ключа, мы впились друг в друга. Мы были перемазаны взбаламученным илом, чумазые, мы хватали горстями иловую жижу и размазывали друг другу по щекам, что-то нашло на нас, и если бы не треск выстрелов, раздавшихся из окна генерала, вдруг решившего попалить по галкам и по воронам, усеявшим косматыми гнездами березы и будившим его до срока своим гамом, – неизвестно, чем бы всё это закончилось.


Вскоре после этого случая мне перепала от одного знакомого аспиранта комната в общежитии в конце Севастопольского проспекта, и там нам все-таки удалось нащупать друг в друге что-то человеческое. Надо сказать, что в то время мы постоянно хотели есть, голод, и физический и любовный, одолевал нас на двух фронтах… В тот день с утра мы были особенно голодны, но в магазинах по полкам давно уже было шаром покати, и удалось обзавестись только банкой лимонных долек и четвертушкой «Русской». Мармелад мы растянули на двое суток, а третьи питались только водкой. Спали мы ровно столько, чтобы снова и снова пробудиться от желания. Время от времени я переворачивал магнитофонную бобину, и запись Билли Холидея на Ньюпортском фестивале 1957 года сменялась Porgy&Bess в исполнении Армстронга и Фицджералд.

На четвертые сутки я понял сквозь туман, что дальше выжить не удастся. Мы едва сумели выбраться наружу и обняться в телефонной будке. Между поцелуями мы обзванивали знакомых с одной только целью: выяснить, можно ли к ним приехать сейчас и перекусить. Мы не церемонились и задавали этот вопрос прямо. Почти все отвечали, что еды нет. В Москве это было время карточек и табачных бунтов…

Наконец мы нашли благодетелей, моего однокурсника, у которого мать работала в Госплане и всё еще приносила номенклатурные пайки… К метро мы шли, поддерживая друг друга, как старик со старухой. Но голодный обморок нас посетил, к счастью, только в вагоне. Не помню точно, как мы добрались до «Кропоткинской». Вечером мы ехали в Султановку уже с приличным запасом: корзинкой яблок, пузырьком подсолнечного масла и пакетом сублимированного картофельного пюре, который достался нашим благодетелям из стратегических запасов одной из стран НАТО.

Что касается любви и мест для нее, то в этой области мы проявляли изобретательность. В выходные пустовали строительные площадки (прекрасное ложе – дюна песка, где попадались перламутровые «чертовы пальцы», или гора керамзита – тепло и звонко), а в центре города в те времена еще можно было свободно проникнуть почти в любое парадное (тогда кодовых замков и консьержек не было и в помине), взлететь на верхний этаж, кинуться на крышу или остаться на чердаке – хрустящий мелкий щебень, бельевые веревки, трехколесные детские велосипеды, мебельная рухлядь, венские стулья с прорванной соломкой, покоробившаяся занозистая фанера, – но если заперто, то подоконник или ступеньки превращались в поле битвы… Потом мы отряхивались, подсчитывали синяки и ссадины, с наслаждением гадая, где и как мы так умудрились покалечиться.

Время превратилось в короткое замыкание, искровую дугу, корону разряда, события раскалялись и сплетались в пламени мощного слепящего ствола света. Мы жили за пределами физических и тем более душевных сил. И, повторяю, нам всегда было голодно, и денег часто не хватало на метро, но с этим проблем не было – могли свободно настрелять пару жетонов.

Деньги были травмой того лета: Вера хотела спасти отца, возместив растрату. Мы всё время выдумывали способы обогащения, даже не догадываясь о размере растраченных средств. Нам было достаточно воображать, что судебное преследование прекратится после возмещения ущерба.

Вера сама рассказала, что в растрате виновен ее муж: генерал, ослабленный бегством жены и пагубной привычкой, ему доверял и просто подписывал то, что Никита ему подсовывал. Так что вина за растрату всерьез переносилась на Веру, избравшую Никиту. Она любила отца без памяти, а что касается Никиты, то здесь ее терпимость к нему мне казалась странной, но из боязни услышать правду я ее о муже не расспрашивал.

Мы вместе по-детски, но страстно мечтали о деньгах, и я каждое утро покупал в ларьке на Пушкинской площади газету «Из рук в руки», и мы садились в кафе на углу Страстного и Петровки – пить кофе с рогаликом. Мы просиживали здесь до полудня, пока я обводил подходящие предложения шариковой ручкой и ходил к телефонной будке, чтобы прозвониться и назначить свидание с потенциальным работодателем. После обеда мы отправлялись по адресам и успевали в три-четыре места. Обычно это были какие-то завуалированные дельным предложением приглашения к преступной деятельности: модельные агентства прикрывали публичные дома, которым требовались сутенеры со знанием иностранных языков; школы управления обучали впаривать гербалайф, экологические моющие средства на основе хозяйственного мыла или мифической мощности пылесосы, способные высосать из квартиры мебельных клещей; самые невинные предложения исходили от новоиспеченных страховых компаний, рекламных агентств и парочки фирм, поставлявших оборудование полного цикла для крематориев.

Сначала мы объехали несколько подмосковных кладбищ в Рязанском направлении (расстаться мы не могли ни на минуту), кладбищенского директора в Раменском мне удалось убедить в целесообразности открытия колумбария (экологичность, экономичность и простота против ритуала); дело дошло до поставок печей и лифтов, однако меня в конце концов надули с комиссионными.

Но прежде мы успели основательно покататься по Подмосковью. Маршруты у нас были самые разные: в сторону Дубны или Конобеева, в Тучково или Петушки. Мы выходили чуть не на каждой крупной станции и искали кладбище; иногда мы попадали в «окна» – и тогда слонялись по платформе, слушали, как березы высоко, протяжно шумят, шумят на полустанке, хотя по полям идут жа́ры, за рощей проглядывает в озере белая полоска неба, – и царит ветер верховой, да и не ветер, а переворот в слоях горячего воздуха; платформа пуста в оба долгих конца, и нет никакой Истории; горячие шпалы дышат креозотом; березы шумят, а над платформой и вокруг в полях летний покой, и вдаль по шпалам уходят рельсы, чуть дымящиеся маревом над блестящими своими искривленными полосами… В дороге, пока Вера дремала, прислонясь к дребезжащей вагонной раме, за которой бежали столбы, волны проводов, речушки, перелески, станционные поселки и промзоны, – я смотрел на свою возлюбленную и с новой силой погружался в решение важной задачи, которой в будущем суждено было стать первой ступенью в моей научной карьере. Я и помыслить тогда не мог, что осенью покину Веру.


Какое это было время – начало конца XX столетия? Как передать плоть его? Какими приметами? Только приметами и возможно выразить вкус времени, его цвет. Мне повезло, я мог его оценить не изнутри полотна, среди ложащихся друг на друга красочных мазков, лоскутов, соринок, – а со стороны. Позже, приезжая в первые годы из-за границы на летние каникулы навестить родителей, за месяц-полтора я был способен вникнуть. Сейчас я уже не способен различить последовательность своих приездов и краски времени отчасти смешались, но именно то, что я приезжал и уезжал, помогло мне запомнить детали эпохи, оставшиеся для местных жителей незамечаемой обыденностью… Никакие учебники истории не способны выразить запах времени, никакие умозаключения не способны передать прикосновение к тому, что исчезло в небытии. Это было время развалов с наскоро изданными книгами – Бахтин, Мандельштам, Бродский, Гурджиев, Рерих, Флоренский; время пустых прилавков и пирожков с лотков; торговых рядов у станций метро – с пластмассовыми тазами, вазочками, настольными лампами, старыми покрывалами и книжками; время купюр с большим числом нулей, пахнущих колодой старых игральных карт. Украинцы разъезжались с Киевского вокзала по рынкам, чтобы сторговать загорелые пласты копченого сала, трехлитровые банки с желтой утятиной, залитой жиром, и разносолами. Здесь же старухи с иконостасами сигаретных пачек, штабеля крабовых палочек на дощатых ящиках, горы пакетиков с майонезом, пирамиды банок с горошком, фасолью, кукурузой; десять долларов в кармане делали из человека миллионера посреди всей этой бедности. Время дискет и третьей версии Windows, книг напрокат и цветных гелевых авторучек, тетрадок и блокнотов с голливудскими актерами…

Мир неожиданно стал ярче. В нем появились секонд-хенды с потусторонней добротностью или даже роскошью. В сквере на «Пушкинской» повадились собираться беженцы-курды в немыслимых пестрых одеяниях. В домах отдыха благотворительные организации размещали беженцев из Афганистана, Сомали, Эфиопии, Анголы; подмосковные садовые проулки зарябили африканской расцветкой, шоколадные сомалийки выпасали приобретенных вскладчину коз, которых перед отъездом забивали на ленинском постаменте.

Это было время спичечных коробков, вдруг ставших стоить не копейку, а рубль, время вязаных капоров, нейлоновых лосин, вареной джинсовой ткани. Эпоха ФИДО и первых домашних компьютеров, бальзама «Спасатель», ролевых игр, чьи участники внедряли в обиход средневековую моду на рубища и кольчуги, посохи, луки, мечи, длинные волосы, стянутые ободком, платья с кружевами ручной работы и долгополые сюртуки, фенечки-плетенки, кожаные кошельки и сумки – обмундирование не то хоббитов, не то орков; носившие это курсировали автостопом по сети прибежищ и приютов – от Львова до Новосибирска, а то и вокруг света.

Эпоха гуманитарной помощи для молодых мам в виде бело-синих банок французского сухого молока, скороварящегося риса Uncle Ben’s («Неизменно превосходный результат!»), турецкой жевательной резинки с ядовитым запахом и вкладышами, которыми дети обклеивали холодильники. Времена повсеместных барахолок, организованных прямо на разломанном асфальте, залитом чавкающей грязью. Времена многомесячных задержек зарплаты, вызывавших панику у молодых семей с детьми, время ваучеров, крохотных клочков бумаги, на которые рассыпалась советская экономика, включая сталелитейные и машиностроительные комбинаты. Времена коммивояжеров с косметикой, галантереей и гербалайфом вразнос («Хочешь похудеть – спроси меня как!»), коробками которого были завалены квартиры разоряющихся коммерсантов. Эпоха кубинских «Лигерос» со сладкой тростниковой бумагой, любимых сигарет У.Х.Одена L&M, время «Честерфилда» и быстро истлевавшей «Магны», мороженого «Баскин Роббинс», черных джинсов-стретч, «Пепси» («Новое поколение выбирает “Пепси”»), «Херши-колы» («Вкус победы!»), миндального ликера в хрустальных бутылках, время батончиков «Марс» («Всё будет в шоколаде!»), шампуня Wash&Go и злачных кафе «Печора» и «Метелица» на Калининском проспекте. Время финансовых пирамид, кидальных акционерных обществ и фондов: «Я не халявщик, я партнер», «Куплю жене сапоги», «Ну вот я и в “Хопре”», «Купи себе немного ОЛБИ», «Московская недвижимость всегда в цене».

Время странных взглядов в метро – глаз, полных бесчувствия, будто все сразу превратились в эмигрантов, обретя пустоту вместо родины вокруг. Время голодных старух, торговавших искусственными цветами: «Вот розмарин…»; огромных сумок с товаром челночников в метро, в троллейбусах, автобусах, трамваях; торговых рядов вдоль фасадов пустых магазинов: постельное и нижнее белье; время первых поездок за границу: взрывы очарования, сильного чувства, что мир един. Время черных подъездов и темных улиц: лампочки воровали, а украшенные иллюминацией мосты понемногу гасли. Эпоха Митинского рынка радиотехники, фирмы «Партия» («Вне политики! Вне конкуренции!»), пейджеров, сотен лосиных рогов на багажных полках сибирских поездов, провинциальных прокуроров со сползшей на пузо кобурой, в пыжиковых шапках и дубленках поверх спортивного костюма Adidas – штаны заправлены в сапоги Salamander. Время питбулей, гремевших золотыми цепями на шее, желтой водки «Лимонная», очередей на морозе в молочную кухню за детским питанием, лотереи «Лотто-миллион», работники которой получали зарплату выигрышными билетами, первых в истории страны йогуртов: стаканчики от Danone не выбрасывали, а складывали в них пуговицы и мелочь. Время гигантских очередей в только что открывшийся «Макдоналдс», состоящих напополам из жителей столицы и Подмосковья, которые коробочки от гамбургеров потом тоже берегли месяцами, используя их как футляр для бутербродов. Эпоха тамагочи, кукол Барби и Кена, первых мобильников размером с лапоть, первых одноразовых шприцев, дешевой водки, заливаемой в бачок омывателя, карамельного бренди «Слънчев Бряг», спирта «Роял», от которого обметывало слизистую, обеда из двух блюд, приготовленных из одного куриного окорочка, первых казино в пришвартованных к набережной Москвы-реки теплоходах, которыми владела мафия глухонемых; обилия искусственных шелков и люрекса на офисных дамах, талонов на свадебное убранство и на товары для новорожденных, очередей за детскими шубками… Эпоха фарцовщиков по имени Генрих или Герман, катающих барышень в Питер на «Красной стреле», ужинающих их в японском ресторане в Хаммеровском центре, танцующих их в съемной квартире, скажем, в пирамидальной высотке на площади Восстания, с черным унитазом и стенами, драпированными золотым атласом…

Время кружевного платочка в ледяном заснеженном песке в противопожарной канаве; время веток, бьющих по лицу в полной темноте: бег изо всех сил в сторону далекого гула шоссе; время грозы на Черном море, пахнущей водорослями и озоном; время полупустых поездов на Север и Восток; деревенских магазинов с водкой, солью и рулонами черной материи; лесовозов под Архангельском, мчавшихся по зимникам с глубокими колеями.

Время жаб, стонавших в сумерках близ Пестовского водохранилища; время рассвета на теплом пустынном шоссе. Эпоха первых «тетрапаков», восхитительного изобилия фруктовых соков, пограничников с овчарками в поезде «Москва – Киев», эпоха водки «Зверь» («Никакого похмелья!»), пива «Очаково» и «Трехгорное»; время залитых закатом льдов Гренландии, проплывающих в иллюминаторе; время аэробусов, полных упившимися вусмерть новыми директорами заводов; эпоха детской каши, сваренной на пломбире; уличных грабежей и насилия (если в подворотне вырывают сумочку, надо отдать, иначе лезвие располосует печень); польских ликеров кислотных цветов, пиджаков с большими плечами, кожаных курток и леггинсов, химических фруктовых напитков «Зукко» и «Инвайт» («Просто добавь воды!»), взбитых и покрытых лаком женских челок, фиолетовых пуховиков, пластиковых пакетов вместо сумок, кофе «Пеле», Горбачева в рекламе Pizza Hut («Мы свободны и можем дойти до края этой пиццы…»); время милиционеров с резиновыми дубинками в электричках, запаха слезоточивого газа в тамбурах; ларьков, сваренных автогеном из перекроенных болгаркой ж/д контейнеров, китайского ширпотреба – дутых курток, одеял и свитеров, всё это складировалось в новых цехах крупных машиностроительных заводов; время расстрельных бизнесменов, чьи убийцы разъезжали на «девятках» с тонированными стеклами: ствол в окно, тело в решето, машина сожжена потом в переулках.

Эпоха рыночной экономики и права демоса, впервые возвысившего голос, чтобы снести глиняные нужники социализма; эпоха свободного выбора, переломившего уравниловку, эпоха пены, поднятой волной радикальных экономических изменений. Время одаренных людей, вставших у руля экономики и решившихся на непопулярные меры ради неотвратимости рыночных перемен, ради похорон тоталитаризма.

Это время, когда Бьорк жарит яичницу и поет о новорожденном сыне; время, когда в библиотеку нужно было приходить со своей лампочкой и выкручивать ее из настольной лампы, уходя; время огромных очередей в ломбарды, походов в лес за листьями малины и брусники вместо чая; горчичного порошка для мытья посуды, рябины на спирту, расселения коммуналок, выключенного отопления в рукописном отделе Пушкинского дома, очереди перед открытием библиотеки – за талончиками на ксерокс; толкучек там и здесь на Тверской; время антикварных аукционов, засилья чеченцев – они повсюду, красивые и наглые, вооруженные. Время чуть не ежедневно нарождающихся новых газет, журналов, радиостанций и телепрограмм: «Московские новости», «Огонек» («Из “Искры” возгорелось пламя, но “Огонек” не имеет к этому никакого отношения»), «Европа плюс», радио «101» («Господа! Ваши ананасы еще зреют, ваши рябчики еще летают, но ваше радио уже звучит!»), «Поле чудес» («…в стране дураков»). Время очередных митингов, разрастающихся продовольственных рынков, бартера по принципу «всё на всё», время поездок за курицей с одного конца города на другой; время пива Guinness и джина Seagrams, хлынувших из Китая поделок из нефрита; время тридцати долларов за билет в Гвинею и обратно, с посадками на Мальте и в Дакаре; время кассет с песнями Генсбура и Биркин; книжек Кастанеды в лукошках шастающей по лесам в поисках галлюциногенных грибов молодежи; время пустой Москвы, из конца в конец пересекаемой в любое время суток за сорок минут.


К вечеру мы принимались судорожно соображать, где будем ночевать; у нас, конечно, имелись аварийные варианты – моя банька, пристанционный пруд у платформы Шереметьевская, на берегу которого можно было уединиться в зарослях черемухи под оглушительными соловьями. Но иногда нам перепадали комнаты в студгородке, кастелянная с высоченной стопкой матрасов или – хуже – скрипучая панцирная кровать и полоумные соседи, ночь напролет резавшиеся в покер и выходившие в коридор покурить и погорланить.

Такое бывает только в юности, когда привычка в любви кажется страшнее смерти: я не мог оторваться от Веры, которая тоже, мне казалось, не находила в себе сил расстаться хоть на минуту; но у нее были свои наваждения, и она следовала им – просто потому, что они вносили хоть какой-то рациональный смысл в наш мир, поглощенный любовным сумраком, отравленный пряным ароматом, с дрожащей в нем ослепительной дугой, пробивавшейся через наши сплавленные тела. Именно так – совмещением пророческой слепоты с нестерпимым светом – создавалось ощущение прозрачной темени, прозрачных дебрей ночи, которыми мы были поглощены.

Физически нам едва удавалось держаться на поверхности, ибо любовное истощение усугублялось существованием впроголодь. Еще прошлогодние планы Веры выручить деньги от продажи орхидей не увенчались хоть каким-нибудь успехом: на цветочный рынок обрушились голландские тюльпаны; да и в битве с абхазскими и сочинскими мимозами и гвоздиками изысканные орхидеи были разбиты. Вера училась в университете на историческом факультете, подрабатывала в «Пламени» машинисткой да еще взялась перепечатывать постановления и стенограммы в Конституционной комиссии в Доме правительства. Время от времени я провожал ее на работу по Страстному или по Пресне, а потом поджидал на бульваре или в парке позади Белого дома. Я мрачно ревновал ее к правозащитникам из «Пламени» – ко всем этим бородатым и очкастым диссидентам, пожиравшим ее глазами и старавшимся напоить водкой под гитарные речитативы Галича и рассказы о том, как их сутками допрашивали чекисты, нацелив в переносье пятисотваттную пыточную лампу.

«Пламя» было разбросано по городу, по разным явочным квартирам, и иногда мне приходилось объезжать их все, выуживая Веру. Помню одну, в ампирной «сталинке» со светлым паркетом, залитым солнцем, где меня удивляло, что никто не разувался, протискиваясь между башен и стен из бумаг и книг. Хозяин этой квартиры был не то историком, не то филологом и по совместительству – правозащитным главарем, содержал в своем жилье что-то вроде штаба. Другая квартира принадлежала кучеряво-бородатому мужичку, философу, который особенно клеился к Вере.

Все такие полуобщественные квартиры выглядели одинаково: обшарпанные и облупленные стены, в ванной мыло с вдавленной пивной пробкой, подвешенное на магните, повсюду табуреты, на них стаканы, жестянки из-под кофейных банок с крышками, приспособленные под пепельницы. Бородачи-диссиденты не считали меня за человека, не удостаивали словом: не то из привычной настороженности к новому кадру как к возможному стукачу, не то из обычного презрения к юнцу, с чьей привлекательностью им было не тягаться, зато ума палата и опыта короб дозволяли не ставить его ни во что. В конце концов мне надоело беситься под ставшего ненавистным Галича и, поскрипывая зубами, я курил на щербатой бульварной скамейке, стараясь снова углубиться в черновики, в которых понемногу разворачивала свое царство конформная теория поля.

Когда Вера приходила на бульвар навеселе, алкогольный дух от ее губ приводил меня в бешенство, и я готов был разорвать ее, а окна «Пламени» забросать бутылками с мочой. Вот только не знал, как их припасти: в те времена средняя продолжительность жизни бутылки, оставленной в кустах или на бордюре, была по сути отрицательной; отряды сборщиков пустой тары барражировали по городу, устраивая стычки при дележе территории: стоило только присесть с бутылкой пива на скамейку, как тут же рядом появлялась тень или две – бойцов стеклянного фронта, поджидавших, пока ты допьешь или даже оставишь им глоток, это называлось «с допивкой». Мы припадали друг другу и отправлялись то на Савеловский, то в какие-нибудь гости на другой конец города, или рисковали забраться в глушь Филевского парка или Нескучного сада, где на парапетах набережных и скамейках коротали ночи, страшась милиции и хулиганов. Как-то раз мы нашли спокойное и укромное место – аллею под забором Кунцевской дачи Сталина; здесь отсвет от фонарей на шоссе и густые кроны лип создавали бархатистую уютность, однако в холодные ночи проку от нее было мало.

Наконец, я уговорил Веру выписать в Султановку ее тетю – присмотреть за генералом, передал свою должность по крематорному коммивояжерству Павлу, строго наказал ему не халтурить, а сам занял в нашем институтском спелеологическом клубе палатку и купил билеты до Симферополя.

Поселились мы над заброшенной каменоломней близ Гурзуфа и в первую же ночь попали под ливневый шторм, едва не смывший нас со склона.

Крым окружил нас раем. По утрам мы брассом вспарывали линзу штиля, завтракали помидорами с хлебом и загорали день напролет, время от времени остужаясь нырком в каменистый провал, где я тщетно охотился с острогой на луфаря, а Вера собирала мидий, чтобы сварить их на костре к обеду. Но скоро походная жизнь ее утомила, и мы сняли в поселке крытый шифером сарайчик с небольшой увитой виноградом верандой и газовой плитой на ней.

Хозяевами этой будки были золотозубый Тагир и молчаливая Танзиля, потомки сосланных в Среднюю Азию в 1944 году крымских татар, недавно прибывшие в Крым по программе возвращения. Тагир ходил с биноклем по берегу, высматривая в скалистых бухточках таких, как мы, – купавшихся голышом, и привозил из Керчи осетрину и катранов, так что мы отъедались, закусывая рыбу фруктами.

У Тагира во дворе, слепленном из оштукатуренных и крытых шифером «саклей», в этом пестром прибежище отдыхающих жили также и питерские коммерсанты – Игорь и Дима, любовная парочка. Усеянные татуировками с изображениями птеродактиля, черепахи, Че и Фиделя, они пили водку, ссорились, мирились, прилюдно целовались и отчего-то привечали нас – подмигивали, дарили половинки арбузов и угощали шашлыком.

Здесь же жила еще одна забавная парочка: молодой подполковник МУРа и его невеста, тициановская хохлушка Ира, с нежной, едва ли не прозрачной кожей. Полнокровная и белокожая, она мучительно поднималась по крутым улочкам Гурзуфа, закутанная от солнца с ног до головы в индийское сари. Подполковника звали Лешей, лет он был примерно тридцати с небольшим, выглядел сорвиголовой. Пружинистый, с гимнастической фигурой, азартно поглощенный своим медовым месяцем, однажды он созвал тагировских жильцов праздновать его день рождения и смотреть фильм со своим участием. Оказалось, на видеокассете запечатлен десяток операций по задержанию: с вламыванием в «малины», криками, битьем, подсечками, выкручиванием рук и т. д., где главной звездой был наш герой. Бодрый монтаж и хихикающий дятел Woodpecker в качестве саундтрека сопровождали боевитые клипы. Игорь и Дима посмотрели это кино с восхищением, бурно зааплодировали, а затем пригласили всех в бильярдную неподалеку отмечать премьеру.

Я отправился с ними, мы крепко выпили и, как водится, завели душевные разговоры. Скоро заведение закрылось, бильярдные столы накрыли чехлами, и мы спустились на пляж, где откупорили еще бутылку мадеры. Но прежде выкупались и покачались на волнах, бегущих от горизонта, заваленного звездами; черная медвежья масса Аю-Дага, казавшаяся ночью вполнеба, нависала над бухтой. Хмель слетел, и мадера пришлась кстати. Речь сначала зашла о звездах, о том, насколько космосу безразлична жизнь на Земле.

– Эх, красота какая: Млечный Путь льется через небо, – сказал Дмитрий. – Когда помру, хочу, чтобы душа туда полетела – в другие галактики, поглядеть, как звезды устроены…

– Ничего интересного, – произнес я, устраиваясь поудобней на лежаке, кладя под голову руки. – Звезды устроены проще микроба.

– Да ну?.. Гонишь! Тогда просто посмотреть… Красиво же в телескоп!

– Заливаешь! – тоже не поверил Лешка. – Проще микроба? Не верю. Не то что микроб, даже человек – объект хрупкий. Башку свернуть голыми руками – раз плюнуть. А если в звезду зашвырнуть водородную бомбу, даже все бомбы, какие есть на планете – она и не заметит.

– Живое всегда сложнее мертвого.

– Это уж точно, – отозвался Игорь.

– Почему же? – Лешка разлил еще мадеры и продолжал: – Человек проще стиральной машины. У него всего ничего управляющих кнопок: власть и эти, как его… низменные желания.

– Ты просто имеешь дело с определенным контингентом, – сказал я. – В твоей работе только такие личности попадаются. Это всё равно как, не покидая Африки, быть уверенным, что вся Европа – Сахара.

– Брось, – сказал Лешка, – всё проще. Убийца, на самом деле, средний человек. Я их перевидал знаешь сколько? Самый мрачный маньяк – тихоня. Сидит такой мужичок-душегуб на скамье подсудимых – и с виду не отличишь от слесаря-сантехника или конторского служащего. Люди вообще звери, страшней человека – нету. Это я тебе говорю. Не обольщайся. Ты пороху еще не нюхал. Есть такие парни, которых даже на том свете бояться надо.

– Золотые слова, – кивнул Игорь. – У нас в Питере года два как появился один немец – художник и скульптор. Гансом звать. Ну, Ганс и Ганс. Немчура и немчура. А он, прикинь, из мертвых… мумии делает!

– Не мумии, а парафином под давлением пропитывает, – уточнил Дима. – Они после этого твердые становятся. И как живые.

– Это еще зачем? – удивился Лешка.

– Он потом этих мертвяков на выставках показывает. Приехал в Россию, чтобы по моргам искать бесхозные неопознанные трупы. И потом из них то Дон Кихота с Санчой Пансой на соломенных ишаках изобразит, то короля Артура в латах из жестянок… А наша братва повадилась пацанов к нему возить. Он снимает с них слепки и делает пластиковые копии на арматуре – не отличить!

– Зачем?!

– Вместо памятника. Мода такая. Ганс из павших бойцов памятники творит. Стоя́т, как живые. Братва им только букетики цветов в руках раз в неделю меняет.

– Где это… стоят? – насторожился я.

– На кладбище, не дома же. Стоят над своими могилами, он их как-то на постаменте крепит.

– Слыхал, слыхал я про вашего Ганса, – отозвался Лешка. – В Питере всегда братва с фантазией имелась. Город мастеров, что делать.

– Вот те крест… У нас Сосо так поставили. И Горячего поставили, я сам видел, чуть с копыт не слетел.

– «Тишина… И мертвые с косами стоят…» – сказал Леша. – Но даже если так, то я пострашней случа́и знаю.

– Это какие? – отозвался я.

Леша помолчал, потягивая мадеру, и со значением спросил:

– Про игру в «рулетку» слыхал?

– Нет, – соврал я, прислушиваясь к шелесту волн в гальке.

– В «русскую рулетку».

– Это в которую белогвардейцы в Севастополе играли перед тем, как в Турцию на пароходе отчалить?

– Не знаю, как в Севастополе, но в Москве сейчас по-крупному играют. Подпольное казино. У нас там двух подсадных, агентов то есть, грохнули. Самая высокая крыша у этих игро-ков.

– А как играют? – спросил Дмитрий.

– Пока не выяснили. Вроде делают ставки на выжившего. Но там странная баба замешана. Предсказательница. Средних лет, на левой руке трех пальцев нету, ногу приволакивает. Стоит укрытая с головы до ног, под занавесью, и выкликает будущее. Как выкрикнет, после этого игрок нажимает себе в голову курок…

– Извращенцы, – выдохнул Игорь.

– Жуть, не то слово, – сказал Лешка и почему-то перешел на шепот. – Я слыхал еще, что эту бабу… предсказательницу – пуля не берет. Моя-то пуля серебряная, возьмет. Но то, что такое болтают, – это настораживает. За мою практику еще ни разу ничего подобного не встречалось.

– Как не стыдно, – я возмутился. – Взрослые люди, а в чушь всякую верите.

– А предсказание-то тут при чем? – спросил Игорь.

– Не знаю, – разлил еще мадеры Лешка. – Не выяснили еще.

– А я слыхал, – сказал Дмитрий, вытряхивая камешек из сандалии, – что это вроде как человеческое жертвоприношение. Будто будущее требует такой величины приношения. Как бы объяснить. В древности жертвовали Молоху. Всего было семь ступеней: курица, козленок, овца, теленок, корова, бык и человек. Язычники приносили к жертвеннику первенцев и приводили скотину. Кто говорит, что младенцев сжигали заживо. Кто говорит, что только проносили через огонь. В залог того, что ребенок останется живым и невредимым и умножит семя родителя…

– Ладно тебе трепаться, – сказал Игорь. – Вот даешь. Нет, ну как это – ребенка родного и в огонь?

Все замолкли на время, соображая.

– Ну, ладно, – сказал Лешка. – Давайте на посошок и по койкам.

– Мрачная история, – вздохнул Игорь. – Хотите, я веселую расскажу? Представьте, у меня дед в концлагере охранникам голыми руками головы отрывал. Выжил чудом – узники подняли восстание, когда поняли, что всех их сейчас отправят в газовые камеры. И дотянули до прихода американцев. Дед до сих пор по праздникам обедает из лагерной алюминиевой миски. Чтобы не забывать. Тарелок не признает, только в гостях.

– Это тут при чем? Какая связь? – раздраженно буркнул Дмитрий.

– А при том, что дед говорит, будто Россия превратилась в концлагерь. Как советская власть рухнула, все тут же поделились на охранников и заключенных. Такая самоорганизация.

– Можно подумать, раньше было по-другому, – возразил Дмитрий. – И погоди, власть еще не рухнула.

– Рухнула, – мрачно сказал Лешка. – Это я тебе как представитель ее говорю: нет власти. Теперь, если не получаешь удовольствия от того, что кого-нибудь мучаешь, обворовываешь или обманываешь, – не выплыть.

– Дерьмо всегда плавало, – заметил Игорь.

– Кстати, пошли еще занырнем, – сказал Дмитрий.

Но купаться не пошли, а выпили на посошок.

– А что, правда, тот немец мумии из трупов делает? – спросил я.

– Вот те крест, – перекрестился Дмитрий. – Я ж говорю, получается, как в паноптикуме. Будто живые, только страшные до смерти.

– Мертвяков бояться не надо, – ухмыльнулся Лешка. – Не то что живых. Мертвые – кореша безобидные.

– Ну, не скажи, – возразил Дмитрий. – Я пацанам не поверил, пошел сам на кладбище. Смотрю, Сохатый в плаще над своей могилой стоит… И глаз его блестит, стеклянный… Тут я как заору, ствол достал, с места сойти не могу. Думал, лопну от крика, пока не всадил в него пулю.

– Серебряную?

– Уж какая была.

– И что?

– Ничего. Испортил Сохатому костюмчик, потом пришел, заштопал.

– Заливаешь, – сказал Игорь. – Ты и нитку-то в иголку не просунешь.

– Зато я сейчас кое-кому кое-куда кое-что просуну, если не заткнешься.

– И что – вот так они и стоят: зимой и летом одним цветом? – спросил я.

– Зимой куртку на плечи набрасывают. Летом – в рубашке. Правда, говорят, этой зимой бичи куртку стырили…

– Мародеры, – вздохнул Лешка. – Ничего святого.

– Им нужнее. Такое время… – вздохнул Игорь. – Барачное время.

– Мрак… – поежился Лешка и выругался. – Бесовщина отовсюду прет. Никогда раньше такого не было. Каннибалы. Маньяки. Половина мужского населения страны в бандитов обратилась. Кругом одни оборотни. Что с Россией творится – никто не знает. В народе слух всегда был, что перед войной Россия в образе нищенки ходит по земле и хлебушка просит. А кто не дает – у того вся семья в войну погибнет. Говорят, теперь тоже ее, нищенку, видели…

Лешка закурил, и, когда он поднес зажигалку к лицу, мы увидали его ожесточенное, суровое выражение.

– Взрослый ты мужик, Леш, – сказал Игорь, – бандитов ловишь, а в такие истории веришь.

– А почему не верить? – возразил Лешка. – Я же не в летающие тарелки верю… Я в добро верю. И в зло.

Я решил поддержать Лешу и сказал:

– А я в детстве верил в злую и добрую Бабу-ягу.

– Это как? – удивился Дмитрий.

– Мне мать всегда рассказывала одну сказку, в которой дети терялись в лесу и попадали в плен к злой Бабе-яге. А их потом спасала добрая старуха, которая тоже почему-то была Бабой-ягой.

– Вот это уж точно ерунда, – сказал Игорь.

– А я слышал, – произнес Леша, – что икона Владимирской Божией Матери этой зимой вдруг потемнела дочерна. А Владимирская – она и есть хранительница России.

– Разве не «Святая Троица» Рублева? – спросил Дмитрий.

– Нет, мне батюшка один сказал, что Владимирская.

– Ну да, – сказал Игорь, – вот она, полярность России: Троица и Тройка. Рублев и Гоголь. То молимся и каемся, то несемся и воруем. Кто-то из великих сказал: для русского человека Бог либо есть, либо Его нету; просвещенной середины от русского не добиться…

Тут пришла Вера и забрала меня домой. А мы уже тянули военные песни; начали с «Дня Победы», продолжили «Полем вдоль берега крутого…» и «Мне кажется порою, что солдаты…».

В Гурзуфе мы регулярно ходили на телеграф звонить в Султановку, чтобы послушать реляции тети Клавы о самочувствии генерала, и однажды она сказала, что вроде всё ничего, но генералу прошлой ночью являлись толпы грабителей, так что он до утра перепрятывал по всему дому свои награды. И еще Вере звонили из «Пламени» и интересовались, когда она приедет.

Так завершилась поездка в Крым. Когда примчались в Султановку, обнаружили генерала стоящим на стуле у открытого окна. Он тоненькой струйкой из-под потолка на вытянутой руке сливал спирт из бутылки в таз на полу.

– Избавляюсь от ацетоновой фракции! – запальчиво пояснил генерал.

Я заметил, как спиртовые пары, струясь маревом, относятся сквозняком в открытое окно… Через несколько часов мы встречали на станции нарколога, прибывшего с капельницей спасать Василия Семеновича.

И всё было бы терпимо, если бы Вера не была сильней меня. Она владела мной безраздельно, ибо сила ее была в величине ее собственного наслаждения. Я же не понимал, с чем соотнести свои чувства, ощущения, мне не с чем было сопоставить свой потайной и отчасти постыдный опыт. Ни в одной книжке – ни у Мопассана, ни у де Сада, ни в одном фильме – Бертоллуччи, Антониони, Висконти – не объяснялось то, что происходило с нами. Лишь в «Смерти в Венеции», где под музыку Малера мужчина умирает от любви к мальчику, я находил слабый меланхоличный отклик своему любовному трубному реву.

Так постепенно неразрывная алмазная ниточка страсти, которой вышиты все любовные мотивы трагедии, накинутая петлей на аорту, привела по ту сторону жизни, в наделы «свечных полей асфоделий», где человек не отличает мертвых от живых. И я вдруг осознал, с кем на самом деле имею дело: не с юной особой, не со студенткой исторического факультета университета, генеральской дочкой и капитанской женой, а с неким бездонным женственным божеством, способным вырвать мои глаза и вставить их в свои пустые глазницы, чтобы обозреть мой мир – преподнесенный ему, божеству, чтобы вглядеться в распластанное на дымящемся тучном жертвеннике окровавленное тело…

Вероятно, с ее – с его, божества, – высоты наслаждения я вряд ли был хорошо различим. Мы не могли расстаться ни на минуту, и в то же время нам недоставало общения. Мы быстро поняли, что разговоры о любви и будущем – занятие пустое, и стали писать друг другу письма. Пока ехали в электричке, или я ждал Веру на бульваре, на полях своих черновиков, где царила алгебра Мигуэля Анхела Вирасоро, я сочинял к ней письмо. В свою очередь, Вера возвращалась из Белого дома или «Пламени» и протягивала мне сложенный листок, на котором без знаков препинания пунктирными строчками шла машинописная безделица, ничего серьезного, но мне нравилось встретить в ней слово «милый».

Вскоре после Крыма Вера уехала к мужу на поволжские полигоны. На второй день мне показалось, что я спятил. Мое воображение рисовало ужасные картины, в которых действовала Вера, и невозможно было избавиться от этой навязчивости. Я не стерпел и пошел к Павлу, совсем не надеясь исповедаться, а только чтобы не оставаться одному под деспотизмом воображения. А по-лучилось так, что я все-таки исповедался другу и выложил всё как есть – как только увидал, что он один коротает вечер. Ниночка легла в больницу, будучи на третьем месяце беременности, чтобы сделать все анализы. На столе, засыпанном рыбьей чешуей, стояли батарея пустых пивных бутылок и закопченный чайник: молодой муж кутил по-холостяцки.

– Не морочь себе голову, – сказал Павел, выслушав мой сбивчивый рассказ о том, как я страдаю по Вере. – Не ты первый, не ты последний. Время лечит. Любая страсть за год превращается в пепел. И ты будешь вспоминать нынешнее время, как сон.

– Не верю… Понимаешь, я никогда не испытывал ничего подобного. Это болезнь. Желание раздавило меня. Я теперь живу так, будто всё время вижу себя со стороны. Будто кто-то вынул меня из оболочки и не вернул обратно. И вот этот зазор между душой и телом мучителен… Вера ужасная, мне всё время чудится о ней нехорошее. Она уехала, и у меня было время осознать, что со мной произошло необратимое. Зачем она отправилась к мужу? Что значит телеграмма: «ПРИЕЗЖАЙ ВСЁ ГОТОВО»? Она отвечала мне, что поездка требуется для отца, что Никита что-то придумал, он что-то изобрел для защиты тестя, и теперь требуется ее участие, так как они договаривались о том, что она навестит его и привезет оттуда спасительные документы… Но всё это меня не успокаивает, я измучился, мне чудится, что случится страшное…

– Брось. Чего ж ты хотел, в конце концов, сходясь с замужней?

– Ты думаешь, она его всё равно любит, да?

– А куда ей деваться? Брак – штука подневольная.

– А ты думаешь, меня она не любит?

– Любит, не любит. От женщин никогда правды не добьешься. Судить надо не по словам и намерениям, а по поступкам. Она говорила тебе, что любит тебя?

– Говорила. Только я ей всё равно не верю.

– Правильно, что не веришь. А говорила она, что ей никогда раньше так не было хорошо, как с тобой?

– В том-то и дело, что нет. Но она так страстна, так неистова, что… – я поморщился от боли. – Мне кажется, оттого она и не замечает меня. Ее темперамент выше моего, я кажусь себе ребенком рядом с ней… Не знаю еще, какими словами выразить. Понимаешь, порой мне чудится, что у нас нет будущего. Что для нее я мало значу.

Загрузка...