Они шли цугом по лыжне, специально проложенной накануне для их охоты; предвесенний набухший снег не скрипел, отчего благодатный покой укутанного в саван соснового леса оставался девственным. Бесшумно петляли впереди охотников и собаки, с презрительным равнодушием сторонясь хилых деревцев-заморышей, зато к лохматым сосенкам и елочкам, широкие лапы которых, отягощенные снегом, впаялись в наметанные вокруг сугробы, отчего у их стволов получались уютные затишки, где спасалось и от мороза, и от недоброго глаза все нехитрое лесное население, собаки неслись наперегонки — они, казалось, действовали осмысленно, словно давно познали все лесные секреты, а свое поведение на охоте загодя обмозговали. Ни приказов им никаких не нужно, ни понуканий. А чем дальше углублялись они в лес, тем чаще выпархивали из тихих теплых шалашиков куропатки, это волновало собак, и они челночили все быстрее и быстрее, зажигая своим азартом и лыжников.
Однако зайцев, на которых и затеяна была охота, собаки не поднимали, и охотники поэтому старались отмежевываться от собачьей нетерпеливости, шаркали лыжами размеренно, шустрее только следили за тем, как носились собаки по сугробам. Лес озябше помалкивал, подбиралось незаметно время восхода солнца, и у охотников нет-нет да и возникало сомнение: тот ли маршрут выбран?
Тявкнула, наконец, собака. Шедший впереди генерал Заваров остановился и поднял руку. Но тихо впереди. Не случилось ли ошибки? Охотники затаили дыхание, подались вперед, одно сейчас у них на уме, есть заяц или нет его… Еще считанные секунды, долгими кажущиеся, еще, еще, и… заметался, путаясь меж огрузлых от снежной тяжести деревьев, захлебистый лай, быстро удаляясь и затихая. Но охотники не рванулись следом. Более того, генерал Заваров достал сигарету.
— Ну вот, слава богу, — подняли, — совершенно не сдерживая голоса, довольно проговорил он. — Пусть кружок сделают. Потом определимся.
Владлен Богусловский согласно кивнул. Хотя ему хотелось сразу же припуститься вдогонку за собаками. Охотничий азарт властвовал над ним, едва подчиняясь разуму. Горели глазенки и у Ивана. Его охотничий опыт был мизерным, с собаками же на зайцев он прежде не хаживал, поэтому просто не знал, что дальше делать, но стоять вот так, пустопорожно ожидая чего-то, ему казалось странным. Да, если бы не хозяин охоты Заваров, неслись бы сейчас отец и сын Богусловские сломя голову вперед, не ведая чего ради.
А Заваров курил. Без спешки. С наслаждением. Он сейчас походил на того Игната Заварова, когда сиживали они за кружкой чая, а то и за фронтовыми чарками по сто граммов, никуда не спешили, оттягивая взаимно тот разговор, который обычно распалял их, отталкивая друг от друга, и в конце концов привел к полному разрыву. Как давно это было! Игнат Семенович Заваров заметно округлился, поседел, стал сдержанней в оценках (генерал все же, начальник войск округа) и что самое удивительное было для Владлена Михайловича Богусловского, так это полное теперь согласие с тем, что никак нельзя вместе с пуповиной отрезать и отбрасывать согласие саму мать, родившую ребенка. Словесных баталий о прошлом и сегодняшнем, горячих, противоречащих, а потому более впечатляющих, на что рассчитывал Богусловский, не получилось. Мирные у них шли беседы, вялые и ни их самих, ни, особенно Ивана, на кого и хотел повлиять отец незаметно, через споры с другом, они не волновали.
К Заварову в гости по-дружески Богусловский приехал в первый раз, хотя их дружба (вторичная, уже не фронтовая, скороспелая, о которой долгие годы помнят, но все эти долгие годы не ищут встреч, ибо та мимолетность миновала, а новых притягивающих нитей нет) началась лишь пяток лет назад, когда оба они ходили в полковниках и не были уверены в своем завтрашнем дне. Встретились они тогда у Костюкова. У генерала в отставке Костюкова. Лихо тот попал в опалу. Хотел, видимо, как лучше, а вышло худо. Привык еще от тех лет, когда был казаком Прохором Костюковым, потом взводным, к тому, что разумный совет отменно направлял дело в нужное русло. Не удержался и на совещании, где, по его разумению, говорилось не о том, о чем должно говорить с людьми военными, а особенно с пограничниками. Совещание вел представитель, как тогда принято было называть, инстанций, тех самых, кому полной мерой отмерено блюсти безопасность страны. Он, этот представитель инстанций, самоуверенно известил, какая доля принадлежит пограничным войскам из миллиона двести тысяч, на сколько требуется сократить Вооруженные силы страны по решению партии и правительства, и просил теперь же, на совещании, определить, к какому сроку это сокращение будет закончено…
Представитель инстанций, выговорившись, сел, вполне уверенный в том, что сказал все ясно и, главное, правильно; сказал предельно четко, а это очень важно для генералов и полковников, ибо убеждать их не обязательно, они привыкли повиноваться приказам, язык которых лаконичен; он ждал, что сейчас один за другим станут подниматься начальники войск округов, начальники политотделов и станут называть даты, когда будут утверждены комиссии по увольнению офицеров и когда начнется само увольнение; но совещание молчало, словно никого не было в этом краснокожаном конференц-зале, будто пустовали вовсе мягкие вместительные стулья — хоть бы вздохнул кто, либо кашлянул. Нет, ни жестом, ни видом не хотели показать свое отношение к услышанному генералы и полковники, словно велось совещание не в конце пятидесятых, когда уже за вольное слово не стучались в ночные квартиры, резко требуя: «НКВД! Откройте!» — а в тридцатые или, ну на худой конец, в сороковые.
Ничего, однако, не попишешь, если путаная ворона куста боится. Долго-долго боится. По прежней, годами выработанной привычке помалкивали генералы и полковники, тем более что представитель инстанций вел себя самоуверенно, как и представители инстанций очень еще памятного сталинского времени. Все тогда еще ждали, не прекратится ли разговор о демократии так же сразу, как начался, потому приберегли свое мнение про себя, не очень разбрасываясь им в кругу друзей и близких. А тем более на вот таком неожиданном совещании. Лучше промолчать. Переждать лучше.
Представитель инстанций, тем временем, буравил взглядом ряды склоненных голов, в большинстве седых, и искренне удивлялся неожиданно длинной паузе. Решил поправить дело:
— Прошу высказаться. Думаю, я вполне ясно задачу поставил.
Краснокожаный зал помалкивает.
— Все, о чем сообщил вам, — недовольным тоном заговорил представитель инстанций, не поднимаясь с мягкого красной кожи стула, а лишь пододвигая его поближе к столу, — завтра опубликуют все центральные газеты. Решение инстанций твердое и партия проведет это решение в жизнь неукоснительно. Прошу, поэтому, высказываться.
Подействовало. Правда, не на всех. Добрая половина так и не подняла стыдливо опущенных голов, остальные стали перешептываться, и в зал будто ворвался рой осенних мух, голодных, но все же не очень прытких. Подниматься же на трибуну никто не спешил. И тогда представитель инстанций шепнул генералу Костюкову, сидевшему по левую руку:
«— Возьмите слово».
«— Послушаем товарищей с мест потом, — ответил Костюков. — Так будет лучше…»
Он знал о миссии представителя инстанций еще за несколько дней до совещания, он уже пережил и возмущение, и стыд за тех, кто наделен правом решать, но не наделен проницательностью и государственной мудростью; Костюкову это третье по счету сокращение представлялось полной нелепицей, к тому же вредоносной, ибо те волны, которые всколыхнет оно, не только не утихнут со временем, поломав сотни и даже тысячи судеб, а станут с годами даже ощутимей и масштабней, перекинутся с офицерских судеб на судьбу всей армии; и если первое сокращение Костюков приветствовал, ибо оно как бы пропололо пограничные войска (а он считал, что подобное произошло и во всей армии) от всего сорного, позволило омолодить границу; если в необходимости второго сокращения он очень сомневался, то третье, непонятное по масштабам и по срокам, какие на него отводились, он совершенно не принимал — одно его утешало в долгие бессонные ночи, что найдутся в армии силы, которые постараются вразумить Хрущева. Надеялся он, что и на предстоящем совещании, на которое вызывалось командование всех округов, возникнет откровенное противодействие нелепице, и вот теперь, глядя в зал и видя по жестам, по выражениям лиц, по пожатиям плеч явное недоумение и несогласие собравшихся, ждал, кто же поднимется первым. Время вольное. Сибирь очищается от концлагерей. Чего опасаться?
«Начните, а я свое слово скажу. Да так скажу!..»
Никто, однако, не просил слова. Большая половина зала понуро помалкивала, меньшая — продолжала перешептываться. А время шло.
«— Задайте тон, — вновь шепнул представитель инстанций Костюкову. — Я понимаю, ситуация необычная. И все же…»
«— Хорошо, — кивнул Костюков и прошел к трибуне. Оглядел еще раз зал, который перестал перешептываться и клонить головы долу, разгладил седые, но такие же колосистые, как и в молодости, усы, и спросил представителя инстанций, хотя головы в его сторону не повернул: — Скажите, отчего Империя Российская щедро одаривала казаков землею, не жалела иных наград, а казаков тех не ограничивала числом? Войско Донское. Войско Кубанское. Войска Семиреченское, Сибирское, Забайкальское. Да-да, войска. И это при условии, что общинный крестьянин имел тогда мизерный надел. А потому не жалела для казаков ничего, что о границах своих заботилась Империя… Или возьмем содержание городами князей с дружинами…»
Представитель инстанций поднял перст вверх и вопросил недовольно:
«— Минуточку! Я что-то не пойму, о чем вы?!»
«— Я вас тоже не понимал, но слушал внимательно. Ну, раз история — вещь отмершая, ничему нас не учит, то день сегодняшний хоть как-то оценивается в инстанциях? Неужели мы, пограничники, учиняя подписи под воззванием с голубками, не понимали курьезности происходившего?»
Представитель, все еще не опустивший перст, метал взором молнии гнева, он даже начал подниматься, чтобы силой своего авторитетного положения прервать излияния генерала Костюкова, но раздумал (пусть выговорится, крепче спрос будет) и вновь плотно придавил мягкое кожаное сиденье массивного стула.
А Костюков разошелся. Он говорил о сложной обстановке на всей границе, и бурную свою речь закончил так:
«— Принципиально я разделяю сокращение, если оно станет обоюдным. Я бы встал на место Давыда, предложи мне нынешний Голиаф сразиться один на один, но там, — Костюков указал на запад, — там не желают и думать о прекращении массовых подрывных акций против нас. Массовых, я повторяю. И потому считаю, что поступать нужно по Илье Муромцу: выпил ковш браги медвянной — мало, выпил второй — много, глотнул из ковша воды ключевой зуболомной — самый раз стало. И нам нужно, чтобы в самый раз. А для шестидесяти тысяч бурливых километров мало ли нужно, чтобы в самый раз?!»
Вот тут представитель инстанций даже вскочил: строптивый генерал дал ему козырь в руки, крепко теперь можно в него вцепиться.
«— Генерал, и не просто генерал, а генерал высокого ранга и политически близорукий, — артистически тяжело, будто вот-вот хватит его инфаркт, заговорил представитель инстанций, жестко выплевывая слова-камни и суммируя обвинения: — Какие указания дает нам, коммунистам, Никита Сергеевич? Одному из руководителей пограничных войск не знать этого не только позорно, но и аполитично. Граница между странами социалистического лагеря — граница мира и дружбы. А на сколько километров она тянется? То-то! Я думаю, начальник войск найдет возможность разъяснить это своему заместителю! Партийная организация, думаю, тоже не умоет руки. ЦК нашей партии не может строить свою политику по сказочкам и библейским побасенкам, а коммунист и Библия — несовместимые понятия. Совещание закрываю, оценивая его сорванным. В двухдневный срок прошу представить письменный доклад о мерах по претворению в жизнь решения партии и народа. Все. Все свободны!»
Краснокожаный зал не шелохнулся. Представитель инстанций оглядел его, сердито сопя, и уверенно пошагал к выходу сквозь понурые ряды. Раздалась запоздалая команда:
«— Товарищи генералы!»
Как тут не подняться. Встали. А вот седые головы оказались не подвластными команде, не колыхнулись они, а глаза почти у всех уткнуто глядели на передние спинки стульев, которые ласково приманивали добротной выделки красной кожей.
На следующее утро Костюков увидел на своем рабочем столе конверт и понял: отставка. Что угодно он ожидал, но о таком не мог даже подумать. Он — в почете. Только-только получил орден, третий уже после войны. Начальник войск не принимал ни одного решения без его, Костюкова, одобрения. Он был нужен, это он чувствовал всегда. И вдруг сразу — за околицу. Только за то, что высказал свои мысли. Не заемные. Только за то, что гавкнул, когда нужно было лизнуть. Но гавкнул-то он по делу. Нельзя рушить пограничные войска! Никак нельзя! Неужели этого не понимают там, наверху. Неужели начальник войск и начальник политуправления согласны своими руками ломать так трудно и долго создаваемое?! Нет, этого он ни понять, ни, тем более, оправдать не мог. Ни с кем не прощаясь, уехал Костюков домой.
А вечером к. нему первой приехала Анна Павлантьевна Богусловская, все такая же аккуратная, как и в годы молодости, в годы женской зрелости, почти без морщин на неиспорченном косметикой лице. Прихватила она с собой и своего сына, полковника Владлена Михайловича Богусловского, ставшего очень похожим на покойного отца и ранней округленностью и манерой держаться рассудительно, и невестку Лиду, такую же, как и прежде, доброглазую и элегантную, только льняные волосы ее теперь были заплетены в тугую косу, что очень шло к ее пухлощекому лицу и очень молодило; но не радостным возбуждением, как бывало прежде, наполнился холл в первые минуты их прихода, а какой-то отрешенной неловкостью, какую испытывали и хозяева и гости.
«— Не ставили, видно, самовара? Не ждали? — насмешливо, скрывая тем самым неловкость, заговорила Анна Павлантьевна. — С чина долой и, значит, в скорлупку. В перламутровую. — И уже серчая: — Или позвонить за весь день времени не сыскалось? Что же так-то, Прохор Костюков, лихой казак?! Что усы обвисли?»
«— Как не обвиснуть им, если такое творится, — со вздохом отвечал Костюков, непривычно домашний, умиротворенно-покойный старикашка, на все уже махнувший рукой. — Да и стыдно звонить: сына-то твоего, Аннушка, вызвал, чтобы на дорогу потрудней повернуть, а выходит, повиснет теперь на волоске… «Объясните офицерам, что их ждет народное хозяйство», — хмыкнув, передразнил Костюков представителя инстанций. — Вот так, Аннушка».
Впервые он назвал ее по-домашнему, по-свойски. Что им теперь чинится. Равные они. И возрастом, и положением. Пенсионеры.
Ни Анна Павлантьевна не успела ничего ответить Костюкову, ни Владлен Михайлович, который был возмущен отставкой Костюкова и со свойственной молодости горячностью решил завтра же писать рапорт на увольнение из войск, — длинно зазвонил звонок, и Костюков, явно обрадовавшийся ему, поспешил к двери, бурча по-стариковски:
«— Ишь ты, одни не успели раздеться, новых бог принес…»
Ввалилась ватажно семья Оккеров: генерал при всех регалиях и при параде, Лариса Карловна в панбархате, плотно припаявшемся и к высокому бюсту, и к внушительным бедрам, стройный полковник, тоже при параде, Заваров, и жена его Вика, в меру для женщины ее лет пополневшая, но с хорошо еще сохранившейся фигурой, одетой в простенький сатиновый костюмчик, так ладно сшитый, что смотрелся он куда элегантней и богаче дорогого платья матери —, нет, семья эта, казалось, пришла не для сочувствия безвинно пострадавшему, а для вдохновения в беспечной веселости за дружеским чаепитием, какие, по всему видно, бывали здесь не так уж и редко.
«— Маковой росинки, батенька мой, с утра самого во рту не было, — шутливо начал жаловаться Владимир Васильевич, — а благоверная моя совершенно от рук отбилась, только по ресторанам води ее, нет бы в номере ужин сообразить…»
«— Не мели, Емеля, — отмахнулась Лариса Карловна. И к Костюкову: — Вот так всегда, я вокруг него на цыпочках, ему все не так, все не эдак».
«— Грех тебе, Владимир Васильевич, на Ларису обиду держать. Вон как раскормила. И учти, холостякую я. На курорте моя. Узнает если, примчится, конечно. А сегодня… Вот если женщины в холодильнике что-нибудь отыщут, тогда…»
«— А ну брысь все на кухню, — с нарочитой сердитостью притопнул ногой Оккер. — Живо, если не хотите увидеть умершего от голода мужчину во цвете лет».
Заулыбались все. Далеко перешагнул за расцвет сил генерал Оккер, огрузло-мешковатый и седой до полной белоснежности.
С улыбками на лицах и разошлись две половины человеческого рода, слабый пол — на кухню, работать, сильный — в гостиную, языки чесать.
Еще какое-то время генерал Оккер владел инициативой, шутливый тон господствовал в гостиной, но отгородиться шутками от реальности насовсем все же не удалось, и вскорости разговор принял серьезное направление, которое вполне соответствовало настроению собравшихся, их мыслям и чувствам. Сам Оккер дал этому направлению ход. Рассказал анекдотец, который гулял тогда без удержу среди пограничников, у одних вызывая возмущение, у других скептическое недоверие (не может такого быть), у третьих полную апатию: если дожили до такого, куда дальше идти…
«— Остановился, значит, перед самой границей кортеж машин, из первой Сам вышел. Никита Сергеевич. Фотокорреспонденты тут как тут, на фоне пограничного столба просят встать, чтобы символично, чтобы исторический снимок, а Он махнул рукой: пустая затея, скоро этим столбикам конец, — с чувством превосходства, что владеет такой сенсационной новостью, оглядел всех Оккер и поднял палец: — Каково? А? По нужде, должно, вышел, а гляди ты, новое в теорию границ внес…»
Никто не улыбнулся. А Владлен Михайлович Богусловский даже возмутился:
«— Груб и пошел анекдот. К тому же, не безделка. Со смыслом пущен!»
«— Разве он не отражает сути? — пожав плечами, спросил Игнат Семенович Заваров. — Пограничные войска под корешок рубят, что же о столбах тужить».
«— Не о том я… Армия — не объект для зубоскальства. Здоровое общество, а я считаю все же наше общество здоровым, всячески оберегает ту свою часть, которая, собой жертвуя, обеспечивает безопасность всем. Тот, кто сочиняет подобные анекдоты, разлагает общество, — поднял руку, останавливая Заварова. — Да, я не принимаю анекдотов, но я не согласен с сокращением и как честный человек я твердо решил подать рапорт. Завтра же! Народное хозяйство меня ждет!»
«— Вот-вот, — подхватил Оккер. — И мой зятек туда же: рапорт, и все тут. Я вполне понимаю вас и поддерживаю, тем более что меня без всякого рапорта отправят на покой. По возрасту. И по неспособности подтянуться на турнике. Вон какой животец. Куда с ним? Найдется, думаю, для нас в Краснопресненском районе местечко. Не обойдут вниманием участника вооруженного восстания на Красной Пресне».
«— Кому они нужны, твои революционные заслуги? — хмыкнув, явно лелея свою обиду, спросил Костюков. — Кому?»
Он был вправе задать этот вопрос. И от имени Оккера, и от себя самого. Чего ради всю жизнь не знал ни сна, ни отдыха, на волоске от смерти бывал? Отечества любезного ради. Да и с представителем инстанций схлестнулся, не о себе думая, а пользу страны блюдя… И что же? Вот и выходит: кому нужен?
Вздохнул Костюков, расправил поникшие усы и возродился вдруг, иным стал, прежним бравым казаком с усами-колосьями, с пытливо-умным взглядом. Голос тоже окреп:
«— Отечество! Честь! Интересы общества выше своих! Куда, как славно звучит, правда? Чего ж тогда носы, други мои молодые, повесили, хвосты поджимаете? Или лозунг хорош, как лозунг? Для дел силенок маловато? Никаких рапортов. Это мой приказ! Поспешите назад, в отряды, а вы, Владимир Васильевич, в округ, и делайте все, чтобы сохранить возможно большее число достойных офицеров. Поверьте мне, пройдет два-три года и все станет возвращаться на круги своя. Поломаем и порушим сейчас на многие миллионы, а потом, на еще большие миллионы, станем нагонять упущенное, бюджет подстригая. Но боевая техника — это железо. Поднатужится многожильный народ и создаст ее, нужную и сильную, а вот с офицерскими кадрами как? Разломать легко, а как склеивать? Вера в нужность офицерской профессии будет подорвана, вера в устойчивость офицерской карьеры тоже… Нет, долго после такого позора лучшие сыны народа станут избегать армию. И кому, как ни нам, отдавшим жизни границе, ни вам, еще молодым, но повоевавшим уже, возвращать, по крупице, по капле, авторитет армии, но особенно пограничных войск. Сегодня место патриота — в армии. Зубами цепляйтесь, а останьтесь. В противном случае мой дом для вас будет закрыт!»
«— Да… Монолог, — протянул генерал Оккер. — А в главке поторапливать начали. Дескать, опередим армейцев, первыми в очередь на квартиры окажемся, работу найдем лучшую. Выбор, короче, будем иметь».
«— Мельтешат. Суетятся, отмежевываясь от меня. Понятно это. Как бы и им не влетело. Только и здравомыслящих у нас много. Вот их и объединим, — помолчал немного, взвешивая то, что намеревался сказать дальше, кивнул, соглашаясь со своими мыслями, и продолжил: — Мой пример и армейцам урок. На рожон, думаю, не полезут, но хитрить начнут. Перекачивать станут из региона в регион, сохраняя армию. Ну а на совещаниях — сплошной фимиам мудрости принятого решения инстанциями, — потом рубанул рукой резко и решительно: — Все! Хватит толочь воду в ступе. Чай, должно быть, готов».
Где уж там, никак не получалось, чтобы без ступы обойтись. Пили чай и толкли в ней воду. Пусть из пустого в порожнее, но слишком уж волновали всех наступившие события, хватали каждого, что называется, за хобот. Много было переговорено в тот вечер, особенно когда старики уединились в свой угол, а молодежь — в свой. Вот тогда и началась послевоенная дружба двух полковников, молодых еще по возрасту, но тертых и на фронте, и на дозорных тропах, ибо появилась у них общая цель, ради которой они многим должны были рисковать, и без взаимной поддержки, без помощи таких же, как и они, верных границе офицеров, они просто сломали бы себе шеи.
Нельзя, конечно, наделить Костюкова даром пророчества, но все, о чем говорил он, сбылось. Еще докручивался маховик, ломающий становой хребет армии, еще резали автогеном на металлолом крейсера и эсминцы; еще разбивались кувалдами локаторы и другая радиотехника; еще продолжали списывать самолеты в утиль; еще неслись переполненные офицерскими семьями эшелоны на восток и север, на юг и запад; еще метались в поисках квартир и работы не приспособленные к гражданской жизни миллионщики, как быстро окрестили в чиновничьих апартаментах уволенных в запас офицеров; еще никому ничего не было ясно, чем закончится величайшая для России акция, а оробевшей, обескровленной армии, которая к тому же со страхом ждала новых расправ, выпало первое испытание: 1 мая 1960 года в 5 часов 36 минут по московскому времени американский самолет-шпион пересек границу Советского Союза в районе Кировабада на высоте 20 тысяч метров. Обнаружили его и затем сбили только под Свердловском.
А потом пошло-поехало. На тихоокеанском побережье, на Дальнем Востоке, в Казахстане. Там особенно стало горячо. Аппетит у соседей после Порт-Артура и КВЖД, им подаренным, разжегся, и они возжелали еще и еще подарков, и повалили валом через границу оборванные, голодные толпы, чтобы освоить пустующие, как они трубили на весь мир, земли. Вот так они, братья навек, поняли суть братства. А позволительным такое стало потому, что границу с ними охраняли мизерные силы.
Нет, пример, какой подала наша верховная власть, сокращая армию, не стал заразительным ни для кого, и хотелось это кому из наших руководителей или нет, а пришлось давать задний ход. Очень дорогой, но совершенно необходимый. И пошли повестки тем, кто только-только обжился, кто начал новую жизнь — вновь ломались судьбы, вновь дома и квартиры наполнялись ропотом и обидами. И лишь те, кого обошло сокращение, стали расти по службе, словно на опаре. Богусловского тогда пригласили в Москву на генеральскую должность, Заварова поставили начальником штаба войск округа, а вскоре и начальником. Вот тогда они стали часто встречаться. То на квартире Владимира Васильевича Оккера, которого все же отправили на пенсию по возрасту, то у Костюковых, но более всего у Богусловских — всем нравилась гостеприимность женщин этого дома — Анны Павлантьевны и Лидии Алексеевны. Не стало тогда у Богусловских с Заваровыми ни служебных, ни семейных секретов, как в свое время не было их у молодых тогда еще Оккеров и Богусловских — дружба родителей как бы перешла на детей, помогая им, как и родителям в прошлом, шагать через барьеры жизни. Каждая встреча чем-то взаимно их обогащала, но особенное влияние они оказывали на Заварова, он становился сдержанней в суждениях, хотя и ершился, упрямился, отстаивая свое, хотя, бывало, совершенно некомпетентное, но все же свое мнение; но Владлен, как и там, в подвале полуразрушенного дома у переправы номер один через Волгу, убеждал его фактами, что не могло не задевать самолюбия Заварова; а Вика ловко этим пользовалась, набирала в каждый приезд из библиотеки Богусловских стопки книг будто бы для себя, но дома втягивала в их чтение и мужа — заметно менялся Заваров, но в последний их приезд (они ехали в Крым на отдых и сделали специальную остановку в Москве) поспорили все же Заваров и Богусловский. Тема для спора злободневная по тому времени — раздаренная земля, обильно политая русской кровью. Об этом говорили все, от мала до велика. И на деревенских завалинках, будто Порт-Артур, КВЖД и Поркала-Уд важны для лузгающих от безделья (кур, овец, коз и коров вывели в деревнях) семечки, что без них не прожить и дня; и в городских квартирах, даже на праздничных попойках горячие во хмелю костили щедрость Никитушки (легко разбазаривать, трудней приобретать!), хотя у всех почти знание вопроса ограничивалось едва прочитанным в школьном учебнике или, в лучшем случае, романом «Цусима»; но особенно бурно вели разговоры пограничники, ибо это их касалось самым прямым касанием — однако и в этой среде не часто проблема обсуждалась профессионально: армия плоть от плоти народа…
Богусловский ополчился тогда на обывательское рассуждение Заварова:
«— Я категорически не разделяю твоего, Игнат, возмущения. Мы не правомочны судить то, чего не вполне знаем. Бесчестно это!»
«— Твое право. Только ты не можешь не согласиться, что любой подарок предполагает хотя бы благодарность… А что происходит? Давай в историю заглянем. Финляндии дали разрешение отделиться, а что в ответ?! Логично было бы выпустить все наши войска, а что получилось?! То-то. Вот я и сомневаюсь, что Поркала-Уд улучшит обстановку на границе. В большой дипломатии, возможно, что-то изменилось, а мы ничего на границе не почувствовали. А ихняя печать? Она пытается свалить все с больной головы на здоровую: мы, дескать, в тридцать девятом войну спровоцировали».
«— Не ведаю, оттого и судить не берусь…»
Не нашли они тогда компромиссной оценки тех событий, о которых спорили, остался всяк при своем мнении, но так бы и остался тот разговор перед чаем обычным разговором, к нему бы Богусловский не подумал вернуться, специально для того поехав на северо-запад, не произойди в семье чрезвычайного происшествия, как вполне серьезно оценил случившееся Владлен Михайлович.
Нет, никто никого не оскорбил, не пострадала их квартира от пожара, никто не заболел смертельно, просто подоспело время Ивану идти на комиссию в военкомат, и когда отец посоветовал ему поступить в пограничное училище, дабы не пресечь доброй традиции семьи Богусловских, тот наотрез отказался. Вмешались и мать, и бабушка. Анна Павлантьевна особенно старалась, рассказывая внуку о дедушке, о прадедушке, о далеких предках-сторожах, отдававших все свои силы охране рубежей русской земли, но внук, внимательно слушая, или делая вид, что внимательно слушает, чтобы не обидеть ласковую свою бабушку, оставался все же при своем мнении. Отвечал ей всегда уклончиво:
«— Я подумаю. Я не готов принять окончательное решение».
С отцом Иван был предельно категоричен:
«— Нет. Не уговаривай. Не пойду».
Почему не пойдет, не объяснял.
И вот тут генерал Богусловский решился на своеобразный воспитательный шаг: погостить у Заварова, где, как ему виделось, возникнут споры, могущие повлиять на ход мыслей сына. И охотиться, а это было предлогом, он тоже собирался там, где были старые ДОТы, где можно будет еще раз вспомнить о гибели Петра Богусловского, и выглядеть это будет вполне естественно, разговор само собой пойдет о долге патриота, и этим вполне возможно удастся сломить упрямство сына.
Готовился к этой поездке Владлен Михайлович основательно, перечитал те страницы из истории русской дипломатии, где рассказывалось и о приобретении Россией Порт-Артура (китайское правительство подарило ей порт за фактическое спасение от полного разгрома Китая англо-французскими войсками), где рассказывалось о постепенном сближении Финляндии и России, которое окончилось фактически добровольным вхождением Финляндии в состав империи; он еще раз перелистал книги по этнографии и экономике того района новгородской пятины, где стоял сейчас Ленинград; восстановил он в памяти и советско-финляндские отношения, процесс выхода ее из состава Советского государства, войну тридцать девятого и Великую Отечественную — он подготовился основательно для дискуссии с Игнатом Семеновичем, но в первый же вечер, за первым же чаем понял совершенную ненужность всех своих усилий: Заваров охотно подхватил начатый Богусловским разговор, но не перечно повел его, а в тон. Даже дополняя и уточняя. Со своими оценками, смелыми, даже дерзкими. Одна из оценок буквально поразила генерала Богусловского.
«— Да, конечно, дядя твой, Петр Богусловский, геройски погиб, тут все, как говорится, ясно. Но знаешь, о чем я думаю: Ленин, подписывая документ об отделении Финляндии, предполагал, должно быть, что трудовой люд воспротивится буржуазии. Оттого, видимо, и не были обговорены условия вывода казаков и армейцев. Ошибка? А вдруг, сознательный шаг?»
«— Да, вывод, — раздумчиво протянул Владлен Михайлович. — Не знаю даже, что сказать».
«— А тут и говорить нечего. Тут факты нужно брать за бока».
И начал Заваров, очень удивляя Богусловского, подробно говорить о событиях тех дней и месяцев с глубоким знанием обстановки и документов. На многое у Богусловского открывались глаза, о многом ему предстояло подумать. Свершилось то самое, что происходило прежде при встречах Заварова и Богусловского, только теперь «диктовал моду» Игнат Семенович, а Богусловский-старший так внимательно слушал своего друга, что не оставалось у него времени подумать, насколько несвоевременный этот разговор и чем он обернется буквально через день, в лесной глухомани у старого ДОТа.
Лай собак приближался из-за деревьев справа, и Игнат Семенович, поспешно ткнув сигарету в снег, предупреждающе поднял руку, чтобы, значит, стояли все без движения и шума. Ближе и ближе собаки, вот они уже впереди метрах в сотне пронеслись одна за другой, не переставая тявкать, с заметной уже хрипотцой, и вновь лай начал удаляться.
— Вперед, други. Скорей, — призвал Заваров и легко заскользил по насту.
Остановился он метрах в пятидесяти от следа и распорядился:
— Владлен, давай — вправо. Через сотню метров пододвинешься поближе к следу и затаись. Если с первого не скосишь, обязательно второй выстрел. Хоть в воздух. Для нас сигнал. Добро? — потом к Ивану: — Я здесь, вон в том ерничке, а ты — влево. Тоже метров на сто. Самая ответственная тебе роль: мы можем, зевнуть, ты — нет. После тебя никого не останется…
Владлен Михайлович поспешил, придерживаясь следа, но не приближаясь к нему, в указанное для него место и вскоре стал уже выбирать взглядом удобное укрытие, чтобы видеть вперед, оставаясь невидимым для зайца; но ничего подходящего не попадалось, и только впереди темнел густой ерник удивительно ровным четырехугольником, но он был далековато от следа.
«ДОТ похоже, оброс…»
Впереди послышался лай, скоро, значит, появится заяц. Они, чаще всего, бегут намного впереди собак. Куда деваться? Один выбор: квадратный ерник:
«Может, достану?»
Куда там. Ружье, оно, ведь, не симоновский карабин и не автомат Калашникова. Дотянулась, правда, дробь до русака, он даже подпрыгнул неестественно высоко, ужалило, видимо, его чуток, но не сбило, понесся он дальше еще стремительней. Как и велено было, пальнул Богусловский со второго ствола, проводил взглядом беглеца, а затем и пронесшихся за ним собак, но шагать к Заварову не поспешил, а проскребся сквозь еловый частокол к самому краю ДОТа (Богусловский отгадал, это был действительно размонтированный, без бетонного колпака ДОТ) и стал разглядывать занесенную снегом ямину, мысленно воспроизводя внутреннее устройство ДОТа, определяя, сколько могло быть здесь людей, где они размещались, где хранились снаряды и патроны, где продукты, откуда поступала вода…
Выстрел, второй. Значит, Игнат Семенович тоже промазал. Больше по этому кругу заяц не пойдет. Скакнет метров на несколько в сторону, где есть укрытие, и затаится, а собаки обмануто пронесутся еще один круг, еще и еще, если их не остановить. Вроде бы умная тварь, а все едино — глупая…
«Позову потом сюда Ивана, — решил Владлен Михайлович, — пусть посмотрит».
Выстрел. Чуть приглушенный расстоянием. Один.
«Вот тебе и дебютант!» — еще не веря в удачу сына, но уже гордясь им, побежал по своему же следу генерал Богусловский.
Заваров стоял на своем месте и ждал. Он был центром, и к нему должны сходиться удачливые и неудачливые стрелки. Ивана еще не было, но Богусловский спросил у Заварова, словно он мог знать точно.
— Есть?
— Кто его знает? Похоже, есть. Собаки больше не ведут. Сейчас появится, тогда увидим.
— Там ДОТ, — махнул рукой вправо Владлен Михайлович. — Хочу сыну показать.
— Впереди густо их. Еще разок поднимем, тогда. Собакам отдых дадим.
Из-за вислобокой елки выскользнул Иван с огромным русаком в руках, гордая радость распирала его, но он напускал на себя взрослую серьезность, будто обычное для него дело валить зайцев; зато собаки, кружившиеся вокруг удачника, ни капельки не скрывали своей радости, каждая норовила куснуть убитого зайца, но не по злобе, а ради потехи — великолепное это было зрелище, и генералы с улыбкой ждали, пока Иван подойдет поближе.
— Молодчина, утер нос старикам, — похвалил первым Ивана Заваров, определяя вес зайца, словно на безмене, на вытянутой руке. — Да-а, хорош. Ничего не скажешь.
И словно открыл клапан этой похвалой, враз выхлестнула распиравшая Ивана довольность собой.
— Слышу: бах, бах. Потом еще: бах, бах. А я — на повороте следа. Решил испугать вначале косого, остановить, тогда уж — на встречный выстрел. Гляжу, бежит. Ближе, ближе, вот уже, рукой подать. Я из-за ели — во весь рост. На, любуйся на меня. Всеми четырьмя уперся заяц. Так тормознул, что снег вихрем, я в тот вихрь и всадил…
— Умно, — похвалил сына отец. — С пограничной, я бы сказал, смекалкой.
Промолчал Иван, хмыкнул только с усмешкой, и понял Богусловский-старший, что последние слова сказаны им зря. Насторожат они сына.
Так и оказалось. Они прошли совсем немного, и из густого ерника, разросшегося вокруг взорванного ДОТа, большущего, на добрую роту, подняли собаки косого. Перегодили охотники, пока круг обозначится, и вышли на след. Передовым на сей раз послал Заваров Ивана. Как поощрение за первую удачу. Влево, замыкающим, ушел сам, оставив у ДОТа Владлена Михайловича. Очень немного времени прошло, и глухо прорвался сквозь пухлые от снега сосновые и еловые лапы выстрел. Один. Все, значит. Снова курки на предохранитель.
Несказанно горд и рад Иван своей второй удаче. Не отдал добычу, положил себе в вещевой мешок, хотя два зайца — тяжеловатый груз. Никаких возражений не хотел даже слушать. Проворно, не остыв еще от пережитого азарта, смел лапником снег с бетонной стены ДОТа и, используя ее как стол, принялся раскрывать мясные консервы, поджигать в таганках сухой спирт, отмахиваясь от помощи старших, а когда мясо в банках разогрелось, провозгласил торжественно:
— Прошу к трапезе…
Ровная, будто фундамент под дом, стенка ДОТа, только проемы для бойниц щербатят ровность. Видимо, сверху на железобетон ставился бронированный купол. Сняли его на переплав, а толстым стенкам, уходящим метра на три вниз, орудийным и пулеметным площадкам стоять здесь столетия памятником людской неразумности и враждебности.
— Сколько здесь полегло солдат?! И наших, и финских, — начал разговор Игнат Семенович, ибо понял он, чего ради хотел Богусловский показать сыну ДОТ. — Теперь вот историки, исходя из своих оценок мира сегодняшнего, пытаются уяснить, кто спровоцировал ужасный конфликт.
— Нужно ли это сегодня? — поддержал Заварова Владлен Михайлович. — Особенно людям военным. Важнее другое: сколь героически воевали наши бойцы, наши командиры — патриоты своей Родины…
— Отец, не нужно, — сразу сникнув, попросил Иван. — Не нужно… Я давно понял, для чего, собственно, мы оказались здесь. Я прочитал все книги, которые ты читал перед поездкой. С малой лишь разницей: ты выбирал нужные тебе главы, а я прочитывал все от корки до корки. Так вот, слушай меня. Я ни за что не пойду в училище. Я понимаю, что рублю под корень традицию семьи, только не я в этом виновен. Не я. Вот когда ратник будет нужен обществу, тогда мы, отец, вернемся к этому разговору. А пока так: я сомневаюсь, нужно ли было Петру Иннокентьевичу ехать в пограничный полк, а потом гибнуть героически! Кто-то не так оценил обстановку? Согласись, история не может оправдывать зряшную гибель тысяч людей. Не оправдает она и не простит. Мы высвечиваем тот, семнадцатый, иным светом. Не научил нас, так мне кажется, ни тридцать девятый, ни сорок первый. Ничему не научил! Над армией, а особенно над офицерами, смеются. В глаза называют тунеядцами. Так вот, отец, тунеядцем быть мне совершенно не хочется.
Вот так. Ошарашил. Все воспринимался ребенком. А выходит — муж зрелый. Правда, юношеский максимализм виден, и все же…
Только чему удивляться. Разве он сам, Владлен, не столь же резко заявил о своем праве выбирать себе путь в жизни, озаботив и даже огорчив родителей. Или взять дедушку Ивана? Разве тот очень-то считался с традицией семьи, с традицией клана в конце концов. Вполне естественно, что каждое новое поколение входит в жизнь со своими идеалами. И со своим упрямством. Да иначе и быть не может, вымрет иначе род человеческий.
Но разве старшие сразу сдаются, задирая лапки? Разве без боя отдает кто завоеванные редуты? Даже в малом родители норовят подмять детей своих. И то верно: не яйцу же курицу учить!
— Ты не забыл, сын, чье имя ты носишь? Не будь таких, как Иван, мы бы с тобой сейчас не стояли у порушенного ДОТа. Я ставлю его подвиг, ты понимаешь это, не на семейный уровень. Страну защитили такие, как Иван, патриоты. И я, твой отец, в их плотном и многомиллионном ряду. И мой отец в том же строю. И дяди мои! Род Богусловских — ратный род. Мы всегда были патриотами, и я надеялся, что ты станешь продолжателем семейной традиции. Ты должен понять это, ибо ты — продолжатель рода Богусловских. Единственный!
— Отец, ты говоришь о слепом патриотизме, а мне поводырь не нужен! Чего ради погиб Петр Иннокентьевич?! Отчего шофер вызвался взорвать мост?! Да потому, что до армии никому оказалось нет дела. Не на словах, а на деле! Вдумайся, зенитная батарея вопреки здравому смыслу оказалась брошенной на произвол судьбы! Как вся наша армия, наша техника, наши люди, цвет молодежи, цвет нации, в первые месяцы войны! У нас были танки, были самолеты, была артиллерия, но красноармейцы бросались в рукопашную потому, что у них не было патронов, бросались под танки, потому что у них не было иного способа защитить себя. Выбора не было! Если страна окажется в затруднении, я встану первым на ее защиту, но я бы хотел не остаться брошенным на произвол судьбы! А сегодня я не уверен, что так не случится. Сегодня армия теряет свою роль в государственном устройстве, и я не хочу играть роль шута. Слепого патриотизма, не приемлю. Не хочу быть похожим, отец, на тебя.
— Ваня, разве так можно с родителем? — упрекнул Ивана Заваров.
— Можно! Вы же сами не согласны с тем, что произошло с армией и что с нею происходит сейчас. Так что же вас заставляет служить? Высокие оклады?
— Сын! Не заговаривайся. Если ты живешь в своей стране, принимай ее такой, какая она есть. Мать, сын мой, не выбирают! Я уверен, что народ выправит все зигзаги, какие случились и какие еще будут в нашей жизни. Найдет народ прямую дорогу. Найдет!
— Пока он ищет, его именем прикрываются выскочки, авантюристы, демагоги. Они, видите ли, воплощают в себе народную мудрость, и не смей им перечить.
— Но при чем здесь Отечество? Оберегать его — не значит потакать демагогам…
— Отец! Прекратим этот пустопорожний разговор. Офицером я не стану. Все! Призовут, пойду в солдаты. В пограничные войска, если тебя это устроит.
— Спасибо, утешил.
— И если еще раз ты заговоришь об училище, — не обратив внимания на отцовскую реплику, продолжил Иван, — я сразу же — на вокзал. Позволь мне самому о себе думать и за себя решать.
— Вот и ладно, — как бы подытожил спор отца с сыном Заваров. — Договорились, значит. Перекуру, значит, конец. Вперед, други.
Собаки тут же, приняв команду на свой счет, понеслись по целине к недалекой елке-шалашу, по-купечески осевшей в сугробе, и сразу подняли зайца.
Вновь удача выпала Ивану. Только теперь он не радовался, а чувствовал себя неловко. Получалось, что он лучший охотник, чем отец и Игнат Семенович, что никак не соответствовало истине.
Старшие поняли состояние юного охотника и взяли по зайцу.
— Еще одного и — хватит, — определил Заваров. — В Москву чтобы увезли и здесь вечер попировать.
Счет взятых зайцев прибавился у Ивана. Домой они шли размашисто, скольжение было хорошее, собаки бежали рядом, совершенно безразличные к заманчивым лесным запахам (набегались досыта), на душе у охотников было покойно и радостно, словно ни у кого не существовало никаких проблем. Удачливая охота отодвинула их за пределы сиюминутного состояния духа.
Много ли человеку нужно для счастья.
А в то самое время, когда Богусловские и Заваров возвращались с охоты, у ворот подмосковной дачи остановилась «Волга». Два коротких сигнала, один длинный, пауза и — повтор. Так всякий раз извещал о своем прибытии владелец дачи Владимир Иосифович Лодочников сторожа, а благостный старик спешил, шаркая негнущимися уже ногами на зов, но проворность давно покинула его, однако не было случая, чтобы Лодочников вышел из машины перед воротами, он совершенно спокойно ожидал, пока они распахнутся перед ним, хозяином. Акулина Ерофеевна, жена его, та обычно выскакивала из «Волги» и даже бывало принималась тарахтеть в калитку кулачком, на что непременно получала одну и ту же отповедь:
— Быстро только кошки, а я не кошак, а вы, Ерофеевна, извиняйте, не — кошка.
Владимира Иосифовича передергивала сальная грубость «цербера», но он, и то не всякий раз, притрагивался лишь к усикам, успокаивая себя. Жест для постороннего ничего не говоривший. В душе же у Лодочникова в те минуты случалась такая круговерть, что даже сам он не мог разобраться в том хаосе, расставить все, хоть мало-мальски, по полочкам, отдав какому-то из чувств преимущество. Обжигали душу тот давний позор, то насилие, которое испытал он здесь и от этого «цербера», и от Трофима Юрьевича, хотя и не долговременные, но впившиеся в сознание навечно; но стыд тот густо был перемешан с ликованием, ибо тот самый наглый мужлан вот уже многие годы ходит перед ним, Владимиром Иосифовичем, на задних лапках, послушен и робок, хотя, если быть честным перед собой, Лодочников с превеликим удовольствием выпроводил бы его со своей дачи, только Трофим Юрьевич не посоветовал этого делать, и он, Владимир Иосифович, продолжал мучиться ревностью все эти годы, отчего еще властней держал себя по отношению к сторожу-нахлебнику, еще с большим удовольствием унижал его мелкими придирками и, что особенно нравилось делать Владимиру Иосифовичу, частыми приказаниями, каждое из которых обычно противоречило прежнему — он добивался протеста «цербера», чтобы еще сильнее унизить его, пригрозив тем, что отпустит на все четыре стороны; но бывший властелин его судьбы, его жизни покорно нес свой крест, как бы откупаясь святой послушностью за прошлые страшные ереси, а это бесило Лодочникова, вместе с тем и обескураживало его — да, бурлила душа у Лодочникова, а сам он терпеливо ждал, пока отворятся ворота и в почтенном поклоне пропустит его во двор ненавистный, но послушный раб, благостный старикашка с черной душой убийцы. Самое большое, что позволял себе Владимир Иосифович, так это притронуться мягко к щетинистым усикам.
Здесь, на этой даче, не стало Мэлова, отсюда появился в миру Лодочников. Как давно это случилось. Еще до войны, а помнится все до мельчайших подробностей. И тот страх жив в нем по сей день, и та боль, когда остался он у костерка один, а жена его погребла в лодке с Трофимом Юрьевичем, не проходит. Всему бы уже должен прийти конец, все забыться должно, ан — нет. Кровоточат раны.
Долго не раскрывались ворота. Акулина Ерофеевна принялась уже не кулачками, а ногой стучать в калитку, однако привычного шаркания по дорожке все не слышалось.
— Неужто что случилось?!
— Не может быть. Сильвестр позвонил бы.
Еще несколько нетерпеливых минут, и вот, наконец, старческие шаги. Но на сей раз даже без малейшего намека на поспешание.
— Уши что ли заложило? — налетела на старика Акулина Ерофеевна. — Иль спал?
— Сынок ваш, Сильвеструшка, не велел враз бежать. С девицей они тут. Как раз в постели. Из одного, вишь, классу.
— Что ж это ты им тут позволяешь?!
— Чай они спрашиваются…
Вмешался Владимир Иосифович. Одернул жену:
— Перестань. Не ему, — кивнул на сторожа, — нашего сына воспитывать. Его обязанность охранять дачу и подчиняться. И Сильвестру тоже подчиняться. Он за это хлеб наш ест. Еще и деньги дармовые получает, — и к «церберу». — Шашлык готов?
— Отчего ж не готов. Велели же. И Трофим Юрьевич звонили.
— Разожги камин.
— Растоплен уже. Давно. Хоть сейчас шашлыки жарь-парь. Принесть что ль шампуры и мясо?
— Нет, подождем Трофима Юрьевича.
Ухмылка тронула старческие губы «цербера». Сумел и он унизить брандахлыста. Пыжится, гнет из себя, а без воли вовсе.
И в самом деле, Лодочников так и не сумел выскользнуть из цепких рук Трофима Юрьевича. Больше всего на свете ненавидел он этого поседевшего до сизости и состарившегося до пергаментной прозрачности лица и рук, поджарого, как гончая, но такого же, как и прежде, недоступного, привыкшего только повелевать. Но, ненавидя его, Лодочников подчинялся ему беспрекословно, выполняя любую его просьбу без всяких на то возражений и никогда и нигде не сказал о нем ни одного недоброго слова, даже свою жену, после того первого объяснения с ней, больше никогда не упрекал. Ревновал и мучался от насилия над ним в глубокой тайне, и жизнь их семейная текла ровно.
Оценил Трофим Юрьевич послушание Лодочникова, подарил ему дачу-терем, и на уху после этого приезжал не хозяином, а гостем. Правда, все свершалось точно так же, как и в те, давние разы: коньяк, закуска и белорыбица появлялись без участия Владимира Иосифовича, Акулина по-прежнему заманивала в лодку их семейного благодетеля, а Лодочников всякий раз упрямо отказывался купаться. Боялся сома-людоеда. Очень боялся.
Когда Акулина, как она сама выразилась, забрюхатела и особенно после рождения сына страшные пикники сами собой отпали на несколько лет, Мэлов-Лодочников успокоился вовсе, а в семейной их жизни складывались даже радостные дни.
Годы тем временем летели. Сын подрастал, они старели, особенно «цербер», и когда вновь возобновились пикники с ухой, они уже не путали Владимира Иосифовича непредсказуемыми последствиями. Однако же почтительного отношения к Трофиму Юрьевичу Лодочников не изменил, чтобы не приведи господь чем-то обидеть его.
Сына Владимир Иосифович тоже не любил, считая его не своим, но относился к нему нежно и потакал всем его шалостям. Сейчас он тоже не стал ни в чем упрекать его, только попросил:
— Отвези подружку до электрички и возвращайся.
— Но, папан?..
— Приедет, сынок, Трофим Юрьевич. Он хотел с тобой говорить. Понял.
— А-а, тогда слушаюсь и повинуюсь.
Когда Сильвестр уехал, Акулина Ерофеевна начала было упрекать мужа за то, что не построжился, а потакнул безнравственности, но Владимир Иосифович отмахнулся:
— Полно-те, Лина. Не малолетка он. Ты в его годы сына уже родила от Левонтьева. А яблоко от яблони далеко не катится.
Осерчала Акулина Ерофеевна, надула губки, и просидели они молча у камина до самого приезда Трофима Юрьевича.
Он оповестил о своем прибытии обычными тремя длинными гудками, Акулина Ерофеевна сорвалась с кресла и потарахтела каблучками сапожек к воротам, куда уже с натужной поспешностью шаркал «цербер». Но у самых ворот их обоих обогнал Владимир Иосифович и прикрикнул на «цербера»:
— Чего медлишь? Давай ключ! Иди шашлык неси. Я сам открою.
Все враз изменилось, размолвки супругов как не бывало, радость воцарилась на даче, оттого, что вот они вместе, чего давно не получалось, а теперь наступило долгожданное. Акулина Ерофеевна и Владимир Иосифович, правда, с нетерпением и тревогой ждали, когда соизволит Трофим Юрьевич сообщить, ради какой цели велел он спешно ехать сюда, но никак своих тех чувств не проявляли. Радовались встрече, и все. А Трофим Юрьевич не спешил. Он с явным удовольствием отглатывал из рюмки коньяк, блаженно вдыхая аромат начавшей румяниться баранины на шампурах, позволял себе славословить, а когда кто-то из Лодочниковых рассказывал один из анекдотов, плодившихся тогда с быстротой австралийских кроликов, он снисходил даже до улыбки. Сдержанной, верно, достойной его положению и возрасту.
Вот первая партия шампуров опустошена, ополовинена бутылка коньяка, Владимир Иосифович начал подкладывать в камин дрова, чтобы нагорели новые угли, и только тогда Трофим Юрьевич соизволил заговорить о деле.
— Возраст Сильвестра — призывной. Скоро ему на комиссию, вот я и подумал: пусть послужит. Шалопайство сбросит, трудности испытает. А то только девки на уме…
Чего угодно могли ожидать Лодочниковы, только не этого. Они уже все продумали за Сильвестра, все взвесили, единодушно (Трофим Юрьевич тоже одобрил) определили его будущую карьеру на юридическом поприще. Однако не собирались они пересаживать Сильвестра со школьной скамьи сразу на студенческую, а дать ему два-три года (для биографии) поработать либо на заводе, либо на стройке. Да он уже и числился в какой-то строительной бригаде стропальщиком, бывая на площадке от случая к случаю, что, однако, не мешало в удобном месте и в самое нужное время ввернуть, что сын их сам, без лишней опеки, делает себе жизнь. И, веря самим себе, утверждали, что тогда успехи в жизни станут дороже и ценимей, а, главное, надежней, ибо не будут зависеть от поддержки друзей и знакомых. Разве все это продуманное, вынянченное в мыслях и делах плохо? Чего ради менять уже сложившееся? И как менять? Идти в армию. Где ортодоксальная рутинность. Каково там будет Сильвестру, привыкшему поступать так, как ему хочется? Каково будет без отцовского и материнского пригляду?
А Трофим Юрьевич продолжал, никак не реагируя на немую сцену в каминной.
— Но не просто служить поедет Сильвестр, а со смыслом служить. С нашим заданием поедет. И еще вот что я думаю, пусть-ка на границу поедет…
Час от часу не легче. Не только неясное пока еще задание, которое, наверняка, не без риска, но на границе еще и стреляют. Чего ради в омут головой бросать. Нет, пока что не укладывалось в головах Лодочниковых странное решение их благодетеля и, возможно, отца Сильвестра. Сына посылать под пули? В мирное время! Какая в этом нужда?! Не отклик же это на призыв, после всяких сокращений прозвучавший, крепить оборону страны? То сокращать армию, то вновь укреплять ее, не вдруг во всем этом разберешься, и не на сыне экспериментировать.
Владимир Иосифович осмелился даже возразить, робко прикоснувшись пальчиками к усам:
— Может быть, перевести Сильвестра на завод. В нормальный рабочий коллектив. Чтоб, значит, не числился, а работал. Тогда и девки из головы…
— Незачем. Давайте еще жарить шашлык, а договорим, когда шалопай наш вернется.
Сильвестр не заставил себя долго ждать. Его позывной — один длинный — вскоре прозвучал у ворот, и вот он уже сам, собственной персоной, в каминной. Он был бы красив (в меру высокий, темноволосый, с карими умными глазами), если бы не излишняя для его возраста полнота. Сырым каким-то он выглядел, занеженным, заласканным, закормленным. Даже пальцы были надутыми настолько, что, казалось, ткни иголкой и не кровь брызнет из них, а вырвется со свистом воздух. Но особенно его портили щеки, выпиравшие подрумянившимися сдобными булками, придавая лицу его не мужественность, а, наоборот, женоподобность. Ничто, однако же, не стесняло его, недостатков в себе Сильвестр не видел и считал себя, как ему внушали с раннего детства, верхом мужского совершенства. А это, в свою очередь, порождало цинизм, который, к тому же, настаивался на эгоизме.
Сильвестр резко распахнул дверь, широко шагнул через порог и остановился, жадно вдохнув обалденный, как он определил, аромат жарившегося мяса, выдержанного в лимонном соке и белом вине, оглядел повеселевшим взглядом сидевших в кресле и произнес торжественно:
— Снятое семейство и заблудший их сын! Хоть сейчас — в Библию.
— Цинизм хорош в меру и, запомни, не в обращении с ближними, — подняв предостерегающе руку, осадил Сильвестра Трофим Юрьевич. — К тому же ты повторяешься. Это не характеризует развитие твоего ума.
— Я, Трофим Юрьевич, нисколько не пошлю. Я вас всех троих люблю сыновней любовью…
— Вот что! Хватит! — резко оборвал Сильвестра Трофим Юрьевич, потом вновь вернув своему голосу обычную сдержанность и уверенность, предложил: — Замени отца. Доведи до ума шашлыки. Опахалом помаши, чтоб пожарче, чтоб корочкой мясо взялось.
Удивился Сильвестр такому повелению. Ни разу его еще не заставляли «доводить до ума» шашлыки. Он лишь созерцал, как хлопотал отец у жарких каминных углей и получал из рук матери или отца самый румяный шампур, иной раз даже забывая поблагодарить за это.
«Что-то козел старый настырничает. Воспитатель!»
Но перечить Сильвестр не решился. Подошел к камину.
Вроде бы все просто делали родители: специальную ватную рукавицу— на руку, и переворачивай шампуры, ухватив два или три. Увы, созерцание, это не действие. Жарища прет из камина, хочешь или нет, а отшатнется лицо. Пальцы в ватной пухлости тоже непослушны, совсем не хватучие, выскакивают шамлурины, не скучиваются в ловкий пучок.
«Ну, предки, дают! Сами сидят!»
Мать, видя, что непосильный для сына задан урок, вскочила, чтобы помочь, заменить, но Трофим Юрьевич властно попросил ее:
— Сиди, пожалуйста, Акулина Ерофеевна. Сиди.
«Ну, козел, выбрыкивает! Что стряслось?!» — возмущался Сильвестр, но понявший, что и отец тоже не поможет, подтянул лицо поближе и, больше не отворачиваясь от жара, начал упрямо цеплять неподдающиеся шампуры, постепенно осваивая нехитрую в общем-то технологию.
Перевернув шашлыки, взял ватной рукой флажок-опахало и принялся вращать им, стараясь делать это так же, как делал отец, — еще жарче дышит камин, обжигая лицо, но продолжает раздувать до белой накаленности угли, вдыхая успокаивающий аромат пригоревшего мяса, лимона и вина.
«Не подонок-белоручка, осилю!»
Еще раз перевернул шампуры, еще поддал жару, и когда жирные бараньи ломтики стали одинаково темно-коричневыми, выбрал самые лучшие и переложил на поднос.
— Ваше повеление, Трофим Юрьевич, выполнено в срок и качественно. Готов принять поздравление, ибо, как мы знаем, ласка приятна даже паршивому псу.
— Не ерничай, Сильвестр, — совершенно буднично ответил Трофим Юрьевич. — Бери вот рюмку и… Я поднимаю тост не за тебя шалопая-юнца, а за тебя — мужа. Я хочу, чтобы ты понял меня совершенно правильно и, надеюсь, ты одолеешь себя, — голос его обрел торжественность. — Ты обязан одолеть. Если тебе не безразлично твое будущее.
«Ого! Дает, козел!»
Пока еще не ясно Сильвестру, чего ради «одолевать себя», только Трофим Юрьевич — не мать, ему не сдерзишь. Перед ним все на задних лапках. Взял рюмку, опрокинул в рот (не впервой) и стал ждать пока управится Трофим Юрьевич со своей. Раньше, Сильвестру ясно, не заговорит о главном.
Долакал, наконец. За шашлык взялся. А Сильвестру невтерпеж. Поскорей бы узнать, что день грядущий готовит. Всех собрал, значит, не халявы ради какой-то.
— Ты слышал, Сильвестр, Демьяна Бедного: как родная меня мать провожала… Так вот, тебе черед подоспел. Тебя мать будет провожать.
Челюсть отвисла у Сильвестра. Подобного он даже предположить не мог. Ни разу в семье не заговаривали об армии. Институты выбирали, каждому в зубы и под хвост заглядывали, не устарел ли, престижен ли, аль нет, удобен ли для карьеры. Об этом говорено-переговорено так много, что для Сильвестра стало все едино, в какой институт отправят родители. И вдруг?!
А Трофим Юрьевич не реагировал на ставшее удивленно-вопросительным лицо Сильвестра. Будничным тоном продолжил:
— И не просто в армию пойдешь. В пограничные войска отправишься. Расстараюсь я это устроить.
— Защищать любезное сердцу Отечество, — съязвил Сильвестр, обретая дар речи. — Поворот убеждений?
Не забывайся, друг мой, что ты мужчина, и что прощалось отроку, то осудительно для мужчины, — для большей значимости сказанного Трофим Юрьевич погрозил Сильвестру пальцем. — Ты поедешь насаждать культ силы. Не разума, а силы.
— Не пойму. Сила армии в ее силе…
— Верно. Умница. Давай еще прошвырнемся, как у вас теперь модно говорить, по истории. Отчего неудачей был для большевиков девятьсот пятый? Армия ощетинилась штыками. И что дальше? Ленин напичкал армию своими людьми. А мы допустили ошибку — били по командирам, старались самые верхи обложить флажками, чтобы для энкавэдэ подбрасывать лакомые кусочки, а до рядового бойца, до корня, даже не старались дотянуться. Исправляться время пришло, нагонять то, что упустили.
— За такое дело, простите, — притронулся к усикам Владимир Иосифович, — не юнцу браться. Под трибунал угодить можно…
— Так вот, — совершенно не заметив возражения Лодочникова, продолжал Трофим Юрьевич. — В армию нужно внедрить законы бурсы! Да-да. Не перебивайте, — поднял указательный перст Трофим Юрьевич. — Именно бурсы! Или — концлагерей. Внедрять неспешно, но настойчиво. Сработает закон лавины. Обязательно сработает. И вот когда бурса обретет в армии силу традиции, тогда наступит время выпускать на арену самолюбивого, жадного до славы юнца, пусть не совсем одаренного, но все же с царем в голове, чтобы он грохнул повестью или даже романом. И вот тут — снова закон лавины. Пресса тут же подхватит. Журналистский мир жаден до сенсаций. Не ведая, что творят, станут они лепить статью за статьей, одна хлеще другой. А если газетчики и журналисты еще и поддержку почувствуют, тогда уж вовсе: раззудись плечо. И тогда юноши станут бояться призыва и, наверняка, искать любые предлоги, чтобы не идти на действительную, а проводы детей в военкоматы станут для родителей равнозначными проводам на фронт. Тогда начнется брожение умов, а сама армия потеряет главное — единство рядов и, стало быть, силу. А мы сможем бурсовские законы выдвинуть как сильнейший таранный аргумент для размывания авторитета армии.
— Утопия, — размякший и от выпитого коньяка, и от шашлычной пересытости сидел Сильвестр в кресле лениво развалясь, вытянув зажатые в джинсы ноги, и вяло возражал, словно отмахивался от чего-то назойливо-неприятного, совершенно нереального, но мешающего вольготной, бездумной ленивости. — Партия — ум, честь и совесть нашей эпохи. Разве комсомольцы восстанут против этого. Утопия. Едины народ и партия…
— Да-а-а. Я считал тебя умней, — с явным сожалением протянул Трофим Юрьевич. — Может, и впрямь отказаться от тебя. В институт ты не поступишь без моей поддержки, всегда тебе не будет доставать одного единственного балла. Из бригады, где ты сейчас значишься, тебя скоренько вышвырнут за прогулы, пойдешь ты на завод или стройку и станешь созидателем светлого здания для себя и своих потомков. Один тогда тебе путь — в изгои, — помолчал немного и словно советуясь сам с собой, словно сомневаясь в справедливости только что предложенного, продолжал с еще большей неспешностью. — Ну, что? Подкупает? Перестарались мы, вкладывая в тебя эгоизм, ума же в достатке не вложили. Уважение к собственной персоне, гениальной, бесподобной, напихали под завязку. Только хватит ли одного эгоизма? Вопрос вопросов… Не в бирюльки игра ждет тебя, терны ждут. Лавр появится позже. Его заработать нужно.
Сильвестр сердито засопел. Ему никто и никогда не говорил, что он тупарь, и с оценкой Трофима Юрьевича он совершенно не согласный, однако противиться посчитал неуместным: слишком мрачное будущее определил семейный благодетель в случае непослушания. Не устраивало подобное Сильвестра. Никак не устраивало.
А Трофим Юрьевич дожимал:
— Ленин и Сталин святыми почитались в народе. Святой была и партия ими ведомая. Но это — вчерашний день. Сталина стащили и с бойницы, и со всех пьедесталов. Стащили те, у кого рыльце тоже в пушку, кто повит меж собой круговой порукой преступности. Открыт малый клапан, а каково брожение умов?! То ли еще будет, когда твои, друг мой, сверстники возьмут бразды правления, когда дети тех, кто кормил комаров на сибирских лесозаготовках и мучился в грубых тисках уголовщины, а в лагерях их диктат держался твердо, и дети тех, кто беззаконно расстрелян, обретут голос и, что вполне возможно, возьмут верх в обществе, общество содрогнется от того, что узнает. И презрение, а с ним и ненависть, коснется всех. Интеллигенция станет кручиниться о загубленных гениях; военные поминать добрым словом расстрелянных маршалов, генералов, полковников и видеть в той пронесшейся по командирским рядам косилке все беды и поражения первых дней войны; мужики на завалинках станут вспоминать о показных судах, которые судили сирых вдов, мальцов-несмышленышей либо солдаток, опухших от голода, за торбу зерна, взятого с колхозного тока — да, друг мой, за хищение социалистической и колхозно-кооперативной собственности по закону тысяча девятьсот тридцать второго года все граждане, начиная с двенадцати лет, квалифицировались как враги народа. А что это значит? «Не менее десяти лет…» Или ты думаешь, друг мой, что забыли зло члены семей «врагов народа»? Нет и нет! Они тоже становились отверженными. По статье пятьдесят восьмой уголовного кодекса. И вот когда все это обретет мощный голос, тогда мы с великим удовольствием станем потирать руки и восклицать: «—Свершается!»
— Зачем же теперь шатать армию? — ухватившись, как показалось Сильвестру за разумную мысль, бросил он себе спасательный круг. — Как я понял, благоприятное время еще не подоспело.
Трофим Юрьевич не выразил недовольства тем, что ляпнул Сильвестр, поднял рюмку спокойненько, полюбовался янтарной прозрачностью коньяка, глотнул глоточек и принялся за шашлык, услужливо поданный ему Владимиром Иосифовичем.
Пауза длилась долго. Пока не опорожнил Трофим Юрьевич шампур и не вернул его Лодочникову. Отер губы салфеткой, старательно вытер прозрачные свои руки, будто собирался ими брать что-то стерильное, и только тогда заговорил вновь. Начал с вопроса:
— Ты ничего не слышал, друг мой, о маршале Льотейе? Нет. Был такой генерал-губернатор Марокко. Причалил его корабль в порту, подали фаэтон, а солнце африканское не то, что на Альбионе. Пока до резиденции ехал, темечко напекло. Приказывает тогда, чтобы обсадили дорогу деревьями, чтобы тень от них защищала от солнца. Один из сановников, самый разумный, услужливо ему так: «—Какой смысл, если деревья вырастут только через пятьдесят лет…» И знаешь, мой друг, что ответил Льотей? «— Тогда начните работы сегодня же». Главное, друг мой, посадить, а вырасти посадка вырастет. И как раз ко времени.
На первый взгляд ничего в том не было странного, что рассказ о довольно известном деянии маршала Льотейя прозвучал у камина в подмосковной даче, но услышь этот рассказ кто-либо из тех, кто напрямую противостоит идеологическому напору западных спецслужб, усомнился бы, не знаком ли Трофим Юрьевич с родившимся в тайниках английской Интеллидженс сервис планом идеологического наступления на социалистический лагерь, который так и закодирован: «Операция Льотей». Ее цель и крупная: сеять разногласия между коммунистическими партиями, между правительствами социалистических стран, и более мелкая: отрывать обывателя от веры в социализм, науськивать одну нацию на другую, создавая скандальные ситуации. Средства: клевета, фальшивка, подтасовка исторических фактов… Метод: постепенное воздействие, рассчитанное на годы. Но Сильвестру откуда знать такое. Мал он еще. И зелен. О другом его мысли: разве один в поле воин. Губернатор пальцем шевельнул, тут же вся многомильная дорога обсажена, деревьям остается одно: расти. А он, Сильвестр, осилит пусть десяток деревьев, а дальше что? Солнечный удар?
Подтянул ноги, будто намерился встать, потом вновь решительно распрямил их.
— Физичка у нас похоже швырялась: «— Солнце, как раскаленная сковородка…» Очень разноязычным мне всегда казалось то сравнение. А как вы находите, Трофим Юрьевич?
— Гляди-ка, не так ты и глуп. Только не сравнивай нас с твоей, как ты выражаешься, физичкой. Похожая нелепость. Да, ты среди пионеров. И там, где ты, там ты будешь один. Но помни всегда, что ты не одинок. Сегодня многие отцы посылают своих детей…
— На заклание?
— Если хочешь точности, то — да. Кто глуп и не совсем подготовлен, тот может угодить в дисбат. Только, друг мой, для заклания существуют, слава богу, овны. Агамемнон даже привел к жертвеннику свою дочь Ифигению, но пала от руки Калхаса лань. Ифигения же стала великой жрицей богини Артемиды. И Авраам водил своего сына Исаака в землю Мориа, чтобы принести его в жертву Богу. Но сожжен был овн, запутавшийся в чаще рогами своими, а от Исаака произошел великий народ. Такова, друг мой, правда жизни: овны созданы для заклания, а слава, сытая и комфортная жизнь — для расчетливых и умных. Для избранных такая жизнь. Ты избран. И к восхождению к славе через жертвенник готовить тебя буду я. Сам лично. И первое, с чего мы начнем, проанализируем то, что происходит в армии сейчас, на сегодняшний день. В общих словах ясно: армия никак не оправится от нанесенного ей удара Хрущевым. Она потеряла лучшую часть офицерского состава. Нет, они не уничтожены физически, как при Сталине, но они убиты морально. Неверие сегодня и у оставшихся. Они не знают, что станет с ними завтра. И уж конечно, огня в их работе днем с огнем не сыщешь, — Трофим Юрьевич даже улыбнулся, довольный своим каламбуром. — Но нам с тобой нужны не общие сведения, а самые конкретные. Особенно что касается пограничных войск. Здесь мы проникнем в самые что ни на есть глубины сегодняшней жизни… Все. На сегодня хватит. Еще по рюмочке и — спать.
Их ждала теплая постель в уютных, со вкусом отделанных деревом и бархатом комнатах, и они даже представить себе не могли, что где-то далеко-далеко, в снежно-ледяном безмолвии тоже собирается на ночлег одинокий путник и что для этого ему нужно не просто перейти из каминной в свою комнату, а найти сравнительно ровное и безопасное от обвалов место.
А ведь судьба распорядится так, что тот путник и Сильвестр встретятся, и встреча та принесет Сильвестру известность и уважение, отведет от него карающую руку правосудия. Но это свершится еще не скоро. Пока путнику, имя которому Абдумейирим, требовалось найти хотя бы маленькую площадку, мало-мальски защищенную от снежных лавин.
Больше всего боялся их Абдумейирим. Они уже пронеслись, врываясь в застоялую тишину снимающим сердце гулом, и впереди, и позади. Не близко, слава Аллаху. Только кто мешает вон тем брюхатым карнизам, которые висят вот уже добрые четверть часа пути над головой, оторваться и лететь вниз. Дело к весне. Снег тяжел. Поскорей бы пройти этот опасный участок, где не знаешь, чем обернется твой следующий шаг.
Но желание это неисполнимое: поспешишь, сдвинешь нечаянно снег, и пойдет неудержимо лавина. Тогда и верхний снег не удержится. А попал в лавину, считай пропал. Мало кто оставался живым, если Аллах не оберегал его от безжалостной стихии.
Первый раз Абдумейирим шел этой тропой один, да еще в такое неподходящее время. Обычно они с отцом проносили здесь контрабанду после того, как сбросят горы лишний снег с вершин в лощины, либо в самом начале зимы, когда горные тропы уже считаются закрытыми, но они еще не так опасны. Больше двух раз в год по этой тропе они не ходили. Побаивались, что могут прознать про нее пограничники. Неведомой она была для них. Про нее не знали даже друзья отца Абдумейирима, тоже ловкие контрабандисты. Кроме сына, никому он ее не показывал. И вот теперь Абдумейирим вынужден расплачиваться за то, что секрет отца стал его достоянием.
Как много он понял всего за несколько минут. Наполнилась душа тревогой, и хотя усердней усердного восхвалял он в молитве Аллаха, дающего людям благодать, спокойствие никак не приходило. Еще острей почувствовал он горечь от того, что так нескладно сложилась его судьба, так зло шутила над ним все годы, а теперь вот подбросила новое испытание.
А Абдумейириму казалось уже, что все тяжелое в жизни позади, что ждет его, вполне заслуженно, сытая спокойность. Отцом заслуженная. Да и им самим. Совсем мало джигитов осталось с Мейиримбеком, когда побитый кокаскерами его басмаческий отряд пустился наутек, чтобы укрыться, как было не раз до этого, за кордоном. Но время уже было не прежнее, джигиты устали бездомничать и зверствовать, они все больше начинали осознавать, как упорней и смелей сопротивляются дехкане и чабаны, встречают их в кишлаках не пловом с бараниной, а залпами из дедовских охотничьих берданок. И бьются насмерть, пока не подоспеют на помощь кокаскеры. Редел отряд, хотя Мейиримбек, прозванный волком, измывался над беглецами, если их ловили, страшней, чем над коммунистами и красноармейцами. Но ничто не помогало. А после того боя, когда Мейиримбек скакал к границе сломя голову, окруженный самыми верными джигитами, хвост отряда таял, как снег в июльский жаркий день. Отворачивали всадники поодиночке и даже группами в каждый попадавшийся на пути расщелок.
Отец Абдумейирима не бросил своего курбаши. Так и остался с ним, верно служа ему на чужбине. Настолько был предан, что первенца своего назвал Абдом Мейиримбека, слугой, значит, его, рабом. Не слуга и раб Всевышнего, Всепрощающего, а раб самого простого смертного, который даже ни в Мекке, ни в Медине не побывал, хотя и носил имя — Благородный.
Но про все это начинал думать Абдумейирим, когда стал взрослым, мальчиком же, отроком и юношей безропотно исполнял все прихоти хозяина, за что поначалу звали его бача, а когда вышел из мальчишеского возраста — малай. Законным именем его почти никто не называл до той поры, пока не соблаговолил Мейиримбек одарить его калымом для покупки жены. Правда, в своем дворе оставил, выделив мазанку у самого дувала в конце сада, но то уже был какой ни на есть, а свой угол.
Благодарный за калым, работал Абдумейирим трехжильно, да еще помогала ему молодая жена, а получали они от хозяина только упреки за ленность, неблагодарность и непочтительность к благодетелю. Вот тогда-то и начала появляться крамольная мыслишка: неужели Аллах не видит несправедливости. Или на нем, Абдумейириме, висит проклятие Всепрощающего. Вроде бы нет причин карать его, добропорядочного мусульманина. Намазы не пропускал. Даже когда болел и по шариату мог это делать безгрешно. Садаку и закят вносил исправно. Последние гроши отдавал, но без сожаления. Добровольно отдавал, не греша скаредностью. В том он мог поклясться даже самому себе. Так отчего же не милостив Аллах?
Усердней прежнего бил он поклоны Всевышнему, но мысль-злодейка цепко сидела в голове, и с каждым годом все трудней удавалось двоедушить, служа властелину вроде бы исправно, но презирая его и желая ему самых лютых кар Аллаха.
Умерла мать Абдумейирима, вскорости заболел отец, и бек перестал посылать их с контрабандой по ведомой им одним тропе. Вздохнул с облегчением невольник: не оставалась теперь молодая его жена без присмотра во власти старого похотника. А когда отец, отболев отпущенный Всемилостивейшим срок, переселился в мир иной, бек сам предложил молодой семье занять отчий дом, где был небольшой садик и виноградник.
Абдумейирим и радовался милости хозяина-бека, но и опасался ее — никак к нему не приходило спокойствие, хоть и гнал он тревогу из сердца, а крамольную мысль из головы, так ничего с ними поделать не мог. Отправляясь с восходом солнца работать в сад благодетеля, он всякий раз ждал неприятностей. Но шли годы, он мужал, начинал даже подкапливать деньжонки, чтобы откупиться, наконец, от Мейиримбека, и даже начал уже предвкушать свободу; но совершенно неожиданно, в первый день Курбан-байрама, когда он с женой и подросшим сыном собирался насытиться жертвенной бараниной, к нему пришел посланец от бека и, не снимая калош с ичигов и не проходя к сандалу, передал приказ господина поспешить к нему:
«— Бек осердится, если станешь мешкать!»
Екнуло сердце, но, пересиливая тревогу, он подумал:
«Может, хочет угостить? Или дать свободу? Праздник, все же. Противно Аллаху все недоброе в этот священный день…»
Сыну и жене повелел:
«— Подождите меня. Я скоро, — подумав немного, добавил: — А если задержусь долго, разговляйтесь без меня. Бек, может, пригласит к дастархану, — и даже пошутил: — У него жертвенный барашка, конечно, жирней нашего. Курдюк на полпуда».
Только он сам не верил, что чванливый хозяин, считавший свое благородство сродни святому, пригласит его, простого раба, к своему столу, поэтому никак не мог усмирить сердечную тоску, хотя и старался бодриться.
Неизвестность — самое тяжкое состояние для человека. Благо до дома бека рукой подать. Не долго пришлось мучиться над вопросом, какой хозяйской прихоти он обязан вызовом в праздничный день.
«Не барана же резать?»
Нет, конечно. Поблагородней слуга найдется для такого дела. Ему, Абдумейириму, другой удел.
Встретили его у самой калитки, словно дорогого гостя. Это удивило и обрадовало. Увы, улетучилась радость мигом, когда повели его не прямо к дому, а вокруг хауза, подальше от террасы, которую всеми лампочками освещала люстра и откуда слышались возбужденно-веселые голоса.
«Не хочет показывать гостям, чванливый свинья!»
И в этой обидной догадке была правда, но главное, отчего его вели за хаузом по дальней аллее, заключалось в том, что сами гости не хотели, чтобы их видел лишний глаз в этом доме.
За хаузом проводники свернули к дальней части дома, и тут Абдумейирим сумел сквозь кусты начавших уже бутониться роз разглядеть, что за столом среди других гостей восседал и европеец. Вот тут и обожгла душу догадка:
«Пошлют в Алай!»
Да, туристы сюда, в забытый Аллахом угол, не приезжают никогда, а если появлялся здесь европеец, в лицо которого почти никто из простолюдинов не знал, то либо уходили ходоки в горы через границу, либо кто-то исчезал бесследно. Был человек и — нет его. Никаких следов. Только слухи. Тревожно предупреждающие: поперечил человек воле Мейиримбека, и Аллах покарал его…
«Чего лютует?! Век доживает, на беседу с Аллахом пора готовиться, а он?! В Мекку бы сходил!» — вырывалось в гневе у кого-либо из дехкан — рабов бека, но тут же несдержанный в страхе призывал Всепрощающего простить его за дерзость. Знали люди, как много у бека наушников. Знали и то, чем оборачивается немилость властелина.
Завели Абдумейирима в боковушку за женской стороной, а там сандал, накрытый дастарханом. Баранина, только-только вынутая из котла, нестерпимо аппетитно парит, а шурпа в больших пиалах поблескивает в неярком, в одну лампочку свете янтарным жиром, через который даже и пару не пробиться.
Его попросили пройти к сандалу, а сами вышли. И в глупом он оказался положении: слюнки текут, голод терзает (давно уже пора разговляться), а взять мясо со стола он не может, ибо не вымыты его руки. Не станешь же ради прихоти желудка брать тяжкий грех на душу.
Минут десять томился гость, перебрал глазами все куски мяса на подносе, оценивая достоинство и недостаток каждого; он уже точно знал, какой кусок возьмет первым, только никто не входил в комнатку, ни мальчик с кумганом, тазиком и полотенцем, ни сотрапезник. Но вот, наконец, скрипнула дверь, порог переступил сам Мейиримбек, а следом и насурмленный евнух с серебряным кумганом для омовения.
Вскочил Абдумейирим, будто гюрза нацелилась ужалить его в зад, склонился в низком поклоне, совершенно не в силах справиться с навалившимся предчувствием беды. Не хватало ему даже мужества, чтобы поднять глаза и глянуть на бека.
«— Чего испугался, — мягко вопрошал тем временем Мейиримбек. — Разве я насильно позвал тебя, чтобы обидеть. Я никогда не обижал тебя. Только благодетельствовал».
Он приподнял ногу, евнух тут же, отработанно, снял галошину с ичига, потом вторую и, поддерживая за локоть, провел бека на почетное место. Для гостей оно, то место, но не слугу же сажать в голову стола.
С трудом сгибая отощавшие от ветхости ноги, опустился бек на подушку, поправил обвислый живот, очень схожий с горбом долго не пившего верблюда, и подставил сухие морщинистые пальцы свои, унизанные дорогими перстнями, под струйку воды. Мыл тщательно, но еще тщательней вытирал их, обдумывая в это время ход предстоящего разговора, определяя, что можно и нужно сказать, а о чем лучше помолчать.
Плеснул евнух воды на руки и Абдумейирима, сунул ему полотенце, давая понять, что только прихоть хозяина заставляет его ухаживать за безродным и полунищим рабом. Хотя, если вдуматься, евнух — слуга из слуг, раб из рабов. Но он допущен в покои и самого бека, и его жен, к тому же у него есть свой дом, да и денежки припрятаны на черный день, вот и дерет нос.
Абдумейириму, правда, сейчас не до того, чтобы разбираться в таких тонкостях людских отношений, он ждет, пригласит ли к трапезе хозяин или сразу начнет разговор о том, ради чего привели его, Абдумейирима, в эту глухую (стены и пол в сплошных коврах) крохотную боковушку. Курбан-хаит всего-навсего — повод. Разговор, похоже, будет с глазу на глаз, и, как теперь все больше понимал Абдумейирим, ему придется идти на Алай или выполнять другое какое-то задание, но тоже секретное.
«— Отведаем, благослови нас Милостивый и Милосердный, жертвенного барашка, пролившего кровь волей Великого вместо Исмаила, сына Ибрагима…»
По жирным губам было видно, что бек уже разговелся, но все же взял кусочек баранины, самый маленький и самый сочный — спинной позвонок; а Абдумейирим ухватил увесистую часть бараньей ноги и принялся глотать, не успевая прожевывать, мягкое душистое мясо, забыв даже, что нужно запивать шурпой.
Бек дождался, пока у Абдумейирима от ноги останется лишь обглоданный мосол, и предложил:
«— Пей шурпу и слушай, — подождал еще, пока гость, раб его, торопливо отглотнет первый глоток пряного бульона, тогда только продолжил: — Слушай и запоминай. Когда в России не стало белого царя, мой брат Абсеитбек возжелал овладеть крепостью кокаскеров, чтобы без всякой опаски владеть Алаем и путем для торговли с купцами Востока. Аллах не услышал его фатиху. Абсеитбек погиб. В бою погиб. Он стал святым. Я поехал в его дом побеспокоиться о его женах. Всем нашлось место в моем гареме, и только одна из жен моего брата не захотела поступать по закону предков. Она сбежала. Вопреки шариату. Имя ее — Гулистан. Аллах не покарал ее тогда потому, как определили факиры, улема и имам-хатыб, что несла она в себе плод от святого. Он мог бы стать святым, сын святого, но попал в руки продавшегося кяфирам. В руки Кула. Он не наш, он — потомок пленных невольников, потомок джигитов Кенесары, попавших кокандцам в плен. Казах он. Он дерзнул назвать сына Абсеитбека своим и дал ему имя Рашид. Имя Аллаха. Великий грех, ибо только Аллах — Направляющий на правильный путь. Волей Аллаха сын Абсеитбека стал большим человеком. Ему подвластны пограничники Алая. Но он слеп, ибо служит кяфирам и сам не творит обязательных для правоверных намазов. Я посылал к нему людей, чтобы вразумили они его, но его обуяла гордыня. Тебе предстоит продолжить богоугодное дело, только ты не сразу пойдешь к командиру кокаскеров. Вначале ты посетишь Кула и Гулистан. Они живут там же, где жили. Когда ходил с отцом по своей тропе, ты видел их юрту. Вы обходили ее подальше, теперь ты войдешь в нее».
Абдумейирим продолжал держать пиалу с шурпой, вовсе о ней забыв. Он мысленно шагал уже по тропе и от страха онемел. Еще месяц она будет непроходимой. Успокаивало одно, его посылают проводником воли Аллаха и, значит, случись что, он спокойно пройдет по острию меча в рай. На кого только останутся жена и сын? Замордует их бек. Или подарит кому-либо из своих любимчиков.
«— Сейчас нельзя идти той тропой, — выдавил через силу Абдумейирим. — Там обвалы…»
«— Аллах не оставит правоверного, свершающего богоугодное дело. Положимся на его милость. И еще, — Мейиримбек улыбнулся лисьей улыбкой, — на милость кокаскеров. Да, я сказал то, что сказал: кокаскеры уже несколько лет как огородили колючей проволокой заставу за перевалом Сары-кизяк, бросив ее. Обезлюдела граница, и ты можешь указать любой путь. Проверить они не смогут. Бессильны. А твоя, — он сделал ударение на слово «твоя», — тропа останется сохраненной».
«Откуда знает он, что уменьшилось кокаскеров? Гости-англичане (дехкане всех европейцев считали англичанами, ибо только они приезжали сюда с недобрыми визитами) сказали?»
По закону гостеприимства, хозяину самое время пришло потчевать гостя, у которого и пиала полна, да и мяса он съел всего ничего, но хозяин будто не видел, что гость не ест и не пьет, он продолжал наставления:
«— Будь вежлив с Кулом. Передай от меня пожелания здравствовать долго и рожать сыновей. Попроси, чтобы отвел тебя к сыну Абсеитбека. Напомни ему, кто он есть и передай, что я прошу его пропускать в Ферганскую долину моих людей. Очень редко. Два раза в год. Аллах за это простит все его грехи и сделает моим наследником. Кулу я подарю свою законную жену Гулистан, и она станет его. Аллах благословит их брак. Если вернешься с доброй вестью, получишь хорошее суюнчи: десять баранов. Не выполнишь урок, не ведаю, как решит Аллах. На все его воля».
Сложил молитвенно руки и провел их по окладистой бороде, белой, словно девственный снег. Мягко провел, благородно, а у Абдумейирима мурашки побежали по спине, а лоб покрылся капельками пота. Едва удержал он в руках пиалу. Понял, чем окончится его поход. Пропадет он бесследно. Но страшна не смерть, она неотвратима, не сегодня, так завтра Аллах приберет, страшно, что бросят на съедение шакалам, а не усадят перед дастарханом в могильной нише…
Мейиримбек, дав рабу осмыслить сказанное, подсластил пилюлю:
«— Если сын Абсеитбека запротивится, скажи ему, что покарает отступников рука Аллаха. В первую очередь Гулистан — его мать. Потом — отчима. Третья очередь — за ним. При таком условии они станут куда сговорчивей. Десять баранов, считай, в твоем дворе. И твое деяние не оставит без внимания мулла. Ты идешь на богоугодное дело, — повторил бек. — Омин, олло хаки-бар!»
Повторил Абдумейирим машинально слова благодарности Аллаху за ниспосланную трапезу и вскочил, чтобы помочь беку, который, кряхтя, стал подниматься с подушек, но его отпихнул впорхнувший в комнату евнух и повел господина своего к выходу. А как только переступили они порог, в комнату вошли прежние его провожатые и указали на дверь.
Уводили его тем же путем, каким привели. У калитки предупредили:
«— Кошма, толокно и терьяк у тебя дома. Ты должен уйти еще до рассвета».
Выходит, и отец терьяк носил для отвода глаз. И ему, сыну своему, ни слова. А Мейиримбек каков?! Угодное Аллаху деяние! Терьяк тогда зачем?
И словно услышали провожающие этот вопрос. Предупредили:
«— Если задержат кокаскеры, ты — контрабандист. Понял? Если все сойдет-удачно, терьяк оставь Кулу. Хороший подарок для него. Смотри, не присвой!»
Для чего ему эта гадость. Он — не терьякчи. Половину, правда, можно оставить, как делал, бывало, отец, а после возвращения продавать потихоньку, но риск большой: узнает бек, не то, что баранов не даст, а еще и жизни лишит за ослушание и обман. Нет, пусть он пропадет пропадом, терьяк тот.
А дома, едва он переступил порог, повисла у него на шее жена, причитая, словно уже бежали с его бездыханным телом на носилках на кладбище. Горечью и обидой наполнилось сердце Абдумейирима, хотел он оттолкнуть жену и выговорить ей за то, что отпевает прежде времени, но пересилил себя, поняв ее состояние. Попросил мягко:
«— Давайте ужинать. Все обойдется, да поможет мне Аллах».
«— Вот видишь, — пнула ногой жена стоявший у стенки рулон кошмы. — Для тебя вьюк. Как для ишака».
И вновь едва сдержался Абдумейирим, чтобы не обругать жену за такое обидное сравнение. Рассудил, что без злого умысла, а случайно она обидела его. А кошма и в самом деле походила на вьюк с толстыми лямками для плеч и для груди. Скручена кошма была в тугой рулон, не очень толстый и не очень высокий, точно такой же, какие носил с собой отец. Она ловко ложилась на спину меж лопаток и лишь на полметра поднималась над головой, что для ходьбы в горах не являлось помехой, ибо веток, за которые можно было бы цепляться, на тропе не встречалось. И лишь в одном месте приходилось проползать под низко нависшей над тропой скалою, но там отец всегда протаскивал кошму за собой на аркане. Об аркане позаботились и на сей раз, тонкий он, но прочный, из конского хвоста. Привязан он был к верхней петле лямки и упрятан в кошму.
Отдельно от кошмы стоял крохотный котелок с ножками и ручкой, мешочек с пшеном, прожаренным с солью, а затем толченым в ступке, несколько коробок спичек и снегоступы, очень похожие на плетеные подносы, только чуточку поменьше их.
Вот и все снаряжение. Терьяк запрятан в кошму и в лямки.
«Много ли?»
Прикинул вес кошмы. Похоже, не больше полпуда. Не велик груз, но велико богатство. Не жалеет бек ничего. Выходит, есть в том корысть.
«Богоугодное дело?!»
Испугался, однако же, греховодной мысли и прежде чем сесть за дастархан долго славил Аллаха в молитвенных поклонах.
Утром, еще затемно, покинул Абдумейирим отчий дом. Кишлак, плотно потрапезовавший жертвенными барашками, лениво посапывал, доглядывая последние сны; даже ни одна собака не тявкнула, ибо псам тоже подвалил во вчерашний вечер обильнокостный пир, и непривычная сытость вконец подкосила их собачью бдительность — все шло, как и должно было начаться, в ближнее ущелье он прошагал незамеченным (береженого Аллах бережет, вдруг у кокаскеров здесь свои соглядатаи) и решил немного подождать, что-бы совсем развиднелось, а значит, легче будет найти потайной отвилок. Их с отцом отвилок.
За день он прошел почти половину пути. Правда, несравнимо легкую половину. Остаток едва ли он осилит за два дня. Но это пока что не очень-то озадачивало, снег лежал бездвижно, хотя заметно потяжелел под весенним солнцем. Обвалов не случилось за весь день, да и следов их не попадалось. Для ночевки он все же выбрал безопасное от возможного обвала место — под метровым гранитным карнизом, края которого прогибались, казалось, под тяжестью пухлого языка. Вроде бы не совсем разумно спать там, где висит над тобой снежная глыба, но Абдумейирим хорошо знал, что если оторвется язык, то под карниз он не угодит — лавина покатится вниз, а он может, даже не просыпаясь, продолжать спать.
Утоптав достаточную для себя площадку, раскатал Абдумейирим кошму и развалился на ней, блаженно вытянув ноги, а когда сон начал одолевать, поднялся, отрезал ломоть кошмы (в той половине, где не было терьяка) и, настрогав ее мелкими лоскутками, начал сооружать костерок под котелком, до предела натолкав его снегом. Разрыхленная шерсть занялась сразу, заполнив затхлый закуток роговой горелостью до удушливости, но Абдумейириму ничего не оставалось делать, как мириться с таким положением, как мирился прежде и его отец, и отец отца, и дед отца — дров на этой тропе отродясь не водилось, а тащить с собой поленья совершенно бессмысленно, тем более, что шерсть хотя и горела не ахти как, но казанок вполне можно было разогреть до приятной теплости и, посолив воду, запить в полное свое удовольствие толокно.
Кошма после каждой ночевки убывала, но не настолько, чтобы не оставаться теплой подстилкой.
Прокоротал Абдумейирим ночь. Как ни тихо было вокруг, не спал он крепко: робость подкралась вместе с темнотой и не отступала до самого рассвета. С отцом было покойней. Вдвоем все же. Согревала душа душу.
Пока он молился, а потом, подогрев воду, позавтракал толокном, совсем стало светло, а небо, хмурившееся весь вчерашний день, почти совершенно очистилось, но остатки туч не кучились в фантастические белобокие копны, а растянулись по небу легкой кисеей, очень напоминающей морозный узор на стекле, отчего небо казалось хотя и прозрачно-высоким, но не празднично-синим и бездонным, а серо-настороженным.
«— О, Аллах!» — с тоской выдавил Абдумейирим, вполне понимая, чем обернется через несколько часов этот кисейно-серый рассвет.
Увы, Абдумейирим ошибся. Время шло к обеду, а солнце продолжало светить смягченным узорчатой кисеею светом, отчего снег не полыхал искрами, а поблескивал начищенным серебром и глаза, поэтому, не уставали. Можно смотреть не только под ноги, надвинув цветастую чалму как можно ниже на глаза, но можно любоваться и горами.
Нет, любоваться, не то слово. Горы были чем-то непонятным для Абдумейирима, они влекли его к себе пугающе-властно, и хотя их кишлак лепился к горам, и видел Абдумейирим горы каждодневно, но лишь выдавалось свободное время, он сразу же убегал в какое-либо ущелье или карабкался вверх, чтобы потом с горы смотреть на малюсенькие квадратики домов и на людей, похожих на снующих жучков; но особенно нравился ему один потаенный, очень узкий и глубокий расщелок, из которого даже в самый ясный день виделись на небе звезды и даже луна; а когда, пугая его до полусмерти, взлетали с карканьем из своих неведомых среди скал гнезд вороны, он замирал от непонятной восторженности, наступавшей вслед за испугом. А если он забирался на свой любимый утес, с которого было видно далеко окрест, он забывал время, забывал обо всем на свете, видел только хмурые скалы, где-то похожие на сказочные замки, где-то на громадные наконечники копий воинов-великанов, которых пленила гранитная твердь, и воинам удалось лишь пробиться сквозь нее копьями и верхами шлемов — за те потерянные без дела часы, как считал хозяин-бек, доставалось Абдумейириму крепко, но не очень долго оставался в памяти такой урок, горы его манили, побеждая страх перед наказанием. Когда же первый раз отец повел его вот по этой тропе, Абдумейирим заработал увесистый подзатыльник, ибо, засмотревшись на горы, чуть было не соскользнул с узкого карниза в глубокую пропасть. Но со временем простое любопытство и неосознанная созерцательность уступили место пытливому изучению гор, и теперь Абдумейирим знал горы так же хорошо, как свой двор. В эту же пору года, когда снег еще не сошел, здесь он проходил впервые, поэтому так цеплялись и взгляд его, и память за отличия от осеннего и летнего ландшафта. А мягкое солнце как бы поощряло: смотри не щурясь, во все глаза смотри и запоминай. Словно предвидело, что пригодится ему все это на будущее.
Бодро шагал Абдумейирим по только ему известной тропе, и хотя она была укрыта толстенным снегом, ни разу он не сбился и точно вышел к узкому, километровой длины, пролому в горе, единственному месту, по которому можно пройти, минуя обжитые путниками перевалы. Этот пролом и являлся главным секретом их семьи и передавался от отца к сыну. Страшным был пролом, не ровный, а кривоколенный, идешь по нему и все время впереди тебе видится тупик. Вот-вот, кажется, упрешься лбом в высоченную скалу, но когда подойдешь к ней, откроется поворот, который тоже воспринимается тупиком — и так весь километр. Здесь, перед этим проломом, отец всегда совершал намаз. Долгий намаз.
Абдумейирим тоже остановился, собираясь развязать пояс-платок и расстелить его молитвенным ковриком (путнику по шариату дозволительно пользоваться бельвоком), но он заколебался: слишком много пухлых языков висело и на правом и на левом ребре пролома, местами они даже дотягивались друг до друга, образуя толстенную, толще камышитовой, крышу. Они, эти языки, обласканные уже солнцем, потяжелели и могли в любой момент рухнуть. К тому же, на небо все гуще налипали перья, оно начинало хмуриться, а это явный предвестник ветра, который, по расчетам путника, давно уже должен бы начаться, только по неведомой ему причине запаздывал. А если застанет ветер в проломе, считай, конец. Не убежишь от обвала, не прокатишься с ним вниз, распластавшись на снегу, здесь все трагичней: хлопнет по голове многотонный ломоть, а потом еще сверху привалит, жди потом, когда все это растает. В самый разгар лета они с отцом здесь проходили, а снег все равно хрустел под ногами.
Провел Абдумейирим лодочкой ладоней по лицу и бороде, благословляясь у Аллаха, и шагнул в задавленную гранитом снежную узость. Хотелось припуститься, чтобы поскорей миновать нависшую над головой стройность, но он наоборот шагал расчетливей, чем прежде, боялся даже дышать полной грудью. Ни чихнуть, ни кашлянуть нельзя. Малейшее колебание воздуха, если оно дотянется до пухлых карнизов, может стать роковым.
Один тупик пройден, второй позади. Третий… Вот он — конец. Виден. Так и подмывает побежать или хотя бы прибавить шагу, тем более, что небо совсем потемнело и воздух уже пахнет метелью; только не спешит путник, уповая на Аллаха. Боится спешить. Продолжает размеренно и расчетливо переступать снегоступами, чтобы уберег Аллах от падения снег из-за неосторожности.
Последние пяток шагов. Вот он — простор. Впрочем, какой там простор — небо скребется грязным козлиным брюхом по вершинам, потемнело все вокруг, кажется, ночь уже наваливается скопно. Только, как взглянуть на происходящее: для Абдумейирима, малое время назад сдавленного, словно в колодце, высоченными бело-коричневыми стенами, открылась воля вольная. Душа из пяток вернулась на свое привычное место, хотя еще не улеглась покойно, но уже хвостик у нее не дрожит.
И тут потянул едва ощутимый ветерок, и сразу же в спину ударил тугой воздух — Абдумейирим обернулся резко и даже хлопнул от радости себя по коленкам: язык, висевший у самого выхода из пролома, переломившись, летел, многопудово давя застоялость, вниз. Еще миг и — ухнуло утробно, а Абдумейирим уже лежал, крестом раскинув руки и ноги на снегу. По всем его понятиям, здесь не должен снег поползти, но вряд ли стоит обвинять путника в чрезмерной осторожности, он же впервые в жизни оказался в горах в пору обвалов.
Пролом выплевывал, будто насос, волну воздуха за волной, гудел страшным гулом; у выхода рухнул остаток языка, стена вовсе очистилась, намного приподняв дно, и когда утих пролом, а ветер, к тому времени набравший силу, тронул снег где-то впереди, и там зарокотало, Абдумейирим встал и заторопился обратно в пролом. Перед подъемом, крутым, метров пять высотой, который образовал обвал, снял снегоступы по ненужности, ибо снег лежал теперь здесь спрессовано, и, пробивая носками ступеньки, поднялся в пролом. Чуть-чуть углубившись, снял платок-пояс и расстелил его для молитвы.
Давно так долго и с такой истовостью не совершал намаза Абдумейирим. Да как же иначе мог он себя вести, если всемогущая рука Аллаха придержала ветер, пока он, Абдумейирим, не миновал самую страшную часть пути. Но и этого Аллаху показалось недостаточно, он скинул снег со стен тут же, как избранный им правоверный для свершения правого дела покинул опасное место, и сделал это, чтобы обеспечить совершенно безопасный ночлег.
«Не отвернется Аллах от того, кто творит ему угодное дело…»
Да, Абдумейирим сейчас даже не хотел вспоминать те черные мысли, какие теснились в его голове и в боковушке, когда слушал он своего властелина бека, и всю оставшуюся часть ночи до выхода в горы, теперь он как бы прозревал, что послан не ради прихоти хозяина, а ради великой, богоугодной миссии.
Сон Абдумейирима был хотя и чуток, но спокоен, и поднялся он бодрым, вполне готовым двинуться по тропе дальше, не боясь ничего.
Пока он молился и, пожевав толокна, запивал его подогретой на костерке водой, небо просветлело совсем и, на удивление, оказалось чистым и высоким-высоким. Во всяком случае та полоска его, какую видел Абдумейирим из узкого пролома.
Но и когда окинул взором Абдумейирим все небо, душа его осталась спокойной: ни одного перышка, только над дальней вершиной завис кусок взбитой ваты и словно присматривался, куда приземлиться для отдыха. Середина этой ватной тучки отливала чернотой, но этой мелочи Абдумейирим не придал никакого значения. И, наверное, правильно сделал, ибо добрых полпути шагал он бодро и весело, нагоняя упущенное вчера время: обычно они с отцом ночевали на перевале, у самой границы, а утром, понаблюдав поначалу, нет ли где кокаскеров, переходили ее и дальше двигались уже с большей осторожностью. Когда тропа выбиралась на открытость из скальной духоты, они обязательно останавливались и внимательно осматривали все впереди, чтобы не угодить в руки пограничников. Поэтому путь, равный одному переходу, они осиливали за два дня. Место ночлега определено у них было отменное: просторный грот, узенький лаз в который не вдруг найдешь, если даже знаешь, что он есть.
Сейчас он тоже предполагал провести ночь в том гроте, поэтому торопился поскорее на перевал. Пограничников он, верно, не опасался: кому придет в голову, что в горы в эту пору пойдет человек к тому же совершенно, даже по понятиям контрабандистов, в непроходимую местность.
Вот он — перевал. Последние метры подъема. Остановился все же Абдумейирим на вершине и посмотрел внимательно на разостланный впереди саван. Чист. Без следов. Без пятнышка. Пошагал вниз еще быстрее, вовсе не замечая, что та, дальняя тучка, начала расти, словно вдруг на херман вытряхивали и вытряхивали сборщики хлопка наполненные свои бельвоки, и гора хлопка росла не по часам, а по минутам. Увидел Абдумейирим это, когда разросшаяся туча лизнула краем своим солнце, и все вокруг мгновенно изменилось, посерело, нахмурилось.
«О! Аллах!»
Для него было ясно, что произойдет дальше, и он, даже растерявшись, остановился, решая, возвращаться ли на перевал или прибавить шагу, чтобы до непогоды успеть укрыться в своем гроте.
На перевал — ближе. Но если начнется буран, там негде укрыться. Там околеешь, как голодная и мокрая овца. А если несколько дней будет мести? К гроту — дальше. Только надежно в нем. Пусть бесится пурга, в гроте тепло и совершенно безопасно. Толокна хватит. И кошмы хватит. Только одно пугает, не успеть до обвалов к гроту, вдруг ветер вот-вот начнется. Вот тогда как?
Туча отступила от солнца, снег вновь заискрился весело, и это предопределило выбор Абдумейирима. Он пошагал вперед.
Нет, не успел он дошагать до грота, хотя совершенно не останавливался в пути, не осторожничал, вполне уверенный, что здесь никак не могут оказаться пограничники. Еще с добрый километр оставалось до укрытия, когда подул ветер и с огрузших туч, сплошь затянувших небо, густо посыпали хлопья снега, а ветер подхватил их и погнал в стремительном водовороте, образуя впереди косую, больно хлеставшую стену.
«— О! Аллах! Великий и Всемогущий!»
Уповать Абдумейириму оставалось на Бога. Он, человек, был совершенно бессилен. Сдвинется вон тот, едва видимый в метели карниз, и только летом отыщут тело стервятники и растерзают его.
Позади карниз. Положе склон. Пронесло, значит. Только там, впереди, еще несколько карнизов. Не лучше ли переждать, пока собьет их ветер. Абдумейирим остановился, решая, как поступить дальше, и тут за спиной так ухнуло, что зазвенело в ушах Я Абдумейирим плюхнулся крестом, кляня себя, что сделал роковую остановку, не отошел подальше от опасного места.
«О! Аллах!»
Снег пополз поначалу едва ощутимо, но уже через миг распластавшийся на нем человек несся вниз стремглав, ничего уже не соображая, лишь страшась неминуемого конца: сейчас, внизу, затормозится снег, верхний станет наползать, громоздя многометровые сугробы, один из которых и станет усыпальницей человеку, дерзнувшему не посчитаться с законами природы. Ей, природе, нет никакого дела, добровольна ли дерзость, либо подневольна. Она не способна сострадать.
Свершилось, однако же, то, что случается не так уж часто: Абдумейирим оказался почти на самом гребне сугроба, который пучился от противоборства силы инерции и силы торможения, его перекинуло раз да другой, сорвало со спины кошму, а с ног сорвало снегоступы, резкая боль пронзила плечо, но тут же отпустила — Абдумейирим даже не поверил, что снег остановился, засыпав ему только ноги; он с замиранием сердца ждал нового вала, но минуты шли, метель свистела, хлестал по лицу, а снег продолжал лежать бездвижно.
«О! Аллах! Велик и Всемогущ!» — провел Абдумейирим ладонями по лицу и бороде, почувствовав только теперь, что она спутана и нашпигована снегом; он начал пальцами расчесывать бороду, вытряхивая из нее снег. Зряшнее, конечно, в таком положении дело, когда человек полузавален, унесен далеко вниз от тропы, но кто может быть судьей людских поступков, которые, чаще всего, безотчетны, особенно в критические моменты.
Видимо, Абдумейириму нужно было прийти в себя, прежде чем что-либо предпринимать.
Расчесав бороду, потянул Абдумейирим ноги. Не тут-то было. Не так уж и высок слой снега, а плотен и тверд, ноги будто впаяны в лед. Почесал еще бороду и начал отгребать снег. Без торопливости, но и не вяло.
Освобождены колени. Согнув их, подтянул себя. Ничего, все цело. Продолжил расчистку ног. И, «о, Аллах», показался край снегоступа. Без них он все равно, что без ног. Хотя и прошли обвалы впереди, это он слышал, снегу на тропе все равно осталось много, а идти, проваливаясь, надолго ли сил хватит.
Слава Аллаху, откопал ноги. Откопал и снегоступ. Цел. Теперь второй нужно искать. И кошму. Хоть до ночи искать, хоть и на следующий день…
Нет, не потребовалось ему так много времени. И кошма, и второй снегоступ, тоже целый, оказались поблизости, он откопал их и тут же, сняв бельвок и расстелив его на том месте, где только что лежал, принялся истово молиться, восхваляя Аллаха. Все он забыл. И обиду на Мейиримбека, и все сомнения, какие владели им перед выходом в горы, теперь он осуждал себя за кощунственность мыслей и поступков, теперь он уверился, что бек послал его действительно на богоугодное дело, а фатиха, хотя и совершена была без рвения, услышана Аллахом. Аллах простер над ним, рабом благородного бека, свою всемогущую руку, и разве может он, добропорядочный мусульманин, не оценить это. Он — раб. Раб Всевышнего, и только старательным исполнением порученного ему богоугодного дела он смоет свои прежние грехи.
Полковник Кокаскеров второй раз, теперь уже с большим интересом и потому внимательней, принялся читать письмо: «Мы понимаем, что сложное положение на границе, судя по тому, как многих, уволенных по сокращению, затаскали по военкоматам. Только кому хочется начинать жизнь в третий раз. Перемучились, когда оказались вне пограничных войск, никому не нужными. Делать ничего не умеем. Пошли в ученики. У многих седина в висках, а он — к станку, в подручные к юнцу. Только это не самое неприятное. Квартиры вместо обещанных трех месяцев годами не получали. В исполкоме один ответ: — Кто вас здесь ждал?! Своим жилья нет! Поезжайте в любой колхоз свинарем и стройте себе дом…» — Рашид Кокаскеров вздохнул и положил письмо на стол, как что-то отталкивающе-неприятное, вызывающее досадливую грусть.
Хорошо, ой, как хорошо помнит Кокаскеров то неприятное и противоправное время. Он, Кокаскеров, тогда уже подполковник, вопреки своей преданности пограничным войскам написал рапорт на увольнение. Причин тому было несколько. Первая, и самая главная, неприятие решения Хрущева о снятии льготной выслуги на границе. Ладно бы, на будущее. Кто-то доложил без знания дела, что на заставах не служба, а рай земной, что шикарно исчислять службу год за два и что вполне достаточно обычного исчисления: год за год. Не соглашаться с таким решением можно, но можно и понять. Не оправдать, но понять. Его можно оценить, как вредное, но не как антизаконное. А сделано было иначе: снята у всех офицеров прошлая выслуга, заработанная бессонными ночами в пограничных нарядах, где никто никогда не гарантирует полной безопасности, заработанная великим физическим и нервным напряжением, работой на износ, в которой главная забота и главная цель — крепкая охрана границы: снята вопреки всем юридическим канонам. Бессовестно снята. Такое честный человек, каким был Кокаскеров, ни умом, ни сердцем принять не мог.
Не меньше возмущала Рашида Куловича и так называемая общественная комиссия по увольнению офицеров. Сформировал ее начальник отряда по такому принципу: все руководители служб и отделов, а для демократии — один начальник заставы. Руководящие офицеры, конечно же, при чинах, но с сединами от долгого штабного сидения и с выслугой, вполне достаточной для полной пенсии. Даже начальник заставы был выбран самый старый из всех начальников застав. Всем бы им, справедливости ради, и следовало подать в отставку, но нет, себе они сразу же определили должности, какие по новому штатному расписанию оставались в отряде, а уж потом принялись решать судьбу оставшихся за штатом. И, как это у нас вошло уже в правило, в первую очередь увольнять начали строптивых, неуживчивых, кому больше всех нужно и кто с трибун партийных собраний и конференций осмеливался резать правду матку. Год ли оставался до пенсии, иди даже меньше — не имело значения. Разводили руками в комиссии: сокращение, ничего не попишешь.
Лишился, таким образом, отряд самых лучших офицеров. И молодых.
Многие умные и честные офицеры сами писали рапорта, не ожидая решения комиссии. По тем же мотивам, что и Кокаскеров. Не хотели они быть участниками недостойной возни вокруг святыни, коей они почитали границу Родины.
Совершенно не принимал Кокаскеров и намеченную реорганизацию, в результате которой редели даже заставы, а комендатуры, самый оперативный и, по мнению Кокаскерова, самый нужный орган управления, предавались анафеме. Несколько ночей писал он рапорт, стараясь так обосновать каждый свой протест, чтобы пагубность происходившего увидел самый ярый сторонник сокращения. И даже не мог предположить Кокаскеров, что подай он тот рапорт, обрадовались бы не только те, кто претендовал на его должность, но даже начальник отряда, который видел в Кокаскерове конкурента (из местных, умен и опытен, давно бы встал у руля отряда, да слишком прямолинеен, чем основательно вредит своей карьере) и который с облегчением вздохнул бы, взяв рапорт — подшили бы вымученный ночами крик души в личное дело Кокаскерова, и, проводив автора в народное хозяйство, отправили бы то дело в архив. Но даже знай Кокаскеров судьбу своего рапорта, все равно писал бы его так же продуманно и страстно.
Закончив в рассветный час многостраничный труд, Кокаскеров вложил его в портфель, собираясь в тот же день передать его в комиссию по увольнению офицеров, только не суждено было этому случиться, и причиной тому стало письмо друга Владлена Богусловского, которое он вынул из ящика, выходя из дому. Сразу же, в машине, вскрыл его и поразился вначале возмутительной новости (Костюков уволен за выступление против сокращения), а потом и вовсе растерялся: Богусловский просил принять все меры, чтобы остаться в войсках. От себя просил и от имени Костюкова.
«Даже Лукман не рассудил бы, где верный путь», — думал Кокаскеров, второй и третий раз пробежав по взволновавшим строчкам письма.
Не внять просьбе друга, но, главное, просьбе Костюкова, кому он с матерью обязаны жизнью, Рашид Кокаскеров не мог; не мог он, вместе с тем, смириться и с мыслью, что придется ему лицемерить — согласиться с несогласным. Первое решение такое: повременить с подачей рапорта, обдумать все еще раз…
А в голове давний, не единожды слушанный от отца наказ: «Чем жить без совести, лучше умереть с честью».
И совершенно неведомо чем окончилось бы борение в душе Кокаскерова, что одержало бы верх, чувство солидарности с другом и спасителем или честность перед самим собой, если бы не письмо самого Костюкова. Вынул Кокаскеров его на следующее утро, когда вконец измученный сомнениями длинной бессонной ночью, спешил на службу, чтобы хоть там забыться немного в делах, привычно-хлопотных. Для Кокаскерова письмо то стало настоящим спасательным кругом. Да, Костюков-ага будто жил его, Рашида, мыслями, словно имел ту же душу, что и у него, Кокаскерова.
«… Я поступил и по-мальчишески и, если мерить мерками не личного восприятия происходящего, бесчестно. Вольно или нет, но я оказался дезертиром, в трудный для них час покинув войска. Эка, лихой казак седоусый с шашкой наголо! Думать нужно, прежде чем хвататься за эфес.
Помню в церковноприходской школе, куда отец меня силком загнал, учитель-богослов, поп местного прихода, поучал строптивцев: смири гордыню! Не всегда он был прав, но не всегда и нужно дуром переть на стенку. Вполне возможен обходной маневр. Это говорю тебе я, проживший больше тебя вдвое.
Ты можешь не понять меня по молодости своей, но ты все же выполни мою просьбу, мое, наконец, настоятельное требование остаться в войсках. Смири гордыню! Но оставаясь, прояви максимум активности, чтобы как можно больше осталось на заставах и в отряде не пенсионеров, а толковых молодых офицеров. Это мой тебе, Рашид Кулович, приказ…»
Не понял Кокаскеров генерала Костюкова. Весь день и всю ночь под впечатлением письма Владлена Богусловского, из которого узнал о расправе с уважаемым человеком, с их наставником, носил в себе бережно гордость и за Костюкова и, главное, за себя, что был един в мыслях с почтенным аксакалом; и именно это больше всего вносило смятение в его душу, подпитывая мысль подать все же рапорт, вопреки совету друга («Правда — выше приятельства!»); но, оказывается, все гораздо сложней, нужно, оказывается, «смирить гордыню» и не честно смотреть правде в глаза, а искать какой-то петлястый путь к истине.
«Яд правды лучше меда кривды! Если храбр — выходи на поле!»
Но даже не понимая и не принимая совета Костюкова, Кокаскеров не ослушался его. Слишком уважительно относился он к генералу-наставнику. Нашел и оправдание сделке с совестью: «… если мерить мерками не личного восприятия происходящего».
Вечером Кокаскеров пошел в приезжую, где жили выведенные за штат офицеры застав и комендатур, дорогой обдумывая разговор с теми, кто, по мнению Кокаскерова, мог бы, оставшись, быть в будущем полезным пограничным войскам. Он надеялся на свой авторитет, на то, что к его слову прислушиваются, с ним согласятся, как он согласился с Костюковым, но все же письмо генерала он взял с собой.
Далеко не каждый, с кем говорил Кокаскеров и в тот вечер, и после него, поддался, согласившись просить и даже унижаться, многие лейтенанты, старшие лейтенанты и даже капитаны наотрез отказались молить комиссию о предоставлении им любого места, лишь бы остаться в войсках. Не поддержал Кокаскерова и кадровик, хотя они были дружны. Не от всего, правда, тот отмахнулся, он сделал лишь то, что явно не бросалось в глаза и что не могло вызвать недовольства начальника отряда. И его можно было понять: он уже в возрасте, а увольняться ему не хотелось.
Потом многие из тех, кого Кокаскеров агитировал остаться, писали ему с горечью о своих мытарствах и неустроенности, и вот тогда-то узнал он из нескольких писем о взбаламутившей все сокращенное офицерство резолюции Никиты Сергеевича. Тому, как отцу, написал полковник в отставке, что прошло уже больше трех месяцев, а квартиру ему не выделили, не выполняется, стало быть, приказ, а это — противоправно. Посетовал отставной полковник, что и на работу устроиться трудно… Письмо вернулось к нему с резолюцией самого Хрущева: «Назовите мне любой совхоз, где бы вас не приняли свинарем и не выделили участок под дом, тогда я немедленно приму надлежащие меры».
Анекдотов в то время, после трусливого сталинского, ходило много. Вполне возможно, что и письмо с резолюцией — досужий вымысел злопыхателей, только и на правду все это весьма смахивало.
Потом письма от уволенных стали приходить реже, тон их сделался спокойней. Каждый находил новую свою судьбу, кто у станка, кто, добывая хлеб насущный временной работой, учился, а кто-то упокоил мятущуюся душу в пивнушках, благо даже ерш стоил гроши и малой той пенсии, какую положила отслужившим непредельный срок офицерам держава, хватало на полупьяное прозябание…
Но совсем скоро все резко изменилось. Граница не приемлет волюнтаризма, ее либо нужно охранять, либо «избавляться от столбиков». Она — не колхозное поле, на котором можно экспериментировать, то горшочки торфоперегнойные тыкать в него, то квадратно-гнездовую кукурузу, то травить удобрениями… Граница не через года даст о себе знать, что гибнет, а сразу. Она заставила уважать себя, и хотелось это кому или нет, а пришлось восстанавливать порушенное. Но, как известно, строить — не ломать. Сразу появились вопросы. И главный из них — отсутствие молодых офицерских кадров. Начальника отряда уволили с партийным взысканием за неумело проведенное сокращение, отправили на пенсию начальника политотдела, тоже с выговором, а вслед за ним и кадровика, которому досталось на орехи больше всех. Отряд принял подполковник Кокаскеров, и пошли от него письма к прежним своим сослуживцам. Письма-просьбы. Вернуться в строй. А сделать это тогда было не трудно, ибо военкоматы слали бывшим офицерам повестки за повестками, и добровольцу открыли бы зеленую улицу.
Увы, желание вернуться изъявили только те, кто ничего, кроме пивных, в народном хозяйстве не нашел. Военкомат брал и таких, тем более, что туда они приходили чисто выбритыми, наодеколоненными, с пачками свежих газет под мышками. Но Кокаскеров судьбу всех отрядных офицеров знал, хотел поэтому вернуть только достойных.
Отказ за отказом. Не отвечали долго и, как он их называл, украинцы. Скучилась группа толковых парней и двинулась на крупный металлургический комбинат. Там тоже пошло дело у них хорошо. Один из них уже начальник участка, другой — парторг цеха, остальные — бригадиры. Все учатся заочно в институтах. Создали клуб ветеранов границы. На комбинате бывших пограничников, в разные годы служивших на заставах, оказалось много, и потянуло их на воспоминания о прежних боевых делах. И молодежь к ним липнуть стала. Знал об этом Кокаскеров, вот и надеялся, что вернутся офицеры в отряд и станут добрыми помощниками в ратном труде. Но ответ, который он наконец дождался, рассыпал в пух и прах маниловские его мечтания:
«… Мы в клубе ветеранов границы приняли такое решение: выкуем меч из лучшей стали и делегация привезет его вам. Как знак того, что берем мы над отрядом шефство. Лучших ребят-призывников станем к вам направлять по нашим рекомендациям. А после демобилизации клуб станет принимать их доклады о службе…»
И на том спасибо. Огромное. Выходит, не озлобились те, кому в свое время не оказалось места на границе, не во всем народе, выходит, донельзя упал авторитет пограничных войск, понимают люди, что нельзя границу бросать на произвол судьбы.
Полковник Кокаскеров поднял трубку и попросил:
— Начальника штаба.
Начальнику бы политотдела в первую очередь позвонить, по его части больше письмо (шефство, меч, посылка на службу в отряд лучших производственников — прекрасные показатели для воспитательной работы), но звать его не хочется. Ни рыба, ни мясо. О нем Кокаскеров так отозвался в разговоре с начальником войск:
«— Хрен редьки не слаще».
Ох и ошибался Кокаскеров. Новый начальник политотдела был и рыба, и мясо. Увы, только для себя. Скоро поймет это Рашид Кулович. Совсем скоро. Но пока он, недооценивая его, считал просто слабаком. Начальника штаба ценил выше, хотя начальник штаба отряда тоже из «старичков», переживших чистку. Выслуга у него большая, перспектив никаких, можно, как шутили местные остряки, ногой открывать дверь в кабинет начальства. Он, правда, этого не делал, но при разногласиях, естественных в работе, всем своим видом подчеркивал: «Послужите с мое, тогда и вводите новшество». Но при всем при этом он все же мог загореться. Не надолго, правда. Вот на это-то и рассчитывал начальник отряда. На меч, выкованный из лучшей стали. Дрогнет сердце старого служаки.
Постучавшись, вошел начальник штаба подполковник Томило, довольно округлой внешности, с пышной седой шевелюрой, отчего лицо его казалось маленьким, придавленным белой волосяной копной. В руках его была неизменная тетрадь в клеточку.
— Слушаю вас, Рашид Кулович, — садясь за приставной столик и раскрывая тетрадь, услужливо молвил начальник штаба. — Жду ваших указаний.
С прежним начальником отряда Томило держался вольней и уверенней, без этакого «чего изволите». Кокаскеров и так прикидывал, отчего с ним такая перемена, и эдак — выходило одно: юродствует. Потому, как обижен. Рассчитывал занять кресло начальника отряда, когда оно освободилось.
Еще раз переспросил Томило, как бы удивляясь паузе:
— Жду ваших указаний, — и поднес шариковую ручку (редкость по тем временам) вплотную к листу в готовности не упустить, не дай бог, ни одного слова.
— Вот тут, Яков Куденетович, нам всем указания, — подал письмо Кокаскеров, заставляя себя говорить ровно, не раздражаясь, будто все в порядке, будто не замечает он юродствующей почтительности.
Без охоты взял письмо начальник штаба, предположив, что в нем какая-то жалоба, по которой придется разбираться, а значит, вполне возможен выезд, чего он давно уже избегал: заставы высоко, минимум — две семьсот над уровнем моря, аппетит там теряется, сон беспокойный, и только начинаешь втягиваться, пора вниз. А это тоже не легче, организм тоже не вдруг перестраивается после высоты.
Пробегает подполковник строчку за строчкой и настороженность его отступает. Меч, это же прекрасно! Воскликнул даже, став на малое время самим собой:
— Вместе со знаменем хранить станем. А принять подарок торжественно! Весь отряд построить. С выносом Знамени части!
— Мудрому слову душа радуется, — поддержал Кокаскеров начальника штаба. — Так и поступим.
А Томило уже спешит ручкой по листку, записывая «указания». Как же, каждое слово — золотое.
Улыбнулся Кокаскеров, совершенно не обидевшись на столь быструю смену настроения у собеседника, начал даже подыгрывать подполковнику:
— Не только отряд построим с выносом Знамени, еще и от каждой заставы вызовем представителей. Лучших из лучших. Но выбирать придется, Яков Куденетович, непосредственно на заставе с учетом мнений командования, партийной и комсомольской организаций. Как вы считаете? Разумно?
Не вдруг ответил Томило. Дописал «указания», только тогда поднял голову.
— Возражений никаких. Но это — прямая обязанность начальника политотдела. Ему и карты в руки.
— Еще один мудрый совет, — кивнул Кокаскеров и, поднимая трубку, проговорил согласно: — Позовем майора Киприянова.
Майор тоже был уже в возрасте. Из засидевшихся в окружных кабинетах. Пережил лихую годину тихо-смирно и вот теперь, кажется, настал и его час, ибо на безрыбье и верхоплавка — хариус. В отряд он приехал всего несколько недель назад из Приморья, но вел себя уже так, словно не ему надлежало познавать и участок, и специфику высокогорной службы, а все должны учиться у него, столько лет проработавшего в окружном звене. В звене начальственном. Сухопарый, высокий, отчего казался моложе своих лет, он был сух и высокомерен в обращении со всеми. Даже с Кокаскеровым так строил разговор, будто за ним, политработником, последнее слово.
Вошел майор Киприянов в кабинет, словно сделал одолжение, будто оторвали его понапрасну от важных дел. И даже «слушаю вас» прозвучало покровительственно.
— Почитайте, Корнилий Юрьевич, письмо, — жестом приглашая садиться, попросил Кокаскеров. — Посоветуемся потом. Как у нас говорят: в каждой голове — тысячи дум.
— Вы хотите сказать: один ум хорошо, а два — лучше.
— Пусть будет так. Только учтите, нас здесь трое.
Томило хмыкнул, Киприянов недоуменно пожал плечами.
Читал письмо Киприянов основательно, а закончив, положил перед собой и, прикрыв ладонью, долго-долго смотрел в только ему ведомую даль. Кокаскеров и Томило терпеливо ждали, чувствуя себя лишними в этом кабинете. Но вот Киприянов все же заговорил:
— Подарок, считаю, стоящий. Отказываться не будем. Сделаем его переходящим. Лучшей заставе. Пригласим к годовщине пограничных войск — пятнадцатого февраля.
— Ого! — удивленно выпалил Томило. — Февраль всего ничего как прошел. Без малого год ждать?!
— А почему бы и нет. Не было меча — жили. А за год что случится. Распадется клуб ветеранов на металлургическом? Вряд ли. Расформируют отряд? Сегодня это почти исключено. Подготовимся основательней…
— Эка, подготовимся! Надраил пуговицы, сапоги вычистил и — на построение.
— Такой примитивизм. Я не позволю формальным подходом загубить полезное дело…
Полковник Кокаскеров слушал пререкания своих заместителей лишь краем уха., он воспринял идею Киприянова сделать меч переходящим с восторгом, даже себя ругнул, что не додумался до этого сам, но почти годовая проволочка его вовсе не устраивала. Покоробило и то, что не к годовщине части (если не знал, спросил бы) наметил приезд гостей, а к годовщине погранвойск, вот и думал Кокаскеров, каким манером втолковать новому политработнику, что предложение его фальшиво в своей основе. Тактичный ход подыскивал, а он, этот тактичный ход, не складывался. По его раскладке разговор получался резкий, без обиняков.
Дождался, когда иссякнет пустопорожняя, потому недолгая перепалка, и заговорил тоном хозяина, которого надлежит слушать и к слову которого нужно относиться уважительно.
— Ваше предложение, Корнилий Юрьевич, о переходящем призе я принимаю. Соревнование в войсках — дело новое, не испытанное еще, но, думаю, это на несколько лет внесет живость в борьбу за первенство. Согласен, что и спешить не следует. Подготовиться нужно. Только, почему пятнадцатого февраля?
— Как, почему? Пятнадцатого февраля тысяча девятьсот двадцать первого года Феликс Эдмундович Дзержинский подписал инструкцию по охране государственной границы; этот день и стал днем рождения советских пограничных войск, — привычно, как с трибуны перед новобранцами учебного пункта, пропономарил Киприянов. — А у нас, во всей стране, традиция: праздничные дела в праздничный день. Напишем председателю клуба пограничников письмо, там поймут нас. В ближайшее время я поручу политотдельцам подготовить предложение о соревновании за право принять дар рабочего класса. Победителей пригласим в отряд и доставим на правый фланг…
— Все это верно… Но у нашего отряда есть своя история. Она началась раньше двадцать первого года.
— Есть история пограничных войск. Официально подготовленная и утвержденная. Я привез с собой лекции, разработанные Москвой. Учеными. И, кстати, лекции одобрены официально. В них то, что каждый пограничник, особенно коммунист-пограничник, просто обязан знать, как Отче наш… Так вот, — перешел на лекторский тон Киприянов. — После победы Октября старый корпус пограничной стражи, приспособленный к защите интересов господствующих классов, не мог выполнять задачи, выдвинутые новой властью, новым классом, что делало невозможным использовать старую погранохрану, ибо на пограничных постах процветало взяточничество, через границу незаконно пропускались преступные элементы, отмечались и другие злоупотребления…
— Возможно, но, — попытался Кокаскеров остановить Киприянова, беспардонно начавшего читать лекцию, однако тот предостерегающе поднял руку.
— Минуточку, я не сказал главного. А главное в том, что Владимир Ильич Ленин девятнадцатого января тысяча девятьсот двадцать первого года подписал постановление Совета Труда и Обороны о создании специальных войск ВЧК, на кои возлагались обязанности охраны границ РСФСР. А пятнадцатого февраля того же года Феликс Эдмундович подписал Инструкцию. Лучшие части Красной Армии приняли под охрану границу молодой республики Советов-.
— Я бы хотел уточнить, — с улыбкой взрослого человека, слушающего лепет ребенка, заговорил Кокаскеров. — Участок границы от Каспийского моря до Алтайских гор был взят под охрану в ноябре двадцатого специально сформированной отдельной Туркестанской пограничной дивизией. По предложению Совета Труда и Обороны.
— На Памир, как говорят официальные документы, — с подчеркнутой сердитостью парировал начальник политотдела командира, который проявляет неуважение к слову политработника, а значит, воспитателя, — пограничный отряд отправился из Ташкента лишь в июне двадцать первого. Пробивался туда с боями. Под Гульчей бой. В Суфи-Кургане бой. Возможно, и эти исторические факты для вас аморфны?
— Вам знакомо имя генерала Костюкова?
— Да. Он уволен за противодействие генеральной линии партии…
— Так вот, — усилием воли Кокаскеров постарался не заметить реплики Киприянова, — рядовой казак Костюков, приняв командование пограничным гарнизоном на Алае у Богусловского, царского офицера, который тоже стал советским генералом и погиб в Отечественной, оставался с этим гарнизоном бессменно. Это тоже факт. А моя фамилия вам ничего не говорит? Кокаскеров. Зеленый солдат. Пограничник. Я жизнью обязан пограничникам. И моя мать тоже…
— Не думаете ли вы приурочить рождение пограничного отряда к своему дню рождения? — строго спросил Киприянов, упершись в Кокаскерова своими карими пустыми глазами. — Не слишком ли это?
Метнул гневный взгляд Кокаскеров в лицо наглому глупцу, резкие слова готовы были рвануться в ответ на выпад майора, но сумел Кокаскеров удержать их, вздохнул глубоко и ответил почти спокойно, по-восточному философски:
— Уста — весы разума.
Томило хихикнул пошленько, а Киприянов даже не дрогнул лицом. Неподвижно сверлил он глазами начальника отряда, но что удивляло Кокаскерова, впервые так внимательно вглядевшегося в лицо человека, стоявшего во главе политоргана отряда, так это полное отсутствие жизни в глазах. Так, черные пятна и — все. Какие мысли у человека, какое состояние души, какое настроение — ничего не видно. Там, где-то внутри, упрятано все. Не поймешь, только ли буквоед и себялюб в кресле начальника политотдела, или что-то страшнее…
«Ладно… Не ездить на коне — не разглядеть пути».
И все же прошло еще какое-то время, прежде чем принял Кокаскеров окончательное решение и вполне справился с собой. Заговорил приказным тоном:
— Обсуждение закончено. Записывайте указания…
— Так точно, — моментально откликнулся Томило и склонился над столом в готовности строчить шариковой ручкой все, что скажет авторитетный начальник.
— У меня хорошая память. На склероз не жалуюсь.
— Не смею сомневаться. И все же… Сходите за тетрадкой для служебных записей.
Подполковник Томило рассыпался смешком, совершенно не изменив позы. Шариковая ручка едва не касалась клетчатой странички, готовая без удержу спешить за ценными указаниями шефа.
Киприянов вернулся и, подчеркивая, что незаслуженно унижен, плюхнулся на стул. Тетрадь раскрыл не сразу, ждал, чтобы начальник отряда еще раз попросил записывать указания. Но Кокаскеров терпеливо ждал. Ждал, пока молчаливый поединок не будет выигран.
Не выдержал Киприянов. Вяло, без всякой охоты, начал перелистывать тетрадь до чистых страниц.
— Позвольте карандаш?
— Да. Любой. Итак, подведем итог совещания. Первое, что нужно сделать, Корнилий Юрьевич, напишите письмо генералу Костюкову, пусть вспомнит, когда оставшиеся в гарнизоне казаки-пограничники разгромили банду Абсеитбека…
— Вашего отца?
— Да. Только речь не о моем отце, речь о первом боевом крещении пограничников, перешедших на сторону революционного народа. Сделаем тот день официально днем части.
— Без утверждения вышестоящего командования мы не правомочны. А письмо генерала в отставке — не документ, чтобы готовить ходатайство.
— В формуляре части есть описание того боя, отмечена и дата, — вставил подполковник Томило. — А формуляр — официальный документ.
— Видимо у Корнилия Юрьевича руки еще не дошли до истории части, где ему предписано служить, — ответил Кокаскеров начальнику штаба. Словно Киприянов не сидел вместе с ними в кабинете.
— А до вашей родословной дошли руки? — бесстрастно, будто о чем-то очень уж обыденном, сказал Томило, но не выдержал роли, хихикнул все же.
— Дорогой, Яков Куденетович, мой отец, не Абсеитбек, а Кул, наставлял меня: «— Станешь опираться на кривую палку, сам согнешься», — помолчал немного, дав время проглотить сказанное и Томиле, и, главное, Киприянову, затем вновь заговорил официально: — после получения ответа от генерала Костюкова подготовьте, Корнилий Юрьевич, все необходимое для официального утверждения Дня части. Выписки из формуляра подготовит вам штаб. Меч принимать будем в старой крепости. Генерала Костюкова пригласим обязательно. Пригласим и других ветеранов. Поиском их займется политотдел совместно со штабом.
— В это время в крепости учебный год только-только начнется. Ни строя еще, ни выправки, — возразил Томило. — Что ветераны подумают? Стыд головушке…
— Все мы прошли новобранство. Боец не рождается, он — становится. Вы только подумайте, какой заряд патриотизма получат молодые пограничники. Ну а подшлифовать, подтянуть призывников — дело штаба. Здесь вам, Яков Куденетович, полный простор, — подождав, пока закончит писать Томило, продолжил: — Представителей от застав, победивших в соревновании, туда свезем. Условия соревнования, этапы проверки разработать совместно политотделу и штабу в двухдневный срок. Через два дня мы, Корнилий Юрьевич, выезжаем с вами на заставы.
— Снега еще много в горах, машина не везде пройдет.
— На конях. Два дня у вас есть в запасе, восстановите навыки. Вы же — кавалерист. А что нужно доброму джигиту? Резвый конь да острый клинок. Двух зайцев убьем: нацелим людей на встречу с ветеранами и вы участок отряда изучите. И еще… Посмотрим, в какой помощи нуждается старая крепость.
Подполковник Томило вздохнул облегченно. Он несказанно обрадовался, что оставлен в штабе. Тяжело, ох, тяжело стало с таким округлым брюшком мотаться по высокогорным заставам, тем более, на коне. Самоубийство. Давно он уже не джигит. Сам-то он это знал хорошо.
Анекдотов про то, как ведут себя в седле не кавалеристы, хоть пруд пруди. Особенно много их о моряках, оказавшихся не просто на суше, но еще и на коне. Но вот чтобы к кадровому пограничнику подходил подобный анекдот — такое можно назвать уникальным. Такому никто не поверит. И полковник Кокаскеров, скажи ему накануне выезда кто-либо, что помучается он с Киприяновым, что стыдно ему будет за офицера-руководителя и перед коноводами, и перед пограничниками перевалочной базы у подъема на Алай, и перед заставами, и что спустя малое время понесет устное творчество от заставы к заставе красочную картину восхождения начальника политотдела на Талдык — скажи все это Кокаскерову прежде выезда, ни за что бы не поверил. Но вот они в пути. Несколько часов. И теперь, глядя на то, как мучается майор Киприянов в седле, досадовал, что не догадался первые полсотни километров проехать на машине. Дорога до перевала хотя и трудная, но проезжая. Дело, однако же, сделано, время назад не крутится. Теперь ругай себя сколько душе угодно, а плестись придется. Не расскачешься. Даже не порысишь.
И верно, для Киприянова сейчас рысь, хоть самая легкая — нож в сердце. Икры и голени огнем горят. Не прижмешь шенкеля к коню, как учили его когда-то, но и на стременах стоять, тоже не малина, еще хуже натираешь ноги — майор Киприянов сейчас просто ненавидел начальника отряда за все: за его решение ехать верхом (казах сам ему что седло, что кресло), за его безразличие к его, Киприянова, положению и даже за изящную легкость, с какой Кокаскеров держался в седле; Киприянов клял судьбу, что она забросила его сюда, в тартарары, он клял всех и вся, только себя одного не винил ни в чем. Такое свойственно очень многим людям. Особенно — ограниченным.
Между тем виновным во всем был он сам. Профессия его, как значилось в свидетельстве об окончании училища — офицер кавалерист. Оценка по конной подготовке — хорошая. В соревнованиях не участвовал, лихостью не отличался, но программу осиливал нормально. А вот дальше… Дальше случилось так, что на заставе он почти не служил. Его, как члена партии, рекомендовали на комсомольскую работу вначале в комендатуру, а затем в отряд. Отряд кавалерийский, как все отряды того времени.
У него, Киприянова, тоже был и конь, и коновод, но он старался ездить на заставы попутными машинами. Как правило, в кабине грузовиков, что возили для солдат продукты, обмундирование или топливо. Считал, что так быстрей, но не признавался даже себе, что, главное, — легче.
Потом — округ. Седло забыто напрочь. От занятий по конной подготовке, какие проводились по расписанию, он увиливал ловко, даже замечаний за это не получал, к тому же коня на границе все настойчивей вытесняла автомашина, и на конную подготовку стали поглядывать как на анахронизм. Перевод сюда, на Памир, где коня еще не списывали с довольствия, нисколько не повлиял на мировоззрение майора, на его привычки. Коня своего он, естественно, посмотрел, попросил даже коновода заменить оголовье и седло на новые, но больше на конюшне не показывался, ибо за ним (теперь начальником) был закреплен еще и «газик», обитый для комфорта ковром, хотя и списанным, но еще довольно приличным.
И даже в те два дня, какие дал ему начальник отряда на подготовку, он даже не опробовал нового седла. Иначе сразу бы понял (он все же кавалерист), что не офицерское седло ему нужно, а строевое, обмятое коленями и икрами. Теперь вот мучился, пылая гневом ко всем, чувствуя себя агнцем, которого злой рок определил на заклание.
Одно немного успокаивало: начальник отряда не пускает коня рысью. Устал тоже, видимо, хоть и храбрится, гоголем держится.
Но вот Кокаскеров поднял руку.
«— Проклятие!» — зло прошептал майор Киприянов. И не поводья он подобрал, как надлежало поступить, а за луку ухватился и встал на стремена. Конь сам пойдет рысью. Приучен к строю.
Сам-то — сам, но трензеля и мундштук для того и придуманы, чтобы управлять конем. Он — существо чуткое. Очень даже чуткое. Если всадник безволен, конь поступает по своему разумению, по своему темпераменту. Вот и добавил он рыси, привыкший не подчиняться ритму строя, а задавать ритм. Начальственный конь как-никак. Вот уже голова к голове идет с конем Кокаскерова, но это еще ладно, еще полбеды, если бы конь еще резвей не пошел, вперед не начал вырываться — самое время остановить его, да как это сделаешь, если от луки оторвать руку силы, воли не хватает, а одной рукой с поводьями никак не разобраться. Пытается майор Киприянов натянуть поводья, только выходит совсем не то, что нужно — мундштук натягивается, раскрывая коню рот, а трензеля бездельничают. Коню такое без привычки, трензеля-то он и не думал закусывать, отчего же ему рот драть? Нервничает конь, вскидывает голову, пытаясь освободиться от неприятности, а потом, так и не поняв, чего от него хочет всадник, припустил на всякий случай галопом.
И стыдно Кокаскерову за майора, и жаль его, и смех разбирает. Обернулся — коноводы напыженно рысят. Тоже смех в себе давят. Прижал шенкеля и чуть-чуть отдал повод своему коню, понял тот хозяина и понесся полевым. Только и под Киприяновым конь добрый, к тому же разгорячился, оттого больше километра отмахали они, пока не ухватил Кокаскеров за трензеля разбушевавшегося строптивца.
— Слезай! — резко, переходя на ты, приказал полковник — Слезай-слезай!
Подскакал коновод, спрыгнул торопко и принял коня у едва стоявшего на ногах майора. Кокаскеров приказывает:
— Переседлай, сынок. Себе офицерское седло возьми.
— Есть! — ответил коновод и тут же спросил: — Индпакеты не нужны?
— Давай. Всю аптечку давай.
Еще и у своего коновода взял индивидуальные пакеты, тогда лишь обернулся к майору Киприянову.
— Снимай, Корнилий Юрьевич, галифе. Зеленкой будем мазаться.
Коноводы (воспитанный они народ, скромный) отвели коней вперед, вроде бы полянку поудобней увидели, и начали переседлывать, а Кокаскеров принялся врачевать. Смажет обильно зеленкой растертое до крови место и — бинтом его. Потолще, чтобы не так больно было сидеть в седле. А майор морщится. Вздыхает. И больно, и злость не проходит.
А Кокаскеров вроде бы рентгеном просветил душу Киприянова, заглянул вроде бы в самые потайные уголки. Когда бинтовать окончил, предложил по-отцовски строго и добро:
— Посидим давай, Корнилий Юрьевич, поразмыслим о случившемся.
Побагровел лицом Киприянов, сдерживая накипевший и готовый вырваться наружу гнев. Набычился, но с ответом не поспешил.
— Я не только о том хочу сказать, что срамота — хуже смерти, хотя и это не твое личное дело, тут ущерб авторитету всего офицерского состава. А если на дно колодца заглянуть? Не вам, Корнилий Юрьевич, — Кокаскеров вновь сменил доверительное ты на официальное вы, — рассказывать, сколь пагубно прочесали в свое время заставы, а теперь жизнь заставляет к разумному воротиться, кошма же короткая, ноги не вытянешь. Сколько у нас офицеров армейских? То-то. Ни службы не знают, ни жизни заставы понять не могут — им бы строй красивый и песня звонкая, вечерняя проверка непременно, а о коне и слышать не хотят. В седло сел — коню холку намял, а себе весь зад расквасил. Какой боец из него? Где ему с нарушителем тягаться. И теперь представьте: вы говорите ему о боеготовности, он слушает вас, а про себя смеется… Пример перед очами яркий. Подумайте, Корнилий Юрьевич, очень подумайте. Трудно вам иначе придется. Можем не сработаться. И мое личное уважение…
— Ваше личное уважение — не главный фактор. Я не вам служу. Моя жизнь и мои помыслы принадлежат границе.
— Громкий орех — пустой орех. Не словами седло крепится, а подпругами. А в личном плане? Считаю: лучше иметь сто друзей, чем одного врага.
Поднялся, одернул китель, половчее, на свои привычные места устроил пистолет и шашку, махнул затем коноводам, чтобы подавали коней. А Киприянову бросил:
— Вставайте. Ночевать будем не здесь. Под крышей будем ночевать.
Но между тем сам еще не определился, как поступить дальше, оставлять ли начальника политотдела на перевалочной базе, чтобы вернулся он в отряд на машине, или все же взять его с собой, как и задумывалось. А если ехать, то не сделать ли передышки дня на два. Заживут сбитости у нерадивца, тогда и в путь, а он предстоял быть долгим.
До базы тоже не близко. Много времени для раздумий и принятия решения. И так станет прикидывать Кокаскеров, и эдак, но когда, затемно уже, въедут они во двор, он без колебаний распорядится:
— Коней, сынки, завтра к двенадцати ноль-ноль.
Можно было бы двинуться и пораньше, тем более, что впереди перевал Талдык, при подъеме на который «великий кавалерист», как теперь называл про себя Киприянова, Кокаскеров, в седле может усидеть лишь малую часть, а это означает, что нужно накинуть лишних часа три-четыре на подъем; но начальник отряда не мог не побывать у знаменитого мазара, где Богусловский с Костюковым укрылись, рискуя не только жизнью, ибо смерть их в случае разоблачения ждала мучительная — фанатизм правоверных необуздан и предельно жесток. Хотелось Кокаскерову показать начальнику политотдела и еще один примечательный памятник.
Перевалочную базу или, как ее потом начали называть, Перевалку, построили в начале тридцатых недалеко от главного подъема на Памир. Прежнюю, что была у казаков-пограничников в кишлаке выше мазара, дехкане быстро прибрали к рукам, приспособив под свои нужды, отбирать пограничники не стали, чтобы не обострять и без того напряженные отношения. Место для новой выбрали подальше от кишлака, ради безопасности и чтобы не было лишнего догляду, на приличной ровности метрах в трехстах вниз по течению святого родника. Расчет простой: священную воду правоверный не осмелится осквернить. Да, тогда решалось кто кого, и формы борьбы, особенно врагами Советской власти, не очень-то выбирались.
Возвели поначалу высокий и толстый дувал с крепкими воротами и бойницами, потом начали строить казармы, конюшни, склады. Воду брали из ручья, перегородив его каменной запрудой. И завели пробовалыцика. Охромевшего коня. Попоят его первым, пройдет какое-то время, если ничего не случится можно пить остальным. Красноармейцы любили безответного конька, баловали его и солеными горбушками, и сахаром, а когда случилось так, что после очередного водопоя он, запенив ртом, рухнул, его похоронили вблизи базы и даже огородили могильный холм.
Теперь перевалочная потеряла свое прежнее назначение, не вьючились теперь грузы, привезенные сюда машинами, теперь на Талдык поднимались, кроме зимних снежных месяцев, самостоятельно и трехтонки, и пятитонки, бросать, однако, базу не стали, а переделали часть складов под мастерские, где профилактировали грузовики перед подъемом на перевал. Мог здесь отдохнуть и каждый пограничник, спускавшийся вниз или поднимавшийся в горы. Перевалочная таким образом стала более походить на место адаптации. Все хорошо, только могила хромого коня-смертника заросла лебедой, да часто слышны были недоуменные сетования молодежи:
«— Какой дурак выбрал место для Перевалки? Куда бы с добром — в кишлаке. А то мы вроде отшельников…»
Да, теперь с кишлаком жили дружно. Теперь-то что сторониться.
Вот к той, заросшей лебедой могиле и планировал Кокаскеров сводить майора Киприянова в первую очередь. Потом уж — к мазару.
Тусклым каким-то вышел Киприянов к завтраку, наполнив сразу же тесную столовую запахом мази Вишневского, которой санинструктор явно не пожалел, чтобы угодить начальнику. Сухо поздоровался с Кокаскеровым и с подчеркнутой неохотой сел за стол. Посетовал:
— Всю ночь не спал.
— Полезно. Ночью больше хороших мыслей, чем дурных.
Промолчал Киприянов. Взялся за вилку.
Нет, вид у него после этого не изменился, так и остался постным, но судя по тому, как сметал он все со стола, душа его не надорвалась в ночных сомнениях. Затеял он, выходило, игру в несправедливо гонимого мученика.
«Прав отец, — думал Кокаскеров, поглядывая на Киприянова, — у кого кибитка дымит, тот не зябнет. Камчей этого не прошибешь, шокпар нужен…»
И если до самого этого времени он еще сомневался, прав ли, удерживая начальника политотдела и, значит, причиняя ему не только физические, но и моральные страдания (кому хочется быть притчей во языцех), то теперь стопроцентно одобрил свое решение. И как только осушены были кружки с чаем, сообщил план предстоящего дня:
— На могилу коня сходим, к мазару потом, а тогда — в путь. К вечеру должны быть на заставе…
— На лошадиную могилу? — пожав плечами, недовольно спросил Киприянов. — Что за честь?
— Не честь, а память!
Они вышли за ворота, миновали ореховую рощу, на высоченные раскидистые деревья которой с восхищением глядел Киприянов. Он первый раз видел такую могучую красоту и даже забылся на какое-то время, с лица его спала маска обиды, лицо просветлело и сам он весь, высокий, статный, стал привлекательно-вдохновенным, ожил, проще говоря.
За рощей начался пологий подъем, на котором, густо, тесня друг друга, цепляясь за место под солнцем, росли вначале тополя, ярко зеленея совсем еще свежими листочками, а выше темнели сосны. Сплошная зелень. Непролазная.
— Буйство природы! А говорили Памир гол… как луна.
— Здесь еще не Памир. Только и Памир — не луна. А вот и могила.
Усмехнулся Киприянов, с нарочитой внимательностью разглядывая начавшую набирать весеннюю силу лебеду, перемешанную с татарником, сквозь которые проглядывали ржавые прутки ограды, обошел вокруг могилы, затем молвил философски:
— Память, покрытая ржавчиной. Заросшая травой память. Нет, память нельзя насаждать. Она либо живет, либо помирает. Вот здесь — мертвая память.
Так и рвалось: «— От клячи не жди резвости, от упрямца — мудрого слова», — но сдержался Кокаскеров, ответил насколько можно спокойней:
— Память умирает, если на нее плюют. А человек без памяти, как орел без крыла. И страна без памяти — тощая страна.
— На лекции пример нам приводили: где-то в Киргизии или в Казахстане возвели обелиск собаке. С пятиконечной звездой. И эпитафия: «Сними фуражку, пограничник. Здесь твой друг — овчарка. Она задержала 1847 нарушителей». Фантастическая мелодрама. Лектор правильно высмеял и цифровую гигантоманию и слюнтяйскую сентиментальность… Впрочем, как утверждал лектор, обелиск тоже изрядно изъеден ржавчиной.
— У твоего лектора мозги ослицы. А у пограничников, кто там сейчас на заставе, сердца жиром заплыли. Как и у нас у всех. Разве лошади нужна ухоженная оградка. Нам нужна. Чтобы понимали, как досталась народу власть. Давайте, Корнилий Юрьевич, без камчи жить. Связывайте нити сегодняшнего и прошлого. Там корни нашего патриотизма.
— Ладно. Поставлю задачу комсомольскому богу отряда. Обелиск здесь возведем. Со звездой. А на ней — серп и молот…
Величайшей выдержкой нужно обладать, чтобы не плюнуть на все, не отвернуться от человека, а продолжать делать все, что наметил. Ох, и трудно это для восточного человека.
До мазара шли они молча. Киприянов довольный собой, что последнее слово осталось за ним, хотя он никак не мог отделаться от ощущения какой-то гадкости. Нет, не спокойно у него было на душе, хотя и радостно: утер нос мудрецу-ментору. Кокаскеров тоже был доволен собой, что переборол естественную для него вспыльчивость (владеть собой для руководителя очень важно) и не вызвал тем самым ответной озлобленности.
«Капля за каплей — и даже в камне дырка».
Проще всего написать рапорт по команде, что не по Сеньке, дескать, шапка, но куда тогда человеку деваться. Вон, седина уже без стеснения прет, а все в майорах. Неужто совершенно без царя в голове человек. Не может такого быть. Только, отчего же не может? Вдруг, так и есть.
«Ладно. Поживем — увидим. С рапортом всегда успеется».
И тут же схлопотал новый тычок в нос. Остановились они у мазара, время и непригляд превратили который в жалкое состояние: ворота исчезли, дувал, подгрызанный солончаком, местами еще держался, местами же развалился; купол муллушки рухнул, а из четырех миниатюрных минаретов, украшавших прежде мазар, остался только один, обшарпанный и скособоченный, а на нем зеленел кустик боярышника, тощий, жалкий — так все это выглядело удручающе, что Кокаскеров не мог удержать грустного вздоха. И словно простонал:
— Эх, люди-люди!
— И это восстанавливать? — с иронией спросил Киприянов. — Чем же сия развалюха знаменита?
— Здесь, проявив смекалку, основа которой хорошее знание обычаев мусульманской веры, остались живы два человека, сделавшие потом очень много для пограничных войск.
— Один из них Костюков, уволенный за политическую близорукость… К его, значит, приезду все восстановить. Пусть, значит, вспомнит. Не слишком ли? Личным здесь попахивает. Восточным низкопоклонством.
— Нет! — рубанул Кокаскеров, затем, осекши себя, стал пояснять спокойно: — Вы знаете, кто поощрил укрепление здесь мусульманства? Русские. Христиане. Да-да, они. После присоединения к России казахов и киргизов царские наместники стали спешно строить здесь мечети. Сейчас говорят, что они вроде бы не знали, что отданный под их власть народ не магометанский. Очень далеки, говорят, они были от народа. Только я так рассуждаю: ради своей выгоды они так поступили. С Кокандом чтобы мирней жить. Еще и пример ему веротерпимости. Нет-нет, я одним седлом две лошади не седлаю. Приглядитесь, однако, Корнилий Юрьевич, вон лоскуток на веточке. Вон еще. И вон там. Для верующих этот мазар так и остался мазаром. Но приходят они сюда с недобрым чувством к тем, кто разрушил священное для них место. И сколько не говори сегодня верующим, что конституция у нас гарантирует свободу религиозных культов, они не поверят. Это, первое. Во-вторых, мы мазар этот сделаем своим мазаром. Реконструируем совместно с местными жителями, но восстановим и ту кирпичную стенку, которую сложили смелые и ловкие пограничники для удобства обороны. Всех, кто будет здесь проезжать впервые, особенно призывники, будем знакомить с историей этого кусочка родной земли. Не только в обязанность политотдела это войдет, а в обязанность всех коммунистов. А верующие? Если кто придет сюда совершить омовение в хаузе, пусть приходит. У нас прибавится друзей. Не показных, трибунных, а настоящих. Наставление товарища Дзержинского, чтобы пограничники уважали местные обычаи, мы просто обязаны никогда не забывать!
Закончил Кокаскеров монолог по-командирски жестко, и Киприянов не осмелился перечить.
До самого отъезда ничего стоящего внимания не произошло, да и отъезд прошел штатно, даже майор Киприянов самостоятельно сел в седло. Взыграла кавалерийская гордость. Не хотел ударить в грязь лицом перед провожавшим их старшиной.
Увы, гордости той хватило лишь до первых десятков метров подъема на перевал: дорога круто потянула вверх, петляя серпантинами, и чтобы не сползти с седла, нужно было плотно прижимать шенкеля, а это оказалось сверх сил Киприянова. Сталкивал к тому же с коня и встречный ветер, который усиливался с каждым метром подъема.
Поразила Киприянова случившаяся перемена: только что царствовала благостная теплынь, даже не весенняя, а летняя, и вдруг, как только кони процокали по мосту через говорливую белопенную речку, все изменилось — дохнуло снегом. Нет, лежал снег сплошным покрывалом выше, у подножия перевала, здесь он сохранился только в низинках, уже подтаявших, с облезлыми грязными боками, но казалось, что зябкий воздух был буквально нашпигован снегом.
Кокаскеров тоже слез с коня. Спросил с тревогой в голосе:
— Что? Невмоготу? — потом оглядел небо, почти чистое, с редкими полосками прозрачных перьев, и попросил: —Пересиль себя. Пешком долго. Похоже, южанин пожалует в гости. На несколько дней. Успеть бы до заставы.
Он все здесь знал, он уже представил, как метель пробивается сквозь горы, ближе и ближе подступая к долине, а когда, наконец, вырвется на простор, засвистит без удержу. Сюда, за перевал, она не дотянется во всем своем могуществе, но после подъема придется не сладко, если не успеют они укрыться за стенами заставы.
Да, прорывалась в Алай та пурга, которая едва не погубила в горах посланца Мейиримбека, и донесется она сюда не к вечеру, как предполагал Кокаскеров, а уже через два-три часа. Они успели бы, если бы очень спешили. Увы, пересиливший себя Киприянов и взгромоздившийся на седло, выдержал самую малость. Сполз с коня со стоном и отдал повод коноводу, а сам трудно переставляя перебинтованные ноги, потащился вверх.
Пешком на Талдык идти не меньше двух часов, и они до непогоды не успели. Столкнулись с пургой сразу же за перевалом. Метров с сотню всего спустились. И тоже пешком. Спуск, правда, намного короче и не так крут, но Киприянов не осмелился сесть в седло. Тем более, что идти вниз легче, а в седле не обойтись без шенкелей. Только в луку рукой опереться недостаточно. Не получится. Седло на шею коню сползет.
Узкая дорога поначалу шла вроде бы по дну крутобокого корыта, здесь никогда не было безветренно, только сегодня он дул особенно порывисто и дышал снегом. Для Киприянова это не имело значения, а Кокаскеров начал беспокоиться не на шутку и даже попросил начальника политотдела:
— Может, сядешь. Спешить нам нужно. Очень спешить.
— Я шире шаг сделаю. А в седло — за спуском.
— Думаю, сядешь раньше, — будто сам себе сказал Кокаскеров.
Предсказание кудесника… Путники еще плелись по спрятанной меж скал дороге, а ветер уже начал впихивать сюда не только запах снега, но и первые, еще не густые, белые полоски; но постепенно они сплачивали ряды, залепляя дорожную выемку белизной — видимость падала до нуля. Правда, здесь не собьешься с пути, не загремишь в обрыв, защита справа и слева, только вот-вот эта защита окончится, дорога, изогнувшись, окажется открытой, пойдет бочком по крутому откосу, и не дай бог принять чуток правей — покатишься вниз на добрую сотню метров. Коварное место. Много и лихих головушек, и трусов бессильных осталось здесь навечно.
Вести себя уверенно в такой беспросветной белизне может только конь. Лишь на него можно положиться, отдав ему повод. Полностью отдав.
— Двигаться будем так, — пересиливая свистящую пургу, распорядился Кокаскеров. — Я верхом впереди, вы — следом. За хвост держитесь. Замыкают коноводы.
— Нет! Я — в седло.
Ну, раз в седло, значит, — в седло. Если за хвостом коня плестись унизительно. Возражать Кокаскеров не стал. Предупредил только:
— На трензелях держи, но не управляй. Совершенно.
Умные, знающие цену памирским дорогам кони пошли осторожно. На ощупь пошли. И вышагали вначале до долины, а по ней, без сбоя (хотя Кокаскеров несколько раз слезал с седла и проверял, не сбился ли с дороги) доставили облепленных снегом всадников точно к заставским воротам.
За высоким дувалом чуточку тише. Спрыгнул Кокаскеров, коновод подхватил повод и отвел в сторонку коней, чтобы не мешать рапорту начальника заставы. Коновод Киприянова тоже готов был принять коня майора, но тот продолжал сидеть в седле истуканом, крепко вцепившись в луку обеими руками.
— Помогите, — дослушав положенный рапорт, попросил начальника заставы Кокаскеров. И как бы извиняясь за Киприянова, пояснил: — Отвык от седла в политотдельских кабинетах.
Майора Киприянова сняли с седла и на руках понесли в квартиру замполита, которая пустовала из-за недоштата, как принято говорить о вакансиях в армейских кругах. А за всей той процессией наблюдал часовой по заставе. Наблюдал молча. С жалостью. Это он завтра в сушилке под общий хохот перескажет увиденное, сам тоже станет смеяться до слез, но сейчас он готов был кинуться на помощь, и сдерживала его лишь уставная неположенность отвлекаться от службы.
Двое суток бушевала метель. Для Киприянова — это бальзам на потертости. Он молил Бога, чтобы неслась свистящая белизна бесконечно, он боялся тишины, боялся солнца, ибо это означит конец блаженного ничегонеделания. Хотя, как это — ничегонеделания. Партийно-массовую работу он взял в свои руки, наглядно демонстрируя начальнику заставы и ее формы, и ее методы. Партийное и комсомольское делопроизводство он проверил до строчки, но не только проверил, а еще и заставил секретарей переписать те протоколы, какие не соответствовали стандарту, потребовал привести в соответствие с инструкциями учет проведенных плановых и дополнительных мероприятий — не бездельничал начальник политотдела, вовсе не представляя себе, что все, что он делает, пустышка, что инструкции по учету и отчетности придуманы не во благо заставам, а лишь для того, чтобы легче было уличить начальника или его заместителя в недоработках по линии воспитательной работы, случись на заставе какое-либо серьезное нарушение. Умно они составлены, эти инструкции, но основной их принцип — недоверие.
Такова уж неписаная традиция: когда на заставе все идет хорошо, об инструкциях и указаниях проверяющие вспоминают лишь для перестраховки. Опять же с учетом возможного в будущем ЧП. Чтобы вышестоящие товарищи не обвинили проверяющего в верхоглядстве. Не смог, мол, вникнуть и распознать.
Именно этой заботой и был озабочен Киприянов, трудился он сосредоточенно и много, превратив ленинскую комнату в Смольный, и совершенно не понимал Кокаскерова, который, как ему казалось, мучился от безделья. Даже не провел ни одного официального мероприятия с начальником заставы, какое можно было бы зафиксировать в соответствующих учетах. Киприянов, на второй день, после сытного обеда, попенял даже начальника отряда:
— Приедет кто-либо из округа, посмотрит: вы были здесь не один день, а следов своей работы не оставили.
— Зачем на льду пыль поднимать? — вопросом ответил Кокаскеров. — Какой цели ради?
— Обязанность командиров всех степеней…
— Дорогой Корнилий Юрьевич, я свои обязанности знаю и, как мне думается, выполняю их. А следы? Их на границе надо искать. На КСП.
Не понял Киприянов начальника отряда. Совершенно не понял. О себе, о своей работе он записал во всех существующих на заставе учетах. Она, его работа, видна. Наглядно видна. И когда пурга утихла, он садился в седло с чувством прекрасно исполненного служебного долга, что, естественно, влияло на его настроение. Не хмурился Киприянов и не проклинал судьбу еще и потому, что мазь Вишневского сделала свое дело, а переезды предстояли не так уж большие, и это его вполне устраивало.
Верно, ехали они не спеша, делая на каждой заставе большие остановки, заезжали, к тому же, и осматривали «закрытые» заставы, сиротливо-бездомные, грубо заколоченные окна которых походили на темные очки слепцов; но Киприянова нисколько не волновало запустение, он всякий раз при подъезде к таким заставам предвкушал хоть малую, но все же остановку и радовался этому.
Молча обходил Кокаскеров городок, придирчиво все осматривал, словно недоверчивый покупатель, а следом за ним шаркал толстыми от бинтов и пахнущими мазью ногами Киприянов, недоумевая, для чего нужен вот этот обход, зачем хмуриться и тоскливо глядеть на почерневшие стены, зачем думать о восстановлении — раз сказали бросить, значит, так надо. Скажут Восстановить — приступай к восстановлению. Там, в инстанциях, больше понимают. Им видней. Что здесь-то из себя стратега строить?
Вот так: два человека рядом, одно дело вроде бы делают, а мыслят по-разному. Более того, каждый из них считает верными только свои мысли и считает нормальным навязывать их другому. Настойчиво навязывать. Только время для этого каждый выбирал более подходящее. Первым начал наставлять на «путь истины» начальника отряда Киприянов. При очередном осмотре брошенной заставы. Вздохнул Кокаскеров, остановившись у покосившегося штакетника, некогда сверкавшего краской, а Киприянов тут как тут. Со своей философией:
— Полно сокрушаться. У вас такой вид, будто личное горе давит… Логично нужно рассуждать: кто наделен правом приказывать, ему и карты в руки. Мы — винтики.
Кокаскеров опешил: не мог не знать майор Киприянов, что отряд высказался за восстановление хотя бы для начала нескольких застав, и предложение это прорабатывается, близится, стало быть, время, когда спросят их, какие из закрытых застав могут принять людей. Нужно быть готовым доложить, чтобы разумно все прошло, чтобы и граница выиграла, и люди бы приехали в более или менее приличные помещения.
— Когда открыть прикажут — откроем, — продолжал тем временем Киприянов. — А что сейчас себя утруждать. Пока решение придет, много воды утечет. Многое здесь поразвалится.
— Только лодыри довольны ролью винтиков. У нас говорят: ишак об ишака чешется, тулпара сторонится, — довольно резко ответил Кокаскеров, но тут же перешел на деловой тон. — Не о своем времени нужно заботиться, а вот об этих заставах. Помещения отремонтируем, а где кадры возьмем. Офицеров?
— Тоже не нашего ума дело. Пришлют.
— Откуда?
— Клич бросят: коммунисты — вперед! — не без иронии ответил Киприянов: — Найдутся желающие закрыть амбразуру. Армия от себя выделит.
— Армия? У нас уже есть несколько офицеров оттуда. Один из них как раз на Крепостной. И на учебном тоже. Их ломать, да ломать. Им — строевую давай. Если песня хорошая, они довольны. Служба у них на втором плане. Тут другое нужно: свои кадры. Я держу на прицеле нескольких старшин и сержантов. Отправим на экстернат.
— Будет ли разрешено?
— Решение принимают люди. Винтики ждут указаний. Я уже говорил с начальником войск округа. Он поддержал меня. Вполне возможно, организуют экстернат прямо при штабе округа.
Вновь не за Киприяновым последнее слово. Такое ему совершенно без привычки. Выходит, затирает начальник отряда политработника, хотя просто обязан прислушиваться к его голосу. К голосу партии. Самый раз осадить гордеца, только вот нужные слова для этого не находятся. Странно. В разговорах с другими всегда находятся, а вот с этим… Очень странно.
Хмурится начальник политотдела. Не хочется ему переходить в ведомые. Но к этому все идет. Упрямо идет. Как ни артачься.
Погода баловала путников. Солнце ласкало, доплавляя остатки нагнанного поздней пургой снега, теплый воздух был почти бездвижен, обезножил, видимо, от трехсуточного дикого галопа. Для коней тоже дорога благодать — и снега нет, и мягкая она, хотя и без пыли. Кони по такой дороге рысят с удовольствием, прытко и весело. А Киприянов, все более и более сжившийся с седлом, хотя все еще придерживался за луку, но рыси уже, как прежде, не страшился и даже одобрял начальника отряда, спешившего к крепости, где их ожидала, как думал Киприянов, ночевка.
Киприянов ошибался, надеясь на отдых. Кокаскеров не намеревался ночевать ни в крепости, ни на Крепостной, да и спешил он вовсе не туда. Много уже лет, как он здесь, на своей родине, а всегда волнуется, когда подъезжает к тому месту, где появился он на свет. Как мальчишка-несмышленыш спешит к нему, сломя голову.
Развилка. Та самая, где разъехались было Богусловский с Костюковым, чтобы спускаться с Алая разными дорогами. Осадил Кокаскеров коня.
— Поезжайте, — велит Киприянову. — Я догоню.
Не взял с собой начальника политотдела. Не захотел показать ему место первого своего крика. Один поехал. Тихим шагом. А мысли вихрятся, вышвыривая пригоршнями и годы отшельничества, и жизнь под крылышком заставы «Сары-Кизяк», и службу на границе перед войной, и плен, и партизанский отряд — сколько пережито, сколько выстрадано, каких сил потребовала жизнь, вот здесь возникшая, прежде чем привести к спокойной устроенности. Нужная и важная работа, авторитет. Вполне уверенное будущее…
Ох, как он ошибался, считая, что тернистый путь окончен, и жизнь напомнит ему об этом сегодня же. Перед закатом солнца.
Крепостная встретила командиров не привычным докладом начальника заставы, а зычной командой:
— Смирно! Равнение на средину!
По плацу, уставно вскинув руку к козырьку, чеканил шаг заместитель начальника заставы лейтенант Абрамов. Любо-дорого посмотреть. Среднего роста, он был в меру плечист, в меру фигурист, китель и галифе сидели на нем ловко, а хромовые сапоги лаково искрились на солнце. Сердце какого командира не дрогнет при виде ровного, ранжирного строя, и такого подтянутого офицера. Даже у Кокаскерова, пограничника до мозга костей, мелькнула мысль, что зря недоволен он прибывшим из армии молодым лейтенантом.
Но почему застава вся на ногах? Время еще предобеденное… Спросил об этом лейтенанта. Ответ получил четкий. Без тени сомнения:
— Общий подъем в тринадцать тридцать.
— Что? Все отоспали положенное?
— Никак нет. Время сна им определено после занятий. Перед ужином.
Даже для начальника отряда это оказалось неожиданным. Сознательно разрывать сон солдата? Когда требует обстановка, тогда оправданно, а тут — что-то совершенно новое. Но не теперь же выяснять. Сказал только, пока подходили к строю:
— Пограничники, товарищ лейтенант, шутники. Они спать ложатся, когда все встают. Привыкать к такому надо, лейтенант. Необходимо!
Продолжил разговор в канцелярии, куда, наконец, пришел и начальник заставы капитан Друзяка. Помятый весь, усталый. Не от сегодняшней лишней нагрузки, а усталый вообще. Без перерыва усталый. Начал было докладывать, но Кокаскеров остановил:
— Ваш заместитель доложил, спасибо. Садитесь и рассказывайте, как у вас дела?
— На уровне задач, товарищ полковник.
— Конкретней можете!
— Так точно. Плац вы уже видели. Хорош! В казарме — чистота. Охват занятиями — стопроцентный. Проводим ежедневно вечернюю проверку. Потом и прогулку. С песней. Строй сплачивает коллектив.
— Выходит, у вас основная плотность людей в казарме.
— Товарищ полковник! — с явной обидой ответствовал капитан. — Можете проверить планы охраны границы.
— Проверим, конечно. А пока еще вопрос: в городке следопыта давно были?
На помятом лице капитана появились признаки смущения. Ответил подневольно:
— Давненько.
— Думаю так, — подытожил короткий разговор Кокаскеров, — поступим: направим сюда группу офицеров штаба и политотдела для изучения вашего эксперимента. Договорились?
— Так точно, — без всякого вдохновения ответил капитан Друзяка. — Будем ждать.
Когда они, сделав все, что намечали, уезжали с заставы, майор Киприянов выговорил ее начальнику:
— Командование отряда приехало, а встречает заместитель.
— Виноват. Учту. Только, товарищ майор, и меня понять можно: четыре часа на границе. Есть? Есть, план охраны, боевой расчет, заполнение учетов, работа с сержантами, с заместителем. Больше четырех часов уйдет. А у меня, простите, год за год. И оклад сто двадцать пять рэ. Перегрузочка выходит. А что Конституция нам предписывает? Вот, ведь, дело какое.
— Вам же участок границы поручен. Родина вам его доверила, а вы о каких-то мелочах. Не патриотично для коммуниста.
— С меня, товарищ майор, спрос маленький. Не я начудил. Мое дело телячье. Только я — не осел.
Как ни тих был разговор майора с капитаном, Кокаскеров слышал его и, в какой уже раз, с горечью подумал, как обстоятельства меняют людей. Когда шло сокращение, Друзяка, тогда еще старший лейтенант, ловко скрывал свою «телячью» сущность. Он лизоблюдил, он из кожи лез, чтобы выказать свое согласие с тем, что творится, показать свои способности, хотя, как теперь понимал Кокаскеров, совершенно не соглашался с сокращением застав, а особенно с отменой льготной выслуги. Хотел он того или нет, а, выходило, поддержал «чудачества», как ловко теперь он определил прошлое. И чего ради? Чтобы удержаться. Но и это не ради великой цели, а ради корысти. Как только почувствовал обратный ход и понял, что время увольнений миновало, что для границы он стал ценен как кадровая единица, напыжился, приняв позу обиженного, и стал делать только то, что просто нельзя не делать. И когда появился у него заместитель, из армейских, он совершенно не думал о последствиях, о никчемных перегрузках, какие навалились на солдат, которые ночью несут службу, а днем живут по уставному распорядку, где все расписано с учетом полноценного ночного отдыха. Ему нравится зычная команда заместителя: «Застава, смирно!» — когда входит он, начальник, в казарму, а от мысли, что крик тот разбудит спящих после ночного наряда, он вяло отмахивается:
«Молодые. Уснут снова…»
Зато порядок везде. И охват занятиями стопроцентный. Ни один проверяющий не придерется.
Ловкая форма протеста: безделие, припудренное внешним блеском. Давно изловчилась к такому Русь. Очень давно. И когда иго давило, и потом, когда иноземщина верхние эшелоны власти захватила, с легкой руки Петра Великого. Кровью заливали правители открытый протест, а народу себя жаль, вот и приловчился. Все время совершенствуясь. Теперь вот бездеятельный протест прикрывается великой демагогией, лапшой на уши, пылью в глаза — все хорошо, лишь бы спокойно коптить небо и не участвовать в чудачествах государственного масштаба.
Очень хотелось Кокаскерову поделиться своими мыслями с начальником политотдела, посудачить с ним и, возможно, даже определить какие-то контрмеры, но понимал: не в коня корм. Пока, во всяком случае. Не откликнется душой. Даже не захочет понять всей глубины проблемы. Главное для него пока, кажется, тоже внешняя атрибутика. Его, начальника, не встретили, как положено. В этом он видит изъян…
Мысли Кокаскерова бурлили так же кипуче, как река, по берегу которой они ехали тихим шагом.
Застава и крепость рукой подать друг от друга. Ее бы, может, и не нужно было строить, но… Кто-то решил. Так и вышло. Заброшенная крепость казаков и новая застава. Застава тесная, крепость просторная. Не обогреешь зимой. Недавно совсем приспособил ее Кокаскеров под учебный пункт. Есть здесь и где молодых солдат разместить, есть где и учить.
Вот и водозаборный домик с насосом, монотонно урчащим. Налево — ворота. Гостеприимно раскрыты. Все командование учебного пункта ожидает. Как и положено. Порядок полный.
— Осмотрим крепость, проведем совещание по подготовке к встрече ветеранов, пообедаем и — к моим отцу с матерью, — придержав повод, сказал Киприянову Кокаскеров. — Познакомлю.
Вообще-то Кокаскеров не хотел брать в юрту к родителям майора, но приглашение вырвалось как-то само собой, и он пока что не жалел об этом. Впрочем, не пожалеет и потом, хотя начальник политотдела усложнит все, что можно усложнить в той обстановке, какая вдруг возникнет, зато получит хороший урок высокой нравственности, что станет заметным толчком к переосмыслению своего жизненного кредо.
Крепость, как и предполагал Кокаскеров, не отняла много времени. К обеду они действительно успели все осмотреть и определить, где, что и в какие сроки подремонтировать, навести, как любят говорить офицеры, марафет, поэтому в путь тронулись они без опоздания, и к брошенной заставе «Сары-Кизяк» подъехали еще задолго до темноты, когда солнце только начало пощипывать закатными лучами дальние снежные пики.
Застава, долгие годы державшая под крылом семью Кула, боевая застава, считавшаяся в отряде самой трудной по оперативной обстановке, стояла сейчас за густой колючей проволокой с забитыми окнами. Брошенка. Разумней было бы Крепостную закрыть, там, в старой крепости, все же оставались люди, а здесь нельзя было оголять участок. Но решило то, что застава стоит не у границы, а у гор. Граница впереди. Идет по горным хребтам. Теперь здесь проходят лишь редкие дозоры. Только углядят ли они за всем? Кто может поручиться, что за эти годы никто здесь не прошел безнаказанно?
Заставу эту, как считал Кокаскеров, нужно восстанавливать в первую очередь. Он уже осматривал ее не один раз, поэтому сегодня решил здесь не останавливаться, лишь посмотреть, исправен ли колючий забор, не покосился ли где, не нужен ли ремонт. И вот когда всадники уже замыкали спокойный крут, тут вот и зацепился взгляд Кокаскерова за сбитый кончик снежного языка, высунувшегося из лощинки, где еще лежало много и старого, и наметенного недавней пургой снега. Не след, но что-то непривычное, неестественное.
И коновод торопливо докладывает:
— Товарищ полковник, вон проволока отогнута!
Кокаскеров поднял руку, требуя тишины, внимательно прощупал взглядом линию от сбитого снега до раздвинутой проволоки, прощупал еще раз, еще и еще.
«Кто-то прошел. После пурги. Снег когда сошел. Вон трава примята. Вон еще…»
— Вот что, сынки, — повернулся к коноводам. — Вправо и влево давайте. Тыл прикрыть. Коней положить. Ясно? — потом Киприянову. — А мы с вами — вперед.
Пограничных нарядов здесь после пурги не было. Из-за малолюдия. Сюда вообще редко посылались дозоры. Формальное оправдание: непроходимые горы. Только так уж они непроходимые. Кокаскеров не очень-то этому верил.
Изрядно повозившись с заржавевшим замком, офицеры все же вошли через законные ворота, ведя коней в поводу и держа оружие наготове. Казарма не потревожена. Все на месте. Все забито. Но… Стоп! Следы. На теневой стороне, где снег еще сохранился. Помяты подтаявшие закраины. В одном месте даже можно разобрать, что обут человек в мягкую, удобную для гор обувь.
«Искал, нет ли входа в казарму? Похоже».
Склады и баня тоже нетронутые. Осталось одно место — конюшня.
В глаза сразу бросилось, что калитка в воротах закрыта не плотно. Кокаскеров показал жестом место Киприянову, слева от ворот, рывком рванул калитку и юркнул в полумрак. Долго никаких звуков не доносилось оттуда, потом Киприянов услышал окрик Кокаскерова на местном языке, ответное пугливое причитание, и вот, наконец, вышагал через калитку молодой крепкий мужчина с поднятыми руками.
— Спал на сене. Устал, говорит. С той стороны. Оружия, говорит, нет. Обыскать, Корнилий Юрьевич, все же нужно. Сходите за коноводами.
— Слушаюсь, товарищ Кокаскеров.
Вздрогнул нарушитель, и это не ускользнуло от внимательного взгляда Кокаскерова. И сразу, будто по какой-то неведомой команде, заныло сердце, предчувствуя беду. А нарушитель, едва лишь удалился майор, заговорил торопливо, боясь, что не успеет сказать все, что нужно сказать, пока они одни.
— Я раб Мейиримбека, брата твоего отца Абсеитбека. Теперь мой приход не может остаться тайной лишь для нас: меня, Кула, вашей матери и вас. Зачем вы сюда вошли? Как быть дальше? Я шел к вам. Меня послал Мейиримбек. Если вы согласитесь пускать его людей, он подарит Кулу Гулистан, и они смогут вернуться в свой дом. К людям вернуться. Если его просьба останется неулаженной, Аллах протянет к юрте Кула карающую руку. Свершится возмездие за попрание законов шариата. Велик Аллах! — передохнув самую малость, Абдумейирим залепетал вновь: — Бек обещал посылать своих людей редко. Очень редко. Он не хочет подвергать опасности своего племянника. Своего наследника. Он так и велел сказать: мулла уже благословил завещание. Вам все это богатство и все его жены. Титул бека тоже.
Схватить за горло этого наглеца и душить, душить, душить…
Только его ли нужно хватать?! Он — раб. Исполнитель чужой воли.
— Где перешел границу?!
— Я и Аллах знает об этом. Меня вел Аллах ради угодного ему свершения. По тропе Аллаха я стану водить посланцев Мейиримбека. Никому не ведома моя тропа. Кроме Аллаха. Я сказал вам, почтенный, то, что не сказал бы никому. Для всех я перешел через главный перевал.
— Тебе не поверит никто. На перевале контрабандистов много снега!
— Я отвечу: кому помогает Аллах, того держит снег, — смиренно, будто он уже разговаривает не с Кокаскеровым, пояснил нарушитель. Потом вновь напомнил о главном: — Какую весть я понесу беку? Согласен ли его племянник стать наследником?
— Нет!
— Уважаемый начальник Кокаскеров не боится потерять мать и Кула? Потерять себя?
— Слушай ты, раб алчного! Я — не раб. Я — человек! И Кул — человек! Он мой отец. Только он один. И никто больше. Передашь своему господину это, когда мы вернем тебя назад!
— О! Аллах! — простонал Абдумейирим.
Рашид Кулович выпил кису запашистого пенистого кумыса, как и положено, залпом, не отрываясь, слил оставшиеся капли на землю, отвернув утолок кошмы и приложив правую руку к сердцу, вернул кису матери; та поспешно приняла ее, лучась радостью, что может вот так, по-матерински, поухаживать за сыном, и начала ловко вспенивать кумыс в казане, процеживая его сквозь воздух, чтобы угодить сыну, как самому почетному и любимому гостю. Большой смысл в этом традиционном ритуале. И первая киса обязательно залпом, чтобы не стеснялся жаждущий гость, и процеживание кумыса сквозь воздух перед второй кисой, чтобы передохнул гость и начал неторопливую беседу. Да, самое время сказать, что приехал он, сын их, к любимым родителям своим не просто попить кумыса и поесть бешбармака, а привез удручающую новость; но Кокаскеров все не решался заговорить, он смотрел, как мать ловко черпает кумыс большой, с носиком, деревянной ложкой, а потом неспешной струйкой льет его обратно с полуметровой высоты, ни капли не уронив мимо казана, и не хватало у него смелости произнести те слова, какие сразу же слизнут праздничную возбужденность, воцарившуюся в юрте. Молчание нарушил Кул. Спросил:
— Ты, сын, устал? Или ты удручен недобрым? Ты, как мне кажется, не рад приезду в родительский дом?
— Да, отец. Я должен был приехать два дня назад, но…
Гулистан напружинилась, лицо ее померкло, насторожилось, а Кул совершенно спокойно продолжал смотреть на сына, ожидая конца фразы. Он привык и к добрым, и к недобрым поворотам судьбы, и ничто не могло вывести его из равновесия.
— Но… Мы в Сары-Кизяке задержали нарушителя. Случайно задержали. — Выходит, зря закрывали заставу? Но раз ты командир, докажи там, — старик ткнул пальцем вверх, — пусть вернут сюда кокаскеров.
Вроде бы не пограничник, а как оценил случившееся. Киприянов, тот иначе воспринял.
«— Что, командир, минимум по благодарности. А если переход с агентурной целью, рассчитываем на что-нибудь посолидней. Коноводов нужно не забыть. По десять суток отпуска».
«— Нам взыскание положено, — ответил тогда Кокаскеров. — Задержание случайное».
«— Задержание — есть задержание. Будем плясать от факта».
Он не стал тогда перечить майору Киприянову, не до того было. Он никак не мог прийти в себя после разговора с задержанным, хотя еще не совсем осознал возможные трагические последствия начатой Мейиримбеком операции. Потом, уже в старой крепости, куда приконвоировали они нарушителя, после доклада по команде и полученного приказа ждать приезда «компетентных лиц» Кокаскеров долго и, как ему казалось, убедительно объяснял Киприянову, какой вывод должны они сделать из случившегося, тот соглашался вроде бы, обещал даже свою полную поддержку в борьбе за восстановление Сары-Кизяка в первую очередь, но последнее слово было его:
«— А от поощрения за проявленную бдительность командованием отряда отказываться грешно. Иначе у нас усилятся противоречия».
Кулу же и пояснять ничего не требуется. Сразу усек что к чему. Только не время хвалить отца за разумность и верность. Время рассказать ему о коварстве брата Абсеитбека.
— Он шел, отец, сюда. К вам шел. От Мейиримбека.
Весь кумыс уж вытек из ложки, но Гулистан продолжала держать ее над казаном, испуганно-вопросительно глядя на сына.
— О! Аллах!
А Кул спокойно спросил:
— Какую недобрую весть нес он нам?
Его вряд ли можно было сейчас чем-либо удивить или испугать. Он даже в молодости не пасовал перед жизненными осложнениями, а теперь, когда столько пережито, столько приобретено мудрости, и вовсе смешно и стыдно уподобляться месячному жеребенку, пугающемуся собственного фырканья.
— Что нужно этому курдюку, сморщенному от желчи и старости?
Кокаскеров пересказал слово в слово весь диалог с Абдумейиримом и закончил так:
— Если я откажусь, вам, выходит, грозит расправа. Нет-нет, я не могу стать предателем, но я думал, не начать ли с Мейиримбеком игру? Я уверен, со мной согласятся. Я буду знать больше, чем знаю сейчас, а вам не будет грозить опасность.
«— О! Аллах!» — выдохнула со стоном Гулистан, а Кул спросил, насупив брови:
— Тебя ли я слушаю, сын мой! Позор моей седой голове! Позор! Никогда, сын мой, не ходи по мосту труса, лучше пусть унесет тебя потоком. Разве ты забыл мудрость наших предков: не видел никогда никто, ни я, ни ты, от бога милости, от бая доброты!
— Хорошо, отец, будь по-твоему. Только одно условие: вы переезжаете ко мне.
— Нет! Не ровняй меня с ослом, которого погонщик может повернуть куда ему угодно. Я — человек! Я свободен выбирать себе место для жизни сам. Вонючий курдюк пусть повелевает своими рабами. Я — не раб!
Отхлебнул глоток кумыса, еще отхлебнул, успокаиваясь, потом продолжил:
— Не смогу я, сын мой, пить за кирпичными стенами. Как в тюрьме.
Что ж, воля отца — его воля. Нет у сына права идти против нее. Не стоял больше на своем полковник Кокаскеров. Посчитал законченным разговор и Кул. Допив кумыс, предложил сыну:
— Пойдем резать барашка. Не отведав бешбармака, грех уезжать.
Дальше все шло привычно, как бывало во все его прежние приезды: пока мужчины выбирали молоденькую, но упитанную овечку, свежевали ее, Гулистан приготовила тесто и разожгла очаг. Правда, обед прошел без праздничной приподнятости, но о посланце Мейиримбека не упоминали, и за дастарханом царило относительно спокойное благодушие: они все вместе, им уютно и какое им дело до каких-то угроз закордонной толстопузой свиньи.
Только к вечеру Кокаскеров сел в седло. И чем дальше отъезжал он от родительской юрты, тем основательней выветривалась та покойность, которой поддался и он под влиянием Кула. Он, начальник отряда, лучше Кула, как он считал, знает обстановку и в прикордонье и за кордоном. Он не был уверен, что среди тех перебежчиков, толпами через границу совсем недавно валивших и гонимых культурной революцией, какую затеял сосед, нет людей Мейиримбека. Чабанят они сейчас на Алае, числятся в передовиках, в президиумах колхозных собраний даже сидят, однако… Даст сигнал бек от имени Аллаха — змеей приползет раб его в юрту Кула. Так вполне может случиться.
Только может и иное: оттуда, по неведомой им, пограничникам, тропе перевалит горы мусульманин-фанатик и даже не подумает, что не шариата ради его жестокость, даже не в угоду хотя и страшного, но почитаемого святым бека, а ради каких-то совершенно неведомых рядовым исполнителям целей покровителей и повелителей властолюбивого бека-святоши. По той же тропе пойдет, где прошел Абдумейирим.
Да, признание нарушителя, что вышел он в долину по ему лишь одному известной тропе, не очень-то убедило Кокаскерова. Не может того быть, что никто больше не знает ее. А потом… Нарушителя придется, скорее всего, возвратить. Не останется, выходит, тайна тропы здесь. Не открывается он и следователю. Твердит одно и то же: «— Через главный перевал контрабандистов прошел…» Хотя понимает, что не поверят ему, что там в такую непогодь негде укрыться. Перевал гладок, как лоб архара. На подъеме и на спуске тоже нет добрых укрытий. А он же пересидел где-то пургу. В пещере. Но где она? Где?
Вертолет, доставивший гостей, облетел горы почти по самой линии границы— следов нигде не видно. Метель все укрыла. Но кошма со снегоступами упрятаны странно, прямо напротив Сары-Кизяка. Намного левей контрабандистской тропы. И что больше всего наводит на размышления, зарыто все это в лощинке меж двух спускающихся в долину языков у самого подножия. Если бы правей перевала была «его» тропа, то вряд ли он нес ненужный груз несколько километров. И тяжело, и, главное, демаскирует. Там бы, как спустился с гор, и упрятал. По логике выходит, что либо напротив Сары-Кизяка спустился, либо левей. Может быть, ближе к юрте Кула. Там удобна тропа еще и тем, что сразу же можно, не маяча по долине, где и пограничники, и чабаны, миновать Алай. По той тропе, по какой поднимались сюда в свое время они с Богусловским. К тому же, можно спускаться и не по торной тропе, а по другой стороне речки. Трудно, опасно, но для горца вполне посильно. А если это так, если неведомая тропа ближе к юрте Кула, то опасность расправы с ним и матерью во сто крат увеличивается.
«Сворачивать им нужно юрту. В кишлак уезжать, если ко мне не хотят. В свой дом…»
Да, дом Кула, заметно подряхлевший, продолжал стоять в кишлаке. Никто его не разорял, но никто за ним и не ухаживал. Только сам Кокаскеров проводил в нем время от времени свои отпуска, ремонтируя дом и дувал. Можно в нем жить. Нормальный дом. И обстановка в кишлаке иная. Вряд ли отчужденно будут себя чувствовать Кул и Гу листан.
«Настоять придется!»
Время летело в раздумьях, копыта коня отмеряли километр за километром, и Кокаскеров не заметил, как вернулся в крепость. Спрыгнул с седла и сразу к гостям.
— Какие новости?
— Много, — ответил представитель КГБ. — И в то же время ничего нового. Вы удивлены. Тогда, давайте, подробней поясню. И вам, и мне ясно, что недобиток направил сюда эмиссара не по своей инициативе. Посланцу, естественно, карты не раскрыты. Делать этого никто не собирался. Дано конкретное задание. И только. Легенда обычная: нес терьяк, чтобы заработать деньги и откупиться от бая, обзавестись хоть клочком своей земли.
— Вы ему, выходит, тоже не открываете карты. Для него я, выходит, не доложил разговора с ним?
— Нет, мы в полном неведении о вашем разговоре. Но он переборщил, хуля хозяина. Приоткрыл одну деталь. Терпение его лопнуло, как он сказал, в вечер жертвоприношения. Хозяин, дескать, потчевал гостей-англичан, а его, голодного раба, не освободил даже от работы. От какой? Вот тут и получилась загвоздка. Замешкался с ответом. Потом спохватился. Сад видите ли, поливал. Странно. Грешно мусульманину не только самому работать, но и заставлять работать других. Очень большой грех. К тому же сад и накануне можно было полить. Да и не июльская жара там сейчас. День-другой без полива, что случится. Бек, что, в очереди на полив стоит? Пришла очередь, делать нечего, грех не грех, а работай. Неувязочка. Вывод какой? Гости, видимо, инструктировали посланца. Сами. Может, и обидели, не пригласив к трапезе. Может быть… — сделал паузу, готовясь перейти к главному. Начал с нотками торжественности и довольства своим решением: — Я послал предложение, чтобы, значит, начать игру. Вы даете согласие, они шлют людей, мы изучаем связи и…
— А вы спросили меня?!
— Вас? Вы же — коммунист. Вы — офицер.
— Я только что от отца. Я рассказал ему все. Предложил ему и этот ход. Ради безопасности его и матери. Но он отверг. Не выполни я его желания, он, вскормивший меня, отвернется. Нет, я не пойду против его воли.
— Не опрометчива ли с вашей стороны такая откровенность. Пусть он отец, но… Это может усложнить.
— Давайте не будем махать камчей! Я так не живу: слово дал, слово взял. Я сказал нет, значит — нет!
— К нам вылетел генерал Богусловский из Москвы. Завтра будет здесь. Может, он повлияет?
Такой гость?! Что ж. По событиям и гости. Часто ли начальникам отряда предлагают измену? То-то. Всполошились все. До Костюкова даже дошло. И он сразу же позвонил Владлену Михайловичу Богусловскому:
«— По твоей линии, кажется, ЧП? Лети сам. Никого не посылай взамен. Время не сталинское, но… Ты лучше всех знаешь Кокаскерова. Кривотолки пресечешь. Уверен, привычки и понятия прошлого дадут знать. Найдутся стародумы. А то и карьеристы. Огороди».
Как в воду глядел старый генерал. Владлена Михайловича встретили в аэропорту начальник войск округа и начальник политотдела. Намеревались вместе с ним лететь в старую крепость. И не только ради сопровождения. Оказывается, майор Киприянов уже высказал по телефону свое отношение к случившемуся:
«— Коммунист, скрывший свое прошлое, не может быть в партии. Офицер, на прошлом которого можно склонять его к измене, не имеет права находиться не только на командной должности, но и в пограничных войсках». Письмо майор Киприянов уже написал, личное письмо коммуниста, и с первой же оказией обещал выслать. В округ — только копию. Подлинник в Центральный Комитет. Требует партийного расследования и партийной комиссии. Вот и хотели старшие командиры перехватить письмо в ЦК, а заодно выслушать «мнение сторон».
— Зачем? — удивился Богусловский. — Неужели полковник Кокаскеров не заслужил доверия? Какой цели ради ворошить прошлое? Тем более, что мыто знаем о нем. И я, и вы. В личном деле не записано, так велика ли беда. Кул у него отец. Кул!
— Верно все, но письмо. На него придется реагировать. Как Центральному Комитету ответишь, что не скрыл, дескать, а в анкете однозначно написано: отец — Кул. И отчество Кокаскеров взял себе — Кулович. Рашид Кулович.
— Анкета, конечно, бумага. Только если уж быть точным, Кокаскеров — сын генерала Костюкова, сын моего погибшего отца, сын тех, кто здесь, на Алае, создавал пограничную охрану. Советскую пограничную охрану. Этого разве мало для доверия? А новый политработник? Посмотрю ему в глаза. Небось место начальника отряда замаячило впереди. По костям!.. Ну, а если не совладаю с майором, тогда… Что делать? Реагировать придется. Только так реагируйте, чтобы белое оставалось белым, черное черным, а виновный в склоке понес по заслугам. Не ударьте ненароком невиновного. И еще… Позвоните на Алай, чтобы без пышной встречи. Чем незаметней, тем лучше.
Генерал Богусловский даже не поехал ни на Крепостную, ни в старую крепость: слишком они близко от границы, а за заставой с той стороны наверняка следят безотрывно. Дело-то затеяно нешуточное. Поэтому он выбрал такую заставу, которая от границы хотя и недалеко, но не просматривается. Там и провел совещание. Вопросы не простые. Где прошел нарушитель? Что делать с ним? Что предлагает отряд, чтобы не повторялись такие, как теперь оказалось, случайные задержания? Надежно чтобы перекрыть границу.
— Посланец какой-то, допустим, английской, разведки используется в слепую. Он уверен, что Кокаскеров скрыл разговор с ним, поэтому упрямо держится основной легенды: переход в контрабандных целях. — Начал высказывать свое заключение представитель КГБ. — Отсюда вывод: есть прекрасная возможность затеять игру. Создать окно. У пограничников есть подобный опыт. Окно Тойво Вяхи что стоит?! Шульгина через окно вели. Савинков по окну прошел. Увы, товарищ Кокаскеров категорически отказывается. Мне его позиция совершенно непонятна.
— Зачем перегораживать сухой арык?! — раздражительно, совершенно не скрывая недовольства, парировал Рашид Кулович. — Воды все равно не будет! Я сказал нет, значит, нет!
— Тогда моя функция окончена. Я готов для доклада своему руководству вылететь хоть сегодня, — тоже сердясь, отчеканил представитель КГБ. — Нарушителя можно передавать, можно судить. Но это не моя компетенция.
— Подождите до завтра. Утро вечера мудренее.
Предлагаемая игра ему тоже нравилась, и он подумал, что сможет переубедить Кокаскерова. Вся ночь у них для этого впереди.
— Так где все же прошел нарушитель? — после небольшой паузы продолжил Богусловский совещание. — Где?
— Мне он твердит одно и то же. Через перевал, — ответил следователь.
— Я тут один случай из детства вспомнил, — вмешался Кокаскеров. — Мы жили тогда за пещерой. Долинка есть такая, — пояснил он несведующим, — вход в которую только через пещеру. Из нее речка вытекает. Потайное место. Небольшая долина, как вырытый котлован в горах. У отца ружье всегда наготове было, спал он тогда чутко, а тут вдруг у входа в юрту стал ложиться. Совсем перестал спать. И мне тревожно. Тоже не сплю. Родители при мне помалкивали, но один раз, думая, видимо, что я сплю, мать позвала отца: «— Иди ко мне. Вдвоем теплей. Если ты озябнешь и заболеешь, мы погибнем». «— Я следы видел. Человека следы. У пещеры», — ответил отец и не перешел в тепло. Долго спал у входа Кул, но постепенно успокоился. Следы больше ему не попадались, а про те старые, он, видимо, начал забывать. И я забыл. И вот — вспомнилось. Теперь я убежден: тропа где-то там. Я предлагаю, я просто требую восстановить Сары-Кизяк. А пока держать круглосуточный наряд у выхода из пещеры. На довольствие бойцов поставим у Кула. У него и отдыхать будут.
— Заманчивое предложение, — с ехидной ухмылкой заметил Киприянов. — Круглосуточная охрана родительского очага.
У Кокаскерова желваки вздулись на скулах, так он сцепил зубы. Богусловский покачал головой, выдохнув неопределенно:
— Да, дела…
Пауза затянулась. Все собравшиеся почувствовали себя гадливо, словно прикоснулись ненароком к чему-то очень грязному. Увы, никто не возмутился открыто. Богусловский вскоре повел заседание по намеченному плану. Шло оно, правда как-то вымученно, без откровенности, но в конце концов все вопросы были решены.
— Вы, — обратился Богусловский к следователю и представителю КГБ, — по своему плану, а вы, — кивок Кокаскерову и Киприянову, — останьтесь.
Долго сидел Богусловский, думая думу. Не знал, с чего начать трудный разговор. В обход ли вести его, с дипломатическими выкрутасами, либо по-солдатски прямо. Без забрала. Обстоятельства требуют четко расставить все точки по своим местам. Но тогда неминуема резкость в оценках. Тогда вполне возможна жалоба на необъективность. На то, что он, Богусловский, по старой дружбе опекает начальника отряда. Дружба, дескать, выше дела. Выше истины. Тут такую паутину можно наплести, опального генерала Костюкова вмешать, покойного генерала Богусловского — столько, в общем, нагородить, что не одной комиссии придется разбираться. Грязью обмажет. В антигосударственных деяниях обвинит. Верно, ночью из квартиры не уведут, не то время, а карьера основательно пострадает. Даже уволить могут. И его, Богусловского, и Кокаскерова. Тем более, что Кокаскеров отказался от предложения войти в игру. Все будет зависеть, как отнесутся к «сигналу» политработника. Хлопотно, выходит, напрямую. Но и друга как оставишь без поддержки. Мягкость Киприянов может принять за трусость и попрет еще наглее. На одного, правда, Кокаскерова. Его, Богусловского, может даже похвалить.
«Нет! Не дело вилять!»
Прихлопнул ладонью по столу, как бы пресекая все свои сомнения, и спросил полковника Кокаскерова:
— Рашид Кулович, тебе известно о звонке майора Киприянова в округ?
О подготовленном на тебя письме известно?
— Какой звонок? Какое письмо?
— У вас не было разговора с начальником политотдела отряда по поводу случившегося?.
— Нет.
— Товарищ майор, — чеканя слова, спросил Богусловский Киприянова, — вы можете повторить здесь все, что говорили по телефону начальнику политотдела округа и что подготовили для передачи ему в письме?
— Я высказал мнение коммуниста. Мнение политического руководителя! — возмущенно ответил Киприянов. — Я имею право! Я просто обязан, как политработник!
— А вы не соотносите право и честь? Честь коммуниста. Она, честь, предписывает говорить товарищу по партии в глаза. Открыто говорить, а не из-за утла сигналить. О человеческой чести у вас есть хоть какое-то элементарное понятие?! О чести офицера?!
— Мной движет патриотический долг! Доверять участок государственной границы, священной, как известно, товарищ генерал, человеку, прошлое которого может поставить его на путь предательства, я думаю по меньшей мере халатно. Хорошо, что при задержании нарушителя рядом оказался я. А будь товарищ Кокаскеров один? То-то! Кто даст гарантию, что жизнь матери и жизнь отца, как товарищ полковник называет Кула, не станут для него дороже долга? Я не дам такую гарантию…
— А я — дам!
— Вы — едины, — многозначительно подчеркнув слово «едины», ответствовал Киприянов. — И я оставляю за собой право.
— Ваше право за вами. А я оставляю за собой право усомниться, на своем ли месте вы сами, товарищ майор.
— На своем, Владлен Михайлович. На своем, — вставил спокойный свой голос Кокаскеров. — Пока на своем. Просто он не знает обычаев нашего народа. Он думает как русский. Он не может думать, как думает Кул, как думает бек, мой дядя, на той стороне. Как думаю я. Он считает равноправием наций право всех думать, как русские. Я считаю так, Владлен Михайлович, пусть майор Киприянов пишет куда хочет и что хочет, а мы будем делать дело. Он потом сам устыдится.
— Я бы попросил, товарищ полковник!
— Предлагаю завтра выехать, — не обращая внимания на возмущение Киприянова, продолжил Кокаскеров, — на Сары-Кизяк. Посмотреть пещеру и долину за ней. Дорога с сопредельной стороны не просматривается, но лучше все же переобмундироваться.
— Да, — кивнул Богусловский, — в форму старшины-сверхсрочника. Подойдет по комплекции. И вот еще… Начальника политотдела, думаю, возьмем с собой. Как? Рашид Кулович?
— Подойдет.
На том и порешили. Дела заставляли экономить время, не тратя его на отвлекающие пререкания и споры.
Миновал в конце-концов колготной день, и пришел час, когда они остались одни. Они попросили начальника заставы не планировать им выход на границу, ибо завтра предстояла им совсем неблизкая дорога, поэтому весь вечер и вся ночь оказались в их полном личном распоряжении. Если, конечно, не поднимется застава по тревоге.
Им и в этом повезло. Граница жила мирно в ту ночь, их никто не тревожил, и они далеко за полночь вспоминали и первую встречу, увы, в столь печальной обстановке, и совместную здесь службу. А время в те годы было сложным. Заставы обезлюдели в войну, а новобранцы — дети-детьми. Робки и слабосильны. К тому же заморены. Граница же тогда звенела натянутой струной. На пределе обстановка. Хотя и Сталинград и Курск с Орлом были позади, спеси у многих недругов наших это поубавило, но провокации все же продолжались. Пореже, как говорили старожилы, чем в первые военные годы, но от этого пограничникам не стало легче. Ждать-то их все равно приходилось каждый день, каждую минуту. Ждать и готовиться к тому, чтобы достойно ответить. Сильно и хлестко, чтобы отбить охоту совать нос на нашу сторону. Но и перегибать нельзя. Чтобы не перерос ненароком пограничный конфликт в конфликт военный. Гитлер еще не был окончательно сломлен.
И контрабандисты тогда осмелели. Им же видно, кто в нарядах службу несет. Юнцы. Их за нос вполне можно поводить. И водили бы, не помогай пограничникам бывшие джигиты застав и комотрядовцы. Они тоже поднялись. Стеной.
— Ты не забыл, Владлен, как с Кулом сотню терьячников задержал? На перевале.
На том самом, через который, как утверждает он следователю, прошел посланец бека. Разве можно такое забыть?! Жизнь там на волоске висела.
А поначалу все начиналось весьма ловко. Даже самому на удивление. Кул прискакал на заставу и сообщил:
«— Терьякши перевал идут. Если сейчас скакать, успеть можно».
А с кем скакать? Застава пустая. Кокаскеров, начальник, засадит с доброй половиной личного состава, ожидая провокационной вылазки. Сообщения о ней получены были вполне достоверные, как тогда, думалось. Остальные бойцы — в нарядах. Делать, однако, нечего. Повара взял с собой с ручным пулеметом (из молодых он был, но проворный и смышленый), и Кула попросил помочь. Вот и вся наличная гвардия. И очень повезло им, что упредили они нарушителей намного. Успели выбрать для себя ловкие места. Кулу спасибо. Глаз у него наметан и цепок. Всем определил места и даже посоветовал, как действовать, когда появятся контрабандисты.
Начали ждать. Что, как утверждают знатоки, очень невеселое дело. Уж сколько раз сомнения закрадывались, не ошибочны ли данные; уж сколько раз досадливые мысли требовали: «Скорей бы что ли!» Только тихо в горах. Словно на луне, где нет никакой жизни.
Не ведали они, что оттяжка эта для них спасительна. Не случись ее, как повернулось бы дело, одному богу известно.
Кул увидел их первым. Даже не увидел, а вначале услышал. Непостижимо для начинающего пограничника. Шепнул пожилой чабан: «— Идут!» — Богусловский и слух напряг, и глазами зашарил по горам, думая, что вдруг не по тропе поднимаются, но ничего не увидел и не услышал. Минут лишь через несколько появились согнутые в три погибели под тяжестью заплечных мешков серохалатные люди.
«Смотри ты, под цвет гор одежда, — но тут же другая мысль взвинтилась. Пугливая. Тревожная: — Как брать?!»
Да, терьякноши донельзя растянулись. Останови первых, задние назад повернут. Дождись хвоста, первые уже далеко за перевалом окажутся. Лови их тогда. Не знает Богусловский, как поступить. Растерялся. На Кула поглядывает. А тот словно дремлет. Полное ко всему равнодушие.
Контрабандисты не дошли метров сто до перевала, остановились, скучились и, посоветовавшись, пустили разведку. Троих отрядили. Бывалых, видимо, ибо грамотно те двинулись: метров на двадцать друг от друга. Если один наткнется на засаду, у других есть шанс отступить. Всего-то ничего нужно вниз вернуться, и в безопасности. Советские пограничники никогда не переступят границу, а она проходит по перевалу. Все учитывают нарушители. Хитрецы.
Вот первый из разведчиков на перевале. Не пупком выторчился, а прилег. Потом на четвереньках пополз вперед. С оглядом, не спешко. А к самому верху и вовсе на каменья распластался. Пополз ящеркой туда, откуда заперевальная тропа видна. Долго лежал. Не только смотрел, но и, как казалось Богусловскому, нюхал. И понял Владлен Михайлович, отчего в самый тупик узкого ущелья, которое с перевала и так не просматривается, увел Кул коней, а когда поднялись они сюда, и ветер задышал встречно, скуластое лицо Кула стало довольным-предовольным.
«— Джаксы».
Удивило Богусловского такое состояние старика-казаха, не на архара же они вышли, при чем тут ветер. Вон, оказывается, при чем. Дул бы разведчику в лицо, унюхал бы он их, пограничников, присутствие: конским потом от них несет да пахучей ружейной щелочью и ружейным маслом, а пропотевшие гимнастерки и ремни тоже запашисты, и никуда от этого не денешься, ибо не в нежной постели проводят пограничники дни и ночи, не в ванных да бассейнах размываются, а только в бане, и то всего один раз в неделю. Унюхал бы их лазутчик. Это уж точно. А лошадей тоже унюхал и услышал бы, не упрячь их Кул так глубоко.
Намотал себе на ус Богусловский познанное, только на сей миг от маленького того открытия, из которых, зерно к зерну, складывается пограничный опыт, пользы никакой. Лежит Владлен, сын Михаила, молодой страж границы, дышать даже в полные легкие не дышит, а что делать дальше, понятия не имеет. Это потом он познает все повадки нарушителей, загодя будет знать, как развернутся события, а в те начальные свои пограничные шаги все ему приходилось делать наугад. Безбоязненно он рисковал. Слишком безбоязненно. Ведь сюда, на перевал, он поспешил, как в омут головой бросился, совершенно не подумав о возможном трагическом исходе.
Гибелью наряда все бы окончилось, к ворожею даже ходить не стоило, не прояви осмотрительности Кул, да не окажись догадливым и расторопным Кокаскеров.
Разведчик призывно махнул рукой, и все потянулись на перевал, торопясь, обгоняя друг друга. Устали донельзя, теперь предстоял им хоть малый, но все же отдых. Перед спуском вниз. На свою землю. Он, тот отдых, не простой. Со смыслом отдых. Еще раз проверить, временем, нет ли впереди кокаскеров. На тех важных трехстах метрах, где тропа одна-единственная. Там, ниже, она разветвляется на десятки троп, там расползутся терьяконоши, и все будет зависеть от каждого, сможет ли он проскользнуть в долину или попадет в руки пограничников. Там можно рассчитывать на себя, здесь же — только уповать на волю Аллаха. Надеяться, что отвел по ложному доносу он на это время кокаскеров в сторону.
Проскользили подобно змее через перевал и взяли чуточку влево, как раз туда, куда Кул разместил в засаду ручной пулемет. Площадка так, небольшая, от тропы не враз увидишь ее. Удобная для тайного отдыха. На ней и начали гуртиться терьяконоши, сбрасывать с плеч мешки.
«— Командуй, ака, — шепнул Кул. — Пока, сторожа не ставили».
Молодец, как все рассчитал. Минуты расслабленности использовать. Если есть оружие, оно тоже не наготове. Лови момент, подавляй полной внезапностью.
Скользнул Кул между валунами, Богусловский за ним. Десяток неслышных шагов, и вот она — полянка. А они с Кулом — над ней. Вот как знает местность чабан. Учиться нужно. Но это потом. А сейчас — действуй.
Взметнулся и крикнул властно:
«— Ложись!»
Кул рядом. Переводит. Да так резок и строг его голос, что многие плюхнулись животами на пушистые эдельвейсы. Но не все. Нырнули у десятка-другого руки за пазухи халатов и чепанов, сейчас ощетинятся маузерами и обрезами.
«— Огонь!»
Ручной пулемет дал длинную очередь. Не очень высоко над головами, хотя уговора такого не было. Подействовало отрезвляюще. Все лежат. Можно связывать, обыскивая.
Вот тут и поджидала пограничников ловушка: увлекутся они и не заметят, как появится новая группа контрабандистов. И написано в донесениях сколько об этом, и говорено, только неопытность она и есть — неопытность. На этот раз контрабандисты тоже шли двумя волнами. Во втором порядке, их не так уж и много, матерые, имеющие право повелевать. Вот и пускают они впереди себя толпу. Как баранов. Впрочем, бараны эти и не совсем бараны. Понимают что к чему. Но куда им деваться. Путь один: пробиваться в повелители. Бесстрашностью своей, хитростью и, что очень важно, угодничеством.
Кул увидел тех, главных, сразу же, как они появились. Он так устроился, что и с Богусловского глаз не спускает, готовый помочь ему, если что не так будет, и на ту сторону перевала нет-нет да и глянет. Тертый он калач. Помнит, как в году двадцать пятом с начальником Сары-Кизяка разбирались (по следам уже) отчего погиб пограничный наряд. Потом еще раз, в тридцатом, такое же повторилось. Потом еще и еще. Потом — притихло, и пограничники забыли уроки прошлого. Или не знали. Как, похоже, не знает молодой командир, друг Рашида. Ему, Кулу, не хочется погибать не за щепотку наса. И молодому другу сына зачем гибнуть.
Те, матерые несколько человек, шли осторожно, у каждого маузер, а то и два, — у убитых казаков еще до революции взятых. Даже трехлинеек несколько топорщится. Это уж в советское время приобретенные. У тех, погибших, нарядов взяты. Видит с тревогой все это Кул, но помалкивает до поры до времени, пусть Владлен-ака еще несколько человек обыщет и свяжет. Все больше станет оружия и патронов в запасе.
Вот теперь пора. Позвал Богусловского:
«— Командир! Бери мультуки и сюда ходи. Все бери. Скорей бери. Еще идут».
Не вдруг понял сложность ситуации Богусловский, только Кул мигом вразумил. Без колебания выстрелил он в одного из тех, кого взметнула новость. Крикнул остальным грозно:
«— Лежать. Всех поубиваю!»
Не все повиновались, и Кул еще одного успокоил навек, Богусловский тоже сдублировал. Это подействовало. Присмирели все до одного. Тогда быстро сгреб Богусловский отобранное оружие и поспешил к Кулу, который орлино оглядывал лежавших контрабандистов, готовый уложить любого, кто попытается встать. Услышал призыв: «— Давайте вместе все!» и жахнул. Не в голову, в ногу, для вразумления и прыткого, и других. Теперь можно было уже стрелять жалеючи, та первая напряженность схлынула, решимость у задержанных поубавилась. Теперь держи только в страхе, и ладно будет.
«— Бери, Владлен-ака, пулемет сам. Молодой кокаскер, может, плохо стреляет».
Богусловский и сам об этом уже подумал. Вот сейчас положит у ног Кула отобранное оружие, сбегает за патронами, и — к пулемету. Пусть повар из карабина отстреливается. А Кулу стеречь задержанных. Очень важно, чтобы они не поднялись. Очень. Их так много, что сомнут моментально. Если, особенно, все разом. Если командой взметнуть. Утихомирить того, кто попытается скомандовать, вот в чем задача Кула. Молодому солдату она явно непосильна. Хотя встречный огонь Кула был бы куда полезней. Меток бывший джигит заставы. Оставил бы лежать одного да другого на подступах к перевалу, отрезвились бы. Но что делать? На безрыбье и рак рыба. Хоть пугать будет повар. Главное, чтобы не спешил.
Так и сказал бойцу:
«— К Кулу давай. Его советы слушай. Патроны береги. Только прицельный огонь».
Он и себе определил ту же программу. Только в кого целиться? Мелькнет чапан между валунами и снова тихо. Второй так же неожиданно метнется, третий. Не спешат контрабандисты. Не так уж их много, но они в десятки раз опасней тех, которые лежат. Матерые.
Раза два отсек Богусловский короткие очереди впустую, и сердце заныло. Всего два диска. На сколько хватит? А кончатся патроны, что делать тогда?
Голыми руками их можно брать. На подмогу рассчитывать не приходится, Кокаскеров в засаде сидит. Когда вернется на заставу, не ведомо.
Думать начал, как приловчиться к тактике нарушителей. Решил индивидуальную охоту начать. Перебежал контрабандист за валун, определил, куда его следующий бросок, и взял на мушку. Но… Вновь неудача. Запоздал. И тут— эврика! Держать на мушке тот валун, куда станет перебегать нарушитель. И как только высунется тот, дави на спусковой. На пули и напорется.
«Ура! Есть один!»
Зацокали ответные пули, засвистели ройно. Едва успел утянуть пулемет за камни.
Перебежал метров на двадцать, увидев добрую позицию. Точно, хороша. Даже лучше первой. А левей, метрах в пятнадцати, еще лучше.
«Для следующей смены».
Повар тоже постреливать начал, отвлекая огонь на себя. И тоже меняет позиции. Молодец Кул. Сохранит бойца и подучит.
Одна короткая очередь, вторая. Есть еще один. Только теперь без ура. Всего двоих потеряли контрабандисты, а продвинулись намного вперед. Еще с полсотни метров, и у них появится возможность расширить фронт атаки, местность позволит, вот тогда что делать? Первый диск уже заметно опустел.
«— Командир, сын идет! — радостно закричал Кул. — Много кокаскеров!»
Ему, Богусловскому, не видна тропа, но он представил себе, где увидел Кул начальника заставы.
«Минут двадцать. Раньше не успеют».
Заглушая радостное возбуждение, старался стрелять хладнокровно, но теперь не гонялся за одиночками, а очередь за очередью прошивал межвалунье, тормозя контрабандистам перебежки.
И повар зачастил. Теперь-то хватит огнезапаса. Теперь, главное, не подпустить слишком близко.
У нарушителей — своя забота. Крик Кула они тоже слышали. Прикинули, не успеют раньше заставы на перевал и, значит, нет резона лезть дуром. Важно бы без потерь отступить. А те, первые, пусть уповают на милость Аллаха и на милосердие пограничников.
В общем, когда Кокаскеров с бойцами поднялся на перевал, вступать в бой ему уже не было нужды.
— Да, сердце тогда подсказало. Неладное почувствовало.
— Не одно сердце благодари. Сработал верный анализ обстановки.
— Верно. Сердце щемит, а я думаю: что долго никого нет? Может, думаю, обманули? Оставил старшину и половину бойцов, а сам на заставу. Да, чуть-чуть нас тогда вокруг носа не обвели. Сейчас даже стыдно. Ты молодой пограничник был, тебе простительно, а я?
— Что казниться? Былое быльем поросло. И, помнится, там все же пошли.
— Что пошли. Пыль в глаза, чтобы без подозрения остался тот, кто дал нам информацию, — помолчал немного и продолжил философски: — Все повторяется. Через много лет. Обязательно повторяется. Нельзя, чтобы быльем поросло прошлое. Помнить его нужно. И учитывать.
Сколько пудов соли они вместе выпотели, сколько волнений, неприятностей и радостей пережили, а сошлись, вроде бы и не о чем вспомнить. Два-три оставивших след события — и все. Остальное — мелочи жизни, превратности судьбы. Впрочем, это естественно. Что нам в данный момент кажется важным и беспокойным, через годы теряет значимость, если не забывается вовсе, то переходит в разряд мелкоты, не стоящей внимания.
И только война!.. Да, она никогда, особенно для тех, кто^видел ее в лицо, не уйдет из памяти. Там каждый миг рядом, совсем близко, находилась смерть. Чаще неожиданная, никчемная, командиром даже не запланированная. Шальная. Тут у друзей языки развязались, память повела их каждого своей тропой, и это свое, сокровенное, было интересно другому. Хотя, казалось бы, говорили о говоренном прежде (свои жизни они давно поведали друг другу), но и на сей раз находились новые детали, новые акценты — и это естественно, ибо осмысление прожитого идет постоянно.
— За Родину на смерть шли, за Сталина. Его именем поднимали полки в атаку на танки и пулеметы. Наш отряд его имя носил. Партизанский отряд имени Сталина. Звучало. Гордились мы тем именем. Право на главенство среди других отрядов оно давало. А теперь стыдно о том вспоминать. Вон что открылось, — с грустью говорил Кокаскеров. — Самых жестоких тиранов Востока переплюнул. Всю страну, все нации превратил в рабов-поденщиков. Съежившись жили, боясь не только камчи, которая над каждым висела, а и пули. Петли. Сталину все подражали: бас-карма, предрик, партийный секретарь района, области. В этом, я думаю, его главное преступление. Породил себе подобных. Забыть о нем надо. Черным замазать имя его и всех, кто рядом с ним был, кто потакал и помогал…
— Так и станется, Рашид. Осрамят Сталина, как и следует за его деяния. Осрамят, но вычеркнут главное: народное преклонение вождю, как святому. Нигде, ни в книгах, ни в кино не встретишь сейчас главный лозунг войны: «За Родину! За Сталина!» И в том, Рашид Кулович, великая ошибка. Трагедия, я бы сказал, нации. Да-да, трагедия. Что, стыдно признаться, что с именем тирана шли на смерть?! Конечно, проще всего вычеркнуть из памяти все то, что было, в угоду своей совести, своему спокойствию, и начать славословить новому вождю. Большущее дело сделал Хрущев, великое, открыв нам, да и всему миру, глаза. Только чем он лучше Сталина? Кровь, правда, почти не льет, но души губит, землю губит, армию подсек, погранвойска обкарнал, а мы — штурмуем высоты коммунизма с его именем на устах. Вот бы и сопоставить прошлое, не искажая его в угоду себе, а оголяя всю глубину трагизма, да сделать вывод… Тогда только толк будет. Сможет подняться до такого нация, станет здоровой. Не сможет, так и будем под камчей, как ты говоришь, жить, — вздохнул трудно и продолжил с еще большей грустью. — В Сибири я вырос. Травы по пояс. Земли не мерено. И пахотной, и выпасов, и парового клина. Так нет, на леса в атаку пошли с именем Хрущева на устах. Заливные луга — под плуг, выпасы — под плуг. Все под кукурузу. Сотни тысяч молодых людей лепят на субботниках торфоперегнойные горшочки, понимая, что делают глупость несусветную, но вдохновенно все же рапортуют: «… миллион горшочков готов!» Вот в чем, Рашид, трагедия. Нет разума народа, есть разум одного. Ничего не изменилось после Сталина. Ничего!
— Страшно говоришь, Владлен-ага. Сел, выходит, на иноходца — не щадит отца. Одно не совсем понятно мне… У нас извечно говорили: «Народ правду говорит», «Народная молва могущественна». Выходит, кривдой живет народ. Здесь мы одно говорим, на партсобраниях или на митинге — другое. Куда делось могущество народного слова? Народной воли?
— Растеряли. Вместе с честнейшей частью народа растеряли. В гражданскую. В коллективизацию. В годы репрессий. В отечественную. И теперь теряем. Теперь, правда, не так. Теперь — на пенсию. Как Костюкова. Тысячи таких, Костюковых, честных и преданных делу, заточены в своих квартирах, а предавшие их, быстренько приспособились: вместо Сталина кричат Хрущев. И правят делами.
— Нет, не все подлецы…
— Естественно. Одного я знаю. Дружу с ним. Генерал Игнат Семенович Заваров. Повстречался я с ним в час нависшей над батареей смерти. Спас он батарею. Потом мы вместе оберегали переправу через Волгу. Не каждый час бой. Удавалось посидеть за чайком. Но дружбы у нас тогда не сложилось. Он во мне чуть ли не врага народа разглядел, когда я стал убеждать его, что ратная слава дореволюционной России достойна уважения и почитания, а пограничные войска охраняют границу по так называемому российскому варианту. Воспитан так был Заваров. Все, что до революции, все очень плохо, все негодно. Искренне верил, что только гений Сталина позволил нам выбиться из нищеты и сменить лапти на штиблеты. Побоялся я ему тогда сказать, что в словарях российских прежних веков вообще слово лапти не попадается, а массовой обувью лапти стали только после революции. Сейчас он сам это знает. Теперь он о многом судит реалистично, не как ортодокс. Приспособился? Нет. Обрел другую веру. Веру в правду. Искренне и твердо обрел. Я уверен, что Заваровых в стране нашей — сотни тысяч. Я уверен, что найдет наш народ силы и заявит о своем разуме. Когда? Не очень скоро. Быть может, не при нас. Но свершится. И горе тем, кто держит народ в хомуте и зашоренным. Я им не завидую.
— Вздохнет народ — жди бурю. А если едины будем, то и гору в порошок сотрем.
Помолчали. Да и говорить им оказалось вроде бы больше не о чем. Окончился, вроде бы, вечер воспоминаний. На очень грустной ноте. Лишь на будущее надежда. А сами они, выходит, не борцы. По мелочам только свою линию проводят, а в крупном — идут по воле воли. Как в том, только что родившемся анекдоте. Заполняет коммунист анкету. Там вопрос: «Колебался ли в поддержке генеральной линии партии…» К их позиции вполне бы подошел подобный ответ.
Выговорившись, сидели они молча. Не спешили в приготовленные им постели. Им было хорошо вместе. Даже сидеть молча.
Но разве свойственно человеку долгое молчание? Кокаскеров прервал молчание? Грустной и совсем неожиданной для Богусловского мыслью:
— А я не знаю, где мои фронтовые друзья. Встретить друга-солдата в доме, разве об этом не мечтает каждый фронтовик. А у меня так? Тех, с кем начинал войну, нет никого. Уцелело нас в бою всего ничего. Все в плен попали. Оттуда кто вернулся?! Это мне чудо помогло. Воловиков Иван, комиссар отряда, пропал куда-то. Как в тыл отправили раненого, так и — все. Акимыч, начтыла, недавно умер. Бывал у меня в гостях. И я у него. А Темник ни слова о себе. Страшно. Жизнь ему село спасло. Забыл что ли?
— Может, погиб. Вернулся на фронт и — погиб.
— Кто знает…
Скоро. Совсем скоро узнают они, что так Темника и не пустили на фронт, пытаясь какое-то время распознать, виновен ли тот в отравлении генерала Богусловского, но подозрения так и остались подозрениями, достоверных фактов не смогли собрать, документы нужные не попадались, а год за годом шел, острота событий сглаживалась, и в конце концов дело с пометкой «не раскрытое» списали в архив. Пошла потихонечку-помаленечку карьера военврача Темника. Не прытко, но и не так уж вяло. Темник уже возглавлял крупный военный госпиталь. Совсем недалеко. В Ферганской долине. Но если наши забыли о подозрительном прошлом Темника, и запись в анкете: «… командовал партизанским отрядом с… по…» приобрела великий авторитет, то там, за кордоном, он не исчез из картотеки фрица-щеголя, и теперь тот намеревался, уже служа другой разведке, заставить Темника работать на себя. Это было очень заманчиво, ибо начальник госпиталя располагал важнейшими сведениями о дислокации частей и подразделений солидного приграничного региона, а при старании он мог заполучить данные и о новом вооружении, о новой технике, об оборонной промышленности. Он вполне безопасно на многие годы мог бы стать надежным резидентом. К нему и пробивалось «окно» на границе. С помощью Мейиримбека.
Снова завязывался тугой узел, распутывая который, будут ломать головы многие люди и в первую очередь Богусловский с Кокаскеровым. Собственно, они уже начали его распутывать, хотя пока еще не представляли, с чего начать. Главная их забота пока что была элементарной: не дать узлу затянуться еще крепче. Завтрашняя поездка служила тоже этому главному делу.
Уже стояла глубокая ночь на дворе, пора соснуть хоть несколько часиков, но еще один вопрос хочет обговорить Владлен Михайлович с Рашидом Куловичем. Вернее, попытаться все же уговорить друга принять предложение бека и начать с ним игру. Выискивал Богусловский весь вечер удобный момент, но все он не удавался. А теперь уже ничего не оставалось делать, кроме того, как идти в лобовую атаку. Так и поступил.
— Рашид, твой отказ вступить в игру сильно повлияет на твою карьеру. Подожди, не гневись. Послушай. Ты остался в войсках по просьбе моей и Костюкова и сколь полезен оказался твой шаг. Согласись и теперь. Для пользы дела.
— Владлен-ага, когда говорит комитетчик, я его понимаю, когда взбрыкивает начальник политотдела, переросший майор, я его тоже понимаю, а тебя — нет! Тогда, когда вы просили, решал я сам, теперь решает мой отец. Кул решает.
Пойти против его воли я не могу. А карьера? Пойду подпаском к Кулу. Разве пасти скот не благородно?
— Уволить тебя не уволят, мы не дадим. А выше…
— Я отсюда никуда не собираюсь уезжать. Здесь я буду охранять границу. Здесь! И даю тебе, Владлен, слово: посланцы Мейиримбека не пройдут. Пока я жив. Даже если не восстановите Сары-Кизяк.
— Восстановим. Обязательно. А теперь хватит. Пошли спать. Всего ничего осталось до выезда.
И верно. Их разбудили на рассвете. Несколько минут на сборы и — в столовую. Перекусить на дорожку. В ней светло. Целых две семилинейные лампы. Во всей красе предстал старшина-сверхсрочник Богусловский. Ничем не отличишь от заведующего складами: пузцо на ремень прет, холеные полные руки, хоть и плотен еще, но уже пробивается пышная рыхловатость, не так заметная под кителем, но прорисовавшаяся в гимнастерке. Вот что делает с человеком форма. Рашид Кулович в голос расхохотался, разглядывая друга.
— О! Аллах, — скажет моя мать Гулистан, когда увидит тебя. Был, как архар, стал как…
Не уточнил, на кого похож генерал. С другом тоже нельзя нахальничать. Нельзя обижать. А смех от души не останавливал. Не перечил ему. Утихнув, закончил:
— Гулистан может даже не узнать…
— Узнает, — с любопытством оглядывая себя и не находя ничего смешного в своей одежде, ответил Богусловский. — Узнает.
Обязательно узнает. — Потом добавил. — Вот погоны не того. Старые на новой гимнастерке. Не бросится ли в глаза.
— Бросится. Но мы же в куртках поедем. А она, мне старшина показывал, в порядке. Все на уровне заношено.
Свежим и чистеньким выдалось утро. Солнце пряталось еще далеко за снежными пиками, а небо уже на востоке мягко розовело, донося эту розовость и в долину. Кони бодро рысили, настроение путников можно было бы назвать приподнятым (даже у Киприянова, который хотя еще и попахивал мазью Вишневского, но за луку почти уже не держался), если бы не цель поездки, невольно накладывающая отпечаток на чувства и мысли. Только у каждого они свои. Заметно отличные от других.
Для Киприянова было ясно, что поездка эта вызвана не столько оперативной обстановкой, сколько заботой начальника отряда о своих родителях, что, в общем-то, он признал вполне естественным, только не согласен был с формой заботы: заставу вернуть в первую очередь, держать круглосуточный наряд в пещере — не жирно ли? Взять к себе стариков, и — делу конец. Возмущало майора Киприянова и то, что Кокаскеров и генерал Богусловский, вместе раньше служившие, так ловко все повернули, а семейно-дружественные интересы упрятали под такой демагогической упаковкой из серьезных слов, что не сразу доберешься через нее до истинных побуждений.
«Ничего. Не на такого нарвались. Выведу на чистую воду…»
Рождались в голове Киприянова строчка за строчкой, которые дополнят письмо неотразимой убедительностью и достоверностью фактов. А их-то он еще подсоберет в этой поездке. Разговорятся после кумыса. Прорвется истина.
С желанием, короче говоря, ехал в юрту Кула Киприянов. С большим желанием. И радовался резвому аллюру.
У Кокаскерова думы тягучие. Он по линии границы переваливает от хребта к хребту, пытаясь представить, где все же проходит тропа. Ему, начальнику отряда, сыну Кула и Гулистан, обязательно ее надо узнать. Иначе — слепота. И беспомощность. Удручает его, что не он хозяин положения, а тот, задержанный, и еще, закордонный дядюшка. Он, бек, кошка, а роль мышки отведена ему, Кокаскерову. Полковнику советских пограничных войск. Очень ему неприятна эта роль. Может, поездка внесет хоть малое изменение, даст больше уверенности.
Он так был поглощен этими мыслями, что не замечал, что они больше рысят, чем шагают. А это утомляет коней.
Темп задавал Богусловский. Хоть и в старшинских погонах, но ехал впереди. На полголовы опережал начальника отряда. Не упрячешь переодеванием привычки диктовать во всем ритм и темп. Неосознанно все это уже выходило, само собой. Сегодня, правда, действия его исходили из заботы о Кокаскерове. Генерал Богусловский хорошо понял сложность как семейную, так и служебную, в какой оказался друг, и искренне хотел ему помочь. Поездке этой он придавал серьезное значение, ибо считал, что сможет убедить Кула, чтобы разрешил тот сыну завязаться с закордонным дядей. Предвкушал, вместе с тем, Богусловский и радость встречи с почтительным и гостеприимным семейством. Он даже видел, как Гулистан, прижав правую руку к сердцу, подает ему пиалу подрумяненного каймака, так когда-то им любимого.
Снова взмах рукой, и кони идут размашистой рысью. Весело идут, просят поводья на галоп. Разрешить бы им, понеслись бы вихрем по беспечной ровнине, чтоб дух захватило, но нельзя, путь не близок, силы коней надлежит сохранять. Такова кавалерийская доля. Не все по охоте своей делать дозволено.
Без всяких происшествий осилили пограничники немеренные километры, осмотрев (оком большого начальства) попутно Сары-Кизяк, и вот уже стан Кула. Все тут, как у обычных пастухов, прикочевавших на летнюю пастьбу, но только основательней, не временно, ибо не летовка это, а на круглый год жилье. На многие годы. На те, как говаривал Кул, какие Аллах отпустил.
Кул встретил и сына, и, особенно, Богусловского радостно, но без удивления. Раз приехал, значит, нужно. Раз переоделся Владлен-ага, значит, тоже нужно. А Гулистан всех развеселила. Увидев Богусловского, всплеснула руками:
— О?! Аллах?! Сын говорит: ты, ага, начальник большой? Генерал? Кокаскер такой одежда, тебе такой одежда? Тебя прогонял, да?!
— Нет, Гулистан-апа, — улыбаясь и поясно кланяясь совсем уже постаревшей женщине, но все такой же топольно-стройной, отвечал генерал Богусловский: — Служу я, Гулистан-апа. Все в порядке. Прилетел вот на Алай, как же вас, родных мне людей, не проведать.
Жагара чик, — ответно кланяясь, пригласила Гулистан Богусловского на почетное место, на шкурку жеребчика. — Сейчас кумыс пей. Потом — каймак. Пока бешбармак поспеет.
Да, вступило в силу восточное гостеприимство со всеми своими ритуалами, и тут спешишь ты или нет в пещеру и в долину, делать нечего, обидеть хозяев не смей. От кровной обиды за попрание законов гостеприимства даже многолетняя дружба не убережет.
Разговаривали в основном Гулистан и Владлен Михайлович. Вернее, она спрашивала, с женской дотошностью, о жене, о сыне, о квартире, о здоровье, а Богусловский отвечал. Как можно подробней. Чтобы довольна осталась уважаемая хозяйка юрты. Только на один вопрос он не мог ответить вразумительно: отчего у них всего один сын.
— Мне Аллах не дает детей. Как шариат велит не сделала. Твоя, Владлен-ага, жена почему не дает тебе счастья сыновей? Больная?
— Нет. Здоровая.
— Тогда… совсем не понимай моя.
— Городские семьи, Гулистан-апа, по другим правилам живут…
— Уймись, Кыз-бала, — не сердито, но настойчиво остановил жену Кул. — Не приставай. Если им не нужны дети, значит, они им не нужны. Ты думаешь у них на плечах не голова, а тыква, — потом обратился к мужчинам: — Наверное, не только кумыс пить приехали?
— Да дорогой Кул. Ты, как всегда, проницателен, — ответил Богусловский. — Приехали мы за помощью. Тропу надо узнать. Где она?
— Думаю, знаю я ее. Пошли покажу. Кумыс потом будем пить. Каймак кушаешь, сразу пойдем.
Хозяину позволительно прервать трапезу. В его власти инициативно пойти навстречу пожеланиям гостей.
Когда они подходили к пещере, Кул показал рукой влево от нее:
— Вон, гляди, ага. Как седло. Там дорога с Алай-Памира. Вон, теперь гляди там. Тоже седло. Там вниз тоже ходить можно. Из пещеры и туда. Никто не видит. Самый удобный место. Удобней нет. Я тут видел след. Давно видел. Один след. Много людей не знает эту тропу. Один знает. Два знает. Пока я там жил, не ходили. Тогда нас, думаю, не убили, что не сказал тот, ходивший, про нас. Не хотел свою тропу открывать.
Вот она логика знающего жизнь человека. Все на своих местах. Точнее не проанализируешь. Кул все разжевал и положил в рот. Можно дальше не ходить. Все ясно. Принимай такое же логически обоснованное решение. Так оценили услышанное Богусловский с Кокаскеровым, но совсем по-иному воспринял Киприянов: «В одну дуду дует. Небось, перетрусил. Ишь, как ловко: тропа здесь, значит, охраняй это место. Ничего, меня в эту игру не втянете!..»
По самому краю берега весело щебечущей речушки, вытекавшей, казалось, прямо из скалы, протиснулись Кул и офицеры в довольно просторный грот, туго наполненный шумом бегущей воды, резонансно усиленный. Сыро и сумрачно. Лишь через малое время глаза, попривыкнув, начинают видеть гранитный свод, острозубый, влажно-хмурый, с несколькими, поодаль друг от друга, гирляндами летучих мышей, то мертвецки неподвижными, то вдруг начинающими шевелиться, набухать от множества взмахивающихся крыльев — жутко стало от таких молчаливых гирляндовых волнений, будто вздыхающих полной грудью от неведомо давящей грусти.
Молчат все. Долго молчат. Потом Кул сообщает:
— Вот здесь юрту ставил я.
Из той кошмы, что прикрывала домашний очаг от ветра. Какая из такого лоскута юрта? Так, закуток. И жил в том закутке под дышащими гирляндами в сырости и в монотонном, утомляющем шуме Кул с семьей пока не нашел выход в упрятанную меж хребтов долинку, не вдруг рискнув пойти туда, куда улетели на ночь глядя летучие мыши и где оказалась узкая, едва проходимая щель.
Туда, к той щели, и повел гостей Кул, уверенно, но осторожно шагая по неровному мокрому граниту.
И Богусловский, и, особенно, Кокаскеров хаживали здесь прежде. Оба они вспоминали первый свой приход сюда, после фронтовых лет. Кул предусмотрительно пояснял им, как ставить ногу, чтобы не скользить и не падать, советовал прижиматься к стенке, чтобы удержаться, если поскользнешься — короче говоря, вел себя, словно заботливый проводник; а сегодня отчего-то помалкивал, никаких советов Киприянову не давал, хотя не мог не знать, что тот в грот вошел впервые.
«Не принял, — думал Кокаскеров. — Совсем не принял…»
Киприянов поскользнулся, вскинул руки, попытался схватиться за гранитную стенку, но выступа подручного не попалось, и он не устоял на ногах. Кул, услышав падение, остановился и повелел сыну:
— Помоги.
Кокаскеров подал руку майору и посоветовал:
— Приноравливайся к моим шагам. К стенке плотней. Плечом чувствуй ее. Без поддержки не устоять.
Блеснул впереди свет. Потянуло снежной свежестью. Еще несколько минут скользкого пути, и путники выбрались на вольную волю.
И тут случилось везение. Вспугнутые людьми две пары теков, дюжина архаров кинулись врассыпную вверх по противоположному от пещеры склону, а ближе к хребту выстроились в цепочку. Хребет перевалили по едва заметной седловинке. Первыми — теки, за ними — архары. Не обгоняя друг друга ни справа, ни слева.
— Где тек шел, человек тоже идет, — сказал Кул, проводив взглядом последнего архара. — Там тропа.
Что ж, видимо, Кул прав. Ловко все сложилось, — они вышли в долину как раз тогда, когда сюда спустились пастись дикие животные. Можно теперь с уверенностью сказать, что начало тропы засечено.
— Завтра пошлю сюда усиленный наряд. Во главе с офицером. Пусть ищут тропу. Привыкли: непроходим участок. Вот тебе и непроходим! — серчая, передразнил Кокаскеров неведомо кого, всех, видимо, пограничников отряда и себя тоже. Ибо и он считал этот участок гор совершенно непроходимым не только потому, что так уверяли местные жители, но, главное, потому, что здесь ни разу еще никого не задерживали.
— Снарядить нужно, как следует, — предупредил Богусловский. — Из местных привлеките. Горцев.
— Я пойду, — живо отозвался Кул. — Медленно пойду, смотреть хорошо посмотрю. Есть если тропа, найду. Это говорю я, Кул!
— Что ж, на том и порешим. Завтра вызываем комиссара на встречу и передаем нарушителя.
Не так, правда, вышло. Не по намеченному. На встречу погранкомиссар согласился, но заявил, что он не знает ни о каком уходе за границу никого из кишлачных жителей, и просил несколько дней, чтобы выяснить, кто посмел бежать из своей страны. Так и сказал: «Из своей».
— Ну, мудрец, — прокомментировал ответ Богусловский. — Наверняка все знает. Делать, однако же, нечего. Будем ждать.
Трое суток пришлось ожидать встречи. Вернулся посланный через пещеру пограничный наряд. Провел до линии границы, а обратно спустился к Сары-Кизяку. Трудно шли. Попадали в мешки, возвращались на свой след, вновь выходили к непролазным ущельям, вновь повторяли все сначала, и упрямый поиск привел к успеху. Генерал Богусловский, выслушав подробный доклад, покачал головой:
— Еще казакам надлежало пройтись по тем горам, но… Как оно бывает: прилепится если что, то — навечно. Никто отодрать не осмеливается. И мы с тобой, Рашид Кулович, тоже хороши: раз непроходимо, значит, — непроходимо. Чужими оценками жили.
' — Да, слышавший неровня видевшему, — согласился Кокаскеров. — Теперь одна задача: вернуть к жизни Сары-Кизяк.
Нарушителю о том, что узнана тропа, решили не говорить. Так и повезли его, недоумевающего, рассказал или нет Кокаскеров кому-нибудь о предложении Мейиримбека, к месту передачи. Никто из старших офицеров не поехал на Крепостную, возле которой на уходившей за кордон дороге всегда встречались погранкомиссары. Поручили вернуть нарушителя заместителю начальника заставы, запретив ему вступать в какие-либо переговоры с представителями сопредельной погранстражи.
Но даже такой уровень был излишним. Нарушителя приняли рядовые жандармы. Один другого свирепее. Амбалы. Мордовороты. Схватил один из них Абдумейирима, оттащил всего метров на двадцать от границы и налетели на него все скопом. Били без тени жалости. Смачно били. С наслаждением.
— Вот как надо охранять границу! — воскликнул лейтенант Абрамов. — Этот ни в жизнь больше к нам не сунется…
Поспешный и поверхностный вывод. На таких вот, как лейтенант Абрамов, и рассчитана экзекуция. Не забьют до смерти посланца Мейиримбека, натешатся вдоволь и бросят до ночи: глядите, как мы с беженцами расправляемся. Но глубинная суть этого битья не только в том, чтобы пустить пыль в глаза пограничникам. Важно еще и другое: еще послушней станет раб после того, как посмотрит смерти в глаза. Еще сговорчивей будет. А это очень нужно было Мейиримбеку.
Удачна или нет была ходка его посланца, бека ничто не связывало по рукам. Он без колебаний распорядился:
— Избить до полусмерти. Ночью доставить мне.
У него имелся и такой план операции, который предполагал возможность отказа Кокаскерова от заманчивого, как виделось самому Мейиримбеку, предложения. Упрямы советские кокаскеры. Он знал это. Не поймешь их. Своей выгоды не видят. И это, как назидали ему гости-европейцы, обязательно нужно учитывать. Вот и отводил в том плане Мейиримбек своему рабу коварную роль.
В начале их было всего с дюжину. Джинсовых мальчиков. Оболваненных под нулевку. У каждого увесистый баул со снедью и питьем. Баулы яркие, под кожу. В тон таким же броским, с заклепками, широким ремням. Мало чем парни отличались друг от друга, одетые по той моде, которая только-только начинала входить и которая стоила немалых денег и была, естественно, по карману лишь семьям, имеющим солидные бюджеты. Не разнились парни и по росту, и по конституции. Что-то неуловимо девическое пробивалось сквозь нарочитую грубость, резкость манер. Неженки. Физические и нравственные неженки. Только двое разнились и меж собой, и с остальными — Иван Богусловский и Сильвестр Лодочников. Человек, не видевший Сильвестра после вечернего шашлыка на даче родителей, никак не признал бы его. Ничего у юноши не осталось от бабской полноватой холености. Атлет. Ноги, в тугих джинсах, бугрились мускулами, грудь широкая, налитая силой, да и весь он был как бы переполнен молодецкой силушкой немереной, она прорывалась в каждом его движении, в каждом жесте, что давало ему естественное право, как это обычно складывается в отношениях между молодыми людьми, смотреть на хлюпиков надменно, а говорить с ними властно, непререкаемо, присваивая себе лидерство.
Впрочем, верховенство это подтвердили еще в военкомате, выделив его из всей группы призывников и назначив старшим команды.
Иван выделялся другим — сосредоточенностью, молчаливостью. Он словно вглядывался в новых своих товарищей, изучал их, определяя, надежны ли они. Он словно осмысливал за всех, и за себя тоже, новое их жизненное положение. Еще и одеждой он разнился. Джинсы, не измученные хлоркой, а естественным образом поношенные, перехвачены были офицерским кожаным ремнем, не потертым наждачной бумагой и не украшенным блестящими кнопками — естественно все было на нем, как и сам он, естественный, хорошо развитый юноша, знающий, что он и сильный, и ловкий, но не выплескивающий эти свои качества напоказ. Одно лишь портило его мужскую гармонию — пухлые щеки. От матери они у него. Не очень они вязались с задумчивыми пытливыми глазами, доставшимися, как уверяли родные, от прадедушки.
Сильвестр по-хозяйски оглядел пустой вагон и изрек покровительственно:
— Обживем два средних купе. Считаю, нам, москвичам, держаться нужно вместе. Крепко держаться, — прошелся по вагону от туалета до туалета и остановился у облюбованных отсеков: — Вот этот наш. Вот этот. И этот. — Бросил баул на среднюю полку и к Ивану — А ты давай сюда. Рядом.
— Хорошо, — согласился Иван Богусловский.
Пока еще не покоробило это командное «Рядом», словно брошенное овчарке. Он тоже увидел в Сильвестре эталон парня и признал его превосходство.
В пустопорожнем вагоне они перевалили Волгу, и только после этого втиснулась к ним ватага призывников, под командой молоденького лейтенанта, который тут же начал формировать отделения, определяя каждому из них двухкупейные границы. Хотел он перетасовать москвичей, но Сильвестр мягко, но упрямо отбился:
— Мне в военкомате, товарищ лейтенант, не приказывали переходить в ваше распоряжение. Я могу войти к вам в оперативное подчинение, сохранив вверенных мне призывников под своей командой…
Удивленно оглядел лейтенант-мальчишка, явно проигрывавший в уверенности держаться Сильвестру, поразмыслил, отчего так близок к военному язык новобранца, и, предположив, что он из семьи заслуженного служаки, оттого так независим, решил, чтобы не попасть впросак, отступиться. Более того, определил взять его в помощники. Увидел в этом даже свою выгоду: не ехать же ему, офицеру, в вагоне, набитом до отказа подчиненными, когда у него билет в купейный. Проведывать можно на каждой остановке. Вполне достаточно. А вот этот — пусть здесь порядок поддерживает.
— Как ваша фамилия?
— Лодочников, товарищ лейтенант. Сильвестр Лодочников.
— Назначаю вас, товарищ Лодочников, своим заместителем. Ваша группа остается на своих местах. Помогите распределить остальных.
Величайшую ошибку сделал лейтенант в скрипучих новеньких сапогах и в сверкающем заводской свежестью ремне. Он своей уступчивостью подтвердил слова Трофима Юрьевича, что в армии тоже можно не подчиняться приказу, а настаивать на своем, в чем Сильвестр очень сомневался.
«Выходит, прав кащей, — торжествовал Сильвестр. — Смелей новобранец Лодочников, дави на лейтенанта!»
Только, что поделаешь, если не научили лейтенанта Чмыхова ни жизнь, ни училище распознавать людей сразу, а ситуацией владеть без робости. Из села он. Отец — механизатор, мать — доярка. Вечно они под пятой бригадира, председателя, уполномоченного из района, а то и из области. Вот так же вели себя те, имеющие власть, как призывник Лодочников. На родителей глядя, привык и он подчиняться всем, кто на верхнем насесте. Знал он свой шесток. С самого детства знал, и хотя стал он офицером, обрел право командовать, упивался этим правом, гордился им, но душу крепостного не осилил. Не улетучилась робость перед напористостью с получением погон, да и улетучится ли вовсе, без следа, никто этого с уверенностью определить не может.
Спасовав перед одним, лейтенант тешил свое начальственное самолюбие (знай наших) на других. Не позволял ни малейшего пререкания. Просят его:
— Нам бы вместе. Мы за одной партой сидели…
— Армия, брат, не маменькина юбка. В какие отделения назначены, там и ехать. Менять своих распоряжений я не намерен.
Неприступен. Непреклонен. Сама власть. Отмахнулся еще от двух-трех просьб, ради командирского, как он считал, авторитета, а когда всех рассовал по полкам, бросил небрежно Сильвестру:
— Я — в восьмом. В купированном. Купе — пятое. Если возникнут вопросы, в любое время.
Ему очень нравилось, что он едет в вагоне классом выше и что волен оставаться здесь, либо перейти туда, в общество офицеров, старших и по возрасту, и по званию, и быть с ними равным — он сейчас, не отдавая себе в том отчета, вел себя как те районные представители, выбившиеся, как правило, из крестьян, упивающиеся властью и тем, что допущены к общению с более привилегированными. На одну жердочку повыше забрались в курятнике, на нижних теперь можно поглядывать свысока, а при желании даже и обгадить.
Он поспешил из вагона, провожаемый Сильвестром, который едва упрятывал в себе смех. Особенно трудно пришлось Лодочникову, когда лейтенант бросил:
— Меня ждут в купе.
Но зря смеялся Сильвестр. Лейтенанта действительно ждали. Четвертым. В преферанс. И когда он отодвинул дверь, тут же последовал вопрос:
— Ты где пропадал? Вещи бросил, а сам? Не отстал ли, думаем.
— Никак нет. У меня, — сделав ударение на «у меня», оправдался лейтенант, — полный вагон подчиненных.
— Призывники? Это — пустое. Дезертиров теперь нет, а присяги они еще не принимали, уставов не знают, пусть последние деньки повольничают. А мы тем временем распишем… Как, лейтенант, не против пульки?
— Я фактически…
— Вот и хорошо. Только прежде сбегай в ресторан. Вот тебе, — добряк в полосатой пижаме прихлопнул четвертной на столик. — Коньячок там, шампанское…
— У меня…
— Что у тебя? У тебя лейтенантские гроши. Кстати, ты не представился.
— Лейтенант Чмыхов. Петр Владимирович.
— Петя, стало быть. Ну, беги-беги.
Лейтенант Чмыхов никогда прежде не играл в преферанс, но через часок-другой освоился, заиграл задиристо, набавляя и набавляя проигрыш; он уже несколько раз по просьбе капитанов: «Сбегай, Петушок», приносил из ресторана то коньяк, то шампанское, сутки уже заканчивали свой бег, от дыма и винного запаха в купе хоть топор вешай, только не до всякой подобной мелочи игрокам, они так были увлечены, что если бы не проводник, проехал бы свою остановку один из капитанов, чей путь оканчивался на небольшом полустанке.
Лихорадочные сборы. Выигрыш свой отбывающий к месту службы капитан пожертвовал Пете Чмыхову, жалея, как он пояснил свой жест, тощий лейтенантский карман, над которым нависла серьезная угроза совсем опорожниться. Петр Чмыхов благодарно пожал руку капитану, чуть не уронив слезу, оставшихся это развеселило. Потек поток острословия. А насмеявшись, открыли они окно, ибо почувствовали вдруг спертость воздуха.
Увы, купе еще не успело проветриться, как в нем появился новый пассажир: богообразный старикашка с маленьким саквояжиком, таким же потертым, как и сам хозяин.
— Эт-те-те-те… Вонища. Что в твоем курном заводе.
— Увлеклись, дедушка, малость.
— Карты — штука пагубная. Особливо для вступающих в жизнь.
И повел, повел атаку. Вначале отчитал старших за то, что втянули лейтенанта в богопротивное дело, затем начал выпытывать, без обиняков, словно ему дано на то полное право, кто такие его новые спутники, откуда и куда едут, а у Чмыхова попытал даже и родословную. Вызнав все до мелочей, пыл воспитательный свой нацелил на него.
— Давай, мил лейтенант, все по полочкам и сусекам… Говоришь, из крестьян? Заботливости о живности, стало быть, с материнской титьки приучен. А тут у тебя на руках не телятки, курочки да овечки — молодцы юные тебе дадены для догляду. Что ж ты их, мил лейтенант, бросил, страсти распаляющей игрой занялся. Сыты ли твои подопечные, аль нет, тебе не ведомо…
— У них на целую неделю в рюкзаках снеди, — заступился за лейтенанта один из капитанов. — И не без денег, к тому же они. Вышел на остановке, что нужно купил.
— Эка, батенька, купил?! — возвысил голос старичок, но продолжал буравить белесыми глазками Петра Чмыхова. — Нету того времени, когда купи было. Запрет вышел. Никто не смей на станцию съестное нести. Шаром покати. Только в ресторанах щи ополосные, котлетки из хлеба, мясом припорошенные для запаха, да водки вволю. В гарнизонах-то запершись, много ли ведаете, а в люди удалось вырваться, в карты носы! Эка, мил лейтенант, что нужно купил! Ты как, сеном попревшим живность домашнюю свою кормил? То-то. Кому что Богом определено. И человека не долженствует под нулевку стричь. Ты бы, мил лейтенант, о себе вперед слух пустил, чтобы, значит, встречали в ресторанах новобранцев не полуторастограммами, а мяском жареным.
— Ну, батя, маниловщина какая-то, — с усмешкой протянул один из капитанов. — Чтобы мясо жарить, надо это мясо иметь. Сверх нормы его не дадут.
— Дадут! — сердито отмахнулся старикашка. — Коль настоишь, все дадут! — и снова к лейтенанту Чмыхову: — На второй полочке давай, мил лейтенант, по полочкам рассуем. Говоришь, политработник ты? Я так понимаю, вроде за попа, получается? Над душами властвуешь. А ты, мил лейтенант, хоть одному в душу заглянул? То-то. По сей день помню, как меня, рекрута, в полк везли. В теплушке. Кто с буржуйкой рядышком, тому сносно, а кто крайний, тот не запамятует, какова штука — теплушка. Только поп не давал воли даже мысленно смутьянству. Как остановка — на молитву. Весь состав. После молитвы, проповедь. Не теперешним лекциям чета. За душу брали. И смиряли: все, что есть, — все от Бога, потому и терпи. А ты, мил лейтенант, хоть бы по-теперешнему с людьми слово молвил. А то оно как бывает: где Богова нету, там бесово властвует.
Казалось, старикашка угадал наличие среди новобранцев Сильвестра, который властвовал в вагоне. Да как властвовал! Посмотрел бы трезво лейтенант Чмыхов со стороны, позавидовал бы. Очень позавидовал бы.
Подсел перво-наперво Сильвестр к одному из тех, кто просил лейтенанта не разлучать их с другом, и участливо так спросил:
— Что ж ты, милый мой, нос повесил, низко голову опустил?
Еще когда лейтенант не уважил просьбу этого парня, заметил Сильвестр, как налилось багровостью лицо его, как набычился он. Тогда и закралась мысль сделать друзей-приятелей толкачами тех идей, какие поручены ему Трофимом Юрьевичем. Все, как надо: силенкой природа не обидела, а умом пожадничала. К тому же, похоже, эти два дружка диктовали на селе моду. Даже лейтенанту готов был перечить обиженный. Едва сдержался. Привык, что все делалось, как им хотелось.
— Отлипни! После драки кулаки, чай, не сжимают. Пользы ни на грош.
— И-и, каков? Давай знакомиться. Я — Сильвестр Лодочников.
— Скарзов моя фамилия. Прокоп.
— Так вот, Прокопий, похоже, смышленый ты парень, а простоты не уловил: лейтенант в армии царь и бог. Архангелы же его — старшина и сержанты. До полковников, Прокопий, нам с тобой с нуждой нашей не дотянуться, — и вновь сменил назидательность на учтивость, приправленную шутливостью: — За одной партой, говоришь, сидели? Камчатка? Неуд по поведению один на двоих?
— Трактор потом у нас один был…
— Это — аргумент весомый. А деваха не одна ли?
— Чай, бывает такое? Своя у Мишки у Охлябина. Чай, моей не хужее. Потощее только.
— Чай, говоришь? Какой, индийский или грузинский?
Насупился низкий лоб, короткие волосы торчком торчат над морщинами лобными, а глаза, глубокие, маленькие, сверлом сверлят, гневом дышат. Ну, прямо клад для Лодочникова, если удастся приручить. И надумал враз с чего начать.
— Ну, вот что, на шутки обижаться хуже всего, я с добром к тебе, а ты… Сгребай свои пожитки и пошли, объединяю я тебя и Михайлу. Да-да, не пяль глаза. Будете в одном отделении. И в дороге, и на учебном. А там, глядишь, на одну заставу угодите. Лейтенанта я возьму на себя. Я же его заместитель.
— Век не забудем благодетельства!
— Век?! Очень много. Пару годиков достаточно. А для начала вот что, давайте составим списки отделений, в помощь вам по одному москвичу, для грамотности, и — вперед.
Пока не окончилась придуманная Сильвестром процедура никто не имел права начать трапезу, хотя многие порывались остограммиться. Сильвестр просил мягко, а если кто пытался проявлять характер, предупреждал:
— Не советую! Я сам не справлюсь, Прокопия с Михайлом позову. Запомните: право командира — приказывать, его обязанность — добиваться выполнения своего приказа. Вплоть до применения силы. И еще запомните: командир всегда прав.
— Какой же ты командир? — попытался кто-то оспорить права Сильвестра. — Такой же салага…
— Но-но! Раз лейтенант за себя оставил, я только ему подотчетен. Пошалите мне!
Решительный стоял. Гневный. Поигрывал налитыми мускулами рук. Готовый на все. Повысив голос, чтобы весь вагон услышал, предупредил:
— Люди, нишкни! Я каратэ и самбо занимался! Скручу любого. Беспорядков не допущу, — и вроде бы извиняясь за угрозу, оправдался: — Не хочу краснеть перед лейтенантом. Не желаю ярлыка несправившегося. Всем ясно?!
Прокоп с Михайлом рядом встали. Грозные, решительные. Враз голову свернут, вступившись за благодетеля. Да и москвичи не дадут своего в обиду. Нет, не только лейтенантский приказ на стороне Сильвестра, но и реальная сила. А плетью, как известно, обуха не перешибешь. Попрятали бутылки.
— Из вагона без моего разрешения — ни шагу! Ясно?!
Куда уж ясней. Взял в ежовы рукавицы. Пикнуть теперь, похоже, не даст.
Утихомирив вагон, Сильвестр принялся внимательно изучать списки. Где кто жил и учился, где работал, кто родители. Мотал на ус. Все пригодится. Но чтобы скрыть истинную причину заинтересованности, придрался к пустячным помаркам и ошибкам, заставляя подправлять огрехи. Потом нашел парня с хорошим почерком, посадил его для переписки списка для лейтенанта. Наказал стараться. И лишь после этого объявил:
— Доставай снедь.
Дождавшись, когда пир наберет силу, Сильвестр стал переходить из купе в купе, ему сразу же уступали место у столика, наливали в стакан, пододвигали самые вкусные закуски, он чекался со всеми, сразу же подстраивался под настроение в отсеке, вмиг становился своим, доступным, равным; и так получалось, что даже глотка он не сделает, не съест ничего, а только выспросит все, что заинтересовало его при чтении списков; но никто не останется в обиде, когда Сильвестр объявит:
— В следующее купе пойду. Командиру всех надо знать. Со всеми познакомиться.
Гудел вагон до полуночи. Затем захрапел. А к тому времени, когда лейтенанта взял в оборот старикашка, призывники, опохмелившись, весело играли в карты. Все больше в подкидного. Ничего бесового на первый взгляд тут не было. Старикашка зря умничал. Никому из призывников лейтенант не нужен. Появись он сейчас в вагоне, никто ухом не поведет.
Увы, совесть заела молодого офицера. Действительно, совсем о призывниках забыл. Идти нужно к ним. Немедленно. Встал решительно, начал застегивать китель.
— Неужто к подопечным намерились? — улыбчиво спросил старикашка, обрадованный, что дошли его речи до сознания мальца-лейтенанта, не испорчен еще, значит. — Похвально, конечно, только в таком виде…
— В каком? — оглядев себя и не найдя изъяна в форме, удивился Чмыхов.
— Вы же, извините, выпимши. Пагубность, мил лейтенант, подобного примера.
— Как гвоздь он, — вмешался один из капитанов и подал Петру Чмыхову лавровый листок, запасец коих хранился у него в кармане. — Зажуй.
Гвоздь, правда, покачивался, но — не он в том виноват, а неровности рельсовые, продукт небрежной работы путевых строителей.
Смело вышагал Чмыхов из купе, постоял, соображая, в какую сторону его путь, и, уяснив, наконец, пошагал решительно, хватаясь за стенки лишь тогда, когда вагон особенно сильно встряхивало на рельсах. Шел и воображал себе встречу с подчиненными. Радостную. С вопросами о том, что за место, куда их везут. И уже сейчас, загодя, чувствовал себя неуютно, ибо ничего не знал ни об Оше, через который лежал их путь, ни об Алае, ни вообще о Памире. Прибыл в часть, прожил в приезжей меньше недели, отсыпаясь за прошлые экзаменационные недосыпы и впрок, за будущие, служебные, ни одной книжки не прочитал, ни с одним из офицеров-старожилов не поговорил с любознательностью. Куда, считал, спешить. Успеется. Теперь же Чмыхов ту леность свою осуждал и думал хмельной головой, шумевшей беспрестанно, словно роилась в ней пчелиная семья, как выпутаться, что и как отвечать любознательным подчиненным. А что вопросы будут, он был уверен. Из своего опыта исходил. Когда их везли служить, они своего старшего лейтенанта ухайдакали вопросами.
Увы, вагон не оживился с приходом лейтенанта Чмыхова, не окружил своего командира, не начал «оживленно вопрошать» — вагон сосредоточенно молчал, иногда лишь взрываясь хохотом в каком-либо купе, тут же утихавшем; Чмыхов, оскорбленный, принял гордый командирский вид и начал шествие-осмотр купе-отсеков и то, с чем столкнулся с первых до середины, московских, удивило и обидело его окончательно: призывники резались в подкидного самозабвенно, и когда он с ними здоровался, они отвечали разнобойно и неохотно, словно досадуя на вдруг возникшую помеху их увлеченности. Мимоходом вроде бы отвечали на его, командирское, приветствие. И только москвичи оторвались от игры, встали, а Сильвестр даже доложил:
— Пьянок и драк не отмечено. Самовольных выходов из вагона не было, вот списки новобранцев. По отделениям. Как вы распределили, — Сильвестр подал листки почтовой бумаги, вложенные в целлофановые корочки. Аккуратно все, элегантно. И жест хозяйски-добродушный, тоже элегантный: — Прошу, присаживайтесь.
— Спасибо. Я изучу списки у себя в купе. Сейчас хочу окончить осмотр личного состава. Прошу и вас, товарищ Лодочников, со мной.
Он не хотел в присутствии подчиненных высказывать назначенному им же самим заместителю обиду на равнодушную встречу его, командира. В тамбуре, один на один, он выскажет ему все и прикажет, чтобы выставлен был дневальный и чтобы тот подавал команду в следующие его приходы. Или не командир он, лейтенант?!
Дальше, правда, все пошло по-иному. В утеху командирскому самолюбию, Сильвестр каждому купе командовал: «Встать! Смирно!» — все дружно и, как казалось лейтенанту, радостно с ним здоровались, а где заметен был явный разнобой, Лодочников обещал многозначительно не то лейтенанту, не то призывникам:
— Что ж, будем тренироваться.
Разговор поэтому в тамбуре пошел в ином русле. Лейтенант спросил:
— Как вы думаете, игра в карты так ли интеллектуальна?
— Помилуйте, товарищ лейтенант, чем же иным заниматься? Не уверен, что и в вашем купе обошлось без карт.
— Как чем? — словно не слыша второй фразы Сильвестра, воскликнул Чмыхов. — Вечер вопросов и ответов. Разве нельзя провести?
— Можно. Я знаю Памир. Я прочту лекцию, но это — всего два часа.
А дальше?
— Концерт самодеятельности можно провести. Поищите таланты. Я постараюсь выкроить время и прийти на концерт. Когда доложите о готовности. Турнир можно шахматно-шашечный. Да мало ли что можно при инициативе с низов. Весело, чтоб и культурно.
— Подумаем, — пообещал Сильвестр, пряча ухмылку в устах. — Посоветуемся.
Еще раз прошли, по вагону, задерживаясь на малое время в каждом купе, после чего лейтенант Чмыхов вознамерился вернуться в свой вагон. Распорядился:
— Значит так: всколыхните народ, оторвите его от карт. Больше инициативы и находчивости. Если что, я у себя. Докладывайте в любое время.
— Ясно, — согласно кивнул Сильвестр. — Все будет в исправности.
И только когда закрылась за лейтенантом Чмыховым тамбурная дверь, Лодочников позволил себе на какой-то миг расслабиться. Правда, не полностью. Ему хотелось хохотать во весь голос, а он лишь ухмылялся презрительно, холя в себе чувство явного превосходства.
Вернулся на свое место, где ждала его прервавшаяся игра, плюхнулся на жесткую, вытертую до костяной гладкости лавку и протянул неопределенно:
— Да-а-а!
А после приличной паузы, когда уже разобрался в картах, ему сданных, начал с улыбкой:
— Слышал я как-то по радио интервью с курсантом какого-то, запамятовал название, училища. На последнем курсе. Всему, говорит, меня в училище научили: стрелять, бегать, на турнике солнце крутить… Но, говорит, культурного воспитания маловато. И на вопрос корреспондента: «Что вы имеете в виду?» — начал излагать: учили бы на гитаре, на мандолине, хор хотя бы создали. А самое главное, сетовал, что бальным танцам не обученным остался. Говорит, хорошо бы в отдаленном гарнизоне звучала музыка и пары кружились. Офицеры же мы, толкует, как-никак, не буги-вуги же нам крутить. Нет, если ты с телятами вырос, бальные танцы тебе не помогут. И мандолина тоже.
Неловкость какая-то почувствовалась среди парней. Все поняли, в кого метил Сильвестр, рассказывая о, якобы, услышанном прежде, только никто не одернул самоуверенного наглеца. Даже Иван Богусловский, которого возмутила сильвестровская сентенция, не возразил резко, а вроде бы успокоил:
— Ничего. Наберет еще силы лейтенант. Любо-дорого на него будет смотреть.
Мысли же были иными, осуждающими. Не то, где и как рос человек, а главное, каким он вырос: лентяй или трудяга, циник и нигилист или патриот, уважающий только себя или чувствующий боль других. А воспитанность — дело наживное. Конечно, заложенное в семье — это навсегда. Но если тебе заложили, если у тебя есть, не ерничай, не носи себя поверх остальных, а отдавай, что тебе Богом дано. Не твоя же в том заслуга, а предков твоих. Чего кичиться…
Вполне можно было высказать все это Сильвестру, но Иван не считал, что может взять на себя функции воспитывающего. Морального права, считал, нет. Равные они с Сильвестром.
Разве думал Иван Богусловский, что каждый шаг Сильвестра Лодочникова рассчитан, каждый поступок имеет цель, каждое слово служит тому делу, какое поручил ему Трофим Юрьевич делать во все дни службы в пограничных войсках. Ни теперь он этого не предполагает, не позже не поймет, хотя очень сильно от этого пострадает.
Не думал об этом и лейтенант. Чувствовал он себя гадко и стесненно, понимая, что происходит все как-то не так, как нужно бы, но что не так, осмыслить не мог. И не только потому, что грызла обида на новобранцев за явную непочтительность (встреть так колхозники районное начальство, беды бы им не миновать), но и потому, что не знал он, лейтенант Чмыхов, как поправить дело, ибо чувствовал странную неволю, какой опутал его рядовой новобранец. Да, он, начальник, оказался в вагоне лишним, смешным даже — это он осознал. Но отчего такое случилось, в толк взять не мог, потому еще сильнее расстраивался.
Все логично. Хмельная голова — не Дом Советов. Шумит, ходуном ходит, словно брага куролесит в закупоренном бочонке. Хотя все предельно ясно: получить погоны со звездочками, он возомнил себя «представителем района», кому дано лишь право повелевать, а ответственности на которого никакой не возложено. Только не по Сеньке шапка. Лейтенант, это все одно, что колхозный бригадир. С людьми ему надлежит быть, впереди шагать, себя не жалеючи, за собой всех подчиненных вести. Не сошлись, выходит, претензии лейтенанта и реальность, вот и случился, раздрай, а он, лейтенант, растерялся, не подготовленный к жизненной реальности. Да тут еще Сильвестр Лодочников со своей готовностью подменить его, встать над ним.
Нет, не теперь додуматься до всего этого Чмыхову. Время нужно, чтобы переиначились его понятия о своем месте в армейском пограничном строю.
И голову нужно трезвую. А сейчас что? Кипятится душа, чувствуя нелепость происходящего, одолевают сумбурные мысли и без того непослушно тяжелую голову — такое сейчас у него состояние, хоть плачь, хоть вой.
В купе, однако же, вошел он бодро. И сразу же старикашке:
— Все там, в вагоне, по-божески. Вот списки даже составлены. Где родился, где крестился, — сунул списки под подушку и подкинул свое тело на полку: — Можно поспать. Спокойно.
Поначалу, терзаемый обидой, притворялся спящим, но в конце концов хмельная усталость взяла свое, и Чмыхов уснул. Увы, не так уж и долго. Старикашка-праведник вскоре сошел на полустанке (к сестре, видите ли, ехал проведать, всего ничего пути, а тоже мне — в купе заперся), а на очередной станции купе пополнилось старшим лейтенантом, и можно было начинать новую пульку.
Поезд тем временем прытко бежал на юго-восток, меняя бригады, оставляя за хвостовым вагоном станции, полустанки и разъезды; и вот уже конечная станция — Ташкент. Город хлебный. Здесь вагон с призывниками должны перецепить к другому поезду. К андижанскому.
— Теперь гляди, — посоветовали лейтенанту Чмыхову бывалые капитаны. — Все время с ними будь, а то поразбегутся, не вдруг соберешь. И на коменданта жми, а то проторчите здесь.
Ничего подобного не случилось. Напихав в рот лавровых листиков, Чмыхов двинулся хлопотать и бдить, только ничего этого вовсе не понадобилось: в вагоне порядок, о самовольных отлучках и думок нет, в крепких руках Лодочникова вагон, а у вокзального коменданта разговор длился всего минуту-другую.
— Вот вам, лейтенант, талон на купе. Через два сорок поезд отходит. Выделите людей для получения сухого пайка на сутки.
По-деловому, без эмоций. По-современному. Хотя лейтенанту и казалось, что комендант поглядывает на него подозрительно. Но не заметил, видимо, ибо не отчитал за непотребный вид. Облегченно вздохнул Чмыхов, когда закрыл за собой дверь комендантского кабинета.
«Пронесло… Хватит больше. Ни карты, ни… Даже пива не стану. Совершенно…»
Не пошел ни в буфет, ни в ресторан, а прямиком направил стопы к своим подчиненным и был с ними до самого отхода поезда, хотя Лодочников уверял его, что все здесь будет в ажуре и что два с лишним часа лейтенант может хоть немного познакомиться с Ташкентом. Взять такси и махнуть в город.
Не согласился. Побоялся лейтенант отлучиться так надолго. Как бы не случилось непредвиденного. Потом казнись. А Ташкент никуда не денется. Будет еще время с ним познакомиться. Жизнь — штука длинная. А не удастся, что ж, не велика беда. Город, наверное, как город. Нагляделся он на них. Вон сколько верст поезд отмахал. На каждой остановке в окно глядел, отрываясь от карт, а иногда даже выходил на перрон.
«Все одно и то же…»
Когда ничего не делаешь, когда чувствуешь себя лишним, время тянется долго. Очень долго. Но все равно оно проходит. Поезд, наконец, тронулся в точно установленное расписанием время, и теперь лейтенант Чмыхов с чистой совестью направился в свое купе. Благо его вагон оказался рядом.
Все пошло по установленному режиму: подкрепились призывники сухим пайком, позвякав гранеными, желая себе доброго пути и легкой службы, и принялись тасовать колоды карт. И только одна компания распалась: отказался играть Иван Богусловский. Сказал: «— Не буду» и встал у окна. Не объяснив причины. Не поймут ребята. Не сиживали они у электрокамина рядом с бабушкой, не слушали они ее рассказа о девере, кому выпала доля пройтись по Ферганской долине с отрядом пролетариев из Ташкента, о себе и дедушке, хотя и не здесь служившим, но рядом; не слушали суховатые, но берущие за душу воспоминания отца о службе на Памире в последние годы войны — нет, не понять ребятам его жадного любопытства, его желания почувствовать то, что чувствовали его предки, творя здесь революцию и охраняя затем границу от всяческой напасти. Он, юный Богусловский, хорошо понимал огорчение родителей, а особенно бабушки, что, отказавшись от училища, нарушил тем самым семейную традицию, и мысли его, естественно, нет-нет да и возвращались к тем увещеваниям, какие велись с ним в последние годы, заметно усилившиеся после того, как прошел он комиссию в военкомате. Хотя он вполне осознанно поступил наперекор воле отца и бабушки, в глубине души все же чувствовал себя виноватым.
Вглядеться в те места, где прошла ратная молодость родного и двоюродного дедушек и отца, понять их, но понять еще раз и себя — вот что приковало Ивана к окну.
А там, за окном, все странно, все необычно. И неудивительно: проиграл он в «дурака» постепенный переход от зеленой лесной средней полосы России в высушенную степную безбрежность, а затем в оазисную пышность, какая ближе к горам все чаще вклинивалась в сухостойную картину окружающего; теперь же, когда поезд катил по Ферганской долине, наоборот, степь лишь иногда давала о себе знать в неудержимой буйности песчаными проплешинами. Вдруг. Сразу. За хлопковым или кукурузным полем, а то и виноградником. И тут же, мелькнув, отсечется мутным арыком, за которым вновь встанет стеной широкой толстоствольная кукуруза или еще какие-то культуры, неведомые Ивану, но очень похожие на кукурузу, только с метелками на верху. Желтыми, крепкими.
Пробегали за окном поселки, или, как их называл отец с бабушкой, кишлаки с толстющими глинобитными оградами, за которыми видны были лишь плоские крыши, просторные, как теннисные корты, к которым липли тоже плоские и такие же большие, только зеленые, виноградники; из-за дувалов торчали разлапистые верхушки персиков, айвы, урюка, инжира — все повторялось и повторялось с удивительным однообразием, иногда только придорожные ряды тутовника стегали по глазам своей го л остью; потом все вновь возвращалось на круги своя, поля сменялись кишлаками, песчаной пустотой, гранатовыми или инжирными плантациями, ровными арыками, убегающими в дальнюю даль виноградниками…
И вдруг, за высокой стеной кукурузы — могилы. Обвалившиеся, все в верблюжьей колючке и низкой, полусухой лебеде. Они, эти могилы, шли к горизонту, удручая ветхостью своей, которая как бы оттенялась буйной, более роста человека, полной жизненных соков кукурузой. На многих колючках и, особенно, на пожухлых кустиках заморышей-деревцев, висели безжизненно цветастые лоскутки. И свежие, и давние, обесцвеченные солнцем. Рассказывал об этих могилах Ивану отец, осуждая недальновидность тех, кто позволил хоронить погибших басмачей, упрямо и бесполезно штурмовавших занятые красноармейскими отрядами городские крепости. Пулеметы косили воющую толпу мусульман, веривших, что гибель в бою с неверными — прямая дорога в рай. Тем, кому еще не даровал Аллах той дороги, в перерыве между штурмами хоронили тех, чьи души упокоились в райской благодати. Спешили. Таковы наказы Корана и шариата. Сейчас могилы эти — священные места. Все, что возможно, в долине перепахано, год за годом от сухоземных песков откусываются гектары и превращаются в изобильные оазисы, а могилы остаются неприкосновенными.
«Живут, значит, в памяти народа. Отчего? Говорят, басмачами пугали детей. Долгие годы пугали. Отчего же следы их не стерты?..»
— Вот так повели людей дружной семьей с ликующей песней в светлое завтра. Покосив добрую половину. Остальные со страху что хочешь запоют. Любым голосом, любым тембром…
Это говорил Сильвестр, давно уже стоявший за спиной Ивана; Иван не замечал и не чувствовал его, оттого вздрогнул от прервавшей раздумья неожиданной громогласности; а уловив смысл того, о чем говорил Сильвестр, даже опешил и с явным удивлением и непониманием уставился на доморощенного разоблачителя.
А Сильвестр продолжал:
— Туп да глуп народ, сам своей выгоды не понимает, вот тут и подсказка: кнут да дыба в прошлые века, потом пулеметные строчки, а дальше мы уж с тобой, Иванушка, свидетели, — Сибирь и Север в колючей проволоке. Что, поджилки ослабли? Не пялься, теперь за мысли и слова не ссылают. Пока не ссылают. Вот и спешим сказать свое, нашего поколения слово. Ты помнишь у Грановского: мы не можем смотреть в прошлое время иначе, как с точки зрения настоящего. Каждое поколение приступает к истории со своими вопросами. И еще он говорит: в судьбе отцов мы ищем и объяснение собственной судьбы.
Нет, Иван не читал Грановского, но философские эти мысли, в иных, конечно, словосочетаниях, он встречал у многих авторов и идея эта ему импонировала, возвышала в глазах (как же, он — представитель поколения со своими мыслями, со своим суждением), он всегда старался держаться своего мнения в любых жизненных ситуациях, но он ни разу не покусился, даже в мыслях, на основы основ общественной идеологии, вполне принимая господствующее мнение, что во всех смертных грехах виноват один. Ну, может быть, еще несколько злодеев-перерожденцев. А Сильвестр вон куда замахнулся! Нет, не привычно вести подобные разговоры. Страшновато. И Иван, ухватившись за то, что Сильвестр вспомнил об отцах, круто повернул разговор:
— Что-то не видел я твоего отца на вокзале. И матери. Бабушка одна.
— Бабушка была. Я — продукт стариковской шалости святого семейства. Есть у меня брат по матери.
— Единоутробный? Да?
— Так, если — так. Он твоему отцу едва ли не ровесник. Здесь где-то госпиталь возглавляет. Темник — фамилия. Грех девический маман. А предок, я так думаю, — чего-то испугался. Видел я его. К вагону шагал и вдруг — шмыг обратно, — и вдруг спросил иронически: — А тебя какого ляда во солдаты пихнули? Сын генерала — генерал.
— Да. Это так…
Он не захотел откровенничать с этим самоуверенным парнем, который, хотел того Иван или нет, брал над ним власть. Не как над другими, не с нахальной настырностью, а исподволь, легонько, чему внутренне противился Иван, но открыто пока не восставал.
— Пойдем, швырнем картишки, — предложил Сильвестр, понимая вполне, отчего так неопределенен ответ. — Чуваки безделием мучаются.
Не хотелось Ивану играть «в дурака», но он не отказался.
Шел второй месяц головокружительной спешки. Пока еще не понимаемой почти ни одним из парней. Ну, допустим, стремительный подъем — куда ни шло, если рассудить. Приучают начинать солдатский день без волынки. Ну а потом пошло-поехало. Где нужно, где вовсе зря, но все одно — беги. Прибежал в столовую на завтрак, а там дежурный по учебному пункту. Давай придираться: и строй ранжира не блюдет, и пряжки ременные «до пупка» свисли, и пятое, и десятое. А всем ясно, что заготовщики не успели все положенное расставить на столы. И дальше такое же. Принеслись сломя голову на стрельбище, а там еще прежний взвод не отстрелялся. Давай порядок упражнения какой уже раз долдонить. Зачем?
После одного особенно попусту колготного дня пустил Сильвестр анекдотец. Избитый вроде бы, бородатый, но так к месту рассказанный, что взвод быстро его подхватил, а затем весь дивизион начал повторять слова цыгана-служаки, сбежавшего из армии в табор: «Все хорошо в Красной Армии, кормят, обувают, одевают, только спешат все куда-то. Бегом и бегом». Не понял цыган зачем и куда все бегают, прихватил коня, за ним закрепленного, и — деру.
Сам Сильвестр тоже частенько задавал риторический вопрос: «Зачем?», когда за секунды раздевшись, юркал под одеяло. Это веселило ребят, чем был весьма недоволен командир отделения, но Лодочникова не одергивал. Пикни после отбоя кто другой, снял бы отделенный с того стружку, а с Сильвестром связываться не хотел: член дивизионного бюро ВЛКСМ, активист, под особой опекой лейтенанта Чмыхова, замполита дивизиона. Не учитывать этого нельзя.
И верно, отношения лейтенанта Чмыхова и рядового Лодочникова, если мерить армейскими мерками, были далеко не штатными. Нет, лейтенант Чмыхов не был теперь беспомощным птенцом, каким выглядел в вагоне. Он рос, как говорится, не по дням, а по часам. Он уже начал осознавать, что идеал его, районный уполномоченный, не по его должности. Не по Сеньке шапка. Если бы там где-то, в далеком верхнем штабе сидеть, тогда можно просто требовать, а здесь, внизу, нужно самому все делать, как делали его отец, его мать, как делала вся его родня. Ну а от лени он сызмальства отучен. К каждому инструктажу руководителей групп политзанятий он готовился основательно, засиживался до полуночи, а когда проводил занятия сам, для показа, чтобы не только словом, но и делом учить, тут уж до красноты в глазах читал и перечитывал все, что рекомендовано методическими пособиями.
Обретал, что называется, авторитет лейтенант Чмыхов трудолюбием и старательностью, но увы, все пособия и инструкции не учитывали возможные каверзы, вот лейтенант Чмыхов нет-нет да и попадал впросак. Проводит политзанятия командир учебного взвода старший лейтенант Абрамов, все чинно и благодатно; пришел во взвод замполит дивизиона — обязательно вопрос к нему. Да такой, что сразу ясным становится уровень культуры и образованности лейтенанта, и задаст кто? Михаил Охлябин, в основном, да Прокоп Скарзов, вдруг ставшие до жуткости любознательными.
Только уши торчат, если вдуматься, ибо задаются вопросы чаще всего неуместные. Идет, к примеру, разговор на тему: «Партия — наш рулевой», и вдрут Охлябин руку тянет.
— Вы хотите высказать свое мнение? — спрашивает лейтенант Чмыхов учтиво, хотя сам уже напрягся.
— Нет. Мнение вы, чай, все сказали. Про партию нам все ясно. Куда вот Кашгария девалась? Мы, чай, супротив нее служить станем…
— Вопрос интересный, но — географический. Выделим для него время в партмассовую. Сейчас отвлекаться от темы не станем, — выходит из положения Чмыхов, а сам уже лихорадочно вспоминает, что ведомо ему о Кашгарии, и с ужасом понимает: почти ничего. И в библиотеке гарнизона тоже ничего об этом, кажется, нет.
И вот тут, сразу после занятий, Сильвестр со своей готовностью подать руку помощи. Предлагает:
— Разрешите мне, товарищ лейтенант, провести беседу о политической (ударение на этом слове заметное) истории сопредельного государства, нынче исчезнувшего? Могу со взводом, могу и с дивизионом.
И верно, мог он — Сильвестр Лодочников. Конспект, конечно, на трибуну брал, ибо без него нельзя, без него беседа не положена, только тетрадки он даже не открывал. Сыпал фактами, именами всегда безошибочно. Словно читал по книге. Или выучил все заблаговременно. Специально выучил.
О Порт-Артуре потом рассказывал, о КВЖД. И вроде бы хвалил Хрущева, что вернул и порт, и дорогу Китаю, но так живописал картину полного военного поражения китайской императорской армии от объединенного англо-французского экспедиционного корпуса, так преподнес миссию России, спасшей Китай от полного порабощения, что ответный шаг императора, подарок Порт-Артура России, казался мизерной оплатой за великое благодеяние. И возникло в молодых солдатских головах сомнение: нужно ли было возвращать дареное. Известно же: дареное — не дарят…
О первом пограничном уставе России прочитал Сильвестр целую лекцию: о засечных линиях на южных границах, об оборонительных валах, оставшихся еще со времен славянской колонизации южных районов Средне-Русской равнины, — и все восхищались им: «Без бумажки! Надо же. Не голова, а Совет министров!»
Даже Иван Богусловский, много прочитавший книг из своей фамильной библиотеки, иной раз завидовал столь разносторонним знаниям Лодочникова. И ни он, ни другие парни, ни даже лейтенант Чмыхов не догадывались, что ко всему тому Сильвестр готовился еще дома, под неусыпным оком Трофима Юрьевича, и что Скарзов с Охлябиным вопросы задавали тоже по программе, намеченной Сильвестром.
А эффект великий. Превзошел даже предположения Трофима Юрьевича. Расступались солдаты, когда Сильвестр заходил в курилку. В столовой заготовители ему выделяли всегда горбушку, а компот наливали в кружку, как он и любил, пожиже. Захоти он, нашлись бы желающие пришивать ему подворотнички и чистить пуговицы. Только он этого не желал. Пока. Считал, что преждевременно. Да и осторожничал. Сам не осознавая глубины чувства, побаивался Ивана Богусловского, хотя тот вроде бы не осуждал его, Лодочникова, действий, и только иногда, уже после очередной сенсационной победы, уличал его в слишком вольном, а то и не совсем точном изложении исторических событий.
«— А видели, как слушали? То-то…»
«— Ты же не эстрадный артист, истину нужно людям нести. Только ее».
«— Истину? Ой ли. Вера рождается не всегда из истины. Более того, в основном не из истины».
«— Не приемлю, — угрюмо бросал Иван Богусловский. — И не одобряю».
Вот это-то «не приемлю» и «не одобряю» сдерживало Сильвестра и, как не удивительно, шло это на пользу его замыслу, ибо (он мог вполне, по молодости и эгоизму, забыть наставления Трофима Юрьевича, распоясаться до бесконтрольности над своими действиями, и тогда это наверняка заметили бы офицеры, а товарищи, теперь уважающие его безоглядно, призадумались бы, а то и вовсе отвернулись. А пока все уважали его. Офицеры, так те частенько о нем говорили. Почти все взводные, в основном замы начальников застав, хотели бы заполучить его себе. Но Абрамов, долго помалкивавший, наконец обрезал, раз и навсегда:
«— Он будет мой. Первый секретарь комсомольского бюро. Политзанятия потянет лучше замполита».
Все знали, что старший лейтенант Абрамов, выигравший поединок с полковником Кокаскеровым, назначается начальником заставы «Сары-Кизяк».
Действительно, Кокаскеров, как и обещал, прислал на Крепостную комиссию, не настраивая ее против новшества, а наставляя детально изучить все плюсы и минусы возникшего новшества. Не одобрила комиссия ни уставного распорядка, не учитывающего плана охраны границы, ни общего подъема, ни вечерней прогулки, ни увлечения строевой в ущерб следопытству, обучению тихой ходьбе и вообще пограничной подготовке — комиссия высказалась против голого перенесения устава внутренней службы на заставу без учета специфики заставских условий. Кокаскеров собрал совещание, и надо же было такому случиться, в тот самый день прибыли в отряд генерал и несколько офицеров из Москвы. Из штаба войск. Отменить бы Кокаскерову совещание, от греха подальше, так нет, решил провести его, ибо считал, что делает дело, поучительное не только в масштабах отряда.
Увы, генерал встал на сторону лейтенанта Абрамова.
«— Ну, позвольте, что плохого — песня на заставе. Вечерняя поверка? Что страшного. Лишний контроль».
«— Боевой расчет есть? Есть, — возразил Кокаскеров. — Зачем еще вьючить вьюки?»
«— Строй сплачивает людей, — продолжал генерал, не принимая возражение начальника отряда. — И потом… Прогулка перед сном. Что может быть полезней для молодого, растущего организма солдата!»
«— После прогулки его ждет не сон, а наряд. Даже устав определяет отдых перед заступлением в караул. А у нас — не склады с бельем. У нас — граница. Не отдохнувший боец…»
«— Позвольте нам самим разобраться! — недовольно одернул Кокаскерова генерал. — Мы назначим свою комиссию. Думаю, опыт лейтенанта может быть полезен всем заставам».
Не одна комиссия побывала на заставе. И все они — высокого ранга. Каждая из них считала своей обязанностью проводить совещания то в отряде, то в округе, и каждый раз на тех совещаниях докладывал свой опыт лейтенант Абрамов. По одному и тому же конспекту, в который каждая комиссия вносила лишь малую толику свежинки. Кокаскеров доказывал на всех совещаниях, каждой комиссии, что застава не есть строевое воинское подразделение мирного времени, что она всегда на передовой, что и распорядок необходим ей именно такой, фронтовой, каждый день свой, отличный от вчерашнего, как отлична ежедневная обстановка на границе; с ним соглашались, его хвалили за принципиальность в отстаивании своих взглядов, но решения принимались всякий раз стереотипные: «Одобрить опыт работы лейтенанта Абрамова и рекомендовать его всем заставам».
Кокаскеров попытался поговорить с другими начальниками отрядов доверительно, в домашней (гостиничной) обстановке, но ответ его удивил, обескуражил и, практически, выбил из седла.
«— Тебе можно права качать, у тебя вон какая поддержка в Москве. А нам каково? Пойди мы против мнения генерала, разжуют и выплюнут…»
Сказал один. Остальные отмолчались. Никто тому, однако, не поперечил. Все, выходит, такого мнения. Вот так вот. Обидно до слез, ибо всегда он, Кокаскеров, рассчитывал только на себя, ни на кого не надеясь. Иван Владленович друг, но не покровитель.
«— Написал бы генералу Богусловскому, пусть вмешается, — тут же посоветовали ему. — Тогда, может, разумное возьмет верх».
«— У него другой круг вопросов, — ответил полковник Кокаскеров подавленно. — И потом… Строптивого коня объезжать должен сам джигит, если он джигит».
«— С конем совладать проще. Порох есть еще в пороховницах. Но вот против ветра. Нет, Рашид Кулович, избавь. А выход найдем: повесим под стеклом, в рамке, распорядок уставной, да так, чтобы каждому в глаза бросался, а дежурному по заставе свой, ежедневный, приспособленный к плану охраны. По нему и жить заставе, когда нет проверяющих. И копья ломать не надо. Волки сыты и овцы целы».
После того разговора сдался Кокаскеров. Без пререканий даже подписал досрочную аттестацию Абрамову на присвоение внеочередного звания старший лейтенант. И согласился на то, чтобы назначить его начальником заставы «Сары-Кизяк», когда она восстановится. Не ведал, что творил. Знай, он, к чему это приведет, костьми лег бы, а назначения этого не допустил. Потом станет кусать локти, только нет такой силы у человека, чтобы повернуть время вспять.
До офицеров застав борьба та доходила в разноречивых толках, с излишней, разумеется, драматизацией. Финал ее всем казался ясным: лейтенанту несдобровать. Комиссии, которые его поддерживают, приехали и уехали, а начальник отряда, в руках которого будущее офицера, все время здесь, но когда получил Абрамов прежде времени звание, когда его продвинули на начальника заставы, хотя были в отряде замы с большим стажем и опытом, авторитет его возрос. Настырный, решили все. И не без руки где-то наверху. Поэтому, когда он сказал, что заберет к себе Лодочникова, никто противодействовать ему не стал. Все равно своего добьется старлей, хоть спорь с ним, хоть не спорь.
Так решилась солдатская судьба Лодочникова. До завершения учебы было еще далеко, а он уже был распределен. Но сам Сильвестр об этом не знал, ничего ему взводный не говорил до времени. Поэтому он прикидывал, куда себя пристроить. Лучшее, что он видел и что, собственно, рекомендовал Трофим Юрьевич — гарнизон отряда. Пусть даже писарем в штаб. Но лучше — клуб. А еще лучше, на комсомольскую работу. Авторитетно. И права качать можно. Под видом индивидуальной воспитательной работы. Развернуться же в гарнизоне есть где. Интеллигенция там солдатская, напыженная. Пусти пробный шар, пойдет без удержу. А если что не так случится, если обвинят в чем-либо, то, как советовал наставник, можно уподобиться валенку: не ведал, что творил, хотел, как лучше, чтобы дисциплина крепче, а если перегнул, учту, исправлюсь…
Только как в гарнизон попасть? Того, что он стал на виду, может оказаться недостаточным. Нужна помощь. Нужно, чтобы кто-то замолвил словечко. И этим «кто-то» мог стать, как виделось Лодочникову, Иван Богусловский. Сопит в две дырки генеральский сынок, прет как вол, что ни нагрузи. Пятерочник. Вроде бы заслуженный. А если вдуматься? Если приглядеться? Сам полковник Кокаскеров, когда в крепость приезжает, с ним обязательно поговорит. И не просто так: «Как дела?» Подолгу они всякий раз беседуют. А Иван, похоже, не очень-то доволен теми беседами и не скрывает своего недовольства.
Спросил Лодочников даже, не удержался, после одной из таких бесед:
«— Ты на полковника, словно на маман фыркаешь. Не слишком ли?»
«— Отец через него в училище агитирует».
И все. И больше ни слова. Вроде бы не заслуживает никакого внимания все то, что только-только вызывало его недовольство, заставляло перечить старшему и по возрасту и по званию человеку.
«Ну, фрукт! — возмутился Сильвестр. — Ну, кадр!»
Виду, однако же, не подал. Бросил реплику, что предки, они и есть предки, их слушать, себя, значит, не уважать, и отошел с безразличным видом. А сам напрягал извилины, ища пути сближения с молчаливым, уверенным в себе Иваном. Чтобы пристойно выглядело сближение, чтобы не так болезненным было для самолюбия.
Только ничего не придумывалось. Единственное, что выходило, нужно подстраиваться под генеральского сынка, который себе на уме. В чем-то уступать ему, соглашаться с его позицией. И первую уступку Сильвестр сделал на кроссах. Все привыкли, что Лодочников всегда прибегал первым, навьюченный несколькими СКСами. У москвичей-хлюпиков собирал. В шаге за ним — Охлябин и Скарзов. Тоже обвешанные оружием и противогазными сумками. Богусловский же всегда прибегал в основном ядре. Не обгонит, не отстанет. Но всегда казалось, что ему посильно еще такое же расстояние: дыхание не запальное, пухлые щеки налиты здоровым румянцем, какими были и до кросса, не плюхается он в изнеможении на землю, а на выбившихся из сил товарищей смотрит с сожалением. Подойдет даже, посочувствует и предложит:
— В личное время давай вместе гирьки бросать.
Однажды и выбрал такой момент Сильвестр. Вмешался:
— Двухпудовки — хорошо, конечно, только это на потом. Сейчас помог бы. Карабин взял.
— Для чего?
— Чтоб без отсталых. Чтобы оценка у взвода лучше была. Чувство локтя. По принципу: сам погибай, а товарища выручай. С меня бери пример.
— Ты это с трибуны барабань. Меня уволь от назиданий. Демагогия.
И пошел ставить свой карабин в пирамиду, думая, что достаточно определенно высказал свою точку зрения.
Увы, Лодочникова ответ тот не устроил. Вынудил он Ивана на более многословный разговор. И получил, что хотел.
— Красоваться своей выносливостью считаю пошлым. Вроде бы ты себя над товарищами поднимаешь, о их душевном состоянии вовсе не думая. А брать карабины и автоматы у земляков, как ты делаешь, аморально. Не в добро это, а во зло. И тому, у кого берешь, и взводу целиком. Мы все одинаково должны быть готовы охранять границу. Все. Понимаешь? А ты, в угоду нашему командиру взвода, культивируешь иждивенчество. А как твои и твоих дружков-бугаев иждивенцы нарушителя станут преследовать? Извини за поучения. Я не вправе диктовать тебе свое понимание, но ты захотел узнать мою точку зрения, я сказал. А поступай по своему разумению. Человек должен жить своим умом. Равно противоестественно водить себе подобных на веревочке, как и ходить самому в поводу.
— Отлично от официоза, но — железно, — согласился Лодочников, хотя ни то, что делал прежде, ни то, что проповедовал Богусловский, всерьез его не интересовало. Но ему нужны были добрые отношения с генеральским сынком, и он сделал вид, что принял его веру. На первом же кроссе не вырвался в лидеры, ни у кого ничего из штатной амуниции не взял. Держался вместе с Богусловским. Многих это поначалу удивило, но Сильвестр вскоре, на очередной своей беседе со всем дивизионом, обосновал свое поведение почти теми же словами, какие услышал от Ивана. Не обошел, верно, и его вниманием:
— Такое же мнение, — заверил всех, — и у рядового Богусловского. Я считаю его принципиальным. Офицеры и сержанты, я думаю, нас поддержат.
Забурлил учебный. Особенно много дебатов среди сержантов и офицеров. Подрывалась основа основ: взаимовыручка. Какой же станет армия, если каждый будет заботиться только о себе?! И никто не сказал откровенно, а, возможно, даже не подумал, что определись в жизни отделений и взводов объявленный Лодочниковым с трибуны принцип, лишились бы отделенные и взводные легкого пути получения высоких кроссовых оценок. Куда проще закрепить сильных за слабенькими, чтобы оружие у них в нужный момент взяли, а если приспичит нужда, то и на ремнях до финиша дотащить, чем денно и нощно тренировать хлюпиков, доводя их до должной солдатской кондиции.
Вот здесь собака зарыта. Оттого и недовольничали отделенные и взводные. И Чмыхова, замполита, настроили, чтобы, значит, провел нужную воспитательную работу с Лодочниковым, да чтобы обязательно лекцию учебному прочитал об армейской дружбе, о войсковом товариществе. Название даже предложил: «Плечо друга». Факты начали выискивать и подсказывать. Особенно из фронтовой жизни. Как обессиленные, голодные солдаты, выходя из окружения или отступая, не бросали раненых. Как закрывали собой командиров… Не понимали или не хотели понять, что все это совершенно из другой оперы. Одно другому не противоречит.
Беседа Чмыхова с Лодочниковым и Богусловским состоялась. Только не лейтенант воспитывал рядовых, а они вправляли ему мозги. Инициативу взял Богусловский, вроде бы защищая Лодочникова. Не спорил с лейтенантом. Нет. Он, солдат, такого права не имел. Он вопросы задавал.
— На каждой контрольной стрельбе Сильвестр обязательно один патрон выпускает в мишень солдату-мазиле, которого к правому бочку ему подкладывают. У Лодочникова минимум четверка, а у того тройка, а то, глядишь, и четверка. Как вы думаете, верно ли все это? Если пограничник не научится стрелять, он сам мишенью может стать. Или вы, товарищ лейтенант, иного мнения? А на соревнованиях между взводами? Старший лейтенант так смены составил, чтобы тем, кто плохо стреляет, по два, а то и по три человека помогали. Кому нужно такое первое место?
Чмыхову подобное тоже ведомо. В училище еще их курсовой тоже подстраховкой занимался. Ну, и что тут плохого? Разве призовое место плохо пахнет? Нет, не понимал Чмыхов вопросов Богусловского. Слушал, однако. С сыном генерала лучше не конфликтовать.
Богусловский же тем временем продолжал:
— Что получается? Взвод в передовых, но, на самом деле, взвод — бракодел. Этично ли это?
Никого словопрения не убедили. Богусловский остался при своем мнении, Чмыхов при своем. Еще и затаилась у лейтенанта неприязнь:
«Ишь ты, взвод-бракодел! Служба длинная, научится еще каждый солдат стрелять. Я и сам не вдруг в десятки стал бить… Не всем сразу дается. Ну и что, что сын генерала? Сам-то — солдат! Чего умничать и не в свои дела лезть?!»
В общем, знай свой шесток. Иначе…
У Лодочникова другое на уме. Есть повод еще более сблизиться, оправдать свою особую к Богусловскому уважительность.
И как только Чмыхов закончил «беседу» и оставил бойцов, Лодочников заговорил с чувством, придав тону даже некоторую торжественность:
— От души благодарен тебе, Иван, за поддержу. Ты поступил как друг. Понимаешь, самому себя отбивать как-то несподручно.
Вроде бы совсем запамятовал, что та точка зрения, какую отстаивал Богусловский, ему же и принадлежит, а он, Лодочников, всего-то и сделал, что раздул кадило и вновь оказался в центре внимания всего учебного.
А Сильвестр продолжал с таким же подъемом:
— Все! Иждивенчеству — бой! Никого не стану больше страховать ни на кроссах, ни на стрельбище. На политзанятиях тоже не буду больше амбразуру закрывать. Ты для меня отныне (наконец-то словесно признал приоритет Богусловского) живой пример для подражания.
Нельзя сказать, что Иван Богусловский понял или хотя бы почувствовал (молодо-зелено) ложность в поведении Сильвестра Лодочникова, но какой-то неприятный осадок в душе остался.
Но потом все прошло. И отношения их постепенно становились почти дружескими. Ивану импонировало, что Лодочников держал слово, вперед стал высовываться реже и действительно, несмотря на недовольство старшего лейтенанта Абрамова, перестал подставлять «плечо друга» отстающим. Твердил во всеуслышание:
— Если хочешь стать бойцом, учись бегать без устали, стрелять без промаха, учись распознавать следы. И грызи политграмоту. Особенно вникай в решения съезда и пленумов родной партии.
Увы, шел и обратный процесс: Иван поддавался влиянию Лодочникова, привыкал к горбушке за столом, к компоту без натолканных в кружку разлезлых яблок, к удобному месту, когда вваливался взвод в комнату чистки оружия.
Прежде Иван Богусловский такого себе не позволял. Никаких знаков внимания, а тем более подачек не принимал. И чем бы окончилось начавшееся отступничество от своего жизненного принципа, одному Богу известно, не окажись вскорости Иван свидетелем странного разговора, который заставил его задуматься всерьез и о своем поведении, и о поведении Сильвестра.
Письмо Иван получил. Из дому. На этот раз от бабушки. Любил ее Иван. Души в ней не чаял. За мягкость ее, за умение понять настроение, за то, что баловала она его тайком от родителей в детстве конфетами, а позже — денежкой, как она говаривала, чтобы мог купить он не только себе мороженое или билет в кино. Родители, поженившиеся в промежутке между боями с вражескими самолетами, не учитывали, что «невеста» может быть у мальчика с самых первых классов, а бабушка понимала это. Она помогала ему быть щедрым кавалером, не стесненным стыдом из-за отсутствия денег. И в письмах она писала не столько о семейных новостях, сколько о его школьных товарищах, ребятах и девчатах. Она знала весь его класс, знала и предмет его увлечения, хотя здесь (все же бабушка — человек другой эпохи) она явно ошибалась, никакого серьезного увлечения у Ивана не было. Письма бабушки Иван всегда читал с увлечением и с большим интересом. Вот и на этот раз, получив письмо (их раздавали с началом личного времени), он поспешил в сушилку. Знал, что там не людно в сухую погоду. Все обычно бегут в ленкомнату постучать костяшками домино либо торопливо набросать письмецо домой, а наиболее радивые собираются в бытовке перешить подворотничок, почистить пуговицы и бляхи.
Сел Иван рядышком с открытым окном так, чтобы солнышко ласкало, тем более, что к вечеру воздух становится прохладным, даже по-осеннему зябким. Вскрыл конверт и, скользя взглядом по строчкам, забыл и о сушилке, и об учебном, о Памире забыл, окунувшись в мир привычных юношеских дел и забот; и не сразу, не вдруг врубился в реальность, когда услышал за окном голоса. Насмешливый Сильвестра Лодочникова, и оправдывающийся Михаила Охлябина.
Там, за окном, была курилка. И судя по разговору, говорившие находились там одни. Сильвестр упрекал:
— Давненько ты, Михайло, лейтенанта-комиссара за титьки не дергал. Прокопий, тот молодцом, варит башка, а ты? Не Ломоносов, выходит, хотя и Михайло.
— Я собирался… Что это, мол, Шелепин — примкнувший.
— Ну, расшевелил извилины! Почитайте, скажет, рядовой Охлябин, газеты. Но направление твоей мысли, Михайло, где-то в русле. Только ты с тыла давай. Все сейчас напевают: «Едут новоселы…» А куда и зачем, вот тут — вопрос. Почему целинные, тут хоть что-то ясно: паши новь; а почему залежные?
— Чай, каждый знает. Залежь, она и есть залежь. Смеяться, чай, будут. И лейтенант, и ребята, какие деревенские.
— Не дрейфь. Ты подними руку и спроси. Пусть кто и поржет себе на утеху, а как лейтенант завертится карасем на сковородке, тогда твой черед ржать подойдет. Ведомо тебе: смеется тот, кто смеется последним. Вот ты ответь, знаешь ли про Горькую линию? Про Иртышскую? А о десятиверстном нейтральном пространстве? То-то. И лейтенант не знает. Когда киргизов колонизовали, пригодные для пахоты земли отбирали у них, а самих их на дальней дистанции от себя держали. Жили себе казаки, не тужили, да вот революция случилась. Иных прикончила она, иные разбежались. За кордон в основном. Осталась земля. Только и у новой власти слюнки на нее текли. А как взять? Калинин ездил к казахам. Киров. Сергей Миронович предложил исподволь обихаживать бросовые земли, зелеными полосами наступать на степь. Только не вышло это. Кокнули его. И появился сталинский план преобразования природы. Начали полосы лесозащитные не в Казахстане сажать, а в России. Про степь забыли. Легче в средней полосе и быстрей. Перед всем миром можно покрасоваться. А Хрущев, когда вокруг Сталина гопака выкаблучивал, на ус мотал. Теперь вот раскрутил маховик… Авантюрно. А кто против, тот примкнувший.
Иван слушал Лодочникова и удивлялся, как можно так злоязычно. Вроде бы все верно сказано о колонизации сибирской степи, но с каким подтекстом. Всего несколько слов в сторонку, и мысли у несведущего набекрень. А про советский период. Факты, может, верны (Иван о целине знал только то, что писалось в газетах, говорилось по радио и показывалось с телевизионных экранов), но и тут — пренебрежение и злобность. Очень похож на тот разговор, что случился у вагонного окна, когда проезжал поезд мимо басмаческого кладбища. Не случайность, выходит. Заданность.
Подумалось Богусловскому и о том, откуда знает Сильвестр о поездках Калинина и Кирова. Об этом никогда не писалось и не говорилось. Всем внушали, что первоисточник идей был Хрущев. Значит, дома говорили о целине вот в таком духе…
И вдруг оборвались все его размышления. Будто окатили Ивана ледяной струей из брандспойта.
— И вот еще что, — донеслось из окна, — друг мой Михайло, отчего, поясни мне, у Ивана Богусловского на обед была не горбушка?
— Прокоп сказал, ему, чай, все равно. Ему хоть весь мякиш положи, глазом не моргнет. Согласный будет.
— Передай Прокопию, не его дело глядеть за глазами Ивана, моргнет тот или нет. Сказано если, чтоб уважение было, значит — делай, — помолчал немного и уже, явно себя убеждая, молвил раздумчиво: — А Иван привыкает. Привыкает.
«Нет, — хотелось, высунувшись из окна, крикнуть Сильвестру — Нет! Нет!»
Только не встал Иван Богусловский с табуретки. Пересилил себя. Но уже не до письма ему стало. Держал его в руках, а обдумывал разговор с Сильвестром. Откровенный чтобы. И резкий.
В тот же вечер, перед вечерней поверкой, он и состоялся. Только не так пошел, как мыслил Богусловский. Он думал, что начнется баталия, но Сильвестр, выслушав возмущенного Ивана, хмыкнул:
— Что касается тебя, извини. Больше не буду. А в остальном. Я говорил правду. Если чуть-чуть акценты, то учти — время не сталинское. Не садят по доносам нынче. Пойдем, лучше сапоги чистить, чтобы старшина не сделал замечание. Мы солдаты, нам устав блюсти нужно, а не хватать друг друга за фалды.
Он и впрямь пошел к банке с какой-то непонятного цвета мазью, где уже толпились бойцы в ожидании, когда подойдет очередь на щетку. Все потеснились, кто-то услужливо передал Сильвестру щетку с захваченной уже мазью, Сильвестр кивнул важно, словно должно быть именно так и никак иначе, и принялся тщательно, без спешки, жирить кирзы. Подождут остальные.
«Подонок! — возмущался Иван Богусловский. — А я тоже — хорош! Попался на крючок!»
Он решил больше с ним не объясняться один на один, держаться с холодной отчужденностью, а лейтенанта Чмыхова уведомить. Но как? Не письменно, чтоб на донос не похоже, и не устно, чтобы не воспринялось как наушничество. Но как? И тут — мелькнуло. Эврика! На комсомольском собрании. Не на взводном, а на всего учебного пункта. Открыто и честно сказать. Тем более, что собрания долго ждать не требовалось, оно намечалось на ближайшие дни. И повестка дня подходящая: «Задачи комсомольской организации по идейно-нравственному воспитанию молодежи».
Иван Богусловский готовился к своему выступлению тщательно, делая даже записи. Не тот, подслушанный разговор записал, его не нужно было записывать, помнил он его наизусть, а вот против акцентов, какие Лодочников внушал Охлябину, нужно говорить языком фактов, поэтому и напрягал память, вспоминая все прежде читанное по всем темам, с какими выступал перед товарищами Сильвестр. Выступление свое Иван Богусловский считал правомерным, не расценивая его как удар ниже пояса, ибо все, о чем собирался сказать, он уже говорил Сильвестру. После каждой того беседы. Правда, тогда Иван считал, что Лодочников просто ошибался, не осмыслив серьезно исторические события, теперь же Иван понимал, что все то было заданно. Вот этой-то заданности он и хотел дать бой. И главное, чего хотел добиться своим выступлением Иван Богусловский, чтобы у всех открылись глаза на Сильвестра, как открылись они у него самого.
Увы, задуманное не свершилось. Приехал майор Киприянов и изменил повестку дня. С докладом: «Достойным ратным трудом встретить шефов — долг каждого комсомольца» согласился выступить лично. Ну а если уж такое высокое начальство любезно удостоило внимания комсомольцев учебного пункта, то, по мнению лейтенанта Чмыхова, комсомол тоже не должен ударить в грязь лицом. Два дня, оставшиеся до собрания, намечали выступающих, писали и переписывали, затем еще и еще шлифовали набело их речи, беседовали во взводах, чтобы не дай Бог кто что лишнего не ляпнул, чтоб все шло, как по маслу.
Зачин выступлениям возложили, естественно, на Сильвестра Лодочникова. Отличник учебы, активист-общественник, язык к тому же подвешен. Толково скажет. Предложили выступить и Ивану Богусловскому. Майор Киприянов сам его пригласил. Посоветовал:
— Надо бы о преемственности поколений сказать. Об отце вспомнить, о дедушках. Как? Беретесь? — и не ожидая ответа, продолжил: — Тезисы набросайте, если сложность какая, лейтенанта Чмыхова подключим, потом уж я сам просмотрю. Подправлю. Из окружной газеты корреспондент будет. Из областной даже. Прозвучать должно ваше выступление, Иван Владленович.
— Я не имею нравственного права на подобное выступление. Я не продолжаю традиции семьи.
— А-а-а! Понимаю. Вместо училища — в солдаты. Но, видимо, прав отец, определив вам такой путь. Офицеру, служившему солдатом, значительно легче. Вот я, например…
— Извините, что перебиваю, но… Свой путь я выбрал сам.
— Думаю, правильный путь. Через год мы вам дадим превосходную характеристику. Курс у вас верный.
— Вы не поняли меня. Прошу вас, прекратим этот разговор. Идти или не идти в училище — это мое личное дело. Сугубо добровольное, как я понимаю. В конце концов это дело нашей семьи. Если у вас есть претензии к моему поведению, к моей учебе, я готов выслушать. Если нет, прошу разрешения быть свободным.
— Хорошо, идите, — сухо бросил Киприянов, сдерживая гнев. Ишь ты, солдат, а вон как! Не лезь не в свое дело. Как это — не свое. Я же политработник. Мне до всего дело. До всего. Ну, ничего, припомнится. Мы, Киприяновы, тоже свою гордость имеем. Ты — сын генерала, тебя уборными не с руки шпынять, но найдется и на тебя управа. Служба еще впереди. Аукнется!
Но пока суд да дело, ущипнуть можно и сейчас. Тут же майор Киприянов вычеркнул из своего доклада два абзаца, где было написано о семье Богусловских. Убрал абзац об Иване Богусловском в подготовленном уже выступлении Сильвестра. Тот разинул от удивления рот, но ни о чем не стал спрашивать, лишь завязал узелок на память. К тому же факт этот обрадовал и вдохновил его. Выходит, для начальства он «прикасаемый». Стало быть, смелей можно с ним в кошки-мышки играть. Хватит, стало быть, подыгрывать генеральскому сынку, только о своем авторитете нужно заботиться, ковать его денно и нощно.
Первый шаг к прежней своей тактике он решил сделать на комсомольском собрании. Он хорошо понял, чем можно потрафить майору Киприянову, еще когда тот с ним беседовал о выступлении на собрании. Теперь он решился на экспромт. Правда, продумал его основательно.
Вышел на трибуну привычно, уверенно, положил исписанные листки, расправил их и забыл об их существовании. Заговорил вдохновенно и страстно. И когда он закончил свою речь призывом: «— Нам выпала великая честь с низким поклоном встретить заслуженных ветеранов границы, но не поклоном старорежимного крестьянина, а сегодняшним, советским поклоном: совершенствованием пограничной выучки, чтобы ветераны и командование отряда были уверены, что там, где мы будем стоять на посту, там граница — на крепком замке!» — все долго хлопали в ладошки.
А пример показал комсомольцам майор Киприянов. Даже встал, рукоплескал.
Призыв Сильвестра вписали специальным пунктом в решение комсомольского собрания.
Жизнь между тем шла своим чередом. Так здорово, по мнению всех, проведенное комсомольское собрание ни в ком ничего не изменило: отличники и хорошисты так ими и остались, кто получал тройки да двойки, продолжал их получать, а те, у кого лень раньше их родилась, как сачковали прежде, так и продолжали сачковать при любом удобном для этого случае. Утвердилось, однако же, мнение, что после собрания воины-пограничники вдохновились и стали более прилежными, вот и вынуждены были командиры взводов и отделений в угоду этому мнению, ставить чаще оценки на балл выше заслуженных. В общем, к встрече готовились всяк на свой манер, то есть естественным образом, не смотря ни на какие старания майора Киприянова и всех офицеров как-то повлиять на ход подготовки к торжествам.
Вскоре начали приезжать делегации с застав. Молодцы. Один к одному. Шинели на всех ладно сидят, словно по заказу сшитые. Нет ни одной мешкастой. А сами заставские представители спокойно-уверенные, знающие себе цену. Когда они утром пошли строем в столовую, да песню запели, у всего учебного челюсти отвисли. Да и как не удивляться, если песня лилась единогласно, шеренги струнно-ровные, шаг отточенный, каким и положено ему быть, но все это делали пограничники без малейшего с их стороны напряжения, шли как бы играючи. Самое же главное, что поразило солдатиков учебного, так это осанка — шли заставские, совершенно не обращая внимания на морозный утренник, не втягивали головы в плечи, не прятали руки в манжеты гимнастерок. И еще удивило молодых обилие самых разных значков на гимнастерках делегатов, кои воочию убеждали, что нерадивцев среди прибывших на встречу с ветеранами отряда нет.
Чмыхов тут как тут с назиданием:
— Будете служить как требует того устав и вас знаки солдатской доблести не обойдут.
Награды, это, конечно же, хорошо, но сейчас под крышу бы поскорей. В столовую, где намного теплей, чем на плацу. И солнце поспешило бы на небо вскарабкаться, да землю за ночь озябшую обогреть, согнать иней. И еще хотелось солдатикам, чтобы поскорей подошло личное время, чтобы поискать земляков среди заставских, послушать их рассказы о службе. Солдатские рассказы. Без командирских прикрас и командирской заданности. Вот, что хотелось сейчас солдатам, поэтому назидательный призыв политработника не был воспринят парнями. Мимо ушей пролетел.
И вот пришел вечер. В самое предназначенное ему время, хотя и хотелось, чтобы он поспешил. Увы, надеждам молодых не суждено было осуществиться.
Разочаровал он и молодых и бывалых: по распоряжению майора Киприянова учебный пункт отсекли от делегаций застав. Как он сказал: бесконтрольные контакты нежелательны, совершенно не пояснив хода своих мыслей, и предложил план встреч в часы партийно-массовой работы. Рассчитан этот план был на несколько дней, и получалось, что каждый делегат должен был непременно выступить перед каким-либо отделением учебного. А это, конечно, не то, что хотелось новобранцам, да и старичкам. Но… Как сказал уместно Сильвестр Лодочников:
— Начальству с бугорка видней.
А потом по учебному пополз слух, что присягу они примут несколько раньше положенного, что для этого из штаба части везут Знамя, которое потом останется на несколько дней здесь, чтобы встретить шефов и ветеранов по полному воинскому ритуалу. И что удивительно, слухи подтвердились. Майор Киприянов даже день назвал, когда это произойдет. Сделал он это сообщение во время лекции: «Военная присяга — закон жизни воина-пограничника». И обо всем после той лекции забыли, о распорядке, о расписании занятий, о личном времени. Учили уставы и присягу, репетировали, до тошноты надоедливо, форму доклада после выхода из строя, да и сам выход. Еще и еще раз показывали, где и как должен военнослужащий расписаться в том, что он действительно присягнул на верность Родине и Партии. И все же львиную долю времени занимала строевая подготовка. Во всех взводах проводилась она вместо плановых занятий, а во взводе старшего лейтенанта Абрамова еще и в личное время. Затягивалась и вечерняя прогулка. Иногда на добрый час. Взводный даже кроссы отменил. В своей оказался стихии. Несколько раз перетасовывал шеренги и добился идеального ранжира. Будто газонная косилка прошлась по шапкам. Ни одной выпуклости, ни одного провала. А песню взвод горланил любо-дорого. Старший лейтенант и прежде, бывало, не распускал строя перед личным временем, пока, на его слух, не выходило то, что надо, а уж теперь лютовал вовсю. Взвод, однако, приловчился: раз да два повернет Абрамов строй к столовой и обратно, запевала тут же сразу: «Там где пехота не пройдет…» Звонко получалось о стальных птицах. Очень звонко. Мягчела душа взводного, и он, довольный, благодарил за песню.
В ответ громко, так, что в горах эхом отдавалось, летело:
— Служим Советскому Союзу.
За счет занятий шли в предшествовавшие празднику дни и хозяйственные работы. Вроде бы все отремонтировано уже, все покрашено и побелено, но придирчивый взгляд начальства всегда что-либо приметит, а значит, исправляй или переделывай сделанное. Короче, колоти пень… Такова уж психология командира: обязательно найти непорядок у младшего по чину и заставить людей трудиться. Без этого командир — не командир.
В общем закон солдатской жизни нарушался с самого подъема до самого отбоя. Тем самым вдалбливалось, в противовес трибунному красноречивому растолковыванию, что закон как дышло, куда повернешь, туда и вышло. И писан он, выходило, только для тех, кто на самой низкой ступеньке армейского житья-бытья.
В точно назначенный день выстроились встречать Знамя части, хотя по понятиям несмышленышей-солдатиков можно было бы переждать на первой алайской заставе непогоду. А она действительно была примерзкая: морось, перемешанная со снегом, хлестала набухшую землю с полуночи; ветер пронизывал насквозь, и солдатские шинели, хотя остряки шутили, что они суконные, нисколько не грели, только давили плечи своей напитавшейся влагой тяжестью.
Но, может, не так и пронизывающе-холодно на плацу. Просто они, молодые, еще не закалены должным образом. Вон, на правом фланге, что тебе гвозди. Ни один не съежился, не принял «зимней стойки бойца-кавалериста», как высмеивали озябшую согбенность сами же солдаты. Те, правофланговые, тоже торчат, ожидаючи, более часу на дожде и ветре.
Понуро скуксившись стоял молчаливо безразличный строй молодых. Никаких даже признаков того, что накануне вечером они гладились, чистились и подшивали подворотнички, словно собирались на свадьбу. Шинели у всех мешковато обвисли, шапки нахлобучено бугрились. Взводное начальство, даже начальство всего учебного пыталось шутить, чтобы поднять у подчиненных настроение. Увы, безуспешно. Кроме стандартных: «Так точно» или «Никак нет» слова не вытянешь из посиневших губ. Увы, это не останавливало офицеров.
Особенно старался майор Киприянов. Уж таким весельчаком-шутником представлялся, что самому, видимо, противно было. А когда все же надоело, когда понял, наконец, бесполезность своего старания, принялся сердито, хотя и не громко, упрекать начальника учебного пункта за то, что тот так рано вывел людей на плац.
— Ну, за пятнадцать — двадцать минут, я бы мог понять. Но уже час с четвертью…
Забыл, что сам санкционировал заблаговременное построение: «Верно, пока разберутся, подравняются, да и душевный трепет оттенит торжественность момента». Только разве напомнишь командиру высшего ранга о его неразумности. Начал начальник учебного оправдываться:
— Полчаса, как должны были приехать. Не забуксовали ли где?
Действительно, машины со Знаменем и знаменным взводом буксонули в набухшей ложбинке, но не там произошла задержка, там их быстро вытолкнули. Взвод, как-никак. Отборный взвод. Не хлюпики. Но не пойдешь же со Знаменем в заляпанных грязью сапогах и шинелях. Вот и остановились у воды, чтобы привести себя в божеский вид. Делали все основательно, без лишней спешки. Не знали они, что гарнизон крепости, ожидаючи их, мокнет под дождем, иначе, конечно же, поторопились бы. И перекуривать бы не стали, а сразу же полезли бы в кузов, под брезент, на свои еще не остывшие места.
Но вот, покурив и попетушившись для сугрева, тронулись, наконец, и через несколько минут машины вкатили в крепость через распахнутые ворота. Остановились тут же, и ловко, натренированно высыпал охранный взвод. Последовала команда вполголоса, и стоят уже уставно: капитан-знаменосец впереди, за ним — ассистенты, старшины-сверхсрочники, с обнаженными клинками, а потом уж — рослый и ровный строй с новенькими автоматами Калашникова, пока еще редкостью для пограничных войск. Вот сейчас ударит барабан, сделают первый шаг знаменосцы, и тут же разнесется по плацу зычная команда: «Под Знамя смирно!» Начальник учебного пункта уже вдохнул полной грудью, однако… Барабан отчего-то молчал, будто ожидал каких-то дополнительных приказаний от кого-то. И верно, откинулась дверка кабины второго грузовика, и медленно, робко ставя на подножку отекшие от долгого сидения ноги и покряхтывая от неловкости движений по вине тяжело обвисшего живота, принялся спускаться на грешную землю подполковник Томило. Неожиданно. Никто не говорил, что со Знаменем едет сам начальник штаба.
Вот и решай, как поступить: и Знамя нужно встречать, и подполковнику тоже рапорт положен. Быстро сообразил начальник учебного. Гаркнул:
— Гарнизон, смирно! Равнение направо!
Вот и все. Вот и выход. Барабанщик дал ритм, знаменосцы и взвод с привычной легкостью и изяществом пошагали к замершему строю, который вперил сотни глаз в напрягшееся от ветра алое шелковое полотнище, — все пошло по армейской гармонии, все привычно отрепетировано, и только начальник учебного оказался во всей этой четкой слаженности белой вороной. Он спешил, козырнув лишь знамени, когда с ним поравнялся, к подполковнику Томиле, который неторопливо, вовсе не обращая внимания на происходившее в крепости, шел от ворот к строю.
Но это казалось только, что он ничего не замечал. Он, начальник штаба, ему все положено видеть. На все реагировать. Недовольно остановил слишком ретивого начальника учебного, готового рапортовать.
— Потом-потом со мной. Знамя встречайте.
— Так, точно, — вроде бы даже обрадовался начальник учебного, но подполковника Томилу не покинул. Пристроился к нему, на шажок отстав.
И то верно, Знамя, оно, конечно, реликвия, достойная всяческого уважения, но начальник штаба есть начальник штаба. Он и обидеться может, наплевательски если к нему отнестись.
Знамя пронесли на правый фланг, но строй продолжал стоять бездыханно, повернув теперь головы к приближающемуся медленно начальнику штаба. А тот, совершенно не приободрившись, не прибавляя шагу, дошел до средины и только тут, вскинув руку к фуражке, лихо и с ноткой уважительности выпалил:
— Здравствуйте, товарищи пограничники!
Вдох. Счет: раз, два, три — и рвануло единой глоткой:
— Здравия желаем, товарищ подполковник!
— Ничего, — одобрил Томило. — Пару дней, что остались до приезда гостей, потренируемся, тогда, думаю, совсем ладно будет. Ну а теперь, не тратя время попусту, присягать начнем. Потом — строевой смотр. Как? — обратил взор на майора Киприянова. — Комиссар не возражает? Нет. Вот и хорошо.
Конечно, принятие присяги не перенесешь, раз день назначен. Хотя, почему не перенесешь? А вот со строевым смотром можно было бы погодить. Устали парнишки, переволновались, промокли и продрогли до мозга костей. Но… Воля командира — закон для подчиненных. К тому же, командир всегда прав. Вот и перестроили сразу же после принятия присяги строй, чтобы удобно было у каждого подворотничок и пуговицы поглядеть, ремень плотен ли потрогать. Иль неведомо, что к принятию присяги готовились старательно, да и выходил каждый из строя читать присягу, — гляди на каждого, оценивай выправку и опрятность. Только подполковник Томило сознательно отделил смотр, чтобы, как он в своем уме держал, можно было без всякого тормоза накачивать новобранцев. Торжество-то прошло. Полноправный, к тому же, ты теперь солдат, с полной ответственностью перед народом. Вот и отвечай, как ты ту ответственность блюдешь. Хотя основа основ всей затеи была куда прозаичней: до приезда его, начальника штаба, многое упущено было, а он приехал и, напрягшись, используя свой опыт, поправил дело, довел все до ума.
А какова посылка, таково и развитие событий. Пройдясь пытливо по шеренгам, подполковник Томило изрек сердито:
— Плохо! Никакой выправки. Сутулые все. Работать все оставшееся время придется. До пота. Вот еще с песней как? И со строевым шагом?
Пошли взвод за взводом. Каждый свою, коронную, песню горланит. Ногу печатают бойцы, не любо, конечно, дорого, но натужно. Отогревает это малость. Хоть тут на пользу.
— Плохо! — вновь недовольно проворчал подполковник Томило. — Я бы даже сказал — очень плохо. Кроме взвода старшего лейтенанта Абрамова. Выделяется сколоченностью. Всех надо до его уровня подтягивать. Стыдобушка, коль мы вот так перед ветеранами вышагивать станем. Ну, скажут, защитнички…
Вот так и рухнула мечта солдатская оставшееся до обеда время погреться в казарме, а еще лучше — в сушилке. Вместо этого пошли круг за кругом по плацу, то топчась на месте и выслушивая упреки взводного, то вновь отбивая подошвы, напрягая до максимума голосовые связки, не забывая вместе с тем ни о равнении, ни о дистанции. Иначе тут же последует окрик командира взвода:
— Где равнение?! Что? Мешки с мухами?!
Особенно старался показать себя старший лейтенант Абрамов. Он громко, чтобы услышали старшие командиры, объяснил для начала подчиненным:
— То, что начальник штаба отряда выделил взвод в образцовые, будем считать авансом. Перед нами задача: добиться твердого первого места. Ясно? Не слышу восторга!
Хочешь или нет, а прокричишь:
— Ясно.
— Вяло. А ну, дружней. Еще разок. Еще…
Вот так единодушие и выдавлено. А раз всем ясно, старайся до пота и не ропщи.
Все взвода потянулись уже на обед, даже подполковника Томилу увели в столовую, а Абрамов все еще мордует взвод:
— Спины! Спины держать. Как в седле. Дистанция. На вытянутую руку. Не понятно?! Положить руки на плечи впереди идущих! Вот так и пойдем! Вот так и отработаем до автоматизма!
После обеда вновь плац. На следующий день то же самое. О плановых занятиях вовсе забыли. Плац и уборка, уборка и плац. И третий день новшества не принес. Разница лишь в том, что распогодилось. Солнце ласкает, ветерок, хотя и холодный, однако, не сильный, бодрит, а не студит. Веселей пошло дело. Даже подполковник Томило вынужден был признать, что ничего выходит, сносно для молодых воинов. Впрочем, ему это признавать теперь можно, теперь он в выигрыше: погонял как следует и добился успеха.
По его же команде каждый вечер меняли подворотнички. Чистый или нет— значения не имело. Короче говоря, так сложилось, что дыхнуть некогда. Только кто сядет в ленкомнате за письмо домой, его тут же в бытовку: утюжь брюки или шинель, драй пуговицы и пряжку. Тут в самый раз, в самую десятку влетали реплики Сильвестра. Типа:
— Не сердись, народ. Радуйся, сознавая, что приказ начальника должен быть выполнен точно и в срок. А у начальства один лозунг: лучше пере, чем недо…
Тут обычно подхватывали другие остряки. Отводили душу. Замолкали только тогда, когда в бытовке появлялся сержант или офицер.
Но в свой срок пришел конец пустоделию. Выстроился гарнизон со Знаменем на правом фланге. Тепло. Солнечно. Хоть час, хоть два часа можно стоять, тем более, что разрешено разговаривать. Не громко.
На дорогу нацелено несколько глаз. На Крепостной на вышку поднялся специальный наблюдатель, чтобы немедленно доложить, как вырулят из-за поворота машины, а для подстраховки начальником учебного посланы еще и наблюдатели в угол крепости, на дувал. Оттуда тоже хорошо виден поворот дороги. В руках у этих наблюдателей — флажки.
Если бы шефы и ветераны ехали одни, подполковник Томило и майор Киприянов не стали бы столь прытко готовиться к встрече, но с ними ехал начальник войск округа, и тут уж любая промашка непростительна. Тут, действительно, лучше перебдеть…
Несмотря все же на чрезмерную суетливость, все прошло хорошо. И наблюдатели на дувале не зазевались, и на заставской вышке не проворонили, а голос у подполковника Томило зычный, вмиг взбодрил строй, и когда машины въехали в ворота, бойцы гарнизона стояли струнно-замершие, торжественно вдохновенные. И даже ни у кого не вызвала улыбки старательная неумелость начальника штаба, который, вздрагивая животом в такт шагу, топал для отдания рапорта начальнику войск. Ну а те, кого он встречал, тоже были не стройными юношами. Им даже завидно, что почти сверстник ихний, а гляди ты, еще строевым рубит.
Без запинки отрапортовал Томило, а когда строй дружно ответил генералу на приветствие, воссиял. Да как же не радоваться, если великие усилия затрачены с явной пользой. Его личные усилия.
Потом, как и положено в наш речистый век, начались выступления. Короткие и толковые перемежались, затираемые ими, с длинными и сумбурными, но строй вряд ли воспринимал суть ораторских стараний, все смотрели на меч, выложенный шефами на накрытый зеленым сукном стол — приятная глазу мирная зелень будто отторгала великолепно выкованный меч, большущий, холодно поблескивавший, словно он понимал чего ради придумали его люди, словно гордился своей страшной силой. Но вот потоки слов иссякли и началось главное, ради чего все эти торжества: довольно пожилой рабочий, с нерастраченной, чувствовалось, еще жизненной силой, взял меч и, поцеловав его, бережно преподнес его полковнику Кокаскерову. Слова сказал при этом тихие, но веские:
— Разящий меч пролетариата. Вручая его своему отряду, мы, ветераны его, надеемся, что держать меч будут надежные и сильные руки.
Кокаскеров благоговейно принял меч, поцеловал его и, прижав к груди, тоже негромко, но уверенно, ответил. От имени отряда ответил:
— Клянемся, что будет так! Клянемся!
На репетициях такого не предусматривалось, но начальник учебного пункта не растерялся, поднял руку, все поняли его жест, вдохнули полногрудно и вслед за командирским взмахом выпалили дружно:
— Клянемся! Клянемся! Клянемся!
Здорово вышло. Как надо. Ветераны даже растрогались. Полезли, кто постарше, в карманы за платочками.
Пришло время торжественного марша. Сейчас прозвучит команда. Все уже ждут ее, приготовились ее исполнять, но в это время генерал Костюков, стоявший вместе с начальником войск округа чуть поодаль и наблюдавший за происходившим как бы со стороны, перекинулся несколькими словами с начальником войск и, получив одобрительный кивок, вышел к строю. Расправил и без того бодрые пшеничные усы и попросил:
— Вот что, сынки, после марша прошу всех желающих собраться. О многом я хочу вам рассказать. Я же здесь до революции рядовым казаком служил. И революцию здесь встретил…
Вряд ли кто не желал бы послушать одного из основателей отряда, только добровольность, предложенная генералом Костюковым, не вязалась с армейской субординацией. Раз встреча, тут уж хочешь не хочешь, а ставь оружие, снимай шинель и во взводном строю — в клуб. Вот шефы, те как хотят. Те отслужили свое, походили в строю. Но и у них никаких разногласий не возникло. Они, все бывшие пограничники, хорошо знали Костюкова, хотя многие из них видели его впервые. Знали и то, что он один из «погоревших на Хрущеве». Интересно, скажет ли об этом?
Нет. Не сказал. Не та аудитория. Очень молодая, как он посчитал. Поэтому, не собираясь ограничиваться одним пересказом событий прошлого, решил все же не углубляться в слишком острые проблемы. И саму беседу построить, как он определил себе, доверительно. От трибуны отказался. Пододвинул поближе микрофон, предназначенный для ведущего встречу, и попросил:
— Вы уж позвольте мне, старику, за столом сидя? Уютней так. По-домашнему. Вот и ладно, — разгладил усы, улыбнулся с лукавинкой в глазах и начал: — Вы вот на крепостном дувале наблюдателей посадили и никому невдомек, что и мы их там держали. Только ожидали мы гостей непрошенных. И гадали, появятся или нет. Появились. Привел тех гостей глава контрабандистов Алая Абсеитбек. Он еще до революции много нам, казакам, кровушки попортил, а после революции и вовсе обнаглел. Крепость решил захватить. И захватил бы, не выстави мы предусмотрительно наблюдателей, да не набросай перед дувалом колючей проволоки. А контрабандистов на крепость натравил поручик Левонтьев. Не очень понятно? Иначе и не может быть, когда я с хвоста начал.
И повел Костюков неспешный рассказ о том расколе, какой случился в крепости, когда дошли туда первые Декреты Советской власти.
— Два верховода оказалось. Наш, за народ, значит, Иннокентий Богусловский, за богатеев — Андрей Левонтьев. Красив, гад, был. Язык, что твое помело. Кто еще сомневался, куда притулить голову буйную, он своротил. Мягко стелил. Ой, как мягко. С миром отпустили мы отколовшихся, да и что сделаешь, если нас меньше оставалось. Правда, загорячились иные, на дувал предлагают пулеметы, да длинными по изменщикам. Только Богусловский цыкнул: «Хлеб вместе ели! Под контрабандистские пули вместе шли! Как же можно?!» Можно, оказывается. Левонтьев, уходя с Алая, рассказал Абсеитбеку, что мало нас в крепости осталось. Спасибо Иннокентию Богусловскому, что такую возможность предвидел, приготовил гарнизон к бою…
Подробно пересказал Костюков весь тот скоротечный и жестокий бой, а получилось у него похвальное слово умному, толковому офицеру, без оглядки принявшему новую власть. Иван, слушая Прохора Тихоновича, недоумевал, отчего о себе помалкивает генерал Костюков. Он-то, Иван, знал, как много сделал молодой тогда казак для обороны крепости, а вскоре стал командиром небольшого гарнизона этой крепости, на воротах которой все время гордо развевался красный революционный флаг. И это тогда, когда Туркестан кишел басмачами. Большую силу воли и недюжинные военные способности надо иметь, чтобы совершить такое. Только недоумения те развеял сам же Костюков:
— Вы думаете, почему я больше о Богусловском толкую. Верно, все мы, конечно, не дремали. Иначе, крышка бы нам была. А вот почему… Среди нас сейчас сидит внучатый племянник первого, можно смело сказать, советского начальника отряда. Прибыл он сюда охранять границу и учится сейчас этому нелегкому мастерству…
Все завертели головами, ища знаменитость, ибо даже о том, что Иван Богусловский — сын генерала, знали очень немногие. А Прохор Тихонович специально молчит, чтобы, значит, потомились ребятишки. И только когда в зале зашушукались совсем громко, попросил:
— Встань, Иван Богусловский, покажись народу, воин-пограничник, продолжатель ратных традиций войск. Ну-ну, чего смущаться. Будто девица красная потупился. Гордиться надо, что патриот, что из семьи патриотов.
Но и потом, когда позвал на вечер к себе Ивана, чтобы передать из Москвы приветы и гостинцы, тоже начал со сказанного с трибуны:
— Как я понял, ты не очень-то горд боевой славой семьи. Скромность — штука подходящая, но…
— Вы знаете, Прохор Тихонович, о чем призывники говорили в вагоне, когда мимо кладбищ басмаческих проезжали?
— Интересно, о чем же?
— Зря ваше поколение пулеметы часто в ход пускало. Люди рождаются, чтобы жить. Так, как им самим хочется. А их — из пулемета, если по-своему намерился.
— Ты знаешь, чем это пахнет?! Надеюсь, ты дал отпор?!
— У каждого поколения своя философия.
— Не узнаю сына Владлена Михайловича Богусловского, внука Михаила Семеоновича! Не узнаю! — явно серчая, повысил голос Костюков: — Как же можно?! Будь моя воля!
Иван помалкивал. Он и так много, слишком много себе позволил и больше не хотел пререкаться с уважаемым в их семье человеком. Замолчал и Костюков. Он знал, что Иван служит вопреки воли родителей, знал, как упорно пытались старшие переубедить упрямца, чтобы пошел он дорогой предков. Увы, бесполезно. Знал и причину упрямства, причину такой твердости Ивана. И вот высветилась еще одна грань, которая влияет на выбор жизненного пути.
«Расскажу Анне Павлантьевне и Владлену с Лидушкой. Они-то знают, иль нет?»
Откуда им знать. Сильвестр Лодочников втиснул ему эти мысли, эти понятия. Несколько фраз у вагонного окна, поначалу не принятые, впились, однако, в память; и чем больше Иван думал о могилах вокруг крепостей, тем больше начинал сомневаться, так ли все шло в те годы, как должно было бы идти в естественном ходе народной жизни. Новое это у Ивана. Совершенно новое. И только веские аргументы могли бы развеять эти сомнения, однако генерал в отставке не был готов к такому повороту разговора, понимая, что расхожие фразы о классовой борьбе, о борьбе народа за власть, верные, по его, Костюкова, оценкам, но часто применяемые в дело и без дела, сейчас не годились, а иного, веского, разящего наповал аргумента, у него в загашнике не было. Вот и решил он сменить тему разговора.
— Жаловались мне на тебя, Ваня. Индивидуалист, говорят, сам, но что важнее и дружка своего с панталыку сбиваешь. Помогал, говорят, прежде всем щедро, теперь по твоей тропке топает. Мало того, громогласно заявил о необходимости бороться с иждивенчеством. Поясни-ка, Ваня, что за бунт против армейских устоев, против пограничного закона — сам погибай, а товарища выручай?
— Никакого бунта, Прохор Тихонович, нет. Это — раз. Второе, зачем и кому нужны, Прохор Тихонович, пояснения. Все всё понимают, но всех устраивает сложившееся, когда иждивенцу легче всего, а спина, ему подставленная, выдается за героическую. Для общей хорошей оценки подразделению лучше не придумаешь. Без больших усилий со стороны командиров она обеспечивается.
Я считаю это вредным, но, Прохор Тихонович, никого я не собираюсь принуждать думать моей головой. Поступаю по своему разумению и — все.
— Э-э-ге, Ваня. Не узнаю в тебе Богусловского. Богусловские всегда твердо на своем стояли.
— И я стою.
— Ты стоишь?! Ты пока в две дырки сопишь! А за свои идеи нужно громогласно бороться. И самому. Без подсадной утки. Что — смелости самому не хватило, что дружка на трибуну выпустил?
— Не друг он мне, Прохор Тихонович. Набивался в друзья, было такое, только раскусил я его…
Стараясь не упустить ни одного слова, пересказал Иван все, что невольно подслушал через открытое окно сушилки. О беседах Сильвестра Лодочникова с учебным пунктом рассказал, заостряя внимание генерала Костюкова на заданность тех бесед, на акценты в них. О своем намерении выступить на комсомольском собрании рассказал. И услышал в ответ:
— Из мухи слона, похоже, ты, Иван, городишь. Вопросики шильные, думаю я, лейтенанту-замполиту на пользу. Пусть грамотешки набирается, если в детстве не сумел. Ну, а грудь вперед — разве осудительно для молодого человека? И тебе не заказано.
— Понимаете, Прохор Тихонович, вижу я: цель какая-то преследуется.
— Логично. Любые поступки человеческие имеют конечную цель. Иное дело, какую. Уж не вражескую ли? — улыбнулся Костюков. — Максималисты вы, молодые. Натура, видимо, у парня такая. Показушник он, как я их называл. Их много у нас таких развелось…
Как раз вот на такой вывод рассчитывали Трофимы Юрьевичи, направляя своих посланцев в армию. На веру в то, что раз объявлено в Конституции: «Защита Отечества есть священный долг каждого гражданина», значит, каждый гражданин почитает этот долг поистине священным. И никаких возможных отклонений. Конституция же — всенародная. И не меньше! Кто ж осмелится эту самую всенародную попрать? В армии к этому привыкли, ибо это была официальная точка зрения, подкрепляемая постоянно массовым нажимом всех идеологических процессов, и никто из командиров вслух не говорил (хотя и время стало более открытым и смелым) о том, что основная масса парней, надевших шинели, считают и выпитые, и оставшиеся компоты и везде, где только возможно такое, выжигают, вырезают, малюют красками даты предстоящих увольнений, что добры молодцы годы службы выкидывают из жизни как потерянные — понимать, видимо, какая-то часть офицеров это понимает, но тоже помалкивает: как же против официальной точки зрения пойдешь, карьере тогда, считай, конец. Заморозится у умника звание, тормознется и должностной рост. Для кадрового же офицера это равносильно смерти.
А поколение Костюкова, которое само искренне верило в силу партии, руководимой Великим Вождем, продолжало жить прежним пониманием душевного настроя общества, тем более, что никто из молодых им не перечил, не пытался расшатать хотя и ложные, но все еще крепкие нравственные подпорки.
Да, молчальники делали не менее грязное дело, не осмеливаясь заговорить громко. Нет, они бухтели, они даже горячились на трибунах, только предмет обсуждения был не тот, какой должен бы быть в то раскрепощенное вроде бы время. Обсуждали лишь то, что не могло привнести беспокойства, было испытано временем. И то верно, куда как проще все выкрутасы солдатские объяснить огрехами воспитания в семье и, тем более, в школе; объяснить тем, что не зрел еще юноша, не сложилось у него твердое мировоззрение — объяснить все привычными штампами и закрутить колесо идейного воспитания на полные обороты, чтобы обязательно видно было, как здорово оно крутится.
А с пользой ли? Кому какое до этого дело. Важно, чтобы крутилось колесо. Обрядность важна, как извечно было на Руси, а не вера. И чем внушительней и масштабней обрядность, тем больше авторитета у организаторов этой обрядности. Не только у начальства они в фаворе, но и в собственных глазах — великие мастера.
Чем отличался генерал Костюков от иных руководителей своего времени? Ничем. Перемололи командирские высоты с годами и его природный ум, и независимое восприятие жизни и людских отношений. Вот он и нравоучительствовал Ивану Богусловскому, вполне уверенный в своей правоте:
— Не мельтеши, Иван. За принципиальные взгляды борись, главные принципы отстаивай смело, а на пустяки не траться. Терпимей будь к своим товарищам. Да и врагов нужно ли наживать, не ведая чего ради бодаться? Лучше сто друзей, чем один врат.
Ошибочным было бы утверждение, что Костюков убедил Ивана Богусловского, но нельзя сказать, что разговор этот не повлиял на ход мыслей парня, на его поступки. От выступления, которое он прежде просто перенес до другого собрания, теперь отказался вовсе. Отношение к Сильвестру стало у него ровней, терпимей. Проходил он мимо того, что не принимал, вроде бы не замечая.
До поры, правда, до времени. Когда поймет, наконец, что не все, что советуют старшие, нужно принимать даже с оговорками. Но до того времени пройдет несколько месяцев. Упущенных месяцев и, увы, необратимых.
Как-то так получилось, что на Сары-Кизяке создался тот же микроклимат, что и во взводе Абрамова на учебном пункте. Старший лейтенант отобрал из своего взвода вроде бы не так уж и много, но среди тех немногих были Сильвестр Лодочников, Михаил Охлябин, Прокоп Скарзов и Иван Богусловский. На Ивана старший лейтенант Абрамов не зарился, видел, что запросто тот разговаривает с начальником отряда (а кому нужен глаз начальства под боком), к тому же против Богусловского был и лейтенант Чмыхов. Прямо не высказывал это свое мнение, но дегтю капельку-другую своевременно капал в ложку меда:
«— Толковый, вроде бы, боец, ничего не скажешь, только с пониманием пограничной дружбы у него не совсем того. Я с ним не пошел бы в разведку.
А пограничная служба, она, фактически, и есть разведка. И потом… Отдаст ли нам его полковник Какаскеров?»
Верно, Рашид Кулович имел виды на Ивана Богусловского — намеревался взять его в отряд на комсомольскую работу. Вопреки сомнениям майора Киприянова. Для Ивана работа эта, как считал Кокаскеров, будет интересной, а для отряда полезной, но когда сказал об этом Ивану, тот отмел подобное решение его солдатской судьбы.
— Нет! Только застава!
Вздохнул Кокаскеров, пожал плечами, попытался переубедить, но в конце концов согласился:
— Хорошо. На ту, где служил твой отец.
Вот так оказался Иван вместе с Сильвестром. Себе на горе.
Но не только это способствовало созданию такого же, как во взводе, микроклимата. Главное — на организационном собрании Сильвестра, по рекомендации старшего лейтенанта Абрамова и при горячей поддержке лейтенанта Чмыхова, избрали секретарем комсомольского бюро. Проголосовали единогласно, хотя большая часть заставы, которая особенно по второму и по третьему году службы, совершенно не знала Лодочникова. Они уже надумали свою кандидатуру. Сержанта Антона Буюклы. Из Ленинграда. Все, какие установлены для солдатов знаки отличия, у Буюклы на груди. Еще в нем подкупало: безмерно добр, но не панибратствует с отделением. Что положено по уставу и по инструкциям, спросит. Без отступления. Педантично. Чтобы все до буквы. Но как-то у него так получалось, что почти никогда он не повышал голоса. Не в пример другим сержантам. А чтоб оскорбить кого сознательно иль даже ненароком — такого вовсе не замечалось за ним. Вот и слушались его подчиненные, прощая всегда излишнюю педантичность.
Но не только «своим» приглянулся сержант Буюклы, и молодые солдаты проникались к нему все большим уважением. Затмевал он собой Сильвестра. Чистосердечной добротой. Не показной, а деловой. Не словом брал, а делом.
Те первые недели на заставе, когда парни притирались друг к другу, обнюхивались и каждый выбирал себе кумира, выбирал друга, были и колготными, и неустроенными, и чрезмерно напряженными. Да и как могло быть иначе. Что такое обживать заново простоявший хоть и невеликий срок без хозяйского пригляда дом? А тут целая застава. С обилием всяческих построек. Все нужно подновить, сделать на складах полки и стеллажи, а потом распихивать на них запасы продуктов, обмундирования, боеприпасов. Не успели с этим справиться, за конюшню принялись. В ней тоже работы непочатый край. Коней же ждали со дня на день, вот и вкалывали, забывая об отдыхе.
И вот в это-то время отошел на второй план кумир молодежи Сильвестр Лодочников — его потеснил сержант Буюклы. Получилось как-то незаметно. Сильвестр из кожи лез, чтобы быть на виду. Где трудней, там всегда он. Но если на учебном, на кроссах и на стрельбах, он, по просьбе, безусловно, Абрамова, абордажил, то здесь никто его уже ни о чем не просил, а сам он даже не думал пожалеть уставшего. Сержант же Буюклы будто чувствовал, кто устал, кому невмоготу, тут же находил тому работу полегче, а сам вставал на его место. Не белоручкой — командиром вставал, не для плезиру, а равный с равными.
Все это выглядело обыденно-просто, и никогда сержант не упрекал никого за усталость и слабосилие. А если кто начинал сопротивляться, не отдавать лопаты и носилок, сержант успокаивал. Всегда с доброй улыбкой:
«— Долгая еще впереди служба, всего достанет с избытком…»
Как такого командира не станешь уважать.
Тревожило такое положение дел Сильвестра. Лодочников понимал, что Буюклы — не ставил перед собой цели стать неофициальным лидером, он просто поступал, как подсказывала ему его совесть, поступал привычно для себя, но именно это страшило Сильвестра, имеющего цель и обдумывающего каждый шаг по пути к этой цели.
Клин клином вышибить? Но зачем? Не такого уважения добивается Сильвестр. Он, Сильвестр Лодочников, должен понукать. Все лучшее, что положено солдату, должно быть у него. Пока за счет ущемления одногодков, а потом, когда старшие уволятся, то и всей заставы. Он один будет вправе либо карать, либо жаловать.
На учебном проще, там все салажата, там быстро он добился желаемого, здесь сложней. Но не отступать же, не пятиться, не вставать на цыпочки перед сержантом.
Решил вновь вернуться к беспроигрышному варианту игры, к уже испытанному на учебном. Зацепку нашел быстро. Дело в том, что, обустраивая заставу, службу несли не в полную нагрузку. Крепостная так и продолжала дозорить тропы, но на Сары-Кизяке к принятию участка под полную охрану готовились деятельно, изучали его основательно, а вместе с тем шла и морально-психологическая подготовка. С помощью бесед она велась. Очень активно. И чаще всего, в разных вариантах. Естественно, говорилось о священности и неприкосновенности советских границ. Вот тут и поднял руку Прокоп Скарзов. На одной из бесед, которую проводил лейтенант Чмыхов.
«— Товарищ лейтенант, мы, чай, атеисты? Верно говорю? Верно. Чай, священники цареву границу святой водой кропили, а мы чего эт талдычим: священная, священная?»
«— Принято так, рядовой Скарзов, говорить. Принято. Фактически товарищ Ленин так сказал. И товарищ Сталин подтвердил. Я так понимаю: верующие поклоняются святым, а для нас с вами святой фактически является наша земля, граница нашей земли. Все ясно? Вот и ладненько».
Больше вопросов никто не задавал, но после беседы рядовой Лодочников подошел к лейтенанту Чмыхову.
«— Давайте, — предложил, — проведем вечер вопросов и ответов. Такой, допустим: Наша священная граница».
«— Зачем? — искренне удивился лейтенант Чмыхов. — Разве не ясно я объяснил? Лучше, думаю, по инструкции провести. Взять какой-нибудь вид наряда и… Молодые старослужащим вопросы. А? Больше толку, фактически».
«— Не скажите, товарищ лейтенант. Лозунг священности границ, провозглашенный вождями нашей партии, имеет не только большой смысл, но и говорит об их высокой эрудиции. Я бы мог…»
«— Хорошо. Подумаем».
Лейтенант Чмыхов, поначалу радовавшийся, что нашелся у него такой толковый помощник, постепенно начинал понимать, что Лодочников как бы заслоняет его, лейтенанта, выпячивая свою грудь вперед; но поняв это, продолжал все же благоволить Сильвестру, учась у него и надеясь узнанное здесь, использовать в дальнейшей работе. Он даже конспектировал беседы Лодочникова, сразу же, возвращаясь после каждой из них в свою комнату; а когда узнал, что и дальше служить им вместе, определил: придерживать слишком грамотного солдата, держать его в тени ради своего авторитета — лейтенанта вполне устраивало поведение Лодочникова в первые недели жизни на заставе, и он уже уверился, что прыть «умника», как он называл Сильвестра, прошла, только, выходит, все поворачивается на прежний лад.
«Нет! Не выйдет! — твердил Чмыхов возбужденно. — Не дам больше пялиться. Хватит!»
Только Лодочников не просто предлагал поделиться с товарищами своими знаниями (эрудиция сослуживцев его вовсе не волновала), у него была цель, своя цель. Дал он поэтому денек-другой лейтенанту «подумать» и поняв, что тот не ловит мышей, подкатился к старшему лейтенанту Абрамову с идеей вечера вопросов и ответов. Ну, а тому что? Он в тонкости отношений замполита и солдата-активиста не вникал и вникать не хотел, мероприятие же хорошее. Прекрасное мероприятие. К тому же, инициатива снизу.
Прошел тот вечер совсем незадолго до комсомольского собрания с триумфом для Лодочникова, ибо древнеримская легенда об основателях Рима, хорошо известная в интеллигентских кругах, оказалась здесь, на заставе, сенсационной. Только Иван Богусловский знал о ней, все же остальные слушали, разинув рты, о том, как устроил Ромул алтарь и зажег жертвенный огонь, ставший священным огнем города, как, запрягши в плуг с медным сошником белого быка и белую корову, Ромул в одежде жреца бога границ Термина пропахивал глубокую борозду — границу города — и что после этого действа уже никто, ни местный житель, ни чужестранец, не могли переступить эту борозду. Выход и вход в город был только через ворота, где борозда прерывалась.
На месте борозды потом построили стены, которые тоже стали почитаться священными, а оберегать их нерушимую святость призваны были все римляне.
— Вот в чем патриотический смысл сегодня бытующего термина «наши священные границы». Но имейте в виду, что руководители нашей партии, взяв на вооружение дух древний легенды, заимствовали, наверняка, идею самого мудрого из семи первых царей Рима — Нумы Помпилия. Сам, якобы, Юпитер сбросил с неба в руки царя чудесный щит для спасения города, и на том месте, где это свершилось, Нума построил храм богини Весты, храм верности, и храм бога границ — Термина. Нума сумел убедить сограждан, что бог рубежей еще и блюдет справедливость, является стражем мира. Если, значит, границу хорошо стеречь, это будет сдерживать силы неприятеля, силы захватчиков. При Нуме все так и было: сорок три года ворота храма бога войны Януса не открывались. Теперь, я думаю, Прокопий Скарзов больше не станет мешать истинную священность, к какой призывает нас наша партия, с поповской святой водой, — закончил свое долгое, но никого не утомившее выступление Лодочников под громкие хлопки товарищей.
Только Прокоп Скарзов набычился. Для всех это показалось удивительным, — что на шутку обижаться, — и только Иван Богусловский знал подоплеку обиды Скарзова.
О ней бы и рассказать ему, Ивану Богусловскому, на комсомольском собрании, но нет, промолчал. Памятуя наказ генерала Костюкова не мелочится, не наживать врагов пустяка ради.
Только что греха таить, выступи Богусловский на собрании, иначе могли бы отреагировать бойцы на рекомендацию старшего лейтенанта Абрамова. Глядишь, упал бы на несколько пунктов авторитет Сильвестра, а к чему бы это привело — думать да гадать можно. Во вся ком случае, не ко злу.
Дело, увы, сделано. Умолчание состоялось. Сильвестр праздновал победу. Определил он себе образ действия тот, на какой рассчитывал, планируя себя комсомольским работником отрядного масштаба: расчленять молодых со стариками, прикрывая это демагогией об укреплении воинской дисциплины, о соблюдении уставной уважительности. По-своему, короче говоря, перетолковывал уставный раздел «Старшие и младшие».
Никто Сильвестру в этих деяниях не мешал, не требовалось ему уж очень сильно напрягать свои извилины, чтобы прикрыть свои намерения благими лозунгами. Все под рукой — бери и пользуйся. Подготовил и провел он бюро с повесткой дня: «Комсомолец, отдай свои знания и умения товарищу». Решение написал, как определяет комсомольско-партийная лексика, очень конкретное. Почти все «старички» были закреплены за молодыми солдатами в качестве наставников. Позволил себе Сильвестр даже поюморить: закрепил сержанта Буюклы за рядовым Богусловским.
Неспроста, верно, тот юмор появился. Шевельнулась у Сильвестра тайная мыслишка, что не примет помощи Иван Богусловский, и это приведет к конфликту между ним и сержантом, появится повод вмешаться в тот конфликт, а уж раздуть костерок он, Сильвестр, сумеет. Осмотреть перышки обоим. Руками комсомольских «низов», руками лейтенанта Чмыхова.
Правда, крылышки опалить Богусловскому и Буюклы Сильвестру не удалось, хотя действительно, как и рассчитывал Лодочников, Иван воспринял решение бюро с недовольством и обидой. Поговорил, однако, со своим наставником очень спокойно.
«— Решение бюро, товарищ сержант, надлежит выполнять, я это понимаю, но, помните, меня не надо гонять на корде, мне достанет и силы духа, и знаний для прилежной солдатской службы. Мне бы импонировали такие отношения: что меня затруднит, я обращаюсь за помощью. Сам обращусь. Не носите в душе обиды, поймите, иначе я себя перестану уважать».
Понял Антон Буюклы Ивана, и потянулись две молодые души друг к другу к явному неудовольствию и злости Сильвестра.
Съюморил, называется. Себе же заботу создал. Не оставлять же их без влияния, не позволять же им дружить. К добру не приведет.
Но если здесь Сильвестр просчитался, то в остальном решение бюро начало действовать в нужном ему направлении. Тем более что сам Лодочников держал под контролем все пары, время от времени активизируя старичков. Око комсомольского бога, как называл Сильвестра даже с трибуны старший лейтенант Абрамов, можно смело отнести к недреманному: все подмечало это око каждую мелочь не упускало. Даже такие, к которым не особенно-то придирались. Вроде бы чист еще подворотничок у кого-либо из молодых, а Сильвестр наставнику внушение, что худо, дескать, блюдет он всезаставское комсомольское дело. Наставляет, чтобы поучил, повоспитывал.
Через «кобылу» парень не прыгнул, хотя случилось это только что со сна, когда не взбодрился еще как следует, только Сильвестр — не отделенный, который подобные мелочи не учитывает. Тут же следует выволочка наставнику: солдат должен быть всегда солдатом, в любой миг действовать с полной отдачей сил, и именно к этому надлежит приучать молодежь, тренировать и тренировать. В каждую свободную минуту.
А не дай бог проверяющему первому заметить пограничный наряд. Туши, тогда лампу. Посчитает тогда Сильвестр вальком ребра и неудачливому солдату, не сумевшему хорошо замаскироваться или бесшумно двигаться, и нерадивому наставнику, не передавшему свой опыт молодому. Наставнику перепадает даже больше.
Но кому, скажите мне, хочется быть притчей во языцех на собраниях и заседаниях бюро? Тем более, за чужие грехи. Нет, увольте. Оттого все чаще и чаще то на плацу, то в спортгородке, то в городке следопыта стали «натаскивать» старики молодых. И, естественно, очень далекими от терпеливой педагогики приемами.
Безропотно, однако же, подчинялись наставникам молодые солдатики, терпели и грубость, и оскорбления. Мешок с мухами — стало привычным сравнением, на него никто уже не обращал внимания. Шутили даже: ну и что, что не летит, но шевелится же.
Покорность эта распоясывала отцов-наставников, и они становились полными властелинами подшефных. А для Сильвестра — это бальзам на душу. Он рад тому, что все идет по его плану, но он и бдит, чтобы никто не стопорнул его комсомольскую инициативу. И при первой же попытке вмешаться, Сильвестр буквально ринулся в бой. Как бык на красный лоскут.
А случилось совсем пустяшное. Зашел сержант Буюклы, вернувшись с границы, в комнату чистки оружия, чтобы привести в порядок автомат, а там идет полным ходом тренировка. Скарзов, оказывается, на химтренаже не успел в нормативное время облачиться в противогаз и напялить затем на сапоги защитные чулки. Естественно, Сильвестр тут как тут с упреком к наставнику Скарзова. Ну, а тот что? Вполне понятно, решил наверстать упущенное. И вот когда Буюклы оказался в комнате, напряжение тут дошло до максимума, едва не зашкаливая. Скарзов, набыченно-красный, стаскивает защитные чулки, которые почему-то упираются, а наставник, втиснув руки в карманы, разводит педагогику:
— Защититься от химического нападения врага — это тебе не быкам хвосты крутить и не девкам юбки задирать. Деревня! В двух веревочках запутался…
— Не спеши и не нервничай, Прокоп, — вмешался сержант Буюклы. — Давай, я покажу. Вот так. Руками к чулкам не прикасайся. Они же условно заражены. Ну, вот и хорошо. Видишь, получается. Давай, еще разок и — иди отдыхать.
— И то верно, — быстро согласился Скарзов. — Чай, замордуешь когда человека, какой толк от него.
Хороший урок наставнику, и даже не мог предположить сержант Буюклы, как будет расценен этот его педагогический шаг, продиктованный исключительно благими намерениями. Только отоспал он положенное, тут же вызвал его начальник заставы. И с порога, как говорится, в лоб:
— Жалоба на тебя поступила. Подрываешь авторитет комсомольского бюро, препятствуешь выполнению его решений.
— Не знаю. Не было такого.
— А я знаю! По какому праву отменил вчера тренировку со Скарзовым?! Разве он твой подчиненный?! То-то. Молчишь. Секретарь настаивает на проведении внеочередного бюро. Я — санкционировал. Лейтенант Чмыхов тоже не возразил.
Как ни удивительно, первым на бюро выступил рядовой Скарзов, специально приглашенный на заседание. И к полному недоумению Буюклы, сказал противоположное вчерашнему:
— Жалеть нас, молодых солдат, можно, конечно, только во вред сердобольство. Солдат все приемы обязан отработать до автоматизма, а для этого нужно тренироваться, тренироваться и еще раз тренироваться, — попугайно повторил Скарзов чужие слова, совсем не свойственные его стилистике, но закончил по-своему, по-скарзовски: — Чай, всем известно это, и товарищ сержант знает, а вот мешается чего-то…
Вот тебе и на! Зарядили рядового Скарзова. Крепко зарядили. Только, у самого где совесть?
Все, что потом говорилось на бюро, а говорилось одними страстно, другими для проформы, ибо секретарь просил активно вступиться за авторитет комсомольского бюро, все скользило мимо Буюклы, едва цепляясь за его сознание, потому что потрясен он был до глубины души подлостью Скарзова. Никак не соединялись две фразы, вчерашняя: «— Чай, замордует когда человека…» и сегодняшняя: «—Товарищ сержант мешается…». Отлетали две эти фразы друг от друга со звоном, и звон тот мешал сосредоточиться и уловить, что говорят члены бюро. И лишь когда заговорил лейтенант Чмыхов, клин клином вышибло. Слишком обидное говорил замполит.
— Я не понимал, почему с прохладцей, даже с ленью выполняет решение выборного комсомольского органа, им самим выбранного, комсомолец-сержант, совершенно, фактически, не занимается со своим подопечным, а вот сейчас мне стало ясно: не лень и нерадивость в основе, а принципиальное нежелание… Он, видите ли, фактически, умнее всех. Решил, видите ли, не выполнять решения бюро. Еще и другим палки в колеса вставляет.
— Но, товарищ лейтенант, рядовой Богусловский не значится в отстающих, ему не нужна моя помощь…
— Помощь нужна всем! И даже мне. Человек не может, фактически, все знать, все уметь. Вы, товарищ сержант, подумайте над этим вопросом. Серьезно подумайте и сделайте надлежащий вывод. Ясно?!
Ясней некуда. Только гложет обида. Ой, как гложет. И не понятно, к тому же, что происходит на заставе. С ног на голову все ставится. И никто не хочет этого понять, никто не хочет остановить раздрай, пока не зашел тот слишком далеко от недовольства скрываемого, не перерос в открытую конфронтацию молодых и старичков. Кажется, один Иван Богусловский видит истинное положение дел, но как-то со стороны на все смотрит.
Решил сержант расшевелить Богусловского. Внушить ему, что нельзя жить по принципу: моя хата с краю.
Увы, задуманное не получилось. Обратное вышло: Богусловский успокоил сержанта:
— В крови у Лодочникова — быть первым верховодой. А лейтенанта Чмыхова он давно, когда еще на учебный нас везли, за пояс заткнул. За пазуху, верней, засунул. А от тренировок, думаю, лишняя польза есть. Пусть тешится. Ради доброго дела кое-что ему можно и простить, не кипятить в себе обиду.
Не согласился сержант Буюклы, тем более, что имел поддержку. Никто на заставе не остался, чтобы не высказаться о происшедшем, и добрая половина считали сержанта правым и незаслуженно обиженным.
Увы, говорилось это только в курилке или в ленкомнате, когда там не было офицеров или самого Сильвестра. Жизнь же продолжала идти так же, как шла до заседания бюро, совершенно не меняясь, и если кто из молодых пытался было ершиться, комсомольский секретарь тут же принимал надлежащие меры.
А вскоре события навалились так густо, что стало не до мелких неурядиц. Вскинул с кроватей зычный голос начальника:
— Застава, в ружье!
Что ж, привычное дело: ноги в сапоги и — к пирамидам. Но только самые расторопные кинулись к своим автоматам, им наперерез — лейтенант Чмыхов. Поясняет:
— Оружие не брать. Строиться на плацу. В куртках.
Что-то не совсем понятное. Но, что тут размышлять, начальству с бугра видней. Раз подняли в ружье без ружья, так, стало быть, надо. Сейчас, на плацу, все растолкуют.
И верно, растолковал старший лейтенант Абрамов:
— С минуты на минуту к нам прибудут кони. Сейчас распределим станки, согласно списочного состава отделений, потом каждый из вас получит лошадь. Меня предупредили, чтобы мы приняли все, как положено: нет ли натертых спин, полностью ли положенная амуниция. Лошадей передают нам из кавполка, который расформировывается, поэтому глаз да глаз нужен. Особенно я полагаюсь на старослужащих и командиров отделений.
Обещанные минуты растянулись в часы. Станки распределили, конюшню промели, колоду для водопоя вылизали, сена наготовили, уже по второй да по третьей самокрутке высмолили, а коней все нет и нет. Зубоскальство уже началось. Исподволь поначалу, робко, зондажно, но потом набирая силу. И тут Сильвестра осенило:
— Чем языки чесать, давайте повторим, что коням положено. Принимать же будем.
Выход, конечно. Сбегали за наставлениями и разбились на кучки. Время пошло быстрей. Но все равно пришлось отделенным по второму кругу спрашивать, придираясь к каждой заминке. Что ж делать, если вышка молчит.
Но вот долгожданное:
— Едут!
Высыпала застава за ворота. Полюбоваться строевыми конями кавполка. И погрустнели у всех лица. Далеки кони от справных и ухоженных, ох, далеки, хотя статей хороших, явно заводских.
— Буденновские, — кто-то определил.
— Занюхоновские, — поправили тут же знатока и никто даже не улыбнулся. Грустное молчание вновь воцарилось среди встречавших.
Снаряжение тоже оказалось «занюхоновское», грязное и рваное, а все потники можно с чистой совестью бросать в костер.
Взводный, приведший колонну, оправдывался перед старшиной:
— Года два ничего не получали. Расформировываться готовились. А не хотите если принимать, ваше дело. Мы вольт направо и — восвояси. Пусть у высокого начальства голова болит.
Оно бы, конечно, по закону если, то принимать не стоило бы, только скандал кому нужен. Старший лейтенант Абрамов повелел не привередничать и только записать в акт, что бывшее в употреблении.
А для солдатиков это решение командира обернулось многими недоспанными часами и приобретением специальности шорников. Смежной специальности, какие так уважительны в нашем обществе.
Бойцы, правда, гордости от новых своих приобретений не испытывали. А зря. Не за спиной же носить, что знаешь и что умеешь. Но что поделаешь, если так несмышлена молодость. Впрочем, если говорить откровенно, бойцам-кавалеристам недосуг было раздумывать о приобретениях и потерях. Голодали лошади. Нет, старшина не экономил ни сено, ни овес, выдавал всю норму без ос г татка, но больше ни грамма у него не выпросишь, хоть лбом о каптерку и сенник бейся. Ну, а норма — она есть усредненное понятие. Рассчитана она на коней армейских полков, где лошади только и работы, что на водопой сходить или часок-другой на манеже погарцевать. Пограничный же конь неизмеримо больше тянет, его и кормить бы сытней, только где взять лишку. У оседлых застав сено летом накошено, вволю там этого доппайка, а Сары-Кизяк в сенокосное время за колючей проволокой еще стояла. Вот и закавыка.
Могут, конечно, соседи поделиться, только много они не дадут. От силы три-четыре брички. Не выход. Одно остается, просить у Кула конную сенокосилку и по затишкам, где высокая трава, начать сенокос. Снег еще едва только запорошил землю, февральские метели еще не бушевали. Время до них еще есть, можно сделать запасец.
Но пока суд да дело, можно, подумали, и взаймы у Кула немного взять. До летнего сенокоса. Не откажет, наверное. Не должен.
Только все, о чем судили да рядили в канцелярии, оказалось совсем зряшным. Возмущению Кула не было, казалось, предела:
— Зачем долг?! Какой такой долг?! Зачем косить?! Трава жесткий, как палка. Какой польза лошадке? Вон сколько Кул косил, все бери! Какой такой вы люди?!
— Да мы… как лучше. У вас же, товарищ Кул, своего скота вон сколько.
— Лучше будет бешбармак кушать. Кумыс пить лучше будет. Айда юрта пошли. А барашка, не бойся, помирать не станет. Пасти буду. Жилки-лошадка тоже пасти. Когда раньше было, тогда никто не косил сено, барашка и жилки не помирал…
Даже Чмыхов, деревенский человек, не совсем оценил, какую заботу взвалил на свои стариковские плечи Кул. Мороз ли, пурга ли, все одно выгоняй пасти овец и лошадей, от темна до темна сам маячь в седле, а не попивай кумыс в теплой юрте. Ну а старший же лейтенант Абрамов жертву Кула принял как должное.
Что ж, отработка за то, что день и ночь охраняем. Хоть шерсти клок.
Застава, конечно, довольна, хотя и работы еще прибавилось. Сено-то нужно возить. На бричке. Правда, Чмыхов, Охлябин и Скарзов ловко ее переоборудовали, сделав втрое вместительней, только и коней на заставе не пара. У каждого пограничника — конь. Еще и обозные есть. В общем, предельно уплотнилось и удлинилось время хозработы.
Ко всему прочему еще и станки поползли. Вроде бы хорошо трамбовали, только у старичков отчего-то под конями пол что тебе асфальт, а у молодых — весь в выбоинах. Ширятся они и глумятся, как ни латай. Выходило, как не крути, все заново нужно трамбовать. И тут Сильвестр Лодочников предложил провести комсомольский субботник. Чтобы все скопом навалились, но чтобы каждый обихаживал свой станок. По принципу личной ответственности.
Идею поддержали. День субботника наметили, стали готовиться к нему, мастеря дополнительные трамбовки, востря лопаты и ломы. Но надо же такому случиться, что за двое суток до субботника граница преподнесла сюрприз.
Давненько такого не бывало. С самого того времени, когда бежали разноплеменные ободранные и голодные толпы от Культурной революции в Китае. Тогда, правда, шли и шли беспрерывно не одни сутки, теперь же все походило на миниатюру того прошлого. А началось так же неожиданно. Наряд, несший службу на перевале, увидел цепочку разнохалатных мужчин и женщин, которая трусцой поднималась по тропе на перевал.
— Связь с заставой, — тут же командует Ивану Богусловскому старший наряда сержант Буюклы, не отрывая бинокля от цепочки, которая вытекала и вытекала из недалекого ущелья на тропу без разрывов, как единое тело. Будто кто-то там, в ущелье выстраивал оборванцев друг за другом, а потом еще и подхлестывал их камчей, от которой и бежали обезумевшие подневольные.
Иначе чего ради на перевал бежать. Горец ты или нет, высота для всех — высота. Если шагом, тогда ты, может быть, и неутомим, но бегом?! Только страх может на такое толкнуть. Только принуждение. Или погоня. От которой нужно спешно удирать.
С этого и начал доклад сержант Буюклы:
— Через десять минут они будут на перевале. Вдвоем удержать не сможем. Нужна поддержка.
— Как не сможете?! — обрезал старший лейтенант Абрамов. — Приказываю: через перевал никого не пускать. Держать до прибытия тревожной группы. До последнего держаться.
Да, задачка. Тревожная подоспеет самое малое через полчаса. Только причем тут тревожная группа? Всей заставы тут мало будет. Расползутся перед перевалом, останови попробуй.
Не поднял заставы старший лейтенант Абрамов. Так мыслил:
«Подумаешь, толпа. Предупредительная очередь вверх, сразу остановятся. Никуда не денутся. Жить каждый хочет».
Понять Абрамова, не оправдывая его, можно: первый раз человек с таким встречается. Какой у него пограничный опыт. Почитай, никакого.
Не ведомо, чем бы все окончилось, не доложи дежурный по заставе дежурному по отряду. Он-то из старичков, свои обязанности хорошо знает.
Через несколько минут — звонок в канцелярию. Сам полковник Кокаскеров вопрошает взволнованно:
— Что у вас? Почему лично не докладываете?
— Так, не ЧП же. Безоружные люди двигаются к перевалу. Там наряд есть. Во главе с сержантом. Дополнительно выслал тревожную группу.
— О! Шайтан!
— Что вы сказали?
— Ничего. Слушайте меня внимательно. Лучше записывайте. Немедленно заставу поднять в ружье. Усиленный наряд — в пещеру к Кулу. Пусть возглавит замполит ваш. На заставе оставить минимальный резерв со старшиной, со всеми остальными лично на перевал. Спуски в долину перекроет Крепостная. Ей придаются все, кто сейчас находится в крепости. Я вылетаю немедленно. Ясно?
— Так точно, — ответил Абрамов, все еще не понимая сложности момента и удивляясь, чего это ради так колготиться.
«И начальник отряда туда же: лучше пере, чем недо…» Приказ, однако, есть — приказ. Его следует выполнять безоговорочно и в срок. Это Абрамов знал хорошо. Этому его еще в пехоте научили. Крикнул, поэтому, дежурному, чтобы поднимал заставу, а сам достал из сейфа свой и Чмыхова пистолеты.
На перевале ситуация к этому времени сложилась критическая. Ни призывы сержанта Буюклы не нарушать границу, ни предупредительные автоматные очереди никак не влияли на трусившую вверх цепочку. Бежавшие будто были предупреждены, что именно так их встретят, поэтому не обращали внимания ни на окрики, ни на стрельбу поверх голов: они были будто уверены, что по ним самим стрелять пограничники не станут.
И то верно, как стрелять по безоружным. Рука не поднимется. Женщины, старики. Худоба сплошная, что тебе тростник сухостойный. Среди них, правда, довольно много молодых мужчин. Среди передовых они. Это уже меняет дело. Что-то тут не то.
— Что будем делать, — спросил Иван Богусловский сержанта. — Сомнут нас и потопчат.
— Стоять будем. Стоять! — решительно ответил Буюклы и добавил, с улыбкой глядя на Ивана. — Ну, а… Бог не выдаст — свинья не съест.
Голова цепочки потянулась уже к тому месту, где с тропы можно сходить и вправо и влево; и в тот самый момент, словно по команде, будто загодя это репетировалось, люди, загнанно-усталые, без всякой остановки стали разбегаться меж валунов, чтобы россыпью подниматься к границе. В центре же остались молодые мужчины. Точно такая же, как и у всех, ветхая одежда на них, только лохмотья не могли укрыть их упитанной стати.
Антон Буюклы и Иван Богусловский, теперь уже с пронзительной откровенностью увидели в этом что-то зловещее, сердца их сжались от недоброго предчувствия, но они уже не в состоянии были хоть как-то повлиять на происходившее. Один выход — стрелять по толпе. Да, инструкция позволяет сделать это, только не одними инструкциями жив человек. Не муравьи же они в общем муравейнике, а люди. Пусть зажатые рамками устава и инструкций, но люди же. Кто осудит их за гуманность, ради которой они сами рискуют быть смятыми и затоптанными.
Наверное, найдутся такие судьи. Не без того. В семье не без урода. А вот если они сейчас, струсив, не пересилив себя, начнут безоружных косить, к тому же на сопредельной еще территории, тут уж сам у себя никогда прощения не вымолишь.
Вот такой расклад. Иного выбора нет. Остается одно: стоять и ждать, видя, как все ближе и ближе приближаются крепкие мужчины.
Вот они уже рядом, вот окольцовывают пограничников. Молча и плотно. Двойным кругом. Совершенное безразличие на лицах. Потрясающие маски. Невероятное умение владеть собой, скрывать свои чувства.
Воздух в круге как-то сразу сгустился, наполнился вонью от давно немытых тел. У Ивана Богусловского закружилась голова, обмякли ноги, и чтобы не упасть, ухватился он за плечо сержанта.
— Ты что?!
— Дышать нечем, — прерывающимся голосом ответил Богусловский.
— Это уж точно, — согласился Буюклы, потом подбодрил, повторив уже говоренное: — Бог не выдаст — свинья не съест. Вот-вот тревожная подоспеет.
Не знали они, что и тревожная группа тоже окольцована вот так же плотно такими же «гвардейцами», как их окрестил Иван, и будет тоже бездействовать, пока не подоспеет застава. Но Абрамов не вдруг изменит ситуацию, не сразу обретет уверенность и примет правильное решение. Вначале, теряя дорогое время, будет пытаться остановить спускавшихся с гор, но они начнут расползаться по щелям и расщелкам так прытко, словно их ловили для заклания. Вот тогда-то и поймет старший лейтенант, сколь ценна народная мудрость, предостерегающая от погони за двумя зайцами; он вспомнит, что по распоряжению начальника отряда соседняя застава и гарнизон крепости встретят всех, кто спустится с гор, соберет заставу и поведет ее на перевал, чтобы перекрыть его.
Что ж, нужда научит есть калачи.
Но до этого минует много вонючих, потных и жутких минут в безразличном на первый взгляд кольце, но готовом в любой миг сжать бойцов своей плотностью.
Цепочка, теперь уже не спешившая, а двигавшаяся обычным рациональным для гор шагом, перекатывалась и перекатывалась через перевал и, не разрываясь, стекала вниз. Что происходило дальше ни Антон, ни Иван ничего не видели.
А вонючие минуты шли и шли. Молчаливые минуты, страшные своей безвестностью.
— Да что?! Повымерли они там?! — вдруг, будто бы ни с того ни с сего возмутился Буюклы, но это не удивило Ивана Богусловского, ибо он тоже ждал с нетерпением помощи. Ответил успокаивающе?
— Вот-вот появятся.
Он отгадал. Застава уже спешила к перевалу, бросив бесполезное преследование просачивающихся, как через решето, нарушителей, что увидел вонючий круг, сжавшись еще плотней и медленно, вроде бы совсем не переступая ногами, заскользил к границе. Со зловещей молчаливостью, с абсолютным безразличием на лицах.
Вот он уже подошел вплотную к пограничникам, вот начал напирать на них. С улиточной скоростью, но с жестокой силой.
— А ну стой! — крикнул Буюклы и вскинул было автомат, но несколько крепких рук вмиг ухватилось за автомат и за локти сержанта, сковав его, как цепями. Иван тоже не успел поднести руку к спусковому крючку и тоже оказался скованным.
Круг тем временем медленно и верно двигался к линии границы. Метра два до нее. И Антон, и Иван упирались всеми своими силами, но остановить круг не могли. Хотя и сдерживали на какую-то малость вонючее зловещее движение.
Резкий рывок делает сержант Буюклы, пытаясь освободиться от цепких рук, и это ему почти удалось, но еще несколько рук клещами впивается в сержанта, утихомиривая его. Но тут рванулся Богусловский, пытаясь разорвать круг и вырваться на волю, только и его скрутили цепко со всех сторон.
Бесполезное сопротивление? Вряд ли. Выиграна минута, и она-то оказалась спасительной. На перевал вылетел Абрамов и, опешив от увиденного, заорал благим матом:
— Разойдись! Стрелять буду!
Круг не дрогнул. Круг знал, что стрелять никто не станет, ибо пули не будут выбирать, где чужие, а где свои. Круг молча теснил двоих пограничников за границу, до которой оставалось уже совсем немного. Меньше метра.
Для чего это делалось? Чтобы иметь заложников. Чтобы вести переговоры с позиции силы. Чтобы с теми, кто успел спуститься в долину, не поступили плохо.
И тут произошло то, чего никто не ожидал: Сильвестр, подлетев к кругу, взмахнул автоматом, хрястнул по одной голове, по второй, по третьей, первая и вторая цепочки треснули, Сильвестр схватил Богусловского и выдернул его. Тут и другие пограничники подоспели, вызволили Буюклы и, образовав плотную цепь, поперли грудью на развалившийся уже круг, который не стал сопротивляться и, подхватив добитых, прытко сиганул за рубежную черту; но вместо дюжих молодцов, замаскированных в тряпье, на пограничников поперли старики и женщины, заоравшие одновременно, как по команде, разноголосо и жалобно.
Пограничники встали неподвижно. Отирали только плевки, если кому попадали они в лицо.
Врагу не пожелаешь вот так стоять и слушать шакалий вой толпы, вовсе не утихающий десять, двадцать, тридцать, сорок минут. Стоять и не понимать, что требует толпа в истлевших от времени одеждах, сквозь которые видятся ребра, выпиравшие из дряблой морщинистой кожи, улавливая лишь прошение и гнев в тоне.
Даже если музыку слушать вот так, стоя почти вплотную с оркестром, пусть даже виртуозным, все одно обалдеешь, а если плач и причитание, если злобные крики, далекие от убаюкивающего звучания флейт и скрипок, тогда как?
А никак. Стой и слушай. Будь даже готов к тому, что эта воющая толпа начнет ломить стеной.
— Начальник отряда! — прошелестело радостно по пограничной цепи. — С подмогой!
Верно, полковник Кокаскеров с дюжиной бойцов спешил на перевал. Он сам немного опередил всех, даже своего коновода. Повод отдал подбежавшему встречать старшему лейтенанту Абрамову, отмахнулся от его рапорта, вышел на пару шагов вперед от цепи пограничников и встал лицом к лицу с воющей толпой. Поднял руку, призывая внимать, и крикнул резко на том самом языке, на котором орала толпа. Притихли враз первые ряды, но дальние продолжали вой. Кокаскеров крикнул еще раз, столь же резко, потом еще и еще, и только после этого заговорил спокойно и веско.
Из толпы выкрикнули, спросив о чем-то, Кокаскеров долго и старательно что-то пояснял. Вновь вопрос, и снова разъяснение. Но вот вышел вперед согбенный аксакал и принялся горячо говорить что-то Кокаскерову. Ответил на этот раз полковник жестко и всего одним словом:
— Ёк!
Ну, это-то слово почти всем пограничникам знакомо. Нет, и все тут. И пошли догадки. Просятся, значит, они к нам на житье-бытье, а полковник тверд, фигу им. У себя живите. На чужое-то, на готовое нечего рот разевать..
— Нет! — повторил полковник Кокаскеров: — Нет!
— Аллах покарает тебя, отступника от веры, — прорицающе изрек аксакал, затем повернулся к толпе: — Возвращаемся, правоверные, назад и подставим свои спины под байские камчи. Здесь нам дастархан не расстелят.
Очень уж неохотно, вроде бы и впрямь внизу ждала их экзекуция, выдавливала из себя толпа цепочку на тропу, и она, цепочка, едва шаркала ногами.
Вверх — бежала, вниз — ползла как улитка.
А пограничники ждали, когда последний человек покажет спину. Терпеливо ждали. И отдыхали…
— Просили убежища. Притесняют, видите ли, баи, жизни нет никакой, — перевел старшему лейтенанту Абрамову суть разговора с толпой начальник отряда. — Только странный какой-то переход. Очень странный, давайте, наряд еще попытаем. Впрочем, соберем совещание начальников застав, вот там и послушаем. А сейчас — вниз. Оставим здесь усиленный наряд. Остальными — прочешем спуск. Чтоб ни один не затаился. Только, думаю, не здесь главные нарушители пойдут, а там, через пещеру.
Прав оказался начальник отряда: никто из нарушителей не остался в горах. Все, ускользнувшие и от тревожной группы, и от заставы, охотно отдавали себя в руки пограничников, когда спускались в долину. Даже сами их искали. Но это тоже внесло свою лепту в недоумение полковника Кокаскерова и тех начальников застав, кто на границе уже «зуб съел».
До каждой мелочи допытывались офицеры, слушая рассказ Буюклы и Богусловского о переходе нарушителей через перевал, вопросы сыпались один за другим, успевай только отвечать; но и когда выяснено, кажется, было все, Кокаскеров попросил и Буюклы и Богусловского остаться.
— Вдруг что-то еще упущено. Подскажите.
Не только для этого, конечно же, оставлял начальник отряда сержанта и солдата на совещание офицерского состава. Ивану полезно послушать офицеров, прикоснуться к их заботам и тревогам, что, возможно, повлияет на его образ мыслей, а к Буюклы Кокаскеров тоже приглядывался, не предложить ли, прикидывал, в училище.
Но это все, как говорится, мимоходом, второстепенно. Главное сейчас понять, без ошибки понять, что произошло на границе и чего можно ожидать от завтрашнего дня. Не на полчаса разговора со спором. На долгие часы. Карты и схемы вскоре пошли в ход, данные прежних наблюдений вспомнили… Замолола мельница, успевай зерно подсыпать.
Для офицеров, понятно, все это нужное дело, а каково Буюклы и Богусловскому сиднем здесь сидеть, когда вся застава вышла на субботник.
Конечно, разумней было бы перенести субботник, дав людям отдохнуть после столь беспокойных суток, но куда там — и Абрамов слышать не захотел о переносе, и, особенно, Лодочников. Тот горячился:
— А завтра снова тревога?! Пусть кони ноги вывихивают в станках, да?! Мы же — солдаты! Комсомольцы мы! Резерв партии! Нам ли пасовать перед трудностями? Вон, коммунисты нам пример показывают, вместе с нами нарушителям противостояли, а теперь совещаются. Не стали же переносить на потом, на после отдыха.
Всем стало ясно, что выпятиться хочет перед начальником отряда Сильвестр, а вот отчего старший лейтенант Абрамов не одернул показушника, тут не совсем понятно. Да и лейтенант Чмыхов удивляет. Вернулся из пещеры, и слова не говорит. Ни за, ни против. Будто подавлен чем-то тяжелым. Ждали-ждали бойцы, чтобы вразумил замполит Лодочникова и тех, кто его поддерживает, но так и не дождались. Потопали на конюшню выводить на летнюю коновязь лошадей.
А когда Буюклы и Богусловский были отпущены с совещания, субботник перевалил свой пик: старички, пройдясь для плезира по своим и без того ровным станкам вагонными буферами, коим во всех пограничных конюшнях уготована роль трамбовок, уже нежились у сенника, распотрошив для мягкости лежания пару тюков, и потели в своих станках только молодые; но хотя они перекопали железной твердости глину, разровняли ее, а многие уже прошлись легкими деревянными трамбовками, выравнивая профиль станка, впереди у них еще оставалась основная трамбовка, а силенки уже были на пределе. Не то, чтобы, приподняв чугунную тарелку повыше и крякнув, ухнуть ею, — оторвать ее от пола без натуги у многих не получается. Умотали крутые горы щуплотелых пока еще парней.
Буюклы покачал головой и к Ивану:
— Хотел тебе помочь, чтобы побыстрей, но… начинай один. Я сачков расшевелю.
Прошел к сеннику и спросил строго, хотя никак не получалось суровости в его голубоглазом взоре. Грусть, скорее, а не серчание.
— Запамятовали, братцы, как на первом году нас старики оттесняли. Натрамбуетесь еще, говорили, что же выходит: у младших наших товарищей пупки трещат, а нам — разлюли малина?
— Да мы что? Мы хотели. Только Сильвестр говорит: иждивенчество на заставе разводить — вредное дело. Его, говорит, еще на учебном в этом убедил Иван Богусловский. А тот, дескать, знает: сын вон какого генерала.
— А своя голова у вас есть на плечах? А совесть? Как хотите, а я пошел.
— Мы тоже, — поднялись все дружно, но кто-то все же усомнился: — Не заругались бы?
— Стеной встанем за правоту свою, если кто поперечит, — убедительно возразил Буюклы и пошагал к станку Богусловского.
Шумно стало в конюшне. Весело. Один за другим сдавали «общественному глазу» станки «под ключ», а когда дошли до станка Богусловского, Сильвестр не удержался и куснул Ивана:
— Сослуживцу помочь — принцип не позволяет, а принимать помощь, тут — рад-радешенек…
— Не передергивай, — отмахнулся незлобливо Иван. — Не нужно.
Все. Больше ни слова. Смолчал и Сильвестр, вроде бы принявший совет Ивана. Увы, ответ он приберег до комсомольского собрания, которое, как всегда, началось с информации секретаря о проделанной бюро работе.
— Все пункты плана выполнены. Нормально выполнены. Хочу только остановиться на субботнике. Все, что мы намечали, сделано, и можно было бы признать проведенное штабом комсомольской организации мероприятие вполне удовлетворительным, если бы не морально-нравственная сторона дела. На субботнике, ярко проявилась тенденция иждивенчества. И что меня удивило, инициатором этого, как мне показалось, явился комсомолец Богусловский. Почему удивило? Еще на учебном Иван Богусловский утверждал, что иждивенчество в армии вредоносно. На какое-то время он даже убедил меня. Но… Стал подозревать я, что фальшивит он, боится перетрудиться, только о себе заботится, и вот это подозрение подтвердилось. На субботнике. Помощь себе он принял безоговорочно.
Вот так, Иван Богусловский, рядовой комсомолец, получил. Заслуженно. За молчание. За боязнь испортить отношение. За то, что послушал старшего, совет которого явно из прошлого.
«Ничего! Сейчас получишь! — гневался Богусловский. — Первым слово возьму».
Он едва дождался окончания доклада, который на этот раз делал замполит лейтенант Чмыхов. И только смолк призыв докладчика повышать непрестанно бдительность и боеготовность, Богусловский поднял руку.
На трибуну он, правда, прошел неспешно. Уверенный в себе. И начал не сразу с места в карьер, запально, а выдержал минуту-другую, будто собирался с мыслями, хотя первая фраза давно уже была на кончике языка, да и все выступление продумано до мелочи. Собственно говоря, что ему было его продумывать, он просто вернулся памятью что выносил еще на учебном. Добавил лишь новые к тому факты.
Начал с вопроса. Спросил у притихшей ленкомнаты:
— Не кажется ли вам, товарищи комсомольцы, и вам, товарищ лейтенант, что на заставе творится неладное? Мне это кажется. Расскажу, почему. Если позволите, переберу регламент?
— Дать. Дать, — прозвучало несколько голосов, и Иван, не ожидая, пока председательствующий чего доброго примется голосовать, опередил его:
— Спасибо. Я постараюсь быть по-возможности кратким.
Только как сдержать обещание, если нужно, чтобы все поняли, рассказать и про вагонные дела, когда Лодочников подмял лейтенанта Чмыхова, и про подслушанный разговор Сильвестра с Охлябиным, со всеми подробностями (не подумал Иван, как больно хлестнет этим замполита и приобретет в его лице явного недоброжелателя), и объяснить суть спора об иждивенчестве… Время шло, собрание слушало, затаив дыхание, многое воспринимая с удивлением, особенно когда Богусловский разоблачал Лодочникова в тенденциозности и подтасовке фактов на беседах с личным составом, и когда он безбоязненно обвинил Лодочникова в действиях, направленных против монолитности коллектива, особенно припомнив ему разбор на бюро персонального дела комсомольца Буюклы.
— Я считаю, либо Лодочников — недалекий эгоист, либо он имеет какую-то пока еще не понятую нами цель. Но и в том, и в другом случае он теряет моральное праве быть комсомольским вожаком заставы.
Молчала ленкомната. Озадаченно молчала. Не принято так выступать на собраниях. Непривычно. Даже жутко. Что, интересно, скажет лейтенант Чмыхов?
Все ждали его слова, его оценки. Обязательно, считали, должен отреагировать. Сразу. Не ожидая, когда ему, как докладчику, представится право сделать заключительное слово.
А лейтенант сидел, опустив голову, совершенно не владея собой от навалившегося стыда. И то верно, выступление Богусловского больней всего хлестнуло по его, Чмыхова, авторитету. Оказывается, не он один тяготился тем, как сложились его отношения с Лодочниковым, не только он осознавал свою беспомощность, свою слабость, а видели это и другие. Видели и потешались меж собой. Позор.
Только что он мог сделать? Он и в самом деле намного ниже и по образованности и по воспитанности тех же Лодочникова, Богусловского, Буюклы. Ему бы в подчинение таких как Скарзов и Охлябин, он бы сумел повести их за собой, а не плестись в хвосте у Лодочникова. Остается пока только проглотить обиду (настанет и его черед, отыграется тогда), взять себя в руки и высказать мнение политработника, мнение коммуниста по выступлению Богусловского.
Поднялся и, не подходя к трибуне, заговорил жестко и четко:
— Некоторые мысли, высказанные рядовым Богусловским, заслуживают, фактически, внимания. Командование заставы примет их к сведению. А как коммунист, я осуждаю выступление комсомольца за, фактически, тенденциозность и несвоевременность. Поясню. Против того, о чем комсомолец Богусловский поведал нам сейчас, он, как я понял, давно был против. Отчего же помалкивал? На учебном, когда мы обсуждали моральный облик комсомольца, здесь, когда мы выбирали состав бюро. Не дал он отвода комсомольцу Лодочникову? Не дал. Более того, голосовал за него. И выходит, товарищи комсомольцы, пока жареный петух не клюнул в одно место, в сторонке, фактически, стоял. Личное, выходит, для него, фактически, превыше всего. Или, я так имею право думать, все это он нагромоздил после выступления секретаря, пока я делал доклад. А доклад, товарищи, о бдительности, о святая святых нашей службы. Выходит, его, как я могу оценить сейчас, фактически, не беспокоит этот животрепещущий вопрос! Предлагаю поэтому следующим выступающим придерживаться строго повестки дня, обсуждать мой доклад, а не выступление комсомольца Богусловского. Предлагаю голосовать за это предложение.
С охотой или без охоты, но почти все подняли руки. Сам Богусловский отсиделся бездвижно. Буюклы проголосовал против и, к удивлению всего собрания и, особенно, Чмыхова, воздержался Лодочников.
— Хочу подчеркнуть еще один факт, — как бы подводя итог голосованию, продолжил Чмыхов: — Лодочников, фактически, спас от плена и позора сержанта Буюклы и рядового Богусловского. Товарищу Богусловскому первому подал руку помощи. Разве нельзя быть за это благодарным? Очень быстро забыли об этом товарищи.
Этот комментарий Чмыхова подействовал сильней, чем его прежняя речь… Еще все помалкивали, как обычно это бывает на заставских комсомольских собраниях, еще председательствующий тормошил товарищей, объясняя им, что они сами у себя воруют время, как вдруг в ленкомнату влетел дежурный.
— Застава! В ружье!
Крепостная, оказалось, встречает непрошенных гостей. Помощь теперь ей нужна. На коней и… аллюр три креста. А Буюклы и Богусловский получили особое задание: приглядеться, нет ли среди толпы тех, кто был на перевале Сары-Кизякской заставы.
Они узнали всех, кто пытался их вытолкнуть за линию границы, и когда доложили об этом капитану Друзяке, начальнику Крепостной, с того сразу слетела маска брезгливой усталости, он заметно оживился (это его предложение Кокаскерову провести опознание вон как в точку угодило) и послал Буюклы с Богусловским лично доложить по телефону полковнику Кокаскерову.
— Давай ты, — передал трубку Ивану сержант Буюклы. — Тебе проще.
Отчего? Проще, когда о домашнем разговор, а тут? Служебная проблема, к тому же не из приятных. Да и вопросы возникнут, а все ли ухватил, все ли заметил? Простоты тут никакой.
Почувствовал Иван, что доклад его взволновал Рашида Куловича. Очень взволновал. Кокаскеров даже забыл поздороваться обычным своим: «— Салям», как всегда приветствовал Ивана, встречаясь с ним. А первый вопрос задал вовсе не по адресу. Невольно, видимо, вырвался он, так велика оказалась тревога:
— В пещеру к Кулу кого послали?
— Я не знаю, Рашид Кулович, — и к Буюклы. — Ты не уловил, кого в пещеру Абрамов послал. Нет? — И вновь в трубку. — Сержант Буюклы тоже не знает.
— Хорошо. Я сам позвоню на Сары-Кизяк. И вылетаю. Ты и сержант Буюклы ждите меня на Крепостной.
Все повторилось. Толпа, побазарив и поплевав, отступила. Съехавшись вновь начальники ближайших застав на совещание, опять «пытали» Буюклы и Богусловского: их снова оставил Кокаскеров поприсутствовать, и они слушали, как оценивают происходящее офицеры.
Самое разумное советовал капитан Друзяка. Сидел он, казалось, безразличный ко всему и когда дошла до него очередь говорить с трудом поднялся, даже покряхтел со вздохом, будто на каждом плече его были не погоны, а двухпудовки. Начал вяло:
— Мы им не запретим лезть. Это нам всем — ясно. И что лапшу на уши вешают, тоже ясно. Под шумок хотят переправить агентуру и, вполне возможно, исполнить угрозу в адрес отца начальника отряда. Предлагаю поэтому поселить в юрте Кула двух или трех пограничников, легендировав их учениками-подпасками. Ночами они будут поочередно нести службу часовых. Скрытно. А пещера — сама собой. Туда наряды как высылали, так и продолжать высылать.
Не принял этого доброго совета полковник Кокаскеров. Ответил вопросом:
— Зачем кошму на кошму стелить? — а после паузы, припечатал ладонь к зеленому сукну стола. — Командование отряда будет постоянно в крепости. Со сменой на месте. Чтобы оперативно все решать. Так будет. И предупреждаю еще раз: каждая из застав должна быть в постоянной готовности противостоять провокации.
Восвояси сары-кизякцы давно уже убрались, осталась только четверка: Абрамов с коноводом и Буюклы с Богусловским.
— Успеть бы на собрание, — подтягивая подпруги, говорил Буюклы Богусловскому. — Я непременно выступлю. Вопреки запрету замполита. Бои надо давать. Хватит обиды глотать. Глаза надо офицерам раскрывать. Не видят они, что творится.
— Верно. И я еще раз выступлю. Почему лейтенант Чмыхов табу наложил? Стыдно за себя? Стыдно, должно быть стыдно. Только если законопатит нам рты, грамотней и воспитанней от этого не станет. Нельзя ему уподобляться раку-отшельнику. Я бы на его месте не постеснялся бы у нас брать уроки. Авторитет его от этого… Я бы в пояс поклонился за это…
— Не станет. Сельский гонор: казаться умней, казаться богаче, казаться независимей, не понимая, что фальшиво все это.
Вывел коней коновод Абрамова, и хотя друзья продолжали обсуждать то, что их волновало, тот отмалчивался, не встревая в разговор. Из тех, кто живет по принципу: раз запрет от начальства есть, значит, помалкивай. Но, может, этот, скорее всего, боится, что отставят от коневодства за своемыслие. А не хочется: при начальнике как-никак вольготней.
— Половина заставы такая: «Что прикажете?» — прокомментировал молчание коновода Богусловский, когда всадники уже выехали с заставы и они с Буюклы, чуть поотстав, рысили мелко за старшим лейтенантом Абрамовым и его коноводом.
— Психология подневольных. От Батыя она. От крепостничества. От диктатуры сталинской. Не скоро раскрепостимся, — согласился Буюклы. — И все равно, нужно выступать. Будить вот таких молчунов нужно. Не опоздаем, только, на собрание? Что это — рысь разве? Молоко боится расплескать, что ли?
Но не могли они, обгонять начальника заставы. Он — командир. Он ведет группу.
Только зря тревожились и нервничали, никакого собрания на заставе не было и, похоже, никто и не думал продолжать прения.
Буюклы к Сильвестру Лодочникову с вопросом:
— Когда собрание продолжим?
— Лейтенант Чмыхов сказал, чтобы каждый комсомолец делом подтвердил, что поддерживает тезисы его доклада. Бдительность на делах, а не на словах.
— Но я не согласен с точкой зрения замполита на выступление Богусловского.
— Гляди ты, шишка на ровном месте. Начальник заставы зато согласен. Ясно? Начальник заставы! — поднял вверх указательный палец Лодочников.
А в комнате чистки оружия, где приводил в порядок автомат Богусловский, произошел другой диалог. Вошел в комнату вначале Скарзов, за ним — Охлябин. Встали за спиной Богусловского, посопели сердито, потом Михаил Охлябин буркнул:
— Повернись, с тобой, чай, хотим говорить.
— О чем? — продолжая смазывать детали автомата и лишь чуточку повернув голову, с усмешкой спросил Иван. — О том, что вы шестерки у Сильвестра? Так мне это пояснять не надо.
— Не бузи! — зло выдавил Скарзов. — Не цепляй нас! Жизни не дадим!
— Ну-ну, — усмехнулся в ответ Богусловский. — Кишка тонка.
— И Сильвестра не цепляй. Он, чай, жизнь тебе спас, ты Бога за него должен молить.
— Случись с Лодочниковым такое, я поступил точно так же, а лизоблюдничать, как вы, не собираюсь.
— Но-Но! Не бузи! Худо, чай, будет! Мы предупредили. Все!
— Нет, не все. Далеко не все. Только продолжим этот разговор не здесь, не один на один. На собрании продолжим. А сейчас… Пошли вы… Не мешайте чистить оружие.
— Ладно, попомнишь, — огрызнулся Скарзов за двоих, и, сердито сопя, вышли друзья-приятели из комнаты.
Доволен остался Иван Богусловский итогом разговора. Подчинились. Ушли. И не подумал, что сделал ошибку, раскрыв свои намерения, выбросив козырную карту. Выступил бы на собрании неожиданно для дружков, не вдруг нашлись бы, как отбиваться. Туго у них головы работают, медленно мысли ворочают. Теперь же они подготовятся, получат совет Сильвестра. Почти месяц до собрания. Все можно взвесить, все обдумать. И, кроме того, дать понять, что угроза не беспочвенна.
Так и случилось. То в мыльнице оказался песок, и пришлось менять мыло, то зубную пасту прокололи гвоздем во многих местах — она вытекла и перепачкала все в тумбочке, то материал для подворотничков из белого превратился в жирно-черный от ваксы. Смолчал раз да другой, да третий Иван Богусловский, но когда пропали шерстяные портянки, заловил Скарзова одного в курилке и спросил угрожающе:
— Что такое самосуд знаешь?! Не знаешь, значит? Так вот, если станете с другом своим еще пакостить, узнаете. Оба узнаете. Да, да, не бычься. И запомни, я слов на ветер не бросаю!
Только одному Буюклы сказал об этом разговоре Иван Богусловский, и хотя тот не одобрил угрозу, а посоветовал доложить обо всем подробно либо Абрамову, либо Чмыхову, тем не менее обещал сам ничего без согласия Ивана не предпринимать. Но… Их опередили. Уже на второй день Богусловского вызвал лейтенант Чмыхов.
— Мне стало известно, — вкрадчиво начал замполит, — что вы угрожали самосудом Скарзову и Охлябину. За что?
— Заслужили. Детали я доложу на комсомольском собрании. И, надеюсь, вы не запретите обсуждать и мое выступление, и истинное положение дел на заставе.
— Вы из такой семьи, — пропустив мимо ушей сказанное Богусловским, продолжил Чмыхов, — а допускаете, фактически, противоправное деяние. Я не стану докладывать по команде, считая, что вы погорячились, но я настоятельно рекомендую помириться вам с Лодочниковым. Для пользы дела, для пользы службы. Обстановка вон какая на границе, не время, фактически, мелким дрязгам. Подумайте.
— Я хорошо подумал. Разрешите идти.
— Что ж, идите, если не хотите принимать доброго совета.
— Я хочу, как лучше…
Ясно, конечно, что и в прямой конфликт с сыном генерала не хочется вступать (будь на месте рядового Богусловского кто иной, можно было бы скрутить в бараний рог), и авторитет Лодочникова, комсомольского секретаря, да и свой тоже, хочется поддержать. К тому же, и шум лишний для заставы совсем ни к чему.
Понять, в общем, Чмыхова можно, только от этого Ивану Богусловскому не легче. Хорошо, что дежурным назначен. Но это только на сегодня оттяжка, завтра вновь ждет граница, а в байковых портянках не любо-дорого. Придется газетой ноги обвертывать. Отец рассказывал, что намного теплей. Пока не струхлявится, добротно тепло держит.
Не понадобилась на этот раз газета. Случилось так, что он еще не сменился с дежурства, а заставу подняли по тревоге — вновь поперла голытьба, теперь еще дальше от Сары-Кизяка, через заставу от Крепостной. В тепле, выходило, ему оставаться надолго.
Оседлала коней застава, еще минута-другая и тут — звонок полковника Кокаскерова:
— В пещеру выслали?
Богусловский доложил Абрамову вопрос начальника отряда, тот приказал лейтенанту Чмыхову быстро собираться в наряд, до этого Чмыхов оставался на заставе за начальника, теперь же передавал свои полномочия старшине. С явным нежеланием. Богусловский даже услышал, как замполит с обидой жаловался:
— Темень. Холод. Мыши на потолке шевелятся — вот и все. Чего там сидеть? Ложная посылка. Кому та пещера нужна.
Нужна или не нужна, а коль приказ есть, надлежит ехать без промедления.
Опустела застава и стало тихо. Невольно в сон потянуло. Ночь-то вся на ногах да на звонках прошла. Только сон на дежурстве — тяжкий для солдата проступок. Пошел Иван Богусловский в умывальник и смочил голову ледяной водой. Лицо тоже освежил.
«Теперь куда с добром».
Но как раз из канцелярии вышел старшина. Улыбнулся, увидев мокроволосого бойца.
— Что, невмоготу?
— Да нет, товарищ старшина, на всякий случай.
— Так уж и — на всякий случай, — и, сменив тон на повелительный, распорядился: — Вот что, ремень снимай, сапоги снимай и на кровать. Если надобность возникнет, подниму. Говорю спать — значит, быстренько, — но все же снизошел, пояснил: — Теперь наша застава никому не нужна. Вот если лейтенант Чмыхов что… Так у нас с тобой резерва для него все одно нет. Повара и часового не пошлешь. Так что часика три урвать можно. Я у приборов подежурю.
Не получилось поспать часа три. Граница диктует свой ритм жизни в основном строевикам. Ну, а хозяйственники живут по своему распорядку, на который не очень-то влияет оперативная обстановка. По плану тыловиков на Сары-Кизяк должна была прибыть машина с валенками и полушубками, — их доставка и так уже припозднилась. Эта запланированная машина и приехала. Как раз в то самое время, какое ей было определено. Что ж оставалось делать старшине? Пришлось будить Богусловского.
— Не повезло тебе, — вроде бы извинился старшина. — Компенсируем это дело так: полушубок выберешь, какой приглянется, и валенки, чтобы в самый раз, не велики не малы.
Что ж, теперь — легче. Не страшна ночная служба. Даже в седле.
Но и этим не закончились блага, свалившиеся на Ивана. Недели еще не прошло, а на заставу приехали Кул и Гулистан. Привезли дюжину толстенных носков из верблюжьей шерсти.
— Иван, как мой внук, — смущаясь непривычной обстановкой, объясняла свое появление на заставе Гулистан. — Его ноги тепло будет, мне хорошо. Кул хорошо.
— Неужели все они — рядовому Богусловскому, — удивился лейтенант Чмыхов. — Не взопреют ли у него ноги?
— Зачем все? — в свою очередь удивилась Гулистан. — Кому он скажет.
— Так поступим, — заключил тогда Чмыхов. — Раз это, фактически, знак внимания местного населения к пограничникам, заслуживают его лучшие. Позовем командиров отделений, секретаря комсомольского бюро и составим список по их рекомендациям.
— Пусть мой внук скажет кому, — начала было Гулистан, но Кул остановил ее:
— Не мешай, Кыз-бола. Пусть будет так, как будет.
— Хорошо, — с явной неохотой согласилась Гулистан, подозревая, что вдруг в списке, какой хочет составить офицер, не окажется Ивана, ради которого она пряла пряжу и вязала потолще носки. Успокоилась только тогда, когда Чмыхов предложил ей вручить носки Ивану лично, а всем остальным, по списку, в ленкомнате.
Акт передачи носков пограничникам Чмыхов обставил торжественно. Сам произнес, открывая торжество, длинную речь о дружбе пограничников с местным населением, истоки которой идут еще от указания Дзержинского, потом, когда вручение состоялось, сам поблагодарил самоотверженную женщину, затем выпустил на трибуну еще и Сильвестра Лодочникова.
Растрогалась Гулистан, пообещала связать носки для каждого пограничника.
— Зима еще будет, снег будет, трава еще не будет, я принесу…
Русские в таких случаях говорят: не говори гоп, пока не перепрыгнешь. У местных тоже есть своя присказка на сей счет: вверх яблоко бросишь, пока оно на землю не упадет, неизвестно, что будет.
Одному Сильвестру все известно, погладил он носки (в список внес его сам Чмыхов) и изрек:
— С сего дня мне сам черт не сват.
Граница притихла. Все фланговые заставы, особенно Сары-Кизяк и Крепостная, настороженно ожидали ежедневно, ежечасно новой провокации, но стояла совершенная тишина на их участке. Уехал Кокаскеров (в отряде дел много), его сменил начальник штаба, который, устав от безделья, через неделю тоже спустился вниз, уступив место начальнику политотдела. А он — не Кокаскеров и Томило, для кого главное — служба. Майор Киприянов в первую очередь — воспитатель. Он твердо убежден, что если ослабевает идеологическое воздействие на воинов со стороны политработников, партийных и комсомольских организаций, тут же вакуум заполняет пережиточная, как он ее называл, идеология. Ущербная, даже, если хотите, враждебная.
Ну, а если обстановка осложняется, тут, как считал Киприянов, сам бог велел засучить рукава. И как сразу бросилось ему в глаза, она-то, воспитательная работа, зачахла. Боевые листки почти не выпускались, стенгазеты висели давнишние, стенд передовиков тоже запылился, а итоги социалистического соревнования висят (на всех заставах) аж месячной давности.
— Что вы меня воспитываете?! — горячился майор Киприянов, когда на очередной заставе начальник или его заместитель пытались оправдаться из-за чрезмерной нагрузки на личный состав. — Напряженность в службе предполагает усиление напряженности в идеологическом воздействии. Не пытайтесь прикрыть объективными причинами свою бездеятельность!
И к великому, но молчаливому неудовольствию начальников застав, начиналась кипучая деятельность: совещания партийно-комсомольского актива, совета ленинской комнаты, редколлегии стенной газеты, индивидуальная работа с комсомольским секретарем, затем уже и комсомольское собрание, с докладом на котором выступал он лично, — все это майор Киприянов впихивал в два или, в крайнем случае, три дня, заканчивая свое, как он говорил, «расшевеливание» смотром художественной самодеятельности.
Лелеял он еще и главную задумку — заставский конкурс на лучшую художественную самодеятельность. Проводить его он предполагал в крепости. И послать об этом значительном мероприятии заметку в окружную газету, как передовой опыт. До времени он, правда, о том помалкивал.
«Поработаю на Сары-Кизяке, тогда и объявлю, — определил он себе программу. — Если обстановка позволит».
Обстановку он все же понимал, оттого и «расшевеливал» партийцев и комсомольцев. И все, что проводил, аккуратно записывал в отчеты. Самолично. Не доверяя никому. Понимал, что случись во всей этой пограничной суете прокол, обязательно приедет комиссия выяснять причины. Непременно станет она проверять и партийно-политическое обеспечение службы, но увидит, что здесь все в порядке. Без замечаний, конечно, не обойдется (он учитывал свой опыт), но они будут не очень-то существенными и на его карьеру не повлияют. А случись успех, тут он вовсе на высоте. Посыплются тогда изобильно похвалы.
Вот он и старался охватить и предусмотреть все, а потому все записывал и записывал, почти каждый раз комментируя свои записи:
— Запомните, социализм — это учет.
Лейтенант Чмыхов и по комсомольской линии рядовой Лодочников получали точную информацию, к чему придирается начальник политотдела, и они старались вовсю, чтобы выглядеть на уровне. Начальник заставы не перечил: хотите петь и плясать — пожалуйста, хотите бумагу переводить — тоже пожалуйста. И языки чешите тоже сколько угодно. Только не за счет службы (за недогрузку в такой обстановке так взгреют, что свету белому не рад будешь), не за счет хозработ и, особенно, не за счет вечерних прогулок. И еще одно условие ставил: все мероприятия проводить только после общего подъема.
Святым он оставлял общий подъем, неприкасаемым, считая, что четкий распорядок — лицо воинского коллектива.
Впрочем, чем живут солдатские души, каков образ мыслей рядовых пограничников, старшего лейтенанта Абрамова не волновало. И понять его можно: есть уставы, есть присяга, есть Конституция, которые все вместе определили, что служба в армии — священный долг, и расписали, как этот долг исполнять. Вот и исполняй, чего психологии и философии разводить. Допусти чуток, не армия тогда будет, а клуб веселых и находчивых.
— В общем, политический и комсомольский боги, делать все делайте, а распорядок ломать мне не смейте.
Старались. Для совещаний, активов, инструктажей на полную катушку использовали время партмассовое и личное, солдатское; прихватывали еще и часок-другой после вечерних прогулок — все это перед выходом в наряд, чаще всего без отдыха; но бойцы не роптали, понимая, что к чему, только флегматично (как сонные мухи, по выражению Чмыхова) вели себя, без комсомольского задора.
Но все же коренником перегруженного воза оказывался сам Чмыхов. Сильвестр, он рукава засучивать мастер, а работать — тут всегда ловко увильнет, бросил идею, при Абрамове, что стенды бы тоже неплохо обновить, тот поддержал, а писать, клеить и красить пришлось Чмыхову. Благо, из деревни, всему обучен. А то — хоть пропадай.
Осунулся лейтенант, глаза блестят от бессонницы, но храбрится, накачивает себя добрыми предчувствиями похвалы. Этим, собственно, и держится.
Что ж, оправдалась надежда. Майор Киприянов похвалил Чмыхова, а заодно и Абрамова, когда посмотрел наглядную агитацию и полистал учеты.
— Так бы на каждой заставе, мне бы, начальнику политотдела, делать было бы нечего. Молодцы.
Сказать-то — сказал, только пустыми оказались те слова. Все, что проводил он на соседних заставах, начал проводить и здесь, вовсе не смущаясь, что повторяет только что сделанное перед ним.
«Ничего. Уровень выше».
Двое суток майор Киприянов не давал бойцам покою, вытряхивал из них остатки бодрости и элементарной заинтересованности, но вовсе не замечал этого, упиваясь собственной активностью и выносливостью.
На третьи сутки наметил, наконец, комсомольское собрание.
— После собрания — смотр художественной самодеятельности, и я уеду в крепость. Надеюсь, я не только оказал практическую помощь, но и научил вас, личным примером, как надлежит вести партийно-политическую работу в условиях осложнившейся обстановки? Конечно, благодарны. Еще бы быть неблагодарными, — сделав небольшую паузу, повторил: — Сразу после смотра уезжаю в крепость. Без задержки. Коней надо будет подготовить заранее.
Точно так же, как и застава нуждалась в отдыхе от него, он тоже нуждался в отдыхе. Он заслужил его многодневной неистовостью в работе. Он уже предвкушал полный покой… Увы…
Случилась задержка. Коней коноводу пришлось расседлывать. А причиной тому явилось комсомольское собрание, которое пошло не по тому сценарию, какой ему был определен. Даже смотр самодеятельности не состоялся.
И началось это с того, что Иван Богусловский поднял руку сразу же после доклада и, не ожидая, когда председательствующий даст ему слово, прошел к трибуне.
Весьма это удивило и даже насторожило майора Киприянова. Он помнил разговор с Богусловским на учебном. Он не забыл того разговора. До сих пор он чувствовал в себе осадок от резкости, независимости суждений и категоричности генеральского сынка. Позволительно ему все, считает, под крылом отца. Вот и снова, сейчас, подумалось майору, может выкинуть фортель.
Знай начальник политотдела какой «фортель» приготовил Иван Богусловский, ни в коем случае не проводил бы сам комсомольское собрание. Нашел бы повод спешно уехать с заставы.
Лейтенант же Чмыхов знал. Сжался в комок, ожидая оплеухи. Рыльце-то в пушку. Зажал на прошлом собрании критику, теперь выплывает это. Не даст спуску майор Киприянов. Устным распеканием не ограничится…
— Все вы поняли, наверное, товарищи комсомольцы, — начал с вопроса Иван Богусловский, — отчего не закончилось у нас прервавшееся комсомольское собрание? Правильно. Боязно к правде серьезно прикоснуться. Боязно ей прямо в глаза глянуть. Очень сожалею, что не пересилил себя коммунист Чмыхов, не перешагнул через амбиции и не вник серьезно в положение дел на заставе. А Лодочников в обстановке вседозволенности совершенно распоясался — подослал ко мне своих верных подручных Скарзова и Охлябина с явной угрозой. Если, значит, я еще задену Лодочникова и их самих, житья мне на заставе не будет.
— Мели Емеля, — воскликнул Скарзов. — Нужен ты, чай, нам!
Опешил Иван Богусловский. Такого поворота он не ожидал.
Полного отказа не предвидел. Считал, что станут отнекиваться, утверждая, будто шутку шутили, а вышло вон как: совсем отказались.
Вон и Охлябин поднимается. Хмурый. Злой. Низкий лоб, словно навис над глазами-пуговицами.
— Я, чай, не знаю разве, что Иван — генеральский сын. Погрози ему — враз упекут. Жизни, чай, точно уж не будет…
Сел набыченно. Засопел. Всем видом показывая, насколько обижен незаслуженно.
— Ребята! Совесть у вас есть?! — воскликнул Богусловский. — Человеческая совесть? Я уж не говорю о комсомольской…
Больше он не захотел говорить. Ушел на свое место удрученный. Он не в силах был понять такого вероломства, он с подобным еще не встречался.
Только зря он не сказал всего, что собирался сказать. Зря и сержант Буюклы вышел к трибуне сразу же за Богусловским. Возмущенный поведением Охлябина и Скарзова, он начал их стыдить, взывая к совести, а когда хотел уже перейти к главному, что не случайно такое поведение комсомольцев, что их действия направляются секретарем, регламентное время кончилось.
— Давайте так поступим, — мягко прервал спор о том, добавлять или не добавлять время сержанту Буюклы майор Киприянов. — Регламента будем придерживаться, а после собрания я готов выслушать каждого из вас, кто этого пожелает, договорились?
Что тут ответить? Председательствующий без замедления объявил, кто выступает следующий.
И пошло-поехало: кто стыдил комсомольцев Скарзова и Охлябина, кто обвинял Богусловского в том, что тот наверняка приукрасил события и безобидную какую-нибудь шутку переиначил; но тут же поднимался оппонент и с пеной у рта доказывал, как честен и правдив Иван Богусловский, короче говоря, собрание закрутилось вокруг одного вопроса — кому больше верить, а это вполне устраивало лейтенанта Чмыхова, который заметно ободрился.
Устраивало это и майора Киприянова. Он уже видел, как все спустить на тормозах, без лишнего шума, чтоб не вынесен был сор из избы.
И будто подглядел мысли майора Киприянова Чмыхов, когда сразу после собрания, которое прошло в общем-то пустопорожней перепалкой, на вопрос: «Что у вас тут творится?» ответил:
— Не поделили верховодство. Рядовой Богусловский вон из каких, хочет быть уважаемым, Лодочников тоже из семьи адвоката. Известного, наверное, в Москве…
— Наверное? Или — точно?
— Не могу знать. Я приглашал их для личных бесед, рекомендовал помириться, но…
— Иного и ожидать было нельзя. Чтобы вести откровенный разговор с подчиненными, надо их знать досконально. Вот эту свою недоработку учтите.
Так вот и увел майор Киприянов разговор о слупившемся в узкий отвилок. В тупиковый. И это вполне устраивало обоих политработников, ибо все сводилось к малому просчету, а не крупному проколу. Особенно был доволен Чмыхов, ожидавший крепкой взбучки. Ликовала его душа от незлобливой и постепенно вообще переходившей на доверительный тон беседы.
А в то самое время, когда офицеры перебирали весь личный состав заставы, раскладывая пограничников как бы на две колоды (одна за Лодочникова и почему за него, другая за Богусловского и тоже почему) — в то самое время устраивались на ночлег в незаметной пещерке, где обычно коротали ночь отец Абдумейирима и он сам перед переходом через границу, посланцы Мейиримбека. На этот раз их было трое и они едва втиснулись в каменный мешок.
Но почему трое? Отчего же, так старательно скрываемая тропа вдруг по воле бека стала всем известной? Нет, конечно. Не так глуп Мейиримбек, ничем он не поступится, а тем более такой драгоценной тропой, которая не только нужна для выполнения задуманного, но не меньше пригодится и в будущем. Ведомо беку: знает один — тайна; знают двое — знают все. Ну, а если знают все, вполне могут узнать и советские кокаскеры. Потому-то бек позвал к себе ночью, накануне выхода в горы, — Абдумейирима. Тайно позвал. Сам лично подошел к рабу, когда тот поливал в саду розы, и назначил время встречи. В той самой боковушке, в которой уже бывал Абдумейирим в ночь разговения жертвенным барашком.
Вначале Абдумейирима испугало это приглашение (он еще хорошо помнил избиение, после которого едва выжил), но, поразмыслив, заключил, что не станет бек делать дурное у себя в доме. Для этого у него найдется много других мест. Страх отступил. Абдумейирим спокойно закончил свою работу, но домой не пошел, решив дождаться темноты в упрятанном меж деревьев сарайчике, где хранились кетмени, вилы, секиры, ведра и лейки для поливания, всякая другая нужная садоводу мелочь. И чуть было не заснул в спокойной тиши, но вовремя спохватился и поспешил к дому, отмахиваясь от вдруг нахлынувшего предчувствия чего-то таинственно-страшного.
Не сразу оно, это предчувствие, улетучилось после того, как вошел он в полутемную комнатку, где, как и в тот раз, стоял столик, уставленный яствами, многие из которых он знал только по названиям. Попереминавшись с ноги на ногу какое-то время у двери, он все же рискнул снять галоши с ичигов и, стерев с них рукавом халата пыль, прошел робко по толстому ковру в угол комнаты и опустился на корточки.
Ждал долго, борясь с душевным неспокойствием, ибо пугался самой только мысли, что бек заметит его боязливость и не поручит того, что намеревается поручить. Кому нужны трусы! Хозяин уважает бесстрашных слуг, покорных, но сильных и уверенных в себе. А ему, еще молодому, надоела садовая работа, надоели презрительные взгляды тех, кого бек приблизил к себе — Абдумейирим сам хотел быть среди приближенных бека, а лучше вместо них. Он готов был сделать все, что повелит хозяин, лишь бы обрести его милость.
А для бека, как рассудил Абдумейирим, такая милость еще и выгодна: кто кроме него, Абдумейирима, знает тайную тропу? То-то. Проведет он по ней и сына, передаст ему тайну, гарантию жизни до преклонных лет, потому что человек, знающий тропу, всегда нужен могущественным. Уйдет из жизни бек, появится его наследник, а дела-то останутся прежними, жизнь не изменится.
Так убеждал себя Абдумейирим, наполняясь уважительностью к себе.
Через несколько же минут, когда вошел через внутреннюю резную дверь в комнату бек, когда евнух полил им на руки воду из кумгана, когда выпито было по пиалушке чая и когда бек заговорил, наконец, о деле, Абдумейирим действительно зауважал себя.
«— Ты поведешь своей тропой моих телохранителей. Обоих. Не возражай, — поднял палец бек. — Не забывайся. Не считай, что я безмозглый. Проведешь их в пещеру, пусть идут к Кулу, а когда вернутся, оставишь их там. Навсегда. Вот тебе наган. Здесь хватит патронов. Полный барабан. Когда вернешься, получишь землю, получишь рабов. Тропа останется твоей. И моей. Все. Теперь ешь досыта, чего Аллах послал. На рассвете выходите. Все нужное у тебя уже в доме».
Вклинилась заботливая мысль: как восприняли появление кошмы сын и жена, жалко их стало, но радость за свое будущее, за доверие, ему оказанное беком, гордость за себя тут же вытеснили все наносное, не гармонирующее с его нынешним настроением.
Вернулся он домой гордым и радостным, и жена, встревоженная его долгим отсутствием и появлением кошмы, даже изумилась, увидев его преображенным, совсем не таким, каким он бывал обычно: угнетенным думами и заботами и вечно испуганным.
Не стал Абдумейирим рассказывать жене про обещание бека, лишь бросил фразу надежды:
«— Вернусь, по-другому заживем…»
А сам воображал уже, какой просторный построит он себе дом, каким обсадит виноградником, воды для которого хватит в большом и глубоком хаузе, где так приятно будет совершать еще и омовение, славя Аллаха за его доброту.
С нетерпением ждал Абдумейирим урочного часа, а когда он все же пришел, весело и прытко повел телохранителей бека в горы и со злорадством наблюдал за ними, как они, отвыкшие уже от гор, быстро уставали и боялись отстать. Обливаясь потом, тащили вслед за ним, теперь их начальником, свои ожиревшие под бековским крылышком животы и зады.
«Давайте, давайте… Меньше пира останется, скорей пуля печенку достанет…»
Ревнаган приятно бугрился в специально пришитом для него кармане у подмышки. Когда же они без осложнений (время обвалов еще не наступило, а возможная пурга не налетела) дошли до последнего ночлега, перед переходом границы, револьвер основательно начал беспокоить Абдумейирима, толкать его на крайность: так и хотелось ему вот сейчас вытиснуться из каменного мешка будто бы до ветра, а потом, выхватив ревнаган, уничтожить сытозадых телохранителей бека и, выбросив их в снег, разжечь костерок из кошмы и спокойно приготовить ужин.
Одному, как он считал, будет легче там, внизу, справиться с заданием бека. И скорей, и меньше шума.
Но он не сделал того, что очень хотел сделать. Боялся все же он бека. Вдруг осечка какая произойдет там, внизу. Не сносить тогда головы. Привычно распушил он отрезанную от кошмы полоску и чиркнул спичкой. Нужно было поужинать и хоть немного отдохнуть, ибо еще до рассвета они должны были пересечь границу: до каждой минуты расписал бек время своим посланцам и предупредил, что ослушание или самовольство может привести к провалу операции, а чем это для них кончится, они могут представить.
Утром, таким образом, пограничников ожидал трудный сюрприз, только могли ли об этом сейчас знать майор Киприянов и лейтенант Чмыхов. Они — не провидцы. Они — простые смертные. Их волновал сейчас один вопрос: как с меньшим шумом замять скандал, возникший вот так неожиданно на заставе, хотя об этой своей главной заботе они не говорили друг другу. Послушай их со стороны, останешься уверенным, что никакой заботы, кроме заботы о боеготовности заставы, у них нет.
— Что ж, придется прибегнуть к решительным мерам, — как бы подытоживая явно затянувшийся разговор, решительно проговорил майор Киприянов. — Растасовывать коллектив придется. Завтра буду решать. Трудно, конечно, убедить полковника Кокаскерова, что нужно убирать отсюда рядового Богусловского, ну, да — ничего, осилю. Для пользы дела.
И не представлял начальник политотдела, что завтрашний день все круто изменит и, как сам майор потом с удовлетворением определит, нужда в перетасовке отпадет.
Ночь прошла спокойно, а майор Киприянов позволил себе поспать подольше. Не торопясь побрился и умылся, так же неторопливо принялся за завтрак, даже разоткровенничался и начал рассказывать Чмыхову, разделявшему с ним трапезу, забавные случаи из своей службы, сам же смеясь над своими давними промашками. Короче говоря, тянул время, боясь предстоящего разговора с полковником Кокаскеровым, боясь того, что тот отрубит резко: «— Выезжаю сам. Разберусь. Потом решать будем».
Но сколько бы не оттягивал майор Киприянов неприятный для него разговор, а звонить рано или поздно все же пришлось. Поднялся из-за стола и сытый, внешне беспечный, проследовал майор в канцелярию. Следом за ним потянулся и лейтенант Чмыхов.
Ввалился наряд. Огнем горят лица от ядреного морозца. Докладывает старший:
— Признаков нарушения границы не обнаружено…
— Где были? — спрашивает майор Киприянов. — Намерзлись?
— Никак нет. В пещере ветра нету.
— И нарушителей нету, — скаламбурил Киприянов и засиял, довольный собой.
— Так точно, — заученно ответил старший наряда, совершенно не понимая шутки начальника политотдела и не зная, как реагировать на нее. Можно еще и «Никак нет», — но в данном случае это будет не совсем уместно.
Майора Киприянова вовсе не интересовал ответ рядовых пограничников, Он покровительственно распорядился: «Чистите оружие и отдыхайте», — и продолжил свой путь в канцелярию, где намеревался осторожно, но достаточно красноречиво высказаться по поводу ежедневных нарядов в пещере. С одной стороны, офицеры заставы поймут, что он не разделяет ответственности за это с начальником отряда, с другой — еще немного оттянется разговор по телефону с полковником.
Только не удалось майору пофилософствовать о верности принимаемых командирами решений, о их воспитующей роли — едва только он опустился на стул, как донесся в канцелярию через плотно закрытую дверь крик дежурного:
— Застава! В ружье!
Оказывается, на перевал начала рысцой подниматься, как и в прошлым раз, бесконечная цепочка, такая же изможденная и в таких же лохмотьях, хотя сейчас на перевале мороз, как говорится, трещал. Прошибал он даже пограничников, основательно экипированных. Холодновато им было в теплом белье, ватных штанах, валенках и овчинных полушубках. Даже привыкшие к холоду и ветру лошади, которых наряд сбатовал внизу, в распилке, не стояли на месте, а крутились и крутились, чтобы не околеть.
— Что ж это они, с ума посходили?! — возмутился старший наряда, разглядывая цепочку в бинокль, но так держа его, чтобы не касаться ледяными окулярами лица. — Что, им тут тулупы напасены?!
— Тулупы — не тулупы, а с нас полушубки могут содрать.
— Ну, уж.
Ну ни — ну, а озверевшая от мороза толпа на все способна. Стрелять по ней не станешь, застава же подоспеет самое скорое через полчаса. Если, конечно, Абрамов не начнет ловить, как в прошлый раз, просочившихся через перевал.
Не должен. Граница ума добавляет.
Это уж слишком смелое утверждение. Ум, как деньги, если они есть, то — есть, а если их нет, то нет. Граница умения может добавить, и еще — способности находить нужные решения, когда того требует обстановка, но и это очень важное приобретение, можно сказать, даже пограничное богатство.
На этот раз Абрамов не медлил. Тревожную группу послал своевременно, а пока остальная застава одевалась и разбирала оружие, он определил, кого оставить внизу собирать тех, кто прорвется через перевал, кому скакать в пещеру к Кулу.
Но все же случились две заминки. Совсем малые. Одна здесь, в канцелярии, другая — в казарме.
Абрамов определил так: к Кулу — лейтенант Чмыхов, сержант Буюклы и рядовой Богусловский. Но Чмыхов уперся:
— Я с ними не поеду. Еще на учебном я сказал, что в разведку с Богусловским не пошел бы.
— Обсуждать приказ?! — возмутился Абрамов. — Не позволю!
Не отступился бы Абрамов от своего, не вмешайся майор Киприянов:
— Полно-те, старший лейтенант. Решение еще не известно личному составу. А между собой… Трудно ли заменить?
— Хорошо. Пусть тогда патрулируют перед горами. А то их снова по совещаниям поведут. Только от дел отрывают.
Вторая задержка случилась с рядовым Богусловским. Он не нашел на месте своих шерстяных носков. Хорошо помнил, куда положил в сушилке, когда вернулся из наряда несколько часов назад. Валенки на месте, а носков нет.
«Может, кто перепутал?»
Только пустая сушилка, куда ни заглядывай.
А старшина уже подгоняет:
— Поживей, давай. Там нашим ребятам туго.
Да, Богусловский на себе испытал, каково стоять в злобно-вонючем круге. Сунул ноги в валенки и — к тумбочке. Подстегиваемый окриками старшины, наспех намотал байковые портянки и поспешил в строй. Не заметил впопыхах Иван, что подошва правого валенка прожжена. Впрочем, он мог этого не заметить и в спокойной обстановке, ибо чернота полосы была облагорожена зубным порошком и выглядела почти такой же серой, как и вся подошва.
В строй Богусловский встал последним и упрека старшины не избежал:
— От вас не ожидал. Чего копались?
Он мог бы еще добавить что-либо воспитующее, но в это время из канцелярии вышли офицеры, и строй замер.
А возле стана Кула события разворачивались тоже стремительно. Двое дюжих молодцов выскользнули из пещеры и поспешили к тропе, что ведет из Суфи-Кургана. Они постоянно поглядывали на юрту Кула и молили Аллаха, чтобы придержал тот хозяина в юрте за пологом подольше. Они все рассчитали: сейчас Кул, попив чай, выйдет седлать коня и выгонять овец на пастбище, вот тут они и нагрянут. Днем он не опасается нападения и если даже берет карабин, то перебрасывает его за спину. Время надо, чтобы снять его, да и не станет он этого делать, если даже увидит путников на тропе, идущей из предгорья. Тем более безоружных, с малыми хурджунами, перекинутыми через плечи, что привычно для горцев…
Все так и получилось. Они еще не подошли к юрте Кула даже на то расстояние, чтобы всполошились собаки, как отодвинулся полог и вышел хозяин в малахае, меховых штанах и таких же меховых ичигах, но еще без тулупа. Все логично: тулуп в обузу, когда седлаешь лошадь, когда выгоняешь овец из кошары. Тулуп чабан одевает в последний момент. Перед тем, как вставить ногу в стремя.
А посланцам Мейиримбека легкий чапан на Куле, не прикрывающий ни груди, ни шеи, самое то, что надо. Они благословляют Аллаха, что тот благоприятствует их богоугодной миссии, сами же устало приближаются к юрте.
Вот собаки уже насторожились, начали сходиться в кучу, готовые броситься стайно на незнакомцев, оцепить их злобным лаем и не подпускать к жилищу хозяина, но Кул прикрикнул:
— Турдеса!
Послушны восточные собаки. Второго окрика им не нужно. Разбрелись безразлично, будто вовсе не видят незнакомцев.
А те уже близко. Вот уже подошли к юрте и приветствуют хозяина:
— Салям алейкум.
— Алейкум ассалям, — отвечает по обыкновению Кул и тут же спрашивает: — Откуда и куда ваш путь?
— Правоверные приглашают путников в юрту, поят кумысом, потом только задают вопросы. Но мы ответим. Наш путь к тебе. Его указал нам Аллах. Чтобы покарать тебя, отступника.
Два ножа одновременно брошенные сильно и метко, вонзились в горло Кула. Он даже не успел крикнуть, чтобы предупредить Гулистан.
А та слышала и успокаивающий собак крик мужа, и разговор, который непонятными звуками проникал сквозь толстый войлок — ее разбирало любопытство, но выйти из юрты она не решалась, ибо грешно видеть гостей прежде, чем они переступят порог юрты. Потом разговор умолк, и она отчего-то забеспокоилась, решилась все же выглянуть из юрты, чтобы узнать, что же происходит. Откинула полог и оказалась лицом к лицу с ненавистно глядящими крепкими незнакомцами. Она поняла все, метнулась в юрту за карабином, но схватить его не успела. Поздно пришло понимание случившегося. Слишком поздно.
Абдумейирим видел, как упал сраженный Кул, как кинулись в юрту за Гулистан телохранители бека, он облегченно вздохнул и углубился в пещеру. Разувшись, перешел через речку, вновь обулся, насухо вытерев ноги поясным платком, и затаился в темноте. Наган приготовил сразу же. Он так рассчитал: сбоку их постреляет, когда они втиснутся в узенькую тропку между стеной и речкой. Он осмелился нарушить приказ бека стрелять только в глубине пещеры, чтобы не было слышно выстрелов снаружи. Повеление, конечно, разумное, только не знает он, Абдумейирим, какой приказ получили его телохранители. Возьмут и удушат. Или — нож в горло. Как Кулу.
Вот они появились. Оглянулись назад и юркнули в пещеру. Ближе и ближе к роковому месту их шаги. Их последние шаги.
— Товарищ лейтенант, вроде бы два выстрела впереди? — крикнул Лодочников рысившему впереди Чмыхову. — Слышите?
— Нет.
Осадил все же коня и прислушался. Пожал плечами.
— Тихо.
Еще немного постояли, сдерживая дыхание. Все спокойно, и лейтенант решает:
— Поскачем галопом.
Сразу бы от заставы полевым, тогда опередили бы они террористов, а теперь-то чего спешить…
Впрочем, не поспеши они, ушел бы свободно Абдумейирим в горы. Ищи его потом, поднимай вертолеты. Хотя… лейтенант Чмыхов перевел бы вскоре коня на рысь, не допусти повторений оплошности посланец бека… Он не поверил себе, что телохранители убиты с первых выстрелов. Особенно его смущало то, как они упали — оба головами вперед, а не в реку, как он, Абдумейирим, предполагал.
«Притворяются жирнозадые!»
Разуваясь, чтобы перейти речку, не отрывал он взгляда от лежавших бездвижно тел, готовый стрелять еще и еще. У него достаточно для этого патронов, целых пять штук. Хватит, чтобы просверлить насквозь пухлые животы.
Переступая с камня на камень, нащупывая ногами твердую опору, чтобы не поскользнуться (именно этого ждут жирнозадые, сразу бросятся на него), Абдумейирим держал ревнаган наготове. И тут ему показалось, что шевельнулся один из телохранителей бека, тогда и не выдержали нервы, выпустил он пулю за пулей остаток барабана в убитых. И вот эти-то выстрелы услышали пограничники, проскакавшие к тому времени уже изрядно и находившиеся не так далеко от пещеры.
— Раз. Два. Три. Четыре. Пять! — вторил выстрелам лейтенант Чмыхов, пришпоривая коня, выжимая из него все, на что тот способен.
В это же самое время перед перевалом уже столпилось до пары сотен оборванных стариков и женщин, но вели они на этот раз себя довольно странно — орали, чего-то требуя, но нарушать границу не решались. Вроде бы испугались автоматных очередей, пущенных поверх голов. В общем, и границу не нарушали, и возвращаться, похоже, не собирались. Даже когда прискакала тревожная группа, а вскоре за ней и вся застава. Только еще громче заорали, увидев офицеров.
Бездельничали и дозоры, оставленные внизу на правом и левом флангах. Поначалу они где рысью, а где и галопом проскакали по втиснувшимся меж лобастых гряд долинкам, но убедившись, что никого нигде нет, пустили коней шагом по основной тропе, готовые кинуться туда, где появятся перебежчики.
Хоть и большой участок велено дозорить сержанту Буюклы и рядовом Богусловскому до прибытия подмоги с Крепостной, но видимость отменная, и это немного облегчало задачу. Правда, смотреть нужно было в оба глаза, ни на миг не отвлекаясь. А тут, как назло, начала у Богусловского сильно мерзнуть нога.
Пока они рысью и галопом объезжали свой участок Богусловский не очень-то обращал внимание, что правой ноге морозно, пошевеливал только время от времени пальцами, согревая их, не думая даже, что тем самым ускоряет вышелушивание пропаленной полосы, но когда перешли они на шаг, почувствовал одеревенелость ноги. Показалось даже, что леденящее железо стремени прижигает подошву. Поднял ногу, провел рукой по подошве и невольно присвистнул.
— Ты что? — тут же, остановив коня, отозвался Буюклы, хотя свист не входил в определенные ими сигналы.
— Валенок прожжен. Через всю подошву полоса. Насквозь, похоже.
— Снимай. Посмотрим.
— Зачем. Терпимо.
— Смотри, не обморозься. Если почувствуешь, сразу докладывай.
В том-то и беда, что мороз чувствует только живое тело, а побелей оно, перестает замечать человек холод, вроде бы становится ему теплей. Так случилось и с Богусловским. Он даже не заметил, как кольнуло в подошве и ему, казалось даже, что нога согрелась или притерпелась к холоду. И на всякий повторный вопрос Буюклы Иван Богусловский отвечал неизменно:
— Нормально.
Может сержант Буюклы заставил бы Ивана Богусловского снять валенок, посмотрел бы его ногу, но разве до того было: с минуты на минуту ждали они нарушителей, а откуда они, из какой лощинки начнут высыпать, поди отгадай. Вот и сверлили глазами предгорье, боясь что-либо прозевать.
Вздохнули облегченно, когда подмога прискакала. Добрый десяток всадников. Половине из них сержант определил участки, остальных направил на левый фланг на помощь второму дозору. И вот тогда вновь к Богусловскому с вопросом. По-серьезному уже:
— Ну, как?
— Нормально.
— Слушай, не нравится мне это твое — нормально. Слезай. Снимай валенок.
Перекинул Иван ногу через седло и, едва коснувшись ею земли, ее не ощутил и, не устояв, завалился на бок.
Валенок ему помогал стаскивать сержант Буюклы, и оба ахнули, увидев совершенно белую, белей снега, ступню.
— Вот тебе и — нормально! — стаскивая теперь со своей правой ноги валенок, упрекал Ивана сержант. — Давай-ка — снегом. До красноты. Потом вот сюда, в мой теплый валенок.
Сержант торопливо сунул свою ногу в прожженный валенок и, встав на колени, принялся, прихватив снег пригоршней, натирать им белую ступню, но она почему-то не оживала, хотя он тер и тер настойчиво и жестко.
— Надо же, как прихватило. Ладно. Суй в валенок. Без портянок. Давай — галопом на заставу. Подсажу, давай.
Примерно на полпути почувствовал Иван Богусловский боль в ступне, которая с каждой минутой усиливалась и в конце концов стала совершенно нестерпимой, хоть вой. Иван сцепил зубы, но слезы невольно лились из глаз.
Это, однако же, было только началом. Когда сунул он ногу в теплую воду, боль настолько усилилась, что временами мутнело сознание. Но не реветь же благим матом. Оставалось одно — сжимать зубы. До крови из десен.
Ко всему этому и сердце тоской сдавило: как только они вошли в казарму, дежурный — обухом по голове:
— Кула с женой убили. Террорист задержан. Конвоируют на заставу. К нам летит начальник отряда.
Вот так и сплелись две боли, отрешившие Ивана Богусловского от всего реального. Он даже не обратил внимания, что Буюклы долил в тазик горячей воды.
Через полчаса Буюклы с дежурным уложили Ивана в кровать и, казалось, совершенно о нем забыли. Дело в том, что прибыл наряд из пещеры с задержанным и нужно было организовать его охрану, вот Чмыхов и велел подключиться к этому сержанту Буюклы.
— Матерый. Вон скольких порешил. Не убег бы, а то сраму не оберешься.
— Рядовой Богусловский ногу обморозил, — доложил все же сержант, надеясь, что лейтенант отменит приказ. — Мне бы с ним…
— Как это его угораздило? И вы, старший наряда, куда смотрели? Надеюсь, отошла нога.
— Так точно. В постели он.
— Вот и пусть лежит. А вы — в помощь Лодочникову. На руках его надо носить. Не он бы… Все. Выполняйте приказ.
Вертолет прилетел через час. Кокаскеров сразу же велел привести задержанного в канцелярию и начал задавать ему вопросы, все более и более чернея лицом, и без того уже осунувшимся. Чмыхов слушал допрос, — не понимая ни слова, и ждал его окончания, чтобы доложить, как задержали они убийцу, но Кокаскеров вдруг, не получив ответа на один из своих вопросов, приказал:
— Коней мне и себе. Немедленно едем к месту происшествия, — и задал вопрос по командирской привычке. — Больше ничего, заслуживающего внимания?
Вопрос, естественно, об обстановке, а Чмыхов, совершенно не зная ее (он всего-навсего исполнял роль старшего пограннаряда) и не понимая сути вопроса, ответил односложно:
— Никак нет. Все в порядке, — но, подумав, добавил: — Не считая, что рядовой Богусловский обморозил пальцы и сержант Буюклы самовольно снялся с охраняемого участка.
— Где они?!
— Здесь. Рядовой Богусловский в постели…
— Пошли. Посмотрим.
Еще не представлял серьезности случившегося Кокаскеров (пальцы только прихвачены, не большая беда), поэтому, совершенно еще не беспокоясь, прошел в казарму и приветливо бросил свое обычное:
— Салям, Иван-жан.
— Здравствуйте, Рашид Кулович, — вяло ответил Иван, хотя и попытался взбодриться. Боль у него притупилась, и наступило какое-то безразличие ко всему.
— Как же это ты, сынок, оплошал? — поднимая одеяло, спрашивал для порядка Кокаскеров. Затем, уже не слушая Ивана, пояснявшего, что валенок оказался отчего-то прожженым, полковник обратил злой взгляд на лейтенанта Чмыхова.
Немедленно в вертолет. Ногу завернуть в простынь и — в тулуп. Самого тоже — в тулуп. Бегом!
Да, таким гневным Чмыхов еще не видел начальника отряда. Лейтенантское сердце готово было вырваться с перепугу из груди, а в голове рождались варианты тех действий, какие спасли бы его, замполита, от незаслуженного, как ему казалось, наказания.
Вертолет поднялся в воздух через четверть часа, и полковник Кокаскеров, проводив его взглядом, распорядился, уже пересилив себя и потому с меньшей резкостью:
— Задержанного — в крепость. Коней подавать. Выезжаем. Там, надеюсь, вы оставили все нетронутым?
— Так точно, — торопливо отчеканил Чмыхов, радуясь, что смягчился начальник отряда.
Граница продолжала жить своей напряженной жизнью, хотя и проводила одного из своих защитников.
Случись все в иной обстановке, Рашид Кулович конечно же не отошел бы от сына друга, пока не передал бы из рук в руки врачам, и не он вовсе виновен в том, что пришлось ему вместо этого скакать по знакомой до каждой кочки дозорной тропе к юрте своих родителей, чтобы похоронить их.
Впрочем, есть его вина в смерти отца и матери. Есть. И это особенно терзало его душу.
«Я должен отомстить! Я отомщу ему!» — убеждал себя Рашид Кулович, который, чем меньше оставалось до отцовской юрты, тем все более и более ощущал трагизм случившегося.
«Я отомщу!»
Но как? Об этом он пока не думал. Еще не знал, что возможность такую ему представил сам Мейиримбек, родной его дядя.
Да, хитер и коварен бек. Не мытьем, так катаньем намерился подмять племянника. Одному из своих телохранителей он вручил послание Рашиду и велел оставить его в юрте Кула.
«— Пусть прочитает, — самодовольно изрек бек. — Может, одумается».
И он, Кокаскеров, действительно увидел и прочитал арабскую вязь. Всего несколько слов: «Так будет и с тобой, упрямец, если не склонишь голову перед Аллахом».
«Склоню! — едва сдерживаясь, чтобы не крикнуть это во весь голос, вел Кокаскеров гневный диалог с ненавистным дядей: — Склоню, если тебе этого хочется. Только ты, вонючий бурдюк, забыл: к одному дереву две лошади не привязывают… Ты узнаешь, дядюшка, силу склоненной моей головы!»
У него уже рождался ответ беку: «Вы убедили меня. Лучше быть вашим наследником, чем гнить в земле». Ответ этот он тайно вручит задержанному, а его самого передаст погранкомиссару.
«Поддержут ли теперь? Скажут: нужно было бы раньше думать, ослушаться даже отца… Сейчас одна надежда — Владлен Михайлович. Он пошлет и поддержит».
И тут впервые после того, как отправил Ивана в отряд, он вспомнил о нем. Со стыдом вспомнил. Со стыдом за то, что не уберег сына друга своего от беды. Не представлял даже себе, как будет смотреть в глаза Владлену Михайловичу. Ступня обморожена так сильно (Кокаскеров не первый раз видел такое), что возможна ампутация.
Совсем иначе был настроен сам пострадавший. Боль почти совершенно прошла, и теперь он, обессиленный ею, наслаждался покоем. Тулупы, в которые он был укутан, уютно пахли овчиной, тепло разморило, и сон начал овладевать Иваном, хотя вертолет шумел во всю свою мощь и, к тому же, его основательно потряхивало на воздушных волнах, какие в горах и предгорьях не редкость.
Заснул Иван крепко. Не слышал он ни посадки, не чувствовал, как перенесли его в санитарную машину, а потом из нее — в палату; он проспал добрых шестьсот минут, по определению солдатского юмора, чем вызвал одновременно и успокоенность отрядного врача капитана Люлюки и озабоченность.
«Не шок ли?»
Капитан уже несколько раз приходил в палату и сидел у изголовья спящего, а когда жизнь санчасти требовала его присутствия в иных местах, уходя, он обязательно поднимал осторожно одеяло и, глядя на сморщенную, почти черную ступню, сокрушенно качал головой.
«Да-а-а… дела…»
Обморожение сильное, но как виделось врачу, обратимое. Конечно, больному предстоит долгое лечение, но в конце концов появится вместо мертво-черной новая кожа, вначале беспомощно-розовая, и тогда останется лишь ждать терпеливо, пока она огрубеет и позволительно будет надевать обувь. Такой исход подсказывала врачебная практика капитана Люлюки. Он уже приготовил все нужные лекарства и теперь только ожидал, когда проснется больной, беспокоясь лишь о столь долгом его сне.
«Может, нашатыря дать понюхать?»
Но все обошлось, Иван проснулся, когда подошло время, а капитан начал привычное по такому случаю лечение, и только через день он забеспокоился основательно: нога Ивана Богусловского начала краснеть и пухнуть выше обмороженной черноты, и час от часу врачу становилось все ясней, что начинается газовая гангрена.
Этот диагноз испугал врача еще и потому, что в отряде ждали приезда генерала Богусловского, которому конечно же придется докладывать о состоянии здоровья его сына, а о плохом докладывать всегда плохо, виноватым себя чувствуешь, хотя и не причем. Только генерал — есть генерал. Станет он тебе вникать в детали. Ему ясно одно, что за здоровье бойцов несет прямую ответственность медицинская служба, вот и спросит по всей строгости с нее. Не миновать взбучки.
Но, как говорится, голь на выдумки хитра. Решил капитан опередить события и спешно отправить больного в госпиталь, где есть условия для лечения гангрены. Тем более что оперативность вполне можно засчитать в плюс.
«А повидаться с сыном? Генерал сможет всегда, когда захочет».
Капитан Люлюка тут же позвонил начальнику отряда, испрашивая добро отправить Богусловского вертолетом в армейский госпиталь, к помощи которого они прибегали не единожды, ибо он находился намного ближе своего, окружного, и был, к тому же, более современно оборудован.
— Я сам, товарищ, полковник, повезу. Сам сдам больного.
— Не только сдайте. Оставайтесь там, пока не пойдет дело у Ивана, — поправился, — у рядового Богусловского на улучшение.
Сподручно это капитану. Свой, пограничный, глаз не помешает, хотя уход и лечение в госпитале, как считалось, были вполне на уровне. Значит, не это главное. Главное для капитана то, что избежит он встречи с разгневанным отцом, которая может иметь, по его представлению, самые недобрые последствия.
Заблуждался капитан Люлюка. Весьма заблуждался. Не из грязи в князи вышел Богусловский, оттого и не мог поступить так, как поступали многие, обличенные властью. Да, когда ему доложили о случившемся, он нахмурился. Да, он даже сжал кулаки и придавил ими зеленое сукно стола, но упрек генеральский последовал не в адрес командиров, что, дескать, такие-сякие, куда смотрели, отчего не уберегли солдата, а Ивана, сына своего, упрекнул Владлен Михайлович:
— Как же это он обмишулился?
— Начальник отряда сейчас в крепости. После встречи с вами он собирается лично разобраться в случившемся. Возможно и вы… — услужливо высказал свой совет подполковник Томило.
— Нам с ним и без того много дел. А на заставу, как положено, пошлите кого-нибудь.
— Там сейчас начальник политотдела.
— Вот-вот. Пусть разберется и доложит. А к сыну я поеду, когда завершим неотложное на границе. На Алай вылетаем немедленно. Вот только позвоню домой. Бабушка, думаю, сразу понесется к внуку.
До заставы уже дошло, что у рядового Богусловского гангрена и, стало быть, дело принимает паршивый оборот. Тут, как говорится, и схлопотать можно на полную катушку. Вот и объединили усилия майор Киприянов, старший лейтенант Абрамов и лейтенант Чмыхов, поворачивая так дело, будто все случилось по вине самого Богусловского и, что особенно важно, по вине старшего наряда, который проявил явную невнимательность к младшему.
Нет, офицеры ничего сокровенного друг другу не говорили, просто интерес каждого совпал с интересом всех, а уж старательность, великую озабоченность, стремление проникнуть во все детали продемонстрировать можно. Выпятить напоказ не так уж и трудно. Пошли беседы за беседами. Особенно долгой и упрямой оказалась одна из бесед с сержантом Буюклы.
— Вы проверяли экипировку наряда? — вопрошал майор Киприянов.
— Никак нет. По тревоге же подняли…
— Инструкция четко определяет обязанности старшего наряда, не оговаривая никаких исключений, — вмешался старший лейтенант Абрамов. — А у вас, как мне помнится, пятерка.
— Вот-вот, — будто обрадовался поддержке майор Киприянов: — Знания, выходит, не подкрепленные делом. Халатность, стало быть. Я даже бы уточнил: преступная халатность. Вдумайтесь, товарищи, каковы последствия халатности и вы согласитесь с моей оценкой.
— Кто-то прожег ему валенок, — попытался оправдаться Буюклы.
— Допустим. Хотя… Это из области фантастики. Но… Допустим. Так почему он сразу этого не заметил и не доложил? Почему вы, как старший наряда, не доложили?
— Как же можно не заметить, если валенок прожженный, — вмешался и лейтенант Чмыхов. — Значит, сам и прожег. Иначе бы почему не доложить? И потом, кто мог прожечь? Ума не приложу.
— Известно кто, — упрямо стоял на своем Буюклы. — Лодочников руками своих телохранителей.
— Да-а-а, — протянул майор Киприянов. — Я всегда считал вас, товарищ сержант, человеком ответственным, а на поверку вон как поворачивается. Вы обвиняете Лодочникова, а он — геройский боец. Как лейтенант Чмыхов докладывает, Лодочников первым кинулся в пещеру. И потом проявил пограничную сообразительность, когда увидел, что террорист уходит. Воспользовался тем, что подъем крутой, начал перед нарушителем очередь за очередью укладывать, пока тот не остановился и не начал спускаться вниз. Сам, заметьте, спускаться стал. Подняв руки. Действия Лодочникова заслуживают высокой награды. А ваши? Не могли уберечь одного подчиненного! А хотите свою вину перевалить на других. Не выйдет! Впрочем, мы проверим ваше заявление.
Бурно пошла проверка. Один за другим поднимали всех, кто возвратился из наряда после Богусловского. Всех заставляли даже писать объяснительные. Офицеры не единожды (демонстративно, все втроем) ходили в сушилку, искали следы пригоревшей шерсти на дверце печки, на кочерге, но и там ничего не обнаруживали.
Нет, не нашли злоумышленника. Все сходилось к тому, что прожечь валенок мог и сам Богусловский. Выстроилась даже легенда: подбросил дровишек в печку и, ленясь закрыть дверцу кочергой, прихлопнул ее ногой, вот шерсть могла и затлеть. Не заметив этого, снял валенок и поставил в сушилке. Благо, затухло, а то и до пожара дело могло дойти.
Ерунда, конечно. Белыми нитками шито. Но, как говорится, в жизни все может быть. Даже, утверждают, метла может выстрелить. Странно только одно: никто не вспомнил о носках из верблюжьей шерсти. Буюклы, затюканный перекрестными репликами, просто выпустил это из виду, а офицеры вроде бы вовсе о них ничего не знали, ничего не ведали, будто никогда никаких носков не существовало.
Доклад майора Киприянова о проведенном на заставе изучении причин происшествия генерал Богусловский принял без сомнения и отмахнулся от совета Рашида Куловича побывать на заставе им самим.
— Начальник политотдела и, думаешь, не смог вникнуть? Не может быть. Давно в войсках, опытный…
— Так, оно, конечно, — так, только сомнения меня берут.
— Давай, Рашид, делом заниматься. Потом… Разбираться с ЧП, которое собственный сын преподнес заставе, разве этично? А Иван, считаю, получил крепкий урок. Полезный урок.
Почти эти же слова через несколько дней он скажет и сыну, когда тот на отцовский вопрос: «Как же это ты, Ванюша, ЧП отряду принес?» — попытается рассказать обо всем, что случилось на заставе. Отмахнется Владлен Михайлович: «Что-то уж слишком заковыристо. Твое воображение болезненно обострено, — и добавит назидательно: — А вообще, урок ты получил хороший. Думаю, на всю жизнь».
Но тем дням еще предстояло наступить, — генералу Богусловскому еще нужно было все так подготовить для игры с Мейиримбеком, чтобы комар носа не подточил, а Ивану всего-навсего дожить до той встречи, преодолев часы отчаяния, навалившиеся после бестактности начальника госпиталя, как потом охарактеризовал выходку полковника-врача капитан Люлюка и чему вполне поверил Иван Богусловский.
Только не бестактность допустил начальник госпиталя полковник медицинской службы Темник, каждое его слово, каждый его жест были вполне осознанны.
Будто хлестнул по сердцу Темника звонок капитана Люлюки из отряда. Нет, не неожиданностью. Прежде просьбы приютить заболевших бывали не так уж и редки. Всегда, когда возникала нужда в экстренной и квалифицированной медицинской помощи. Вот и сейчас, выслушав, что есть подозрение на газовую гангрену, бросил в трубку согласно:
— Привозите. Санитарку я высылаю на аэродром. С хирургом.
— Врача не нужно. Я сам везу больного. Он — сын нашего генерала Богусловского.
В один миг всплыло все: партизанский отряд, унижение и издевательство перед тем пережитое, чтобы затем получить от немца-щеголя подарок с барского плеча и вечный страх быть убитым либо немцами, либо своими; вечный страх быть разоблаченным, который хотя и притупился с годами, но жил в нем безвылазно, постоянным придатком к его душе. Беспокойство — вот его послевоенный удел. Еще и ожидание прихода визитера с той стороны, хотя и оно, то ожидание тоже становилось все менее тревожным. Но есть оно. Есть. И никуда от него не денешься.
«Процветают, продавшие русскую дворянскую честь, затоптавшие вместе с символами истинных патриотов… Генерал!»
Владлен Михайлович Богусловский остался в памяти Темника юнцом, с одним просветом на погонах. И, как ему со злорадством тогда думалось, остался тот без будущего, ибо не стало у него отца-генерала. И надо же — стал генералом!
«Ишь, прет! Ну, ничего. Сыном поплатишься! Гангрена, слава богу, коварна…»
Он делал все, что положено ему было делать по должности, аккуратно, с показной старательностью. Санитарку выслал загодя, место распорядился приготовить больному получше, а капитана Люлюку сразу же проводить к нему, Темнику, в кабинет. А когда тот появился, выслушал его очень внимательно, хотя Темнику и без того все было ясно. Более того, он сам пошел к больному. Так и сказал:
— Я сам погляжу. Чтоб никакой осечки.
Что ж, факт отрадный. Капитан Люлюка, довольный столь внимательным приемом, какого прежде не бывало, бодро шагал за начальником госпиталя по источавшим чистоту коридорам.
Увы, умиротворенность его улетучилась, подобно эфиру, как только подошли они к кровати Ивана Богусловского и Темник, приподняв одеяло, развернул укутанную в мягкий плед обмороженную ногу. На лице — явный испуг. А разве имеет право врач выказывать свои эмоции? Думай что хочешь, но лицо сохраняй доброжелательным и спокойным.
«Что же это он, с таким стажем?»
Только, оказалось, ягодки были еще впереди. Темник повернулся к появившемуся в палате хирургу и медсестре, повелев непререкаемо:
— Готовьте больного к немедленной операции.
— В каком смысле? — спросил Люлюка, очень удивленный. — Пластины?
— Нет. Срочная ампутация.
— Но сколько я знаю, даже на фронте не спешили с ампутацией. Статистика говорит…
— Разглагольствовать о фронте, не побывавши там, по меньшей мере не этично. Да, излечивали. Но и хоронили. Гангрена — не шутка. К тому же, здесь особый случай. Вполне возможно общее заражение крови. Обморожение — не огнестрельная рана. Без функции большой участок кожи. Вы это не учитываете?
Вполне возможно, что начальник крупного армейского госпиталя задавил бы своим авторитетом отрядного врача, профессионализм которого не высок не по безграмотности своей, а в связи со спецификой работы, в основном профилактической; но тут влиял особый фактор — больной был сыном генерала, что придавало капитану смелости.
— Я бы попросил консилиум. Без него я не дам согласия на ампутацию.
Темник посмотрел на капитана Люлюку тяжело, с гневом, как глядит на надоевшего донельзя щенка матерая дворняга, прозрачные ноздри его еще активней задвигались, будто Темник принюхивался к собеседнику или собирался чихнуть ему прямо в лицо, но Люлюка не отступал. К принюхиванию он уже привык, хотя всегда удивлялся этому в прежние приезды, а гневность видел впервые на лице начальника госпиталя.
«Сейчас прикажет: «—Забирайте солдата и — вон отсюда! Везите к себе, раз такие умные!» — с опаской думал Люлюка, но стоять на своем продолжал:
— По делам службы в отряде отец больного. Его тоже нужно спросить. Согласие родителей…
— Хорошо! Консилиум проведем завтра. Но имейте в виду, вся ответственность на вас, товарищ капитан. Сегодня мы ампутировали бы до колена, а если упустим время, вынуждены будем удалять всю ногу.
Темник, так и не чихнув на Люлюку, вышел из палаты, демонстрируя благородный гнев. Хирург, медсестра и капитан переглянулись, хирург даже пожал плечами, но все же поспешил вслед за начальником, а медсестра, укутав аккуратно в простыню и плед ногу Ивана, выдавила грустно:
— Не расстраивайся, сынок. Все, Бог даст, образуется.
— Оставьте нас одних, — попросил медсестру капитан Люлюка. — Я хочу поговорить с больным.
Подсел к изголовью и спросил:
— Сможете, Иван Владленович, быть решительным?
— Да.
— Вот и ладно. Конечно, риск есть. Но я уверен: отрезать ногу никогда не поздно. Я уверен — нужно лечить. Лампасное рассечение и кислород. Гангрена не запущена.
— Я не дам согласия резать ногу. Не дам! Лучше — смерть!
— Ну, зачем же так мрачно… Думаю, будем жить. С ногами и долго.
Консилиум начался сразу же после утреннего обхода. Несколько госпитальных врачей, а также врачи из городской больницы и поликлиники долго смотрении щупали ногу, затем начали обмениваться короткими фразами, где больше было латыни, чем понятных русских слов, и Иван как ни старался хоть как-то выудить главное из их разговора, так ничего и не понимал. Успокаивало лишь то, что никто не горячился, все слушали каждого с доброжелательным вниманием, кивали головами, и создавалось такое впечатление, что идет обмен мнениями единомышленников. На самом же деле врачи разделились на два лагеря, в котором большинство, в один голос, видела выход лишь в скорейшей ампутации ноги.
— Итак, закончим обмен мнениями, — вопреки всем правилам, существующим в медицине, решать судьбу больного не у больного, а его лишь знакомить с диагнозом в пределах допустимого, заговорил Темник. — Насколько я понял, большинство за ампутацию. Поэтому, готовьтесь, молодой человек, к операции. Больше времени терять не станем. Это — не на пользу.
— Что?! Резать?! — выкрикнул Иван, спокойность которого всех врачей и даже капитана Люлюку умиротворила.
— Увы.
— Не дам!
— В таком случае я снимаю с себя ответственность, — заявил с сухой официальностью Темник. — И как начальник госпиталя, и как врач.
— Я беру ее на себя, — резко вставил капитан Люлюка. — Надеюсь, в необходимой помощи не откажете?
— Ваше решение, товарищ капитан, не диктуется гуманностью. Вас пугает генеральский чин отца пострадавшего, но это же противоречит клятве, какую вы давали как врач.
— Пусть так, — согласился Люлюка, хотя и оскорбился явной бестактностью начальника госпиталя, но осложнять еще более и без того сложную ситуацию он не хотел. — Пусть так. Но я буду лечить. С помощью ваших хирургов. Вы же не запретите им?
Да, рушилось все, что задумал Темник. Капитанишка какой-то встал поперек дороги. Темник, однако, не собирался вот так, запросто, отступать, он напрягал все свои извилины, ища такой вариант, который бы привел к краху капитанское лечение, и тогда уж не ногу потеряет отпрыск Богусловских, а жизнь.
Нашел бы, конечно, Темник, что искал, опыта ему в таких делах не занимать, только все его планы рухнули совершенно для него неожиданно. Произошло то, чего он отродясь даже предположить не мог.
Безусловно, он был уверен, что в госпиталь приедет генерал Богусловский и даже прикидывал возможный вариант разговора, где можно было бы посетовать на злоключения судьбы (отец умер на его, Темника, руках, теперь вот — сын), он так же был уверен, что не сегодня, так завтра прилетят мать и бабушка Ивана, он уже подготовил себя к встрече с ними и обдумал, что и как говорить им; но он не знал того, что еще там, на похоронах мужа, Анна Павлантьевна увидела в нем, Темнике, копию своего брата, но промолчала тогда из какого-то страха, а возможно, из чувства фамильной солидарности — Темник же посчитал тогда, что никто из Богусловских не знает его истинного происхождения, и, естественно, не ждал с этой стороны ничего непредвиденного.
Анна Павлантьевна прилетела через два часа после консилиума, когда у Темника уже вырисовывался приемлемый вариант противодействия капитану Люлюке. Незаметный, но эффективный. Ему доложили о гостье, и он сам вышел ее встречать, нисколько не думая отступать от задуманного.
Все шло, как тому и следовало. Взволнованная довольно уже пожилая женщина, миниатюрная, аккуратная, спросила с искренним удивлением:
— Вы?!
— Да, я — ответил Темник, вглядываясь в лицо Анны Павлантьевны и ничего, кроме удивления и тревоги не замечая.
— Как мой внук?
— Плохо. Я предлагаю ампутацию, мне противодействует отрядной врач, приехавший с вашим внуком. Но им руководит не долг врача, не неподкупная совесть врача, а боязнь попасть в опалу. Перед вашим сыном он пасует.
— Вы мне позволите к Ванечке? Я вот тут…
— Непременно. Давайте, я помогу.
И Темник подхватил сумку, тяжеленную, набитую не столько вкусными гостинцами, сколько склянками, ампулами, тюбиками с различными импортными лекарствами и бальзамами, какие полезны при лечении обморожения и помогут в профилактике возможного заражения крови.
— Причина гангрены, — пояснял тем временем Темник, шагая рядом с Анной Павлантьевной и показывая ей жестом свободной руки, куда идти по коридору, — полная медицинская безграмотность воинов. Начали растирать снегом, оцарапали кожу, открыв тем самым настоящие ворота инфекции. Снег категорически противопоказан. Капитан Люлюка, видимо, нерадив, ибо не научил ничему личный состав, а теперь вот упрямится… Ставит вашего внука под новый удар… Вот сюда, пожалуйста. Здесь ваш внук.
— Здравствуй, Ванечка, — только и осилила Анна Павлантьевна, слезы сами собой покатились из глаз, она попыталась овладеть собой, но рыдание прорвалось, сотрясая все ее старческое тело — началась та самая истерика, какие случались с ней уже не единожды.
Иное, видимо, не могло произойти. Сколько она потратила сил, консультируясь вначале с известными врачами, а затем доставая нужные лекарства, как волновалась в самолете, который летел утомительно долго, и вот здесь, только она переступила порог госпиталя, ее ошарашили такой информацией, что хоть стой, хоть падай. Повлиял и сам факт встречи с Темником. Каким родным виделось его лицо, лицо брата, и каким ненавистным, ибо с годами она все больше убеждалась, что смерть мужа — дело рук Темника. Кому посильна такая психологическая перегрузка…
Ей дали валерьянки, дали нашатырного спирта, но окончательно успокоила ее медсестра, которая положила себе на грудь седую голову и принялась гладить ее, как голову младенца.
— Будет, будет. Все образуется. Все хорошо обойдется, милая, — потом попросила всех: — Идите по своим делам. Я одна управлюсь.
И только когда совсем прекратились судорожные всхлипы, когда Анна Павлантьевна смогла уже упрекнуть себя: «—Ну, вот, приехала навестить внука, а хлопот сколько», — добрая пожилая женщина поднялась со стула и закричала: — Слава богу, полегчало сердцу. Самое время всласть поговорить.
Она оставила их одних, поступив очень разумно, ибо могло бы больше и не быть такого момента для полного откровения сердец. Правда, Иван всегда был с бабушкой более откровенным, чем с родителями, но сейчас ему из жалости к ней особенно хотелось полностью излить душу, а Анна Павлантьевна готова была слушать и слушать любимого внука, понимая его и умом и сердцем.
— Так как же все случилось, Ванюша?
— Не это, так другое случилось бы. К этому шло. Я восстал против подлости. Против бесчестия восстал. И еще против чего-то, чего я не понял, но не приемлю.
А чтобы поняла бабушка, чтобы не отмахнулась, не принялась успокаивать, как сделал это генерал Костюков, он начал рассказывать все, стараясь не упускать не только то, что казалось ему важным, но и мелочей. Он даже не забыл о призвании Лодочникова, что родители того не очень-то откровенны и что есть у того в Ферганской долине единоутробный брат, который возглавляет где-то здесь госпиталь. Припомнил даже фамилию, им названную — Темник.
— Подожди-ка, внук. Темник, говоришь? Так вот он и есть, здешний начальник. А того солдатика фамилию повтори-ка. Лодочников? Не знаю. Не встречала… Ладно, продолжай.
— Приручить он меня хотел, да подслушал я разговор его с дружками.
— Грех подслушивать. Нехорошо.
— Нечаянно я, баб. Так получилось. Но я благодарен случаю, а то, может, плохо бы все пошло, не честно. Податливы мы, склонны к знакам внимания, не думаем часто, заслужены ли они и как этим ущемляем других. В общем, бабуля, началось после этого такое…
Помолчал Иван, собираясь с мыслями и силой, потом продолжил рассказ о том, как развивались события дальше, но как ни старалась Анна Павлантьевна слушать внука внимательно, ей это не удавалось.
«Вот она — разгадка! Вот она! — стучало в голове метрономом. — Вот она… О, Господи! Дай силы!»
Она уже думала, как найти мать Темника в Москве и уже представляла, каковым будет с ней разговор. Вдруг она знает, где сейчас Дмитрий. Вдруг, жив.
«О, Боже!»
Но когда внук дошел до спора прямо у кровати капитана Люлюки с начальником госпиталя, насторожилась, а когда он поведал о консилиуме, только что состоявшемся, она уже решилась на разговор с Темником с глазу на глаз.
Теперь она ждала с нетерпением, чтобы внук поскорее окончил свою исповедь, хотя и не торопила его, слушала вроде бы внимательно и отзывчиво, а сама сидела как на иголках.
— Ты вот что, внучек, — когда Иван выговорился и устало смежил глаза, посоветовала Анна Павлантьевна, — отцу все повтори. Пусть он разберется, как следует.
— Но он там. Должен и без того вникнуть.
— Верно. Только ты не поленись, повтори. Ладно? Я же сейчас пойду к врачам. Побеседую с ними о твоей ноге.
Слукавила. Но цель благородна, ибо ради внука она решилась открыться Темнику.
Вошла в кабинет начальника госпиталя и — оробела. То ли от снежной белизны стен, стульев и стола, из-за которого Темник встал ей навстречу; то ли от улыбки гостеприимного превосходства, на родном лице, то ли от боязни сделать опрометчивый шаг — как бы там ни было, ей потребовалось время, чтобы настроиться на решительный лад.
Пауза затягивалась до неприличия долго. Темник заговорил первым, понимая, что поступает по меньшей мере неуважительно к гостье. Но что ему оставалось делать?
— Вас привело ко мне, видимо, желание расспросить о положении внука более подробно?
— Да… Собственно, нет… Я пришла просить вас, умолять, если хотите… Впрочем…
Голос ее начал обретать уверенность, да и сама она буквально на глазах из робкой старушки превратилась в недоступную светскую даму, которую лишь случай заставил снизойти до разговора с низшим человеком по сословию.
— Если вам не известна моя девичья фамилия, я представлюсь: урожденная Левонтьева. Родная сестра Дмитрия Левонтьева. Да, да. Можете чихнуть. Дима тоже, как и наша покойная мать, когда особенно волновался, вот с таким же лицом бывал. Так вот, Дмитрий Дмитриевич Левонтьев, так ваша истинная фамилия, я ставлю вам условие: внука вы вылечите, не отрезая ноги, и комиссуете его. И еще… Прошу адрес и телефон вашей матери. Да, да, напишите на листке. Вот и хорошо. Благодарю вас. Больше я вас обременять своим присутствием не стану. Завтра уезжаю в Москву в полной уверенности, что никаких осложнений у нас не случится. Прошлое — под пеленой забвения, но пелена так легка и ненадежна, прикоснись к ней рукой, и обнажится все, — Анна Павлантьевна помолчала немного и с грустным вздохом завершила: — Боже, как мы мельчаем! Мы, дворяне, решавшие прежде судьбу империи. Как мы пали.
Свой визит к Темнику она считала верным, но не исключала и осечки, когда Дмитрий Темник поступит против ее требования, оскорбленный какими-то неясными намеками, тогда спасти Ивана может только вмешательство матери Дмитрия — вот почему она так спешно возвращалась в Москву, хотя ей очень хотелось побыть здесь с внуком, поухаживать за ним, последить, чтобы лечение шло без вялости, но иной раз приходится поступать против воли, против принятых среди людей правил. Да, отъезд ее удивил всех, особенно Ивана; но более всего поразило то, как моментально изменил начальник госпиталя свой диагноз, — это Иван тоже связывал с отъездом бабушки, хотя совершенно не понимал, что же произошло.
Утром Ивана Богусловского поместили в барокамеру, а возле него попеременно дежурили то капитан Люлюка, то кто-либо из госпитальных хирургов, но и этого мало — начальник госпиталя сам то и дело наведывался к Богусловскому, чтобы убедиться, все ли идет ладно.
Анна Павлантьевна тем временем, прилетев в Москву, тут же позвонила Лодочниковым, и хотя те отнекивались, напросилась все же в гости без отсрочки. Каково же было ее удивление, когда двери ей открыл Владимир Иосифович Ткач. Старый-старый, но такой же, как и прежде, напитанный услужливостью, с таким же, готовым сорваться с уст: «Чего изволите?» Даже к кончикам усов притронулся пальчиками точно так же, как в молодости.
— Аннушка, дорогая, неужто вы?
— Зачем это, Владимир Иосифович, фиглярство? Вы же знали, кого ждете. А вот я действительно удивлена. Почему Лодочников? И где все эти годы вы пропадали? Отчего, живя в Москве, не попытались нас разыскать?
— Слишком много вопросов, Аннушка Павлантьевна. Давайте-ка разденемся и пройдем в гостиную… Время прошлое, можно и пооткровенничать.
Не вдруг дошел до Анны Павлантьевны смысл последних слов, да ей, собственно, недосуг было улавливать, сколь многое за ними кроется, ибо даже удивление столь неожиданной встречей не оторвало ее от главного, ради чего она шла сюда, от предстоящего разговора с той, которая была близка Дмитрию — с женой или невестой брата. Анна Павлантьевна даже спросила, не удержавшись:
— Акулина Ерофеевна дома?
— Дома, Аннушка, дома. На кухне хлопочет, — хихикнул пошленько Владимир Иосифович, притронувшись к усикам подушечкой пальцев. — Сродственницу, почитай, встречает.
Что-то новое, оскорбительное показалось Анне Павлантьевне в этом пошленьком смешке. Такого прежде у Владимира Ткача не замечалось.
«Да, меняемся мы с годами. Очень меняемся».
Стол в гостиной действительно был уже накрыт, причем так искусно и так обильно, что, казалось, ждали здесь по меньшей мере дюжину дорогих гостей.
— Проходи, Аннушка, проходи. Сейчас Лина, хозяюшка наша, появится. Принарядиться, видно, еще не успела.
И в самом деле Акулина Ерофеевна вышла вскорости и поразила Анну Павлантьевну и ладностью своею, и вкусом: кримпленовое платье, очень модное, но не откровенно-яркое, в каких щеголяют московские девицы из золотой молодежи, а темно-серое было подстать ее точеной фигурке; украшений крикливых тоже нет — нитка жемчуга мягко подчеркивала умеренную полноту бюста, а в ушах искрились бриллиантиками миниатюрные платиновые серьги; все говорило о достатке, привычном для женщины, все подчеркивало умение хозяйки одеться со вкусом: Акулина Ерофеевна была так мила, столь обаятельна, что совершенно не виделся ее возраст.
«А девушкой какой была? Счастье для Дмитрия! Истинное счастье».
А «счастье» это заговорило сразу же после протокольной ритуальности, разрушая собой же созданный портрет:
— Хотите знать, кем я была для Дмитрия? Подстилкой. Извиняйте, что так пошло, но — так и есть. Вы же сестра его, скрывать-то от вас нечего… На заимке у нас жил, подбивал заимщиков императора спасать. Люб он мне был, Дима. А я ему что. Насытился и бросил. Письмецом осчастливил: гордость, мол, что от столбового дворянина понесла, в гордости и дитя воспитывай. Выполняла наказ, жертвуя ради этого своей женской честью. Спохватился Дима-то, после, давай приглашать. За границу, куда его нелегкая занесла. Только тех посланцев ваш муженек того, спровадил в мир иной. Вот и пришлось у него, кто волю Димы выполняя, меня разыскал, остаться. У Мэлова…
— Мэлов?! — вырвалось невольно у Анны Павлантьевны. — Тот самый Мэлов?!
Для нее Мэлов всю жизнь оставался каким-то неопознанным чудовищем, а гляди ты, Ткач это всего-навсего.
— Ты вправе, Аннушка, судить меня, только пойми, что мною руководила и любовь к тебе. Не мог я равнодушно взирать на счастье Михаила. Пойми и другое: совершенное неприятие мною того, что складывалось в родной России. Полное неприятие и, главное, честное. Твое право судить меня…
— Не подсудны нам наши действия. Потомки разберутся, кто из нас избрал верный путь. Оценят они, кто прав, кто виноват. Еще и Господу Богу мы подсудны. Нам надо дожить свой век покойно, заботясь о душе своей, о детях и внуках.
Первый шаг к примирению. Повторилось то, что случалось не единожды в веках меж этими семьями: то вражда, то замирение и спокойное сосуществование, похожее даже на дружбу.
Больше они, в этот раз не стали выяснять, кто есть кто, а беседа их приняла именно то направление, какое хотелось Анне Павлантьевне; только не ультимативность, к чему готовилась она, главенствовала за столом, а взаимное понимание, взаимное уважение.
— Да-да, ему нечего делать в армии с обмороженной ногой, — искренне соглашалась Акулина Ерофеевна. — Я сегодня же позвоню Диме. Сегодня же.
— И устроим ему юридическое будущее, — вдохновился Владимир Иосифович. — Ты не представляешь, Аннушка, как прекрасна адвокатура: всегда нужное людям милосердие. Как контрастна она служилому жестокосердию, естественному для человека с ружьем.
— Видно будет, Владимир Иосифович. Традиция семьи, согласитесь, дело серьезное. Может быть, все же сможем убедить.
— И-и-и, Аннушка, кому нужна сейчас служба? Ну, скажи на милость, кому?
Они обсуждали с полной серьезностью будущее Ивана, вовсе не мысля, что Иван не приедет в Москву даже на несколько дней, долечиваться останется в отряде, откуда повезет его поезд в неведомую глушь лесотундры. И одной из причин тому будет трудный разговор с отцом — генералом Богусловским.
Приехал тот через несколько дней, когда гангрена уже начала отступать, и настроение врачей было приподнятое. Оно передалось и Владлену Михайловичу. Вошел тот и — сразу:
— Мне сказали: страшное позади. На поправку пошел. Молодцы медики. Ничего не скажешь. А тебе, думаю, на всю жизнь урок.
— А я думаю, случай со мной — для многих урок. Скажи, что будет Лодочникову, Скарзову и Охлябину? Как вы с Рашидом Куловичем отнесетесь к лейтенанту Чмыхову, а заодно и к майору Киприянову?
— В чем они провинились? Майор Киприянов разбирался и доложил все основательно. Сержанта Буюклы, не углядевшего за подчиненным, следовало бы наказать, но ограничились переводом на другую заставу…
— Так не вы с Рашидом Куловичем разбирались?
— Как же я мог. Ты же — мой сын.
— Разве, отец, во мне дело. Все сложней. Или я чего-то понять не могу. Переводом Буюклы, считаю, вы развязали руки Лодочникову.
— Не драматизируй. Не ты первый обморозился, не ты последний.
— Да, отец, ты, похоже, так же устарел, как и генерал Костюков. Сверху на все поглядываете, принимаете не что есть, а что вам удобней принять, что спокойней. Все. Больше об армии не говорим. Тем более начальник госпиталя говорит: комиссуют меня.
— Комиссуют? По пустяку этакому? — помолчал немного и добавил примирительно. — Ну, что ж, если случится такое, подумаем о твоем будущем не в ратном деле…
Лишними были те слова. Очень лишними. Иван даже хотел обрезать: «— Не слишком ли велика опека?! Неужели я сам ничего не стою!» — но сдержался. И без того разговор шел у них с накалом, а с отцом не виделись они давно, и Ивану не хотелось полного отчуждения. Он потом поступит по-своему, как посчитает нужным сам, но зачем же сейчас извещать об этом отца, тоже соскучившегося, зачем же окончательно отравлять и без того не очень-то радостное свидание.
Погостив денек, отец улетел в Москву, так и не поняв душевного состояния сына, не разделив его тревоги и заботы, и теперь у Ивана было много времени основательно подумать о прошлом и будущем. Ответа ясного, убедительного в прошлом своем он, как ни старался, не находил, будущее виделось ему в тумане, хотя перебирал он десятки возможных вариантов. Ничто не ложилось на душу без сопротивления и сомнения. И чем бы окончился тот поиск, не ведомо, если бы не приехал в госпиталь комсомольский бог отряда, молодой, подвижный лейтенант.
— Привет тебе, Иван, от начальника отряда. Персональный. От майора Киприянова тоже… Вся застава, я звонил туда перед отъездом, желает скорого выздоровления. Ждет тебя.
— Сержанта Буюклы перевели?
— Да. Без разбора на бюро.
— Плохо, что перевели. Совсем вольготно станет Лодочникову и его дружкам.
— Мы и тебя не хотим туда возвращать. Зачем косу с камнем сшибать. В отряд на комсомольскую работу тебя берем.
— Не получится. Меня не годным к службе признают. Уже сказали мне. Комиссуют.
— Жаль. А мы тут такое дело начали! Формируем отряд добровольцев на целину и на стройки Сибири. Думал я, помощником станешь. Авторитетом своим…
Не слышал последних слов Иван Богусловский, его сердце учащенно забилось: «Вот он — выход! Вот то, что надо!» И спросил, сминая сомнение:
— Когда уезжают в Сибирь?
— Первые через полтора месяца.
— Если можно, включите и меня.
Им, как они считали, не повезло с поездом. В нем ехал комсомольско-молодежный отряд, собранный из ребят и девчат центра России по решению ЦК ВЛКСМ. Ради этого отряда, вернее, ради помпезности, собран был в Москве комсомольский пленум, где прозвучало великое множество призывов, клятв и заверений, и вот теперь те призывы, клятвы и заверения продолжились с такой же пышностью, только в меньших, естественно, масштабах, на каждой мало-мальски приличной станции.
Они, правда, не случайно попали в этот шумный состав. Так захотел начальник узловой станции, где пограничникам предстояла пересадка. Выслушал тот растерянную дежурную (где взять столько мест в одном поезде, а тем более в одном вагоне) и успокоил ее:
«— Давайте вместе с главным ихним ко мне, — а когда несколько отряженных общим голосованием представителей ввалилось в кабинет, спросил: — Вы хотите обязательно, чтобы компанией?»
«— У нас — бригада. Мы просто обязаны прибыть одновременно. Потом… Мы — коммуна».
«— А-а-а, ясно. Тогда поступим так: день проведете у нас. Город посмотрите. Не ахти какой, но на базаре советую непременно побывать. Завтра идет литерный. Спецэшелон. К нему подцепим вас. В спецвагоне. Согласны?»
Чего ж перечить. Литерный! Спецэшелон! С ветерком, значит, понесет. Зеленой улицей. И хотя они уже читали в газетах захлебистые простыни, сдобренные улыбчивыми портретами, об очередной комсомольско-молодежной бригаде, но даже не подумали, что им придется ехать именно с ней. И даже реплика начальника станции: «—Глядишь, заманят и вашу коммунию», — не обременила парней размышлениями. А вот теперь те слова вспомнились. Не единожды.
Их никто не приглашал к себе. С ними никто даже не разговаривал серьезно, если не считать каких-то реплик во время митингов, на которые пограничники тоже выходили и становились чуть поодаль, своей кучкой. Могучей, как они говорили. Но волей-неволей кучка та могучая переживала обиду от одиночества, от невнимания к ней, тоже едущей на ударную комсомольскую стройку добровольно, по долгу патриотов. Не понимали по молодости своей парни, что все идет так, как должно, что верховоды отряда озабочены лишь тем, как бы не ударить в грязь лицом на очередном митинге, каких за день набиралось порядочно, поэтому им вовсе не было дела до тех, кого прицепили к ним по дороге: девчата же, по своей женской логике, оказывали знаки внимания приглянувшимся парням из своего отряда, не желая их обижать подозрениями, оттого и старались не ввязываться в пикировки с пограничниками, вдруг влившимися в их состав: но хоть и вели себя девчата в рамках, парни все же настороженно поглядывали на бравых молодцов в щегольски заломленных зеленых фуражках, несмотря на то, что чем дальше спецэшелон втягивался в сибирскую глубинку, морозец начинал давать знать о себе заметнее — логично все, оправдано все жизнью, если бы смогли вникнуть парни в ситуацию, но они были молоды, они гордились собой, что добровольно ехали навстречу трудностям, не по приказу, и им была в обузу такая явная к ним невнимательность. А им-то в отряде говорили, сколь великое дело они едут делать. И Ленина цитировали, и Ломоносова, что, дескать, Российское могущество прирастать будет Сибирью, что, дескать, величайшие залежи нефти и газа — место для подвига юности шестидесятых-семидесятых годов. Да, они ехали тоже на Ударную комсомольскую стройку, так отчего же оказались сбоку припека? Не будет ли и там, на месте, к ним такое же безразличие? Приехали, ну, и — ладно. Устраивайтесь, где кто как может и — вкалывайте. А почет и уважительность, лучшие места на стройке вот этим, едущим с такой помпезностью.
Не просчитаться бы. Не на один же день едут. Добровольность-то — добровольностью, а человек, как ни поворачивай, ищет где лучше. И вот после одного из пышных митингов заговорили ребята о сокровенном. Но так, словно в шутку бросая пробный шар.
— Бойцы, а не толкнуть ли нам речугу на следующем митинге? — со снисходительной усмешкой спросил высокий, чуточку сутуловатый с руками-гирями Коля Шиленко. — Иль мы их худшее?
— А кто тебе даст рот разинуть? Чужой, ты и есть — чужой, — вмешался Геннадий Комов, тоже снисходительно улыбаясь своим мягким лицом, приятность которого не портило даже то, что по-девичьи узкие брови случайно попали не на свое место, их вроде бы прилепили снизу к надбровным дугам, и только губы, и без того узкие, Геннадий поджал, как бы пряча за ними истинное состояние духа, истинные намерения. — Что, на поклон прикажешь к ним идти: «Примите к себе, Христа ради. Иль мы худшее вас?» — передразнил ловко Комов Николая. — Верно, Коленька, не худшее, но скажи мне, что из этого вытекает?
Кран открыт. Полилось разноголосье ручьем. Каждый лез со своим уставом, выдавая его за непререкаемую истину.
Долго шел неумолкающий спор, ставший уже далеко не шутливым, каждый вставлял в общий гвалт хоть по нескольку своих слов, и только двое помалкивали — бригадир Алеша Турченко и Иван Богусловский.
Нельзя сказать, что Ивана не волновало то, о чем говорили ребята, он тоже ехал не на один день, но он считал, что не вправе вмешиваться в спор, а тем более высказывать свою точку зрения, ибо он в этой бригаде пришлый. Она уже сформировалась полностью, а его, приехавшего из госпиталя, взяли все же по просьбе комсомольского вожака отряда, и, что еще весомей, из сострадания. Ребята поняли его состояние, и хотя он, по их мнению, не мог быть, особенно в первое время, полезным работником, они протянули братскую руку.
«Как решат, туда и я», — думал Богусловский, хотя ему очень хотелось, чтобы все они, вот эти, ставшие такими близкими ему парни остались вместе.
Разве это плохо — быть вместе? А почет, он что, он — пустое. Хотя это и приятно человеку. Любому. Так уж устроена жизнь.
А отчего Алеша Турченко молчал. Ивану было не совсем понятно. Выжидает, чья возьмет, к тем и присоединится? Какой же он тогда бригадир.
Нет-нет, да и глянет Богусловский на Алексея. Сидит тот неподвижно. И лицом не меняется. Светится оно розовой мягкостью, пестрит множеством смешливых веснушек, кои рассыпались даже по лбу и подбородку, а непослушный рыжий ежик волос как торчал торчком, так и продолжал торчать…
Заговорил Алексей, обрадовав тем Ивана:
— Не пойму вас, мужики. Никак не пойму. Мы кто? Добровольцы мы. Так? Так. Место и работу нам дали выбрать? Так? Так. Какую мы выбрали? Вот эту, куда едем. А меня бригадиром избрали, чтоб научил вас пути укладывать. Так? Так. Коммуной решили жить? Решили. Слово дали быть верными в дружбе, радость и беду чтоб на всех… Выходит, не каждый верен своему слову. Вот я и думаю: кто хочет взять слово обратно — скатертью тому дорожка. Пусть к славе липнет. Только чтоб обратно не просился. Нам в бригаде верные нужны. Вот и весь мой сказ. Могу, если есть такое желание, поставить на голосование. Только я так думаю: плевое это дело, чтоб пограничник слово не держал.
Вроде бы не так громко говорил Алеша Турченко, но его услышали все спорившие и сразу же притихли. Задачку задал бригадир. Если бы всей коммуной в спецотряд, тогда дело другое, тогда не боязно, а так… Не сподручно так, в раздрай. В спецотряде уже принюхались друг к другу, коситься станут на чужаков.
— Толку-то от голосования. Пусть кто хочет сгребает вещички и — айда пошел, — решительно высказывался кто-то из спорщиков и его поддержали многие:
— Что уж там. Пусть идет. Неволить не станем.
— Верно, пусть смутьяны уматывают.
А главный зачинщик смуты Коля Шиленко хлопал глазами. Не думал он, не предполагал, чем обернется сказанное им просто так, будто между прочим.
— Ребята, — взмолился он наконец, — пошутковал я. Куда я от вас денусь.
— Едем, выходит, всей коммуной дальше? — для своего полного спокойствия и полной ясности спросил Алексей. — Так? — и сам же подтвердил: — Выходит, так!
Но не за ним осталось последнее слово. Геннадий Комов протянул мягко:
— Так-то оно так, не пожалеть бы только потом.
Никто ему не ответил, словно никто не обратил внимания на доморощенного пророка, невольный холодок, однако же, остудил горячие головы парней. Заметно сникли коммунары и, поторчав для порядка еще какое-то время возле бригадира, расползлись по своим отсекам думать думку. Каждый свою. И не у каждого она шла в колее с тем, что принародно говорилось и даже думалось.
Верно говорят: человек — это потемки. Даже для самого себя.
Но молодость не могла бы быть молодостью, если бы свойственна ей была мудрость, и не столь переменчиво было бы у парней настроение. Ударила струнами гитара, мягкий голос запел о модной тогда полярной палатке, откуда с любимой можно говорить только языком морзянки, песню тут же подхватили, и потянулась бригада на ее голос, да так скучилась на фланге, что, наверное, перекосился вагон, как перекашивается набитый до отказа автобус в часы пик.
Встретила Тюмень спецсостав оркестром, пышными транспарантами и призывами; динамики плескали брызжущие весельем мелодии, прибывший спецотряд выплывал на площадь и кучился возле красностенной, поспешно сварганенной трибуны, на которой стояла у микрофона местная комсомольская власть — все было празднично, от этой приподнятой торжественности пограничникам тоже не хотелось уходить, хотя бы сбоку пристроиться, но послушать и посмотреть… Только Алеша Турченко повелел:
— Вот что, мужики, тут нам делать нечего. Кто нас ждет? Верно, ждет тот, кому мы нужны.
Как не удивительно, но каламбур бригадира оказался лыком в строку. Их и в самом деле ждали. Еще вчера. Начали уже беспокоиться, не передумали ли пограничники, но потом решили, что заминка с билетами, а потому придержали грузовой рейс, который должен был лететь в Надым.
— Вот что, ребята, — распорядился кадровик, которому недосуг оказалось знакомиться с прибывшими. — Бегом в столовую, я распоряжусь, чтоб без очереди, и — к подъезду. Автобус будет вас там ждать.
Это же прекрасно. Как по тревоге. Жаль, не удалось города посмотреть, только эта беда — не беда. Никуда он не денется, будет стоять до их первого отпуска, когда выдастся воля вольная.
Аэродром, на обочину которого привез их автобус, весь в ноздревато-сером снегу, доживающем свои последние недели. Дует приятный мягкий ветерок, напитанный весенней бодростью. Пришла, значит, она и сюда. На юге, там уже совсем жарища, хоть гимнастерки скидывай, а здесь в куртках самый раз. Зря, выходит, пугали трескучими морозами. Благодатно здесь для русской души.
Многие расстегнули куртки пока шли до самолета по стеклянно-умятой дорожке, и это вызвало улыбку у встречавшего их летчика.
— Разжарились? — и посерьезнев, принялся тот наставлять: — Значит, так. Пока летим — фуражки по чемоданам. Белье теплое поддеть. Свитеры, у кого есть, тоже. Там, куда летим, до Полярного круга рукой подать. Теплый дом вас, как я думаю, там не ждет, а с севером шутки шутить не рекомендуется, так что, пока суд да дело так настудиться можно, что свету божьему не рады будете.
Верится и не верится. Руками-то никто из них не щупал приполярья, хотя и читать о нем читали, слушать слушали о коварстве северной природы, но как обычно бывает, ребенок до тех пор не поймет, что горячее в самом деле горячее, пока не обожжет пальца.
И все же послушались вчерашние бойцы, привыкшие к дисциплине, утеплились, и только после этого уткнулись носами в иллюминаторы.
Куда их леший несет? Бесконечная тайга с проплешинами закованных в лед и засыпанных снегом озер и болот. Даже с такой высоты не видим предел таежной безбрежности. Только там, далеко левей, на берегах Оби, попадаются глазу редкие спичечные коробки охотничьих избушек. Чем тут полниться России, каким богатством и могуществом? Тут прежде чем до богатства доберешься, последние портки на барахолку снесешь. Разве навозишься сюда людей самолетами? Тут нужно великое переселение народов. Великое!
Только кто из благодати в глухомань кинется. Лишь такие, как вот они — добровольцы. А много ли их, таких патриотов. В пограничных войсках и то не каждый спешит получить путевку в Сибирь. Далеко не каждый. Не прельщает даже то, что легко поступить в институт, прямо на месте сдав экзамены, что специальность можно приобрести на выбор, что подъемные не копеечные, а заработка такого в средней полосе днем с огнем не сыщешь — домой все же едут, в обжитое, пусть тесное, убогое, покосившееся, но привычное и, главное, спокойное.
Но исчезли подобные грустные мысли от бодрого крика:
— Вон! Вон! Вагончики!
И в самом деле, впереди, на бугристой проплешине большущим гнездом темнело множество времянок, плотно поставленных друг возле друга.
Вышел из кабины один из летчиков предупредить, что пошли на посадку.
Огромное песчаное поле, с горами по бокам перемешанного с песком снега, сдвинутого сюда бульдозером. Алеша Турченко даже нагнулся, чтобы пощупать песок. Заключил:
— Годен для раствора. Удивительно, прямо в тайге.
Но еще больше удивились ребята, когда по указке пилота: «— Вон по этой тропе прямиком шпарьте, носом в контору и упретесь» — вышагали они за аэродром и оказались среди песчаных барханов, с вершин которых ветер сдул снег в низинки. Сахара на севере. Только холодный, пронизывающий ветер портил впечатление.
Да, спасибо летчику, что надоумил утеплиться. Не по сезону в фуражках. Совершенно не по сезону.
Тропа повернула за бархан, и идущие впереди остановились с разинутыми ртами: большущий плакат, казалось, встал на пути, заслонив собой все. Смотрите, взывал он, мотайте на ус. Только чего тут мотать, если все предельно ясно, стоит лишь чуточку повнимательней посмотреть: стандартные многоэтажки по бокам плаката, башенный кран в центре и утверждение через все это громадными четкими буквами: «Я знаю — город будет!»
А почему ему не быть. Без предсказателя будет. Куда ему деваться. Людям не только газ в трубы загонять, но и жить нужно. Не век же в вагончиках коротать. Вот только ловко ли в панельных, да к тому же еще высоких. Тут бы поприземистей что, поосновательней, чтоб не продувало. Из бревен или, на худой конец, из кирпича.
Ну, да бог с ним, с городом из панелей, им здесь не жить, им железную дорогу строить через тайгу. Там городов не бывает.
Под транспарантом стояла, скособочившись в снегу, початая трехлитровая стеклянная банка с плодово-ягодным вином. Металлическая крышка не открыта, а лишь пробита гвоздем в двух местах, чтоб струйка без перерыва текла прямо в рот. Пей, сколько душа примет.
— Вот мерзость! — буркнул недобро Алеша Турченко и с сердитой брезгливостью запустил банку далеко от транспаранта в снег. — Вандалы!
— Народец тут, видимо, собрался тот еще, не то, что мы, одна семья, — разделил возмущение бригадира Геннадий Комов. — Алкаши сбежались. Рубль длинный, пить есть на что. Гуляй рванина.
— Зачем же так о всех? — не согласился с Комовым Иван Богусловский. — Не без того, наверное, чтоб все святые, но не вот эти, — кивнул в сторону недопитой винной банки, — тон здесь, думаю, задают.
Думать, конечно, никто не запрещает. Для того человеку готова дана, только жизнь по тем самым думкам иной раз так наотмашь хлестнет, что диву даешься.
Огибая голобокие и головерхие песчаные барханы по торной тропе, приближались они к городу счастья (так им сказали переводится на русский Надым) и чертыхались на обман зрения: с воздуха казалось все кучно, а шагать вон сколько нужно до «центра». Тем более что ветерок основательно щипал носы и щеки, пробирался под куртки.
Верно сказал летчик, в фуражках не пощеголяешь. А как хотелось предстать перед оком нового начальства во всей своей пограничной красе. И невдомек было, им пограничникам, что то начальство далеко от мундирной гордости военных, для него все одно, танкист ты, либо пехотинец, пограничник либо артиллерист, для него все они — демобилизованные, у которых почти у всех нет нужной здесь специальности и которых, поэтому, нужно учить и учить. Короче говоря, расклад такой: парни крепкие, закаленные, уважают дисциплину, но возни с ними хоть отбавляй. Вот почему и довольно начальство приездом солдат запаса, и в то же время согласно, чтобы вместо них ехали бы толковые специалисты, от которых стройке было бы много больше пользы. Но, как говорится, ножки приходится вытягивать по одежке.
Вот такое настроение ожидало их в конторе треста, длинном бараке, собранном из малогабаритных панелей, из каких лепили тогда по всем городам пятиэтажки, поэтому барак казался безобразно приплюснутым вагоном, столь же безобразно длинным. Коридор узкий. Не распляшешься по нему. От конца до края заполнила его бригада пограничников, и Алексей, пробираясь меж товарищей, принялся искать нужный кабинет, поочередно открывая каждую дверь и пытаясь объяснить, что за народ прибыл в трест.
— Вот сюда, Алеша, — кто-то догадался по обитой дерматином двери, что за ней сидит начальство. — Сюда давай.
Но не успел Алексей Турченко постучать в ту начальственную дверь, как она отворилась, и перед пограничниками предстал сам управляющий трестом, молодой коренастый мужчина в толстом норвежском свитере, поверх которого была еще наброшена меховая куртка с болониевым верхом. И радость, и забота на обожженном морозами и ветром лице управляющего.
— Отслужили, значит и — к нам? — читая направление, спрашивал для порядка управляющий. — Что на мертвую — это прекрасно. Пора ее оживлять, а людей нет. Очень кстати вы. Очень. Только, как быть с вами? Шофера, наверное, есть? Добро. А бульдозеристы? Тракторист есть. Не в строку лыко, но — сойдет. Денька два постажируешься здесь и — вперед. Пока будете там обживаться, найдем вам путейца. Должны найти. Пусть кадровики снег разгребают, а раз он нужен, нужно и добыть. А то как вы без руководителя работ и наставника. Пока же причал ремонтируйте, базу готовьте…
— Бригадир у нас есть. Он же может быть руководителем работ, прорабом. Наставником тоже, — вспыхнув веснушками, прервал отравляющего Алексей Турченко.
— Кто? Ну-ка, покажись.
— Я. Техникум окончил.
— Милый ты мой! Золотой ты мой человек! — с жаром воскликнул управляющий: — Гора с плеч. Зеленую вам улицу!
Закрутилось куда как с добром. В вагончики, выделенные для ночлега, их проводил сам начальник отдела кадров, и без всякого промедления начала формироваться колонна. Машины с иголочки, мощные «Уралы», бульдозер импортный, «Катарпиллер». «Дружбами» хоть доверху кузов набивай, не жалко нисколько хозяйственникам; вот только ломов, ножовок, двуручных пил, молотков, лопат, кувалд маловато, а костыльных лап и вовсе нет, и как не доказывал Алеша Турченко, что лом с кувалдой самые надежные инструменты, те, кто выписывал накладные, пожимал плечами:
— Рады бы в рай, да грехи не пускают.
Посоветовали поискать на месте, должно же остаться что-то от прежних времен. Но и пообещали, что как только пришлют по заявке, отправят бригаде немедленно.
К обеду следующего дня колонна стояла под парами и коммунистическая бригада Алексея Турченко ждала начальство, которое соизволило самолично проводить бригаду в путь.
Вот, наконец, появился управляющий. Все в том же толстом свитере и той же меховушке нараспашку. Обошел колонну, словно строй, и повеяло на недавних бойцов чем-то родным, армейским. Сейчас скажет, как бывало делали командиры, напутственную речь и распорядится: «— По машинам!». Только вопреки ожиданию, управляющий никакой речи не стал произносить. Похвалил только:
— Собрались толково. Хороший аванс. Значит, вперед. Должны засветло успеть. Дорога прямая, снегом почти не переметена. Для себя они строили…
— Под полотном-то все косточки русские, знаешь, Алешенька, сколько их тут, — переиначил некрасовские строки обращением к бригадиру шофер-проводник, кому предстояло провезти колонну к месту дислокации и вернуться обратно.
Целую лекцию прочитали пограничникам еще в отряде о дороге, которую приехавшие агитировать пограничников на стройку представители называли «мертвой дорогой». Начали ее заключенные через год после войны с разъезда Чум, дотянули до низовий Оби, где она живет и по сей день, а вот дальше, до Игарки, куда ее намечали проложить, не успели — последовала амнистия не только политическим заключенным, но и уголовным, концлагеря обезлюдели, многие вовсе позакрывались, воплощать в жизнь задуманную столь грандиозную стройку оказалось некому, и начали ржаветь кое-где уже уложенные рельсы, гнить шпалы, зарастать травой насыпи. А вот теперь, когда предположения русских, а затем и советских ученых о несметных запасах, здесь имеющихся, нефти и газа подтвердились, дорога оказалась нужной, как воздух.
Они знали все это, и все же то, что им предстояло до места работы ехать той автодорогой, которую строили репрессированные при Сталине и которая густо устлана их безвинными костями, враз изменило их настроение. А у Ивана даже мурашки побежали по спине, ибо сравнил он невольно те, южные могилы, какие мелькали за окном поезда, и эти, северные, под укатанной песчаной дорогой…
«Вся земля в могилах! Священных и неизвестных вовсе!»
И тут, вроде бы улавливая настроение всех и разделяя то настроение, шофер-проводник продолжил, теперь уже прозой:
— В счастливое завтра загоняли, как сайгаков в ловушки…
— Край знать надо, — одернул шофера-проводника управляющий. — Молодые перед тобой, политически не зрелые еще, не забывай об этом.
— Да я что, я — ничего, — отмахнулся шофер и спросил — Иль не пора нам?
— Пора. Двигатели уже хорошо прогрелись.
Дорога, плывшая под колеса, действительно была ровной, непереметенной, совершенно пустынной, и мерный гул мотора не влиял на ощущение того, что она безмолвна, как склеп. Да, сравнение не ахти, но именно оно вдруг, явилось в сознании Ивана Богусловского, который ехал в кабине передовой машины с молча крутившим баранку шофером-проводником. Подействовало, видимо, на него предупреждение управляющего, сопел он теперь в две дырки.
Гудит мотор, втягивая машину то в голостволые березняки, то в густоту сосен, огроздившихся снежными налипами, пушистыми, будто взбитые лебяжьи перины — все ново, все необычно и все захватывающе красиво, но никак не мог Иван безмятежно любоваться всем, что виделось сквозь лобовое и ветровые стекла, ибо не проходило у него ощущение того, что под колесами тяжелого «Урала» трещат и лопаются кости тех, кого упокоила здесь судьба и что в этом кощунственном деянии он тоже виноват; и не только потому, что вот так, запросто, едет по костям, а еще и потому, что он представитель рода Богусловских, рода ратников, оберегавших (причем — как!) чудовищное беззаконие.
Оно, это чувство вины за сотворенное здесь зло, особенно усилилось после того, как шофер-проводник разжал все же рот, когда перед глазами открылась слева большая безлесая низменность.
— А в это болото тысячами, сказывают, стаскивали. Засасывало всех горемык.
Дальше снова ехали молча, каждый сам одолевая свой душевный непокой. Не подоспело еще время открытых разговоров, смелых оценок, побаивались еще люди возможного возврата едва развенчанного произвола прошлого.
Дорога, тем временем, резко повернув вправо, втянулась в сосновую сумеречную гущину, а километр спустя вновь осветилась белоснежьем, на котором, уродуя природную гармонию, темнели ряды приземистых бараков с проломанными крышами, а вокруг тех бараков ровной строчкой торчали отталкивающе-черные колья с лохмотьями ржавой колючей проволоки. Чуть левей бараков, ближе к полуразрушенному причалу на берегу широкой реки, высилось несколько домов (начальства и охраны), хорошо сохранившихся. Туда и повернул «Урал». Подрулил к основательному пятистенку, из трубы которого курился дымок, выключил скорость и посигналил трижды. Из кабины шофер не вылез до тех пор, пока не появился на крыльце высокий старик, лицо которого, хотя и дрябло-обвислое, выдавало его светскую породу.
— Сиятельство! — сквозь зубы зло процедил шофер, открывая нехотя дверцу.
Причину демонстративной ненависти Иван понял тут же, поспешив выпрыгнуть из кабины навстречу благородному старику.
— Граф Антон. Вечный поселенец, — горделиво кивнув, представился старик. — С кем имею честь?
— Богусловский, — отвечал Иван, немного обескураженный таким совершенно неуместным в подобной глухомани приемом. Не бригаду пограничников назвал и не цель ее приезда, а себя.
Реакция, последовавшая за этим, захватила всех, кто успел выпрыгнуть из кабин и кузовов и навострить уши.
— Не из рода ли Богусловских?
— Да.
— Не внук ли Семена Иннокентьевича?
— Правнук.
— Судьба-а-а. Семену Иннокентьевичу представлен был на императорском бале, с правнуком знакомство состоялось в Сибири, — и тут же важный поворот головы к шоферу, надменная презрительность во взгляде и снисходительный вопрос к нему: — По косточкам товарищей пролетариев, стало быть?
— Вынужден! — зло ответил шофер. — Другой дороги нет!
Не первый, видимо, раз пикировались они друг с другом, классовые враги, с разным пониманием бытия и этики.
— Размещайте, ваше сиятельство, присланных. Мне тоже ночлег нужен. Я завтра только возвращаться буду. А они вот — на мертвую дорогу.
— Легко сказать: размещайте. А если некуда. В прежние годы затруднений, как я понимаю, не возникало: гнали партию, а для нее нары уже свободны…
— Не кощунствуй, ваше сиятельство! — набычился шофер. — Вам бы, сиятельствам, любо-дорого, когда народ за колючей проволокой!..
— Концлагери, товарищ пролетарий, — порождение вашей революции.
— А про каторги забыл, ваше сиятельство?!
— Спор, предполагаю, не уместен в данный момент, — продолжая глядеть на шофера со снисходительным презрением, но с нотками примирительности в голосе остановил того граф. — Люди с дороги, им дорого время, — и уже к слушавшим перепалку пограничникам: — Вот в этом доме — Герой Советского Союза, в том — пострадавший от кулаков в коммунии, а вон в том, дальнем, я уже поселил проектировщиков из Петр… простите, из Ленинграда. Их теперь нет, они на дороге, но жилье заняли. Могу потеснить Героя и коммунара, только ловко ли такое, не осудительно ли?
— Деньги, ваше сиятельство, за домоуправство получаешь, а людей разместить — осудительно. Гляди ты, ловок!
— Одно остается, — не обратив внимания на шоферский упрек, продолжал рассуждать управдом граф Антон, — по баракам. В каждом есть по малой комнате, ленинскими их тут отчего-то именовали, вот в них…
— Такой вариант нас не устроит, — отказался сразу же Алексей Турченко. — Мы определились жить коммуной. Укажите нам один из бараков. Целиком.
— Это упрощает дело. Указать барак не составит мне труда, но хочу спросить вас: разумно ли теперь, в наше время, жить коммунально? Я, по возрасту своему, настоятельно рекомендую соизволить отказаться вам от вредоносного пустодельства.
— Как нам жить и работать — вопрос наш внутренний! — довольно резко ответил Турченко.. — Мы — не грудныши. У нас, к тому же, не согласие и не толк, мы — комсомольцы и коммунисты. Мы — пограничники!
— Что ж, с Богом тогда…
Он хорошо поставленной походкой повелителя пошел прямо по снежной целине, как по вощеному паркету, к ближайшему бараку.
Поразительно, как можно было строить жилье здесь, в тайге, из таких вот тонких, швырковых, как их здесь именуют, бревнышек. В детскую руку всего-то толщина, что она для здешних морозов и, особенно, ветров. Не иначе, как ради издевательства.
Одно, видимо, хоть как-то спасало заключенных — отсутствие окон. А небольшие прорези почти у самого потолка наверняка зимой плотно завешивались.
В довершение всего зла, барак поставлен был прямо на землю, на земле же лежали и лаги, на которые настланы были необрезные и не струганные доски, отчего пол был щеляст и шершав.
— Как же тут жить?! — с искренним недоумением спросил Геннадий Комов. — Подохнешь от холода!
— Вполне, — согласился граф Антон. — Дохло, как вы соизволили выразиться, множество. Настелите, если вас это не затруднит, лапник. Нам этого не разрешалось.
— А у меня другая рекомендация: давайте мы с вами поменяемся, — стараясь подражать тону графа, съязвил Комов: — Вы — сюда, а мы — в дом, вами занятый. Лапнику мы сюда наволокём хоть гору. А? Как? Зачем вам занимать одному такой роскошный дом? Он же не ваш, он — наш, народный.
— Время, молодой человек, экспроприаций прошло, огульный захват не принадлежащего алчным теперь не позволителен. Честь имею.
— Что мелешь, — недовольно выговорил Комову Алексей Турченко, багровея веснушками. — Стыдно слушать.
— Стыд — не холод, сопли не поморозит.
— Заткнись ты, — рубанул Николай Шиленко. — Зазря чего человека забижать.
— Не человек он. Он — вечный поселенец. Граф он.
— Кончай балаболить, — осадил спорщиков бригадир. — Давайте разгружаться и приводить жилье в порядок. — Ты, Ваня, — обратился Алексей к Богословскому, — оставайся здесь. Бери пятерых, хватит тебе, и — засучивайте рукава. Печь, главное, раскочегарьте. Стены все прослушайте, где дует, конопатьте. Мох можно из других бараков брать. Разгрузимся когда, все навалимся. Сегодня лапник не удастся, а завтра настелим. Потолще настелим и — ничего будет. Додюжим до весны, а там видно будет.
Голландка поначалу нещадно задымила, дым полез в барак не только из дверцы, но и через плотные, казалось, стыки черного металлического кожуха, ело глаза, давил кашель, и Иван, повытащив почерневшие уже поленья, принялся щипать лучины. Нужно было пробить пробку, как говаривал бывало на заставе старшина, когда печь плохо тянула. А «пробить» ту самую пробку можно только сильным огнем, чего от толстых поленьев в одночасье не добьешься.
Изрядно наглотавшись дыма, одолел все же Иван «пробку», загудела весело печь, затрещали поленья, и покойно сразу же стало на душе. Посидел немного у открытой дверцы и поднялся помогать товарищам, утеплявшим стены барака.
Но странное дело, чем теплей становилось в бараке, тем все ощутимей наполнялся он тошнотворным тленом. Молодым ребятам, никогда не вдыхавшим воздуха тюремных камер и бараков, он казался хуже едкого дыма.
— Как же здесь жить?
Вопрос постучался о вонючие нары и стены и почил в бозе: каждый из бывших бойцов думал об этом, но ни один из них пока не видел никакого реального выхода избавиться от вот этой удушающей вони.
После долгой паузы кто-то все же не выдержал, подбодрил себя и товарищей:
— Ничего. Десятками лет здесь жили люди. Привыкнем и мы.
Успокоил, называется. Плюнуть впору на эти вонючие стены, на этот ледяной пол. Плюнуть и — растереть.
Печь глотала поленья жадно, возле нее стало хоть и особенно удушливо, но зато совершенно тепло, а у дальних стен все еще продолжала стоять уличная стужа, только смешанная теперь с запахом сгнившей грязи — казалось, что вряд ли натопится до необходимой минимальной теплоты весь огромный барак, и у Ивана родилась мысль, которой он не замедлил поделиться с товарищами:
— Определим, давайте, сколько нам нужно места, остальное, справа и слева, отгородим. Под склады пустим.
— Дело, — поддержали Богусловского. — Вернутся ребята, выложим им свою идею.
Они ввалились ватагой, вместе с облаком морозного тумана. Возбужденно-довольные только что оконченной разгрузкой, каждый что-то волок на горбу, либо спальники, либо скатанные поролоновые пластины, коим предстояло выполнять роль матрасов.
— Еще разок обернемся и — отдыхать, — распорядился бригадир, но не вдруг покинули барак пограничники. Приподнятое настроение их улетучивалось так же быстро, как и морозный пар, вклубившийся в барак — лица ребят попостнели, и вот уже прозвучал вопрос-недоумение:
— Как же здесь жить?
— Вонища — хуже чем в свинарнике.
— Люди здесь гибли. Люди. А вы — свинарник!
— Ну, гибли. Так поневоле же. А добровольно как здесь жить?
— Мы, предлагаем,! — вмешался Иван Богусловский, — выгородить для жилья часть барака. Набросаем хвои, настелим второй слой досок на пол…
— А вонь куда денем?
— Тихо, мужики, — остановил начавшуюся перепалку Алексей Турченко. — Тихо.
Прошел проходом меж нар и стен, оглядел и даже пощупал голландку, постоял возле нее, вроде бы советуясь с ней, потом подозвал жестом всех к себе поближе.
— У нас есть выбор? Нет его. Так? Так. Будем, стало быть, жить здесь, — поднял предостерегающе руку, чтобы не загалдели в ответ. — Будем жить. Временно. Пока не построим для себя свой дом…
— Какой дом?
— Какой сообразим. Удобный, думаю, — помолчал, давая переварить ребятам услышанное, и продолжил: — Первым делом что мы должны делать? Причал ремонтировать. Так? Так. Потом стройбазу готовить. Верно? Верно. Вот рядом с той стройбазой и поселимся. Лесу вон сколько.
— Так он же — сырой.
— Зимний он, пустая твоя голова. Из зимнего сразу сруб можно рубить.
— А доски?
— Эка невидаль. Из пластин пол еще добротней. А окна и двери вот из этих нар. Построгаем хорошенько, чтобы вони не было, и пойдут за милу душу. Так? Так. А теперь пошли за вещами.
Вернувшись, начали занимать нары, и так получилось, что Ивану Богусловскому выпало место рядом с печкой. Ногами к ней. Самое удобное место. Можно бы радоваться, а Иван огорчился: считают его, выходит, больным.
Еще более расстроился Иван, когда на собрании бригады, как назвал Алексей Турченко затеянный им сбор после того, как постели были застланы, его, Ивана, назначили единогласным голосованием заместителем бригадира по хозяйственной части. Когда же он попытался убедить товарищей, что такой же он, что способен вместе с ними трудиться, никто ему не стал возражать, но… Все остались при своем мнении. Переголосовывать не стали. А Коля Комов за всех сказал так:
— Кому, как не тебе быть начальником тыла, тебе же проще с графом общий язык найти. Про прадедушку вспомнишь, расспросишь, как он там, на балах, вел себя, а потом: где нашей бригаде обеды готовить? Где керосин брать?
— Верно, поддержал Комова бригадир, — со столовой нужно решать завтра же. Всухомятку долго ли продюжим. Продукты все бери на учет. Деньги коммуны. Меню с поваром определять станешь. Вот здесь все наладишь. Мужиков я оставлю тебе. Но… Не горюй, работать с нами будешь. В свободное от своих дел время. Сам рассчитывай. Вот так. Под твоим началом и дежурный истопник. График составь. Пока все, а дальше жизнь укажет, что делать.
Бригадиру, ему — пока все. А каково Ивану Богусловскому. Двойная нагрузка выходит, ибо не смирится он с ролью лишь хозяйственника, станет еще и работать вместе с ребятами, стараясь не ударить в грязь лицом, чтобы убедить всех, что не инвалид он, а стопроцентный работяга.
Но с утра ему предстояло испросить аудиенцию у графа Антона, вечного поселенца, деньги на житье которому были выделены в виде зарплаты управляющего домами оголившейся колонии. И вот бездельная поначалу должность стала действительно нужной, а со временем, когда стройка развернется вовсю, станет здесь чуть ли не главной. Она вполне сосредоточит в себе местную власть. Не укладывалось это в голове Ивана: враг, осужденный на многолетний строгий режим, без права выезда даже после отсидки и — власть. Тем не менее такова реальность. Сегодня они уже столкнулись с этой реальностью, а завтра он окажется с нею с глазу на глаз.
Неужто и впрямь, чтобы власть стала сговорчивей, придется вспоминать о прадедушке?
Нет, о нем не вспоминали. Но разговор оказался все же таким, какой даже не мог представить себе Иван Богусловский.
Хозяин встретил его на крыльце. Обрадовался:
— Экономка моя в район выехала по надобности, приходится вот самому встречать гостей.
Едва сдержался Иван, чтобы не рассмеяться в голос. Какая экономка? В тайге? У вечного поселенца? Может, приютилась какая-нибудь из амнистированных, потому что некуда ей ехать, никто нигде ее не ждет, а он — экономка.
Только с полной серьезностью говорит граф-управдом:
— Мой скромный бюджет ведет она вполне сносно, дом держит в образцовом для сих мест порядке, но, не обессудьте, сегодня без нее.
Уже в сенцах Иван убедился в справедливости такой высокой оценки: скобленом полу до розоватой желтизны, у стенки, тоже старательно выскобленной, стояло несколько пар валенок с низко обрезанными голенищами, роль которых, как сразу же понял Иван, быть домашними шлепанцами.
— Соблаговолите переобуться. Экономка, иначе, осерчает. Опрятность — ее идеал.
Из сеней дверь вела в большую комнату, которая, должно быть, служила прежнему хозяину гостиной. Широкой души, видно, был человек, если эта самая гостиная разместила теперь полдюжины различных станков по металлу и дереву, и стояли они так, что возле каждого оставалось достаточно свободного места для работы.
«Все станки к себе сгреб, — подумал с неприязнью Иван о графе. — Зачем?»
А граф Антон словно перехватил мысли гостя. Пояснил:
— Экономка моя — мастерица на все руки. Да и я от нечего делать приобщаюсь. Как это у них, у коммунистов: кто не работает, тот не ест. Доходы же, я сказывал, от домоуправства не велики.
И тут только определил Иван, что не бездельно стоят станки, возле каждого из них аккуратные ящички, в которых виднелась свежая металлическая стружка, а сами станки были удивительно ухоженными.
Из гостиной, превращенной теперь в маленький заводишко, расходились коридоры. Не длинные, но довольно широкие. В конце каждого из них виднелись филенчатые двустворные двери.
— Вот сюда, прошу, — пригласил Ивана Богусловского граф Антон. — В мой кабинет.
Просторный, светлый, в три окна, он мало был приспособлен для серьезной работы, но существовал и продолжает существовать для тщеславия. Тот, первый хозяин, эксплуатируя, наверняка, арестантов с умелыми руками, смастерил величиной с бильярдное поле дубовый письменный стол, обтянув верх голубым сукном, под цвет погон, какие носили войска НКВД. В точном соответствии с величиной стола красовался на нем чернильный прибор, тоже ручной работы, из карельской березы, но в чернильницы-башни, более напоминающие высокие чашки, со звездами, серпами и молотами на пухлых боках, было похоже никогда не наливались чернила, а перья ручек, тоже выточенных из карельской березы, никогда не касались бумаги. Ни при прежнем, ни при нынешнем хозяине, который не тронул массивный стол не по широте натуры своей, а из чувства мести, из чувства удовлетворенности случившимся: он, бывший заключенный, униженный, загнанный, вновь, как и прежде, стал хозяином. Масштабы не важны, они и впрямь несравнимы, важна суть.
— Соблаговолите, — предложил граф Ивану кресло и сам гордо воссел на другое, словно на трон.
Только вряд ли по аляповатости своей можно было эти кресла уподобить трону: массивные, хоть парно садись, обтянутые голубым сукном, они могли бы быть даже удобными, если бы не пуговицы, нашитые на спинку в виде пятиконечной звезды, да не широченные подлокотники из карельской березы, умощенные на пухлые, как набитые ватой мешки, боковины — в общем, не кресла для отдыха, а безвкусица, призванная продемонстрировать внушительность и достаток. Такое по вкусу может быть только тем, про кого говорят в народе: из грязи — в князи.
Но судя по тому, с каким удовольствием, даже гордостью, сидел в кресле старый граф, его тоже устраивали эти до безобразия толстые творения какого-то безвестного арестанта, не потерявшего чувства юмора.
И еще одна достопримечательность кабинета — книжный шкаф, сооруженный из дуба и стекла. Не сразу его увидел Иван. Шкаф, когда они вошли в кабинет, оставался вне поля зрения. За спиной оставался. А вот теперь, когда он сел в кресло, шкаф предстал перед глазами во всей красе. Составлен он был из секций, делались которые по наличествовавшим у хозяина книгам с величайшей точностью. Сантиметр в сантиметр. Первая секция, самая большая, под полное собрание сочинений Сталина. Краснокожие книжки стояли в секции уютно и, похоже, никто никогда их не тревожил. Ни прежде, ни теперь. Вторая секция поуже, с несколькими ленинскими томами, с множеством довольно толстых брошюр, на корешках которых тоже мелькало имя Сталина, и только в третьей секции устроилась, тоже размерно, художественная литература: Макаренко, Горький, Маяковский. Устроилась, по-видимому, неподвижно на века.
Вопрос графа Антона, вдруг прозвучавший, не сразу оторвал Ивана Богусловского от удивившего его шкафа.
— Ну-с, чем обязан вашему визиту? — и не дождавшись ответа, граф Антон продолжил после небольшой паузы. — Впрочем, я ждал вашего визита. И, как видите, не ошибся. Помилуйте, разве можно без насилия извне заставить себя жить в бараке, который даже для скота не может быть пригодным. Зачем же вам, воспитанному, как я могу предположить, в благородстве, подвергать себя лишениям. В моем доме для вас найдется приличная комната. Экономка возьмет заботу о вас на себя. Может испросить определенную плату, но, думаю, для вашего будущего дохода посильную…
— Я не смогу принять ваше предложение. Мы определились жить одной семьей, и мой уход к вам равнозначен измене.
— Лозунг, милостивый государь. Лозунг! Я не вправе осуждать вашу семью, семью благородную. Ваш прадед слыл честнейшим человеком, честнейшим генералом, и я, делавший первые шаги в свет, преклонялся перед ним.
С дедом вашим мы были тоже представлены. Если не изменяет память, Михаил Семеонович. Он старше по возрасту и званию, оттого мы не сошлись на короткую ногу. Его тоже, не то что мы, юнцы, уважали за унаследованную от отца честность, но и старшие. Нет, не гнули Богусловские спины ради выгоды, оттого и неподсудны мне. Если переметнулись к коммунистам, значит, искренне уверовали в то, что дело коммунистов правое. Не соизвольте брать на свой счет дальнейшие мои рассуждения, только я не могу не сказать, что Богусловские, как и другие, изменившие идеалу России, стали моими врагами. Да, врагами. Уважительность, однако же, к членам семьи Богусловских, у меня не потерялась. Я предпринимал попытки вразумить их, открыть им глаза, но тщетно. Дороги наши разошлись. И все-таки воля Божья свершилась. Я вижу в этом знамение Господне стать мессией, направить мысли потомка славной ратными подвигами российской семьи в русло не ортодоксально-лозунговое…
— Бабушка, отец и мать внушали мне уважение к старшим, но… Есть вещи, слушать которые без возражений, согласитесь, просто невозможно.
— А я и не предполагал молчаливого согласия. К тому же, сиюминутного. Вера, милостивый государь, более, чем паутина, безжалостно опутывающая жертву.
— Отчего вы себя не находите в той паутине?
— Не исключаю. Только Бог един без греха и без изврат, ему лишь дано знать вечную истину, мы же, грешные, не можем не заблуждаться. Но если мы люди, если Бог дал нам разум, можем ли мы держать его втуне? А мое правило, не философствовать о величии Духа, а анализировать факты жизни, — и почти без паузы, почти не меняя тона, совершенно, казалось бы, неожиданно граф спросил Ивана: — Говоря о наставлениях, вас воспитующих, вы не упомянули дедушки Михаила Семеоновича?
— Он погиб, когда меня еще не было на свете. От руки таких, как вы. Числите себя патриотами России, а шли с полчищами фашистов!
— Похвально, милостивый государь, весьма похвально, — словно обрадовался оскорблению граф Антон. — Иное не могли молвить уста ленинского комсомольца, — потом строже и суше наставил: — Никогда не судите человека, не знавши его. Прежде, даже разность возраста не остановила бы меня, я предложил бы пистолеты, теперь прощаю заблудшего, — помолчал, постукивая длинными, до синевы высохшими пальцами по полированной карельской березе подлокотника, вздохнул порывисто, словно хотел резко вытолкнуть из души тяжелый какой-то груз, и заговорил вновь, уже серчая и дребезжа от натуги: — Да, милостивый государь, я враг коммунистов. Был, есть и останусь до тех дней, пока Бог не позовет в свою обитель. Оттого вот я здесь. Когда закрывали колонию, меня, вот в этом кабинете, спросил начальник: «—Ну, как? Раскаялся? Прозрел?» Я ему: «— Вам следует прозревать, великим грешникам, творящим зло». Кто ж за такое прощение определит. Здесь и оставили на вечное поселение. Дозволен был районный центр, не далее, но я остался именно здесь. Только виновным я себя не считаю. Ни в чем. Совершенно. Ни одного русского человека я не убил. Я ненавидел тех, кто холопски служил немцам, кто добровольно записывался в русскую армию. РОА, как ее именуют, но я шел с ней, чтобы вразумлять словом своим, титулом своим, авторитетом своим заблудших. Я ненавидел их и здесь, изменников. Я не вмешивался, когда уголовные, бандиты, на ком печати негде ставить, бравируя своим патриотизмом, измывались над власовцами, как их тут окрестили. Бог карал их по достоинству. Смею вас заверить, милостивый государь, поступай все русские соразмерно моим действиям, Россия не перенесла бы столько горя и не оказалась бы, как теперь, в тупике. Нет, нет, не пытайтесь возражать, — властно поднял руку граф. — Вы так молоды, так испорчены, что ничего не видите иначе, чем через лозунги. К тому же, я думаю, на сегодня вполне достаточно. Сейчас считаю вправе лишь просить вас об одном: не суйте головы в омут. Коммуна — посылка ложная в сути своей.
— Вы верно заметили, что нам пора перейти к решению деловых вопросов. Ребята ждут меня. Нам негде варить обеды.
— Позволю выбрать исправную плиту там, где была прежняя кухня для арестантов. Второй барак за вами.
— Мы с бригадиром говорили и думаем, была же столовая для охраны. Нельзя ли там?
— Можно. Если есть кому отремонтировать плиту. Ее нарушили, уезжая, охранники. Ключи я вам выдам.
— Спасибо. Еще бригада хочет выгородить для спальни часть барака, разобрав для этого лишние нары.
— Подобное разрешение, милостивый государь, не в моей власти. Я обязан уведомить, точнее, испросить… Впрочем, благоволите поступать по своему усмотрению. Чем еще могу служить?
— Пока все.
— Для вас, Иван Владленович, двери моего дома всегда открыты. Тешу себя надеждой, что Бог даст нам время договорить недоговоренное.
Представилось такое время. Правда, не сразу, не вдруг. Событий до того произошло видимо-невидимо, вроде бы мелких, местного значения, но на самом деле типичных для времени и общества — событий, которые весьма повлияли на мировосприятие Ивана и во многом смягчили его реакцию на откровения графа.
Только мог ли Иван Богусловский знать, что ждет его в дни грядущие, от графа он вышел в совершенно непонятных даже самому себе чувствах: неприятие политических оценок графа перемежалось с неприятием и того, что творило общество, отрицаемое графом (вот они — бараки, вон сколько могил и на юге, и на севере); уважительность к человеку, сохранившему верность своим идеалам несмотря на всяческие лишения, мешалась с острой жалостью к нему же, кого не обошел стороной недуг тщеславия — нет, Иван не мог оценивать увиденное и услышанное однозначно не только потому, что был молод и не имел опыта в суждениях, а еще и потому, что давно понял, как по разному люди понимают суть добра и зла, каждый считая свое понимание верным. Никто, даже самый бесчестный человек, никогда не скажет о себе, что он бесчестен.
Мысли и чувства эти не отягощали, однако же, Ивана Богусловского, он был доволен тем, что так легко выговорил у графа все нужное, и бодро шагал к низкому и довольно длиннобокому дому, приятно ощущая в руках связку ключей и не понимая, по какой нужде столь много в дверях столовой замков, от кого запирать здесь и для какой цели.
Но и эта мысль была также поверхностной, не обременяющей, все его внимание сейчас было сосредоточено на том, велик ли вред от учиненной плите экзекуции и можно ли привести все в порядок. Не зная еще, что увидит он в столовой и кухне, он искал варианты предстоящего ремонта.
Вот она, входная дверь в сенцы. Амбарный замок в ржавых кольцах, выдрать которые из прихваченной уже гнилью двери не представляло никакого труда; только Иван не стал идти по легкому пути, он начал подбирать ключ, а потом, преодолевая изрядную ржавость, принялся отмыкать леденящий руки большущий замок.
На дверях из сеней — такой же увесистый замок, только менее ржавый. Отомкнул его Иван сравнительно легко и, открыв пискляво проскрипевшую дверь, так и остался стоять за порогом, пораженный жестокостью, с какой люди-охранники расправились с тем, что, видимо, многие годы скрашивало их отдохновение от караульной и конвойной службы..
А, может, не скрашивало? Может, являлось упреком их богопротивному труду, хотя и принудительному для многих из них, но исполняемому с молчаливой покорностью. Они мучались душами и вот когда им сказали: «— Все. Свободны», — они выпустили пары, и ненависть к тому, что творили, перенесли на «Девятый вал» Айвазовского, густо истыкав полотно штыками; на фарфор и фаянс, превращенный из тарелок, чашек и блюдечек в пестрястые черепки, усеявшие весь пол; на ручной работы буфеты, которые были искорежены и стояли сиротливо у стен — все, что можно было поломать и порушить, все было порушено и поломано, вырвана и раздавлена даже ставенка от раздаточного оконца; и только портрет генералиссимуса Иосифа Виссарионовича Сталина сиял первозданной своей красой, а сам генералиссимус смотрел на все обломки бывшего уюта снисходительно-понимающе, как мудрый отец, наперед знающий, на что способны его дети и прощающий невинные их шалости.
«Непостижимо! Совершенно непостижимо!»
Вздрогнул Иван от того, что кто-то переступил порог сеней. А обернувшись, даже оробел от увиденного: в проеме двери виделся не живой человек, а черный силуэт, словно нечистая сила из сказки заслонила искристую снежную белизну, врывавшуюся через дверь в сумеречный хаос, не пускала ее, чтобы свет не обрел здесь власть, чтобы осталось здесь все так, как было, как есть. Сейчас нечистая сила захлопнет дверь и…
Но силуэт сделал несколько шагов вперед, остановился оторопело и вымолвил, гневаясь:
— Иль люди такое устроили?!
Теперь Иван мог вполне разглядеть говорившего. Никакой не домовой, не леший — обыкновенный человек, пожилой, помятый жизнью, со шрамом через все по-деревенски задубленное лицо, от лба до подбородка.
Человек сам себе ответил:
— Нет. Люди на такое не способны, — потом спросил Ивана: — Выходит, граф расщедрился? Жмотина. Не держал бы ключи под матрасом, давно в божеский вид привели бы мы с Созонтом. Дом-то не ему отдаден. Лесничеству определено им владеть.
Иван Богусловский понял, что возмущавшийся человек был один из тех двух, о которых говорил граф, жалуясь на затруднительность с размещением бригады. Но кто он, коммунар или Герой? Доходило до Ивана и то, что вот эта самая разрушенная столовая является яблоком раздора в глухомани сибирской. Не поделили ее представители разных контор, не нашли общего языка, оттого все и осталось в разрушенном запустении.
— Давай перво-наперво, солдат, друг дружку разглядим. Моя фамилия — Пришлый. Зовут Павел, величают Павлычем.
— Богусловский Иван.
— Вот и ладно. Жить что ли здесь удумали? В бараках вонько?
— Да, воздух там — не ахти, но, может быть, привыкнем. Здесь же думаем сделать столовую. От домоуправа разрешение получено.
— Граф Антон не волен решать. Он самовольно ключи захватил. Дом этот леснический. Для приезжего начальства определен. Дак вот жадюга граф ни себе, ни людям.
— Выходит, нам пищу негде готовить? Не дадите нам дом? — спросил расстроившись Богусловский. — В бараках придется варить?
— Зачем, в бараках. Тут вам столовая и будет. Мы с Созонтом Онуфриевичем Костроминым, Героем Советского Союза, согласны. Милосердно все обиходим. Ежели еще и от вас помощь будет — низко поклонимся. А если вам недосуг станет, сами управимся. По рукам? А перед графом Антоном шапки больше не ломай и ключи не возвертай ни в коем разе.
Не возвертать, так — не возвертать. Не ломать шапки, так — не ломать. Помощников же бригадир выделит с превеликим удовольствием. Чего же ему не выделить? Для себя же. Для коммуны.
Работа вскоре, как говорится в подобных случаях, закипела, и уже на следующий день в столовой состоялся торжественный обед, главной достопримечательностью которого явилась жареная оленина. Да и уха из тайменя так понравилась ребятам, что за ушами у всех трещало. Вкуснятину же эту выделил из своих запасов Костромин.
А получилось это так: когда все было приведено в полный порядок, раны залечены, битое до невозможности выброшено из употребления, а уцелевшее расставлено по своим местам, возникло разногласие по поводу картин и портрета вождя международного пролетариата, как назвал его Костромин. Мнения разные, совершенно не стыкующиеся. Однако порешили: картины повесить пока в таком, истерзанном виде, а со временем подклеить их и даже подкрасить, одним словом, отреставрировать по силе возможности, а Сталина все же выбросить. Туда, к битым стеклам, к битой посуде. И вот тогда Созонт Онуфриевич Костромин попросил портрет себе, чтобы, значит, вечно был перед глазами, чтобы ни на миг не забывалось, кому он обязан за все, что случилось с ним.
Унес Костромин красу-генералиссимуса, а вернулся с оленьим задком и парой тайменей на плечах. Как только донес. Не так уж и крепок на вид, а гляди ж ты, пришагал бодро, будто никакой груз не давил.
Обед затянулся надолго. Куда дольше положенного для перерыва времени. И получилось это вроде бы само собой, как сказали бы на «большой земле» — экспромтом. Когда Геннадий Комов особенно яростно стал расхваливать оленину да благодарить Созонта Онуфриевича за щедрость, тот не выдержал:
— Будет тебе, солдатик. Добра этого здесь хоть руками за рога хватай. Было бы желание.
— Так уж и руками. И потом, лицензии нужны, — усомнился Турченко. — Бесконтрольно если, в малое время все здесь извести можно. Так? Так.
— Лицензии получите у нас, — заверил Костромин. — Мы с Павлом Павловичем уполномочены. Без меры не позволим, а для нужды отчего не попользоваться богатством дармовым. Кто с ружьишком баловался?
— Я, — поднял руку Николай Шиленко. — С отцом зоревал. Зайцев еще стрелял. С собаками.
— Я тоже. С отцом. Тоже с собаками.
— Добро. Доверю ружье. Разбогатеете, свое приобретете. А собаки у нас знаменитые, лайки. Только без нас они не пойдут. Да и не дам я их, не отпущу одних. А вот ружье — есть лишнее.
— Мы его можем даже купить. Деньги в кассе коммуны есть. Иван Богусловский, думаю, выделит. Проголосуем? Вот и ладно.
Но непонятно было, согласны ли продать ружье лесничие, и Костромин и Пришлый как-то вдруг ушли в себя, замкнулись. Это как-то озадачило коммунаров, и невдомек им было, что забытое теперь обществом слово коммуна, растворенное годами в иных, хотя и сходных понятиях и словах, осталось оно, слово «коммуна», занозой в сердцах этих повидавших виды мужчин, воспринималось ими и по сей день, как магическое, как панацея от всех бед.
Не кулаки бы, расцветать и расцветать коммунам — так считали они, продолжая принимать за истину детское свое восприятие той далекой действительности. А многое ли они могли знать и понимать тогда, чувствовать сложность отношений взрослых, их напряженные собрания, где обиды одних на ленность и нерадение других звучали часто и гневно, но ничего не меняли в жизни коммуны, где истинный энтузиазм единиц наталкивался на равнодушие многих, видевших в коммуне лишь источник безбедного житья и в то же время безнатужного и нестарательного — у них, тогдашних ребят, остались в памяти лишь полные миски гороховой похлебки из общего котла, от пуза, крупные ломти хлеба на столе, тоже от пуза, леденцы и подушечки, хоть и мятые, слипшиеся, но сладкие и до отвалу по праздникам, и еще… похороны. Самых смелых, самых работящих убивали поочередно кулаки из обрезов, внося тем еще большую тревогу и разноголосицу в коммуну.
У Костромина убили отца, секретаря партячейки коммуны, а Пришлый сам едва остался жив: его намерились сжечь за то, что он хотел научиться управлять трактором…
Так все и выходило, и не только, наверное, у Пришлого и Костромина, а у всего их поколения, что не кулаки бы, жить и жить коммунарам, объедаясь хлебом, похлебкой и конфетами. В довольстве жить и в достатке. О том и заговорил Пришлый:
— Счастливые вы. Кто вам помешает коммуной жить? Никто. Не то, что в наше время. Меня вон газеты схоронили уж, примером ставили. И то верно, как жив остался, ума не приложу…
— Расскажите, — попросил кто-то от дальнего стола и его сразу же поддержало несколько голосов.
— На работу не пора ли? — ответил вопросом Пришлый. — Перерыв-то что тебе заячий хвостик.
Взоры всех поворотились к бригадиру, а тот поважничал малую толику и изрек:
— Вечер теперь долог. Так? Так. Сколько просидим здесь, в полтора раза перекроем.
— Тогда что ж, тогда ладно. Слушайте, коль интересно.
И начал Павел Павлович Пришлый, оставшийся в памяти его поколения как «огненный тракторист», с того самого схода, когда мужики, получив Декрет о том, что отныне и навек земля ихняя, сошлись всем селом, и загудела старообрядческая церковь, с мясом вырывались пуговицы с овчинных полушубков, каждый стоял за себя упористо, ни на каплю не уступая. Особенно перли однолошадники, требуя делить землю пахотную по ртам. Они, как оказалось, точно знали, на какой заимке сколько десятин и требовали конфискации излишек. Их поддерживали и те, у кого хозяйство покрепче, лошадки две или три во дворе, и разумные голоса, предлагавшие не разбойничать средь бела дня, а взяться за тайгу, выкорчевывать ее сколь душе угодно, враз умолкали.
Так вот и вышла коммуна. Землю у заимщиков обрезали, у них же и трактор конфисковали: пусть на пролетариат работает, а не на богатеев, богатство им копя.
Смирно вели себя поначалу заимщики, ну, а потом пошло-поехало. Его, Павла, сжечь удумали за то, что на ихний, видите ли, трактор сел. Только испугались они чего-то, не довершили свое черное дело. То был первый протест заимщиков, за ним — новые, там уж пули засвистели.
— Отца моего тоже не обошла злая доля, погиб от пули бандюг-заимщиков. Говорили тогда, будто им оружие да патронов возы привезли, а у нас что, берданка на всю коммуну. Вот и не устояли мы, разбежались кто куда. Я на Урал подался, в рабочие. Вернулся, когда колхозы уже сбились. Когда заимщиков — под корень. Сдал паспорт в районе, жена тоже сдала, и стали мы колхозниками. Дом наш, неказистый, но свой, вернули нам. Сынишка, Павлуша, в нем родился, достаток в дом вот-вот пришел бы, только война постучалась, хоть там, далеко за порогом, но налогов прибавляться начало. Терпели мы, понимали, что нужда в том великая. И все надеялись, что стороной гроза пройдет, минует нашу сильно уж обезлюдевшую землю. Нам на успокоение лекторы районные тоже сказывали, не поднимет, дескать, винтовок немецкий трудовой народ против своих братьев, нас, значит, по классу, против первого пролетарского государства, скрутит, дескать, в бараний рог фашистов-гитлеровцев. Не сбылось. Как обухом по голове в сорок первом. Ну, я тут же поехал, чтоб на фронт добровольно. А уж там нагляделся, как братья по классу над братьями вандалили. Волосы дыбом становились. До Берлина самого по злодейству по ихнему докатил. Поначалу на тракторе гаубицы таскал, мучение одно, потом на тягачах добрых, играючи. Награды? Как не быть. И ордена есть, и медалей не счесть. Полная грудь. Только я не о том. Все мы там, на фронте, геройствовали, о том говорить даже неловко. Родину спасали. Не мачеха же она нам. Я не о боях хочу, а о другом порассказать. В тот самый час, как Польшу вызволили, письма мне стали реже и реже приходить, а потом и вовсе перестали. Я пишу, а из дому — молчок. Кручина кручинит, а делать чего — не ведаю. Потом удумал, в военкомат написал. В свой, районный. Ответ получил Зееловские когда переползли. Тут уж не обухом, а кувалдой по лбу: враг народа, оказалось, сын мой, Павлуша. Десять лет ему чрезвычайная тройка определила. А мальчонке-то еще пятнадцати нет. Что свражить народу может такой малец? Хотел было сразу к командиру своему, да поостерегся. Отец-то за сына в ответе. Так Сталин указал. Возьмут, думаю, да сунут в штрафной батальон, у меня же мыслишка грешная: живым остаться во что бы то ни стало и, вернувшись, попытать, кто сынка оговорил. Имел даже надежду вызволить. Жив, как видите, остался, но домой не вдруг отпустили. Но пришел все же и мой черед. Вещмешок за спину и — на всех парах. Прибыл я, значит, в село свое, а окна и двери дома заколочены крестами Первозванного. Стою, разглядываю кресты, подойдет кто надеюсь, только пуста улица, словно никто не видит, что хозяин заявился. Боязливость сковала всех. Ну, да что с них возьмешь, семья у каждого, детишки. Никому не охота под конвоем из села уезжать. Только вечером, впотьмах, сосед дальний прокрался. Лампы просил не зажигать, чтоб кто ненароком не углядел его у меня. До полуночи рассказывал, горемыка. Слушаю я, а у самого слезы ручьем. Председателем-то стал, когда мужиков на войну побрали, Никита Ерофеев, сын заимщика, коновода староверского. Смолил он меня у трактора, точно помню — смолил. Ему бы в тюрьме место, а он вон какой верх осилил. А поглядишь, вроде бы все верно, не гож человек в армию, болен, значит, чем-то, вот и избрали. Из району совет такой дали. Вот тут и закавыка. В районе-то тоже сынки заимщиков при власти сидят. Как им удалось такое — одному Богу известно. Ну, а как стал Никита Ермач председателем, зашпынял тех, кто в коммуне прежде был. Мстил, выходит, за землю свою, за трактор. Моей семье особенно доставалось. С голоду пухнуть стали и жена, и сынишка. Вот тогда Павлуша и отчаялся, стал с тока в карманах по горстке пшеницы домой носить. По горстке всего. И глядишь ты, споймали. Иль, думаю, Никита специально сторожил. Жена после того помешалась, отправили ее в больницу, там, бедная, и отдала богу душу. Вот такие новости принес тайком сосед. Проводил его, лег на лавку и вперил глаза в матку. Так вот и пролежал до свету. А тут — стук в дверь: сам председатель пожаловал. Боров-боровом, розовощек, какая там болезнь, пахать на человеке можно. Дезертир, не иначе. А он гоголем держится, спрашивает сурово, чего, дескать, здесь потерял, места, говорит, в нашем советском селе нет для отца врага народа. Был бы автомат, так и полоснул бы длинной очередью: семь бед — один ответ. И все-таки взял я что-то в руки, не помню уж что, и пошел на него. Вышмыгнул председатель за дверь и грозится: вслед за сыном пойдешь! Мысль подал верную. Вскинул я вещмешок за спину, заколотил понадежней дверь и — в район. К своим, коммунарам. С кем похлебку гороховую хлебали вместе. За справедливостью пошел. Только все разводят руками: не подсуден председатель, он действовал на основе закона тридцать второго года о хищении, который был будто бы. Единственно, что коммунары сделали хорошего, сказали, куда сынишку отправили после суда. По великому секрету. Так вот и приехал я сюда. Сам начальник лагеря принял. Чин по чину. В кресло усадил. И спрашивает так ласково, ажно мурашки по спине: «— А знаешь ли ты, дорогой товарищ, что отец за сына несет полную ответственность? Знаешь, выходит? Так вот, если еще раз о сыне хоть кого-либо спросишь, соберу тройку и быть тебе, дорогой мой товарищ, в зоне…» После уж, когда лагерь закрывали, узнал я, зачем так строжился энкеведешник — сынка-то моего тогда не было уже в живых. Кто сказывал, под дорогой он, кто — в болоте, дескать. Когда, рассказывали, прибыл в лагерь, ажно обрадовался, что теперь хоть хлебушек есть, да похлебка, хоть немудрящая, но горячая и сытная, не как в колхозе. За такие речи ему еще срок добавили. Клевета, мол, на социалистическую действительность, пропаганда против Советской власти, видишь ли. А он возьми, да поперечь: не клевета, дескать, а правда, с голоду, дескать, чуть в колхозе не подох. Слово за слово, только в лагере та правда, какую конвойные определят. Занемог парнишка после «беседы» у начальника лагеря, вот и свезли его в болото. Но тогда я думал, что жив сынок, и никак не хотел отсюда уезжать. Думал, как-то исхитрюсь помочь ему. Вот и определил себе, податься в лесники. Поехал в лесничество, чтоб устроиться. Только и там, будто пономари, дудят: как это мы тебя, отца врага народа, возьмем к себе, в свой, значит, безгрешный коллектив. Гляжу я на начальника лесничества, вроде бы не зверь человек, вроде бы из мужиков, жизнь повидавший, не из чистоплюев, кому кресло случайно досталось, вот он за него и уцепился двумя руками. Взял, да и рассказал все, как на духу. Начистоту все выложил. И про фронт, и про коммуну, про то, как жгли меня. Услыхал он это, аж обрадовался. Читал, говорит, про тебя, товарищ, даже стихи, только ты там, вроде бы, погибший. Живой, отвечаю, живой. Вот он я. Совсем живой. И документы ему на стол. Так вот я и стал лесником. Поселился здесь. Начальникам и охранникам оленины носил, а то и глухаря. Под праздники. Авось, думал, сами что скажут. Но нет. Начальник глухарей брать брал с великой охотой, но о сыне — ни слова. Так и маялся я в безвестности, пока хрущевская амнистия не вышла. Только радости мне она никакой не доставила. Нет у меня сына. Нет! И могилы нет. Псов и то добрые люди закапывают, а тут — человек. Безвинный…
Умолк. Обмякла буйная головушка, свесилась на грудь. Жалкий старик, а не борец за идеалы, коим отдал всю жизнь. Укатали крутые горки. Ой, как укатали. Дальше уж некуда.
Встал бригадир Алеша Турченко. И не громко так:
— Вот как я думаю и, надеюсь, все меня поддержат: берем вас, Павел Павлович, к себе в коммуну. На полное довольствие, на равноправное, а работать будете по силам своим. Так? — обвел взглядом столы и по своей привычке сам же ответил: — Так.
— Нет, сынки, не могу. Лесничество не могу бросить. Они меня, почитай, подобрали, а я им — фигу. Не посильно мне такое. Да и какой из меня теперь работник. Развалюха. Вот если что с трактором. Помочь ли, иное что, тут — ко мне. Днем ли, ночью ли. Беру шефство, как нынче сказывают, на общественных началах.
— И я ему пособлю, — пообещал молчавший до этого Костромин. — Танкист я. Выпускался технарем. Это уж я в боях строевиком стал. Прижучили нас фрицы, командира полка убило, а я как раз на КП был. Что оставалось делать? Взял полк на себя. До сих пор не пойму, как мы тогда вывернулись, одолев немцев. Комдив говорил, хваля меня, будто схитрил я, фланг вроде бы подставил, а когда немецкие танки развернулись на приманку, тут мы с тыла начали их колошматить. Так вот и остался командовать. Впрочем, вы от Пришлого, должно быть, в себя не придете, а тут я со своим. Может, в другой раз, а?
— Переварим, — убежденно уверил Алеша Турченко. — Думаю, не так печален будет ваш рассказ.
— Ой ли. Детдомовец я. Отца, председателя коммуны, кулаки, как и у Павла Павловича, из винтовки. А следом и — мать. Пошла по грибы, да так и не вернулась. Всей коммуной искали. Только и нашли, что косынку ее алую, какие тогда у коммунарок в моде были. После этого мне посоветовали коммунары уехать, вот я и пустился в бега. Иначе, как стращали, и мне конец должен наступить. Теперь вот думаю, с умыслом стращали, чтоб от лишнего рта избавиться, я же еще малым был, не работником, но тогда я и в самом деле испугался. Ночью уехал. Тайком. Так больше и не вернулся. Детдом. ФЗУ. На заводе работал. Потом — армия. Танко-техническое училище. Все ладом шло. На финской побывал. Орден получил и звание досрочно. К сорок первому — зампотех полка. И уж на фронте, я говорил как, стал командиром полка. Орденов и медалей тоже — полная грудь. Отбирали, правда, только недавно вернули. Берлина не брал. Еще раньше повез нас эшелон на восток. Сахалинский десант готовили. Там я и получил Героя. С ДОТом в единоборство вступил. У них там три орудия, у меня— одно. Вплотную почти подвел танк и — в амбразуру. Один, второй… Танк уж загорелся, поранило нас всех, но мы не отступили. Добились своего, взорвалось в ДОТе от нашего снаряда, пехоте путь открылся. Ну а нас, полуживых, вытащили и — в местную больницу. Медсестры, все до одной, айны и японки. Ну, думаю, конец тебе, на фронте не погиб, здесь доведут до ручки. Что ж, думаю, в медсанбат не передали. Думки только мои зря были опасливыми, не так все оказалось. Не отходили от нас, обожженных и израненных, сестрички, хоть и ненашенские они, хоть и враги мы им, если по большому счету. А мне особенно ласковая и нежная сиделка попалась. Маленькая, хрупкая, а сутками у подушки. Откуда сила у нее не понимал я тогда, не понимаю и по сей день. Вскоре полк мой вернулся. Задача: оборона бухты от возможного десанта. Хоть и мир объявили, но — береженого Бог бережет. Вскоре узнал, что присвоили мне Героя Советского Союза. К тому времени я уже на поправку пошел. Сестричка моя и пригласила к себе на чай, чтоб, значит, радость отметить. Одинокой она оказалась, как и я, горемыка, без отца, без матери. Ладушкой я ее назвал. Ну и, естественно, рапорт по команде: прошу разрешения зарегистрироваться в законном браке. Месяц прошел, другой, третий — молчок. Хоть бы полслова. А тут еще слух пошел, что японцы добиваются, чтобы их подданных вывезти с Сахалина, и Сталин якобы сказал уже свое да. Месяц за месяцем идет, уж не слухи, а дела начались. В город наш пожаловала делегация из Японии, чтоб обговорить условия передачи подданных: в каких местах, в какие сроки. А моя Ладушка на сносях уже. Сама не своя. Не хочу, лопочет уже по-русски, по-нашенски, от тебя, от меня, значит, уезжать. Тогда я второй рапорт комдиву на стол. Только тот не успокоил меня, а душу разбередил. Говорит: в самых верхах вопрос решается. Не один ты, говорит, прыткий такой. Как скажет товарищ Сталин, так и будет. Тогда я к комиссару, чтоб помог, чтоб не стоял в стороне, умывши руки. Пообещал. Только, я думаю, палец о палец не стукнул. Трусы все тогда были. Ой, какие трусы. Вышло, уезжать моей Ладушке нужно, а она только-только сынишку нам принесла. В один день, как узнала участь свою, старухой сделалась. Я в полк побежал. За автоматами и патронами. Не пущу думаю, никого в дом, пока жив, а когда вернулся, ее уже нет. Ушла. На столе листок от блокнота и крупно-крупно, на весь листок — люблю. По-русски. Даже не думал, что научилась она даже писать по-нашенски. Я — бегом в порт, а он оцеплен. Энкэвэдэшниками и пограничниками. Адъютант мой предлагает место удобное на мысу и бинокль подает. Смышленый, стервец, был. Я туда бегом. А там уже толпа. Гражданских и офицеров. Вместе сплелись. Увидев меня, Героя, расступились, пропуская к берегу. Только, как теперь думаю, лучше бы не пускали. В бинокль-то все видно, хотя и далековато на рейде стоял их корабль. Челночат к нему катера, битком набитые. Семейных, тех сразу же в каюты, одиноких женщин, мужчин — тоже туда. А кто с детьми на руках или у подола, тех на палубе оставляют. Вот я и свою Ладушку увидел. Стоит, сынишку нашего у груди держит. Соседки, тоже с детьми на руках, что-то ее спрашивают, а она молчит. Как баба каменная. Не шелохнется. Последний катер ошвартовался к кораблю. И этих рассортировали. Быстро, без суеты. Вроде бы репетировались долго-долго. Потом на палубу вышло с пяток япошек, построили тех, кто с детьми стоит, судьбы ожидаючи, в шеренгу и замерли. Туз тут ихний какой-то вышел. Все ему кланяются. Даже некоторые женщины из шеренги. Говорить он им что-то начал. Гляжу, несколько женщин детей своих подают японцам, а сами семенят к надстройке, чтобы в каюты убраться поскорей. Поныряли в дверь одна за другой и тут… Не могу и сейчас вспоминать без ужаса: детей — за борт. Еще заговорил туз: только без пользы. Тогда молодцы дюжие подлетают к женщинам, выхватывают детишек и тоже — за борт. И тут Ладушка моя к борту пошла. Отшатнулся ихний туз, она мимо него и — бултых вниз головой, дитя нашего к груди прижимаючи. Потом за ней еще и еще… А толпа на берегу оцепенела. Только я один не сдержался и во весь голос:
— Его бы сюда, генералиссимуса, отца родного. Да чтоб его дитя и жену вот так — за борт!
Мыс опустел разом. Как ветром сдуло. Только адъютант мой остался. За что поплатился. Сгинул бедолага. В тот же вечер взяли его. А ко мне утром пришли. Комиссар дивизии, дескать, приглашает. Чтоб, значит, не сопротивлялся я, чтоб обманом. Поехал, что делать. И впрямь в кабинет комиссара ввели. Он сидит, неприступный такой, смершевец, мягенький, интеллигентненький, и еще кто-то в гражданском. Комиссар спрашивает:
— Знаете ли вы, что товарищ Сталин не стал обменивать своего сына на Паулюса. Он интересы народа ставит выше интересов личных. Для товарища Сталина святы интересы партии. А вы — коммунист!..
Не дал я ему мораль свою договорить. Партбилет ему в лицо. И крикнул:
— Вот вам! Подавитесь!
Думал расстреляют. Сюда сослали. А здесь зеки сгинуть не дали, узнавшие, за что осужден. Конвойным запретили измываться. А те побаивались уголовников. Ни одного дерева я за кого-то не спилил. Мог бы вообще сачковать, как зеки сами, выезжая на политических, только совесть не позволяла. Пайку никто у меня никогда не отбирал, а спал я совсем близко от печки. Недавно вот Героя вернули, ордена все. Хотели восстановить в звании и должности, только не согласился я. Не боец я уже. Не боец. Так вот, я беру шефство над вами. Для начала по охотничьему делу. Подучу, кого выделите.
Тотчас перейти к прозе жизни ребята не смогли. Вопреки всем договоренностям не курить в столовой, зачадили. Жадно. Ища в папиросном дыме успокоение. И только поздно вечером, после уж работы, настроились они обсудить предложение Костромина.
Не гладко прошло то обсуждение. Вопроса по сути дела всего два: выделение денег на ружье и припасы, определение хозяина этому ружью. Точнее, ответственного за уход и хранение. Лично ответственного. С деньгами легко решилось. Они общественные, не свои, оттого все едино, куда потратятся. С закреплением тоже все ясно. Раз Иван начальник тыла, ему и карты в руки. Коля Шиленко может брать только с его личного разрешения.
И вот тут задал вопрос Геннадий Комов:
— А вот, допустим, я захочу с ружьишком пройтись, или кто другой, как тогда?
— Тебе же Герой сказал: нельзя сплошняком охотиться, чтоб, значит, от греха подальше. Хочешь если, давай к Ивану в напарники. Так? — спросил Алеша остальных. Только Комов не дал бригадиру закончить обычное свое утвердительное, ставившее всегда точку. Возразил:
— Я не о промысле. Для отдыха если. Я кто? Будущий машинист рельсоукладчика. Вот мне и укладывать рельсы. Тут мой долг. А вот для отдохновения душевного почему не погулять по тайге, улыбнулся лукаво — вопросик бригадиру: — При коммунизме как? Каждому по потребностям. Вот и рассуждай: возникла у меня потребность пострелять, а мне ружья не дают. Моего ружья. Коммуна же у нас…
— Не разводи демагогию, — оборвал Комова Турченко. — Хочешь в группу охотников — иди, не хочешь — твое дело.
Но спичка чиркнута. Заговорили ребята вначале не очень смело, но потом все набирая и набирая обороты, и не сразу можно было понять, кто бригадира поддерживает, кто Комова.
А Алексей Турченко молчал. Как и тогда, в вагоне. Только теперь это не озадачивало Ивана Богусловского. Он предвидел, что спор окончится впустую, ибо бригадир вновь предложит желающим выйти из коммуны, и это остудит ребят.
Так и вышло. Алексей поднял, наконец, руку.
— Тихо, мужики. Что я скажу… Коммуна — вещь добровольная. Так? Так. Не желаешь — скатертью дорога. Дом я хочу строить только с единомышленниками. Кто не желает со мной, пусть здесь остается или сам себе домишко городит… Голосую. Кто за коммуну?
Добрая половина рук взметнулась сразу, потом уж, постепенно, все остальные поднялись.
Восстановлено полное единогласие. Добровольное, вроде бы, единогласие. Только, если вдуматься, какая тут добровольность. Попахивает полной узурпацией власти, трамплин для которой — бытовая неустроенность, да еще привычка солдатская держаться вместе, боязнь остаться один на один с жизнью. Нет, не может человек быть совершенно свободным в выборе своего бытия. Никак не может. Видимо, именно это имел в виду граф, утверждая, что коммуна — посылка ложная в сути своей.
«Ишь ты, — ругнул себя Иван за философствование, — куда тебя понесло…»
Прогнать мысли подальше от себя в конце концов вполне возможно, а вот уйти от прозы жизни — тут никак. Понятно же, что не удержать долго ребят в единстве, играя на их естественном пока еще состоянии души. Завтра, когда приглядятся они к жизни и поймут, что она не так страшна, когда поодиночке, подобный финт не пройдет. Как тогда поступит Алексей Турченко?
Что ж, жизнь покажет. От нее никуда не денешься…
Новые, вернее, дополнительные обязанности, установленные Ивану, хотя и не были для него приятными (нога после каждой охоты ныла всю ночь напролет), вместе с тем стали доброй проверкой его упрямства и настойчивости. Иной раз через силу надевал он лыжи, предчувствуя ту боль, какая вдруг, вроде бы ни с того, ни с сего, скрутит ногу, но он старательно прятал ото всех свое состояние, и никто ничего не замечал. И только один раз он не сдержал стона, когда по без того болевшей уже от усталости ноге стеганула еловая лапа, спружинившая от идущего впереди Костромина. Стон вырвался сквозь стиснутые зубы, глухой, почти не слышный, но Костромин остановился.
— Что с тобой, сынок?
— Все в норме.
Не поверил командир-фронтовик. Не из верхоглядов и не из тюфяков. Учинил самый настоящий допрос. Когда же узнал все, что хотел узнать, покачал головой. И сказал с подъемом:
— Не перевелись на Руси добры молодцы. Выйдет из тебя толк. Принимаю условие твое: ты мне ничего не говорил, я ничего не знаю. Ходим, как ходили. Устраивает такое?
— Вполне.
Только начал замечать Иван, что Костромин, когда ветрило и мело, брал с собой Колю Шиленко, а когда с ним, с Иваном, шел, то забредали не так далеко они, как бывало прежде. К тому же, перестал Костромин пускать его впереди себя, когда сворачивали они с лыжного следа в таежную глубь. Охотничьи лыжи — широченные, держат человека на самом пухлом снегу, но все равно вторым идти легче, чем передовым. Нога, естественно, на такой охоте уставала меньше, ночные послеохотные боли вовсе прекратились, это вело к душевному упокоению, и Иван все более и более ощущал важность и нужность того, что делает. Особенно довольным он был от того, что вдвое сократились расходы на питание, и хотя до получки оставалось всего несколько дней, выделенная на продукты касса далеко еще не оскудела.
Но на охоту ходил он не каждый день. Не каждый день заботили и хозяйственные вопросы. Продукты, по заявкам, привозили два раза в неделю, попутно со строительным грузом. Принять их и вручить шоферу новую заявку — дело плевое, а все остальное, связанное с бытом, вошло уже в привычное русло, не требуя особых усилий и забот, вот и зачастил Иван Богусловский к ребятам на стройплощадку. Поначалу за все брался: то причал ремонтировал, то на доме в подсобниках мельтешил, но в последнее время нашел себе постоянную работу— подружился с «Дружбой».
Захватывающее дело — лесорубство. Подходишь к сосне, стоит она вековая, величественно, словно ликуя своим великолепием. Прямоты она линейной, ствол не обхватишь, а высота такая, что только задрав голову сможешь увидеть лапы ее, покрытые пухлогривым снегом. И жалко тебе ее, и чувствуешь ты власть над ней, и понимаешь, что губишь красоту не баловства ради, а для великого дела, для пользы людской.
Не вдруг вздрогнет сосна, грызет и грызет ее зубастая «Дружба» то с одного боку, то с другого, а сосна даже снежинки не стряхнет с себя. Лишь потом спохватится, швырнет снежную тяжесть вниз, чтобы отогнать человека или даже придавить его, но, увы, поздно — не устоять ей уже, конец пришел. Заскрипит, запоздало жалуясь соседкам своим на горькую долю и предупреждая, видимо, их от беспечности, но делать нечего — падать надо. Сперва медленно клонится, но постепенно скорость нарастает, и вот уже со стремительной гулкостью летит в сугроб, хлопая и взвихривая снежное облако. Все. Кончилась жизнь. А соседушки ее продолжают стоять в полной беспечности, не внемля ни скрипу, ни гулкому удару о снег. Величественно стоят. Не чуют конца своего.
Как и охота, работа эта нравилась Ивану не только своей азартностью, но и, главное, полезностью. Охота делала более обильным стол коммунаров, рубка леса позволяла впрок готовить шпалы для будущей дороги, которая разбудит тайгу — чувствовал Иван необходимость своих дел, оттого и жил полнокровно, и никогда в голове его не рождалось мысли, что не созидатель он, а разрушитель, что не будит он тайги, не приносит сюда жизнь, тайга в том совершенно не нуждается, а вносит смятение в ее извечный природный уклад…
В очередной раз усталые, но довольные, как зубоскалили сами парни, возвращались они в барак, а у особняка домоуправа-графа их давно уже ожидал шофер грузовика, привезшего всякую всячину, нужную для ремонта причала, и продукты, а рядом с грузовиком стояла неведомая еще ребятам каракатица на гусеничном ходу, с вытянутым вперед клешнистым хоботом. Возле нее курил «беломор» низкорослый крепыш в замасленной телогрейке, расстегнутой до пупа; фланелевая рубашка, когда-то яркая, но уже изрядно выгоревшая и основательно засаленная, тоже была расстегнута на несколько пуговиц, и через эту расхристанность виднелась черноволосая полоска груди — нипочем морозец крепышу, так держит себя, словно теплынь летняя стоит вокруг, впору от комаров отмахиваться.
— Что ж это не ласково механизацию встречаете? — с насмешливым упреком шагнул вперед расхлестанный крепыш. — Кто бригадир?
— Я.
— Будем знакомы. Валерий Гузов. Лесорубщик. Вкалывать послан при вашей бригаде. Вишь, какая красуля? Манту лит, как Бог!
— Алексей Турченко. Мог бы сказать: очень рад технике, но не пойму, почему — придан. Прошу направление.
— Ну и ну, — скривился Гузов. — Может, ксиву еще?
— Можно и паспорт. В бригаду будем принимать как-никак. Мы все должны знать о новом члене, — взял паспорт и направление отдела кадров и подтвердил удовлетворенно: — Вот видишь, так и есть — в бригаду путеукладчиков.
В бригаду, а не к ней. Так? Так. Пойдем ужинать. Потом машину разгрузим и все остальное порешим.
— Бабки еще вам пришарашил, — сообщил Валерий Гузов. — Получку. Не по косой, сообщу вам. Так, семечки. Когда возьмешь?
— Деньги примет вот он, наш начальник тыла, Иван Богусловский. Лучше, если после ужина.
— Мне-то что, мне хоть завтра, хоть вообще не получайте.
После ужина. Все. Пошли.
— Ужинать, так — ужинать.
Ловко Валерий Гузов вскарабкался в кабину, расконвертил картонную коробку, вынул трехлитровую банку с «Солнцедаром», пробил отверткой крышку в двух местах и, запрокинув голову, прилип губами к одной из дырок — все с привычной умелостью, отшлифованной до роботной запрограммированности.
— О, дает! — не то с осуждением, не то с восхищением воскликнул Геннадий Комов, и лесоруб тут же отреагировал: оторвался от банки и предложил с доброжелательной готовностью: — Испей, если душа просит.
— У нас сухой закон, — ответил за Комова Алексей Турченко. — Только в праздники.
— Ну и дураки.
Ужинал лесоруб аппетитно, с добавкой, даже удивительно, как не разжирел коротышка от неумеренности — не кащей, конечно, гладкотел, что и говорить, только в пределах нормы полнота, не оплыла еще салом природная широкая кость, вот и видится он завидно сбитым и крепкотелым.
Все уже поели, но ждут его, не уходят. Культуру соблюдают. А он с ухмылкой:
— Ну, что в рот глядеть? Шли бы разгружать. Скорей хрусты отсчитаю.
Не очень понятно пограничникам, отчего нужно спешить с деньгами. Горят они что ли? А разгружать — это дельный совет. Встали дружно по команде бригадира.
Они уже закончили разгрузку машины, даже успели закурить, когда вышел, наконец, из столовой насытившийся Гузов. Поковырялся в зубах без спешки, с уважением, закурил «беломорину» и не стронулся с места, пока не додымил до самой картонки. Пошел тогда к своей каракатице.
— Держи, мужики.
Подал одну за другой полдюжины картонных коробок с «Солнцедаром». Увесистые. В каждой коробке по четыре трехлитровки. Потом выбросил спальник, ужасно замызганный, но меховой, любому бы пришелся по душе, даже в таком вот виде; подал ружье в чехле и деревянный ящик с охотничьими припасами, оглядел кабину, словно это была безбрежная поляна, где может что-то ненароком остаться незамеченным и забытым, и заключил, вроде бы для себя, но громко:
— Все.
Фирменный инкассаторский кошель с деньгами не выпустил из рук, хотя он и мешал слезать. Спросил:
— Там хавира ваша? — указывая на барак свободной от мешка рукой. — Ишь ты, угадал.
Пошел первым по утоптанной тропе, крепко держа кошель с деньгами, весь же свой багаж позволил нести за собой парням. Будто посол средневековый идет на визит к властелину иноземному, а рабы, к нему приставленные, волокут следом дары посольские.
— Где тут моя кимарка? Здесь. Ну, что ж, с краю даже лафовей. Ставь все сюда, к стенке. Да проворней. А спальник — на нары. Ну, вот и добро. Слушай все: вино, если открытое, можно пить на халяву. Дозволяю. Все остальное — не вздумай кто шманать. Особенно, ружье. Все слышали? Вот и ладно. Давай за бабками. Предупреждаю: не толпиться. По очереди. Начнем с бригадира.
Сломал сургучную печать, откинул металлический зажим и вновь пригласил, теперь уже удивленный тем, что никто не спешит к нему.
— Подходи. Бригадиру самые крупные и новые хрусты.
— Деньги, я уже говорил, примет Иван Богусловский.
Нет, не входило это в расчет Валерия Гузова, у него иной план. Выношенные, не единожды проверенный: после получки — игра в карты с обмыванием, естественно. «Солнцедара» вон сколько, пей — не хочу. Первые ставки мизерные, рублик, или хруст, как он говорил, подражая камерникам и ворам, хотя никогда не был связан ни с какой «малиной», но потом, глядишь, пойдет-поедет. Ловок он был в игре, чаще всего выигрывал десятку-другую, вот и недовольно воспринял распоряжение бригадира, сделанное там еще, у машины, хотел обойти его, рассчитывая на естественную тягу лишь к деньгам. Не вышло. Пришлось передавать кошель Богусловскому.
— Пересчитай.
— Опечатано же было.
— Пересчитай!
Что ж делать. Принялся перекладывать пачки, а рассыпанные пересчитывать, поплевывая непривычно на пальцы. А Гузов напоминал, чтоб без спешки, чтоб внимательно, без претензий чтобы потом.
Гузов продолжал еще ждать, что сейчас хоть и не все, пусть часть какую, все же выдадут ребятам деньги, но увидел, как Иван Богусловский расписался внизу ведомости, что получку, присланную бригаде коммунистического труда и быта, полностью получил ее начальник тыла, подпись его тут же заверил бригадир и позвал всех.
— Давайте судить-рядить, как с деньгами быть.
Приказали долго жить картишки и червончики от той игры, какую готовил со всем старанием Гузов. Он понимал, что ребята несмышленые, а азарту как у них не быть, есть он у них. У всех есть азарт — это Гузов хорошо знал. Великий ущерб нес Грузов. Он даже не сдержался.
— Полакшить бы с получки. Иль нет желающих?
— Чего-чего? — удивленно спросили сразу несколько парней. — Выпить что ли?
— В картишки, дурья голова. С выпивоном, само собой.
— Ты что, и в самом деле блатной?
— Где сидел?
— Было дело, — неопределенно, с долей таинственности ответил Гузов. — Брали менты на виды.
— За что?
— Было дело, — с той же загадочностью ответил Гузов. — Было.
— Все ясно, — остановил любознательных Алексей Турченко. — Рассаживайся на собрание.
Отчет Ивана Богусловского о расходах был краток: все налицо, все при глазах. Экономия большая. Можно не одно, а два ружья купить, со всеми к ним принадлежностями.
— Пока не будем, — решил за всех бригадир. Затем продолжил, уже не столь категорично. — Думаю, так поступим: выделим на питание и другие нужды, остальное — в казну коммуны. Неприкосновенную без особого собрания. Так?
Не дали ему закончить ответным утверждением, ставившим обычно точку всем разногласиям. Посыпались предложения:
— Поделить бы остаток, заработку соответственно.
— Верно, чтоб без обиды.
— Кто домой пошлет, кто еще куда, — это Геннадий Комов, перебивал всех громогласно. — И надо всем поровну.
— Ну, хлюст, — хмыкнул Шиленко. — Ты в кабине сидишь, рычагами балуешься, а я вкалываю.
— Я осваиваю путеукладчик. Начнем рельсы ложить, я твое вкалывание ой как перекрою.
— Верно, — согласился бригадир. — Пока он в долгу у бригады, потом мы все у него будем.
Вроде бы опытней всех ребят бригадир, рабочая косточка, а наивный не менее остальных. Ну, ничего, жизнь обтешет. А пока вновь за ним последнее слово:
— Считаю, делить не станем. Кассу нужно иметь. Большую кассу. Вдруг дома у кого что, вот тут и — помощь. Или ехать кому. А дом начнем обставлять? Если всем поделить, пустяк у каждого на руках, а в кассе если — солидно. Всяко распорядимся. Так? Так. Теперь — второй вопрос: прием нового члена бригады. Значит, так. Для начала, Валерий, бросаем пить. Все банки — в болото.
— Чего-чего?! Ты меня спросил, хочу ли я вашу коммунию? Мне лучше сучий куток. Мне мои шайбы нужны, а не общаг. Мантулить задарма? Ловко. Да я на своей машине столько зашибаю, что вам и не снилось еще. Что ж, вам отдать. Нет, не разевайте рта…
— Зачем, нам. В коммуну, — перебил Гузова бульдозерист. — Я, может, тоже по ведомости первый, только я даже не глянул в нее. Если необходимость возникнет, мне всегда выделят.
— Манту ль, коль башки нет! — рубанул Гузов. — А меня на мушку брать не надо.
— Но тогда вопрос стоит о твоем жилье. Мы дом для коммуны строим, — начал было Алексей Турченко убеждать Гузова с другой стороны, но тот вновь резко отпарировал:
— Валяйте. Мне и тут ладно. Нары добрые. Такие люди здесь кантовались, а уж мне чего нос воротить.
— Вопрос с питанием, — продолжал бригадир. — У нас общий котел.
— Хабару определите за мою пайку. Сколько постановите, столько хрустов и выложу. Хоть сейчас.
Вот и все. По всем пунктам отбрехался. Будет теперь вроде бы в бригаде, но котом, гуляющим сам по себе. Да, работничек, видать. Где сядешь, там и слезешь. Как по тому анекдоту: в Африке котел заморозит.
Только уже к обеду следующего дня ребята изменили о нем мнение. Восторгались даже:
— Во, дает!
Гузов действительно работал, казалось, самозабвенно. Во всяком случае, очень быстро. Даже за неделю, несколькими пилами столько не навалишь. Сразу заметно, как тайга потеснилась. Техника, она и есть — техника. Да если еще в умелых и работящих руках.
Только восторгались по молодости своей, не приглядевшись, не вникнув в суть столь высокой производительности. Первые недоуменные вопросы возникли сразу же, как объявлен был послеобеденный аврал: всей бригадой обрубать сучья и отпиливать не стандартной толщины вершины. Потом вблизи увидали ребята все, что натворил Гузов на своей лесорубочной машине: навалены сосны беспорядочно одна на другую, трактором только и можно растащить завалы; снег же, начавший оседать основательно, и уже становившийся настом, разворочен местами до самой земли, а она, бедная, покорежена гусеницами с совершенной безжалостностью. Поняли — Мамай прошел, не меньше. Ко всему прочему, почти ни одной сосенки, коим расти бы, получивши солнце и воздух вволю, не осталось без повреждения. Не начав еще жить, превратились они в инвалидов-уродцев.
— Ну, дает! — теперь уже возмущались коммунары. — Что за безалаберщина!
Разговор же бригадира с Гузовым, этот первый разговор, был очень коротким.
— Аккуратней можешь?
— Могу.
— Соблюдай технологию.
— Попробую.
Без спешки подвел машину к большущей и прямой, как свеча, сосне, зажал ее цепкими захватами, включил пилу. Ловко все, красиво и быстро. Попятился, аккуратно положив срубленное дерево недалеко от опушки, рядом со спиленным раньше. Вторую сосну рядышком положил, ровнехонько, третью, четвертую и… выключил мотор.
— Все. Амба. Теперь на станок можно, ноги вытянув.
И совершенно не интересуясь, как будут расценены его действия бригадиром, пошагал развязно по дороге к базе. Шел, словно ничего и никого вокруг него не было.
Ребята задержались даже после урочного часа, чтобы свезти поваленное к месту, где готовятся шпалы, потом еще стаскивали в кучи разлапистые ветви (решили сжечь отходы порубки, когда сойдет снег, чтобы зола не пропала, а удобрила бы землю для новой поросли) и долго затем, сокрушаясь, ходили от деревца к деревцу, превращенных в калек безалаберностью Гузова, поднимали их, прихорашивали, обрубая надломленные лапы, обкладывая деревца снегом и утрамбовывая его, чтобы держал их, чтоб дал им возможность вновь зацепиться корнями за землю и выжить.
— Вот вурдалак! — пыхтел больше всех Геннадий Комов. — Души нет у человека.
— Какая душа? Алкаш несчастный!
— Довольно, мужики, — остановил готовое расплескаться возмущение на всех бригадир. — Слышали же его обещание, что станет работать аккуратней. Так? Так.
Что ж, утро и впрямь вечера мудренее. Стоит подождать, прежде чем полоскать почем зря человека.
Утро действительно поставило все на свои места. Гузов перед завтраком заправился «Солнцедаром» основательно, так же основательно закусил и отправился к своей каракатице, не попросив даже помощника. Вот тогда-то Иван Богусловский и предложил бригадиру, чтобы пойти следом за ним контроля ради. Но Алексей Турченко не согласился.
— После обеда всей бригадой навалимся. Пока пусть пилит. А тебе, если хозяйство позволяет, шпалы можно делать. Там запарка. Или на дом давай.
— К шпалам пойду. Ладно?
— Добро, — вполне уверенный, что поступает правильно, согласился Турченко.
Он ошибся, оставив без присмотра лесоруба. Будь рядом с Гузовым хотя бы один член бригады, быть может, он чувствовал бы себя не так вольготно, ну, а раз никого нет, тут даже сам бог велит гнать выработку.
«Отбрехаюсь, если давить начнут».
В общем, — раззудись рука, развернись плечо. И когда после обеда бригада вышла на участок лесоповала, увидели пограничники что-то ужасное: деревья навалены в беспорядке, друг на друга, комлями в разные стороны, настоящие противотанковые ежи, а не штабеля для удобной обработки и транспортировки; помяты были даже те деревца, которые они так старательно вчера пытались возвратить к жизни — ни на что, видать, не обращал внимания Гузов, пер на своей гусеничной каракатице дуром, мял все, что попадало на пути. Во многих местах снег перепахал до земли, а саму землю безжалостно разворотил гусеницами.
— Что ж ты, сукин сын, творишь?! — возмутился бригадир. — Где у тебя совесть?!
— Ты, бригадир, на анос не возьмешь меня. А за сукиного сына я и пощекотать саксончиком могу.
— Заткнись. Видел я таких, как ты! Знаешь, как вашего брата урки зовут? Знаешь. Черт. Ты бабушке моей мозги пудри, что срок сидел и что блатной. Понял?! Вот так. А теперь — вон отсюда. Отстраняю тебя от работы. Вечером, на собрании, будем решать твою судьбу окончательно.
За спиной у бригадира плотнился полукруг решительных ребят, и Гузов предпочел отступить, видя единство всех. Но отступить по-своему, не признав вины.
— Согласен. Полдня можешь сактировать. Сильный ветер, к примеру. Жаловаться не стану. В суд не подам.
И пошагал по дороге независимо, как и вчера, будто никого в этой далекой тайге не было и быть не могло, кроме него, хозяина. Вольного, никому не подвластного.
— Ну, подонок! Гнать будем из бригады!
Все согласились с Алексеем. Твердо решили отлучить от коллектива человека, не имеющего, как выразился Комов, рабочей совести. Решили дать бой наглости.
И «бой» тот состоялся. Только трудно сказать, кто вышел из него победителем. Начался он с условия, продиктованного бригадиром:
— Значит, так… Без блатных словечек разговор. Серьезный разговор. Так?
— Так, — поддакнул Гузов, и всем показалось, что первая уступка — начало торжества добропорядочности.
— Ты грубейшим образом нарушаешь технологию — это раз. Ты…
— Давай, бригадир, по этому самому: раз. Если в струнку ложить буду, приказ управляющего трестом сорву. Меня на месяц сюда послали, потом — ручкой вам вот так, — он и в самом деле показал, как помашет строптивой бригаде на прощание. — А за месяц навалить велено столько, чтоб шпал до газодобычи хватило. А будете лес сейчас таскать к базе или после — дело ваше. Управляющий говорил, лучше на делянке оставлять. В штабеля стаскивать.
— Что, двойной труд выходит. Удорожание работ. На такое я не пойду.
— Не знаю, кто выше, бригадир или управляющий трестом.
— Либо будем работать технологично, — продолжал Алексей Турченко, словно не слыша насмешливой реплики Гузова, — либо вообще не станем работать. Дозволяю перекрывать дневную выработку самое многое на двадцать процентов. Тогда и мы сможем, не нарушая общего плана работ, обработать спиленный лес. Так? — спросил он бригаду, но ответа, как всегда, ждать не стал, а закончил своим обычным: — Так!
— Вот приедет барин, барин нас рассудит… Давай твое — два, три, четыре…
— Три, четыре — не будет. Только — второе. Я просил тебя аккуратней работать, землю не похабить. После твоих гусениц тут же сплошная эрозия начнется. Ты дал слово, помнится, мне, так в чем же дело? Нам твоя безалаберность ни к чему.
— Ответь ты мне, бригадир, кто меня сюда посылал: и зачем посылал?
— Странный вопрос. Мы здесь все, чтобы строить.
— Гляди, угадал. А для чего строить? Не трудись, не напрягай мозги, меня слушай. Державе валюта нужна. От рубликов ее тоже не вытошнит. Вот и выходит, нас послали сюда, чтоб богатство державы множить. Не хмурь лобешник, не пулемёть веснушками. Я в корень зрю, а не шаляй-валяй, не что замполит роты сказал. Так вот, теперь суди: должна держава снабжать меня той машиной, какая здесь годна? Не должна, а обязана. Что, лень ей было захваты подвижные сделать на лесорубочной? Башка не варит у инженеров?! А я-то при чем тут. Я даже им писал, на завод, только ни ответа, ни привета. А так что выходит: если сосна свечей, цапай ее за бок и — на пол, а если скосилась малость — елозь тогда вокруг, изловчайся, с какого боку захватывать. Мертвые, бригадир, захваты, мертвые.
— Можно же, если наклонено дерево, пилой, — вмешался Иван Богусловский. — Я готов в свободное от своих обязанностей время. Думаю, бригадир еще человека выделит.
— Умен, как погляжу. Их, косых, чуть не половина. И что, прикажешь рот разинувши стоять добрую половину смены? А какой приказ мне даден, забыли? На всю дорогу до газа за месяц. С меня спрос, если не управлюсь.
— Не это тебя беспокоит, — ковырнул под самый корень кто-то от дальнего стола. — Зашибешь здесь деньгу и дальше. Чтоб и там пенки слизать.
— Ты не халявь меня! — взвился Гузов, но его тут же одернул Алексей Турченко.
— Не ботай! Уговорились же.
— Извиняй, бригадир. Все извиняйте. Только я так прикинул, когда вербовался: державе богатство получить пупком постараюсь, но и себя, пусть малой толикой, не обижу. Что мне нужно? Домишко свой, машиненку какую-никакую, телевизор… И чтоб не ворованное. Кто у державы крадет, тому наши сотенные — семечки. А я — руками своими. Не буду я ваши сто с хвостиком процентов делать. Не буду. Сколько навалю, все, бригадир, запишешь. А землю беречь? Я уже сказал, за инженера безмозглого я не ответчик, своего по его нерадению упускать не собираюсь. Все!
— В чем-то вы, Валерий Гузов, правы, только я в нашей бригаде двойной работы не допущу. Либо трудишься в общем конвеере, либо — скатертью дорога.
— Счастливый ты, бригадир. Если в тот срок, какой назначил он, управляющий выдержит, послезавтра будет здесь. Два дня, предполагаю, согласится сактировать. Молодость твою пожалеет. Если задержится, штанов у всей вашей коммуны не хватит, чтоб расплатиться за простой лесорубки и меня. Бывайте. Прикурнуть минут шестьсот — не подорвет мое богатырское здоровье, На охоту сбегаю. Управляющему глухарчиков. Любит он.
Бросил, значит, кость, теперь грызите, а ему и сам черт не брат, он с самим управляющим на короткой ноге, глухарями давно обратил его. Поддержка обеспечена.
Сидит бригада, помалкивает. Многие впервые столкнулись с таким неприкрытым цинизмом. Гадко на душе. Особенно от того, что в позиции Гузова есть какое-то рациональное зерно: рабочий должен работать, работодатель обеспечивать его работу всем необходимым и без зажима оплачивать ее. Каждому свое, тогда и порядок будет. Но это — в идеале. А если нет его — идеала? Вот тут ребята не согласны с Гузовым: моя хата с краю. К другому они приучены, к поиску выхода. Изловчаться приучены. Ради единой цели.
Открой сейчас бригадир канал для дискуссий, много бы разного услышал. И советов добрых, и, что совершенно не исключено, поддержку Гузову. Но Турченко был уверен, что все думают так, как он сам, поэтому изрек категорично:
— Подонок. Хорошо, что выгнали. Так? Так. А вот насчет простоя техники нужно раскинуть умишком.
— Позовем шефов, — озвучил Иван Богусловский вдруг родившуюся у него идею. — Разберемся, думаю. Лично я иду к ним в ученики.
— Что ж, выход. Айда.
Если исключить чаепитие, деловой разговор с Пришлым и Костроминым занял всего пару минут. Бригадир только было начал объяснять, в каком положении оказалась бригада, выгнавшая лесоруба, Костромин остановил его.
— Молодцы. Вчера как глянул, что он натворил, сердце зашлось. О всех вас, грешным делом, худо подумал. Безразличные, мол. Советовались мы с Павлычем, как поступить, выход один увидели — сперва побеседовать с вами, а не помогло бы, акт составить. Ошиблись, выходит, всех осуждая. А технику, чего ж ее не приручить. Ключи берите, завтра и начнем.
Потом долго они пили чай, совсем не чайный, а травный, душистый, как лесная поляна в пору цветения, и вели неспешный разговор о житье-бытье. Старики сокрушались, что губится тайга нерадивцами-хапугами, подобными Гузову, но и они далеки были от главного, от признания истинной сути природы, они тоже видели спасение ее в мелочной опеке, в том, в чем природа на особенно-то и нуждалась. Раны ее не от нерадивости единиц, а от того, что человек уподобился вселенскому хозяину, самодержавно вершит суд над природой, казнит или милует ее, сообразуясь лишь со своей выгодой, и никак не может уразуметь, что сам же рубит сук, на котором комфортно устроился.
Когда Алексей с Иваном, завершив чаепитие, возвращались в барак, Гузов уже забрался в спальник, поцедив прежде изрядно «Солнцедара» из трехлитровки, и не сразу сообразил, чего ради пристают к нему. Но когда дошло, взвился:
— Может, тебе, падла, хавиру указать, где бока рыжие и скуржавые?!
— Я просил тебя, Валерий, без блатного жаргона. Со мной, учти, хипиш не пройдет…
— Не качай права, бригадир! — распарывая молнию и резко поднимаясь, выкрикнул зло Гузов. Пьяные глаза его бестолково и зло пялились на Алексея. — Не бери на горло! Я и пощекотать могу! Перышком!
Иван сделал полшага к Гузову, подошли еще парни, затем еще — плотно стало в проходе между нарами. Очень плотно.
Пьяный-пьяный, а понял Гузов, что не в его пользу ситуация, что и в самом деле «на горло» не возьмешь, а бока помять могут основательно, сотворив темную. Потом все откажутся, и останешься с носом, битым, расквашенным. Вытащил из-под подушки, хлипкой рукой, замасленной еще основательней спальника, ключи и милостиво подал бригадиру. Молча. Лишь про себя костил и его, и всех, кто стоял в проходе, самыми что ни на есть бранными словами. И думал уже, что и как попортить в лесорубке, чтобы не смогли ее завести, не смогли на ней работать. Выхлопную заткнуть… По контактам в пускаче тормозной пройтись…
Но вроде бы угадал его мысли бригадир. Предупредил строго:
— Не пытайся колдовать с лесорубкой. Не простим.
— Что, фофан я, да? Век свободы не видать… Клятва клятвой, а дежурного истопника Алексей на всякий случай проинструктировал, чтобы поднял его, бригадира, если Гузов уйдет ночью из барака надолго.
Утром, после завтрака, на котором Гузов уминал за обе щеки, будто вообще ничего не произошло, словно душевный покой его непоколеблен ничем, не понявшие друг друга стороны разделились: лесоруб пошел в барак собираться на охоту, Иван Богусловский с шефами, да еще и в сопровождении бригадира, — на делянку. У каждой из сторон была полная уверенность в своей правоте, но если Гузов готовил ружье и припасы совершенно спокойно, точно зная, что охота не может быть неудачной, что если не густо попадется глухарей, то уж косачей и рябчиков он принесет полный рюкзак; четверка же тех, кто шагал к лесоповалу, волновалась основательно, и у каждого для того была своя причина — Пришлый и Костромин опасались опростоволоситься (давно они не имели дело с техникой, порядком отвыкли от нее, да и новая она теперь, если закапризничает не сразу разберешься, что к чему!). Богусловский же совершенно не понимал, отчего непривычно гулко бьется сердце, а душа замирает от одного лишь предвкушения скорого будущего, когда не «Дружба» будет биться в лихорадке, строптиво вырываясь из рук, а послушные рычаги станут проводниками его, Ивана, воли (это же — прекрасно, не оказаться бы только тугодумным учеником). И совершенно иное волнение озадачивало бригадира, его беспокоило одно: пойдет или не пойдет лесорубка, ибо от этого зависело его бригадирское я, его престиж, его, наконец, работа здесь. Да, Алексею Турченко было неспокойней всех, к тому же волноваться ему пришлось дольше всех, ибо как только Пришлый, Костромин и подбадриваемый ими Богусловский принялись за ознакомительный осмотр, они тут же забыли о только что мучивших их сомнениях, бригадиру же казалось, что вся эта «тройка борзых» растерялась, походит еще какое-то время вокруг лесорубочной машины, подергает рычагами, пощупает мотор и разведет беспомощно руками: «— Нет, не поймем…»
Ждал этого удара исподтишка Алексей Турченко и даже не поверил своим ушам, когда услышал:
— Ну, что? С Богом.
Еще миг, и звонко залился, как пустобрешка, пускач. А когда слился тот брех в заливистое повизгивание, уркнул главный мотор, мощно заглушив поперхнувшегося пустобреха — силу источал из себя дизель, мощную силу, оттого и рычал так надменно, так самоуверенно. Гора свалилась с плеч Алексея Турченко, он махнул «тройке» рукой, давайте, мол, вперед, повернулся уже было, чтобы шагать к другим участкам, где нужен был его бригадирский глаз, но передумал, остался стоять, теперь уже ликуя душой и посылая угрозы Гузову.
«Близко, хапуга, не подпущу к машине. Близко!»
Первым сел за рычаги Костромин. Не отвыкли, как оказалось, руки от них, наоборот, стосковались безмерно. Никак не хотят выпускать, хоть понимает он, что бесконечно не может властвовать в кабине. Одно уложил дерево, второе, третье… Пора бы Павлу Павловичу место в кабине уступить, тоже, небось, рад-радехонек вспомнить молодость лихолетнюю, но никак не может себя пересилить — валил бы еще и еще, пока бы за шиворот из кабины не вытащили, только заминка вышла: дерево с наклоном оказалось на пути. Не берут захваты. Отпятился аккуратно и остановил на холостых.
— Пилу давай!
Раза в три дольше «Дружбой». Да еще нужно время, чтобы оттащить сосну с дороги. Не случайно упрямился Гузов, действительно, с такой работой вряд ли осилишь дневную норму без сверхурочного времени. Но им-то, шефам, не хомут на шее, им дневная выработка — не указ. И все же не порядок, если машина стоит, клешни раззявив, а люди пупки надрывают. Подумать стоит.
Об этом самом и Пришлый размышлял, когда ему не повезло с первого же захода — сразу же угодила наклоненная сосна. Пришлось попятиться. Ругнул в сердцах создателей лесорубки:
«Головы бы поотрывать! Инженера!»
Пока валила сосну «Дружба» он думал, как изменить захваты, чтобы можно было им придавать нужный наклон. Нет, не на завод писать предложение, а сделать здесь, самим. Станки у графа есть, не зажилит же в конце концов. Они— не его собственность. Приструнить можно, если заупрямится.
Но, как понимал Пришлый, не в станках главное. К ним доступ получить можно, а что делать на тех станках, что сверлить и что токарить. Вот в чем вопрос, в чем закавыка.
Ничего не приходило в голову. А уж и скорость пора включать.
Спилив и уложив в ровную стопку несколько сосен, Пришлый остановил машину и позвал Ивана:
— Садись. Мы с Онуфричем сбили охотку, а тебе хозяить на ней.
Все так просто: садись и — вперед. А он впервые управляет машиной. И сразу — такой громоздкой и не очень-то послушной. Рычаги — не руль. Навык нужен большой, чтобы управлять. Но как все молодые, Иван тоже — сам с усами. Наблюдал же вон сколько времени за Костроминым и Пришлым. Не боги горшки обжигают.
Включил скорость, отпустил педаль сцепления и — мотор, захлебнувшись, заглох.
— Ты плавно педаль. Плавно. И смесь погуще. Вот этой ногой. Уразумел?
— Да. Кажется, да.
На этот раз не заглох мотор, зато аж подпрыгнула лесорубка от взвывшей моторной силищи. Потом ровней поползли гусеницы по снегу, круша наст. Ура! Идет! Идет!
Вот тут бы остановиться, прицелиться получше захватами, но куда там. Радости хоть отбавляй. Все забыто, кроме одного: идет! идет!
Если бы не проскользнули захваты мимо дерева, едва царапнув его клешнями, то конец бы всей этой великолепной технике. Полный конец. Теперь же только снегом обсыпало лесорубку с ног до головы, да бригадир, всегда спокойный Алеша Турченко, взвинтился до неузнаваемости. Глаза злые, веснушки мечут молнии.
— Ты что, по миру нас хочешь пустить?!
— Не серчай, бригадир. Он — не виноватый, — заступился Пришлый за Богусловского. — Мы, старики, виноватые. Кто ж знал, что совсем впервой ему. Ну, да ладно, беда не велика. Поправим дело.
Вывел лесорубку на чистое место, воткнул в десятке метров от нее в снег лапу потолще, ободрав предварительно крупные ветки, и повелел:
— Садись.
За каждым движением следил, ничего не пропуская мимо, и все же сбил Иван Богусловский ветку. Не успел скорость выключить вовремя. Поставили ветку и — на второй заход. Потом на третий, на четвертый, на пятый. И так — до самого обеда.
А перед тем, как идти в столовую, Пришлый и Костромин постояли довольно долго возле захватов. Молчали. Словно молились. Иван даже не выдержал, позвал:
— Пойдемте, опоздаем.
Ему хотелось скорее пообедать, чтобы вновь вернуться сюда и победить в конце концов железное упрямство машины. Но его душевное состояние не было ведомо старикам, их мысли крутились вокруг захватов, поэтому они откликнулись с неохотой.
— Пойти можно, что ж не пойти. Что вот только с этими мертвыми клешнями делать.
— А что, если винт, — осенило вдруг Ивана Богусловского. — Поворачивай, куда хочешь.
Довольно часто бывает такое: никогда человек не имел дела с техникой, даже не знает принципа, на основе которого создается чудо-машина, да и не совсем серьезно предложит что-то, от балды, как сейчас модно говорить, а гляди ж ты — чуть не изобретение. Такое вот и сотворил Иван Богусловский своим не зацикленным на технические закономерности умом. Ассоциация с болтом, который можно вращать на винту, гениально-простая, хотя, казалась, совершенно нелепой. Костромин даже засомневался:
— Захваты жесткими должны быть. Сосны-то вон какие, их крепко держать нужно. А ты — винт.
Нисколько это не обидело Ивана. Родилась мысль, он ее высказал. Не подходит если, что ж делать. Только другого-то тут ничего не придумаешь.
И не предполагал Иван, что его предложение, хотя и воспринятое с иронией, овладело стариковскими умами и те начали прикидывать активней. Когда уж полдороги прошли, Пришлый заговорил:
— Онуфрич, парень дело сказал: на станине если мертво, а захват — на винт.
— У меня тоже такая мыслишка. А крепить стопором. Несколько сквозных отверстий просверлить, чтобы можно на разный угол ставить. Вручную, правда, придется перестраивать, только, думаю, все равно проворней дело пойдет, чем с «Дружбой».
— Верно, — согласился Пришлый, потом обернулся к Богусловскому. — Предложение твое, Ванюша, на завод пошлем, пусть внедряют. Глядишь, из кабины сообразят угол менять. Молодец, башковит. Хорошо начинаешь.
После обеда Костромин засел за расчеты и чертежи, а с Иваном Богусловским на делянку пошел только Пришлый. Сразу же предупредил:
— Не отпущу, пока не осилим. Меня, в пацанстве еще, тракторист так учил. Сказывал: мозгами не можешь шевелить, потей до седьмого пота.
Нет, не мозги нужны, для них невелико напряжение уразуметь, что за чем делать, тут глазомер нужен, реакция нужна. Главное как раз в том, что на столько думать нужно, сколько ногами и руками работать, опережая, порой мысли. Именно этому нужно было учиться Ивану. Бесконечно. Однообразно.
Но вот, вроде бы, получилось. Потом еще раз, потом еще. Все, как надо идет. Пришлый искренне радуется:
— Гляди, не только башковит, но и в руках ловок. Правь валить сосны.
И сразу потерялась уверенность, конем застоялым рванул с места, надрывая попусту мотор. А Пришлый успокаивает:
— Погоди малость, отдышись. Что жердь, что сосна, не один ли леший…
Взял себя в руки, сосредоточился и повел, как в лобовую атаку, все еще не очень послушную машину. Чуть-чуть, самую малость не рассчитал, но вовремя застопорил ход. Попятился, подкорректировал рычагами и облапил захватами-клешнями гладкобокую сосну. И жалко красоту губить, и радостно от того, что подчинил себе строптивую машину. Ликует душа. Сердце трепещет весело. Архимед, бежавший нагишом по людным городским улицам с криком: «—Нашел! Нашел!» не был так счастлив, как Богусловский, молодой парень, совершенно еще не знавший себя и вдруг почувствовавший, что он может делать все то, что захочет. Он еще больше зауважал себя и поверил окончательно в себя. И как он думал в те радостные минуты, ему больше не нужно искать места в жизни, он нашел свое призвание и останется верным ему до конца.
Взмокла спина, словно несколько часов кряду таскал он непомерную тяжесть. В испарине и лицо. Пот щиплет глаза, солонит губы, но Иван не дает себе передышки, пилит и пилит без остановки. Пока не сжалился над ним Пришлый и не положил руку на плечо.
— Будет сегодня. Запалишься.
Шел Иван Богусловский к базе так, как вообще еще не ходил никогда: нес радость за себя, боясь ее расплескать на колдобинах. Все обратили внимание на необычное состояние Богусловского, но понял его только Алексей Турченко и поздравил новоиспеченного работягу:
— Рад за тебя. Очень рад.
Потом спросил:
— Много ли?
— Да нет. Семечки, как говорит Гузов.
— Запишем и их. Выведем процент. Сказал бы тебе: ступай после ужина отдыхать, только к графу придется идти. Со станками договариваться. Боюсь, откажет, если пойдет кто другой. Так? Так.
После этого «так» — куда деваться. Нужно идти. Хотя, собственно, почему ему должны быть неприятны встречи с человеком, хотя и сильно заблуждающимся, но, судя по первому разговору, честным в своих заблуждениях. А бабушка, помнится, всегда наставляла: дели людей на честных и бесчестных. Честный, хоть и противоположен тебе, но достоин уважения.
— Ладно. Схожу.
Одного все же опасался Иван Богусловский — приглашения квартировать у графа, заняв целую комнату. На каком основании отказываться от столь заманчивого приглашения и каким образом отказаться от вторичного приглашения, не обидев хозяина, — эти вопросы казались Ивану весьма неловкими и без фальши неразрешимыми. Но, подумав, решил так: «Прямо скажу, как и в прошлый раз: коммуна. Не принимать ее — его право, но вмешиваться — права нет… Интеллигент же он в конце концов. Не может не уважать чужое мнение».
Напрасно Иван ершился раньше времени. Граф Антон на этот раз вел себя куда интеллигентней, не хулил коммуны, не настаивал, чтобы перебрался Иван к нему. Он лишь посетовал, вернее, мягко выговорил за то, что не посещает его Иван так долго.
— Вечер за чаем и легкой беседой осудителен ли? — не столь упрекал, сколь спрашивал граф.
— Недосуг все. Такое навалилось.
— Предлог, милостивый государь, предлог. Однако, что же это я. Воля ваша. Дверь моего дома всегда открыта для вас.
И все. И никакой политики, никакой философии. Считал, видимо, граф, что еще не время бесед с заблудшим юношей, чье происхождение никак не согласуется с его сегодняшним образом жизни, его мышлением и вытекающими из этого поступками. Для таких бесед нужна интимность, взаимная готовность говорить и слушать, нужна готовность убеждать, ибо только в противоборстве рождается страстность, а без нее какая убедительность размышлений и доказательств.
Немного помедлив, соблюдая такт, спросил:
— Не тешу себя уверенностью, что вы пришли в мой дом без всякого дела, просто на чай, какой все равно нам подаст экономка. Вот тогда я и выслушаю вас.
На этот раз они сидели в бывшей столовой, теперь же, при новом хозяине, выполнявшей роль гостиной — комнате внушительной по размеру, но так заставленной мебелью, что, казалось, трудно здесь даже дышать. Обеденный стол, выполненный из карельской березы, раздвижной, на двенадцать персон, судя по стульям, теснившимся у стены, задвинут за буфет, тоже массивный и тоже из карельской березы. Сразу за стульями, тесня их, стояли пухлые кресла, немного скромнее тех, что были в кабинете, но тоже безвкусные. В равном отдалении друг от друга стояли два шахматных и два журнальных столика, тоже ручной работы, кажущиеся даже легкими, хотя сработаны были из дуба и березы. Дубом были обиты и стены до половины, а дальше — бревна, гладко струганные, покрытые лаком, а на этих бревнах висели в самодельных рамках, сделанных, похоже, не великим краснодеревщиком, аляповатые картины, средние между реалистическими и авангардистскими, а если быть предельно точным и честным, написанные неумелой кистью, но с претензией на значимость. Более всех, и по размеру, и по яркости, да и по неумелости, выделялся портрет женщины, расползшейся от неумеренной полноты, от довольства жизнью. Если внимательно присмотреться, можно заключить, что туалет женщины вечерний и что декольте подпирают невообразимо-массивные груди, с наибольшей старательностью выписанные художником.
— Моя экономка, — перехватив любопытствующий взгляд Ивана Богусловского, пояснил граф Антон: — Шалость досуга. А вот и она сама. Натура, так сказать, собственной персоной.
Натура и в самом деле мало чем отличалась от портрета: разъевшаяся баба, с сальными выпуклостями вместо талии, с массивным бюстом, покойно устроившимся на вспученном животе, но удивительное дело, шаг ее был легок и ловок, словно не несла она такую излишнюю полноту, словно вовсе ее не замечала.
Лицо, когда-то, вероятно, очень миловидное, теперь же, как и сама хозяйка, растолстевшее, было добродушное и приветливое. Приветливо прозвучал и голос:
— Угощайтесь, чего бог послал. Не трещат в райсельмаге полки. Голодно стало.
Не трещал от изобилия и столик карельской березы на дубовых колесиках, который экономка бережно катила перед собой: кроме чайника и стаканов в массивных подстаканниках, сработанных под кремлевскую стену со Спасской башней в центре, стояли вазочки с вареньем собственной, должно быть, варки, потрескавшиеся от времени и низкого качества пряники да потерявшие, тоже от времени и низкосортности, былой аппетитный блеск сушки.
Проворно переставляя все привезенное на журнальный столик, экономка продолжала сетовать на магазины, оправдывая тем скудность поданного к чаю:
— Почти, как в войну. Шаром покати. Мышам, думаю, даже нечем поживиться…
— Это гостю не очень интересно, — прервал экономку граф. — Он к нам по делу.
— Извиняйте, — без обиды ответила женщина и с удивительной легкостью вышла из столовой-гостиной.
— Слушаю вас, — разливая чай, спрашивал тем временем граф Ивана Богусловского. — Чем могу служить.
— Мы задумали сделать подвижными захваты лесорубочной машины и хотели бы воспользоваться станками в удобное для вашей семьи время.
Умышленно не сказал «вашими станками». Так инструктировал Алексей Турченко. Ни в коем случае не признавать права собственности графа на станки. Богусловский был подготовлен к тому, чтобы доказывать равное право и графа, и бригады на пользование государственным имуществом, но, к его удивлению, граф сразу же отмахнулся:
— Станочное хозяйство — не по моей линии. Хранительница их — моя экономка. С ней и заключайте контракт.
Позвал он ее, однако же, только после того, как окончили они чаепитие. И, как сразу понял Иван Богусловский, слово «контракт» молвлено было графом не по дореволюционной своей привычке, ибо экономка сразу поставила переговоры на договорную основу.
— Станочный парк передан мне. По акту. Мне и деньги платят, чтоб держала я все в сохранности. Доверить станки никому не могу. Случись если что, где мне, бедной женщине, за такую дороговизну рассчитаться.
А с вас взятки гладки. Мне начальство так и скажет: не доверяла бы, — так категорично все это говорила экономка, что Ивану просто не хватало духу поперечить, хотя он лихорадочно искал хоть какую-нибудь зацепку, чтобы вначале смягчить категоричность экономки, а уж потом перейти и самому в наступление.
Ничего у него не получалось, хоть плачь. Зато у самой экономки готов был выход. Она хорошо понимала, что вот так, просто, от бригады не отделаешься, если еще на ее стороне лесничие. Додавят. К начальству путь проложат. Вот она, мозгуя, определяла, как выгоднее срядиться. И придумала.
— Буду сама точить. Чертежи давайте. Я — токарь пятого разряда. Сработаю как надо.
— Огромное спасибо.
— Эко, — спасибо. Так уговоримся: я задание ваше сделаю честь по чести, а вы меня на месяц в свою бригаду. И чтоб справедливо, чтоб без обмана. Сколько всем, столько и мне.
— Хорошо, — согласился Иван, понимая, что берет на себя лишку, но надеясь получить бригадирскую поддержку на собрании, которое и решит вопрос положительно. — Вполне приемлемо.
Очень довольный возвращался он в барак. Сумерки, набросившие вуаль на все, что еще виделось вокруг, сгладили контрастность, и бараки казались не таким уж безобразным недоразумением на белом снегу, а лес, оттиснутый людьми подальше от лагерной зоны, гляделся приплюснутой полоской, еще более сгущавшей своей темнотой сумеречность — все это Ивану становилось уже привычным, не вызывая ни восхищения, как в первые дни, и не влияя на настроение. И он бы шел до барака без остановки, не зацепись его взгляд за одинокого лыжника, бегущего споро от полоски темного леса к баракам.
«Гузов, что ли?»
Верно. Он. Не дошел до своего барака, остановился у соседнего, сбросил тяжелющий рюкзак и, сняв лыжину, принялся разгребать ею сугроб у стенки. А Иван Богусловский, совершенно замедлив шаг, с любопытством наблюдал за Гузовым, не совсем еще понимая, что тот делает, хотя и чувствовал себя неловко в роли подглядывающего. Впрочем, смотрел он открыто, не прячась.
Гузов же, выскребший в сугробе неглубокую ямку, вывалил в нее глухарей, тетеревов и рябчиков, засыпал их снегом, поставил над схроном лыжи крест-накрест и двинулся, стараясь не повредить наст, наперерез Ивану.
— Ну, что зенки пялишь? Голову оторву, если кто тронет! Управляющему гостинец. Завтра будет здесь. Разгонит вашу малину.
На следующий день, когда бригада как раз собралась на обед, дали о себе знать «Уралы», еще издали донесся танковый гул, и хотя бригадир распорядился всем идти в столовую, никто даже не обратил внимания на его команду. Раз решение принимали, как они считали, вместе, значит, и отвечать сообща. И Алексей, поначалу возмутившийся непослушанием бригады, когда поразмыслил, то успокоился. Даже поблагодарил всех:
— Спасибо, мужики.
На машинный гул вышел из барака давивший «шестьсот минут» Гузов. Потянулся сладко, обвел восторженно искрившуюся на солнце природу и пошагал вальяжно к бригаде. Но не слился с ней, остановился поодаль. Беспечный. Уверенный в своей правоте. Предвкушающий торжество победы.
Или это только виделось внешне. А что творилось в его душе? Чужая душа — потемки.
Так и противостояли они. Один и — много. До тех самых пор, пока не прошипела шумно тормозами четверка «Уралов» с полными кузовами грубых ящиков. Машины управляющего в колонне не было. Да и кабины пусты. Поспрыгивали только одни водители, заглушив моторы. Довольные, что, наконец, твердь земная под ногами.
— Бригадир, организуй разгрузку. Сегодня же мы — назад.
— Айда в столовую. Потом — мигом. Так? Так.
И впрямь, бригада после обеда разгрузила машины быстро, хотя ящики тяжелющие — гвозди, скобы, костыли и другой разный металл, нужный для ремонта причала и монтажа рельс. Взмокли парни, будто пропарили их летние Каракумы. Один из водителей даже посочувствовал, хотя крепкая мужская работа в Тюмени была в чести и не нуждалась в сердобольстве.
— Что кран не возьмете? В Надыме есть они.
— Думаю, как рельсы станут поступать, — ответил Алеша Турченко. — Что зря технике простаивать. Накладно.
— И то верно, — согласился сердобольный, но тут же выдал еще один совет: — На лесоповале используй, чтоб не вагами.
Гляди ж ты, вроде бы всего-навсего водитель, а знающий человек. Хотя, совет только на первый взгляд толковый, а если посчитать, то все равно кран будет много простаивать, дорого обойдется бригаде. Ответил, подавая заявку на следующий рейс.
— Ничего. Обойдемся. К управляющему с заявкой пойди. И устно объясни, что к чему.
— Постараюсь.
В то же самое время Гузов тоже просил водителя передовой машины, вырулившей уже на выезд, зайти к управляющему трестом. Он перегружал свою добычу в кабину и наставлял:
— Вот этих глухарей — управляющему. Вот этого — главному инженеру, этого — завгару. Усек? Остальное шухнешь в лавке на бормотуху и гудите. Мне пока не требуется. Все усек? Управляющему так и выложи: Гузов, мол, кланяется, сука, мол, буду, бригадир — хуже бугра. Донесешь?
— Постараюсь.
После такой разноречивой информации, какая направлялась от мертвой дороги в трест, управляющий, по логике вещей, либо сам должен был бы немедленно приехать сюда, либо послать кого-то из своих заместителей, и теперь оставалось враждующим сторонам только ждать. Валерию Гузову, торопя начальство, Алеше Турченко, моля Бога, чтобы начальство задержалось еще хотя бы на несколько деньков.
А нужны Алексею были те дни для многого. Ну, перво-наперво, чтобы Богусловский совсем освоился с лесорубочной машиной и показал бы управляющему свою работу. Бригадир знал, что влетит ему за то, что разрешил сесть за рычаги человеку, не имеющему прав. Нарушены тем самым меры безопасности. Турченко, однако же, готов был получить накачку именно за это, лишь бы не отвечать за главное — за самовольное отстранение Гузова от работы.
В конце концов ни одна инструкция не предписывает карать за помятую землю. Ну, а то, что валит спиленные деревья безалаберно, достойно порицания, конечно. Однако к этому особо не придерешься, ибо норму перекрывает лесоруб вдвое, а то и втрое. И не важно, что после него придется делать двойную работу, не бесплатно же бригада ее станет делать, что ж ей выступать, против чего бороться. Против повышения стоимости строительства? Эка, забота. Гроши какие-то в масштабах миллиардов.
Вот такие пироги.
Второе, не менее важное для Турченко — усовершенствование захватов. Не может оно не потянуть весы в бригадирскую сторону. А закончат точить нужные детали, как понимал Алексей, не сегодня, так завтра. Проворной и умелой оказалась экономка графа, и в самом деле — рабочая косточка. Не зря деньги берет. Да там еще и Костромин. И помогает, и контролирует. Все будет в норме. Лишь бы не спешил управляющий, а то, чего доброго, попадет ему вожжа под хвост, запретит без инженерного расчета что-либо делать. Лучше, когда поставлен начальник перед фактом, и тому остается лишь разжечь скандал, что не очень-то выгодно, ибо бьет по нему же самому, что не в состоянии поддерживать дисциплину и порядок в вверенном тресте; либо хвалить, повышая тем самыми свои акции руководителя, умеющего поддерживать все новое и полезное. Путь фанфар, конечно же, наиболее предпочтительный и наиболее проверенный.
Так, во всяком случае, считал Алексей Турченко. А он-то насмотрелся на начальство еще до армии.
Однако самое главное, почему была желательна для Алексея Турченко задержка управляющего — это предстоящее новоселье. Домина, как они называли новостройку, отгрохан, заканчиваются отделочные работы. Проект, как считал бригадир, удобный: комнаты на четверых, на две комнаты — печь с топкой из коридора, а сам коридор просторный и светлый, не закуток; из коридора выход в дровяной склад, пристроенный к дому, — все под рукой, все не стеснено, и только пока еще не хватает кроватей. Ребята предложили сделать нары, но бригадир уперся:
— Соорудим нары — если кроватей нам не видать, как своих ушей. Так? Так!
Завтра Пришлый доделает последнюю печь, выведет последнюю трубу и — играй новоселье. Только если с трубой Турченко поторапливал, то новоселье намеревался провести в день приезда управляющего. Сделать так, будто случайно совпало. Но приготовить к новоселью все нужно заранее, и очень важно закатить пышный обед, разжившись ради такого случая не только свежанинкой, но и спиртным.
Вот какие планы имел бригадир, собирая вечером собрание, чтобы распределить всем завтрашнюю работу, онормироватъ каждого.
Все шло хорошо, все по его, бригадирскому, плану. И сухостойные сосны пилить на дрова все назначенные согласились охотно, и в райцентр вызвался доброволец, и помощников Пришлому пришлось даже выбирать, а вот с охотой вышло не совсем так, как хотел бригадир. Костромин отказался.
— Завтра кончаем винты. К вечеру ставить станем. Пусть Иван с Николаем Шиленко идут. Дозволяю по сему случаю на лизунец к Корге.
Лесничие в нескольких местах, обычно рядом с родниками, разложили под покровами от дождя и снега крупные куски соли, куда и привыкли со временем ходить лоси, олени и другая всякая травоядная живность. Полижут, снежком закусят, если зимой, водицей студеной запьют, если летом, и — довольны жизнью. У каждого такого места поставили Костромин с Пришлым полусрубы с щелями-бойницами, чтобы и наблюдать за зверьем, и при большой необходимости стрелять. Вот та самая необходимость, по мнению Костромина, как раз и наступила. Но не на любом месте разрешал свалить Костромин оленя (лосятина у бригады еще была, а для свежанины на обед хватит и оленя), а на том лизунце, где давно не стрелялось. Учитывал он и то, что к лизунцу у Корги было особенно много торных троп из двух распадков. Звери, они тоже выбирают места получше, чтоб спокойно, без опаски, нализаться соли, вот им приглянулся лизунец, устроенный в уютном уголке, под высокой скалой, рядом с родником, за которым начиналась топь, большая, ровная, с торчавшими сплошь корягами. Оттого и звали то место Коргой. Волк незаметно не подберется оттуда, сверху, со скалы, он тоже не бросится, очень высоко, а на тропу, по какой пришел, можно то и дело поглядывать. В случае опасности, можно дать стрекача через топь. С кочки на кочку, с тверди на твердь. Для обитателей тайги топь — не препятствие.
— Показывал я им Коргу. Дорога не буерачная, не собьются, — продолжал Костромин. — А мне никак нельзя: винты неподъемные женщине, хоть и бой-бабе. Да и доверить никому не доверю.
— Согласен, — кивнул бригадир. — Дело ответственное. Но и Богусловскому не резон идти на охоту. Полета процентов до остановки даст и то — дело. Нельзя лесорубке простаивать. Если с винтами быстро управитесь, еще немного попилить можно будет. В порядке испытания. Я вот как думаю: не попросить ли Гузова. Чтоб с Николаем вместе. Так?
— Один я пойду. Что мне Гузов, — заупрямился Шиленко. — Кабы дороги не знал. Лыжня наша куда делась? Не буранило же.
— А лешего не испугаешься? Он с одиночками ой как нашалить может, — подначили Николая товарищи. — А то и ведьмачка вмешается.
Верно, тайга — не граница, где и комару дорога на замок закрыта. Кто здесь лешего тревожил или ведьму. Никто.
Остряки начали было изощряться, хохоток уже вспыхнул, только не понравилось бригадиру зубоскальство, и он остановил его.
— Будет, мужики. Спать пора.
Будто предчувствовал Алексей, что накаркают ребята беды, что обидят они лешего и накуролесит тот так, что придется ребятам основательно поволноваться, да и пободать лбами тугие буранные струи.
Едва забрезжил рассвет, Николай, поднятый дежурным истопником, надел лыжи. А еще на четверть часа раньше ушел в тайгу Гузов. За глухарями. Ни тот, ни другой не почувствовали подавленности в воздухе (жить здесь нужно очень долго, чтобы замечать такое) и не увидели тучную полоску на северо-западном горизонте. Только звезды увидели на небе, хотя и тускнеющие, но еще не очень растаявшие.
Вроде бы и морозец обычный, хотя, если повнимательней прислушаться, не так звонок и крепок, как вчера, позавчера и все предшествовавшие дни.
Ничего необычного не заметили и ребята, когда поднялись, умылись, заправили свои постели на нарах ровно, по струнке, как бывало в казармах, и тронулись, чуть ли не строем, к столовой, перекидываясь вялыми репликами. Не было у них веселья, какое каждым утром царило в бригаде, но и этот факт остался совершенно без внимания. А бригадира нешумливость ребят вполне устраивала, ибо ему не приходилось одергивать слишком развольничавшихся товарищей, когда они выходили за рамки приличия в зубоскальстве друг перед другом, и можно было без помехи думать о наступавшем рабочем дне, планировать, где и когда сделать маневр личным составом, чтобы ритм не сбивался от начала и до конца; чтобы никто не оказался бы в простое.
Все, в общем, шло своим естественным путем, парни еще не знали, что такое непогода на северных широтах, что они не на юге, что здесь, как их предупреждали, налетают невообразимой силы ветры, которые могут дуть сутками, не утихая и наметая сугробы даже летом, — они в беспечности своей, как и ушедшие в тайгу на охоту, не почувствовали ни потеплевшего и необычно бездвижного воздуха, не увидели лохматую темную полоску, поднявшуюся над лесной грядой на северо-западе, и даже к предупреждению Костромина и Пришлого никто не прислушался.
Появились шефы сразу же после завтрака, когда ребята сонливо перекуривали перед тем, как разойтись по своим рабочим местам. Поздоровались и— к бригадиру.
— Пурга, слышь, идет.
— Где?
— Вон. Гляди.
А что смотреть, если небо чистое, как родник. Облако над тайгой? Так оно где еще. И почему оно обязательно должно прийти сюда. Вполне может быть, что полетает-полетает за дальней тайгой и растает. Ну, а посыплет снег, что у них крыши над головой нет?
— Да я к чему, — продолжал Костромин. — Мужики в лес ушли, как бы худого чего не случилось.
— Отозвать предлагаешь? Так? Телефона нет же. Послать Богусловского за Николаем? А Гузов где? Ищи его по тайге… И потом, мы же договорились вчера, кто чем занимается. Богусловскому нужно пилить. Иначе не миновать нагоняя от управляющего. Да и за Николая я не опасаюсь. Пограничник он. Иль не попадал в непогоду. Всякое бывало.
Вздохнул Костромин. Но успокоил себя:
— Глядишь, успеет, если пораньше на лизунец олешек выйдет. Ну, а если что, бросит, должно быть, а сам-то как-нибудь огорит, — помолчал чуточку, затем продолжил, но уже тоном приказа: — Как зашевелится воздух, сразу работу бросай и все крепи. Разнесет, не сыщешь потом. Убытку не оберешься. Заранее подумай, бригадир, что и как крепить.
Этого-то совета что не послушаться. Инструменты не трудно упрятать под готовую уже часть причала, а доски стянуть веревками и закрепить их к причальным столбам. Конечно, лучше бы тоже под причал, но много времени потребуется для этого. Нужно тогда прямо сейчас начинать. Не расточительно ли?
На пилораме, кажется, все крепко держится, там ничего не нужно крепить. Не вырвет же с корнем всю раму с тяжелыми электромоторами и дисками к ним. В общем, дел не так уж и много, управиться можно быстро, как начнется ветер. Но что вполне возможно, его и не будет вовсе. Зачем же опережать события.
Разошлась, короче говоря, бригада, и работа началась в привычном ритме, без лишних перекуров. И никто всерьез не подумал о своем товарище, ушедшем в тайгу. Их не клевал еще жареный петух в мягкое место: до армии они лишь пели песню о том, как замерзал ямщик, читали, и то далеко не все, «Метель» Льва Толстого, а на границе тоже весь участок был изучен досконально, к тому же на заставе за солдат думали офицеры, они волновались и принимали нужные меры в случае непогоды — беспечность, таким образом, переплелась с неопытностью, оттого и покойно вела себя бригада. Обычной жизнью жила. Как вчера, как позавчера, как все прежние дни.
Совершенно ничего не предчувствовал и Коля Шиленко, бодро шагая по проторенной лыжне и беспокоясь лишь о том, как бы не ошибиться с поворотом на отвилок, хотя все отвилки, которые отпочковывались от основной лыжни, имели свои, довольно заметные отличия. Путь к Корге начинался от трехстволой березы, раскорячившейся в центре небольшой, удивительно круглой поляны, охваченной со всех сторон, как частоколом, стеной из высоченных сосен. Когда они с Костроминым поворачивали у той березы, он сказал хорошо запомнившееся:
«— Леший, видать, посадил ее здесь. Иначе как бы она появилась между сосен?»
Кто бы ни занес ее сюда, но коль скоро зацепилась она здесь, запрудит теперь своими сестрами всю поляну. Сырая, как сказал Костромин, она подходящая для березы, и лишь трава по пояс, сейчас заваленная снегом, мешает пробиться к свету новым деревцам, губит их, но все равно уже кое-где торчат светлые тонюсенькие стволики с метелочками коричневых веточек; они победили, жизнь теперь распахнула перед ними свои объятия, теперь они станут теснить вражью траву, отвоевывая место для новых своих сестренок. Хорошо, что Николай Шиленко в тот первый раз ухватил поляну пограничным цепким взглядом, потом, когда еще здесь ходили, закрепил все в памяти, а вот теперь воспроизводил все ее обличив, словно рисунок перед глазами, со всеми мелкими деталями, и все же сомнения не отступали. То ему казалось, что он уже прошел ее, не заметив, ибо слишком уж долго идет, а как ему помнилось, она была не так уж далеко, то вновь убеждал себя, по каким-то запомнившимся признакам, что она еще впереди, а потом, вновь ему казалось, что отвилок он уже проскочил, и тревожно шарил он глазами впереди лыжни, чтобы увидеть приметное дерево.
Что ж, его понять можно. Даже на границе, на хорошо изученном участке ему не приходилось ходить в наряд одному. Раньше, до них было, говорили такое — одиночные наряды несли службу, а они ходили все больше парами, а той по несколько человек.
Но вот, наконец, блеснули, будто светом, растопыренные стволы и повеселело на душе у Николая. Дальше-то дорогу, особенно первую ее половину, он знал хорошо. Они здесь, не доходя до Корги, раза три охотились. Удобные места. Километра три густого леса с ерником на опушке, а за ним — поляна. Широкая, вольная. Трава на ней тоже высокая и густая, что было видно по выбитым зверьем местам. Летом здесь паслась, как говорил Костромин, всяческая живность, сюда же она тянулась и зимой тебеневать. Разгребала снег копытами и щипала некошеное сено, остававшееся под снегом вкусным и запашистым. В ернике у Костромина и Пришлого были проделаны удобные лазы, через которые бесшумно можно пробраться к поляне, и тогда оставалось только не промазать.
Коля Шиленко снял ружье, вставил патроны, один с жаканом, другой с картечью, чтобы вдогон, если жакан минует цель, и бодро зашагал влево, теперь уже заботясь лишь о том, чтобы не миновать поворота к лазам через ерник.
Вот и он. Все идет ладом. Завалить бы олешка здесь, на поляне, куда бы как с добром было.
У ерника он скинул лямки лыж-волокуш, широких, с петлями для привязывания добычи, смахнул с ног лыжи на умятую тропку и полез в узкий лаз, стараясь не тронуть ветки, не сделать резкого движения, чтобы даже снег не хрустнул. Ему очень хотелось, чтобы паслись олени на поляне не так далеко, не дальше, во всяком случае, ружейного выстрела. Последние шаги он делал особенно осторожно, чтобы не спугнуть зверя…
Увы, поляна пуста. Пришлось возвращаться. Минут двадцать, не меньше, потрачено впустую.
«Ладно, впереди еще одна есть», — успокоил Шиленко себя и все так же без уныния заскользил по лыжне к следующей поляне, которая была совсем уж недалеко от Корги и где тоже убивали они и лосей, и оленей.
Но и на следующей поляне ему не повезло. Пусто. Такое впечатление, что здесь никто никогда не пасся. Если бы еще следы тебеневки замести, ну просто целина. Безмолвная, белая и холодная.
Оставалось одно — уповать на везение у лизунца. К засадному полусрубу, правда, не подойдешь незаметно, но это не беда, прошлый раз, когда он, Николай, был здесь с Костроминым, звери шли и шли, как по расписанию.
Забилось азартно сердце, когда увидел, как спугнутый им сохатый пружинно понесся через топистую поляну, перемахивая, словно весил он не больше пушинки, особенно опасные низинки — не один десяток разного зверья засосала, видимо, трясина, прежде чем выработалось у лесных обитателей понимание того, где ожидает их смертельная опасность. Жить захочешь — научишься.
Полюбовавшись мощным, но легким на ногу красавцем, Николай Шиленко основательно устроился в засаде, чтобы не копошиться, когда подойдет время стрелять, чтобы все находилось под рукой, но чтобы ждать можно было без напряжения. Удобно чтобы было ждать.
«Все. Давай, подходи».
Подходить, однако же, никто к лизунцу отчего-то не спешил, хотя и ветерок тянул из распадков, откуда обычно шли звери, и запаха человека и пороха почувствовать они не могли, к тому же завсегдатаи лизунца свыклись с полусрубом, притерпелись к его пугающим запахам, ибо вел себя полусруб мирно, не изрыгал ни огня, ни грома — все это Николай знал, говорил обо всем этом ему Костромин, но сомнения вновь, как и на лыжне, вкрадывались в его душу. Он даже ружье понюхал, не слишком ли небрежно почищено после прежней охоты.
Нет, нормально все. А патронташ на всякий случай перепоясал под куртку, чтоб не разносило вольно пороховой вони.
«Так лучше».
Ну, и что же, что лучше — зверя все равно нет. Волей-неволей пригорюнишься. Ведь ему очень хотелось вернуться с добычей, чтоб не зубоскалили ребята про лешего. Без злобы они, конечно, для потехи своей, но все равно обидно.
И никак не замечал он аналогию с тем опытом, хотя и малым, какой обрел дома, выходя на охоту с отцом или дедом. Если зверя или птицы на том месте, где они водятся всегда, нет, то и отец, и дед говаривали обычно:»— Все, пошли вертаться. Непогода идет». Но Николаю было не до анализа прежнего и сегодняшнего: оленя завалить ему хочется. Очень уж хочется.
Лишь почти через час вышагал из распадковой чащобы лосище. Высокий и стройный. Создаст же такое великолепие природа. Втянул зверь ноздрями воздух, попрядал ушами и, ничего не почувствовав опасного, пошагал уверенно к лизунцу. Куда как хороша добыча, но… Разве один доволочешь.
Нализавшись вволю, воротился сохатый в распадок, и тут же ему на смену вышел новый лосище, будто ждал, маскируясь подлеском, своей очереди. И любо Николаю глядеть на великанов, и досадно. У него одно уже на уме, чтоб вон из того, правого, распадка выглянул зверь. Там оленья тропа. Оттуда они заходят. С лосями не путаются. Вот и поглядывает Николай на нужный ему распадок, ждет, когда же появится долгожданный олень.
Случилось на удивление: олень и в самом деле, словно внял мольбе и вскоре вышел из густого ерника. Поднял голову, запрокинув ветвистые рога на спину, пошевелил ноздрями и пошагал к лизунцу. Он еще не видел, что место занято лосем.
«Не станут ли драться? — подумал с тревогой Шиленко. — Этого еще не хватало».
Но не дерутся по пустякам звери. У них все рационально. Да иначе они просто бы не выжили. Увидел олень лося и остановился как вкопанный. Только ноздри шевелятся. Стоит и ждет своего часа. И тут, словно назло Николаю, вышел из левого распадка еще один сохатый на стартовую площадку. Но тоже не пошел к лизунцу, а стал ждать возвращения своего собрата.
«Уступит оленю? Он же — раньше».
Не уступил. Да, собственно, олень не пытался даже заявлять о своем праве в очереди; он как стоял, так и остался стоять, наблюдая, как происходит смена у лизунца, будто его вовсе не интересовала соль, будто пришел он сюда просто так. Постоять пришел и все.
«Так и будешь пялиться?! — возмущался поведением оленя Николай. — Еще придет сохатый, тоже уступишь?!»
Уступил бы, конечно. У тайги суровые законы. Раз ты слабый, посторонись, чтобы не пасть в неравной борьбе. Впрочем, только ли тайге присущи эти законы?
Прошагал, налакомившись солью, лось в свой распадок, не обратил даже внимания на замершего статуей меньшего собрата и — ура! — нового лося не появилось.
«Ну, чего стоишь? В чем дело? Шагай! Шагай, милый!»
Услышана молитва Николая, тронулся олень. С гордо запрокинутой головой. Только кажущаяся та гордость, с опущенной головой рога долго ли наносишь, вон они какие раскидисто-тяжелющие.
«Давай, давай, — подзывал оленя Шиленко, затаив дыхание. — Смелей».
Вот уже нужно стрелять, чтобы не у лизунца упала жертва, чтобы не окровянить уплотненную площадку, иначе станет то пятно отпугивать зверье от соли — так учил Костромин, так охотился и сам; но Шиленко забоялся обмишулиться, пропустил оленя к самому лизунцу, и нажал спусковой крючок лишь тогда, когда рогач спокойно принялся лизать отполированный шершавыми языками леденистый камень.
Удачный выстрел. Ткнулся олень головой в умятый копытами снег, а Николай и ликующий, и понимающий, что поступил не по совести, перемахнул через стенку полусруба и, схватив оленя за рога и напрягаясь донельзя, поволок его подальше от лизунца, за полусруб. Торопился, пока еще не натекло много крови.
Потом он выскребал кровавые пятна возле соли и дорожку от нее к полусрубу, пороша сверху свежим снегом и хороня окровавленный снег за полусрубом — делал все основательно, не очень спеша, ибо добыча в руках, беспокойства больше нет никакого, а доволочь до дома оленя, дело техники. Лоб и спина взопреют, только и всего.
Не заметил он за работой, что на средину неба выползла туча, светлая по краям от яркого солнца и тревожно-черная к центру, которого солнечные лучи достать уже не могли.
Николай уже приторочил к лыжам-волокушам оленя, особенно долго провозившись с рогами, пока не догадался заломить голову, запетляв бечевой отростки и притянув их к задним ногам — голова оленя улеглась на живот, и ни одна ветка рога не цеплялись теперь за снег. Даже если где и провалятся лыжи-волокуши, все равно рога не станут плугом, лишь почиркают снег самыми разлапистыми отростками. Но это — не беда. Главное, дело сделано. Можно, перекурив, трогаться тихо и мирно.
И тут только он понял, что не получится ни тихо, ни мирно, он даже ругнул себя за неспешность после выстрела; все можно было бы сделать быстрее, если захотеть, кровь убрать только лишь у лизунца, попроворней прикрепив оленя к лыжам-волокушам — много прошагал бы он уже по лыжне к дому. Увы, упущенного не вернешь. Остается одно — поспешать.
Не верно. И покурить бы нужно было, и, что самое главное, подкрепиться. Был у него в кармане и хлеб с маслом, и кусок отварной лосятины, и сахар… Забыл он об этом. И вообще не мешало бы подождать, чем все закончится, приглядеться после начала пурги, а уж потом определить, что дальше предпринимать. Нет, неразумно поступил Николай, торопясь домой. Очень неразумно. Только что с него возьмешь, не знал он еще, какой силы бывают здесь бураны.
Пурга налетела как раз в то время, когда Николай Шиленко пересекал первую от Корги поляну. Кошмар какой-то. И случился он моментально. Ничего вокруг не видно. Летит все в диком водовороте. Сплошная белизна везде. Словно стена непрошибаемая. И летит она сумасшедше, валит с ног, лезет за шиворот, за пазуху…
Остановился в растерянности Николай, давай поднимать капюшон, преодолевая сопротивление ветра, и застегивать куртку до самой верхней пуговицы — так они поступали там, на Памире, когда попадали в буран. Справился еле-еле. Затянул сколь можно туго шнурки капюшона, и снег, уже пробившийся к телу, быстро растаял, отчего стало неприятно-зябко, но новым снежинкам путь был уже перекрыт. Это успокаивало, степлится мокрота, компрессом даже станет.
«Вперед, Коля-Коля-Николаша! Вперед!»
Он шел уже не по лыжне, ее моментально замело, а скорее по интуиции, держа ветер на правом плече, откуда он налетел. И получилось у него все удачно. К опушке подошел всего в полуметре от лыжни. Здесь, под прикрытием деревьев, она еще сохранилась, ветер не успел ее замести, и Николай почти сразу же увидел ее. Обрадованный, бодро пошагал по ней вперед.
А лес гудел надрывным гулом, нагоняя тоску и страх. Усиливалась жуть одиночества еще и потому, что то справа, то слева врывался в монотонный гул пронзительный треск падающих деревьев.
Вторая поляна. Более широкая, оттого и ветру здесь больше простору. От лыжни даже закромочных бугорков не осталось, все белым-бело, все свистит и несется неведомо куда и зачем. Страшно. Но что делать, нужно идти.
«Бог не выдаст — свинья не съест…»
На авось не следовало бы ему надеяться. Обойти бы ему поляну по опушке до встречи с той, противоположной лыжней, но возникшая было мысль об этом сразу же была отвергнута: олень рогатый наверняка помешает, станет цепляться за валежины, коих по опушке выпирает из снега множество. Это он видал в прежние походы. Намучаешься, их преодолевая.
Даже не мелькнула благостная мысль сбросить с себя лямки, давившие перекрестно грудь.
Выбрел с оленем из-под защиты деревьев, постоял немного, твердо запоминая ветер, и пошагал вперед, оживленно, чтобы загодя выйти к противоположной опушке, чтобы почувствовать по времени, если вдруг закрутит ветер на поляне, собьет с курса.
Но то, что делал он ради своего успокоения, на всякий случай, ибо был уверен, что минует поляну благополучно, оказалось весьма кстати, ибо случилось то, что должно было случиться непременно: ветер ближе к середине поляны метался бесформенно, то хлестал колким снегом справа, то слева, то начинал подталкивать, хоть беги сломя голову, а то наоборот, упирался в грудь, не пуская сделать даже шагу вперед — в конце концов Николай Шиленко сбился с точного направления, запетлял, как и ветер, в шальном круговороте, не отдаляясь и не приближаясь к заветной таежной чащобе, пусть не у лыжни, пусть где угодно (не до жиру), только бы укрыться от этой дикой ведьмовской пляски.
Торопился Шиленко, понимая, что сбился, а это еще более сбивало его, и начиналось самое страшное в подобной обстановке, начиналось то, что люди называют паникой. Злая у нее биография, коварная. Николай Шиленко, служивший на Памире, где погода — не мед, знал это хорошо и боролся с паническим страхом всеми своими силами, но он был один-одинешинек, и силы его постепенно таяли. Как физические, так и духовные.
Однако именно то, что встречные порывы начали ставить Шиленко на колени, привело его в чувство. Теперь только он вспомнил о бутербродах и мясе, присел на мягкий олений живот, стряхнув с него снег и стараясь не обращать внимания на вихрившуюся вокруг него белую карусель, принялся уминать хлеб с маслом и мясо, время от времени заедая все это снегом.
Ему бы сахар перво-наперво пожевать, сразу бы его взбодрило, но он оставил его на потом, вдруг еще раз придется подкрепляться. Впрочем, это была вполне трезвая мысль, от которой вместе с боязнью перед неизвестной опасностью, какая его ждет впереди, пришло и полное успокоение.
«Ничего страшного не случилось. Выберусь. Должен выбраться!»
Передохнув, он упрямо пошагал вперед, таща за собой свою добычу. Шел и шел, то пробивая упругую белизну грудью, то тараня боками, то, как парусник, скользя по снежной глади, а леса все не было и не было. Вот уже вновь паника начала давать о себе знать. И вновь приходилось бороться не только с метелью, но и с душевными вихрями.
И кто бы праздновал победу, предсказать было уже трудно, почти невозможно. Шиленко заметно сдавал, но именно в это самое время, когда иссякли его последние силы, он начал чувствовать, что ветер подул постоянный, все больше в спину, а с каждым шагом постоянность та становилась все ощутимей и ощутимей.
«Ура! — возликовал Николай. — Ура!»
Он прибавил шагу, вполне понимая, что миновал середину поляны, что опушка уже где-то недалеко, но понял он и то, что не к лыжне он выходит (тогда бы ветер бил в бок), однако не стал менять направления, тем более, что по ветру идти было легко, а для него сейчас факт этот имел весьма существенное значение. Сил-то оставалось всего ничего. Кот наплакал.
Едва не наткнулся он на первые стволы, и радостная успокоенность расслабила пружину, державшую душевные силы хотя и на пределе возможности, но все же на взводе. Приткнулся он беспомощно к толстому стволу, ноги мелко дрожат, сил нет даже шагу шагнуть, чтобы укрыться меж деревьев от хлестающего в спину ветра. Так бы и рухнул в мягкий снег, как в перинную постель, запомнившуюся с детства.
Вот тут и сахару черед подошел. Разжевал один кусочек, второй, да третий, полизал, подхватив пригоршню, снег, еще похрустел сахаром, и заметно начала отступать безвольная вялость, ноги и руки перестали неприятно дрожать и казаться лишними.
«Что? Вперед?»
Но с этим самым «вперед» он вновь опростоволосился. Нужно бы, держась лишь опушки, идти на поиски лыжни все же по поляне. Пусть ветер здесь сильный, но зато чисто, нет бурелома, нет сплошных завалов, какие так часты у опушек таежных полян — он вроде бы знал это, но желание укрыться от донельзя надоевшего ветродуя пересилило, и Николай попер через ерник, здесь не очень густой и широкий.
Был еще второй толковый вариант — уйти подальше от опушки, но Николай побоялся сделать это, ибо вполне, как он считал, можно сбиться с пути, а тайга — не поляна, у нее нет ни конца, ни края.
«Ничего, проскребусь и здесь».
Наивность бесподобная. Первый десяток шагов, и огромная лесина с растопыренными цеплячими ветками, сухими и жесткими, встала на пути. Пошел вокруг. И тут же уперся в новую вековую сосну, свалившуюся наверняка от старости и заполнившую собой изрядный кусок леса. Между ветвями сосны, высохшими до костяной твердости, уже пробивались новые сосенки. Обошел старушку, снова напоролся на лесину, такую же раскоряченную — в общем, минут через пятнадцать — двадцать он так запутался в буреломе, что уже не знал, как из него выбраться. Непосильным казалось ему даже возвращение по своему же следу. Он остановился передохнуть и, возможно, присмотреть более легкий путь из лабиринта торчавших из снега стволов и сучьев, но тут одна из сосен крякнула жалобно и начала крениться, прямо, как показалось Николаю, на него — он согнулся в три погибели, стараясь укрыться за толстым стволом, у которого остановился, и это его спасло. Его только хлестнуло по спине колючей лапой, а основной удар пришелся на ствол, который даже зазвенел от натуги.
«Еще не хватало! Давай-ка, Коля-Николай, руки в ноги…»
Руки его невольно потянулись к лямкам, чтобы сбросить их и оставить оленя, который стал уже великой обузой в этом девственном хаосе жизни и смерти, но усилием воли остановил он самоуправство рук, развернулся, протискиваясь сквозь мягкие, живые еще ветви, пошагал, придерживаясь точно прежнего своего следа, то и дело освобождая от зацепов волокушу с оленем.
В это самое время ему на помощь вышел от лесосеки Иван Богусловский. Гневный. Решительный.
Пурга для Ивана, как и для всех оказалась неожиданной. Только он, спилив очередное дерево, дал задний ход, она — тут как тут. Ударила хлестко, и Иван даже почувствовал, как напряглись захваты, из последних сил сопротивляясь упругой волне — он моментально сообразил разжать клешни, предоставив дереву падать, куда ему заблагорассудится, сам же продолжал отползать подальше от стены сосен. Нет, он не предвидел, что крайние сосны, потерявшие соседей, не так крепки теперь корнями и начнут падать — он не знал этого, он просто отползал, не давая себе в том отчета, пока еще не врубившийся в суть случившейся перемены. Действия его, однако же, оказались как нельзя кстати — первая упавшая сосна достала вершиной только хобот, но удар получился ощутимый, отразившийся судорожной дрожью по всей машине.
«Не погнуло ли захваты?!»
Когда отпятился достаточно, выпрыгнул из кабины и — едва устоял на ногах. Враз расхотелось ощупывать захваты (чем теперь поможешь, если погнуты?), но ради душевного спокойствия, чтобы совесть была чиста, пробился все же к раззявленным клешням и тщательно их осмотрел.
Вроде бы все в норме. Спокойно теперь можно идти домой. Только куда идти? Все белым-бело. Будто какая-то сила тянет с неимоверной скоростью сотканное небом плотное полотно. Белое-белое. Ни увидеть сквозь него ничего нельзя, ни пробиться.
«Придется ждать».
Не очень-то приятно сидеть в кабине, где свистят щели, где холодеет с каждой минутой, только другого ничего не придумаешь. Остается одно: ждать. Не бесконечно же это летящее куда-то полотно. Иссякнет. А уж поредеть, обязательно поредеет. Просвистит заряд и — развиднеется.
В принципе он был прав, хотя северные снежные заряды куда мощнее памирских и, особенно, подмосковных, не минуты они могут лететь, а часы, но все равно, конец им приходит. Только нужно ждать. По-северному терпеливо.
Прошло около часа, и только тогда стали появляться просветы в пелене. Поначалу совсем куцые, едва уловимые, затем все заметнее и заметнее — устали неведомые небесные ткачи, явно начали лениться. Что ж, можно подумать и о возвращении домой. Не век же здесь зябнуть. Но если говорить откровенно, не очень решительными были его намерения, побаивался он этой слепящей круговерти. Это когда солнце, то до базы — рукой подать, а в такую непогоду путь может растянуться на долгое время.
Пока он собирался с духом, оправдывая всячески свою робость, в одно из просветлений увидел Иван лыжника, устало передвигавшего ногами. Держал курс тот лыжник прямо на лесорубочную машину.
«Коля? Гузов?»
Заряд вновь заполнил все окрест, будто отсек лыжника от лесорубки, но на этот раз просветлело скоро, и теперь Иван точно разглядел, что к нему шагал Гузов, а не Николай Шиленко.
О Николае Богусловский уже вспоминал, но не особенно волнуясь за него. Думал, что вероятней всего пурга застала того у лизунца, там он ее и переждет. Еду, вроде бы, взял, а в полусрубе даже при пурге можно костерок развести, свежатинки поджарить на углях. Особенно хороша печень на углях. Даже без соли. Костромин любил полакомиться сам и попотчевать его, Ивана, свежей печенью. Жарил ее, наверняка, и когда ходил на охоту с Николаем, знает, значит, тот что к чему. И даже то, что Гузов вышел из тайги, а Николай нет, не изменило мнение Ивана, он так и продолжал считать, что Шиленко пережидает метель в укромном затишке, однако же, с первых фраз он понял, что в тайге все шло не по его, себе внушенному сценарию.
«— Что не переждал?» — спросил Гузова Иван, впуская его в кабину и освобождая побольше места.
«— По-твоему что, я чокнутый? Или туман какой? Задует теперь ой-ой…»
«— Что, надолго? А Коля не знает и останется пережидать».
«— Идет твой Коля. Идет».
«— Видел, что ли?!»
«— Следы видел. У второй поляны. Гляжу — попер прямиком. И добычу не оставил, туман безмозглый. Я-то рюкзак у лыжни на сук повесимши пошагал в обход, по опушке…»
«— Тогда он впереди тебя должен бы быть?»
«— Должен, да не обязан. Не видел я следов его на выходе. Нет их. Завертелся на поляне».
«— И ты ушел?! Не помог?!»
«— Разве он зек, а я метелка? Не сбежит. Приконает… Мне-то чего ради сопли морозить?»
«— Какой же ты!» — бросил гневно в лицо Гузову Иван, выпрыгнул из кабины и, даже не спросив, хозяина, надел лыжи.
Он бежал, держась опушки, продолжая злой диалог с равнодушным эгоистом, стирая в этом споре его в порошок. А ветер подхлестывал его в спину.
Умерить бы ему пыл, поразмыслить трезво, наверняка повернул бы обратно, к бригаде, и уже оттуда, вместе с Костроминым, Пришлым и еще несколькими ребятами, кому нашлись бы лыжи, направился бы на выручку Николая. Еды бы захватили с собой побольше, да и сами бы перед выходом подзаправились. Экипировались бы как следует. А так, ни ружья, ни топора, даже ни ножа, а в кармане ни крошки съестного. Обессилеть можно через часок-другой. Вовсе обезножить.
Нет, не разум руководил Иваном в этот момент, а эмоции. Душевный порыв. Чувство товарищеского долга толкало его вперед.
Место сворота в тайгу Иван нашел сравнительно легко. Он ходил на охоту чаще Николая Шиленко и дорогу знал лучше того, поэтому сомнения не одолевали Ивана. Почувствовал, что сворот где-то близко и умерил бег. Затем, подражая Гузову, стал даже останавливаться и пережидать заряды. Двигался лишь тогда, когда немного светлело. Поэтому и не проскочил креста из свалившихся друг на друга лесин, ставших ориентиром для охотников. Здесь они поворачивали в лесную глухоту.
Ветер, прошмыгивающий поначалу меж деревьев, остался наконец где-то там, над деревьями, но недовольный этим бешено трепал вершины. Особенно доставалось тем деревьям, которые вымахали выше всех, которые возвысились над остальными своими собратьями. Трещали такие вершины, обламывались, а то и сами деревья не выдерживали, валились, обламывая и свои могучие ветви, и попадавшие по пути соседние деревья. Не за что страдали, ибо не были столь мощны и не высовывались над общим уровнем, чтобы купно противостоять лихому напору частых здесь ветров — да, в тайге, как и в среде людской, действовал закон газонной косилки, и если здесь усекался выдающийся, то, как и у людей, страдали те, кто рядом. Безвинно страдали.
Поначалу ни гул тайги, пугающий своей мощностью и непрерывностью, ни треск падающих деревьев, резким диссонансом врывающийся в бушующую монотонность, почти совсем не трогали Ивана Богусловского, разгул природы происходил где-то там, вне его восприятия, а он продолжал спорить с Гузовым, спорить сердито, принципиально, спорить о человечности; но, и это естественно, долго такое состояние не могло продолжаться, реальность окружающего шаг за шагом начинала восприниматься все более зримо, и особенно отрезвила Ивана хлестнувшая почти перед носом по лыжне вершина сосны.
«Эка, силища!.. Придавит еще…»
Он стал внимательней, осторожней, реагировал теперь на скрип, который вдруг врывался в монотонный, тоскливый гул. Но скорость хода старался не сбавлять, ибо от той уверенности, что Николаю Шиленко ничто не грозит, у Ивана ничего на осталось, и он то видел Николая обессиленным и занесенным снегом где-то посредине поляны, то задыхающимся под тяжестью навалившейся на него сосны — теперь им все больше овладевала мысль, что Николай попал в беду, и спешил к нему на помощь.
Шиленко и впрямь нуждался в помощи. От сосны он, правда, удачно уберегся, поляну, как известно, он пересек, но найти лыжню он никак не мог. Ветер, дувший поначалу в лицо, когда он выбрался из бурелома на опушку, начал уже бить в левое плечо, и, значит, он оказался уже в том месте, где поляна закругляется, значит, идет он уже обратно туда, где лыжня выходит на поляну, и надо поэтому поворачивать обратно. Он сделал это и поскользил, теперь сравнительно легко, подстегиваемый тугими ударами ветра. Вроде бы внимательно вглядывался, а надо же, снова проскочил лыжню и оказался в другом конце поляны. Почувствовал это потому, что ветер постепенно менял направление (как загибалась поляна) и стал снова бить в левое плечо.
Развернулся, досадуя на себя, Николай и попер, прошибая головой встречное упрямство. Вперед и вперед. А силы, между тем, у него заметно таяли. Паническая тоска леденила сердце, хотя, вроде бы, страха не было. Но Николай даже не замечал, что временами метель редеет и становится видно на десяток, а то и больше метров вокруг, ему бы воспользоваться этим благодатным подарком, но он пер и пер вперед, не поднимая головы. Зачем и куда? Он уже не отдавал себе в том отчета.
В это самое время поднялась тревога в бригадном стане. Там совсем недавно закончили уборку и крепежку того, что еще не разметало метелью. Хоть и считал бригадир, что быстро они управятся, когда начнется ветер, и не принял поэтому никаких мер заранее, но все вышло не по-бригадирски. Получилось по известной народной пословице: скупой платит дважды, лентяй дважды переделывает. В конце концов все надежно упрятали и упаковали и, держась кучкой, добрались до столовой. И вот тогда первым забеспокоился бригадир.
— Шиленко там как один? Если на месте застала, ничего, а если в пути?
Пошел к Пришлому в новый бригадный дом. Там работа шла полным ходом, ибо Пришлый предусмотрительно велел ребятам-помощникам натаскать побольше глины, воды и кирпича, чтобы полностью хватило на печь, и теперь, насвистывая какой-то мотивчик, подбирался кладкой к потолку.
— На чердак только выведем, а там — остановка. Ничего не поделаешь, ничего не попишешь, — встретил он бригадира своеобразным докладом. Потом успокоил: — По пурге, думаю, и управляющий не пожалует. А стихнет как, мигом управимся.
— Это хорошо, Павел Павлович. Это — хорошо. Только я о Николае Шиленко…
— Сказывал же тебе Онуфрич, чтоб остерегся посылать. Сейчас-то что, сейчас перегодить нужно. Не бежать же, сломя голову. Найдет затишок, думаю. От соски давно отнятый… Повременить надо, повременить. Завтра, должно, поутихнет чуток, и если не возвернется, вот тогда уж…
Спокойное это «тогда уж…» никак не успокоило Алешу Турченко, но он сделал вид, что вполне разделяет сказанное Пришлым и не паникует попусту. А что ему оставалось делать? Тайги он не знал, как и вся остальная бригада, лыж у них не было, поэтому волнуйся или не волнуйся, а мириться с обстоятельствами— мирись. Не липнуть же ему, бригадиру, назойливой мухой к много прожившему здесь человеку и потому знающему, что делать и как поступать.
Так бы, возможно, и потянулся вьюжный день в ничегонеделании, не появись в столовой Гузов. Весь в снегу. Чуточку лишь отряхнувшийся у порога. Прошагал прямиком к раздаче и крикнул в окошечко:
— Двойной давай! Чего бычишься?! Не халявная пайка, хрусты без зажима отваливаю.
Принял, оскорбленный неприветливостью и непониманием повара, наполненную до краев алюминиевую миску, более подходящую для коллективного стола, и принялся шумно хлебать наваристые клецки, не забывая набивать рот и хлебом.
Порасспросить бы его, как там, в тайге, только не очень удобно: вон как проголодался. Пусть немного утолит жадность, тогда… И все же бригадир не вытерпел. Подошел к Гузову как раз тогда, когда тот получил взамен пустой миски полную, с макаронами по-флотски.
— Ну, как там, в лесу, свистит? — спросил заискивающе.
— Сшастай, узнаешь, — пробубнил в ответ Гузов, не прекращая жевать очередную порцию макарон. Но проглотивши, не отправил в рот новой порции, зачерпнул лишь ложкой побольше макарон и задержал на весу, чтоб поближе, чтоб, высказавшись, тут же продолжить приятное во всех отношениях жевание: — Ты не темни, бригадир. Не зуботыка ты, чтоб душу мотать, а мне зачем держать стойку. Видел вашего… Видел. Не его самого, следы. В поляну вошел, а из нее не выскребен.
— Как не выскребен?!
— Не дрейфь, болотин там нет. И не велика — версту в ширину, а в длину — версты полторы, не более. Куда денется.
— И не остался помочь?!
— Мне что, жить надоело! Надо тебе — хеляй. Иван-то ваш похелял уже.
— Разобрался, что ты подонок, но чтоб до такой степени!
Взметнулся Гузов, взбугрился весь, готовый броситься на оскорбившего, но осадил себя: слишком много парней стояло за спиной бригадира. Иные даже стали заходить справа и слева. Нет, не время. Но не просто отступился. Не мог не предупредить:
— Припомню я тебе! Умоешься красными соплями!
Только Алексей уже не слышал этой угрозы, он спешил к Пришлому, пересказать тому разговор с Гузовым.
— Эка, несмышленыш, — осудил Николая Пришлый. — Чего сломя голову бежать? Иль дома мал-мала меньше с голодухи пухнут. А Иван-то чего побег? Топора, небось, даже не взял. Ни ружья. Дети, вы и есть — дети! Теперь что, теперь, значит, собираться надо. У меня две пары лыжин, у Онуфрича тоже две. Ивановы тоже возьмем. Троих, выходит, выделяй, бригадир. Покрепче на ногу.
— Ясно. Я и сам пойду.
Костромин, к которому они было направились, встретился им сразу же, почти у крыльца. Довольный поспешал, словно не мела-свистела метель, а теплый ветерок ласкал его, разгоряченного, после только что оконченной трудной, но удачной работы.
— Готово, бригадир. Испробовали. Ловко все! Утихнет метель, сразу можно и ставить.
— Хорошо. А мы вот предлагаем идти Николаю на помощь…
— Чего это ему помогать? Едушка есть? Есть. Перегодить непогоду найдет в тайге закуток. Спички, думаю, тоже есть.
— Гузов говорит, сбился он с пути. На поляне.
— Вот, недолга. И впрямь нужда идти.
Они вышли через четверть часа. Как раз в тот момент, когда Иван Богусловский вначале попал в ловушку, а потом и вовсе прихлопнуло его сосной. Едва он уклонился от смертельного удара.
Поляну с трехствольчатой березой он миновал без сбоя. Переждал заряд и — к березе. Возле нее тоже подождал просвета, чтобы уж наверняка пересечь открытое место и выйти точно к лыжне. Поляна небольшая, но ветер заветривал все же лихо, лыжню перемело, а в нескольких местах, на опушке, повалило уже деревья. Правда, в сторонке от лыжни, никакие отвороты поэтому не нужны. Это прекрасно. Держи только верный курс…
И все же метров на десяток Иван Богусловский скосил. Пришлось находить лыжню, зайдя чуть-чуть вглубь, чтобы и бурелом не особенно мешал, и лыжню можно было поскорее увидеть. Верно все сделал и нашел лыжню довольно быстро, но именно те минуты, которые он потерял, и сыграли с ним злую шутку. Печальным оказалось и то, что он позволил себе расслабиться, передохнуть чуточку, когда вышел к цели.
Потому что снова загудел грозно новый заряд, замотались неприкаянно вершины деревьев, то пригибаясь, то вновь упрямо вскидываясь, но одна сосна, высокая и старая, не осилила ветра, повалилась, крякнув сокрушенно. Вначале медленно, затем все стремительней, ломая и свои сучья, и соседские, живые, попадавшиеся на пути — Иван попятился, чтобы от греха подальше, с досадой на вдруг возникшую потребность обходить свалившееся дерево. Глядел уже в сторону комля и вершины.
«Где удобней? Там или там?»
Не успел он еще определиться, как услышал, что еще одно дерево сразу же за спиной, начало падать. Оглянулся и ужаснулся: сосна валилась не поперек лыжни, как первая, а наискосок, и он, Иван, оказывался на том самом месте, куда она валилась. На какой-то миг он оцепенел, но потом рванулся вперед и, упав, притиснулся как можно ближе к стволу только что упавшей сосны. Начал даже разгребать снег, чтобы хоть голову спрятать под защиту толстого ствола, но не успел — его хлестнуло по плечу и боку, вмяло в снег, и он потерял сознание.
Очнулся он от того, что ноге, той самой, исполосованной операцией, стало нестерпимо больно. Он застонал и тут же услышал радостный выкрик бригадира.
— Живой! Вон там он!
И в ответ — упрек Пришлого:
— Дуром не лезь. На ствол не становись, вдруг он им придавленный.
Застучали топоры, резво и торопливо. Но тут же новое наставление Пришлого:
— Нижние не руби. Не давай стволу оседать.
Чтобы вывести спасателей из затруднения, Иван напряг все силы и, стараясь как можно громче, сообщил о себе:
— Я здесь. Ствол левее меня.
— Тогда не трожь левую сторону, — распорядился Пришлый. — Руби только правую.
Они чуть было не обошли свежий завал. Увидели свежий след у выхода с поляны и уверенные, что прошел Иван здесь до того, как метель набедокурила, приняли вправо. Но… дальше на лыжне следов не было видно.
«— Неужто завалило?!»
Это Костромин высказал общую тревогу. Затем распорядился:
«— Давай, обратно».
А когда начали они вглядываться в зелено-колючую плотность, а бригадир влез на ствол, чтобы пройти по нему подальше к вершине, где самая густота веток, — вот тогда и застонал Иван от боли. Облегчение он почувствовал сразу же, как Алексей спрыгнул со ствола, и тогда только мог подать голос. Потом Иван пытался пошевелить руками и ногами, превозмогая боль, когда она возникала. Все, как ему показалось, цело. Переломов нет, есть только ушибы. Ну, возможно, трещины. По плечу, как он попал, пришелся скользящий удар. Чуть бы полевее — все бы размозжило. А сейчас он между двух веток. Как в тисках.
С ногами и того проще, одна, здоровая, вовсе свободна, а вот больной все же досталось — вмята она в снег, придавлена веткой, не вытащишь, да и силы нет на это — очень уж болит, когда шевелишь ею. Не раздавлена — это факт, однако же, прилично помята. Как бы вновь гангрена не вспыхнула. И все же, рад Иван до смерти, что жив. Ликует:
«Судьба!»
Но самое главное, за что благодарил он судьбу, что не дала она ему времени подсунуть под ствол голову: все, что успел он подрыть под стволом, плотно им придавлено. Расплющило бы голову. Или отсекло, как да гильотине…
— Держись, Ванюша, — подбадривал Ивана Алексей Турченко. — Мы — мигом.
И верно, рубили в три топора споро, только когда уже казалось Ивану, что вот-вот конец страшному плену, услышал он приказ Костромина:
— А ну, давай все в сторону. Бригадир, вагу на всякий случай сруби. Потолще.
Верно поступал Костромин, осторожничая. Как-никак, а ствол держался на ветках. Какие-то из них переломились, но большинство лишь согнулось, и теперь они, словно мощные стальные пружины, чуть не так что-либо сделай, сруби что-нибудь лишнее в спешке и как они себя, эти пружины, поведут, совсем не ясно. Вот отчего Костромин долго изучал положение ветвей, прежде чем махнуть топором. Очень боялся повредить Богусловскому-пленнику. Он даже оттаскивать ветви позволял лишь после того, как отсекал все веточки, сцепленные с соседней веткой, еще не отрубленной.
Долго ли скоро, а дошла очередь до той ветки, которая терзала ногу Ивана. Присел Костромин, пощупал и ногу, и снег вокруг, потом повелел ожидавшим приказа ребятам:
— Подваживай.
Легко сказать, а как сделать. Конец слеги утопает в снегу, и все усилия оказываются тщетными. Но нужда заставит изворотиться, если ты и в самом деле хочешь вызволить товарища из беды. Уложили крест-накрест все отрубленные от сосны лапы, получилась приличная опора. Подалась она, правда, немного, уплотняясь и снег уплотняя, потом уперлась. Тогда уж одно осталось — плечи под вагу и:
— Раз-два — взяли!
Вызволил Иван ногу, и от приятной легкости даже голова закружилась. Теперь можно полегонечку выползать из-под соснового ствола, пятясь, как раки. Только бы чуть-чуть развернуться, чтобы бочком вытиснуться меж сучков-зажимов. Но только Иван пошевелился, как тут же Костромин крикнул:
— Лежи! Жить надоело?! — и к ребятам: — Вагу держать! Не ослаблять!
И принялся подрубать сук, зажимавший Ивана справа. Как раз тот, который ударил по плечу и особенно больно продолжал на него давить. Каждый удар топора отдавался резкой болью в плече, но Иван сцепил зубы, чтобы не стонать.
«Скорей! Скорей из плена!»
Щепки гулко шлепались на капюшон, иногда попадали даже на лицо, но это были радостные шлепки, ибо близился миг свободы. Глаза лишь нужно прикрыть, чтоб не засорить их.
— Как же это тебя угораздило? — спросил Костромин Богусловского, помогая ему подняться. — Раззявничать в тайге нельзя…
И тут, немного левей их, затрещала, крякнув, сосна, взвихривая снег, который тут же подхватил ветер — Костромин вскинул голову и успокоился.
— Мимо.
И верно, метрах в пяти от них хлестнули ветви, а ветер понес треск ломающихся лап в таежную непроходимость, швыряя его о деревья, рассыпая на мелкие кусочки.
— Уходим подальше в лес. На лыжню, — и к Ивану: — Лыжи целые? Ну, слава богу, держись за меня.
Неимоверно ныло плечо, ломило ногу, но Иван пересилил себя. Хотел даже идти сам, без помощи Костромина, но тот только усмехнулся:
— Эка, герой, — потом построжился: — Говорят, висни, значит — висни.
Отошли поглубже в тайгу, где вероятность падения деревьев намного уменьшилась, и, к удивлению Ивана, Костромин не повел группу вперед, а распорядился:
— Доставай припасы. Чайку горяченького хлебнем, тогда подумаем как дальше быть.
Настолько это необычным показалось Богусловскому, который считал, что нужно спешить к Николаю Шиленко, ибо и тот, возможно, придавлен сосной, Иван даже попытался повлиять на Костромина:
— А если Коля Шиленко в опасности? Если придавлен?
— Не может быть, двоих одинаково не может. Такого еще не бывало, — потом добавил назидательно: — В тайге сила нужна. Без нее ты — пшик. А ты — не обедавший. Пей чай, жуй мясо. Вот еще сально кабанье. Все остальное — потом.
Выходит, ради него, Богусловского, эта остановка. Остальные все так, между делом, чайком термосным балуются. Им просто подфартило. Не успокоилась от этого душа, рвалась она вперед, протестовала против вот этого долгого, как ему казалось, стояния, он вовсе сейчас не думал о боли в ноге и плече, он рвался к действию. Перечить, однако, больше Костромину не стал. Только теперь торопливей отправлял в рот куски мяса и сала, чтобы хоть тем самым укоротить привал.
Только зря он спешил. Ему не определено было идти на поиски Николая. Приказ прозвучал непререкаемо:
— Значит, так. Бригадир, ты — Ивана на канат. И давай домой. Я провожу за поляну, а там — не собьетесь, — потом повернул голову к Пришлому. — Иди, Павлыч, с остальными. Я вскорости догоню.
Сколько раз благодарил Иван в душе Созонта Онуфриевича Костромина за то, что и покормил тот, и отправил домой. Уже на поляне, когда они повернули на основную лыжню, ветер встретил их колючей упругостью. Богусловский понял, что не ходок он на ветродуе. А Костромин будто погостил в Ивановых мыслях. Успокоил:
— В лесу потише будет. Полегче. А там, на поле, недалеко уж останется. Если уж невмоготу, у лесорубки остановитесь. Передохнете, отдышитесь. Только там не заплутайте. Заряд налетит — стойте; посветлеет — вперед.
Это уж Иван освоил. Да и Турченко разве несмышленыш. Уловил, небось, как сам Костромин вел группу.
Верно, в лесу идти стало намного легче, и Иван даже старался сам двигать лыжами, пересиливая боль, чтобы не совсем висеть на веревке, за которую тащил его Алексей Турченко, и это было весьма разумно, ибо Алексею просто необходимо было сохранить силы для того, голого участка их пути. Не мал он, ох, как не мал для связки, в которой один основательно помятый, едва сдерживающий стон от боли при каждом шаге, при каждом движении, и которая прет против встречного ветра. А он — немилосердный, от него не жди попустительства.
Тащил Турченко Ивана наперекор стихии во всю силу. А что ему оставалось делать? В тепло нужно поскорей. Посмотреть нужно, что повреждено у Ивана, помочь ему, если необходимость возникнет. Тут хочешь или нет, а напряжешься. И хорошо, что Иван помогает. Хоть малое, но облегчение.
С передышками идет связка. Но идет. Даже отказались они от отдыха на лесосеке, хоть и очень хотелось, пусть на самую малость, забраться в кабину, где нет этого пронизывающего насквозь ветра. Скорее в тепло. В барак скорее. И уж бог с ним, что он вонючий, укроет зато и обогреет.
Машинально шаркает лыжами Иван, уже не понимая, что и где болит — все отупело, все налилось свинцовой болью, а голова шумит не тише пурги. И чем ближе к бараку, тем тяжелее его шаг, тем больше приходится жилиться Алексею Турченко. Только и этого уже не понимает Богусловский, шаркает и шаркает бездумно, бесчувственно, а как увидел барачную стену, совершенно потерял контроль над собой. Иван просто рухнулся бы в снег, не тяни его, порожним мешком обвисшего, Алексей Турченко.
В барак Ивана внесли на руках. Бригадир же, хотя тоже валился с ног от усталости, не отошел от нар Ивана, пока того ребята не раздели. Он отвечает за здоровье рабочих бригады, ему решать, как дальше поступать, что предпринять…
— Аптечку давай! — бросил бригадир первое распоряжение, хотя еще не знал, нужна ли она.
Плечу, похоже, ничего не требуется. Чуть-чуть опухшее, с небольшим кровоподтеком, но без ссадин. И кости, вроде бы, когда щупаешь, целые. Ровней от этого стали мысли бригадира. Если и с ногой так же — отлежится без врачей. Скоро встанет в строй… Но то, что увидели ребята, стянувшие аккуратно с Ивана ватные штаны, обескуражило и напугало их: операционные шрамы налились синевой, а сама нога, тоже посиневшая, заметно опухла — никто не осмеливался пощупать, цела ли кость. Тихо-тихо стало. И вдруг:
— Вызывать нужно. Скорую.
Это сумничал подошедший к нарам Ивана Гузов.
— По телефончику брякнул и — вот она. Принимай белохалатного кудесника, — с нескрываемой злостью парировал Турченко.
— Ты бы раньше заботился, когда в тайге был! Если бы не оставил Николая…
— Не помирать же человеку. Так? Так, — подражая бригадиру, продолжал Гузов, словно не слыша его упрека. — Вызывать скорую надо.
— Как таких земля носит?!
— Я тебе объясню!..
Но он не успел исполнить своего намерения: двери распахнулись и вместе с воем ветра ввалились в барак спасатели. Первым перешагнул порог виновник переполоха — Николай Шиленко. И сразу к нарам. К Ивану Богусловскому. Следом за ним — Костромин. Сразу же ладонь ко лбу. И головой, покачал:
— Горит! Спасать нужно.
— Графскую сожительницу покличем, — ответил за Костромина Пришлый и без промедления вышел из барака.
Почти всех ребят удивила полная уверенность Павла Павловича в том, что экономка графа как раз то, что сейчас нужно Ивану, но никто не осмелился усомниться вслух. Молчали все. И бригадир, почувствовавший, что нужна отдушина, обратил взор на Николая Шиленко, стоявшего со скорбным видом у изголовья Ивана.
— Пошутил, выходит, леший? А, Коля? Обидел, выходит, ты его зазнайством.
Никак не отреагировал Николай. Не дошло до него, чего ради потянуло бригадира на шутку. Человеку вон как худо, а он… Алексей тогда с другого бока:
— Расскажи хоть, что случилось?
Николай вновь отмолчался. Будто глух и нем. И тогда за него ответил Костромин.
— Ничего не случилось. Обезножил. Бросить оленя, так нет — упрям. А нашли его быстро. Почти у лыжни сидел. На олене скуксился. Мы в цепь, значит, чтоб по опушке начать сперва проческу, а потом уж к центру крути сводить, а он — вот он. Сидит, голубчик. Ни рукой, ни ногой не может двинуть. Чайком погрели, подкормили и — все. Сам пошел. Даже добычу не хотел отдавать.
Вроде бы никто ни о чем не говорил, так вел себя Николай. Он, похоже, молился, глядя на Ивана: ради его, Николая, спасения чуть не погиб товарищ — лихая головушка. И что его еще ждет впереди? Все эти мятущиеся мысли свои он втиснул в твердо прозвучавшее требование:
— Алеша, бригадир, бульдозер нужно в районную больницу.
— Верно, бульдозер пробьется, — поддержал Николая Костромин. — Только, думаю, подождем давайте, что скажет экономка.
— Будет так, — подтвердил бригадир.
Экономку ждали недолго. Впорхнула телесами своими в барак стремительно и сразу — к нарам. По всему видно, собиралась без раздумий и спешно: натянула свитер поверх домашнего халата, накинула пуховую шаль на голову, ноги, вовсе без чулок, в валенки и — вперед. Будто не метель на дворе, а солнце весеннее, пригревающее.
Под перекрестными взглядами бригады вела экономка свою пухлую руку по уже изрядно вспухшему плечу Ивана, потом по совсем уже посиневшей ноге, даже нажала на кость, отчего Иван дернулся, застонав. Тогда она придавила ногу, теперь уже без мягкости, хватко и, стони не стони, прошлась сильными пальцами по всей голени и только после этого, вздохнув облегченно, вынесла судный приговор:
— Не вдруг, но на ноги поставлю.
Упаковала сноровисто Ивана в спальник, затем потребовала:
— Давай еще одно одеяло. Не все сразу. Одно нужно. Какое потеплей, вот это давай.
Бригадир кивнул двум ребятам, чтоб одевались нести Богусловского, но экономка легко подхватила внушительный сверток, будто новорожденного, и, уже держа Ивана у своей мягкой груди, определила условие:
— Платы не возьму. Чаю, сахара, крупы — на ваше усмотрение. И мяса. Ляжку лосиную дадите и — ладно будет. Только сразу. Сейчас же. Без обмана чтоб.
— Оленя я сейчас разделаю и принесу.
— Оленя? Вы же себе его добывали на новоселье, — чуть-чуть подумала, взвешивая совестливость своего решения, и согласилась — Давай оленя. После пурги еще добудете. А разделывать, я сама с руками. Волоки так.
— Ну, баба! — покачав головой, молвил бригадир Алеша Турченко. — Дает дрозда! Куда, как деловая.
— Баба как баба, — с будничным спокойствием осадил бригадира Костромин. — Ей жить надо. Еще и сожителя кормить. Да она и не зазря берет. Ивана вернет лучше огурчика нежинского. Если, конечно, его не переманят из коммунального барака в человеческий уют.
Уют — не то слово. Точнее, архиуют. Просторная деревянная кровать с высокими, инкрустированными спинками, но не с обычным стандартным матрасом кровать, какие принято делать на мебельных фабриках, а тоже с изюминкой: вместо пружин — резиновые ремни крест-накрест, отчего упругость и прямизна вечная, не выпрет бугром, как рассупонившаяся пружина. Да и на матрасе не сразу простынка, вначале положена приличной толщины перина из хорошо расчесанной оленьей шерсти, смешанной наполовину с пухом гусей и уток весеннего перелета. Не утонешь в мягкости, чрезмерно изнеживающей, но теплота и приятность буквально обволакивают. Возле кровати — тумбочка с лампой. Напротив — шифоньер, а у боковой стенки — журнальный столик и два кресла, чуть правее которых красуется этажерка с томами Сталина; лишь на ее нижней полке стоит десяток книг, авторы которых носят гордое имя лауреатов Сталинской премии — вся мебель в одном стиле, сработанная краснодеревщиком из белой березы и инкрустированная мельхиором, дубом, карельской березой. Здесь все было удивительно гармонично. Даже в доме Богусловских, не бедной в общем-то семьи и не лишенной вкуса, такого не могли себе позволить, их гостиная, которую старались особенно обставить, бледнела по сравнению с этой роскошью. Что же касается комнаты Ивана, то она была очень скромной, без малейших претензий на помпезность. Дорогой была лишь картина, висевшая напротив кушетки…
В общем, когда Иван пришел в себя, он долго и с восхищением разглядывал комнату, в которую занесло его не по доброй воле, и начинал понимать обиду графа на его, Ивана, отказ переселиться в эту светлую теплоту.
Вошла экономка. Энергично-сосредоточенная. В руках бутылочки с темной жидкостью и стакан, наполовину наполненный чем-то пахучим. Комната сразу же наводнилась хвойной терпкостью, перемешанной с ароматом весенней цветущей поляны, а через все это пробивалось, отвращая приятность, запах застарелой гнили. Поставила экономна бутылочки и стакан на тумбочку, сама сразу же ладонь ко лбу. И обрадовано:
— Слава богу. Жар спал…
Откинула мягкий байковый, в крупную клетку, плед и принялась распаковывать ноющую ногу, шурша пергаментом. Многослоен кокон: вата, клеенка, вновь вата, а уж потом — бинт, темно-коричневый от впитавшейся мази и пахнущий ворванью. Каждое шевеление отдается болью, но Богусловский, пересиливая ее, спрашивает:
— Не знаете, с Николаем ничего не случилось?
— Жив. Отыскали. Оленя, свою добычу, тебе на выздоровление пожертвовал. А ну-ка приподними голову. Гляди. Видишь, синюшность сходит. — Прошлась нежно по шрамам. — Больно?
— Нет.
Сильней надавила. Тут, как говорится, только терпи. Боль слезу вышибает. А толстые пальцы с железной твердостью продолжают мять и мять ногу.
— Цела кость, даже трещины нету, — молвила наконец экономка, заканчивая экзекуцию. — Через неделю хоть пляши.
Затем она старательно втирала в ногу жирную, трудно пахнущую жидкость, но делала это совершенно не больно, отчего приятное спокойствие разливалось по всему телу.
Укутав ногу, принялась за плечо. Тут все сложней и намного больней. Опухоль не начала даже спадать. Краснота, правда, чуть-чуть убавилась, и жар немного спал, и это обрадовало экономку. Верное, значит, лекарство, пройдет суставный ушиб не сразу (сустав есть сустав), но обязательно, как ей уже виделось, пройдет. Она так и сказала:
— Все заживет до свадьбы. Испей-ка настойки и сосни. Сон врачует лучше всяких мазей.
О каком сне речь, когда он вот только что взбодрился. Сколько времени он был вышиблен из седла, теперь самый раз порадоваться, что все обошлось не так уж и плохо, что жизнь продолжается; самый раз все вспомнить бы и осмыслить свои действия. Разве до сна, когда душа полна тихой радости, а мыслям есть пища для анализа?
Увы, он даже не заметил, как уснул. Он даже не услышал, как входили в комнату, с лампой уже, экономка и граф и советовались, не подежурить ли у больного поочередно. Победила уверенность экономки.
— До утра без просыпу проспит. Жара нет. Чего сидеть, в потолок пялиться. Она оказалась правой, пробился уже свет, мутно-серый, сквозь метельную гущину, а Богусловский все еще не просыпался. И много тому набиралось причин. Очень устал Иван Богусловский, даже не замечая того в ежедневной круговерти, которая брала и физические, и духовные силы почти без остатка. Так устал, что не осилил выпавшего на долю испытания — отключился, потерял чувство реальности, а уж когда вышло облегчение, да еще выпил настойки травной, совсем расслабился. Не просыпался еще и от удобства. Не жесткие нары под тобой, не спальником опеленован, не в вони задыхаешься — чего еще для покоя надо. Мягко, тепло, тихо. Окно с подветренной стороны, сюда метель только завихривает космы снежные, а стены дома специально сделаны из толстущих бревен, чтобы никакой метельный вой не пробивался бы в комнаты.
Будить Ивана пришли и граф, и его экономка. Она, как бывало мать, погладила по голове, подержала ладонь на лбу и сказала по-матерински нежно:
— Завтракать пора, Ванюша.
А когда Иван открыл глаза, граф, словно извиняясь за него перед экономкой, объяснил столь долгий и крепкий сон так:
— Я тоже после барака не мог выспаться. Помнишь?
Ничего вроде бы особенного в этих словах, но именно они явились началом долгого разговора совершенно разных по убеждению людей, в котором, и это вполне естественно, верх брали жизненный опыт, лучшее знание истории и умение соотносить факты и события, перемежать теорию с практикой жизни — побеждала, как всегда это зовется в народе, стариковская мудрость. Хотя и упрямство, свойственное молодости, не вдруг вскидывало руки…
— Надеюсь, милостивый государь, вам есть что сравнивать: вонючий барак коммуны и удобство моего дома, — продолжил граф начатый у кровати разговор, когда завтрак подходил уже к концу и экономка, расставившая варенье, принялась разливать чай.
— У нас готов дом.
— Дом? Барачное общежитие. Темные кельи. Ради чего аскетизм?
— Вы не правы, — у него чуть не вырвалось «товарищ граф» и он даже улыбнулся, — оценивая коммунистический быт. В коммуне — легче. Жизненные невзгоды — на всех. Забот меньше. Вольней живется… Я вполне уверен, что дружная коммуна — идеал человеческого бытия. А от коммуны-ячейки до коммуны-государства шаг не велик. Не просто же так Никита Сергеевич заявил, что наше поколение будет жить при коммунизме.
— Еще один пророк. Этот, правда, пустозвонный. Не чета тем, первым. Пустомельство сегодняшнего — ползла. Не зло даже в том, что меняется лозунг без смены образа жизни. Зло едино осталось в прежних философских построениях, — вздохнул, словно великое горе грызло его душу, и спросил: — Библию, милостивый государь, читали? Не всю? Осудительно подобное. Весьма поучительная штука. Весьма. А как с историей христианства. Знакомы? В общих чертах? Весьма осудительно. Умозаключаю на этой основе, что вы, комсомолец, и Маркса с Лениным знаете лишь в общих чертах. «Общие черты», милостивый государь, не пища два глубокого осмысления жизненных явлений. И заметьте, милостивый государь, пошло это «в общих чертах» от первых ваших идеологов, от первых вождей.
— Почему «ваших»? Вы же русский. Значит и вы — наш. Все мы в ответе за свою страну.
— Консолидация, явление отрадное. Весьма отрадное. И если возможно, если во благо общества, если с признанием той исторической вины перед Россией и той интеллигенции, какую вы зовете ленинской гвардией, и той, которая не сумела противопоставить им ничего путного, то надлежит всем честным россиянам, погибшим на ратных полях, поставить единый памятник. Чтобы он воплощал и зло, и добро, чтобы видно было в нем осуждение нечести и восхваление чести. Считал бы я тогда, что и мне он поставлен и обрел бы покой. Только сегодня, милостивый государь, подобная мысль покажется, если не всем, то доброй половине людей кощунством. Не подсуден мне завтрашний день, я не пророк, завтра, может быть, общество образумится, но сегодня я — не ваш. Сегодня я вечный поселенец, которому, слава богу, стали хоть один раз в году разрешать выезд за пределы ссылки. Даже в Петербург не закрыты двери. Впрочем, мы уходим от главного. Так вот, милостивый государь, я и ваших родоначальников знаю не «в общих чертах», и христианское вероисповедание тоже. Я утверждаю: те, кто созидал теорию единения в мировую коммуну либо знали историю христианства менее даже чем «в общих чертах», либо сильно заблуждались, либо, как бы помягче, щадя ваши, милостивый государь, комсомольские идеалы, лицемерили.
— Не слишком ли вольны и смелы ваши суждения?
— Я, милостивый государь, доживаю век. Я — вечный поселенец, и, следовательно, враг. Но враг потому, что действительно не приемлю ложь. Погодите, не пытайтесь перечить, ибо ничего кроме «в общих чертах» у вас не получится. Да, собственно говоря, я не переубеждаю вас. Я выкладываю лишь факты, а ваше дело принять их или отвергнуть. Если же, тешу себя надеждой, отпрыск славного российского рода займется настоящим самообразованием, не «в общих чертах» познает мир, будет весьма лестно. Так вот, нова ли мысль о коллективном бытие и коллективном труде? Нет, милостивый государь. Еще иерусалимские христиане пытались создать общество с единым сердцем и единой душой. Сошлись в коммуну, где никто ничего из имущества своего не называл своим, но все было у них общее. Каков конец, милостивый государь? Полнейший раздор. Евреи-эллинисты усмотрели, что более благ имеют евреи иерусалимские. Первый бунт утихомирился избранием дьяконов, семерых, чтобы блюли справедливость. Но власть, милостивый государь, есть власть, а деньги есть деньги. Каждый из семи повел дело в угоду себе, а единственного справедливца Стефана, кто выступал против их самовольства и алчности, побили каменьями. Он— первый христианский мученик. Тысячи подобных попыток коммунизации знает христианская история как древняя, так и средних веков, и совсем недавняя. Куда подевались левеллеры и копатели, где коммуны духоборцев и молокан? Или истинные христиане? Помнится, проходили они по моему департаменту как сютаевцы. Их проповеди более коммунистические, чем проповеди коммунистов: если не будет собственности, а все будет в общем пользовании, не будет тогда вражды. И скажите, милостивый государь, где их коммуна на началах любви? Задавили наглецы кротких, обогатились лодыри за счет трудолюбивых, но безответных. А разве не коммунистическую проповедь несли одесские и херсонские духовные христиане: если все станет общим, то право на пользование продуктами земли получит только тот, кто трудился на ней, обрабатывая ее — трудящийся да ест. Прочтите, милостивый государь, первый Декрет о земле, не поленитесь. Еще духовные христиане утверждали: люди должны разделиться на коммуны со специализацией труда и обмена натурой; богопротивная торговля прекратится, торгаши исчезнут, о деньгах останется одно только воспоминание. Проведите аналогию с вашими классиками, милостивый государь, не поленитесь. Даже неверные, магометане, значит, тоже имели не одну попытку. У них даже целое государство, махди, дай бог памяти, образовалось на основе коммунии. И грех вспоминать даже, чем там все кончилось. Закономерно, милостивый государь, лишь историческое бытие. Любое вмешательство — нелепо. Оно — зло. И если человечество в конце концов отмело мысль об общем, как пагубную, делящую людей на неимоверно богатеющих деспотов и на убогих, совершенно неимущих, для чего тогда вытаскивать гниль на свет божий. Я не приемлю этого, ибо это — ложь. Заведомая, если хотите, милостивый государь, ложь!
— Что ж, по-вашему, коммунизм — это апологетика неудавшихся начинаний христианства и мусульманства? Но если это так, отчего же церковь не поддержала того, о чем мечтали верующие от рождества Христова.
— Разные вещи, милостивый государь. Совершенно разные. Терпимо ли, когда тебя грабят, сдирают золотые и серебряные оклады, тащат иконы, гребут святые атрибуты и тут же плюют в лицо тебе: мракобесы, дескать, опий для народа!
— Да, порушено много. Что верно, то верно…
— Бог наказал святотатцев. Всех! Рукою деспота.
— Ого! Этак можно не знаю до чего договориться.
— До истины! До того, чтобы не принималась ложь совершенно. — И вновь вопрос: — Вы, милостивый государь, не знакомы хотя бы «в общих чертах» с «Революционным катехизисом»? Нет. Жаль. Весьма жаль. Я не могу, по старости своей, память слабеет, воспроизвести все до запятой, но есть там идеал революционера. Он — обреченный человек. У него нет ничего своего. Ни интересов, ни дел, ни чувств, ни привязанностей, ни имени. Все изнеживающие чувства родства, любовь, умение быть благодарным за добро — все это непременно обязано быть задавлено единою, холодною страстью к революционной борьбе. Ради этой цели революционер должен быть готов и сам погибнуть, и погубить своими руками все, что несоразмеряется с его пониманием революционного дела. И эта, милостивый государь, ненависть к устойчивому человеческому бытию не нова. Аскетизм присущ христианству. Даже извращенный аскетизм. Вам не известна «дисциплина трупа» короля иезуитов Лойолы? Очень схожие по сути вещи. Однако, милостивый государь, есть одно очень существенное отличие: стать признанным авторитетом среди всех направлений христианского аскетизма мог лишь тот, кто сам истязал себя веригами, чей быт был организован максимально убого, и в этом — притягательный смысл; но стать признанным вождем революции — не значит стать суровым к себе. Достаточно умения вдохновлять массу, горячо ее призывать, а самому после митинга коротать досуг в шикарных дворцах, или их теперь называют дачами, построенных не на свои, как строили мы, дворяне, деньги. И в этом — отталкивающая ложь. Не всеми и не сразу она увидится, но что определенно увидится, я в этом совершенно уверен. Сладкозвучие, не подкрепленное действием, не может оставаться приятным вечно. Да, да, милостивый государь. Не пытайтесь возражать. Поверьте старику, я повидал жизнь.
А Иван и не возражал. Он был ошеломлен услышанным. Он, как и все его сверстники, естественней, с меньшей внутренней борьбой приняли право говорить то, что прежде, до разоблачения культа личности Сталина, считалось совершенно запретным и наказывалось концлагерями, ибо у них не было ни великого почитания вождя, ни сильной, как у старших, боязни быть увезенным ночью в машине НКВД; однако то, что сейчас он услышал, никак не укладывалось в его понимание общественного порядка и в полном смысле шокировало его. И это вполне объяснимо, ибо те годы, вроде бы дохнувшие свежестью, оставались еще затхлыми. Как воздух в их бараке. Не выветрилась еще сталинщина. Годы пройдут, многие годы, прежде чем обо всем заговорят не только недруги коммунистической идеологии и практики, но, и в первую очередь, друзья — заговорят во весь голос те, кому судьба свободной социалистической Отчизны не безразлична. Лишь через четверть века Иван Богусловский сможет без опаски судить обо всем, что сейчас услышал и еще услышит, с чем-то соглашаясь, что-то отрицая. Теперь же он воспринимал все то, что вываливал распалившийся граф с робкой подавленностью.
А граф продолжал:
— Против чего Маркс звал бороться, милостивый государь? Против эксплуатации и сверхэксплуатации, против присвоения капиталом так называемой прибавочной стоимости. И чего добились? Создали монополистический государственный капитализм, который еще более жаден. Стопроцентная прибыль его совершенно не устраивает. Он даже тысячепроцентной недоволен. И заметьте, милостивый государь, забрав себе весь доход, он из рабочих грошей еще вытягивает подоходный налог, утверждая при этом, что все в стране для блага человека. Разве это не ложь?! Ратники и те обложены налогом. Где подобное видано: человек жизнь поставил на карту ради Отечества, а оно…
И вновь, как ни искал Иван контраргументы, они не находились. Граф же продолжал наседать:
— Что вздыбило Россию? Лозунги. Да, да. Власть народу, земля крестьянам. Поделим, мать их так, капиталы миллионщиков, сколько каждому достанется?! Поделим поместья, каждый мужик получит громадный надел. Получили? Ни власти, ни земли…
— Извращение основ социализма Сталиным привело к подобному. Теперь-то все станет не так…
— Ой ли! Приглядитесь, милостивый государь, не к лозунгам, а к жизни. Власть партия узурпировала еще до Сталина, скрутив в бараний рог недовольных. Именем народа. Концлагери и так называемые лагери особого назначения появились задолго до Сталина. Чего стоит один Соловецкий лагерь. Туда упрятали цвет того, что осталось в России и приняло революцию. Заметьте, приняло. Вам не попадался журнал «СЛОН» или «Соловецкие острова»? Впрочем, о чем я спрашиваю. Мы о России знали больше, чем вы, жившие в самой России. Так вот, тот каторжниками издаваемый журнал поместил в первом номере определенную начальством суть ссылки: исправлять трудом, проводить опыты ведения культурного сельского хозяйства, воспитывать и просвещать… Какой цинизм! Хозяйство на Соловках испокон веку велось даже для России образцово, чего ж над ним изгаляться? А просвещать кого? Туда непросвещенных не отправляли. Один тот факт, что заключенные выпускали свой журнал, может заставить здравомыслящего человека серьезно поразмышлять. Сталин, милостивый государь, не начинал, а продолжал. До него «расказачивали», уничтожая народ, расстреливали поголовно офицеров, сдававшихся в плен, переходивших на сторону красных, хотя давали слово не преследовать, даровав свободу. Сталин высылал целые народы, использовав тот опыт, который тогда не полностью был воплощен…
Да, Иван как-то слышал подобное у себя дома. Гостили у них Заваровы, Игнат Семенович и Виктория Владимировна. Остановились на денек-другой перед отъездом в Крым, на море. Как раз в то время, когда у всех на устах было выступление Хрущева на съезде против культа личности Сталина, правда, еще с робостью, с оглядкой, но все же люди пытались понять, что породило сталинщину. Игнат Семенович доказывал одно: породила революция, породил лозунг беспощадности в борьбе с классовым врагом. Генерал Заваров сыпал фактами, проводил целые линии из единого процесса, как он говорил, гражданской войны, одна из которых осталась в памяти Ивана: Тухачевский, не считая жертв, подавляет тамбовское восстание, руководимое Антоновым, а сам становится жертвой Ворошилова, ибо тот председательствовал на суде; и никак Заваров не соглашался отделять одно от другого, уравнивая их одним понятием — классовая беспощадность. Да, он соглашался, что многое дозволила сама интеллигенция, требовавшая полного отказа от прошлого опыта целого народа, полного разрушения того, что именуется традицией нации; да, он не отрицал, что борьба за власть во время изолированности Ленина в Горках шла бескомпромиссная и что Сталин оказался ловчее всех, натравливая одних на других, он прибирал власть к своим рукам, а когда захватил ее, тут же показал свой характер, дал волю своей жестокой натуре; но вместе с тем Заваров утверждал, что уже в восемнадцатом появились концентрационные лагеря и что один из них был в Андронниковой монастыре, что тогда уже не единицами, а сотнями расстреливали заложников — непримиримо и горячо тогда говорил Заваров, отстаивая свое понимание того, что свалилось на плечи российского народа. Отец Ивана, генерал Богусловский, возражал, удивляясь даже:
«— Не узнаю тебя, Игнат. Ты же был тверд, как скала, во всем соглашался с политикой Сталина. Чай даже перестал с нами, вольнодумцами, пить…»
«— Было такое. Верно. А почему? Ничего, кроме «Правды» не читал. Да, еще и «Краткий курс истории партии». Потому и видел все сталинскими глазами. Как миллионы других, — парировал упрек Заваров. — А вот нынче ты жирком, похоже, оплываешь. Некогда стало читать, да?»
Вспомнились сейчас и слова Сильвестра, брошенные, вроде бы мимоходом, у оконного стекла о том, что «пулеметами гнали к счастливому завтра».
Очень уж социально разные граф Антон, генерал Заваров и юнец Сильвестр, а гляди же ты, будто в одном хоре поют. Впору по-мужицки почесать затылок, благо одна рука вполне здорова.
А времени на это граф оставил предостаточно. Допив чай он предложил:
— Поступим так, милостивый государь, вы отдохнете до обеда, иначе моя экономка осудит меня, что задерживаю, а там, бог даст, договорим. И примем такую дислокацию: вы — в постели, а я рядышком, в кресле. Покойней. По-домашнему. Душевней, полагаю, разговор пойдет.
И верно, он вошел в комнату к Богусловскому после обеда, лишь тогда, когда экономка окончила натирать жирновато-пахучей жидкостью плечо и ногу Ивана и укутала их в компрессы. Погладила Ивана по голове и, откровенно радуясь заметному улучшению, окончательно ободрила его:
— Все. На поправку дело пошло. Никаких гангрен не будет. Полежишь еще несколько деньков и, думаю, достаточно. Отдыхай, давай.
И только закрылась за ней дверь, граф тут как тут. Пододвинул кресло поближе к изголовью, опустился на него, кряхтя и охая по-стариковски, посидел немного, блаженно-расслабленный, затем, не меняя позы, спросил:
— Продолжим, милостивый государь? Настроены?
Да, он был настроен. Все тянувшееся после завтрака время он думал над услышанным от графа и в конце концов пришел к окончательному выводу, что очень слаб в знании того, чем жила страна после революции. Однажды в библиотеке отца он нашел шкаф, всегда прежде замкнутый, открытым. В нем хранилось запретное, изданное в двадцатых и начале тридцатых годов. Серо все, не привлекательно. Он даже подержал в руках несколько брошюр Троцкого, Плеханова, Бухарина, но даже не раскрыл их (что могут сказать полезного ему, комсомольцу, враги народа, наймиты международного капитала), потом полистал «Махновщину», удивляясь тому, что в книжечке нет привычного эпитета, какой всегда прикладывал к Махно преподаватель истории в школе — бандит. Но он только удивился, а не заинтересовался. И причиной тому, как он теперь с запозданием понял, являлось упрямство: он рассудил, что шкаф не забыли замкнуть, а подсунули ему специально. Теперь-то он понимал, что зря не воспользовался педагогическим приемом родителей и бабушки. Больше бы он знал. Намного больше. И вот сейчас не раскрывал бы удивленно рта, слушая графа, не удостоился бы справедливого упрека «в общих чертах». Да, он ждал продолжения разговора, ибо он волновал его.
— Не приемлю, милостивый государь, ложной надежды, что нынче торжествует истина. Постаскивали «мудрого отца народов» в речки, в болотины, отправили на переплав, а взамен что дано? Новый кумир! Если бы, милостивый государь, столь часто помещали бы в газетах портрет Его Величества Императора нашего, он непременно бы сослал главного цензора вот сюда, в Сибирь. А то и в Петропавловку загнал бы. А этот, ваш партийный вождь, зальет глаза и несет чушь несусветную про «кузькину мать». На трибуну взгромоздясь, несет. И что же все? Уракают до хрипоты. Во всех газетах хвала ему богоданная, а он сегодня одно глаголит, завтра иное. Что в голову взбредет. Мне-то стариковское время позволяет внимательно читать. Изучающе читать. Говорит о народном благе, а сам разоряет его окончательно, да еще велит какие-то горшочки лепить из дерьма. Тьфу! Все позволительно! Любая дурость за благо идет. Нет, такой возможности не имел даже светлой памяти Император. Самодержец, как вы величаете. Не позволили бы ему творить над страной пьяный кураж! — Помолчал немного, собираясь с духом, и, уже более спокойно, продолжил: — Николай Второй возжелал получить Георгия за поездку на фронт. Так вот, милостивый государь, не дали ему Георгия. Не совершил ничего. Блюлись тогда законы чести. Не то, что в нынешнее время… Нынче же погонщик торопит куда-то, сам не зная, не ведая, массу народную, лишь бы догнать и перегнать, а все бегут взапуски, глаза выпуча, а в это самое время огромная каракатица, независимо от погонщика и запыхавшегося люда, гребет под себя все, как драга, оставляя после себя лишь безобразные кучи, намывая лишь граммы золота. Она скрипит, теряя изношенные части, но ползет и ползет, гребет и гребет. Такова ваша, к сожалению, теперь и моя, страна. И никто не хочет вмешаться и повернуть жизнь в разумное человеческое русло.
— Вы говорите так, будто переродились русские люди, трус на трусе сидит и трусом погоняет. Не очень верится. Не сломил же Сталин всю нацию. Не мог. Наверняка, мы просто того не знаем, есть твердые люди там, в Кремле. Они не помалкивают, не бегут, как вы говорите, запыхавшись…
— Верно. Только чем, милостивый государь, все заканчивается для них? Булганин где? Маленков где? Молотов где? И примкнувший к ним Шепилов? — И вдруг еще один вопрос, совершенно неожиданный, казалось бы: — Вам понятно ли, отчего церковь стала не над правительством, даже не рядом с ним, а под пятой светской власти?
— Да.
История — не сегодняшний день. Иван в ней силен. Он мог вспомнить сейчас многие факты борьбы церкви и власти, борьбы идеологической силы и силы, наделенной правом решать. Не сразу, не вдруг он понял, отчего князья и цари так долго не могли заставить церковь безропотно служить им, а быть может, так и не понял бы, не задай он этот вопрос отцу и бабушке. Бабушка поясняла долго и не очень понятно, видя основу в божественной основе царской власти и, следовательно, должной уважать служителей Бога на земле; отец же ответил по-военному четко и ясно:
«— Все дело, сын, в экономической силе. Власть у того, кто держит в руках экономические рычаги. А монастыри и церкви были в прежние времена даже богаче царей… Главная, поэтому, борьба властей была против экономической самостоятельности церквей. Ты обратил внимание, как легко Екатерина Вторая победила последнего борца с секуляризацией церковных вотчин Арсения Мацеевича? Руками самих священнослужителей. А почему? Вся церковь к тому времени содержалась на государственных окладах. Оклад зависел от должности, а должность же зависела от милости или немилости властей».
— Если знаете, тогда хорошо, — продолжал граф. — Тогда скажите, милостивый государь, много ли вы найдете в советской империи людей, скажем, богатых? Таких, чтобы мог уехать, если не согласен с чем, в свое имение и выделить какую-то часть капитала на противостояние неверности? Нет таких. Все на окладе, все на жердочках. Всяк на своей. А чем выше жердочка, тем благодати больше. Только жердочка та тонкая, не очень надежная, чуть не так повернулся и — вниз головой. Кому такое по душе. Кто от кормушки под носом отвернется? Если и начинает кто тяжбу, то только лишь за более просторное и удобное место. Вот так, милостивый государь. Оттого и вседозволенность тому, кто места на жердочках распределяет. Оттого и почитание ему такое, что воскресни средневековый восточный шах, от зависти бы снова скончался.
В комнате было тепло и тихо; ветер, бесившийся за стенами дома, здесь даже не был слышен, и если бы не снежная гущина, вихрившаяся за окном, то казалось бы, что в мире покой и благолепие, и сколь волнующим не был бы разговор в этой умиротворяющей обстановке, она все же не могла не влиять на настроение и говорившего, и слушающего — накал страстности постепенно притухал, граф, сам не заметив того, перешел на спокойный тон, хотя от этого концепции его не стали округленней, затушеванней. Граф выворачивал пласт за пластом, как он выражался, коренные, определяющие суть бытия, совершенно не учитывая, принимает его откровения или нет молодой человек.
Впрочем, он действительно, как и говорил прежде, не перекрещивал Ивана в свою веру, он лишь внушал ему, что жизнь нужно знать не «в общих чертах» и не принимать на веру, без сомнения, без собственного осмысления ни один лозунг.
Прервала его монолог экономка, которая вошла в комнату со стаканом, на треть наполненным янтарной, как доброй заварки чай, но очень пахучей жидкостью. Не стала даже ждать, когда граф закончит мысль, но не по беспардонности своей, а по твердому убеждению, что все разговоры «о политике» совершенно зряшное дело, и важна в жизни лишь сама жизнь. Сейчас эта жизнь требовала от нее попечительства о попавшем под дерево юнце, поэтому она и вела себя сообразно с этим главным моментом. Она даже и в мыслях не держала, что у кого-то может быть совершенно иным понимание жизни, для кого сытость и достаток — не предел исканий.
— Пей, Ванюша, и баиньки. Языки дочешете завтра. Сегодня все, а то жар нагоните, мне потом хлопочи.
Не поперечил граф своей экономке. Послушно склонил голову.
— Завтра, так завтра.
За завтраком они не «чесали языки», лишь экономка поохала по поводу метели, которая по ее мнению, будет дуть еще с неделю (так разгулялась), похвалила Ивана, что быстро поправляется (тьфу, тьфу, чтоб не сглазить), затем, вместо чая, подала пахучий разнотравный настой, и он после этого безмятежно спал до самого обеда, пока не пришла будить его экономка. Распаковала ногу и плечо, посидела молча, будто решала серьезную для себя задачу, потом заявила твердо:
— Все, поить больше лекарствами не стану. Вон какая прелесть, а не нога. Синь совсем схлынула.
Поплевала через левое плечо, постучав до тумбочке, сгребла баночки с мазью, а взамен принесла пол-литровую банку с чернущей и вонючей ворванью.
— Не нравится? И мне не нравится. Но что попишешь, долечивать тебя надо.
Комната сразу же заполнилась отвратительным запахом, хуже, чем в бараке, и Иван, хотя экономка плотно запаковала плечо и ногу и оставила открытой форточку, тянул время за обедом, чтобы подольше не возвращаться к себе.
Напрасно. Воздух в комнате был свеж и прохладен, пришлось даже закрыть форточку.
— Так на чем мы вчера остановились? На самом главном: отчего вы позволили господствовать лживым теориям, которые не стали вам же поддержкой, лживым деяниям, кои вы, с радостной пеной у рта, именовали эпохальными? Умозаключаю: вы сами уже привыкли без зазрения совести обманывать себя, создавать иллюзию целостности идей и деяний…
И неожиданный вопрос, в его, графа, манере, к которой Иван уже начинал привыкать:
— Кто первый сказал об ипостасях Триединого Бога? Квинт Септимий Тертуллиан. Честным, как мне видится, был богослов, ибо сказал людям, что дает им догму, в которую нужно верить лишь слепо, ибо вера, по его, не нуждается в доказательствах. Почему он это утверждал, можно уяснить, прочитав его и о нем не «в общих чертах». Он так и говорил: «Верую, ибо нелепо!». Он имел в виду всякие божественные чудеса. Несравнима, конечно, я это хорошо разумею, по значимости для рода людского мысль о создании страны-коммуны, мира-коммуны, но по нелепости совершенно схоже. Никто, однако же, из ваших вождей не сказал вам: «Верьте, ибо нелепо!» Более того, милостивый государь, тех, кто считал коммуну нелепостью, всячески порочили, не стесняясь лексикона ломовиков и половых. Почитайте, милостивый государь, Плеханова и иже с ним. Почитайте противоречащие ему утверждения. Весьма, смею вас уверить, прелюбопытная драчка. Каждый хотел быть умнее каждого. Но, думаю, пусть бы себе полемизировали, так нет, до поножовщины дело дошло. Каждый намеревался диктовать, подминая, а при возможности и уничтожая инакомыслящих. Не бывало в России испокон веку такого, вот и изверился народ, запутался, где ложь, а где истина, махнул на все рукой. И то верно, сколько крови пролил народ в гражданскую. За что? За страну-коммуну, за мир-коммуну. А что это такое, ему толком объяснить до сих пор не могут. Народу не фразы нужны, ему несушку подавай, а какая она, рябая ли, белая ли, какое ему до того дело! Ни в Бога нынче масса не верит, ни в коммунизм — вот в чем страх. А нет веры, нет и идеала. Нет веры, нет и чести. Нет веры — нет совести. Вы потеряли все: державную гордость, гордость многоплеменной Руси великой, но вы потеряли и чувство рода. Вот вы, милостивый государь, что взяли от своего заслуженного перед отечеством рода? Ничего. Все забыто и заброшено. А сила нации, сила страны в силе родов. В чести родов. В семейной чести. Я говорю далеко не только о дворянах. Я говорю о мастеровом, о хлебопашце, о купце, о ратнике. Опыт родов движет общество к лучшему укладу, к более организованной, по делу организованной жизни. Вот так, милостивый государь.
Граф говорил ему сейчас то же самое, что внушала ему бабушка, отец и мать. Они тоже нажимали на необходимость следовать традиции семьи, не рвать нить с прошлым, гордиться прошлым семьи и быть достойным продолжателем того прошлого. Но если он даже и слушать не хотел своих старших, ершился, проявляя непонятное им упрямство, то теперь он отчего-то не раздражался тем, что прежде не хотел воспринимать. Дрогнула его душа, а разум подтвердил верность оценок графа, и сомнение в том, что прав ли он в выборе пути, возникавшее и прежде, теперь заявило о себе основательно. И чем больше времени пройдет после этой послеобеденной беседы, тем сомнения эти станут крепнуть, ибо не только на свой аршин он станет мерить свое нежелание продолжать дело предков, а сообразовывать с общим жизненным ходом страны. И хотя знал он жизнь тоже «в общих чертах», но багажа для раздумий ему было достаточно.
Ветер утих так же быстро, как и взбесился, и Иван, чувствовавший уже себя почти здоровым, засобирался в бригаду. Он так и сказал графу и его экономке сразу после обеда:
— Все. Отлежался. Работа ждет.
Действительно, он беспокоился о том, как бы простой лесорубочной машины не потянул показатели бригады в омут (производительность сразу ухудшается), но не меньшей причиной была та, что Ивану начали надоедать послеобеденные беседы с графом. Старик начал повторяться, старик брюзжал, но ничего нового к своей позиции (что бы не делалось в обществе, все необходимо соотносить, не авантюрничая, с экономическим и нравственным состоянием этого общества) не добавлял. И если еще позавчера он адекватно воспринимал гнев в речах графа, слова его наводили на раздумья, то уже вчера у Ивана начало возрождаться протестующее упрямство, а сегодня он, не случись ухудшения погоды, наверняка начал бы возражать со свойственной ему искренностью, чем обидел бы в общем-то по-своему честного человека.
Теперь же появилась возможность расстаться мирно, не причинив досады тем, кто так заботливо к нему отнесся.
— Эка: «спасибо», — удивилась экономка. — Аль я определила, что оклеманный ты? Оно сейчас вроде бы ничего, а со временем деньки спешки в недожитые годы обернутся…
— До того времени дожить еще нужно, — отшутился Иван, но экономка не унималась. Поддержал ее и граф. Еще бы немного и они бы смогли переубедить Ивана, но в доме появился гость. Очень своевременно. Алеша Турченко пожаловал. Собственной персоной. Будто почувствовал он обстановку. Прервал массированную атаку на Ивана Богусловского сердобольных людей.
— Пришел вот проведать. Бригада привет передает.
— Зачем ему привет, жаль он вознамерился прервать лечение, — с явным неудовольствием встретил гостя граф. — Вы, как бригадир, как начальник его, посодействуйте. Уймите нелепую ретивость.
— Конечно-конечно. Не нужно спешить. Долечись, Ваня, до конца. Мы как-нибудь управимся. «Дружбами» лес валить станем. Сверх урока. Да и управляющий, может, не вдруг после пурги появится.
Ну и хитер, «как-нибудь…», «сверх урока…», «может, не вдруг…». Но не ради же того, чтобы просто проведать пришел бригадир, а выяснить, когда вернется он, Иван, в бригаду. Исподволь поторопить пришел. Разве непонятно это. И Иван Богусловский решил тут же прекратить «хитрую» игру.
— Я одеваюсь и иду. Никаких больше уговоров и слушать не хочу. Ни от кого.
А уже через час он прогревал мотор застоявшейся лесорубки.
Разумность и нужность поступка Ивана Богусловского открылась уже на третий день после бури. Неожиданно, без всякого предупреждения, нагрянул управляющий трестом и сразу — в атаку:
— Самоуправство! Я прислал вам технику, прислал лучшего специалиста, а вы что?! Кто дал вам право?! А техника сколько дней простаивает. За такое дело…
— Машина не простаивает. Только в пургу.
— Выходит, Гузов лжет? Никто его не отстранял?
— Гузов отстранен, но лесорубка работает. Мы можем пройти на лесосеку…
Как бы агрессивно не был настроен управляющий, какие бы наказания не готовил он бригадиру, вплоть до увольнения и расторжения договора с бригадой, не мог он не порадоваться тому, что увидел: спиленные сосны, обрубленные по всем правилам, лежали ровными стопами, а ветки тоже собраны в кучи. Да и сама лесосека не перепахана гусеницами, а то там, то здесь выглядывают из-под снега пушистые сосенки — будущий лес.
— Ветки будем сжигать. Зола — стимулятор роста молодняка.
Но управляющий пропустил мимо ушей пояснение Турченко, он не спускал глаз с лесорубочной машины, не понимая пока, что же такое происходит: у наклоненной сосны машина остановилась, с кувалдой в руке вылез машинист. Увесистый удар чуть выше зацепов, еще удар…
— Что такое?! Кувалдой?! Работничек, похоже. Загубит мне технику!
— Он по сосне меняет наклон захвата. Верно, процесс не очень совершенный, но… Повышает производительность труда, экономит горючее, позволяет сохранить лесной чернозем.
— Как это — меняет?!
— Рацпредложение. Его. Ивана Богусловского. Воплощено в жизнь лесничими и экономкой графа.
— Ничего не пойму.
Турченко доволен. Тон уже другой у управляющего. А объяснить ему — тут, что, тут — с большим удовольствием.
Все понравилось управляющему, но недоумение он все же высказал:
— Почему сразу не информировал, — это Ивану упрек, — что специалист. Еще когда прибыл. Сразу бы машину вручил.
— Он здесь освоил лесорубку, — ответил за Богусловского Алеша Турченко. — Проникся нуждой бригады и — в кратчайший срок.
— Без прав?!
В голосе управляющего вновь проявилась жесткость.
— А случится что, кому по шапке?! Понимаешь, какую ответственность взял на себя?! Теперь вот и я, выходит, соучастник…
— Понимаю. Но его обучали бывший танкист, Герой Советского Союза и «огненный тракторист».
— Что за «огненный»? Не читал, чтоб кто-то из «огненных» живым остался. Вон на целине недавно… Тоже не спасли. Хлеб целехонек, а человека нет.
— Не из сегодняшних. Заимщики палили его за свой трактор. Когда коммуны еще…
— Не имеет значения, — вовсе не заинтересовавшись прошлым «огненного тракториста», ответствовал управляющий. — Учить могут все, а отвечать нам с тобой.
— Но Иван Богусловский делом доказал, что может работать.
— Верно, — вновь смягчился управляющий. Поразмышлял малость и заговорил указующе: — Поступим так: актируй лесорубочную, как требующую ремонта. Все наработанное парнем переведи на «Дружбу».
— Ого!
Да. Турченко не мог сдержать восторга, ибо великий приварок получала бригада ни за что, ни про что. Сразу заметно пополнится касса коммуны. Будет возможность не скаредничать.
А управляющий продолжал, словно не слышал вот этого: «— Ого!»
— Как его бишь. А — Богусловский. Беру его с собой. На курсы. Временно пусть Гузов.
— Бригада не примет Гузова. Он — не наш.
— Ваш… Не наш… Тоже мне, собственники!
— Бригада не примет его.
— Ладно. Подумаем. Списывайте с машины парня, пусть собирается. Вечером — в путь.
— Бригада просит вас на новоселье. Так совпало. Сегодня у нас торжественный ужин и распределение комнат.
— Совпало, говоришь? Что ж тогда делать, раз совпало. Остаюсь.
Бригадир шел на риск. Тут же, как прибыл управляющий, Алеша Турченко послал Колю Шиленко к Костромину, чтобы, значит, сбегать в тайгу за свежатиной, как оно прежде и было договорено. Охотники собрались мигом, но удачной ли будет ходка, этого с уверенностью сказать никто не мог. Если часа через два не вернутся, придется подчищать все запасы. До тушенки придется снисходить.
«Ну, да ладно. Естественней даже. Пусть думает, что туговато у нас с провизией», — убеждал себя Турченко, но все же продолжал уповать на удачливость охотников.
До конца рабочего времени оставалось еще несколько часов, для «великого переселения» время еще не подошло, но Турченко уже отрядил в помощь повару троих. Незаметно, конечно, для управляющего. Сам же водил «большое начальство» по развернувшейся уже вовсю стройке: на площадку для заготовки шпал и их пропитки, на причал, на участок монтажа путевых секций…
Доволен управляющий. Может быть, и не изящная работа, но добротная. Как для своего дома, а не для государства. Он то и дело хвалил бригаду:
— Молодцы. Пограничники, они и есть — пограничники. Верные люди. Вы вполне оправдываете цель свою — коммунистический труд.
— У нас и быт коммунистический. Одно другому помогает. Коммуна, короче говоря. Вечером убедитесь.
За ужином, однако, случился конфуз. Нет, не при делении комнат. Тут все прошло без сучка, без задоринки. Да иначе и быть не могло, ибо все давно знали свои места и все спорное давно уже разрешилось. Коля Шиленко не согласился жить вместе с Геннадием Комовым (бригадир объединил их по принципу землячества), Турченко без лишних пререканий заменил их, и Комов оказался в одной комнате с Богусловским. По принципу механизаторских интересов. Мелочный тот разлад, таким образом, до управляющего, естественно, не дошел. Конфуз случился под самый конец ужина. И совершенно неожиданно для всех, но особенно для бригадира.
А все началось с того, что Алеша Турченко решил продемонстрировать перед управляющим свою личную заботу о Гузове. Для работы в бригаде, дескать, он не пригоден, но бригада тем не менее не отворачивается от него. Кормит и поит. Вот даже на новоселье пригласили. Места в новом доме, правда, для него нет, в нем только члены коммуны, за стол же праздничный — пожалуйста. Не гнушаемся.
А Гузову что. Ему хоть плюй в глаза, он скажет, что божья роса. Пришел. И поближе к управляющему. Ведет за столом себя так, словно никакой размолвки с парнями у него не было и в помине. Да и ребята-коммунары не бычатся. Тоже вроде бы ничего кроме приятного расположения к нему не имеют. Вот тут-то и решился управляющий еще раз закинуть удочку. Ему показалось, что самое время разрешить спор бригады с лесорубом заключением перемирия, а то и мирного договора.
Поднял управляющий стакан и встал, чтобы держать речь. Вроде тоста на дипломатических приемах. Шумливый галдеж, царящий обычно в многолюдных праздничных застольях, начал стихать, а когда бригадир призвал всех к тишине, и вовсе смолк.
— Я поднимаю бокал за лучшую бригаду нашего треста. Да-да — лучшую. Вы даже не представляете, какие вы молодцы, — и управляющий старательно, не дай бог что-либо упустить, принялся перечислять все то, что сделала бригада и, естественно, прекрасно об этом была осведомлена. Но слушала. Что поделаешь: начальство воздает должное. Разве это не приятно?
Но вот управляющий перешел к главному, ради чего городил многословную речь.
— Одно беспокоит руководство треста — ваша размолвка с лучшим лесоповальщиком нашего огромного, но единого в стремлении идти к прогрессу коллектива. Ложка дегтя занесена над бочкой меда. Нам бы не хотелось, чтобы ложка эта все же опрокинулась, осквернив добрый мед. Предлагаю такое решение: пока ваш Кулибин не получит права, Валерий Гузов остается у вас…
Алексей Турченко вспыхнул веснушками.
— Гузов — халтурщик. Пенкосниматель. После него тут останется вечная пустота. Не восстановится лес. Это — раз. Второе: он — эгоист. Бригадный технологический цикл для него не существует.
— Но он примет к сведению вашу критику…
— Нет! Бригада проголосовала.
— Известна ли бригаде стоимость простоя лесорубочной машины? — прибегнул к еще одному аргументу управляющий.
— Известно, — уверенно ответил Леша Турченко, словно и впрямь бригада знала это. Так же уверенно, хотя разговора с бригадой Турченко еще не вел, он добавил — Техника не будет простаивать. Бригада норму машины свалит вручную. Ночи начинаются светлые…
— Пупки не повылезают? — хмыкнул Гузов, нисколько до этого, казалось, не интересовавшийся перебранкой бригадира с управляющим.
— Нет! — рубанул Турченко. — Да и не твоя в том забота!
— Ладно, — примирился управляющий. — Гузова я заберу. Но как дальше жить станете, когда недели через две подброшу я вам технику. Полотно ровнять, мосты в порядок приводить… Тоже начнете нос воротить: этот не гож, другой не подходит. Где ж я вам по вашим меркам людей найду. У каждого человека своя к жизни мерка, а дорогу вести надо. План! Государственное дело, а не частная лавочка: хочу или не хочу. Не придется ли оргвыводы делать? А?
— Нет. Пусть механизаторы создают свою бригаду. Место для размещения есть. Наш барак. Первое время возьмем на довольствие, а потом. Мы — не богадельня.
Алексей говорил так, словно прошло уже бригадное собрание по этому вопросу, решение уже принято и ему, бригадиру, остается только довести то решение до начальства. А бригада тем временем переваривала услышанное, пока еще не зная, аплодировать ли своему бригадиру или возмутится его самовольством. А управляющий уловил в этом предложении хотя и не выгоду для треста, но полное спокойствие. Потому кивнул:
— Кажется, подходяще. Пусть будет так.
И тут совсем, пожалуй, неуместно, встал Геннадий Комов.
— Прошу тост.
Не слово. Нет. А тост.
— Я вот за что хочу выпить… За умного нашего бригадира. За любимого нами Алешу. Здорово как — механизаторов отдельно. Я с полным своим согласием, совершенно добровольно поддерживаю бригадира и перехожу в бригаду механизаторов. Сегодня же отношу вещи обратно в барак. Прошу сделать это же и Ивана Богусловского. Вернется с правами, место его сохранено. У печки.
И тут тоже неожиданно и нелепо выплеснулись искренние недоумения Шиленко:
— Как же это так?! Мы, значит, за него вкалывали, а он нам за то — спасибочки!
— Я тоже не бездельничал. Я — учился! — отрубил Комов. — И почему я, механизатор, должен быть в бригаде разнорабочих? Не пояснишь, Коленька? — ехидно подковырнул Комов земляка. — Мы с Богусловским идем на свое законное место, какое определил нам наш бригадир.
— Я остаюсь со своей бригадой, — ответил Богусловский. — С бригадой разнорабочих. В коммуне остаюсь.
Столовая взбурлила аплодисментами, даже управляющий хлопнул разок, поддавшись общему настроению. И уж потом, у машины, когда на следующее утро бригадир провожал и его, и Богусловского с Гузовым в путь, произнес назидательно:
— Держи, бригадир, еще крепче людей. Хватка у тебя есть, но учти, первая трещина — худой сигнал. Жаль будет, если расползется коммуна. Не тебе объяснять установку партии…
Вот так. Вполне сопоставимо с тем, о чем говорил Ивану Богусловскому граф. Вполне. Только слова управляющего резче, конкретней, заземленней, что ли, подальше от теоретизации и философского обрамления. Жаль, что расползется и придется выслушивать критику на партийной конференции. А чтоб не случилось такого, зажимай людей в ежовые рукавицы.
И как-то так шло само собой, что всю дорогу до Надыма Богусловский размышлял о том, что произошло на торжественном ужине, посвященном новоселью, искал первопричину случившегося и все более уверовал в то, что предсказания графа сбудутся. Ежовые рукавицы до поры до времени хороши, а потом…
Потом придет время, когда люди почувствуют колкость тех рукавиц.
Подобные размышления хороши, конечно же, в пути, быстрее летит время, но от предстоящих забот тоже не отмахнешься. Как с билетом на самолет? Когда рейс? Где, в конце концов, приютиться на ночь, если нет по расписанию сегодня днем самолета?
Впрочем, вопросы эти можно задать управляющему. Отчего же не задать?
— Ты с кем едешь? — самодовольно ответил управляющий. — Вот-вот. Не забивай поэтому голову пустяками.
И верно, очень хорошо попасть под опеку большого начальства. Вечером Иван прилетел в Тюмень: управляющий устроил его на грузовом «Дугласе».
И в общежитии, которое он, правда, нашел с большим трудом, о нем уже были уведомлены. Не вызвало осложнения и то, что занятия в школе механизаторов с очередным набором шли почти три недели. Его лишь предупредили:
— Придется нагонять. Программа, учтите, насыщенная. Справитесь?
— Надеюсь.
— Ну, тогда — с богом.
Так он оказался за партой. Рядом с девчонкой, которую можно было бы назвать красивой, если бы не чрезмерно выпирающие скулы на вообще-то миловидном лице и не вызывающе-пушистые волосы с рыжеватым оттенком, которые явно не шли ей.
Богусловский видел уже эту девушку. В той комсомольской молодежной бригаде, с которой они, пограничники, волею судьбы оказались попутчиками.
Он удивился тому, что вот так, вдруг, вновь сбежались их стежки.
«Верно, что гора с горой только не сходятся», — подумал он, но не стал вспоминать недавнее прошлое, а просто предложил:
— Давайте знакомиться. Я — Иван Богусловский.
— Ой, а я тебя видела. Там, в поезде. Вы все там такими индюшными казались, что на козе не подъедешь.
— Вас свои парни стерегли пуще глаза.
— Если девчонка захочет, никто ее не устережет. Даже мать родная.
— Но вы не назвали своего имени.
— Ксюша. Ксюша Максимова.
Так начался длиннющий день, совершенно непонятный. Все путалось в голове: трансмиссия, экономайзеры, система зажигания. Всем, как виделось Богусловскому, все понятно, ребята даже пытались полемизировать с ведущим уроки, даже Ксюша и та что-то вякала, а Иван сидел бараном. В конце занятий он даже подумал с неприязнью к себе:
«Не в коня корм».
С унылыми думами двинулся он в общежитие. Вроде бы в толпе таких ж< как и он сам, парней, но совсем одинокий, неприкаянный. И тут подхватила е: под руку Ксюша. Защебетала:
— Что, Ванюша, так не весел? Что ты голову повесил? Мы-то сколько учимся, вот тебе и не все понятно. Давай так сделаем: пройдет день, вечером я тебе все непонятное растолкую. Что мы раньше проходили. Можно ко мне, — и остановилась, словно не туда пошла. — Нет. Там подружки мои глаз на тебя положат. Видный ты. А они красивше меня. Давай, к тебе.
— Но и я не один в комнате.
— Ерунда. Пусть на танцы мотают. Или в кино. А потом ты меня проводишь. Наша общага через квартал. Совсем рядом.
Не очень-то хотелось Ивану совать голову в хомут без огляда, но слишком уж непосредственно вела себя Ксюша, и он не смог обидеть ее отказом, хоть и мало надеялся, что можно получить от девчонки толковую помощь. Мысли-то у нее какие? Чтоб кто из подруг глаз не положил. А по какому праву? Что случайно за одной партой оказались?
То, что она, Ксюша, выделила его из всех пограничников и запомнила, он оставлял без внимания. Да и ответу ее, что никто не устережет девчонку, он тоже не придал значения. Не опытный еще. Никто на него еще не «ложил» глаза.
Весь его скептицизм улетучился, однако же, как только Ксюша начала разъяснять Ивану непонятный вопрос. Лаконично, без эмоций. Все так конкретно и понятно, что Иван даже удивился, отчего он этого сразу не уловил. Там, на уроке.
А Ксюша преподавательским тоном спросила:
— Ну, как? Усвоили?
— Еще как. Спасибо.
— Тогда пойдем дальше.
Скулы ее порозовели, выдавая ее волнение, да и Иван почувствовал непривычную взволнованность от того, что так близко сидел с девушкой. Их плечи иногда соприкасались, дыхание их сливалось, колени их, едва коснувшись, отскакивали друг от друга, будто ошпаренные, но каждый старался казаться совершенно спокойным. Вроде бы как на взаправдашнем уроке: она учит, он — прилежно внимает.
И только одно позволил себе Иван. Когда Ксюша окончила объяснение всех непонятных вопросов, он легко провел ладонью по пышным, отливающим медью волосам.
— Спасибо, Ксюша.
Она вспыхнула, а лицо ее стало почти таким же, как волосы, и Ивану в этот миг она показалась очень миловидной.
На следующий вечер все повторилось. И еще на следующий. И еще. Ивану Богусловскому все уже было ясно, на занятиях он не хлопал по-бараньи глазами, а вполне прилично запоминая объяснения учителей, получил уже первую пятерку за ответ, однако вечерние уроки их продолжались. Правда, теперь они больше рассказывали о себе, о своих взглядах на жизнь, своем понимании происходящего, и каждый вечер Ксюша все более и более умиляла Ивана не столько своей непосредственностью, сколько восторженным восприятием происходящего здесь, в Сибири, строительства.
— То, что мы делаем, это поистине эпохально! Мы, молодые, разбудили тайгу! Мы положим бессметные по богатству недра на алтарь коммунизма!
Даже то, что их бригада ударная, созданная ЦК ВЛКСМ как образцовая, распалась, не сотворив ничего, Ксюша воспринимала без анализа, без каких-либо осуждающих мыслей. Виновен только бригадир.
— Он фронт работы не мог обеспечить, технику не смог раздобыть, стройматериалами не разжился. Мы же хотели дома возводить. В Нижневартовске. А там уже были бригады, бригадиры которых порасторопней нашего. Тогда мы настояли, чтоб бригадир нашел другое место, в Тюмень его отправили, но без толку. Ничего не смог добиться. Вялый он какой-то. Махнул, в итоге рукой на бригаду и уехал в Москву. Тюхтя, он и есть тюхтя. Дезертир! Ну, ничего, я решила на трассы идти. Представляешь, по трубам газ идет в Москву и ко мне в Подмосковье? А? И мой труд в этом! Здорово! Люди-то какое спасибо скажут. И теперешние, и потомошние. Вот почему я в школе механизаторов…
— А мы дорогу строим. Мертвая была. Оживляем. Груз пойдет из Надыма к газоконденсаторным разработкам. Быстрей тогда все пойдет. Легче.
— Ой, как здорово!
— Ты вот что, ты к нам в бригаду пойдем. Мы коммуной живем, по-коммунистически и трудимся.
— Ой, как здорово! Дорога жизни! Дорога жизни почти в тундре!
Вроде бы так, между делом сорвалось с языка у Ивана это предложение, а надо же, вцепилось оно в их юные сердца. День ото дня все явственней становились их мечты о совместной работе на границе тайги и тундры, а это еще больше сближало их. Теперь уже никакого поворота не сделаешь, и Иван написал письмо Алеше Турченко, известив его, что привезет с собой нового члена бригады.
Оставалось около месяца до экзаменов, у Ивана, как и у Ксюши, пошли одни только пятерки, и большую часть вечеров они стали проводить либо на танцах (Ксюша любила танцевать), либо, что бывало реже, шли в кино. И как-то мимо них шла жизнь города. А он день ото дня все более напрягался, все с большим вниманием слушал по радио и читал в газетах прогнозы: Тура поднимется выше того уровня, какой случился в 1927 году. Кто-то отмахивался, всего, дескать, на десять сантиметров, а у дамбы есть такай запас; но немало было тех, кто говорил, что на целых десять сантиметров. Особенно тревожил прогноз Ленинский, Калининский и Центральный районы, которые разместились не как вся Тюмень высоко над Турой, а по ее низменным берегам, а Центральный и вовсе на острове.
Полемика шла, тревога нависла над городом, у вечерних самоваров более всего говорили о паводке, но дел пока никто никаких не предпринимал: гром же еще не грянул, чего ж креститься.
Правда, молва, как всегда подобное происходит, утверждала, что кто-то видел самого секретаря горкома на дамбе и что создал он после того комиссию, а комиссия та вынесла заключение: выдержит дамба, надежно сделана.
Во всяком случае, никто не укреплял старую дамбу, никто не усиливал ее.
И вдруг сообщение: Тура поднимется выше десяти метров. А это — более высоты трехэтажного дома. Как тут не задуматься. Двадцать пять тысяч тюменцев окажутся под водой. На острове же по самые коньки покроет все дома. Ну, и как обычно бывает, начали креститься. Все, что двигалось на колесах и ползало на гусеницах — все надлежало безоговорочной передаче в распоряжение штаба по борьбе с паводком. Вся техника переходила на круглосуточную работу. А это означало, что все, кто хоть чуть-чуть может крутить баранку или выжимать рычаги — все под ружье!
Вот тогда, после такого решительного приказа городских властей, занятия в школе механизаторов начались с вопроса. Сам директор его задал:
— Кто имеет навыки вождения бульдозера?
Встало десяток человек.
— Все?
— Я управлял лесорубочной машиной, — поднялся Иван Богусловский.
— Сойдет.
— Я тоже умею, — встала и Ксюша Максимова. — Правда, умею.
— Хорошо, раз умеете, — согласился директор. — Переходите все в соседний класс.
Кто-то, как всегда, уже знал, куда их пошлют работать, началось возбужденное обсуждение новости, в котором участвовали все, кроме Ивана и Ксюши. У них шел свой разговор.
— Как же вы, Ксюша, рискнули? Мы же не начинали еще вождение.
— Не могу я, Ванюша, в стороне от такого общего дела остаться. Понимаешь, не могу. Я — комсомолка. Я здесь по путевке ЦК ВЛКСМ.
— Великолепно. Ничего не скажешь. Аргумент сногсшибательный. Бульдозер, Ксюша, путевкой не испугаешь, для него главная управа — рычаги.
— Не серчай, Ванюша. Я попрошусь с тобой на один бульдозер. Пригляжусь, как ты станешь делать и — хватит с меня. До своей смены усвою.
Их повезли на станцию, где начальство задержало целый состав с новенькими бульдозерами, куда-то предназначенными, и через час лязгающая колонна, сопровождаемая милицейской легковушкой, ползла туда, куда стекалась сейчас вся городская техника.
Им с Ксюшей дали отрезок берега и пояснили: ровнять и утрамбовывать гусеницами все, что станут подвозить самосвалы. Ксюшу такое задание обрадовало:
— Не так страшно, Ванюша: назад, вперед, назад, вперед.
— Ладно, давайте потренируемся, пока нет машин.
Зарделась вся. Лицо и волосы будто слились, светясь медью, но села за рычаги уверенно, перебарывая волнение.
— С богом, — подбодрила шутливо сама себя.
И удивительное дело, тронулась без малейшего сбоя, включивши скорость.
— Стой! — резко скомандовал Иван, который готов был сразу же, если у Ксюши что-либо не получится, помочь ей.
Ксюша потянула за рычаг, бульдозер залихорадило, мотор напрягся, рвя гусеницы, а те едва скреблись, ибо Ксюша со всей силой тянула рычаг на себя.
— Сцепление выжми!
Она моментально выполнила команду, а затем, выключив скорость, промолвила умиротворенно:
— Наконец-то.
Он не понял ее. Он только видел, каким довольным стало ее лицо, каким-то блаженно-спокойным и никак не мог взять в толк, что же такое стряслось.
А все просто. Не «выжмите», а «выжми». Насколько это ближе. И она осмелилась попросить:
— Ванюша, не выкай больше мне. Ладно? Сорвалось у тебя, я понимаю, но мне так приятно.
Вот оно в чем дело. Ну, что же, если приятно, стало быть пусть будет так.
— Хорошо. А теперь прокрути в мыслях все свои движения, когда трогаешься и когда останавливаешься. Особенно при экстренной остановке. Одновременно нужно: сцепление и рычаги. Не забывай ни в коем случае про сцепление. Повторяй себе: сцепление, сцепление…
Они беспрестанно утюжили тонкоснежный берег на удивление другим, которые на своих участках пока «загорали». Кто-то даже не выдержал. Прокричал, подойдя поближе:
— Что солярку переводите?
Ксюша с Иваном улыбнулись. Он попросил ее:
— Останови, — потом откинул дверцу, чтобы слышали его возможно больше товарищей, и ответил: — Снег с землей мешаем, чтобы надежней дамба держалась.
— Ишь ты, — удивился парень. — И верно ведь.
Завел свой бульдозер и начал тоже елозить, вдавливая в землю снег по своему участку.
А Ксюша прыскала, стараясь сдерживать смех, но не осиливала его. Она восхищалась находчивостью Ванюши. Она готова была его расцеловать. Горячо. Страстно. Только, похоже, он этого не хотел. Он следил, чтобы она все делала правильно и без опозданий.
Время шло, а самосвалов все не появлялось. Для чего же их сюда прислали? Практиковаться в вождении?
А Ксюша довольна, что тянется такая вот пауза. У нее получается все лучше и лучше.
— Пусть, Ванюша, подольше не везут.
Ему-то что, пусть будет подольше. Тем более что Тура совершенно не выказывает, что готова вздыбиться. Лед как был на ней вчера и позавчера, так и держится. Лишь в нескольких местах пробивается через лед вешняя вода и, растекаясь, образует сине-серые проплешины на грязной белизне речки.
Земля загудела под колесами многотонных самосвалов в самый разгар обеда, который им привезли в солдатских термосах. И не так шли машины: первая ласточка, за ней вторая — сразу пошел сплошняк. Интервал в полсотни метров, не больше. Плюхали бугры темной с прожилинами снега земли и тут же встраивались в неспешно ползущую обратно колонну. А оттуда, из дальних улиц, ползли и ползли новые машины. Будто закружился вечный двигатель.
Зорко следили водители самосвалов, чтобы ни один бульдозер не простаивал, не жег зря солярку: только Иван управится с очередным бугром, как тут же из колонны выруливает громадина и гулко плюхает новую порцию сырой тяжести. Все начинается сначала.
— Ванюша, дай мне. Передохни.
— Подожди. Приглядывайся. Запоминай. Прокручивая в голове свои действия.
Он говорил так, словно сам был отличным бульдозеристом. Но у него самого только одно было отработано хорошо — он мог застопорить ход моментально. Или продвинуться на точно намеченные сантиметры. Там, на лесосеке, нужда заставила его научиться ювелирной работе. Навык тот, конечно же, и здесь в пользу, только здесь земля, а к ней нужен подход. Попри в лоб, захлебнется от перетуги железная махина, но не осилит. Лучше по ломтикам, с боков. Намного лучше. Только величину ломтей нужно довести до возможного максимума. Вот Иван и не спешил передавать рычаги Ксюше, пока сам еще не наловчился выжимать из бульдозера все его способности.
Только под вечер, когда уже исподволь начали подбираться сумерки, пересел Иван на кресло рядом, передав управление Ксюше. Советуя ей, теперь уже самим испытанное, как лучше разгребать кучи.
Сразу же сносно у нее пошло. Медленней, конечно, чем у Ивана, но — вполне прилично. Очень уж не отставала от соседних бульдозеристов. А чуточку — это не в счет. Он, Иван, догонит, когда сменит ее. К тому же, задел уже есть. Машин на десяток повыше они соседей справа и слева.
— Ты, Ванюша, расслабься. Подреми. Я приловчусь. Честное слово — приловчусь. А как устану, скажу.
Совет дельный, но чего-то нет желания дремать. Как бы не случилось чего с Ксюшей, правда, дамба у основания широкая, не так-то просто сползти с нее ненароком, но как говаривала бабушка, береженого бог бережет. Ведь случись что с их бульдозером, от подначек до конца учебы не отделаешься, да и стыдно в такой момент выходить из строя, разрежая его, переваливать груз на плечи товарищей, увеличивать им нагрузку.
Нет, он не расслабился. Он зорко следил за Ксюшей, подсказывая, а то и помогая ей.
Привезли ужин. И тут Иван увидел, что, оказывается, на всех бульдозерах подвое. Никто не ушел отдыхать. И никто даже не думал, верны ли их действия, к пользе ли они делу. Одно было ясно: никто в общежитие уходить на ночь не собирался.
Так бы и вышло. Со вредом бы вышло, ибо ночь бы они прохорохорились прытко, а на следующий день точно уже походили бы на осенних мух. Не беспредельны силы человеческие. Все, однако, поставил на свои места директор. Похвалил поначалу за ответственный подход к делу, увидев, что бульдозеристы ужинают посменно, не останавливая работы:
— Верно, что к ужину подтянулись сюда все. Вот и проводите смену. Часов, наверно, до трех-четырех. Я распоряжусь, чтобы вас своевременно разбудили.
Не вдруг признались парни, что они вовсе не вылазили из бульдозеров, ни о какой очередности еще даже не думали не гадали. Так и остался бы в неведении директор, не сорвись с языка у одного из механизаторов:
— Мы не планировали смены. Ответственность большая. Вместе лучше. В общежитие никто не собирается…
— Как это — не собирается?! Вы что, роботы? Мне нужны работоспособные, а не измочаленные смены. Городу они нужны! Не на сутки, не на двое. На неделю. А то и больше. Ну-ка, разберитесь быстренько, кто останется сейчас, кто в следующую смену. Я сам отведу вас. Быстро-быстро. Никаких возражений, слышите?! Никаких!
Ксюша, а она ужинала, когда приехал директор, поспешила к Ивану, пересказала все и попросила:
— Ты, Ванюша, иди. Ладно?
— Не очень ладно. Тебе отдых более нужен. Ладней станет, если ты пойдешь.
— Но ты же больше меня работал…
— Но мне и более привычно. Меньше, поэтому, устал. Иди. Не теряй время, Вон, все уже собрались. Иди-иди.
Ой, с какой неохотой вылезла она из кабины. Знал бы он. А он лишь проводил ее взглядом. И сделал вывод: комбинезон из грубой ткани сидел на ней куда уютней, чем крепдешиновое платье, которое она надевала на танцы. Комбинезон скрадывал ее чуточку лишнюю полноту, подчеркивал здоровость и даже сильность молодого упругого тела.
Иван вздохнул облегченно и включил передачу. Его ждала нетронутая еще куча, которую плюхнул перед самым носом самосвал.
Темнело постепенно, но упрямо, пора включать фары. Вот уже и машины идут с ближним светом, и что-то фантастическое видится в этой бесконечной двуглазой веренице, ползущей и ползущей без малейшего перерыва.
А если реально воспринимать, то видна во всем многомашинном движении чья-то сильная рука. К тому же — умная. Что ж, верно говорится: при нужде и холоп — князь.
Иван включил фары и вырвал из темноты спешившую к нему Ксюшу.
«Что-то случилось?»
Ничего. Все в порядке. Просто не смогла она уснуть. Вот и…
— Я с тобой вместе буду? Ладно. Я усну. Обязательно усну. Честное слово. Вот тут. На сиденье. Ловко здесь. Ловко. И рядышком. Меняться чаще станем. Лучше так будет.
— Только сразу засыпай.
— Ладно-ладно. Прямо вот сейчас и усну.
Подложила под руку ладошку, сместившись чуточку на бочок, и притихла, словно мышка в норке, которую подстерегает сердитый котище.
Вскоре и впрямь заснула. Спокойно, безмятежно, вроде не гудело вокруг, не лязгало, не натужился надрывно бульдозер, осиливая очередную порцию тяжелого грунта.
Ночь постепенно отступала. Скоро дело к рассвету. Усталость все ощутимей. Хорошо бы хоть часок передохнуть, но жаль будить Ксюшу. Уж очень сладко посапывает. Лицо довольное, умиротворенное.
«Сдюжу, пока сама не проснется», — решил Иван Богусловский и время от времени стал останавливать бульдозер, массируя пальцы и полностью расслабляясь на минуту-другую, опустив безвольными плетьми руки.
В одну из таких остановок Ксюша проснулась. Он как раз откинулся на спинку и опустил руки. Она затараторила, упрекая себя:
— Ишь ты, разоспалась. Ванюша вымотался, а тебе вроде беды нет, — потом к Ивану. — Давай-давай, пересаживайся. Поспи. Я уж хорошо поспала. Честное слово. Мог бы и разбудить…
— Жалко стало. Уж больно хорошо ты спала.
— Правда?
В голосе ее и радость, и надежда, и недоверие.
— Ты вот что… Взбодрись на свежем воздухе, потом сменимся.
Он уснул моментально, словно тишина и уютный домашний покой царили вокруг. А Ксюша старалась не дергать бульдозер, меньшими порциями отгребая боковушки кучь, благо машины немного поредели и почему-то проползали все больше вперед, в темноту, прошивая ее пучками колких лучей.
Выдался ей даже перерыв. Можно было бы, конечно, утрамбовывать дамбу, утюжа ее, но она жалела Ванюшу.
Утром она узнает, отчего самосвалы проползали мимо: там, впереди, почти у самого начала дамбы, треснул на реке лед и выбилась фонтаном вода, напластываясь на лед. Паводок таким образом проклюнулся, а там, у основания дамбы, было самое низкое место.
Рассвело. Машин стало больше, они пошли почти вплотную друг за другом, и работы Ксюше прибавилось, а как назло бульдозер делался все более непослушным. Хоть плачь. Но она, глотая слезы, продолжала упрямо разгребать кучу за кучей, совершенно даже не собираясь будить Ванюшу. Даже не останавливалась, чтобы бездвижность и мягкое тарахтение отдыхающего двигателя не потревожили его сон неудобством.
Он проснулся, когда солнце, с трудом одолевая толстую пелену едкого солярного выхлопа, глянуло сверху на людской утомленный от непрекращающегося труда муравейник. Шалунишки-лучики щекотнули Ивана по лицу, будя его, гоня прочь сон. И первое, что увидел Иван, весело искрившиеся слезинки на пунцовых скулах Ксюши, а уж потом упрямо сжатые губы, пухлость и яркость которых от этого не стала менее привлекательной. Двумя руками (и было ясно, что из последних сил) она включала поворот, но лицо Ксюши, одухотворенное непонятным Ивану душевным настроем, не выдавало ни отчаянности, ни предельной усталости, а наоборот, казалось умиротворенно-очаровательным.
«Ну, Ксюша! Кремень!»
Он относил и ее настроение, и ее упрямство к тому убеждению (молодежь должна сказать свое слово в новой эпохе, стать полезной людям), какое двигало ею при вступлении в бригаду комсомольцев-добровольцев, при поступлении в школу механизаторов, и при том обмане, какой совершила она, чтобы попасть на дамбу. О том, каким она видит свое поколение, Ксюша не единожды уже тараторила ему и когда выполняла роль репетитора, и в вольные вечера — она все время была верна себе, постоянна в убеждениях, и это нравилось Ивану. И только одного не знал Иван: она любила. Любила его. А это ой как возвеличивало ее убеждение, ее верность тому идеалу, который сложился у нее под влиянием вспыхнувшей вдруг общественной активности молодежи: целина, комсомольские стройки, шефство над целыми регионами, призванными разбудить их от вековой спячки.
— Что, Ксюша, не разбудила?
— Ой, потревожила, да?
Смешным выглядело восклицание, словно спал он в тихой комнате, а она вдруг уронила что-то громыхающее. Но не это, смешное, удивило Ивана. Он вдруг понял, что ради того, чтобы он, Иван, подольше поспал, она пересиливала себя.
«Вон оно что…» — неопределенно подумал он, невольно засмотревшись на смену ее настроения, которое отобразилось на лице: оно засияло радостью, подстать той, какую разбрызгало солнце по берегу ледяной реки.
— Давай, Ксюша, в общежитие. Спать до обеда. За меня не волнуйся, управлюсь.
Она не перечила. К тому же долго стоять бульдозеру просто было нельзя — плюхнулся перед носом огромный бугор, словно специально, чтоб, значит, не прохлаждались за рычагами.
— Хорошо, Ванюша. Я не опоздаю.
Только не к обеду она не опоздала, а к завтраку. Поспешила подменить его, чтоб без торопливости он покушал. А его недовольство обезоружила мягкой, послушной улыбкой.
— Не серчай. Я тут посплю. Рядышком. Или тебе неприятно?
— Для тебя не комфортно.
— Удобно. Очень удобно. Сиденья новенькие, не грязные. Мягкие они.
С того времени так и приловчились они, спать в кабине поочередно. Почти не уходили в общежитие. Они потеряли счет времени, зато дамба росла и плотнела под тяжестью ползущих, теперь уже по ней, нескончаемым потоком самосвалов и беспрерывным утюжением бульдозеров.
А река все еще не пробуждалась, как пугали прогнозы. Правда, то там, то здесь треснет лед, выпуская из плена через твердь свою тугие струи студеной воды, но в целом держится пока крепкий панцирь, не так просто разрушить его более чем полуметровую толщу, хотя солнце все заметней ноздрит его монолитную жесткость. За обедами и ужинами все чаще слышатся реплики:
— Похоже, перестраховка.
И ответы иронические:
— Лучше пере, чем не до…
Лень начала ощущаться уже в кабинах, и темп наверняка заметней снизился бы, не подхлестывай людей сообщения одно другого тревожней да поторапливание: «— Давай! Давай!» представителей штаба, сновавших по дамбе постоянно. Хотя и отмахивались вроде бы механизаторы:»— Чего страху нагоняют?» — но никому не хотелось ударять в грязь лицом. Отпихивали от себя расслабленность, сжимали в кулак нервы и волю.
И очень кстати, как оказалось. Ибо уже через пару дней вспучился лед, река начала набухать, будто тесто в тепле и на хорошей опаре. Тут уж никого не нужно было подгонять. Все поняли, что началось критическое.
И верно, росла дамба быстро, а вода прибывала еще быстрей. Не по дням поднимался уровень, а по часам, съедая упрямо тот запас, какой укатали на берегу люди. И никто теперь из бульдозеристов школы не уходил в общежитие, а по примеру Богусловского и Максимовой спали в кабинах, чтобы почаще сменять друг друга, потому что работы, до этого казавшейся предельно-возможной, еще добавилось. Увеличили скорость движения самосвалы да и добавились они числом, хотя тоже прежде казалось, что не воткнешь в эту ползущую цепь ни одной машины.
Борьба с опасностью, которую человек видит своими глазами, делает его собранней, рациональней и смелей в решениях. Вступает в силу закон: хочешь жить — вертись. А жить-то каждому хочется.
Вода подбиралась к самому верху плотины, считанные сантиметры разделяли твердь и стихию.
Кто кого!
Сузили плотину люди. До возможного минимума. И это позволило оторваться отводы, сантиметр за сантиметром увеличивая тот отрыв. Опасность, однако, оставалась. Великая опасность. И чтобы видеть ее, чтобы ощущать круглосуточно, ночью по всему берегу зажигались прожекторы. Мощные, армейские.
Есть у нас, слава богу, палочка-выручалочка.
От бульдозера к бульдозеру пошла весть, что армейские вертолеты стоят с прогретыми моторами и что подвезли несколько эшелонов амфибий. Успокаивающая новость, ободряющая. Случись прорыв дамбы, людей вызволят, не бросят на произвол судьбы, не дадут погибнуть. И все же — жутко. Оттого, что вот она, рядом, крутит водовороты, и чуть перегреб бульдозером, уронив в нее шмат тяжелющей земли, тут же уносит ту землю, словно между делом, без всякой натуги. А если поднапряжется? Тут и бульдозеру не устоять.
При каждой смене Иван предупреждал Ксюшу:
— На самый край не лезь. Не рискуй.
— Ладно-ладно. Спи. Не беспокойся, — убеждала она, вспыхивая радостью от его заботливости, и пока он не засыпал, держалась на безопасном расстоянии отводы, но как только он начинал дышать ровно или даже посапывать, утюжила тогда дамбу безоглядно. Особенно старалась, как и сам Иван поступал, утюжить у самого уреза, чтобы не стала земляная рыхлость той лазейкой, по которой просочит себе проход водная стихия. Ей ведь чуть-чуть просунуться, потом ее ничем не удержишь.
Вода прибывала, зловеще блестя то под лучами солнца, то в лучах прожектора, а дамба натужно выла моторами, наращивая себя. Так и идет, ноздря в ноздрю, и не ясно еще, кто победит. И вдруг вода на глазах пошла на убыль. А следом за этим донесся из низовых домов вначале поросячий визг, а потом смешались все визги и крики в один истошный призыв о помощи. Ксюша даже остановила бульдозер, не зная, что делать, направлять ли машину туда, где люди оказались в беде, либо продолжать утюжить дамбу. Разбудила даже Ивана. Не пожалела.
— Ванюша, слышишь?! Где-то прорвало дамбу! Без пользы вышла вся работа!
Нет. Не без пользы. Новая дамба держалась, прикрыв собой большущий жилой массив. Беда подкралась оттуда, откуда ее не ожидали: вода подточила старую дамбу, добротно многие годы прикрывавшую собой Калининский район. Потом, когда вода сойдет и город станет подводить итоги борьбы с паводком, штаб той борьбы найдет определение случившемуся: неожиданность. Но так ли уж неожиданно прорвало старую дамбу, которая не была все же рассчитана на столь необычный по мощности паводок. Подсыпать бы ее немного, одновременно расширив ее, но никому такое не пришло в голову. Стоит раз, так и пусть стоит. Понадеялись отцы города на авось.
Ну, а раз так, спасай, значит, людей, проявляя героизм, достойный награды, самыми высокими орденами. Поднимай в воздух вертолеты, вводи в битву за спасение людей амфибии…
Все это происходило вдали от того участка дамбы, где трудились механизаторы школы. Все они, как и Ксюша, остановились в нерешительности, не зная, что предпринимать дальше, но мегафон, разорвав ночной дальний вой, повелел:
— Продолжайте работать, товарищи! Наша дамба держится! Нельзя допустить, чтобы и ее прорвало…
Взревели дизели, заглушив дальнейший призыв напрячься до предела. Куда уж напрягаться больше, они и так сверх всякого предела напряглись. Кроме досады ничего больше не вызывают бездумные лозунги-призывы. Для чего их слушать? Утюжить нужно землю. И все.
Еще сутки миновали. Вода и дамба поднимались одинаково быстро. Но вот, наконец, вырвались люди вперед окончательно, но не напряжением сил своих (хотя и этого не отнимешь), а тем, что река перестала пучиться. Бурлила, пенилась мутно, несла, играя ими, вековые сосны и кедрачи, крутила в водоворотах бревна от бывших еще вчера или позавчера жилых домов, рамы окон и дверные косяки, а то и целые срубы, лишь помятые и перекошенные, небольших домишек и сараюшек, но уже не лезла вверх, не пыталась перехлестнуть через земляную насыпь. Обрадованные люди стали веселеть, заработали с большим душевным подъемом, вовсе скинув с себя многодневную угнетенность и усталость.
Выше и выше дамба. Не хватит ли? Нет, еще метр. Еще сантиметров двадцать. Вот теперь — все! Последний часок-другой поутюжить бульдозерами, чтобы еще более уплотнить и — сдавай технику тем, для кого везли ее через даль-дальнюю.
И спать. Двое суток. Не меньше. Заслужили.
Только невдомек директору-благодетелю, что вряд ли кто из парней завалится на боковую. Загудели ребята, спрыскивая свершившееся. Быть может, впервые в жизни. Герои. Победители. Раззудись плечо, размахнись рука… Со стаканом бормотухи.
А Ксюша с Иваном — в кино. Сказали, что вместо журнала покажут хронику героизма строителей дамбы.
— Вдруг и нас сняли, — возбужденно тараторила Ксюша. — Вот бы здорово было.
Их, естественно, никто не снимал. В кадрах мелькали лишь руководители штаба по борьбе с паводком. С мегафонами все, деятельные все до зависти. Так и кипит все, где они появляются. Короче, не они бы, дамба не огородила бы низкий район города, не спасла бы людей от вешней воды. В общем, ура! Начальству. Умелому и мудрому.
Без настроения после такой хроники смотрел Иван Богусловский бодрый боевичок. А Ксюша после кино шла необычно молчаливая. Даже ей, похоже, не понравилось явное подхалимство хроникеров, но она не осмеливалась осуждать их. Сказала только на прощание Ивану:
— Все газеты куплю, где о дамбе. И ранешние добуду. Вдруг все же о школе есть доброе слово. И про нас с тобой.
Она сдержала слово, повырезала статьи и репортажи из всех местных газет и даже из центральных, где тоже хоть что-то говорилось о борьбе со стихией. Но читали те вырезки Иван и Ксюша уже в вагоне скорого поезда Тюмень — Москва.
Их облагодетельствовал директор шкоды. Сразу, как закончился отдых, проползли те тягучие сутки с застольями победителей (сучок, плодово-ягодная да колбаса с сыром), директор объявил, что всем, кто работал на дамбе, вручается свидетельство об окончании школы с отличием и права, а время, оставшееся до конца учебы, в полном их распоряжении. Вот так. Прямо тебе — с барского плеча.
Что ни говори, а времени осталось уйма. Целых пятнадцать дней, куда их девать? Конечно, можно в свою бригаду вернуться досрочно, Ксюша именно это и предложила. Ей нетерпелось уехать с Ванюшей в его бригаду, бригаду коммунистического труда и быта, в ее мечту. Она, конечно же, если ее примут, станет очень добросовестным ее членом, ибо сбылась бы ее мечта, которая и определила ее жизненный выбор. Иван вначале было согласился, тоже перепевая, что ребята рубят лес вечерами и ночами, чтобы не простаивала по отчетам, лесорубочная машина, но потом все же передумал. Предложил ей:
— Давай своих проведаем. На недельку.
Ксюше что, ей хоть на край света, лишь бы рядом с Ванюшей. Воскликнула радостно:
— Ой, как здорово придумал! Только уговор: обратно тоже вместе. К тебе в бригаду.
— Конечно. Что поодиночке добираться. Вдвоем сподручней.
В купе у них оказался только один попутчик — видный мужчина с глубокими залысинами, как бы подчеркивавшими мудрый его лоб. Мужчина тот с чувством явного превосходства сообщил о себе, что он представитель Госплана СССР.
До самого вечера Ксюша читала вырезки, выбирая их из объемистой стопки только по ей ведомым признакам, и все большей гордостью полнилось сердце девушки за свершенное (и они с Ванюшей не сбоку припека находились) великое дело, хотя, казалось бы, столь уж малое на фоне того поистине великого, что свершалось в таежной глухомани. Нет-нет, да и восклицала она, поддерживая ту или иную мысль газеты:
— Ой, как правильно! В едином порыве мужественных сердец! Это о нас, Ванюша!
Представитель Госплана снисходительно улыбался, слушая восторги Ксюши, время от времени потирал залысины, будто утихомиривал свои мысли, которые теснились в его сократовском лбу, но которые он до поры до времени не выпускал наружу. Он ждал момента. Ему хотелось предстать перед молодыми попутчиками в полном госплановском блеске. Ему нужна была отдушина, чтобы отделаться от того гнетущего чувства, которое сложилось у него за время командировки, ибо ему, десятистепенному аппаратчику, приехавшему выяснять, в чем он когда-то ошибся и к какому перекосу привела та ошибка здесь, на стройке, какие вызвала нестыковки, никто особого внимания не уделял, а попенять горазд был каждый, хотя и вежливо. Самолюбие его, госплановского представителя, страдало, в купе же он мог продемонстрировать свое полное преимущество, важность своей персоны, высокую общественную ее значимость.
— Смотри, Ванюша, как верно: «… когда едины все, когда плечи сотен, плечи тысяч сливаются в одно плечо, этой силище все по плечу…» Как здорово!
— Сейчас-то писать легко, — вставил, наконец, свое веское мнение представитель Госплана. — Теперь здесь всего вдоволь: людей, денег, фондов. Но что-то я не припомню прыткости журналистов, когда мы в Госплане доказывали перспективность сибирских месторождений нефти и газа. Инстанции противились. Убедили верхи горе-ученые, что нет, видите ли, в Тюмени в промышленных масштабах ни нефти, ни газа. Вопреки этому мы все же финансировали изыскания. Головой рисковали. А уж карьерой, это — как пить дать. И что нас спасло? Единство смелых людей, объединенных патриотическими помыслами. И мы победили, ибо шли плечом к плечу. К тому же совершенно своевременно взлетела на воздух буровая вышка, не выдержавшая напора нефтяной струи. Вот тут, как водится, закрутилось все. Мы торжествовали. И как не торжествовать, если держава наша могучая еще уверенней расправит плечи. Валюта по трубам пойдет! Валюта! Это почувствует каждый советский человек. Мы станем богаче. Намного богаче. Возьмите Иран… Как поправил дела нефтью? А Эмираты? А Саудовская Аравия? Огромные капиталы! Вот так и к нам потечет золотая река. В руки советских людей. В новые дома их, в новые дворцы культуры, в новые стадионы, и тот, кто это понял, кто по призыву партии бросился в бой за большую нефть, за большой газ, тот истинный патриот своей Отчизны. Да-да, я не боюсь, что громко сказано, ибо тускнеет самая пафосная фраза перед жизненной действительностью, перед захватывающими дух перспективами.
— И я говорю Ванюше: в великом деле мы участвуем! В великом! В историю войдем!
— Вот это совершенно верно, — погладив залысины для успокоения бурливших мыслей в сократовском лбу, поддержал Ксюшу представитель Госплана. — Ради скачка в благосостоянии народа можно и нужно претерпевать временные трудности. Вы молодцы, что поняли веление времени: место молодежи там, где главные свершения века, где судьбоносные для нашего общества стройки, где дерзко воплощается лозунг партии: «Вперед! К победе коммунизма!» А воплотим лишь при постоянном движении вперед. И не мелкими шажками, удобными обывателю, а бросками, как в атаке. Только не сквозь пули, а через невзгоды и неурядицы, сквозь неустроенность и лишения. Переносить все это ради светлого завтрашнего, разве это не счастье?!
Как он был сейчас похож на того «подгоняющего» общество, о которых с неприязнью говорил Ивану граф. И вот так же убежденно. А где правда? Вот вопрос? А Ксюше все ясно.
— Ой, как верно! Сама история нам диктует: дерзайте.
— Именно, дерзайте! — еще более вдохновился поддержкой восторженной девушки представитель Госплана. — Мы возводим неведомое прежде диво, и мы не вправе медлить. Нам нужен как можно скорее земной рай. И мы достигаем его. Тяжелая индустрия, топливно-сырьевая база — вот наши киты, на которых мы вплывем в изобилие, какое даже не снилось хваленой Америке…
Мужчина с залысинами продолжал вещать о пути к светлому горизонту, куда в конце концов уткнется многоцветная радуга и засияет озаряющей мир благостью, Ксюша ойкала, представляя будущее со спертым дыханием, гордясь своим участием в созидании того будущего, а Иван никак не мог определить, где же истина: в словах графа, который так же убеждал за движение вперед общества, за то, чтобы прозрели наконец стоявшие у власти и перестали бы давить на общество, подстегивать его, а само общество перестало бы шарахаться с выпученными глазами от одного лозунга к другому, а начало бы приобретать чувство самосознания, а власти устраняли бы на этом пути возможные препятствия. Перед глазами Ивана стояла громадина-драга, подминающая все под себя, теряющая то одну, то другую деталь, но не останавливающаяся, чтобы отыскать те детали и поставить их на свое законное место, ибо в том нет ни у кого нужды, потому что драга, трясясь и громыхая, продолжает лезть вперед.
«Грохоту будет, если развалится», — думал Иван, но представитель Госплана называл в это время не только то, чего добьется энтузиазмом заряженный народ, но и сроки, когда наступит изобилие, и Ивану все больше казалось, что прав вот этот мужчина с сократовским лбом, а не граф, отставший от жизни, обиженный ею, потому и недовольный всем на свете.
Новая мысль утверждалась: его, Ивана, руками творится благо не только для сегодняшних людей, а и для потомков. Не в этом ли смысл жизни, не в этом ли нужность бытия? И пусть это будет вопреки традициям рода, традициям семьи. Впрочем, почему — вопреки? Его пращуры тоже творили благо Отечества. Ратным трудом. Более нужным тогда, ибо Россия отбивала свое право на свободную жизнь. Ей нужны были храбрые и смелые люди. Сейчас другое время. Советская Россия борется за экономическое могущество. Ей непривычна роль сырьевого придатка Запада. Испокон веку такого не бывало. А он, Иван, на одном из горячих участков этой борьбы.
И не думалось ему, не только по молодости и жизненной неопытности, но и от неинформированности, от фанфарности, окружающей его со всех сторон, что великая стройка не принесет почти никакого блага России, нефть и газ потекут через границу, а полученная валюта станет транжириться бездумно, превращаясь чаще всего в груды металлолома из очень дорогого оборудования, купленного за нефть и газ, а часть валюты вообще исчезнет неведомо куда. Ущербной для потомков станет великая Сибирская стройка. Разорительной. И тем, что оскудеют запасы земли нашей (они не безграничны), и тем, что зряшные миллиарды по спешке и неразберихе нерадивцы зажмут в болотины, а Города Счастья, там построенные, окажутся ненужными никому.
Но ту, истинную, оценку своего труда Иван Богусловский сможет дать спустя годы, когда не только Госплан, но и сами люди начнут считать и думать о своей судьбе, ибо увидят себя на краю пропасти.
Но тогда, в вагоне, мог же он, Иван, подумать хотя бы о том, отчего он не спал столько ночей и дней, громоздя срочно дамбу. Почему вдруг возникла необходимость в его самопожертвовании? Нет, не неожиданный паводок столь высокого подъема, а просчеты городской партийной и советской властей, не думающих перспективно, живущих, как и вся стройка, безалаберной жизнью, несущейся безоглядно вскачь. Дамбу можно и нужно было сделать давно, без спешки и без надрыва, без таких огромных лишних затрат, без срыва ритма городской жизни.
Мог бы, конечно. Особенно после увиденной в кинотеатре хроники, где партийные и советские лидеры выглядели не иначе, как великими героями, прекраснейшими организаторами и вдохновителями. Но для того, чтобы закрылась подобная мысль, ей нужен был толчок. А его не оказалось. Кто мог дать такой толчок? Ксюша? Директор училища? Представитель Госплана?
Представитель стелил и стелил мягко, даже пушисто, что дух захватывало, и к концу пути Иван с Ксюшей прониклись совершенным уважением к грандиозной сибирской эпопее, к начавшим ее людям и к себе, принимающим посильное участие в судьбоносном для страны созидании.
Дома он удивил всех. И неожиданностью приезда, и той восторженностью, с какой рассказывал о спешном возведении дамбы, о полученных правах на лесорубочную машину; и даже тот неуют, какой был в бараке, та пурга, которой он едва не оказался похороненным — все то, что пережил он там, в тайге, в его рассказах выглядело буднично, как само собой разумеющееся, без чего не могла жить такая крупная стройка в таежно-болотной глухомани.
Отец, слушая его, с трудом сгонял с лица хмурость, мать и бабушка едва сдерживали слезы, изо всех сил стараясь быть радостными (как же, приехал, наконец, Ваня), и никто не омрачил торжественного обеда неосторожной фразой, которая могла бы обидеть Ивана — впереди была целая неделя, а, значит, и время попытаться притушить восторженность, помочь взглянуть на ту обстановку, в какой он оказался, трезвыми глазами.
Но так получилось, что едва Иван успел позавтракать, как ему позвонила Ксюша, и он исчез на целый день. На следующее утро повторилось то же самое. И на третий день, и на четвертый. А когда бабушка предложила:
— Привел бы ее, познакомил с нами, — он отмахнулся:
— Не знаю, бабуля, нужно ли. Учились вместе. На дамбе на одном бульдозере оказались, теперь вот в бригаду нашу едем…
— А там может так случиться, что на всю жизнь вместе…
— Не знаю. Пока об этом не думал.
Так и не привел он ее в дом, сам же почти не бывал дома, уезжая рано поутру и возвращаясь поздно. На вопросы, где проводил время, отвечал неизменно:
— Москву изучаем. И Подмосковье. Дух захватывает от красоты.
И только к концу недели состоялся тот разговор, который хотели и отец, и мать, и бабушка. Каждый из них много раз репетировал каждую фразу, чтоб била в цель, и каждый факт, казался вполне убедительным. В атаку пошли они массированно.
Начало той атаки положил вопрос отца, прервавший очередной радужный рассказ Ивана о значении того, что делают он и его товарищи.
— Неужели ты думаешь всю жизнь дергать рычаги трактора? Неужели это соответствует твоему, единственному продолжателю нашего рода, интеллекту? Не слишком ли примитивны твои жизненные устремления?
Иван вспыхнул, но сдержался. Неловкость повисла над обеденным столом. Минута, за ней другая гробового молчания. Потом вздох Анны Павлантьевны:
— Грубеем мы непомерно.
— Но в принципе Владлен прав, — поддержала мужа мать Ивана. — Ну, не хочет продолжать дело наших семей, Богусловских и Чернуцких, шел бы в гуманитарный институт. История. Археология. Филология. Философия в конце концов.
— Я не о том, Лида. Я о примитивизме в общении, — возразила Анна Павлантьевна. — А что касается жизненного пути, то я уверена, что Иван наш просто обязан стать офицером. Особенно сейчас, когда даже верхи поняли, что просчитались с сокращениями и принялись вновь усиливать армию.
— Я в училище не пойду, — упрямо, как и прежде бывало, отрезал Иван.
— А я уверена, что твое мнение все же изменится, — спокойно ответила Анна Павлантьевна. — Вполне уверена. Но даже если ты продолжишь упрямиться, я предлагаю тебе другую карьеру — юридическую. Благородно. Полезно для общества.
— Ничего нужней того, что делаю я, для общества сейчас нет. И потом, бабуся и дорогие родители, я не могу подвести бригаду. Там ждут меня. Там работают ночами, чтобы я спокойно учился. Как же я могу?!
— Я бы тоже, наверное, не смог отшвырнуть честь, став эгоистом. Да разве мы тебя неволим выбросить билет? Мы говорим о завтрашнем твоем дне. Заботой только о коллективе не проживешь. О себе тоже думать не возбраняется, — не столь уж раздраженно заговорил генерал Богусловский. — Повторяю, совсем не грех заботиться о своем будущем.
— А я и забочусь. И думаю. Стану и впредь думать. Обязательно. В чем искренне вас уверяю.
Конец третьей книги