Даже сквозь деревянную дверь я узнаю ее голос, замирающий на полувздохе и вечно звучащий так, словно ее только что лишили какой-нибудь из самых заветных иллюзий. Я смотрю в «глазок», вижу чудовищно увеличенный глаз в сети мелких морщинок — и кажется, будто на лестничной площадке ворочается, норовя заглянуть ко мне в квартиру, огромный кит. Я отшатываюсь и в испуге нажимаю на дверную ручку.
Я был уверен в том, что она брюнетка, а она, оказывается, блондинка. Она стоит на коврике у меня на площадке, левый глаз прищурен, тело чуть подалось вперед — туда, где только что, пока дверь не открыли, находился «глазок». Лениво приосанивается.
Ах ты, блядство какое, говорю. Заходи. Как дела?
В полном порядке, отвечает, нет ли у тебя апельсинового сока?
Чего нет, того нет.
Смотрит на меня так, словно я должен опрометью броситься в супермаркет на углу и затариться тремя бутылками сразу. Причем и тогда, скорее всего, выяснилось бы, что я купил не тот сорт и бежать нужно снова. Я вижу ее впервые в жизни и, судя по тому, с каким видом она заходит ко мне в квартиру, командовать она любит. Вот позвонила в дверь — и изволь открыть.
Тремя секундами позже она восседает за кухонным столом и ждет от меня проявлений гостеприимства. А меня как параличом разбило от того, что она, во-первых, существует на самом деле, а во-вторых, находится у меня. Ей даже не взбредает в голову назвать свое имя. Очевидно, она исходит из уверенности, будто к ее голосу может прилагаться только она сама, и меня в какой-то мере злит, что она права, хотя длинные золотистые волосы, разлетевшиеся по спинке стула, я вижу тоже. Уже через две минуты, проведенные в ее обществе, становится трудно вспомнить, какою же я представлял себе ее раньше, слушая ее проклятущие передачи. Кем-то вроде Маты Хари, хотя, конечно же, лишь отчасти. И выглядит она куда моложе, чем я думал: так могла бы выглядеть ее младшая сестра. Но этот голос, оплакивающий всю земную несправедливость, когда она отвечает на пошловатые истории, рассказываемые радиослушателями, — его ни с чем не спутаешь. А звонят ей на радио в основном мужчины. Она выслушивает их, иногда позволяет себе пробормотать «ну-ну» — эдакое глухое и гулкое «ну-ну», с каким, должно быть, когда-то укачивали их матери, взяв на руки. Кое-кто принимается плакать. Я — никогда. Причем меня с самого начала восхищал тот умонепостижимый холодок каким она обрывает на середине фразы любого слабака, едва истекут положенные ему три минуты. Ее жестокости могла бы позавидовать испанская инквизиция. Уже несколько месяцев — задолго до того, как у меня самого нашлась первая пошловатая история, — я включал ее ночью на среду и воскресенье.
Должно быть, на станции фиксируют номера, с которых звонят слушатели. Я назвался только по имени, да и его-то переврал. Но по номеру телефона можно, если приспичит, выяснить адрес. Чем все и объясняется.
За окном по небу карабкается луна — кроваво-красная, ненатурально-большая, с одного боку искромсанная. Хорошим предзнаменованием это не назовешь, внезапно мне становится страшно. Уже несколько недель со мной не было такого — так почему вдруг сейчас? Я странно себя веду. Пора угостить ее чем-нибудь.
Апельсиновый сок у меня кончился, говорю, а вот яблочный есть.
Нет, спасибо, отвечает она, если нет апельсинового, то ничего и не нужно.
Смотрит на меня с издевкой. Я преступный пожиратель апельсинового сока, и сейчас она у меня на глазах умрет от жажды. Засыпаю порошок в кофеварку-эспрессо, чтобы чем-то занять руки. Ставлю перед ней чашку, а она, принюхавшись, строит такую гримасу, словно я собрался угостить ее свиной кровью.
Кстати уж, о крови, говорит она.
А я не произнес о крови ни слова. Может, она читает мысли? Может, чтение мыслей — часть ее ремесла?
Где же это стряслось?
Спрашивать об этом не дозволено никому. Строго говоря, мне следовало бы за волосы стащить ее со стула на пол. Наступить ей на ноги, чтобы не вздумала подняться. Вышвырнуть ее вон. Однако я не делаю ничего. Слишком долго я ни с кем не разговаривал, кроме продавцов в супермаркете и того пидорка, что приносит мне пиццу на дом. А он вечно таращится на меня, на щетину у меня на щеках, и пока я, роясь в поисках мелочи, пропускаю его на кухню, рассыпается в комплиментах мойке, подвешенной на спущенных с потолка цепях, и сложенной из известняка печке. Однажды, уже на лестнице, он прихватил меня за жопу, и я спустил его по ступенькам. А он все равно приходит каждый день, за вычетом воскресений, я уж и не помню, сколько времени это длится.
Ну, говорит она, так где же это стряслось?
Она улыбается. Улыбка идет ее голосу, как человеку может идти хороший костюм, а голос ее, пропутешествовав по всему помещению, становится рядом со мной и теребит меня за плечо. Теперь и мне, как иным ее слушателям, хочется разрыдаться. Точь-в-точь как им. Но нет. Больше нет. Никогда больше.
А я ведь уже рыдал. Два дня и две ночи, без перерыва, без отдыха, без сна, лежа в комнате на полу и не поднявшись ни разу. Каждые несколько часов, выплакав все глаза и ощущая их у себя на лице как два свежих ожога, я отпивал по глотку воды из стоящей рядом полупустой бутылки. Той самой, из которой, должно быть, пила и Джесси, прежде чем она это сделала. Я даже слышал, как она отхлебывает, слышал по телефону, слышал, как вода именно из этой бутылки усилием шейных мускулов проталкивалась ей в горло.
Глоток-другой воды — и у меня лились новые слезы, а когда бутылка становилась пустой, я уже был уверен в том, что ослеп. И это меня радовало. Я ведь все равно не собирался открывать глаза — не собирался никогда впредь. К тому же я наполовину оглох: беспрестанно прижимал руку к левому уху, о котором мне было ведомо, — клочья барабанной перепонки вываливаются из него наружу, как занавески из распахнутого окна. И это меня тоже радовало. Больше не получая водяной подпитки, я продолжал рыдать, мое тело валялось на полу, сперва — судорожно застывшее и твердое, как бревно, потом — бессильно обмякшее, как небрежно брошенная наземь брючная пара. Я надеялся, что смогу умереть по собственному хотению. Но вместо этого в конце концов в какой-то момент заснул. А когда — тоже в какой-то момент — проснулся, на ощупь прошел на кухню, к холодильнику, достал из морозильной камеры упаковку кокаина и, поскольку мой нос превратился в монолит, лишенный каких бы то ни было отверстий, разодрал рот, закинул туда порошок и проглотил побыстрее, пока судорога не запечатала горло. Потом выскочил из квартиры, оставив входную дверь нараспашку, выбежал из дому. Это произошло два месяца назад. И с тех пор я не пролил и слезинки, да и желания зарыдать тоже не чувствовал. Вплоть до настоящей минуты. Эта девица с радио, вне всякого сомнения, та еще штучка. На мгновение мне показалось, будто теперь все срастется.
В кабинете, говорю я ей.
Искоса смотрит сквозь открытую кухонную дверь вглубь квартиры. Одна из ведущих в комнаты дверей заколочена досками. Смотрит долгим взглядом и рассеянно отхлебывает кофе из чашки. Первый глоток. Проходит если не целая вечность, то полстолько, прежде чем выясняется, что пальцы у нее достаточно тонкие, чтобы продеть под ручку кофейной чашечки сразу три.
А как ты с ней познакомился, спрашивает она.
Обнаружил ее на развалинах разбомбленного города, отвечаю.
Смотрит на меня в упор, и я понимаю, что у нее за глаза — оба синие, но один как морская волна, а другой, скорее, как небо.
Странный ты парень, говорит.
Ты и не представляешь себе, что на самом деле творится в мире, отвечаю, а если я тебе расскажу, ты все равно не поверишь.
Куда уж мне, саркастически возражает, в мои-то двадцать три годика.
Таким образом она проинформировала меня о том, сколько ей лет. Ровно на десять меньше, чем мне. Если она, конечно, сказала правду.
Ты обитаешь в другой сфере, объясняю я ей. Ты этого просто не знаешь.
Может быть, тебе имеет смысл рассказать мне об этом.
А тебе, думаю, может быть, имеет смысл броситься на диван, чтобы тебя хорошенько оттрахали. Только это буду не я. Кто угодно, только не я.
Хорошо, я тебе расскажу.
Вертит в руках молку для перца. Воображает, наверное, что это микрофон. Не умеет слушать без микрофона. Тут же вспоминаю, что на радио работают в наушниках, а они на молку для перца никак не похожи.
Ты понимаешь, что большая половина Европы лежит в развалинах, что люди там обмануты, унижены, опозорены и при этом лишены исторической памяти, спрашиваю я у нее.
Нет, не понимаю.
А вот я понимаю.
Проходит если не целая вечность, то вторая ее половина. С таким же успехом мы могли бы сидеть и врозь — она у себя на кухне, я у себя, размышляя о чем-нибудь или ни о чем, оба глазея в потолок, но в потолок разный. И были бы в таком случае друг другу чужими ничуть не в большей степени, чем сейчас. Она ухитрилась просунуть под ручку кофейной чашки уже четыре пальца, я черчу ложечкой по клетчатой клеенке маршрут побега.
А как ее, собственно говоря, звали, спрашивает она.
Я испуганно вздрагиваю, хотя все это время только и ждал, что она снова что-нибудь скажет.
А тебе не один ли хер, отвечаю.
Покажи мне комнату, где это стряслось.
Хер я тебе ее покажу.
Прошу тебя.
Я больше никогда не переступлю порог этой комнаты.
Никогда не переступишь порог комнаты в собственной квартире? В трехкомнатной, заметь, квартире?
Придержи язык!
Провожу ладонью по клеенке, сбиваю ложечку на пол.
Значит, ты живешь всего в двух комнатах, говорит.
На самом деле — в одной, отвечаю я шепотом. Та, где это стряслось, — проходная.
К чему такие жертвы?
Вскакиваю, чтобы дотянуться, и бью ее тыльной стороной ладони по губам. Ее голова заваливается набок, некрепкая коса, которую она в минуты молчания сплела, распускается, волосы взлетают в воздух и хаотично оседают на лицо и на плечи. Отлично бы это выглядело по телевизору. Как реклама шампуня. Больше не присаживаясь, я подхожу к окну. Жду, дав ей время привести волосы в порядок. В правом нижнем углу окна паутина, а в ней — три божьи коровки, одно и то же количество черных пятнышек на спинке у каждой. Задаю себе вопрос, есть ли на белом свете паук, способный добраться до их мягкой съестной сердцевины.
Когда мы вновь встречаемся взглядами, лицо у девицы с радио в пятнах там, куда я не бил, а в правом глазу, в том, что цвета морской волны, синева самую малость разведена алым. Теперь это похоже на воды, в которых барахтается раненый. Цвет крови напоминает мне о луне, и я выглядываю в окно. Небесное кровотечение уже закончилось, луна стала желтой, как апельсин, и уменьшилась в размерах, зато контуры ее обрисовываются теперь резче. Она взошла, куда лезла, — в самую гущу звезд.
В следующей фразе, которую она произносит, проскальзывает выражение «дипломная работа». У меня мелькает мысль ударить ее еще раз, но перспектива лишена малейшей заманчивости. Я вновь подсаживаюсь к столу.
Еще кофе, спрашиваю.
Апельсинового сока, жалобно просит она.
Этот тон чересчур напоминает мне Джесси — та тоже вот так поскуливала, когда ей не давали того, что она хотела. Чтобы отвлечься от мысли о сходстве, я сосредоточиваюсь на том, что происходит у меня во рту. Его внутреннее пространство напоминает приемную врача-специалиста по заболеваниям внутренних органов. Оно стерильно. Нёбо, язык и губы онемели, если я сейчас заговорю, у меня ничего не получится, разве что — к ужасу и позору — брызнет слюна. Все это чистое сумасшествие, причем сумасшествие, развивающееся по нарастающей. И, кроме того, все это только игра. Раз кончилось, значит кончилось. И воспоминания — только телекартинка.
Я улыбаюсь женщине, сидящей у меня дома за кухонным столом, это искренняя улыбка, — и когда она, осторожно из-за опухшей губы, улыбается мне в ответ, принимаюсь прямо-таки сиять. Как лампа на тысячу ватт, как неон. Сумасшествие. Да, это чистое сумасшествие. Я раздумываю, не назвать ли ее «беби»?
Что ты сказала, беби, переспрашиваю.
Апельсинового сока, повторяет она.
Нет, говорю приветливо, это я понял. Что ты сказала раньше?
Что ты был бы подходящей темой для моей дипломной работы.
Ах вот как, говорю. Ты не только служишь, ты и высшее образование получить стремишься. Это здорово. А сигаретки у тебя не найдется?
Что-то я вдруг разговорился. Она смотрит на меня недоверчиво.
Придуриваешься?
Нет, говорю, по-моему, это просто здорово. Дипломная работа — супер. А на кого ты учишься?
Заинтересованно разглядываю ее. Губа продолжает распухать, но ее это даже красит. У меня губы, кстати, тоже распухшие, нижняя даже отвисла, в чем я убеждаюсь, проведя по ней кончиками пальцев. И совершенно онемевшие. Когда я говорю, зубы утыкаются в нижнюю губу, и на вкус она как жеваная жвачка, ее хочется выплюнуть. Мы глядим друг на дружку.
На социолога и психолога, говорит.
Здорово, отвечаю. В яблочко. Один к одному.
Пойду, пожалуй, говорит она и встает.
Нет-нет-нет-нет!
Тянусь к ней руками, хочу опять усадить, она уворачивается. Мне хочется разговаривать.
Не уходи, говорю.
Улыбка в тысячу ватт ослепляет ее, она пятится. Уже из прихожей бросает мне пачку сигарет.
Выкурим по одной, предлагаю.
Я не курю, говорит. А сигареты входят в профессиональную экипировку. На случаи вроде сегодняшнего.
Собирается надеть куртку; я чувствую, как меня распирает желание, чтобы она осталась, я говорю с пулеметной скоростью, хотя губы и язык у меня по-прежнему полупарализованы. Мне необходимо хоть с кем-нибудь, да поговорить. Во мне такая бездна блистательных и изысканных слов, им просто необходим адресат. Я чувствую себя сосудом, в котором хаотически снуют светлячки. Я одарю ее словами, я забросаю ее ими. Если эта девица с радио сейчас уйдет, мне каюк.
Пока, говорит она, я еще вернусь.
Дверь за ней захлопывается, я сползаю на пол прямо в прихожей, сползаю на холодную плитку и принимаюсь петь государственный гимн. Никакой другой песни мне сейчас не вспомнить.
Просыпаюсь под звон будильника. Мои пальцы вцепились в край нижней из досок, которыми крест-накрест заколочена дверь. Нарастающий электронный трезвон сотрясает стены квартиры, как будто они изготовлены из бумаги. Происходит это ежедневно, в семь вечера и в семь утра, именно в семь утра разбудил он нас с Джесси в ее последний день. Я слышу этот звон на кухне, в гостиной и здесь, на полу в прихожей. Слава богу еще, что я тогда ни с того ни с сего приобрел модель, реагирующую на голос.
Успокойся, кричу.
И поскольку он не умолкает, шевелюсь на полу, самую малость приподнимаю голову и ору что есть мочи, ору под стать:
Заткнись!
Наконец умолкает. Значит, мне предстоит еще четырежды проорать на него, попеременно стучась в заколоченную дверь кулаками и лбом, четырежды с интервалом по три минуты между криками. Если я еще чего-нибудь в этой жизни и жду, то только того дня, когда у него сядет батарейка.
Соленая корка высохшего пота на верхней губе и на лбу. Начинает отслаиваться, стоит потереть ее пальцем. Белеет. На полу, прямо передо мной, возникает микрокосм, и он весь в снегу. Катышек пыли — тамошний лес, лужица слюны, натекшая у меня изо рта, — океан. И снег, по-прежнему идет снег. Соскребаю его с губы и со лба, пока он не иссякает. Затем сдуваю всю снежную страну и поднимаюсь на ноги.
Коридор у меня длинный, как железнодорожный вагон, и совершенно пустой, не считая алюминиевой подставки под телефон у входной двери и узкой плетеной дорожки на полу, бегущей прямиком к телефону, как будто без нее здесь можно заблудиться. На подставке лежат радиотелефон и лента, которой заплетала косу девица с радио. Ни то ни другое голыми руками трогать нельзя. И все же я беру ленту кончиками пальцев и закидываю за подставку. А когда хватаюсь за телефон, волоски у меня на руке встают дыбом. Там ведь должны были остаться следы — кровь и мозг, поинтересовалась девица с радио, когда я ей позвонил. А ее имя напрочь вылетело у меня из головы, и вспомнил я его только сейчас: Клара.
По крайней мере, так она представляется слушателям своей передачи.
Оба микрофона — и слуховой, и переговорный — кто-то уже отчистил, и меня самого поражает, как легко оказалось вновь позвонить с этого телефона. Каким-то образом этому аппарату удалось сохранить известный нейтралитет. Я стоял тогда в гостиной, держа телефон в руке и не в силах отвести от него взгляд. На меня этак накатывает довольно часто. Перед глазами все плывет, а в мозгу возникают образы и слышатся голоса. Таков мой способ предаваться воспоминаниям. Тою ночью мои глаза — когда мне в конце концов удалось оторвать взгляд от телефона — уставились в пустоту. Номер, по которому звонят Кларе на радио, я знаю наизусть, его повторяют каждые десять минут, да еще нараспев, под запоминающийся мотивчик. Этот мотивчик звучал у меня в мозгу, пока я барабанил по кнопкам номеронабирателя, — таким образом я не столько прозванивался, сколько подпевал. Аппарат я прижимал к здоровому уху. Хотя радио у меня не было включено, я знал, что она в эфире. Дело происходило в ночь на среду, где-то между полуночью и часом. Я не вполне понимал, что делаю. Когда на том конце провода откликнулись, я чудовищно испугался. Но все же назвал оператору тему звонка — и меня моментально соединили.
Она начала со своих всегдашних затверженных приветствий, но я перебил. Я сообщил ей, что хочу рассказать об одном телефонном разговоре с того самого аппарата, с которого я сейчас звоню.
А когда он состоялся, спросила Клара.
Два месяца назад, а теперь заткнись и дай мне выговориться.
О'кей, сказала Клара.
Поскольку произнести имя Джесси было для меня лишней мукой, я предпочел выражение «моя подруга». И в моих собственных ушах оно прозвучало так, словно речь зашла о совершенно постороннем человеке.
Не я тогда держал этот аппарат в руке, а моя подруга. Я сидел в конторе и звонил сообщить ей, что задерживаюсь. Моя подруга не столько говорила, сколько издавала какие-то гортанные звуки.
Приеду через часок, малышка, самое позднее — через два.
Теперь она закашлялась.
Смотри мне, не заболей, сказал я.
Нуу ии когдааже ты буудешь?
Каждую ударную гласную она неестественно растягивала.
Скоро, сказал я, прямо сейчас.
Уже несколько недель разговаривать с ней было сложно, даже сложнее, чем всегда. Бывало, целыми сутками из нее не удавалось выжать ни единого разумного слова. Конечно же, она была прелесть. Но прелесть с заморочками. И прежде всего я сильно за нее беспокоился.
Куупер, сказала она, сдаеется мне, тиигры вернуулись.
Полная чушь, ответил я, даже не начинай!
Но ты ведь вернеешься, праавда?
Разумеется, я вернусь, и ничего не выдумывай!
А я и не выдуумываю…
И тут грянул выстрел. Сперва я не понял: не звук, а резкая острая боль в левом ухе, как будто его проткнули ножом, и сразу же — свист. У меня хватило сообразительности мгновенно поднести трубку к другому уху, так что я успел услышать глухой стук тела и сразу же — резкий треск, с которым грохнулся об пол телефон, выроненный моей подругой. И вслед за этим тишина. Линия не прервалась, но аппарат молчал. Потом где-то вдали, — еле слышно было, — завыл пес. Несколько раз я окликнул мою подругу по имени. Вполголоса. Иногда утверждают, будто шок оглушает человека, лишает рассудка. Но я-то все понял сразу. Понял, что опоздал. И только не понял, зачем она это сделала.
Дома я нашел ее. На телефонном аппарате не было и царапины.
Значит, с этого телефона ты мне и звонишь, поинтересовалась Клара. Там ведь должны были остаться следы — кровь и мозг.
С учетом радиоамплуа, голос ее прозвучал взволнованно.
Именно так, сказал я. Она выстрелила себе в ухо.
И бросил трубку — меня стало рвать.
Будильник принимается верещать, я ору ему заткнуться. Бросив ленту за подставку, я швыряю телефон на пол с такой силой, что он закатывается на кухню, теряя по дороге фрагменты пластикового футляра и аккумулятор. Так я обходился с ним уже не раз. А он все равно не ломается. В крайнем случае — как вот сейчас — вылетает аккумулятор.
Прохожу к холодильнику, втягиваю понюшку так глубоко и резко, что нос начинает кровоточить. Кровь стекает по подбородку на ворот, я ее не стираю. Прошло еще три минуты, вновь верещит будильник, я ору на него — уже из гостиной, где падаю навзничь на матрас, свешиваю голову через край и слышу теперь только свист в левом ухе, означающий, что Джесси продолжает обо мне вспоминать.
Пытаюсь сориентироваться во времени при помощи настенного календаря и наручных часов. На выходе получается понедельник и начало месяца — и того и другого я так скоро не ожидал. И означает это, наряду с прочим, что через пару дней, а может, и через пару часов мне позвонят с работы. И тогда будет установлено в официальном порядке, что все закончилось. Что в отсутствие Джесси я не работаю, не зарабатываю денег да и вообще не живу. Во всяком случае, не живу нормальной жизнью. Когда она переехала ко мне, я решил было, что нормальной жизни у меня больше не будет — из-за нее. С НЕЮ. Вот в чем усмешка судьбы. Я заставляю себя рассмеяться:
Ха-ха-ха.
Когда девица с радио заявляется ко мне снова, за лентой, окончательное решение уже принято. Я не начну новую жизнь, даже пытаться не стану. Для того чтобы последовать примеру Джесси, мне не хватит фантазии. Но я в состоянии предаться естественному ходу событий, а уж он-то меня добьет. Эта мысль меня успокаивает. Девицу с радио я встречаю с улыбкой мудрости на пересохших губах.
Твоя сраная лента, говорю я ей, вылетела из окна, намоталась на заднюю ось грузовика и отправилась с ним в сторону Босфора, распускаясь по нитке, так что отправляйся-ка вдогонку подобрать, что найдешь, и сплети себе новую. А потом, когда с этим управишься, возвращайся.
Значит, ты умеешь говорить длинными предложениями, отвечает.
Проходит мимо меня на кухню и садится на тот же стул, что и в прошлый раз. Кладет руки на клеенку.
Апельсиновый сок, говорит.
Апельсиновый сок у меня на этот раз есть, и я прикидываю, не лучше ли соврать. Но нет, это слишком сложно. Наливаю полный стакан и ставлю его перед нею. Смотрит на меня беспомощно и благодарно. И это наводит меня на мысль отказаться от следования естественному ходу событий и предпринять что-нибудь самому. Например, сунуть голову в духовку.
И вовсе она не сраная, говорит.
Переливает апельсиновый сок из стакана в бутылку, не расплескав при этом ни капли. Подносит бутылку ко рту и выпивает залпом. Но не до конца: оставляет примерно на палец на донышке.
Хочу тебе кое-что рассказать, говорит.
Валяй.
Из супермаркета мне доставили новый заказ, холодильник полон, а имея такой тыл, почему бы и не послушать?
Нынешней ночью мне кое-что приснилось, говорит. Ты в том числе.
Киваю, улыбаюсь, достаю из холодильника еще одну бутылку сока для нее и порцию порошка для себя.
Ты был кинорежиссером, говорит, и твоя картина была уже закончена. И ты решил показать ее мне. Картину про женщину, обманутую мужем.
Оригинально, говорю, занимаясь собственным носом: похлопываю себя по крыльям, запрокинув голову.
А она, говорит, на девятом месяце.
Не буду тебе мешать, отвечаю.
Прохожу в гостиную за сигаретами, а вернувшись, обнаруживаю, что она и впрямь продолжает рассказывать.
Гинекологическое кресло, произносит она как раз в эти мгновенья. Врач со щипцами. Ты говоришь мне, что это твое любимое место в картине. Женщина тужится, орет, врач в конце концов вытягивает у нее из лона и демонстрирует ей нечто. Но это не младенец, это крупноформатная фотография новорожденного, смятая и вся в крови. А вокруг вьются мухи, целый рой.
Я выпускаю ей дым в лицо, потому что мне удается вспомнить, что она не курит. Но ей хоть бы что. Она открывает вторую бутылку апельсинового.
Ну и как тебе это, спрашивает.
Чепуха, отвечаю.
Идиотская картина, говорит. Извращенная. Мне такого ни за что не придумать.
Потому и чепуха, говорю. Может, именно потому.
Так или иначе, в этом сне я нашла ответ на вопрос, которым промучилась целую неделю.
Ну и?
Мне хотелось понять, почему ты позвонил мне на радио. И вот я поняла. Потому что ты расскажешь мне все от начала до конца.
Наступает недолгое молчание. Затем я встаю. Пора ударить ее опять. И на этот раз я не остановлюсь, пока она не рухнет на пол.
Телефон отвлекает меня. И вообще-то, я этому рад. Она ни разу не вскрикнула, и это меня страшно трогает, и это мне мешает. Кроме того, жара — такой жары нынешним летом еще не было. Пока я разыскиваю проклятый телефон, шаря по всем углам, Клара доползает по полу до стены и приваливается к ней. Аппарат обнаруживается на моем матрасном ложе, под простыней. Я выбился из сил и обливаюсь потом. Звонок нервирует меня. Настолько нервирует, что я беру трубку, даже не задавшись вопросом, кто бы это мог быть.
С вами хочет побеседовать Руфус, говорит секретарша.
Значит, с работы. Причем не из маленького филиала здесь, в Лейпциге, а из головной конторы в Вене. Я тяжело опускаюсь на матрас. Несколько секунд на то, чтобы продышаться, прежде чем нас соединят.
Блядство, шепчу я, какое блядство.
Макс, окликает Руфус.
Он американец, и я так и не отважился отучить его от этой манеры — называть меня попросту Максом. На пирушках у него в конторе по поводу моих первых профессиональных побед Руфус порой величал меня Максимальным Максом. Естественно, по-английски. Он — один из крупнейших специалистов в области европейского и международного права и стал моим кумиром еще в студенческие годы, выступая с лекциями в статусе приглашенного профессора. Однажды, после сдачи последней, устной, части второго государственного экзамена, мне позвонили и строгим голосом бизнесвумен предложили работу. У Руфуса в Вене. Бизнесвумен назвала сумму начального месячного оклада — на такие деньги я до тех пор жил полгода. Но я-то согласился бы работать на него за копейки — за какой-нибудь прожиточный минимум. Он гений. И он понятия не имеет о том, что со мной стряслось.
Руфус, говорю я.
Как дела, спрашивает он.
Его венский диалект немецкого языка с американским акцентом звучит, как всегда, нелепо. Люди, плохо знающие Руфуса, держат его за простачка.
Отлично, отвечаю.
Тогда позвольте поинтересоваться: почему вы не ходите на работу?
Ладно, отвечаю, на самом-то деле я в полном дерьме.
Так я и думал, говорит. Я слышал краем уха о каком-то несчастном случае, но по всегдашней рассеянности не принес вам соболезнований.
Пустое, говорю.
Макс, подступается он, вам прекрасно известно, что наша фирма в вас нуждается. Я звоню вам напомнить, что и ВЫ нуждаетесь в нашей ФИРМЕ.
Голос его звучит гулко, и означает это, что он говорит со мной из конференц-зала. А это помещение площадью во всю мою квартиру, потолок вдвое выше, и окна во всю стену. Попав туда впервые, я подумал: Руфус — человек, поднявшийся на самый верх. А я человек, которому надо туда подняться.
К сожалению, отвечаю, вы в этом отношении заблуждаетесь.
Да нет же, говорит, и вы сами это прекрасно знаете. Занятия правом приносят душевный покой, и вам, Макс, это известно. Вот и воспользуйтесь проверенным снадобьем.
Руфус, говорю, у меня другое снадобье. И называется это наркозависимостью.
Полминуты кажется, будто нас разъединили. А затем из трубки доносится оглушительный хохот.
Макс, говорит он, вам ведь известно, что тридцать процентов лучших юристов страдают наркозависимостью. И из их числа все сто процентов трудятся в нашей фирме.
Эта шутка, на мой вкус, слишком отдает арифметикой, чтобы отреагировать на нее с подобающей живостью. Разумеется, я в курсе. Стрессы бывают у каждого. Но я не знал, что он тоже в курсе.
Я не могу вернуться, говорю. Я уже отказался.
Отказались от чего, спрашивает.
Отказался от попыток простукать все стены и все мосты на предмет профилактики эвентуального обрушения.
Макс, говорит, а вы, часом, стихи сочинять не начали?
Нет, не начал.
Вам ведь известно, что сотни молодых юристов продали бы душу дьяволу за ваше место в фирме?
Известно, говорю.
И вам известно также, что сохранить за собой место после девятинедельного прогула предлагают далеко не каждому?
Такое, отвечаю, может произойти только с тем, кто работает лично на вас.
Перед моим мысленным взором он предстает еще более плюгавым, жилистым и загорелым, чем есть на самом деле. Его персональный кабинет в Вене — самое крошечное помещение во всей конторе и к тому же единственное, обставленное антикварной мебелью вместо минималистских деревянных конструкций в японском духе. Перед моим мысленным взором Руфус громоздит друг на дружку десяток толстенных справочников по юриспруденции в красном кожаном переплете, чтобы с этого пьедестала дотянуться до верхней полки книжного шкафа, где у него хранятся документы НАТО пятидесятых годов. Он чудак, каких поискать.
Девица с радио вползает в гостиную и застывает на четвереньках в дверном проеме. Щеки у нее, пожалуй, влажны, а в остальном ничего не заметно. Осторожно встает, присаживается в почтительном удалении от моего матраса. Смотреть на нее приятно.
Кроме того, говорит Руфус, вы зарабатываете сумасшедшие деньги.
Ах, вы, отвечаю, об этом.
И вы все-таки положительно уверены, интересуется Руфус, что не собираетесь удариться в стихотворство? С вами, немцами, никогда не знаешь наверняка.
Я невольно улыбаюсь:
Уверен.
Выходит, вы настаиваете на собственном увольнении?
Мы подошли к сути разговора. Я набираю полные легкие воздуха.
Я прошу прислать мне официальное уведомление о расторжении контракта в одностороннем порядке со стороны фирмы с выплатой соответствующей неустойки.
Вы проработали у нас всего три года, говорит. Ну, может, три года с лишним.
На это я не отвечаю ничего. Я понимаю, что он борется с самим собой. Конечно, он мне симпатизирует, но я в своей наглости захожу слишком далеко.
Все дальнейшее в письменном виде, произносит он наконец. Удачи вам, Макс.
И вам удачи, Руфус. Вы для…
Но он уже повесил трубку. Я бросаю телефон на пол, решив наконец-то избавиться от него окончательно. Он ведь мне больше не нужен. Подкладываю под голову скомканное постельное белье, выискиваю местечко попрохладнее, чтобы было куда ткнуться лбом.
Ну и ладушки, неожиданно тихим голосом говорит девица с радио, времени у тебя теперь хоть отбавляй.
Я выставил ее за дверь, но через десять минут она вернулась.
Перед тем как уйти, говорит, хорошо бы все-таки забрать ленту.
Я чувствую себя усталым. С собой она приносит сквозняк с лестничной площадки. Волосы падают ей на лицо. Я киваю в сторону алюминиевой подставки и ухожу на кухню. Слышу, как она возится, отодвигая подставку. Заговаривает она в следующий раз после довольно продолжительного молчания.
А что, спрашивает она, это нормально, что у тебя в квартире полы ни к черту?
Я смотрю в прихожую. Подставку она как отодвинула от стены, так на место и не вернула, стоит, нагнувшись, что-то разглядывает. Ленту она нашла и вновь соорудила себе «конский хвост». На провокацию я не поддамся, смысл ее мне совершенно ясен: все, что угодно, лишь бы получить возможность еще несколько минут поиграть у меня на нервах.
Да нет, все же подхожу поближе.
Мы стоим рядышком, как пара закадычных друзей, и вглядываемся в щель, кем-то выпиленную в полу. Щель прямоугольная, но края корявые, пилили кое-как, — сильнее всего это смахивает на детское изделие лобзиком. В одном из углов несколько последовательных зубцов — сюда, наверное, вгрызалась пилка. На коротких сторонах обрывки скотча, которым и крепилась примерно сорокасантиметровая паркетина, снятая Кларой. Крепкие у нее, должно быть, ногти на больших пальцах. У Джесси были такие же. Судорожно пытаюсь вспомнить, когда в последний раз сдвигали с места подставку. И ничего не припоминаю. Следовательно, тайник — а ведь это, вне всякого сомнения, тайник — мог быть устроен, как только мы сюда два года назад переехали. И сам тайник свидетельствует о поразительной наивности Джесси: решила, что никто не найдет так глупо припрятанное! Наивная хитрость, не без вмешательства случая обернувшаяся особо утонченной!
До сих пор я был уверен в том, что все, принадлежащее Джесси, запер в двух заколоченных проходных комнатах и тем самым бесследно уничтожил. И вот весточка от нее — во-первых, чрезвычайно, до невыносимого, для нее характерная, а во-вторых, неустранимая. Щель. Тайник. Я испытываю такую боль, что не могу оставаться в прихожей. Да подавись ты этой щелью, думаю.
Прохожу в гостиную и принимаюсь собирать с пола скомканные бумажные носовые платки и окурки. Клара возится в прихожей, не отходя от щели, оттуда доносится непрекращающийся шорох. Открываю окно, выкидываю окурки и носовые платки на улицу, перевешиваюсь через подоконник, чтобы не слышать ничего, кроме шума трафика. Когда проезжает трамвай или самосвал, подоконник дрожит и я вместе с ним — и хорошо: хотя бы на пару секунд можно забыть о том, что дрожу-то я и сам по себе, дрожу собственной дрожью.
На улице еще большее пекло, чем в квартире. Облизываю губы, чтобы в них могла удержаться сигарета без фильтра, и вот она раскурена, и я хочу взять ее двумя пальцами, а она приклеилась к нижней губе. Я обжигаю сгиб пальца, отдираю сигарету вместе с приставшим к ней клочком кожи. Дым застревает в легких, раскаленный, как будто он работает в режиме автономного подогрева, а глаза заливает смахивающим на крутой кипяток потом. На тротуаре две едва прикрывающие срам тринадцатилетние девахи любуются ковром из носовых платков и окурков, потом поднимают глаза на меня. Я отшатываюсь от окна. Чудовищно жарко.
Дом на противоположной стороне улицы — с трубами на крыше, башенками и антеннами, с кое-где горящими окнами — смахивает на океанский лайнер. А солнце заливает небо красным с таким рвением, как будто кровь хлещет из носу не у меня, а у него. Вот-вот мир запрокинет голову и подложит под затылок прохладный платок ночной тьмы. Я даю себе пару легких оплеух — справа и слева. Трамваи один за другим меж домами, высвеченные изнутри. Может, я какое-то время проспал, навалившись животом на подоконник.
В прихожей сидит на корточках девица с радио. Я думал, она давно ушла. И тут же мне бросаются в глаза стоящая боком подставка под телефон и безобразная щель. Девица с радио раскладывает стопками и рядами, по десять стопок в каждом, купюры, ими покрыта уже половина пола в прихожей. Услышав мои шаги, Клара поднимает голову.
Только что закончила, говорит она. Пятьсот тысяч шиллингов, пятьдесят тысяч долларов и сто тридцать тысяч бундесмарок. Сколько же это выходит вместе?
Я чувствую, что на глаза мне наворачиваются слезы.
Подели шиллинги на семь и выйдет в бундесмарках, говорю я. Сосчитать можешь сама.
Триста тысяч марок в общей сложности, говорит она. Знаешь, откуда они?
Без понятия, отвечаю я полушепотом.
Наверняка это деньги твоей подруги.
Какая ты умная, говорю. А теперь послушай-ка. Я хочу остаться один. Забирай капусту и сваливай. Бери на здоровье.
В подарок, спрашивает она.
Да, отвечаю.
Не произнеся больше ни слова, она собирает деньги в пластиковый пакет, в котором их и нашла. Закрывает щель выпиленной доской, придвигает к стене подставку. Затем дверь за ней захлопывается.
Возвращаюсь к окну. На сей раз на подоконник сажусь. В небе луна, бледная и круглая, как таблетка аспирина.
Шум трафика будит меня. Должно быть, я достаточно долго прислушивался к полушумам в полудреме. Сквозь сведенный судорогой желудок то и дело выстреливает адреналин, щекоча и бросая в дрожь диафрагму. Именно такова моя стандартная реакция на проявления повседневной жизни за окном. Оно, кстати, открыто, занавески откинуты, должно быть, сон настиг меня на подоконнике, и лишь по несчастливой случайности я свалился в помещение и угодил на матрас, а не вывалился на улицу. Не открывая глаз, я чувствую, что уже светло и стоит омерзительно хорошая погода. И уже жарко. Детишки спешат в школу, их голоса, да и родительские тоже, доносятся до меня с улицы. Мимо дома струится поток машин, люди спешат на работу, а кто-то в отпуск, а кто-то, например, и к врачу. Машин несметное количество, за те четверть часа, что я за ними слежу, у меня начала кружиться голова. А если помножить на продолжительность рабочего дня, то получаем впечатляющую сумму человеческой активности — профессиональной, потребительской, учебной. Это обрушивается на меня и придавливает к земле, это выжимает меня досуха, как будто все трудовое и потребительское рвение за окном питается энергией, высосанной из моих души и тела.
От уличного шума скрыться некуда. Даже уткнувшись здоровым ухом в подушку и выставив наружу больное; даже закрыв окно и шторы; даже сунув голову целиком под подушку — некуда деться от шин, шагов и голосов, пусть и приглушенных, но все так же болезненно действующих на желудок и воспаленный мозг. Лежа на животе, с трудом складываю руки, переплетаю плохо повинующиеся пальцы и молюсь о газовой атаке, которая положила бы конец всем этим шумам, всей этой суете и позволила мне обрести покой.
Но тут звонит телефон. Полуоткрыв глаза, вижу пшенично-золотые половицы, вижу горы и долы смятых и скомканных простынь. Катышки пыли кажутся гигантскими, и похожи они на ящериц-молохов, жителей американской пустыни. Разовые носовые платки валяются скомканные, похоронив в глубине высохший пот и грязь. Тарелка с остатками пиццы. И обнаруживаю телефон — на полу, вне досягаемости и с выскочившим аккумулятором. Я уверен, что звонит девица с радио, и хочу подойти. После пяти гудков включится автоответчик. Ни малейшего шанса поспеть к аппарату и вставить аккумулятор вовремя. Да я и руку-то протянуть не успеваю.
Автоответчик включен на громкую связь. Я все слышу. Вот забибикал.
Макс, звучит женский голос, ты меня достал.
Это не Клара, и проходит какое-то время, прежде чем я соображаю, кто звонит. Перед моим мысленным взором предстает Мария Хюйгстеттен — в том виде, в каком я привык ее лицезреть сквозь полураскрытую дверь собственного кабинета: она сидит за компьютером, личико у нее фарфоровое, башня рыжих волос; она сидит, подставляясь под солнечные лучи, струящиеся в окно. Порой, отлынивая от работы, я для забавы воображал, как ее безупречно круглый ротик с напомаженными в розовый цвет губками внезапно раскрывается и из него выползает длинная и толстая, здоровой консистенции, коричневая какашка. Должно быть, как раз чуть ли не стерильная чистота Марии заставляла мою фантазию развиваться именно в этом направлении.
И вот этими розовыми губками она что-то наговаривает на мой автоответчик.
Руфус позвонил и сказал, что ты больше не появишься, говорит она.
В конторе она всегда обращалась ко мне на «вы». Я провел у нее, должно быть, десять ночей, не больше. Десять ночей в общей сложности за два года — да и то всякий раз от полной безысходности. И неизменно чувствовал себя наутро скотиной и испытывал из-за этого физические страдания. То, что я делаю, совершенно нормально, внушала мне Мария, — внушала вроде бы логично, но в корне неверно. Стоило мне хотя бы десять секунд послушать Джесси, глядя в ее измученное лицо, послушать ее уверения, что скоро уже, совсем скоро она сможет, действительно сможет быть со мной, — и я силком затыкал ей рот, силком и со всей силы, и понимал, что Мария лжет, утверждая, будто я никакой не изверг. Мария единственная, кому было известно о существовании в моей жизни Джесси, и мне так и не удалось полностью избавиться от страха перед тем, что в один злосчастный день, по какому-нибудь поводу или без, она позвонит Джесси и расскажет, что те десять ночей я провел вовсе не в конторе и отнюдь не по служебной надобности.
Я, естественно, знаю причину ее звонка. От душевных мук можно избавиться, а вот от Жака Ширака — едва ли.
Послушай, говорит Мария Хюйгстеттен, я знаю, что у нас с тобой все кончено. Не питаю на сей счет никаких иллюзий. Но пса-то своего забери.
Должно быть, я втайне надеялся, что она в конце концов привяжется к нему и решит оставить. Хотя, вообще-то, мне теперь не до пса. Разумеется, я люблю Жака Ширака, но это пес Джесси, и ему следовало бы умереть вместе с ней. Увидев его, я сразу же вспомню о том, как он наклонялся к нам по утрам, наклонялся на своих длинных ногах, на своих шарнирах, а тяжелая, вся в складках морда его кренилась при этом еще ниже, приобретая скорбное, можно сказать, страдальческое выражение. О том, как Джесси всякий раз хохотала во все горло, увидев эту гримасу, которая и гримасой-то не является, а всего лишь — особенность анатомии. Она обхватывала руками его голову и принималась укачивать, а я, приподнявшись на локте, любовался ими обоими. Каждое утро Жак Ширак радовался по новой, застав нас бодрствующими и благосклонными. Должно быть, наш сон казался ему чем-то вроде недолгой смерти, а временная это смерть или окончательная, нипочем не догадаешься, пока не наступит утро… Но теперь-то его присутствие для меня невыносимо. Мне ведь понятно, чего он все время ждет. Возвращения Джесси, вот чего. И особенно невыносима надежда, с какою он возлежит в коридоре у заколоченной двери, с какою он прислушивается к каждому новому залпу будильника. Жак Ширак ждет. Он само ожидание.
Плетусь, волоча за собой простыню, к горке тряпья, какую представляет собой сейчас моя сброшенная на пол куртка, нахожу порошок, принимаю быстро и много, ложусь обратно. Жду. Я само ожидание. Но ничего не происходит. Или по меньшей мере почти ничего. Потому что на самом деле я начинаю паниковать. Бывают фазы, когда действие порошка слабеет, и тут надо сделать перерыв — а дальше опять все идет как по писаному. Но ждать при этом приходится дня три-четыре. Из этого ясно, что мне в ближайшее время предстоит.
Надеваю брюки, тут же прилипающие к вспотевшим бедрам, напяливаю солнцезащитные очки и выхожу из дому. Странствия Одиссея. Вопреки всему, радуюсь встрече с Жаком Шираком. Мысль о нем помогает выдержать уличный шум и чужие взгляды, помогает заплатить в трамвае за проезд, помогает сориентироваться на местности. Попади я на эту планету только мгновение назад, я не чувствовал бы себя большим чужаком, чем сейчас.
Едва она открывает дверь, Жак Ширак выпрыгивает мне навстречу и бросается миловаться. Кладет мне лапы на грудь, норовя лизнуть в лицо, и, приняв на себя его тяжесть, я не выдерживаю и приседаю на корточки. Вставая, я вцепляюсь ему в холку. И чувствую при этом, как он отощал. На ощупь он как деревянная вешалка, на которой распялена рубашка. А я ведь не сомневаюсь в том, что Мария прекрасно о нем заботилась. Я не убираю руки с холки пса. Да, отощал он, а все равно куда сильнее меня. Я чуть ли не в обмороке. Стою согнувшись и не могу распрямиться. А когда Мария прикасается ко мне, трясу головой. По ее испуганному лицу видно, что за зрелище я собой представляю. Она сразу же принимается говорить, тихо и часто, вроде бы, что мне нужно остаться у нее, что она в состоянии обо мне позаботиться. Я, не сняв очков и не поблагодарив ее за заботу, ухожу, прежде чем ей удается меня поцеловать.
Вечером я осознаю, как это хорошо, что Жак Ширак снова со мной. Я запрещаю ему лежать возле заколоченной двери. Он ничего не ест, но я чувствую, что и он рад нашему воссоединению. Он лежит на боку и тяжело дышит, его бока так и ходят словно кузнечные мехи, слюна бежит из угла рта, натекла уже целая лужа. Я бы с радостью избавил его от чудовищной жары, но у меня нет ни кондиционера, ни снадобья, нет ни для одного из нас, нет для обоих. Поэтому мы идем на прогулку. Она его нынче не веселит, он не рвется вперед, не требует поиграть с ним, но все же на улице ему чуть легче. И мне тоже. Легче скоротать время, пока порошок снова не начнет оказывать свое действие. Каждый раз перед самой ломкой мы отправляемся на прогулку А когда возвращаемся, я на мгновение застываю в прихожей возле приставки. Абсолютно ничего подозрительного. Я уже не в силах поверить, что ее недавно сдвигали с места. И не верю, что сюда приходила девица с радио. Мне кажется, что я так живу уже несколько недель: быстрый круг по улицам с Жаком Шираком, затем — на матрас и лежать, пытаясь заснуть, пока пес толчками не заставит меня подняться. Время от времени из-за заколоченной двери доносится звон будильника, и я усмиряю его криком. А потом мы вновь отправляемся на прогулку.
Оранжевый свет с заправки озаряет длинную впадину вроде рва. Я стою облокотившись о витые перила какого-то мостика. Внизу проходит теплопровод, его трубы похожи на двух жирных змей, прижавшихся друг к дружке в сорной траве посреди строительного мусора. Свинцово-серые, трубы идут в центр города; прямые, как стрела, они кое-где все же искривляются, и эти искривления то проходят по самой земле, то поднимаются арками высотою в рост человека. Джесси вечно спрашивала у меня, чего ради метровой толщины трубы имеют такие искривления, а я бормотал что-то насчет деформирующего давления внутреннего жара. Я этого просто-напросто не знаю. Возможно, все дело в эстетике — конструкторам хочется, чтобы трубы выглядели попричудливее.
В левой руке у меня блестящий термопакет, серебряный с узором из синих снежинок. В нем брикет молочного мороженого в золотистой обертке. Я купил его на заправке, поддавшись внезапному порыву, хотя сам я мороженого не хочу. И буду выглядеть идиотом, принеся его Кларе. Потому что это смахивает на знак внимания, в нашем с ней случае неуместный, раз уж я не ищу ее дружбы, не собираюсь ее трахнуть и не планирую заключить с ней коммерческую сделку. Одним словом, приносить ей мороженое мне без надобности. Однако меня от него воротит, а выбрасывать съестное я не приучен. Клара единственный человек во всем городе, которому я могу принести мороженое в час ночи. По меньшей мере в ночь на среду или на воскресенье. И вот я пускаюсь в путь. Жак Ширак, переступая длинными ногами, рядом со мною. Когда мы покидаем залитое искусственным оранжевым светом пространство и оказываемся в парке, он становится резвее и рвется вперед. Старые деревья устремляются в вышину и, совершенно черные, кажутся ногами слонов, целого стада слонов, подбрюшьем которых раскинулось наверху ночное небо. До меня доносится стрекот кузнечиков и голоса подвыпивших студентов, которые устроили пикник на лужайке.
Ночь стоит теплая. Мороженое, когда я доберусь на студию, наверняка превратится в белую кашу.
Наступление темноты неизменно приносит мне великое облегчение. Улицы пустеют, шум трафика затихает, и можно шляться часами без цели, куда угодно и никуда. Да ведь и прочим гулякам не остается в эту пору ничего лучшего. Домоседы смотрят телевизор, его голубое свечение буквально за каждым окном, его отсветы на потолке буквально в каждой квартире. По изменению цветовой гаммы и скорости смены картинки я сужу о том, смотрят ли они новостные выпуски, игровые фильмы или занудные репортажи. В такие моменты существование других людей не раздражает меня — оно становится столь же бессмысленным, как и мое собственное. По мне, так хоть бы и вовсе не рассветало. По мне, Земля преспокойно могла бы сорваться с предписанной орбиты и залететь куда-нибудь в галактику вечной ночи, подсвечиваемой со всех сторон одними звездами. Может, правда, мы прихватили бы с собой и луну — вон она в небе, бледная и узкая, как состриженный край ногтя. Мне становится полегче. Может быть, потому, что наступила среда. Среды и воскресенья — единственные дни, которые я признаю. От остальных дней, совершенно одинаковых, они отличаются, как в толпе — человеческое лицо с родимым пятном во всю щеку. Пятно — это передача Клары. А может, в благоприятном направлении развиваются биохимические процессы в моем мозгу. Может, я уже скоро окажусь в состоянии принять очередную порцию порошка.
Полчищам мотыльков удается проникнуть в замкнутое пространство фонарной лампы, обрести там погибель и выстлать стекло с внутренней стороны множеством черных и мертвых точек. Куница, эдакое салями на ножках, пересекает пешеходную дорожку и исчезает среди запаркованных автомобилей. Я покачиваю пакет. В такую ночь, как эта, вернувшись с прогулки, я бросился бы разыскивать Джесси по всей квартире и, скорее всего, нашел бы на кухне за столом у раскрытого окна: она сидела бы, забравшись на стул с ногами, и, водя пальцем по строке, читала бы одно из тех писем с австрийской маркой и без обратного адреса, которые вечно приходили ей и пепел которых я время от времени обнаруживал в кухонной раковине. Письма эти меня совершенно не волновали, ни разу я не попытался заглянуть хотя бы в одно из них; я не сомневался в том, что они приходят от ее брата Росса и что она на них не отвечает.
Я бы предложил ей выйти на ночную прогулку, и она сразу же спрыгнула бы со стула, ее лицо в ореоле растрепанных золотых волос засияло бы и стало похоже на маленькое солнце. Она бросилась бы переобуться в уличные туфли и на ходу дала хорошего пинка Жаку Шираку: вставай, лежебока! Уже на улице, в городской пыли, на душном, пронизанном искусственным оранжевым светом воздухе, она схватила бы меня за руку и затеяла шутливую борьбу пальцами, пока ей не удалось бы стиснуть в своем кулачке мои средний и указательный. От любых иных прикосновений она бы пренебрежительно отмахнулась. Рука об руку мы пошли бы по городу, и где-нибудь у заправки она начала бы клянчить мороженое, и я, разумеется, купил бы ей. Большую порцию молочного мороженого. Я проверяю брикет. На ощупь он пока по-прежнему тверд.
Джесси непременно постаралась бы максимально растянуть удовольствие. Ни разу не откусила бы ни кусочка, а только лизала бы и лизала, работая исключительно языком. Эта техника сводила меня с ума, я и смотреть на нее не смел в такие минуты. Да ведь и с чисто практической точки зрения бессмысленно лишь проводить языком по шоколадной оболочке эскимо. В какой-то момент мороженое начинает течь каплями ванильного сиропа, роняя наземь отслоившиеся пластинки шоколада. Когда Джесси наконец управлялась с мороженым, все ее лицо оказывалось перемазано, не говоря уж о руках, и на лоснящиеся щеки оседали уличная пыль, цветочная пыльца, а порой прилипала и мошка. Но она была счастлива; по крайней мере, я воспринимал это именно так.
Останавливаюсь, хватаюсь рукой за горло. На мгновение задыхаюсь — и к этому мне не привыкать: укол где-то в дыхательном горле и дикий позыв к кашлю, но нет воздуха, чтобы закашляться. Заставляю себя успокоиться и пытаюсь расслабить шейные мускулы. Это наконец удается. И сразу кашель сгибает меня пополам, я стою, упершись обеими руками в колени, мне кажется, будто я сейчас выхаркну легкие, как пару мокрых скомканных (как на выходе из стиральной машины) носков. Жак Ширак не шевелясь стоит рядом и на меня смотрит. Из заднего кармана брюк я выуживаю сигарету, закуриваю. Дым, поступая в легкие по раздраженным слизистым, причиняет мне боль, но эта боль полезна. Она возвращает меня к реальности, уводя от растаявшего мороженого и минувшего счастья. Возвращает в ночь, в которой необходимо избавиться от сдуру купленного брикета, в которой необходимо сориентироваться на местности, чтобы разыскать студию, откуда вещает Клара.
Пытаюсь думать о Кларе — о том, что она наверняка из тех, кто с вечера замачивает зерно на утренний завтрак, из тех, кто по воскресеньям в десять утра бежит на технодискотеку, а джинсы стирает в машине, поставив ее на такой режим, чтобы они не теряли жесткости. Но я лишь с трудом могу вспомнить ее лицо. Уже несколько дней я, обливаясь потом и горько стеная, вслушивался в шум трафика за окном, и каждый невыносимый час тянулся неделю.
Пробираюсь кустами в сторону трамвайных путей. В сухой и желтой высокой, по пояс, траве протоптана тропинка, вокруг болиголов, верхушки которого раскачиваются высоко надо мной. По меньшей мере десять колей бегут параллельно, большая часть поросла травой, кое-какие — нет. В кустах возле путей желтые и синие мешки с отходами, черт знает с чем, и валяются они тут давно, гниют, меня обдает запахом протухшего мяса. Я веду Жака Ширака на коротком поводке. Под очередной аркой теплопровода я ускоряю шаги, в страхе, что она может на меня рухнуть, давя и заглатывая мое тело. Когда пучок трамвайных путей превращается в две чистые, явно эксплуатируемые колеи, я выхожу из зарослей и дальше иду по улице.
Площадь перед Домом радио просторна и пустынна, два автомобиля запаркованы здесь на солидной дистанции друг от дружки, один из них броско-зеленого цвета наподобие пластиковой лягушки — такой цвет при серийном выпуске не используют. В конце площади вход в здание, в освещенном помещении за стеклянной перегородкой сидит вахтер. Я приближаюсь к зеленой машине — это шикарная «аскона» — и уже издалека замечаю, что черно-белые номера имеют красную полосу. И все же, не веря собственным глазам, подхожу вплотную и наклоняюсь удостовериться. Так оно и есть. Машина из Вены. А почему бы и нет. И все же во мне поселяется беспокойство, постепенно перерастающее в ярость — в необъяснимую, бессмысленную, да строго говоря, и не слишком сильную ярость.
Вахтер настороженно смотрит на меня. Два часа ночи, и я, конечно, не рассчитываю застать ее здесь. Произношу в переговорное устройство ее имя, затем называю свое. Он созванивается, дверь автоматически открывается. Он даже улыбается Жаку Шираку, когда мы проходим. Открывает дверцу своей будки и кричит нам вдогонку: Третий этаж.
В лифте я смотрю на себя в настенное зеркало. Нездоровый цвет лица едва ли можно полностью списать на неоновое освещение. В общественных зданиях мне постоянно кажется, будто тамошние зеркала с оборотной стороны прозрачны и кто-то глазеет на тебя, пока ты изучаешь собственное отражение.
Дверь открывается, говорит женский голос-робот, третий этаж.
Когда дверца лифта закрывается у меня за спиной, я оказываюсь в полной тьме. И в абсолютной тишине. Я застываю на месте, придерживаю Жака Ширака за ошейник и жду, пока глаза не приспособятся к здешней темени, чтобы я смог пойти дальше. Наконец различаю слабое свечение откуда-то слева и иду на него. Вхожу в помещение и тут же с грохотом натыкаюсь на какой-то предмет; это микшерный пульт. Обнаруживаю еще одну открытую дверь, из-за которой просачивается зеленоватый свет. Это монитор компьютера. Клара сидит за компьютером спиной ко мне, силуэт ее темен. Окно распахнуто настежь. Мотыльки, бабочки, мухи всех калибров липнут к экрану монитора и кажутся ожившими словами и строчками. Я стою, прислонившись к дверному косяку.
Привет, говорит она.
Говорит, не оборачиваясь. Сказать нам друг дружке, вообще-то, нечего. Я закуриваю. Полная тишина, не считая постукивания по клавиатуре. Она пишет быстро, как секретарша. Я не утруждаю себя попыткой прочитать, что она пишет; мне вполне достаточно наблюдать за тем, как тянется все дальше и дальше строка — червяк, сам себя порождающий и распространяющийся в длину, с тем чтобы прерваться и, перепрыгнув в левый угол на полсантиметра вниз, родить себя вновь, родить из одного-единственного знака, как из черного яйца. В этом есть нечто гипнотическое.
Комната тесна и заставлена аппаратурой, назначение которой мне не известно. И все, включая спину Клары и меня самого, кажется в свете экрана совершенно нереальным: может быть, тлеющий кончик моей сигареты — единственный естественный, единственный органический фактор во всем помещении. Я эту девицу знать не знаю. Дважды она побывала у меня дома. Жак Ширак стоит у входа и дышит бесшумнее, чем обычно. Я принимаюсь шуршать серебряной фольгой пакета.
Я тебе кое-что принес, говорю.
Воздух у меня иссякает, прежде чем я успеваю произнести это короткое предложение до конца. И звучит оно еще пошлее, чем я предчувствовал.
Что, спрашивает.
Лоб у меня вспотел, всего лишь пребывание в этой комнате требует троекратных энергозатрат. Заглядываю в пакет и вспоминаю, что там.
Мороженое, говорю.
Звучит это не только пошло — звучит затравленно. Может быть, я дошел до ручки, до самой ручки. Из последних сил делаю пару шагов вперед и кладу брикет ей под руку, на компьютерный стол. Она все еще не шевелится, но писать перестала, червяк замер посреди экрана, руки Клары хищно зависли над клавиатурой, как два предвкушающих добычу паука.
Единственное, что мне от тебя нужно, тихо говорит она, это твоя история. Все остальное меня не интересует.
Пару минут мы проводим в полном молчании. Лишь насекомые продолжают свое. Если бы она шевельнулась, если бы обернулась, если бы я увидел ее лицо; если бы в ее голосе оказалась различима хотя бы искра тепла, искра жизни, мне, может, и удалось бы овладеть ситуацией. Я бы рассмеялся или зарычал, я заставил бы ее дорого заплатить и за эту мошкару, и за зеленую машину, за шум трафика и детский крик на улицах, за скверное освещение в кабине лифта. Мне требуется малейший толчок, самый ничтожный повод. Но она сидит смирно, совершенно смирно, она не оборачивается, она даже не переводит дыхание.
В горле у меня вдруг начинает клокотать, я хватаю брикет — он уже размяк и поплыл под пальцами, жидкая масса в двойной обертке, и принадлежит Джесси — и выскакиваю из комнаты. Пса я тащу за ошейник, он сперва упирается, судя по всему, хочет остаться здесь, его когти оставляют царапины на гладком полу, но вот срывается с места, со мной, за мной, мы мчимся по темному коридору, блуждаем, не можем найти маленький красный огонек над лифтом, обнаруживаем вместо этого высвеченный зеленым выход на лестницу. Полагаю, Жака Ширака Клара даже не заметила.
Выскочив во двор, я швыряю мороженое наземь и со спортивным азартом затаптываю в здешнюю пыль, пока фольга и бумажная обертка не лопаются, и белая жижа брызгает мне на туфлю, попадает в носок, я чувствую, как она растекается, прилипая к лодыжке. В прежние времена, в Вене, впав в минутное замешательство, я запирался в кабинете и застывал посредине, приняв позу статуи — одна нога вперед, в приподнятой правой руке раскрытый наугад свод важнейших международных законов. Не опуская глаз, считывал мысленным взглядом надпись на бронзовом постаменте: Максимальный Макс. Вид у меня при этом, должно быть, был фантастически смешной. Однако срабатывало.
Бежать нет смысла, я опасаюсь, что Клара может увидеть, подойдя к окну, мое бегство, но все равно бегу. Лишь выбежав на улицу, заставляю себя перейти на шаг, но уже пару мгновений спустя вновь мчусь во весь опор. На каком-то перекрестке часы с подсвеченным циферблатом: начало четвертого. Домой я попаду не раньше чем в полчетвертого, а когда смогу рухнуть на матрасное ложе, первые птички уже проснутся и мне будет не заснуть. Жара начнет прибывать, трафик — тоже, я буду ворочаться, сжимая ладонями виски, и среда кончится, и настанет четверг или что-нибудь в том же роде — то ли минувший вторник, то ли предстоящая пятница, то ли любой другой день моей жизни.
Хотя над крышами домов напротив на горизонте уже появилась полоска сумрачной белизны, у меня в прихожей стоит полная тьма. Тем резче бросается в глаза подмигивание красной лампочки автоответчика.
Четверг, ноль часов тридцать две минуты, произносит он.
Как педантичны эти приборы. В полпервого ночи я бы сказал, что еще среда. Затем звучит мужской голос, которого я не знаю. Но выговор ни с чем не спутаешь. Голос принадлежит уроженцу Вены.
Когда мужчина умолкает и прощально бибикает автоответчик, я вырываю шнур из розетки. Бегу в гостиную, не зажигая света, запихиваю несколько носильных вещей в подвернувшийся под руку пластиковый пакет. Выгоняю Жака Ширака на лестницу и выхожу следом. Запираю дверь на два оборота и мчусь вниз по лестнице. Прочь отсюда.
Принимать горячий душ в жару — это мазохизм. Вода льется на меня струями, а я потею ручьями, красные пятна, похожие на солнечные ожоги, выступают на бедрах. У меня кружится голова. Густым паром заволокло всю душевую кабину. Ее прозрачные стены запотели, и видимость здесь такая, словно я прильнул к иллюминатору, а самолет проходит сквозь облако.
Это чужая ванная. Гель я лью, не жалея, из красной пластиковой бутылки с сорванной этикеткой. От него разит мужским духом. На краю ванны выстроились в ряд косметические флаконы, но у всех отсутствуют этикетки. Я свинтил пару колпачков и принюхался к содержимому. Сплошь дамская парфюмерия, причем непременно с каким-нибудь съестным ароматом: ваниль, персик, яблоко, кокосовый орех, киви, земляника.
Задаюсь вопросом, не предназначен ли гель с мужским духом постоянному любовнику. Живо представляю себе, как они вечерком сидят рядышком на краю ванны и, не щадя ногтей, соскребают с флаконов этикетки.
Ковырнув в носу, вытягиваю засохшую бурую дрянь, местами выраженно кровавую. Вытягиваю на десять сантиметров — и тут же ее вымывает душевой струей у меня из пальцев и уносит в сток. Нет, конечно же, у нее нет постоянного любовника. Не то бы он давным-давно нагрянул набить мне морду. Или он интеллектуал? Но нет, ей такой бы не подошел. Значит, она пользуется мужским гелем сама или купила его для меня. Делаю воду еще горячее. Все, что составляет мою суть, находится впритирку под кожей — и все рвется наружу, навстречу целительному болевому шоку, который сулят и несут горячие струи; в эту боль мое тело втиснуто сейчас целиком, как в скафандр. На мгновение меня утешает мысль о том, что я по меньшей мере осознаю, в чьей именно ванной сейчас нахожусь. Ну а теперь — и как это приятно, как хорошо — можно пустить холодную. Должно быть, она угостила меня спиртным, уже не помню. Но в чем я совершенно уверен, так это в том, что ее не трахнул. У меня уже много недель не встает, так что хотя бы на это я могу положиться.
Пар туманит не только гладь зеркала, но и кафельную плитку, но и раковину, но и унитаз с биде, но и все пластиковые бутылки и флаконы. Верхние слои рулона туалетной бумаги уже пошли пузырями. Все это удивительно.
И тут я вспоминаю о псе. То есть наоборот: не могу вспомнить, где и при каких обстоятельствах его в последний раз видел и на кого оставил. На мгновение я застываю как столб, вода хлещет мне в разинутый рот. Выплевываю ее, выбираюсь из-под душа, открываю раздвижную дверцу кабины. Чудовищное облако пара вырывается следом. В здешней прихожей я впервые, в сознательном состоянии. Пол застлан светлым ковром; типичная квартира Ikea, естественно за родительский счет. Четыре белые лакированные двери, все закрытые.
КЛАРА!!! — ору во всю мочь.
Одна из дверей открывается, Клара высовывает голову в коридор, и тут же ко мне бросается Жак Ширак с длинным сгустком слюны, висящим из левого угла пасти.
Я вытираюсь — и тут же вновь становлюсь мокрым: и собственный пот, и пар. Нижнее белье у меня грязное, поэтому я надеваю брюки на голое тело, защемив в «молнии» пару срамных волос. Рубаха прилипает к спине и плечам, с нею никак не управиться, два раза подряд я застегиваю ее не на ту пуговицу и бранюсь.
А откуда у тебя собака, спрашивает Клара.
Ее голос пугает меня, он звучит слишком близко, деревянная дверь заглушает его лишь самую малость.
Воспользуюсь твоей зубной щеткой, отвечаю.
И почему его зовут Жаком Шираком?
Так назвала Джесси, отвечаю с набитым пастой ртом.
И тут же прикусываю язык, потому что по ту сторону двери наступает тишина, через секунду-другую взрывающаяся восторженными воплями.
Ага, кричит она, теперь я знаю, как ее звали, знаю, как звали.
Зубная щетка торчит у меня изо рта, по подбородку струится пена, в таком виде мне из ванной не выйти.
Могла бы просто спросить, говорю еле слышно.
Ага. А ты снова бы меня стукнул.
Что правда, то правда, отвечаю.
А почему Жак Ширак такой здоровенный?
Должно быть, решил расти, пока не догонит Джесси, отвечаю. Ему нравилось заглядывать ей в лицо.
Прополаскиваю рот и провожу растопыренными пальцами по волосам. Одной из помад Клары пишу на зеркале над раковиной, пишу по-английски: Objects in the mirror appear further than they are.[1] Дверь открывается, и пес спешит со мной поздороваться. Клара просовывает голову между косяком и дверью. В шутку, чтобы это походило на прелюдию к порнофильму. Я чую запах кофе: Вот что мне сейчас нужно позарез.
Молодчина, говорю, да ты никак кофе сварила?
Само собой, отвечает, милости просим на кухню.
Расстояния в этой квартире короче: сделав три шага, мы оказываемся на кухне. По ковру в прихожей довольно приятно идти босиком. Все чисто, чуть ли не стерильно, вот только потолки низковаты. Белая кухонька с встроенными в стену полками, плита с духовкой. На столе две кофейные чашки и диктофон.
У кого это ты собралась брать интервью?
Изумленно таращится на меня.
Ты что, позабыл свое клятвенное обещание?
Мчусь в ванную, нахожу таблетки от головной боли, заглатываю сразу полпачки. Возвращаюсь на кухню, встаю у окна. Над крышами на горизонте полоска зари, не понять, утренней или вечерней. Какое-то время слежу за крутящимися на месте тенями уличных фонарей, которые высвечиваются фарами проносящихся автомобилей.
Тебе приспичило ко мне въехать, говорит Клара, и мы заключили сделку.
Затыкаю рукой правое ухо, чтобы слышать только свист в левом, свист и тишину, стоящую у меня в голове.
А я тебе рассказал, почему мне понадобилось к тебе въехать, спрашиваю.
Она трясет головой. Может, лукавит. Обнаруживаю на полу пустую бутылку из-под водки, вылакал я ее наверняка в одиночку. Чашка с кофе согревает мои онемевшие пальцы. Клара пускает мне по столу сигарету. Судя по всему, она взяла на себя роль заботливой мамаши.
Прошлой ночью я нашел на автоответчике послание, поясняю. С требованием незамедлительно сообщить некий номер и приложить к сообщению триста тысяч марок.
Красота, говорит Клара.
Плюс похоронные издержки.
А чьи похороны, спрашивает. Твои?
Если бы, отвечаю.
Недолго размышляет и приходит к умозаключению.
Ты ведь не сам похоронил Джесси, верно?
Я просто выпал в осадок, пока все это не кончилось, отвечаю. Должно быть, этим занимался ее отец. Может, перевез тело в Вену.
А он там живет, спрашивает.
По меньшей мере таково было его официальное местожительство, отвечаю. Четырнадцать лет назад.
А сейчас?
Откуда я знаю? Я чуть ли не шиплю. Я и видел-то его один-единственный раз.
А кстати, спрашивает Клара, о каком номере идет речь?
ВОТ ЭТОГО-ТО Я И НЕ ЗНАЮ.
А что еще было в устном письме, спрашивает Клара.
Что, если я не послушаюсь, меня обвинят в умышленном убийстве.
Ну и ну, удивляется Клара. Ты что, находишься под подозрением у полиции в связи со смертью Джесси?
Никто не задал мне ни единого вопроса, отвечаю.
Несколько странно, замечает она. Когда человек умирает, его близких всегда допрашивают. Или хотя бы расспрашивают. Это чисто рутинная процедура.
Оборачиваюсь к ней и хватаю за горло.
Послушай-ка, умница сраная, речь идет о нескольких неделях, максимум — о трех месяцах. И все это время мне нужен покой. Покой, и только, ясно это тебе? А потом все закончится самым естественным образом.
Смотрит на меня скептически.
Ты ведь это не всерьез? Неужели ты думаешь, что твои наркотики сведут тебя в могилу?
Трясу ее.
Не твое дело!!!
Ладно, говорит, заметано. Закончится самым естественным образом, но сначала ты мне все расскажешь. Тебе ведь все равно больше нечем заняться.
Смотрю на диктофон. Штука вроде этой есть у Марии Хюйгстеттен; ей надиктовывают, а она прослушивает. И приспособила ножную педаль, как у швейной машинки. Стоя у нее за спиной, я порой слышал собственный голос, разве что искаженный. С тоской думаю о своей просторной гостиной: может, было бы спокойнее остаться там. Лежать на матрасе, глядя, как лепные завитушки на потолке, ветвятся, кустятся и спускаются все ниже, подставляя солнечным лучам белые лепестки.
Мне пора, говорю.
Чушь, говорит. Если ты о своем «лекарстве», так у тебя его полный карман в одном из пиджаков, которые ты прихватил с собой.
Ставлю чашку на стол, обеими руками, тру щеки.
Надеюсь, хоть не навел на мой дом полицию, говорит она с неожиданной аффектацией.
Очень смешно, отвечаю.
Тут ведь не все такие отчаянные, как господин адвокат!
Эти слова настигают меня уже в прихожей. Совершенно не ясно, откуда ей известно, кто я по профессии. Возможно, навела справки, однако недостаточно основательно. Далеко не каждый юрист непременно является адвокатом.
В прихожей ничего, кроме коврика на полу, — ни вешалки, ни стояка для обуви, ни хотя бы пары туфель, ни телефона; зато белых лакированных, да еще и закрытых, дверей слишком много для такой маленькой квартиры. Дверь на кухню, дверь в ванную, дверь в гостиную, дверь в спальню и входная, считаю я на пальцах.
А где все мои куртки, кричу в ответ.
С улыбкой проходит мимо меня. Секретничает. Открывает ту из четырех дверей, которую я ошибочно счел входной, тогда как на самом деле она ведет в спальню. Двенадцать квадратных метров, односпальная кровать светлого дерева, платяной шкаф ей под стать, хлопчатобумажные занавески солнечно-желтого цвета. Постельное белье в желто-белую полосу. Именно этот оттенок желтизны был любимым цветом Джесси. Я тихо вскрикиваю.
Голова болит, интересуется она.
Нет, отвечаю, все дело в дизайне. Ты что, перевезла сюда обстановку из детской в родительском доме?
Думай что хочешь, отвечает. Если так тебе легче.
Берет мой пластиковый пакет, переворачивает его и вытряхивает содержимое на ковер. Три потрепанные куртки, ни одной пары брюк, ни нижнего белья, ни хотя бы носков на смену. Более бессмысленную экипировку вообразить невозможно. Клара играючи обнаруживает мешочек с порошком.
Ты отлично информирована, говорю.
Выносит порошок на кухню и выкладывает на стол возле диктофона.
Мне надо на пару часов отлучиться, говорит. Так что ни в чем себе не отказывай.
Влажным полотенцем протирает мойку. Не пойму, светлеет за окном или темнеет.
Утро или вечер, спрашиваю.
Презрительно смотрит на меня, оправляет джинсы, откидывает упавшую на лоб прядку волос.
До скорого, говорит.
После ее ухода я принимаю первую порцию кокаина как минимум за пять дней. В мозгу у меня ослепительными гроздьями рассыпается фейерверк, фармакологическое восстановление моей личности начинается. Я осматриваюсь по сторонам и преисполняюсь радостью. Все на кухне находится на надлежащих местах, вещи сами по себе свидетельствуют об общей упорядоченности мироздания, в которую вписывается все, включая смерть Джесси и игру на нервах, затеянную Кларой. В которой все не только осмысленно, но и прозрачно, если, конечно, у тебя хватает интеллекта, чтобы видеть насквозь. А у меня хватает.
Поэтому я сейчас отсюда и удеру. Куда глаза глядят. Может быть, в Гватемалу. Я встаю, опрокидываю на пол чашку с остатками кофе. Небрежно, не останавливаясь, подбираю в спальне свои куртки и нажимаю на ручку входной двери. Но это дверь в ванную. Тут же нахожу нужную дверь. И подступаюсь к ней трижды. Нет, такого не может быть! Она заперта.
В гостиной мне первым делом попадается на глаза двухметровый в длину стеллаж, полки которого до отказа набиты виниловыми пластинками и сидишками. Ума не приложу, сколько их здесь может быть, но весит все это добро наверняка несколько тонн. Возможно, Клара живет в новом доме не только из снобизма. В какой-то газетенке я читал про диск-жокея, про свалившегося вместе со всем своим скарбом к нижним соседям. Наугад беру с полки несколько пластинок, к каждой прикреплена бумажка с годом приобретения и числом beats per minute: 70, 45, 210.
Что-то меня задевает, какое-то пятно, которое я вижу краем глаза. Это развернутая на письменном столе газета — и прежде чем я успеваю отвернуться, мне на глаза попадается фотография мужчины — я узнаю его с расстояния метра в три.
Роняю пластинку и подхожу к столу.
«Марк Белл, британский корреспондент на Балканах, встретился в Лондоне с Желько Ражнатовичем.[2] Сербский народный герой отрицает существование военизированной организации „Тигры“».
Ражнатович, это же Аркан. Иначе говоря, Чистильщик. Хорошее фото, здоров и счастлив, радостно ухмыляется во всю поросячью морду. Я знаю, как ему нравится работать со СМИ, особенно на Западе, в стане его врагов. Меня бесит, что в газете не жалеют места на крупноформатный снимок этого ухмыляющегося безумца, тогда как толковой аналитической статьи не видно. Аркана я узнал бы и в плотной толпе. Его фотографии я обнаружил в материалах Международного трибунала в Гааге — в материалах, которыми он объявлялся в розыск, — и тщательно всмотрелся в черты, как всматриваешься в письмена на чужом языке в попытке хоть что-то понять. Должно быть, хоть что-то понять захотелось и мне.
Во всяком случае, газету здесь оставлять нельзя. Так, с ходу, мне и не вспомнить кого-нибудь, кого я ненавижу сильнее, чем Аркана. Даже с ненавистью, испытываемой к себе самому, этого не сравнить.
Беру газету кончиками пальцев и, хотя я отнюдь не собираюсь заниматься здесь уборкой, выношу ее на кухню и промокаю разлитый на полу кофе. Размышляю о том, совпадение ли это, или же газета, развернутая на нужной странице, оказалась у Клары на письменном столе не случайно. Когда газета полностью пропитывается влагой, я выкидываю ее в ведро для мусора, мою руки и возвращаюсь в гостиную.
Выбрав место между стеклянным столиком и синим диваном, я сажусь на пол и придвигаю поближе к себе диктофон. Жак Ширак лежит рядом со мной. Дважды он соизволил постучать по полу длинным тонким хвостом и развел пошире задние лапы, чтобы я почесал ему живот.
Пару раз я то включаю, то выключаю диктофон; соображаю наконец, как он работает. Кассета уже вставлена, две добавочные в фабричной упаковке предусмотрительно положены рядом. Под диктофоном я обнаружил записку с текстом, состоящим из одного-единственного предложения, написанного теми же каракулями, что и даты на пластинках. Текст гласит: «Как я увидел ее впервые».
Я включаю диктофон на запись.
Как, бессмысленно бормочу я, как, как.
Это слово цепляет меня, словно в нем есть нечто особенное, тогда как на самом деле, напротив, оно совершенно пусто, оно смехотворно, оно и не слово вовсе, а сотрясение воздуха. Но больше мне в голову не приходит ничего, поэтому я останавливаю диктофон и проигрываю запись.
Как, бессмысленно бормочет диктофон, как, как.
Звучит это чудовищно; младенческий лепет — ка, ка, как… Разумеется, собственный голос я узнаю и в записи, диктовать на магнитофон мне доводилось практически ежедневно. И все же это всякий раз шок — когда твой голос начинает звучать извне. Голос у меня жесткий, глуховатый и подспудно агрессивный. Я прослушиваю себя еще раз. К людям, обладающим подобным голосом, я отношусь с инстинктивным отвращением. Обычно это грубияны, забияки, невежды, и они на свой нелепый лад опасны. Я нажимаю на «запись».
Как я увидел ее впервые, говорю.
Она сидела на парте — такой слишком маленькой и обшарпанной парте, какие ставят в детской. У нас у всех в школе-интернате были такие.
Какое это имеет отношение. Впрочем, какое все имеет ко всему отношение. Закурю, пусть лента покрутится вхолостую.
Парта, на которой сидела Джесси, принадлежала Шерше. Джесси сидела босая, в длинной зеленой юбке из «варенки». Ее короткие светлые волосы торчали во все стороны. С первого же взгляда я нашел эту прическу похожей на солнце в снопах лучей. Она сидела так сильно скорчившись, что любая учительница тут же сделала бы ей замечание. Сказала бы ей: сиди прямо!
Это мне нравится. «Сиди прямо» — в самую точку, этот наказ подошел бы Джесси с самого начала и вплоть до конца ее двадцативосьмилетней жизни. Я улыбаюсь, стряхиваю пепел на Кларин ковер, это стоит ему нескольких искусственных ворсинок, в комнате пахнет паленым пластиком.
Лет ей было где-то тринадцать. Шли первые недели учебного года, и все мы были здесь новенькими. Шерше расхотелось колесить по дорогам всемирной истории вместе с отцом, который был иранским дипломатом. Мне расхотелось тоже — торчать в санаториях для подростков с нарушенным обменом веществ, куда ежегодно запихивала меня мать и где, кроме меня, жили и учились сплошные девочки. О том, откуда взялась Джесси и чего расхотелось ей, я не знал. Вид у нее был немного потерянный. Но немного потерянный вид был у нас у всех — как у перелетных птиц, отбившихся от стаи и позабывших путь на юг.
Джесси сидела на парте, курила, и рядом с ней лежала целая стопка самокруток. Скручивать их она еще не научилась, и всю стопку подарил ей Шерша. Он нас и познакомил.
Это вот Джесси, сказал он, а это Макс.
Он ничего не рассказал про нее, я не знал, как они познакомились. В нашем классе она не училась, да и была младше пятью годами.
В каком корпусе тебя поселили, спросил я.
Шерша ответил за нее.
В «Азии», сказал он.
А это «Европа», без какой бы то ни было необходимости заметил я.
Шерша положил руку мне на лоб.
Макс, сказал он, мой личный философ.
В облике Джесси прежде всего бросалась в глаза ее миниатюрность. В ореоле золотых волос лицо казалось непропорционально большим, а вот ручки и ножки были крошечными, как у маленькой девочки. Сидя на парте, босые ноги она закинула на спинку стула, и слой грязи на пятках оказался в несколько миллиметров толщиной. Да и впоследствии она не больно-то выросла, может быть, потому, что с десяти лет начала курить. А глаза у нее были взрослыми. И жесткими. Они казались чужеродными у нее на лице и смотрели на меня в упор. И мне стало неприятно.
Ты что, всегда ходишь босиком, спросил я.
Она промолчала.
По меньшей мере с тех пор как мы познакомились, она всегда босая, сказал Шерша.
Он меня удивил. Мы уже несколько недель жили с ним в одной комнате, ходили в один класс, ели за одним столом, и его готовность прийти на помощь другому еще ни разу не вышла на такую высоту, чтобы в ответ на прямую просьбу передать солонку, не говоря уж о том, чтобы поспешить на помощь озадаченному нескромным вопросом собеседнику. С тех пор как мы познакомились, он пропустил через койку трех девиц — и, видит бог, отнюдь не уродин или скромниц, — не удосужившись узнать хотя бы, как их зовут. У Шерши было одно выдающееся качество, которое, правда, можно было назвать и его проблемой. Он был красавцем.
В клозет я мчусь чуть ли не бегом и столь же стремительно, даже не просушив рук, возвращаюсь. Размышляю над тем, не прослушать ли уже записанное. Но тут мне вспоминается кое-что другое.
Первое подозрение относительно того, что именно нашел Шерша в Джесси, возникло у меня в одну из первых ночей после знакомства. Через пару часов после отбоя на всей территории интерната она внезапно и без стука вошла к нам в комнату, хотя, понятно, могла застать нас не в одиночестве или, напротив, в процессе самоудовлетворения, в процессе, так сказать, игры на телесной гитаре под приглушенную музыку «The Doors». Должно быть, такое она просто проигнорировала бы. Так или иначе, я мирно лежал в постели, почитывая книжку и покуривая травку. Шерша сидел за столом, рисовал акварельными красками на листе картона какую-то ерунду, следя главным образом за тем, чтобы вымазать в краске одежду и руки, и тогда назавтра каждому будет видно, что накануне он занимался живописью. Джесси остановилась у порога, не проходя вглубь комнаты.
Я купец, у меня товар, я хочу получить навар, сказала она.
Мы оба на нее уставились.
Повторяю для дураков, сказала Джесси, ваша комната тут не единственная. Нужно вам или нет?
Что, спросил я.
Почем, одновременно со мной спросил Шерша.
Полтораста марок, сказала Джесси.
И только тут я допер, что речь не о гашише.
Нет, спасибо, сказал я.
Сижу без денег, сказал Шерша.
Джесси, пожав плечами, исчезла. Было совершенно ясно, что после десяти вечера она просто не могла проникнуть в «Европу» через главный вход — сразу после отбоя его запирали. Заперт он был наверняка и сейчас. Позднее я сообразил, что она взбирается на балюстраду, поднимает решетку и проникает в корпус через вентиляционную шахту. Никому из администрации не могло бы прийти в голову, что кто-нибудь из нас в такую щель сумеет пролезть. Вентиляционные шахты имелись во всех корпусах интерната. Джесси оказалась единственной, кто получил полную свободу передвижений. И она пользовалась этим — раз в неделю и исключительно для того, чтобы добросовестно обойти палаты, продавая кокс каждому, кто в состоянии себе такое позволить.
Собственный голос начинает меня убаюкивать. Закрываю глаза, придвигаюсь поближе к диктофону, говорю тихо, чуть ли не шепчу.
Позволить себе такое могли многие, только не я и не Шерша. У моей матери не было ничего, кроме сына и «даймлера» третьего класса, на уход за которым и тратились отцовские алименты, вообще-то предназначенные для оплаты моего пребывания в интернате. Правда, эта машина в некотором смысле повышала мой социальный статус. Навещая меня, мать подкатывала впритык к зданию, и я на глазах у всех надменно усаживался в серебряный «даймлер». Это было важно. Соученикам оставалось только ломать голову над тем, кто я и как ко мне следует относиться.
Отец Шерши был иранским послом в Эфиопии и не поддерживал никаких контактов с сыном. Стыдился его, считал выродком и денег не присылал. Но Шерша ни в чем не испытывал недостатка. Он вечно ходил в черных засаленных джинсах, достаточно тесных для того, чтобы демонстрировать его мужское достоинство, да и крепкие ляжки тоже, в кроссовках, которые отправлял на помойку лишь раз в году, и в подаренных ему кем-нибудь (вместо того чтобы выкинуть) футболке или пуловере. Все книги и кассеты в его личной коллекции имели одинаковое происхождение — он брал их на время и не возвращал. И никому не мешало то, что Шерша вечно сидит без копейки. Отец передал ему по наследству нечто куда более важное: густые черные кудри и восточные черты лица. И то и другое представляло собой идеальную рамку для материнской наследственной части, а мать у него была француженкой — мягкой, сочной и ослепительной. С таким наследством все ему было нипочем.
Когда я вновь открываю глаза, Клара сидит напротив, сидит с прямой спиною, распущенные волосы наплывают на лицо, как туча на солнце. Я вскрикиваю, принимая ее в первый миг за привидение, пытаюсь вскочить на ноги и больно стукаюсь об острый край стеклянного столика.
Спокойнее, говорит Клара, спокойнее.
Голос ее звучит так, словно она уговаривает большое животное, допустим быка, упирающегося у входа в фургон скотобойни. Это меня успокаивает. Ослепительная улыбка озаряет ее лицо, судя по всему, она блаженствует. Не знаю, сколько времени она просидела, наблюдая за мной в нечаянном сне, да и час, наверное, уже поздний. Гладкой черной пленкой уже затянуло снаружи оконные стекла.
Просто продолжай, прошу тебя, говорит она.
Я включаю «воспроизведение», чтобы понять, где остановился. Меня чуть ли не тошнит от звука собственного голоса. В моей манере говорить есть нечто отвратительно телесное. Буквально слышишь мягкий плеск, с каким язык отлипает от нёба; слышишь, как трутся друг о дружку задние зубы; слышишь, как раскрываются пересохшие губы. Как будто я не говорю, а пытаюсь съесть собственный рассказ. Протянув руку, Клара переключает диктофон на запись.
Потом мы довольно часто ездили вместе в Голландию, говорю я.
Сам не знаю, к чему я веду. Закрываю глаза, вставляю в рот сигарету. Клара, заметив дыры в ковре, не сделала мне замечания. Затягиваюсь буквально в нескольких сантиметрах от диктофона. Моя затяжка запишется сильным шорохом.
Ты хочешь сказать, нарочито невыразительным голосом подсказывает Клара, что, вообще-то, вас практически ничто не связывало.
Вот именно, говорю я, Джесси была подружкой Шерши, а вовсе не моей. Мне нравились совершенно другие девицы — рослые, следящие за собой, — они переводились к нам в интернат из католических школ при женских монастырях, когда им надоедали монашки в бесформенных черно-белых сутанах. Я обожествлял таких девиц, правда издали — на расстоянии от пяти до ста метров. Я был жирным, и самые крупные из моих прыщей были величиной с виноградину.
Засовываю в угол рта пару пальцев. Подсасываю их.
Джесси липла к Шерше как банный лист. Не уходила, пока он не прогонял ее. А прогонял он ее, с учетом его образа жизни, на диво редко. Причем я даже не думаю, что он с ней хотя бы отметился. Хотя она это ему наверняка позволила бы. Она бы ему все, что угодно, позволила. Смотреть на это было странно: выглядело все так, словно у нее в мозгу при первой же встрече с ним сработал некий механизм — раз, и готово! Она была наставлена на него, как снятый с предохранителя пистолет-пулемет, она постоянно держала Шершу под прицелом. Она почти не разговаривала и только провожала его повсюду глазищами. Холодными глазищами. Она не реагировала на то, как он, чуть запрокинув кудрявую голову, покусывал нижнюю губу, на то, как черный локон падал ему на лицо и развевался на воздушной волне частого дыхания. Даже на то, как он сидел, широко расставив ноги, чтобы лишний раз щегольнуть крепкими ляжками. В любых ситуациях она глазела на него совершенно одинаково. Ее взгляд был прикован к его лицу.
С оглядкой на Клару гашу окурок о журнальный столик, а не о ковер. При этом открываю глаза и вижу, как именно она на меня смотрит: ее взгляд прикован к моему лицу. И она все еще улыбается.
И все же однажды ночью мне показалось, что дело у них дошло до этого. Я уже спал, и разбудил меня запах. Рыбный запах секса и восковой — свечей. Не выдавая себя сменой ритма дыхания, я проморгался и головой отодвинул подушку, теперь мне стала видна кровать Шерши у противоположной стены. Мне почудилось, что оттуда доносится голос Джесси, и меня изумило отчаяние и отвращение, которое я при этом испытал. Я не хотел, чтобы он ее трахнул. Это было бы, на мой вкус, каким-то извращением. Куда большим извращением, чем то, что он позволял себе в других случаях. В интернате училось немало иранцев, и мы шутили: перверсии приходят из Персии.
Еще! Донесся до моего слуха девичий голос. Еще! Еще!
Голос принадлежал не Джесси. Я успокоился. Голос высокий и аффектированный — нет, это и не воспитанница монастырской школы. В нашем интернате имелась еще одна категория совсем юных особ из богатых дюссельдорфских семейств: дома они были несносны, а в интернате отчаянно скучали и пускались во все тяжкие.
Девица принялась ненатурально стонать. Шерша откинул одеяло и развернулся так, чтобы мне было видно, что он обрабатывает ее пальцами. Она же кричала: «Трахай меня! Глубже! Сильней! Какой он большой!» и так далее. Было это смешно, и все же я кончил, причем раньше их. Шерша сразу же прогнал ее — и из постели, и из комнаты.
Ну что, тебе было хорошо, рассмеявшись, спросил он у меня.
Мы покурили «травку», одну на двоих, он говорил мне что-то о Бакунине и о своих леворадикальных друзьях с окраины. Меня разморило, и я уснул, не дослушав.
Увлекшись собственным рассказом, я и не заметил, как к горлу подступила тошнота. И я понимаю, откуда она взялась, — рассказывая, я все время смотрел на Клару. Смотрел по-особому.
Пойдем, я помогу тебе, говорит она.
Огибает стол, помогает мне подняться, ведет в ванную. Я блюю. Ванна чуть ли не доверху. Да и сток я ей наверняка засорил. Ничего, повозится и прочистит.
Стол, строго говоря, слишком высок, чтобы закидывать на него ноги. Ничто не производит худшего впечатления, чем неуклюжая развязность. Я, однако же, игнорирую это обстоятельство, равно как и тот факт, что брюки у меня задираются и из-под них, выше полусползших носков, торчат две полоски нездорово-белой, поросшей черными волосками кожи. Когда я пытаюсь подтянуть носок, поддев указательным пальцем, у меня начинает невыносимо чесаться место под резинкой. Рубчатая полоса под резинкой походит на ощупь на кожаную окантовку по краям моего письменного стола. Это антикварный стол, посредине которого зеленей кожаный прямоугольник, сильно смахивающий на теннисный корт. Кожа уже отслаивается, и по краям ее крепят кнопками. Шляпки ближайших ко мне кнопок стерты, потому что я имею обыкновение по ним барабанить. Да и по окантовке я вечно провожу пальцами; правда, не уверен, что вспоминаю при этом о рубчатой полоске кожи под резинкой носка.
Чем отчаяннее я чешусь, тем сильнее чешется. Своего письменного стола я не видел уже пару месяцев, он стоит в заколоченном кабинете. И сейчас мне его недостает. У него правильная высота. Здешний столик слишком высок, слишком гладок и к тому же отвратительно-мышиного цвета.
Другой рукой принимаюсь чесать вторую ногу и с трудом удерживаюсь от искушения закрыть глаза и завыть. Работник радио смотрит на меня совершенно невозмутимо.
Какие-то проблемы или как, спрашивает он.
Венский выговор ни с чем не спутаешь. Прежде чем войти в Дом радио, я прошелся по площади, где рядами стоят припаркованные машины. И лягушачье-зеленая тоже.
Поспокойнее, проба звука, говорит он, как раз когда я собираюсь ответить.
Прикладывает пальцы к губам и поворачивается к микшерному пульту. Я прекращаю чесаться, откидываюсь на спинку, устраиваюсь поудобнее, перенеся тяжесть тела на задние ножки кресла. Когда я закуриваю сигарету, звукооператор делает круглые глаза и принимается отчаянно жестикулировать. «Курить запрещено», — беззвучно шепчет он. Я выпускаю еще одно облако дыма в его сторону, стряхиваю пепел себе на ляжку и втираю в брючину. Затем раздавливаю окурок и бросаю в его сторону. Он успевает поймать его на лету, не дав провалиться в пазы аппаратуры.
На голове у него что-то вроде птичьего гнезда, хотя сам он наверняка считает это прической. На щеках — бачки, а на подбородке довольно длинная эспаньолка; когда он говорит, она почему-то задирается кверху, неестественным образом удлиняя лицо и придавая ему сходство с козой. Именно с козой, а не с козлом. Или всего-навсего с полным идиотом. В носу у него два серебряных шарика на стальном штыре.
Почему-то мне кажется, будто я его знаю. Гляжу на толстую, с искусственным отливом, цепь, которой крепится спереди на ремне тяжелый бумажник, торчащий из заднего кармана широченных брюк, и внезапно припоминаю двух компьютерщиков, которых вызывали к нам в контору каждый раз, когда возникали проблемы с автономной сетью, с Интернетом, — и неизменно приходили одни и те же. И у них бумажник крепился цепью на ремне точно таких же брюк, и черные футболки с солистами Heavy Metal они носили такие же, а когда они наклонялись, у них заголялись спина и ползадницы. И у них были с собой плейеры, они клали их на стол возле наших компьютеров и нацепляли наушники, громадные такие наушники вроде тех, что надевают в стрелковом тире, и снимали их лишь изредка, да и то только для того, чтобы, не прекращая работать на клавиатуре, обменяться музыкальными впечатлениями. Экраны мониторов загорались непривычно темным цветом, по ним бежали строки цифр и букв, на которые компьютерщики не обращали никакого внимания. Были они оба людьми сутулыми, на спинку кресла не откидывались, к кофе, который варили для них по специальному распоряжению Руфуса, даже не притрагивались. Но минут через сорок наши компьютеры начинали работать лучше, чем до поломки, причем не пропадало даже начатого секретаршей письма, не говоря уж о серьезных материалах из базы данных. Скорее всего, эти типы одним пальчиком могли без малейшего труда взломать все наши тайны и тайники, и нам еще повезло, что это их совершенно не интересовало. Однажды, когда я заговорил на эту тему с Руфусом, он с улыбкой заметил, что лучшей защитой от взлома в наши дни является как раз отсутствие суперсовременной защиты, чтобы лишний раз не искушать хакеров. Большинство из них, заметил он, натуры творческие, и волнуют их не деньги, а слава. Не вполне уверен в правильности такого мнения.
Не исключено, что этот человек с лицом козы такой же дока в компьютерных делах, как конторские техники. Это внушает мне определенное беспокойство. Меж тем он отводит взгляд от пульта и ухмыляется мне с таким видом, словно знает обо мне что-то такое, чего я сам не знаю.
Клара сидит на рабочем месте за стеклянной перегородкой и просматривает какие-то бумаги, пока стрелки настенных часов у нее над головой ползут к полуночи. Уже около получаса помигивают лампы коммутатора в соседнем боксе, двое мужчин и женщина принимают звонки слушателей и отвечают через микрофоны, прикрепленные на рычажке к наушникам. Микрофоны похожи на большие черные бородавки в углу рта — такие иначе как хирургической операцией не удалишь. Запаслась микрофоном и Клара, но он висит на шее. Она меня ни с кем не знакомит. Ведет себя так, словно меня не существует. Это мне нравится. Волосы она заплела в толстую косу, на ней высокие кожаные сапоги и ярко-красная мини-юбка.
Внезапно над стеклянной дверью загорается красная лампа, звукооператор надевает бейсбольную кепку, увенчав ею птичье гнездо волос, сдвигает ее на затылок и набрасывается обеими руками на микшерный пульт. Клара начинает передачу.
Говорит она, как обычно, ехидно, даже язвительно, то и дело округляя губки. Только сейчас мне удается установить взаимосвязь между тем голосом, которым она ведет передачи и который я знаю как слушатель давным-давно, и тем, которым она с момента появления в моей квартире разговаривает со мной in natura. Удается понять, что это и впрямь один и тот же голос.
И вдруг я вспоминаю, как представлял себе ее раньше: темноволосая женщина, говорящая в стационарный микрофон, подавшись к нему всем телом. Сейчас, когда я вижу ее воочию, — она говорит в микрофон, одновременно набирая что-то на клавиатуре компьютера, — прежний образ умирает окончательно, вытесняется, замещается. Я испытываю боль утраты, но едва заметную — вроде как на минуту заныло в желудке.
Ладно, говорит Клара, вот и приехали, и вы сами это знаете, достаточно поглядеть на часы, в вашем распоряжении ровно час, а ведь у каждого из вас есть часы, я готова побиться об заклад, на самом деле в квартире у каждого пар пять часов, если не все десять, вот и взгляните хотя бы на одни, взгляните и удостоверьтесь: сейчас полночь. А кто имеет обыкновение вести с вами полуночные разговоры в среду и в воскресенье? Ну-ка, ответьте! Тот, кто ответит, получит очко, а кто наберет сегодня тысячу очков, тот получит номер моего телефона, а всем остальным я его и так скажу прямо сейчас. Ноль часов ровно. Итак, я полностью в вашем распоряжении, мне может позвонить каждый, кому захочется. Моя передача для отчаявшихся, изверившихся, одиноких, для оставленных подругой и умственно отсталых, для нигилистов, для физиков-ядерщиков, для диктаторов и для любого придурка с улицы. Мы с вами будем говорить О МЕРЗОСТЯХ МИРА. А кто я такая, вы знаете.
Эффектно, как виртуоз, берущий последний аккорд сложного пассажа, она нажимает на клавишу, в эфире звучит музыка, Клара откидывается в кресле, сидит, покачивая головой в такт, и не меняет позу, когда из соседнего бокса приходит один из операторов с запиской в руке и застывает возле ее кресла. Дверь бокса так и остается открытой.
На линиях с первой по третью суицид, говорит оператор, и все из-за несчастной любви, затем два случая патологического ожирения, один абонент влюбился в десятилетнюю дочь соседа, один собирается ограбить банк, и еще один утверждает, будто только что изнасиловал родную сестру электрической хлеборезкой.
Опять он, говорит Клара.
Не глядя на оператора, протягивает руку и забирает у него записку.
Номера «восемь», «четыре», «одиннадцать» и «пять» — в такой последовательности.
Оператор, кивнув, выходит из бокса и возвращается на свое место. Перекидывается парой слов с двумя другими. Все они заняты одним делом: кивают, нажимают на кнопки, что-то говорят в микрофоны.
А звукооператор по-прежнему смотрит на меня с подозрением.
Значит, изволите липнуть к нашей барышне, говорит он внезапно.
Милый друг, отвечаю, о чем вы?
Ладно, говорит, посмотрим, что из этого выйдет.
Прежде чем я успеваю что-нибудь в ответ на это сказать, вновь вспыхивает красная лампочка, и ему приходит пора повозиться с голосом первого из абонентов. Размышляю, не подняться ли с места и прогуляться туда-сюда по студии исключительно затем, чтобы позлить его. Я бы мог, например, присмотреться к его пульту и нажать на какой-нибудь рычажок, а у него обе руки заняты, и отпихнуть меня не получится. Я мог бы подойти к боксу, в котором сидит Клара, и постучать по стеклянной стенке. Или зайти в соседний бокс и запустить руку за пазуху женщине-оператору. И никто здесь не в силах постоять за себя, все подключены к своему оборудованию, как к одной гигантской капельнице.
Ведя передачу, Клара засовывает уголок отложного воротничка в ухо, для чего ей приходится несколько сдвинуть наушник. До сих пор я не задумывался над тем забавным фактом, что люди, вещающие в прямом эфире, могут ковыряться в носу, разевать рот, полный нечищенных зубов, чесать задницу. Так же как повар плюет в кастрюлю лишь потому, что никто его на этом не поймает. А шофер-дальнобойщик за баранкой выпускает из штанов причиндалы только потому, что сидит выше встречных и идущих на обгон ездоков и никто не может заглянуть к нему в кабину.
Болтовня Клары кажется мне сегодня скучной. А ее манера сидеть в кресле, начальственно перебросив руку через его спинку, раздражает. Госпожа Хюйгстеттен, я ведь сейчас разговариваю по другой линии, зря, что ли, в ваш аппарат вмонтированы контрольные лампочки? Прошу прощения, Макс, я малость зазевалась. Ну хорошо, только закройте дверь и приготовьте кофе.
Тогда я был молод. Клара молода сейчас. Проведя первые несколько недель в Вене, я бросил сортировать по цвету пластиковые карты в собственном бумажнике. Кое-кто из коллег целый год здоровался друг с дружкой исключительно по мобильному. Однажды я столкнулся с Руфусом в конторе, щеголяя в шикарных солнечных очках. Он промолчал, позволив себе разве что улыбнуться. Но с тех пор мобила и темные очки отправились в ящик письменного стола на самый пожарный случай.
Что я здесь, собственно говоря, делаю. Я чувствую, как соскальзываю в одно из тех недолгих и обманчивых состояний, в которых мне удается воссоздать весь ход моих рассуждений двухмесячной давности. Но сейчас эти рассуждения уже не мои. Подмечаю, как постепенно начинаю тосковать по Руфусу, по упорядоченному делопроизводству в конторе. Все тамошние сотрудники, включая, разумеется, секретарш, обладали весьма привлекательной наружностью. Не знаю, учитывался ли этот фактор при зачислении на работу. Возможно, Руфус считает изъяны во внешности одним из признаков профессиональной некомпетентности.
В здоровом ухе поднимаются шорох и шелест, как при спуске на парашюте. Закрываю глаза и заставляю себя вспомнить о том, как я нашел Джесси на полу, как не мог решиться поднять ее и перенести: было страшно, что из расколотого черепа потечет мозг.
И сразу же мне становится ясно, что я тут делаю. Я ничего тут не делаю. Абсолютно ничего. Я резко открываю глаза.
Мой взгляд останавливается на авторучке, которую вертит в пальцах звукооператор. Он вновь смотрит на меня, но что-то в выражении его лица изменилось: может, я побледнел и его это удивляет. Я вытираю пот. Авторучка толстая, как сарделька, только желто-красно-синяя. Точно такая же целую вечность назад валялась у меня дома, с какой-то презентации. Держать ее удобно, и пишет мягко. Нет, не помню, где мне ее всучили. Оператор вертит ее, я прищуриваюсь, чтобы разобрать, что на ней написано, но не удается, и это меня нервирует. А на моей ручке, мне кажется, никакой надписи не было.
И вдруг я обнаруживаю, что он смотрит мне прямо в глаза и явно преувеличенно шевелит губами. Он хочет мне что-то сказать, хочет что-то беззвучно сообщить.
Я думал помочь, читаю я по губам.
А пока я отираю пот, его губы складываются еще в одно недлинное слово.
Джесси, читаю я по губам.
Разумеется, ерунда. Имя Джесси повсюду — его произносят бумаги, которыми шелестят операторы, его шепчут шины каждой из проносящихся за окном машин, так почему бы не сложиться ему на устах этого идиота? У меня паранойя, и я этим горжусь. Из оцепенения меня выводит крик Клары.
Может, все дело в том, что ты слишком много болтаешь!!!
Она барабанит по клавише и при этом яростно трясет головой. Звукооператора она тоже напугала: он роняет ручку, а я рвусь вперед подобрать и прочесть, что на ней написано. «I love Wien».[3] Слово «love» заменено алым сердечком.
Класс, думаю, этот мир создан исключительно для меня, причем со скрупулезной проработкой малейших деталей.
Поневоле смеюсь, шлепаю ладонью по столу. Когда поднимаю глаза, передо мной стоит Клара.
Хорошо, что тебе весело, говорит она.
Улыбается мне без малейшей издевки, просто и приятно, и это наводит меня на мысли о самых элементарных вещах вроде кино с попкорном.
Хорошо, говорю.
Обруч с наушниками болтается у нее на шее, шнур тянется по полу. Выглядит она как внезапно ожившая, чтобы податься в бега, электроигрушка. Еще пара шагов — и вилка вылетит из розетки, а сама она, обмякнув, застынет в неподвижности, и страшный сон прервется. На заднем плане звучит какая-то музыка.
Сделаю-ка я кофе, говорит она.
Звукооператор тут же поднимается с места.
Давай уж я, говорит, а ты посиди.
Авторучку он оставляет на пульте. Я быстро встаю, хватаю ее и прячу в карман куртки.
Может, тебе какую-нибудь музычку, говорит Клара.
На музыку мне забить, отвечаю.
Она кивает.
Ну, я пошел, говорю.
Клара кивает еще раз, берет у звукооператора чашку и исчезает у себя в боксе. Я спускаюсь на лифте, киваю вахтеру, выскакиваю на улицу и сразу же возвращаюсь вызвать такси по телефону.
Внезапно мне хочется пробежаться, причем на приличную дистанцию, и я пускаюсь бегом, как раз когда из-за угла выруливает такси. Я бегу все быстрее, я извлекаю из кармана пачку сигарет и предпринимаю тщетные попытки закурить на бегу. Остановившись, слышу, что такси едет на первой скорости за мной следом. Я кивком велю ему продолжать, запрокидываю голову, подставляя лицо струям ночной прохлады, и бегу дальше — бегу и смеюсь, мне хотелось бы, чтобы дорога оказалась бесконечной и на ней не было фонарей, которые мне сейчас приходится огибать.
Я останавливаюсь на мосту. Подо мной прямые, как стрела, железнодорожные пути стремятся в район Старой Ярмарки, которая со своими темными бетонными площадками, неуклюжими строениями и немногими остроконечными башнями простирается передо мной, как мрачный пейзаж из кинокартины о светопреставлении. Только в Доме радио кое-где еще горит свет.
Уличный фонарь у меня над головой то вспыхивает, то гаснет с нерегулярными интервалами. Я дважды подпрыгиваю на месте в попытке встряхнуть его и исправить шалящий контакт. Ничего не выходит. Я не владею азбукой Морзе, иначе, возможно, сумел бы расшифровать заключенное в этих вспышках послание. То же самое послание, которое можно прочитать в кофейной гуще, в цифрах под домофоном у входа в жилое здание или на крупномасштабном плане любой из европейских столиц.
Такси ждет в нескольких метрах от меня. Когда водитель, отчаявшись, собирается меня бросить, я даю ему новую отмашку. Он подкатывает ко мне, он такой маленький, что его едва видно из-за баранки.
Так будете садиться или не будете?
Он меня боится. Я это вижу.
Включите радио, говорю я ему, волну я вам назову. Распахните переднюю пассажирскую дверцу и включите счетчик. Таких чаевых, как нынче ночью, вы не получите и за неделю.
Двадцатка, просунутая мною в окно, его успокаивает. Он включает радио.
Громче, ору я, еще громче, вот так, хорошо.
Из салона машины доносится голос Клары. Динамики у него хорошие, эффект получается сокрушительный.
Я знаю эту передачу, говорит водитель. Она называется «Беседы о мерзости мира».
Заткнись.
Затыкается, опускает спинку своего сиденья, кладет ноги на приборный щиток. Белые носки и сандалии. Судя по всему, он уже не боится меня.
Облокачиваюсь на перила. Провода над путями кажутся нитями гигантского паука, который, таща их за собой, перебирается по воздуху через весь город, — никем не замеченная, ленивая, может быть, даже зыбкая тень, которую парочка случайных ночных гуляк, подняв глаза, принимают за тучу — за тучу, мгновение спустя исчезнувшую и тут же забытую.
Нажатием кнопки подается освещение на циферблат моих электронных часов, замкнутое искусственное жидкокристаллическое пространство виртуальной стерильности. Часы эти называются «капитанским мостиком», из-за обилия всевозможных кнопок; это часы Джесси. Я осторожно снял их у нее с запястья, понимая, как отвратительна была бы ей мысль о том, что их похоронят вместе с нею — их, еще не умерших. Часы подарил ей я. Джесси любила повозиться с ними, наугад нажимая на кнопки и не понимая, как они функционируют. Она так и не научилась задавать время побудки или считывать число и месяц. Но их ежечасный бой, больше похожий на писк, неизменно восхищал ее, она отвечала: «Привет капитану!», и мне надлежало тоже приветствовать часы, чтобы не злить ее.
Однажды я подарил часы и матери — на день рождения. Она пришла в ужас, сказала, что это плохая примета. Когда тебе дарят часы, это означает, что твое время вышло. Я ее высмеял.
Полпервого.
Полдела сделано, говорит Клара. Сегодня я не показываю свой норов, как вы уже поняли. И душно. По меньшей мере здесь. Да и что вам вообще нужно от меня? Узнать, что за погода на улице? Сообщаю: непроглядная темень. Непроглядная темень примерно до пяти утра, потом начнет светать, а чуть позже настанет день. И духота — не в пример даже нынешней. По предварительным прогнозам.
Она делает слишком долгие паузы, слышно, как она выковыривает какую-то дрянь из зубов. Дышит она тяжело и шумно, как паровоз, прямо в микрофон.
Ладно, говорит она, до конца кое-как дотянем.
Задаюсь вопросом, за каким из освещенных окон она сидит. Будь у меня с собой бинокль, я сумел бы разглядеть хотя бы зеленую «аскону» на площади перед Домом радио. А может, и отыскать нужное окно. У меня хороший бинокль, маленький, но сильный, в руке он так и пляшет. Я уже четырнадцать лет таскаю его с собой на счастье как амулет, а вот сейчас, когда он понадобился, его нету.
Бинокль лежал на комодике перед зеркалом в прихожей одной из квартир, принадлежавших отцу Джесси. Дом стоял на площади Хоэнмаркт, в минуте ходу от площади Святого Стефана, и возвышался над соседними на целый этаж. Входную дверь здесь заменяли двустворчатые врата, изначально предназначенные для конных экипажей. Раскрывались они бесшумно; дистанционный пульт обитатели дома носили в брелке с ключами.
Мы поднялись по широким каменным ступеням, отделанным мрамором. На лестнице были массивные гранитные перила, и на площадку она устремлялась с откровенной неохотой, явно норовя развернуться и выпрямиться. С площадки мы попали на галерею, в дальнем конце которой находился небольшой современный лифт. И на нем поехали на последний этаж.
В прихожей я с отвращением увидел себя в зеркале, и мне захотелось немедленно принять душ. Джесси встала у меня за спиной. На ней была зеленая фетровая тиролька, низко надвинутая на лоб, — чтобы взглянуть на что-нибудь, ей приходилось откидывать голову. Бинокль она тут же прихватила, после чего взяла меня за подол рубахи и потянула вглубь помещения. В такт нашим шагам стучала по полу полированная прогулочная трость с резным набалдашником.
Мы пересекли квадратную гостиную, на середине которой лежал — и казался плотиком потерпевших кораблекрушение в открытом море — персидский ковер. Вдалеке маячили диван и пара кресел. Мы вышли на балкон; внешняя стена здесь оказалась чуть ли не метровой толщины. Мы очутились наверху, город лежал у наших ног.
Джесси передала мне трость, оперлась на перила, подпрыгнула и со второй попытки на них уселась. Когда ее тело качнулось вперед, в пустоту, я инстинктивно схватил ее за плечи, но она отмахнулась от меня, как от лезущего с назойливой лаской пса. Примерно полгода назад ей стукнуло четырнадцать.
Сдвинула тирольку на затылок, чтобы не мешал козырек, поднесла к глазам бинокль. Я бестолково вертел в руках трость.
Должно быть, твой отец любит охотиться, пробормотал я.
Она ответила нехотя и невнятно, ответила практически не размыкая стиснутых зубов и не шевеля губами.
Ясное дело, любит.
Указательным пальцем подкрутила колесико между окулярами, наводя на резкость. Из остающейся у нас за спиной комнаты донесся какой-то шум, я резко обернулся и увидел, что Шерша крадется вдоль стен, как пантера, настороженно всматриваясь в развешенные по ним картины. Он подергал за ручку одну из дверок шкафа и провел рукой по чехлу кресла-качалки.
Подай мне ружье, приказала мне Джесси.
Я не сразу понял, о чем она, и получил за свою тупость локтем. Подал ей трость, а она отдала мне бинокль.
Только не верти колесико, приказала.
Прижалась правой щекой к набалдашнику, сощурила глаз. Я наставил бинокль в указанном ею направлении и внезапно увидел купол церкви Святого Карла в такой близи, что поневоле отпрянул. Метаморфоза была и впрямь поразительна. Невооруженным глазом я видел лишь маленький медно-зеленый полукруг, похожий на половину стертой монеты, и этот полукруг терялся среди городских зданий, едва различимый за огромным и вычурным шпилем собора Святого Стефана на переднем плане. С помощью бинокля мне удалось высмотреть основание купола и стайку диких голубей, церемонно раскланивающихся друг перед дружкой на самом краю бездны.
Пли, крикнула Джесси.
И дернула трость, имитируя ружейную отдачу. Голуби взлетели в воздух. В бинокль мне было видно, как парят, постепенно снижаясь, несколько сизых перьев.
Ну что, рассмеявшись, воскликнула она, я попала? Скажи, я попала?
В проеме двери на балкон я увидел Шершу. Должно быть, он стоял там уже пару минут. В руке у него была граненая золотисто-коричневая бутылка, очевидно найденная в одном из здешних шкафов.
Ну и ну, раздраженно сказал он.
Его взгляд упал на Джесси, и она сразу же перестала смеяться и спрыгнула с перил. Забрала у меня бинокль и отнесла его вместе с тиролькой и тростью на место в прихожей. Я тут же представил себе, как хорошо было бы постоять с этой удивительной штуковиной на балконе одному, имея в распоряжении целый день и хороший запас «травки».
В конце концов я прихватил бинокль с собой. Наверняка отец Джесси не слишком расстроился, даже если заметил пропажу.
Клара уже управилась с двумя страдальцами, а я так и не понял, о чем у них шла речь. Никак не могу сосредоточиться. Нюхаю кокс, распылив порошок на поверхности карманного зеркальца, и мой мозг взмывает в те пределы, где кружат ласточки, охотясь на мух, и кружат мухи, охотясь на амеб. Таксист хохочет: судя по всему, Клара удачно сострила. Даже хлопает себя по ляжкам.
Прежде чем продолжить, говорит Клара, я хочу сделать небольшое объявление о розыске.
Я оборачиваюсь.
С вами это никак не связано, говорит она, дело сугубо личное. Но если меня слушает человек по имени Шерша, пусть позвонит. Не такое уж это распространенное имя.
Врет она все, говорю, блаженны нищие духом.
О чем это вы, интересуется таксист.
Она высчитала, что я могу ее слушать откуда-нибудь. Но скорее всего, она обращается не ко мне, а действительно к Шерше. И все это не имеет ко мне никакого отношения. На ее взгляд, я, должно быть, и сам не имею к себе никакого отношения. Да и не во мне дело. Звучит музыка. Это просто феноменально.
Послушайте-ка, говорю, у вас не найдется телефона?
Он прекращает кивать головой в такт музыке.
А как же, говорит.
По набережной проезжает машина, парень за рулем высунул руку из окна. Судя по ее ритмичным покачиваниям, он тоже слушает Кларину передачу.
Сколько, спрашиваю.
Сую ему в окошко еще двадцатку, и он подает мне плоский телефон на толстой спирали шнура. Набираю номер передачи. Музыка обрывается на половине такта.
Ладно, говорит Клара, для музыки все равно слишком душно, по меньшей мере здесь, в помещении. Давайте малость потолкуем о наших проблемах. Например, о том, что я терпеть не могу летние месяцы. Осень, она вот по мне, особенно с ураганами, когда листву единым порывом сдирает с ветвей, как будто мамаша-природа решила снять зеленую косметическую маску… Техника сигналит мне, что надо беседовать с вами, а не говорить самой. Техника, если не прекратит лезть не в свое дело, будет уволена.
Хорошая мысль, говорю, гони его, этого засранца из Вены.
Пытаюсь совладать с дыханием, набираю вроде бы полные легкие воздуха, но не выходит — есть в них какие-то непроветриваемые уголки, воздух туда не доходит, и легче мне не становится. Сдаюсь и дышу одними губами. Отхожу с телефоном от машины на всю длину шнура. Водила глазеет, и это мне мешает.
У телефона Шерша, говорю, дама из передачи мною интересовалась.
Хорошо, не кладите трубку, соединяю.
Шорох на линии заставляет меня вспомнить о цыганятах с мини-синтезаторами, обитающих на въезде в «Карштадт». Они бессмысленно водят пальцами по клавиатуре, делая вид, будто играют сами.
Еще по одной?
Сквозь распахнутую пассажирскую дверцу таксист протягивает мне пачку сигарет. А я и забыл о том, что можно закурить. Пока дымится сигарета, все вокруг выглядит чуть по-другому. Наконец-то мне удается глубокий вдох, а поскольку вместе с ним в легкие поступает порция табачного дыма, тысячи огненных игл впиваются во внутренние стенки — должно быть, еще не почерневшие от никотина, должно быть, еще розовые.
И вот Клара на линии.
Привет, говорит. С кем это я?
Со мной.
В ту же секунду резкий треск на линии выстреливает мне в барабанную перепонку правого уха. Истерически вскрикиваю. И тут же успокаиваюсь. Неадекватная реакция.
Эй, мужик, выключи радио, кричит она. Эй, мужик, выключи радио, кричу я таксисту.
Так с кем же, говорит.
Со мной, отвечаю.
Она меня, разумеется, узнала.
Дорогой мой, говорит, техника утверждает, что тебя зовут Шерша.
Шерша, отвечаю, мертв.
Как, и он тоже, говорит она полушепотом.
И тут же спохватывается:
А кем он был?
Другом, говорю, или врагом.
Как таинственно, дорогой мой.
Хорошо, что у нее такие иронические подходцы. Сам я уже не обязан острить, и это дает ощущение свободы. Руфус любил говорить: интересно не кто выиграет, а сколько потеряет проигравший. Чего мне сейчас недостает, так это кнопок телефона, чтобы туда-сюда водить по ним пальцами, подобно герою в лабиринте, решившему нарвать сочных красных вишен.
Может, тебе станет легче, если ты об этом Шерше что-нибудь расскажешь, в конце концов говорит Клара.
Нет, отвечаю.
Я помогу тебе, говорит она. Он умер, оставив непогашенные векселя?
Нет, говорю, я сам его убил.
Теперь уже наступает подлинное молчание. Еще несколько секунд — и к ней на помощь поспешат сотрудники редакции.
Мне пора заканчивать, говорю, положенные мне три минуты истекли.
Погоди, кричит.
К счастью, я нахожу нужную кнопку. Отбой.
Когда я возвращаюсь домой, она сидит на диване, обмякшая, как пустой мешок, и глаза у нее маленькие и красные, как у кролика-альбиноса. Жак Ширак бежит мне навстречу, хлещет меня тонким хвостом по ногам. Я кладу руку ему на голову. Клара курит фарфоровую трубку. Затягивается и предлагает мне.
Я думал, ты не куришь.
Табак не курю, язык у нее уже заплетается, а травку — отчего же.
Подхожу к ней вплотную.
Что за новости?
Роняет голову на грудь, потом перекладывает на диванный валик.
Кто бы говорил, смеется. Так, говорит, мне лучше думается.
О чем?
Что ты убил Шершу, я не верю. У тебя на такое пороху не хватит.
Я пожимаю плечами.
Ну и не верь, говорю.
А вот не задумывался ли ты над тем, что твою подругу вполне могли убить?
Да ты и впрямь уже накурилась, отвечаю.
Нет, говорит, серьезно.
У меня нет ни малейшего желания обсуждать эту тему. Подхожу к ней еще на шаг, мои колени упираются в край дивана. Кларе я сейчас должен казаться громоздящейся над ней башней.
Хочешь сказать, начинаю с угрозой в голосе, кто-то прокрался в квартиру, пока она разговаривала по телефону, и застрелил ее?
Он мог уже находиться в квартире, когда она тебе позвонила. Может, она его знала и поэтому впустила.
Джесси никого не знала в Лейпциге, отвечаю. Мы и на прогулку-то выходили только вечером или ночью.
А какой-нибудь знакомец из прошлого, говорит она.
На мгновение задумываюсь, даже колеблюсь. Куупер, вспоминаю, тиигры вернулись.
Это абсурд, говорю.
Но не меньший абсурд, отвечает, выстрелить себе в ухо, разговаривая по телефону. По крайней мере, я ни про что такое не слыхивала.
Знаю, что это АБСУРД! Я срываюсь на крик. НИКТО так не поступает! Такого не может быть НИКОГДА! И я НЕ ЗНАЮ, почему она это сделала.
Может быть, шепчет Клара, тебе стоит попробовать это выяснить.
Я опускаюсь на корточки. Бывает, когда стою, выпрямившись во весь свой немаленький рост, у меня начинает кружиться голова. Мой крик не произвел на Клару должного впечатления. Сейчас ей нужно приподнять голову, чтобы я оставался в поле зрения. А это непросто. Она подкладывает руку себе под затылок.
Или ей угрожали, говорит она.
Ты начиталась дурных детективов, отвечаю.
Я вообще не читаю, говорит, от книг меня мутит.
Значит, насмотрелась по телевизору.
Она пожимает плечами.
А все же пораскинь мозгами, говорит.
Это тебе не игрушки, отвечаю.
Принимается смеяться.
Что правда, то правда, говорит, не игрушки.
Твой звукооператор, говорю, утверждает, будто я к тебе липну.
И ее расслабленность как ветром сдувает. Ей даже удается нормально поднять голову.
Он с тобой заговорил?
Да.
И что он сказал?
Что ему интересно, как далеко ты зайдешь.
И больше ничего?
Ничего, говорю я ей.
Она опять откидывается на диванный валик.
Том интриган, говорит она. Скорее всего, он меня любит и поэтому уверен, будто меня любой на хромой козе объедет.
Эта логика выше моего разумения. Я поднимаюсь, подхожу к стеллажу, от нечего делать срываю пару желтых наклеек с пластинок, на одной написано «60», на другой — «200». Да и мое сердце бьется где-то в том же диапазоне, переходя с одной частоты на другую, как под рукой у мастеровитого диск-жокея. Наклеиваю обе записки себе на грудь.
А это означает, кричит мне Клара, что, как бы далеко я ни зашла, я попаду в точности туда, куда мне хочется.
Нет, она и правда уже под хорошим кайфом — даже не обращает внимания на то, что я вношу беспорядок в ее коллекцию. Я оторвал уже штук двадцать наклеек, они неважно держатся на моей хлопчатобумажной груди и то и дело падают на пол. И у меня пропадает охота.
Я в этом не сомневаюсь, говорю.
Маленькой девочкой, начинает она, я вечно требовала провести мне в комнату отдельную охранную сигнализацию, но родители так и не расщедрились. Я решила напустить полную ванну ледяной воды и не вылезать оттуда, пока мне ее не купят. Мать сказала, на это ты все равно не решишься.
Дело было летом, говорю.
Зимой, говорит Клара. Нашли меня только через сорок пять минут и сразу же повезли в больницу.
И купили тебе сигнализацию, спрашиваю.
Нет, но они передо мной извинились.
Ее болтовня окончательно выводит меня из себя; должно быть, ей кажется, будто она все еще ведет передачу.
Послушай-ка, говорю, мне хочется сделать еще пару записей. Может, ты куда-нибудь исчезнешь? К подруге пойдешь или просто прогуляться?
Три часа ночи. Взгляд Клары становится несколько осмысленнее. Мы смотрим друг на друга в упор, как дуэлянты.
Записи на диктофон, объясняю, история моей жизни. Та самая, которую тебе хочется получить ПОЗАРЕЗ.
И когда мне уже кажется, будто Клара заснула с открытыми глазами и застывшим взглядом, она неуверенно поднимается с дивана. Опирается на журнальный столик, на стеллаж, на мое плечо. Я подвожу ее к входной двери. Она хватает поводок.
Нет, говорю, Жак Ширак останется здесь. Его присутствие помогает мне сосредоточиться.
Кое-как втискивает ноги в высокие сапоги.
Значит, до скорого, говорю. Через часок-другой, что-нибудь в этом роде.
Не зажигаю ей свет на площадке. Когда дверь уже закрывается, слышу снаружи глухой удар — она налетела на стену. Ничего не могу с собой поделать: прыскаю в кулак, как ребенок.
На каникулы я еду с Джесси в Вену, сказал Шерша. Хочешь с нами?
Летние каникулы каждый раз оборачивались неприятностями. Уехать куда-нибудь не было ни денег, ни возможности, а дома меня буквально в каждом углу поджидали кошмары, памятные с детских времен. Там имелся диван, имелся телевизор, имелась моя мать, круглосуточно кормящая меня продуктами быстрого приготовления. Это была одержимость, причем обоюдная, — она заставляла меня есть до тех пор, пока я просто-напросто не терял способность подняться с дивана, а я с готовностью пожирал все, что она накладывала и подкладывала мне на тарелку. И это было единственным, что нас связывало. Продолжалось такое по три недели ежегодно, после чего у меня открывался понос и начиналась перманентная истерика, я крушил все кругом. Тогда мать запихивала меня в «даймлер» и на вторую половину лета — в санаторий для людей с гормональными нарушениями.
Разумеется, мне захотелось в Вену, хотя смысл приглашения был вполне очевиден. Ни у Шерши, ни у Джесси не было машины, не было даже водительских прав. У остальных интернатских — а были это сыновья врачей, профессоров, коммерсантов — машины, разумеется, имелись, но они на лето брали в складчину катамараны, и в Вене им наверняка делать было нечего.
Конечно, я согласился. Я привык делать все, о чем меня просили. Я одалживал вещи. Я делал за других покупки в городе, я встречал в аэропорту девиц и доставлял их к парням. И дружба, которою мне за это платили, ничем не отличалась от любой другой. Я вписывался в ситуацию. А многие другие не вписывались.
Джесси моя машина нравилась. Старый красный «фиат» — его вместе с правами я получил в подарок на восемнадцатилетие, и за восемь месяцев мой пробег составил двадцать тысяч километров. На уик-энды — в Амстердам, а вечерами по будням — туда и обратно по автостраде Кельн — Бонн без какой бы то ни было цели.
В наркотуры в Голландию мы отправлялись чаще всего на нескольких машинах: парочка черных джипов плюс мой старый «фиат». Джесси по такому случаю маникюрила ногти, так что они выглядели десятью круглыми красными жучками, обсевшими изголовье переднего пассажирского сиденья, которое она не выпускала из рук на протяжении всей поездки. Лишь я один подмечал, с какой стремительностью она отворачивалась к окну, стоило Шерше в очередной раз сказать, что с накрашенными ногтями она смахивает на малолетнюю потаскушку. В Амстердаме он запрещал ей вылезать из машины, пока остальные отправлялись на поиски добычи. Покупали все, что подвернется под руку, кроме кокса, который брали только у Джесси, хотя у нее он стоил дороже. Потом мы отправлялись на Эйсселмер, на берегу которого у одного из наших спутников было бунгало, и там я полтора дня валялся на пляже, одурманенный «травкой» и плеском вод, и глазел на Джесси, выкладывающую фигуры из гальки. Я видел, как постепенно, фрагмент за фрагментом, отслаивается лак у нее с ногтей, и воображал, как беру ее руки в свои, осторожно и бережно, подушечками пальцев убирая с ее ногтей остатки лака. Джесси была единственной девицей во всей компании. Или девочкой. Никто не обращал на нее внимания. Она просто была с нами. Шерша брал ее с собой — и ничего больше.
Я знал, что Шерше хочется в Вену не просто так, и знал, что меня берут в поездку исключительно из-за машины. И все равно радовался.
В пути Шерша спал на заднем сиденье. Джесси перебралась на переднее, скрутила нам по сигаретке и подверглась с моей стороны шутливым попрекам, потому что самокрутки все еще выходили у нее кривыми и рассыпающимися. Мы слушали музыку, мчались, раскрыв все окна, было тридцать градусов в тени. Я рассказал ей о том, что когда-то мне очень хотелось, чтобы меня называли исключительно Купером, но так и не добился этого ни от матери, ни от однокашников. Она приставала, чтобы я позволил ей заплести женской косой мой длинный «конский хвост», я в конце концов капитулировал, и она тут же взялась за дело, но настоящей косы так и не получилось. На границе нам велели выйти из машины и досмотрели багаж. Я обливался потом от страха. Но ничего не нашли — ни у того ни у другой. Я начал догадываться, что Джесси — профи.
В Вене термометр зашкалил за сорок градусов. Город лежал распластанный, неподвижный, иссохший, подобно агонизирующему больному, но под практически мертвой оболочкой кипела галлюциногенная жизнь. Фасады нескольких зданий на Штубенринге были полностью затянуты черными плакатами с изображениями человеческих черепов — так здесь предостерегали автомобилистов. По радио через каждые четверть часа передавали озоновую тревогу, обсуждали, не ограничить ли выход людей на улицу в обеденный перерыв. Кареты «скорой помощи» с воем метались по всему городу, старики умирали.
А мы все равно торчали на балконе. Опершись о перила, я рассматривал город в бинокль, район за районом, разбив каждый на крошечные квадраты, как на туристическом плане, и все они, попав в фокус, представали предо мною в мельчайших деталях и во всей красе. Я начал с правого угла, где в поле зрения попали шпиль Вотивной церкви и университетские корпуса, осмотрел зубчатые башни ратуши, тыльную сторону Бургтеатра и, разумеется, портал парламента, решив довести виртуальную экскурсию до упора влево, то есть на юго-восток, хотя здесь панораму частично загораживал собор Святого Стефана, — туда, где за Бельведером и Южным вокзалом находилось Центральное кладбище, которого я, правда, не видел, а лишь предполагал из-за отсутствия на довольно обширной площади городских крыш. Интересно мне было все: шторы на окнах, антенны, закоулки между дымоходами, черепичные крыши, Хофбург, купола различной формы и цвета, а иногда, сквозь просвет между домами, удавалось разглядеть какую-нибудь дальнюю улочку, совершенно вымершую в такую жару. Зависнув над ней, я по несколько минут ждал хотя бы одного прохожего. Я видел голубятни, студенток на мансардах и кое-где вдали мелкие клочки Венского леса. Я осматривал город, сантиметр за сантиметром.
Джесси сидела справа от меня, на коротком отрезке перил, прислонившись к стене дома. Она щеголяла в одних и тех же хлопчатобумажных шортах белого цвета с черным бульдогом на левом бедре и в футболочке, которую закатывала снизу аж до едва наметившихся грудок. Она загорала, хотя по радио каждые четверть часа грозили меланомой, солнечным ударом и коллапсом кровообращения. Ее кожа не краснела, но постепенно чернела, проходя поэтапно стадии серого цвета все большей интенсивности, как будто тело девочки все гуще и гуще покрывалось слоем пыли. На талии у нее был поясок, сплетенный из двух отцовских галстуков, найденных в шкафу. Концы пояска я закрепил на двух металлических штырях, вбитых в капитальную стену и, должно быть, использовавшихся ранее для подвески вьющихся растений. Этот поясок позволял мне надеяться, что она не сорвется с высоты пятого этажа плюс еще бельэтаж и не разобьется насмерть. Сидеть на перилах я ее отговорить все равно не мог. Но спорил так яростно, что она в конце концов позволила себя привязать.
В спальне отца Джесси мы сорвали с кровати двуспальный матрас, свалив на пол подушки и одеяла, и перетащили в гостиную, на самую середину комнаты, примерно в десяти шагах от двери на балкон. Именно над этой точкой жилого пространства вращался на потолке, бесшумно и вяло, длиннокрылый вентилятор. И прямо под ним, широко раскинув руки и ноги, как идеальный человек, вписанный в круг на рисунке Леонардо да Винчи, возлежал на матрасе Шерша — с полузакрытыми глазами, с окурком или «косячком» в углу рта, периодически роняя тлеющий пепел на простыню — в опасной близости к его собственному горлу. Стереопроигрыватель и коробки с CD мы сняли с полки и подтащили к матрасу. В первый день, только что обнаружив коллекцию CD, мы с Шершей разложили это богатство по полу и не раньше чем через полчаса, когда уже успели налюбоваться досыта, вставили первый диск в проигрыватель и, закрыв глаза, изготовились слушать.
В какой-то момент мы нашли музыку барокко, и одна вещь понравилась всем. Композитора Пахельбеля. Она с первых же тактов превращала мое сердце в сверхновую звезду. Звучала эта пьеса примерно пять минут. Мы поставили CD-плейер на REPEAT и слушали ее два дня подряд. Когда кто-нибудь решал поспать, он немного уменьшал громкость. После пятидесятого раза Джесси разрыдалась, ее лицо сморщилось в кулачок, как у новорожденного, который, проснувшись ночью, не может отыскать мать. Солнце слизывало слезы, едва те успевали скатиться на щеки. Я сделал вид, будто продолжаю глазеть в бинокль и ничего другого не замечаю. Плакала-то она из-за Пахельбеля, из-за чембало и скрипичных вздохов. А через полчаса перестала.
Каждый раз, когда у меня особенно разыгрывалась мигрень, я уходил с балкона, клал бинокль на стереопроигрыватель и пихал Шершу в бок, чтобы он подвинулся. Он беспрерывно скручивал сигареты — тонкие, как зубочистки. Смесь табака и «травки» была хороша и размягчала мозг настолько, что начинало казаться, будто он сейчас вытечет из ушей и испарится. Я впадал в состояние между сном и бодрствованием, вентилятор опускался все ниже и ниже и в конце концов оказывался у меня в черепе; лениво махая длинными крыльями, он взбалтывал образы, увиденные мной в бинокль с балкона. Иногда этот цветной туман бывал взорван криком или стоном — это бесилась Джесси, не в силах развязать морской узел, на который была привязана к штырям в капитальной стене. Тогда один из нас, пошатываясь, поднимался, шел на балкон, поддевал крепко связанные друг с дружкой галстуки согнутым пальцем, вцеплялся в узел зубами и в итоге освобождал Джесси. Иногда, маленькая, красноглазая и перегревшаяся на солнце, она пристраивалась к нам на матрас, куда-то в ноги, дергала нас за волоски на ляжках, щекотала пятки и что-то совершенно невнятное постоянно лепетала.
Через четыре дня нам это надоело. Она без умолку повторяла одну и ту же присказку: встать и пойти гулять! Встать и пойти гулять! Какое-то время Шерше удавалось отнекиваться: заткнись, идиотка! Потом он заставил себя встать и решил было ее треснуть. Она уклонилась от удара, резво, как годовалый пес, отскочив в сторону, радостно завизжала и принялась отбрыкиваться всеми четырьмя конечностями. При этом наступила мне на ноги, едва не поломав их, так что пришлось перейти в сидячее положение и мне самому. Дело происходило ровно в полдень, солнце стояло в зените, тени во всем городе не было вовсе.
В ванной я встал под холодный душ и не вышел, пока не уверился в том, что тело окоченело и, следовательно, тепловой удар мне не страшен. Связал волосы в хвост и ухватился обеими руками за раковину, пережидая минутный приступ слабости и даже слепоты.
Каплями стекающей с меня воды метя путь по полу, я вернулся в гостиную, где Шерша меж тем освободил матрас и выкатился на балкон. Он стоял и, прищурившись на солнце, смотрел на город, превращающийся под его взглядом в мерзкую пустыню. Джесси в одиночестве сидела на матрасе, вытянув ноги, ссутулившись и повесив голову. Увидев меня, она, однако же, сразу повеселела. Ткнула пальцем в сторону моей прически и прыснула.
В конце концов мы втиснулись в лифт и прошагали по мраморной лестнице. Джесси позаботилась о том, чтобы гигантские врата раскрылись перед нами. Тепловая волна обрушилась на нас моментально, мы словно бы попали под перекрестный огонь. Город противился нашему вторжению. И все же нам удалось добрести до ближайшего угла. Тишина, стоявшая в самом сердце европейской столицы, была просто абсурдной; казалось, мы находимся в чистом поле, не хватало только кузнечиков.
Там, где булыжная мостовая переходила в современный асфальт, идти было просто невозможно, он таял под ногами. Джесси держалась вплотную к домам, пытаясь поймать хоть какую-то тень. Иногда она сзади обнимала меня за плечи, повисала на мне, и я нес ее несколько шагов, потому что тротуар был слишком раскален для ее босых ступней.
Мы шли по направлению к Хофбургу, намереваясь по дороге окунуться в какой-нибудь из фонтанов на Михаэлерплац. Жалкие горстки туристов на Грабене выглядели растерянными, как пассажиры самолета, совершившего аварийную посадку. Джесси тащила нас вперед, сперва по Хелденплац, а потом еще и вдоль по Рингу и несла какую-то чушь насчет чудесной прогулки. То и дело мы с Шершей проходили какой-то участок пути плечом к плечу и друг на друга опираясь, а затем, когда физический контакт оборачивался обильным потовыделением, разбредались в разные стороны. Вдруг Джесси, знаком велев нам подождать ее, исчезла в одном из зданий на Оперной площади. Мы смотрели на нее сквозь застекленную витрину художественной галереи, увешанной чрезвычайно пестрыми полотнами. Джесси разговаривала с каким-то толстяком, который слушал, кивал и посматривал на нас за окном. Особенно внимательно, словно стараясь запомнить в лицо, он смотрел на меня. Потом Джесси вышла и разрешила нам повернуть назад.
Едва войдя в квартиру, мы почуяли какую-то перемену. Уже в прихожей пахло дорогим мужским одеколоном.
Ага, воскликнула Джесси, похоже, приехали отец и брат.
И она оказалась права.
Вернувшись из магазина, Клара приносит мешок собачьего корма. Мешок тяжелый, ставя его за дверь на кухне, она кряхтит. Когда она входит в гостиную, я притворяюсь спящим. Она поднимает жалюзи, открывает окно и выходит из комнаты.
Последние лучи заходящего солнца падают на переполненную окурками пепельницу, на мою бледную, в испарине кожу с прилипшими на руках и ногах волосками, на выпитые мной бутылки и пустые пакетики из-под порошка, на разорванные мною газеты и сброшенные с дивана подушки.
Когда принимается звонить телефон, Клара входит в комнату, берет трубку, односложно отвечает и смотрит при этом на меня в упор. Я заворачиваюсь в покрывало и исчезаю в ванной. Принимая душ, я держу дверь ванной нараспашку, чтобы продувало, и когда заканчиваю, на кафельном полу образуется целое море, в котором плавают выпавшие волоски — Кларины и мои вперемешку. Я прикидываю, что бы надеть. Прежде всего мне нужно забрать из дому нижнее белье, причем срочно.
Какое-то время я шарю в гостиной в поисках хоть чего-нибудь, к чему еще не притрагивался, чего не вертел или не включал раньше, — чего-нибудь, на чем можно было бы сосредоточиться хотя бы на пару мгновений. Тщетно. Клара с чашкой кофе возвращается с кухни и садится за письменный стол. Я стою прислонившись к стеллажу и смотрю на нее. Уже несколько дней, как она носит волосы распущенными, и вид у них несколько неряшливый. Одета она кое-как, нижняя пуговица на блузке не застегнута, ноги у нее белые и стройные, никаких признаков мускулов или костей, словно их отлили из воска, насадив на две длинные проволочки. Носки слишком велики, мешковаты и оптически увеличивают ее ступни и пальцы до гротескных размеров. Разумеется, под глазами у нее мешки. Спит она по ночам плохо, а когда все-таки засыпает, я поднимаю такой шум, что ей поневоле приходится проснуться. Мне невыносимо, когда кто-то спит, пока меня самого одолевают бессонница и беспокойство.
Часы у нее на мониторе показывают восемь, причем на улице уже неожиданно сильно стемнело. Аккуратной стопочкой лежат наговоренные и мною же надписанные кассеты. Рядом другая стопка — книги с желтым штампом университетской библиотеки. Я слышу треск и шорох собственного голоса, пробивающийся наружу из ее наушников. Клара печатает как профессионалка, всеми пальцами, лицо ее ровным счетом ничего не выражает. Просто отвратительно на нее смотреть. Вид у нее деловой и собранный, как будто в том, чем она занимается, может найтись хоть малейший смысл.
Я выпиваю кофе, захожу ей за спину, смотрю из-за ее плеча. Проявляемое мною внимание ей вроде бы абсолютно не мешает. Она игнорирует меня, словно ее квартира представляет собой анималистическую лабораторию, а я всего лишь подопытная — и в целях опыта выпущенная из клетки — обезьяна, которой дозволено смотреть на ученую женщину куда пристальней, чем та глядит на нее. Я заваливаюсь на пол и, лежа на спине, лезу под стул, потом под стол, как автомеханик под машину, и вот уже, задрав голову, позволяю себе заглянуть ей между ног. Впрочем, глазеть там особо не на что. Длинные хлопчатобумажные трусы (такие уже попадались мне на глаза в этой квартире), красные пятна на бедрах, насиженные на стуле, смутные очертания лобка под тонкой тканью. Ничто из вышеперечисленного меня не волнует.
Послушай-ка, говорит она, есть проблема.
Мой торс сдавлен справа и слева ножками стула, подняться я не могу.
Профессору не нравится твой продукт.
Какой еще продукт, удивляюсь, кряхтя, какому еще профессору?
Он ничего не объясняет, знай себе только и твердит: это не то, не то. Должно быть, он сомневается в аутентичности твоего психоза. На свете столько симулянтов.
Молчит, ждет моей реакции, скорее всего, мне нужно расплакаться. За окном сверкает молния, синеватые отсветы видны даже под столом. Полная тишина, птицы соизволили наконец заткнуться. Как это ни странно, и машины не спешат промчаться по улице перед началом грозы, нет ветра, и безмолвствует телефон.
Ты меня слушаешь, спрашивает Клара.
Слушаю.
И что ты об этом думаешь?
Наконец она прекращает печатать и поднимается с места. Я опрокидываю стул и вылезаю из-под письменного стола.
Что я ДУМАЮ, говорю, да ты что, смеешься?
На кухне Жак Ширак долизывает миску, волоча ее при этом по полу. Пластиковая миска елозит по кафельному полу — от этого звука у меня по коже начинают бегать мурашки.
Тебе хочется, чтобы я навалил тебе на кассеты какого-нибудь дерьма, говорю, и я это делаю. Точка.
Но если профессор этого не примет, говорит она, то какого черта я тут из кожи вон лезу.
Встаю у окна. Низкое небо в сполохах, и город под ним как декорация из папье-маше, выдержанная в голубых и розовых тонах, даже линия горизонта кажется рукотворной. Зигзаг очередной молнии зависает на неестественно длительный срок и лишь затем рассасывается; возможно, дело в моих чересчур широко раскрытых глазах: свет просто-напросто впечатывается в сетчатку. Гром оглушителен: кажется, будто весь небосвод сколочен, как дощатый настил, и вдруг по этому настилу шарахнули исполинским топором.
Клара открывает окно и на кухне. На мониторе ее компьютера висит трехмерное изображение разветвленного трубопровода. Компьютер отдыхает. Я сразу же нахожу нужные файлы — «Документация по дипломной работе», разделы 1–5, подраздел «Макс». А не отправить ли всю эту чепуху в корзину? А почему бы и нет, чего другого она заслуживает? Я стараюсь работать с клавиатурой бесшумно. Открываю виртуальную корзину, вычищаю материал и из нее, забираю кассеты, вынимаю из дисковода контрольную дискету, вызываю по телефону такси.
До скорого, кричу уже с лестничной площадки, собаку я тебе оставляю.
Пока я жду такси у подъезда, с неба падают первые капли, разбиваясь о мостовую с таким стуком, что я на миг задумываюсь, вода ли это. Больше похоже на фарфоровых зверьков, которых выбрасывают из окна с одного из верхних этажей. Отхожу под «козырек» подъезда, прижимаюсь лбом к чугунным прутьям на оконце входной двери, дотягиваюсь сквозь прутья до прохладного стекла. Начинается гроза. Светло-зеленые листья носятся на ветру, струи дождя прибивают их к тротуару и мостовой, где они и приклеиваются.
Короткая пробежка от такси до подъезда — и я промокаю до нитки. Стоит тьма египетская. Мой почтовый ящик ломится от корреспонденции, я выгребаю ее и, даже не взглянув, выбрасываю в один из баков для мусора под лестницей. Стою на площадке первого этажа, прислушиваюсь, прежде чем подняться к себе в квартиру.
Пока я пытаюсь вставить ключ в замок, дверь сама открывается внутрь. Моя рука судорожно опускается в карман и стискивает какой-то предмет. Это толстая трехцветная авторучка с приветом из Вены. Стискиваю ее, как нож, и готовлюсь нанести удар. А глаза никак не могут привыкнуть к темени, свет с лестничной площадки не проникает вглубь квартиры, и ее нутро остается непроницаемо черным.
И как раз сейчас со мной нет Жака Ширака. Может быть, это именно та ситуация, которой мы с Джесси полубессознательно ждали два года. Единственный раз, еще в самом начале, мы говорили о ней — во взятой напрокат машине, по дороге из Вены в Лейпциг, на перегоне между Пассау и Хофом. Джесси вновь очнулась, и первым же словом, которое мне удалось разобрать, оказалось «собака».
Мне всегда хотелось завести собаку, сказала она. И пони. А теперь придумала, как их скрестить.
Скрестить, переспросил я. Собаку и пони?
Вот именно.
В недоумении я нахмурился, а она прикоснулась рукой к моему плечу. Лицо у нее было бледное, еще разобранное после долгого обморока и предельно серьезное. Выглядела она не девочкой, а как минимум на свой возраст. Такие моменты возникали редко. И приводили меня в смятение. Справа от меня в ветровом стекле отражался ее профиль.
Знаешь, Куупер, сказала она, тебя-то Руфус вызволит, а вот меня нет. Заведя большую собаку, я буду чувствовать себя в большей безопасности.
Я не знал, что ответить, и поэтому просто молчал.
Есть, сказала она, такое правило: никто и ничто не спасет тебя, если за тобой гонится собственный отец. Особенно если он таков, как Герберт.
Кивнула, словно поддакнув сама себе, принялась кивать безостановочно. Я положил ей два пальца на лоб, чтобы унять эти кивки.
Я за тобой пригляжу, сказал я ей, твоя безопасность для меня важнее моей.
ТЫ, переспросила она, не скрывая презрения.
Это меня обидело. Хотя, с другой стороны, она, разумеется, была права. Я был юристом, а вовсе не уголовным преступником чуть ли не с колыбели, в отличие от ее отца. Да и от нее самой. Я заставил себя встряхнуться.
Джесси, сказал я, на самом деле все верно с точностью до наоборот. Так мне объяснили. Это МЕНЯ оставят в покое из-за ТЕБЯ. Это ТЫ гарантируешь безопасность нам обоим.
Это признание мне пришлось из себя буквально выдавить, но она ничего не поняла или не подала виду, что поняла.
Я хочу завести собаку, сказала она.
Мы купили дога, и хотя Жак Ширак оказался не прирожденным убийцей, а ласковым раздолбаем, вид у него весьма внушительный, и будь он сейчас со мной, я спокойно вошел бы в квартиру, положив руку ему на загривок.
Злобно клацнув зубами, гаснет свет на лестничной площадке. Смутно угадываю в прихожей очертания подставки под телефон. Она валяется на полу, свороченная набок. Вижу и щель, половица с нее сорвана, тайник открыт. Следующим, что вырисовывается передо мной во тьме, становится дверь в кабинет. Она нараспашку. Доски, которыми она была заколочена, болтаются по бокам, на одном гвозде каждая.
Шарю рукой по стене в прихожей в поисках выключателя. Внезапно меня перестает волновать, есть тут кто-нибудь или нет. Бросаю толстую авторучку на опрокинутую подставку, набираю полные легкие воздуха и в три прыжка оказываюсь на пороге кабинета.
Зрелище не такое удручающее, как я предполагал. Может быть, я абсурдно опасался того, что на полу здесь по-прежнему лежит тело Джесси. Помещение почему-то запомнилось мне более просторным, чем есть на деле, ощущение чуть ли не такое, будто я вернулся в дом собственного детства. Из письменного стола выдвинуты и вытряхнуты все ящики, сейчас они, пустые, стоят, прислоненные к стене. От моего компьютера остался только монитор. Три половицы вскрыты. Дверь в спальню приотворена.
Строго говоря, мне плевать, что сделали с квартирой, я ее своей все равно больше не считаю. И в спальне пол в нескольких местах вскрыт, платяной шкаф опрокинут, его содержимое разбросано по всей комнате. А вот на что мне невыносимо глядеть, так это на нашу кровать: постельное белье сорвано, двуспальный матрас исколот и располосован ножом, как жертва маньяка, набивка клочьями, как кишки из вспоротого живота. И словно в издевку поверх всего этого непотребства аккуратно разложена солнечно-желтая пижама.
Что-то тикает. Наш будильник на ночном столике, и время он показывает тоже правильное, и по какой-то причине тот факт, что он вопреки всему исправно функционирует, оказывается самым шокирующим открытием.
Разворачиваюсь прямо на пороге на сто восемьдесят градусов и бегу прочь. Из квартиры, вниз по темной лестнице, под проливной дождь.
Жак Ширак ждет у двери. Я кричу. Я кричу еще раз что есть мочи. Клары нет дома. Я долго стою в прихожей.
Окна все еще раскрыты. Дождь кончается, снаружи едва накрапывает. В гостиной предметы одежды, оказавшиеся у окна, превратились в мокрые бесформенные комки, листы бумаги набухли, пошли волнами, шрифт расплылся. На ковре гигантское мокрое пятно в форме Южно-Американского континента.
В ванной я срываю с крючков все полотенца и банные простыни и забрасываю ими кафельный пол на кухне. Брюки ниже колен промокли и отяжелели настолько, что не держатся и на поясе. На столе нет никакой записки. На часах десять, сегодня не воскресенье и не среда. Нахожу записную книжку Клары и прикидываю, не поискать ли ее у друзей. Нет, бессмысленно: в книжке сотни имен.
Сажусь за кухонный стол, прикрываю глаза руками, пытаюсь с полной концентрацией продумать увиденное — вспоротый матрас, пижаму Джесси, будильник. Одно из правил Руфуса гласит: сосредоточься на невыносимом, если не хочешь, чтобы за тобой гнались из вечности в вечность.
Матрас, пижаму и будильник вместе с упаковкой снотворного для нас обоих я купил в торговом центре возле Главного вокзала сразу же после переезда в Лейпциг. Экипировавшись подобным образом, мы въехали в пустую квартиру. Адрес значился на клочке бумаги, который я накануне, перед отбытием, обнаружил на своем письменном столе в венской конторе. К бумажке были прикреплены клейкой лентой два ключа.
Несмотря на будильник, я в первый же день проспал, и виной тому были рабочие, уже в семь утра начавшие сбивать старую штукатурку с фасада. Вся улица стояла в строительных лесах. Новенький будильник с голосовым контролем пропикал дважды, принял очередной удар молотка за мой отклик, умолк, испуганно затих на полу и не издал более ни звука. Окончательно я проснулся лишь от того, что Джесси в солнечно-желтой пижаме затеребила меня за плечо.
Разве тебе не нужно вставать?
Через десять минут я выскочил из дому. Джесси бросилась за мной вдогонку на улицу, пожелала мне удачи и пообещала купить что-нибудь на ужин к моему возвращению. Строго говоря, удача мне была без надобности, а приготовить что-нибудь путное она бы все равно не сумела, но я был тронут. На прощание она втиснула мне что-то в ладонь. Это был маленький желтый флюгер, который я накануне стащил по ее настоянию с цветочной клумбы какого-то ресторана. Джесси объявила, что этот флюгер поразительно похож на нее. А желтый цвет и вообще был ее любимым. Ку-упер, сказала она как-то, желтый цвет на какой-то миг останавливает бег времени. С желтым ты никогда ничего не знаешь. Не знаешь даже, стоять ли на перекрестке или можно ехать. К сожалению, именно из-за этого цвета у меня особенно разыгрывается мигрень.
Желтый цвет она выносила, только когда все остальное оказывалось в полном порядке, и ее вид после пробежки — в желтой пижаме, с желтым флюгером в руке — я воспринял как доброе предзнаменование. Я поцеловал ее, сказал «до вечера» — и сказал так непринужденно, словно такие прощания возле дома были у нас в повседневном обиходе.
Вскоре после этого я, опоздав без малого на час, очутился на пороге здания на площади Моцарта — здания эпохи «грюндерства», — где на кремового цвета фасаде был прикреплен щит, на котором значилась фамилия Руфуса. Одет я был так, что спрятать флюгер мне было просто некуда. Я нес его в руке, как цветок для хозяйки дома на вечеринке с коктейлями.
Дверь на втором этаже оказалась только прикрыта, и я просто вошел внутрь. Офис был небольшим, я насчитал всего десять дверей. Здесь сильно пахло только что привезенными ковровыми дорожками и еще — кофе. Мария Хюйгстеттен вышла из приемной, назвалась и подержала флюгер, пока я снимал пальто. Я посмотрел на нее, и она ответила несколько более долгим, чем это приличествует, взглядом, прежде чем отвести глаза. В ее духах чувствовались перец и лаванда.
Прокладывая мне дорогу, она постучалась в одну из дверей. У женщины, сидящей за письменным столом, оказались такие короткие волосы, что они вполне бы могли сойти за родимое пятно во всю голову, и такие короткие ноги, что она едва доставала ими до полу. Она надиктовывала что-то на допотопный кассетник, держа его на весу поближе к губам. В Вене у нас давно появились крошечные диктофоны с цифровым накопителем информации.
В-шестых, сказала она, требования противоположной стороны, зафиксированные под пунктом римская цифра два, арабская один, нами отвергаются.
Со стуком поставила магнитофон на стол и поднялась на ноги.
Эй, кто-нибудь, донеслось из соседней комнаты, будет функционировать эта хреновина или нет? Макс, сказала она, я вам рада.
Мы начали обход офисных помещений, и хотя я уже принял на завтрак понюшку кокса и был совершенно online, все здесь казалось мне фальшивым, казалось чуть ли не непристойным. Обстановка была дорогой, но безвкусной. На стеллажах хранилась тьма-тьмущая конкретных судебных дел, но ни единого документа международных организаций. Мария Хюйгстеттен была секретаршей, служила тут и еще одна, и даже звонок телефона свидетельствовал о том, что разговаривают здесь только по городской сети. Я видел все четко и несколько укрупненно — как аквалангист в очках, но чувствовал себя скорее декоративной рыбкой, запущенной в пруд к карпам. Коротко остриженная адвокатесса, в кильватере которой я следовал, выплыла из библиотеки в коридор, занырнула в ближайшую дверь, следом за ней в комнату вплыл флюгер, а вслед за флюгером — я. Внезапно за спиной у меня очутилось шестидесятивосьмитомное издание Комментариев к Гражданскому кодексу, в корпусе энциклопедии зияло немало дыр, и я почувствовал себя неуютно, словно весь стеллаж мог огромной зубастой рыбой на меня обрушиться. После окончания университета я ни разу не брал в руки многотомные Комментарии к немецкому Гражданскому кодексу. Моя работа на Руфуса до сих пор не касалась Германии и уж подавно — гражданских дел.
Вы там в Вене люди прожженные, заметила адвокатесса. Согласуются ли ваши случайные попадания с общей теорией хаоса?
Она насмешливо посмотрела на меня. Должно быть, себя саму она считала продувной бестией. А может, все дело в том, что я казался ей простачком — декоративная рыбка в очках для подводного плавания и с флюгером.
Не закрывайте же лицо, сказала она. Да и вообще, что вы тут, собственно говоря, делаете?
Я собрался. Мне пришло в голову, что до сих пор я даже не задумывался над тем, чего здесь от меня ждут. Или тем более хотят. Подошел мужчина в рубашке поло и в парусиновых брюках, больше похожий на профессионального игрока в гольф, чем на человека, работающего на Руфуса.
Это доктор Томас Штиклер, представила его адвокатесса.
Привет, Макс, сказал он, мы вас тут ждем не дождемся.
Привет, Штиклер, сказал я.
Что-то подвигло меня обратиться к нему не по имени и не по ученому званию, но только по фамилии. И это ему явно не понравилось. Но я понял, что, несмотря на это, и впредь буду называть его только Штиклером; что-то навязывало мне такое решение… А пока я над этим размышлял, он говорил без умолку.
А послезавтра, сказал он, вы уже получите разрешение выступать в судах Лейпцига и Дрездена.
А что мне там делать, нехотя полюбопытствовал я.
Тут у нас, дорогой Макс, адвокатское бюро. А адвокатам полагается выступать в суде.
Штиклер, ответил я, я специалист по Балканам.
Были таковым, ответил он.
Пышная референтка с лицом жительницы альпийской деревушки переехала со своей стопкой дел из пятнадцатиметровой комнатки в библиотеку, в результате чего у меня появился собственный кабинет. Я вспомнил о Рикарде — кофейной мулатке на аналогичной должности в венском комплексе ООН: она зарабатывала три тысячи долларов в месяц чистыми и в обеденный перерыв бегала трусцой по Дунайскому острову. Она была придана Сашико Жерар-Ямамото в качестве персонального консультанта. Сашико возглавляла правовой департамент, зарабатывала впятеро больше Рикарды и носила юбку до пят, заставлявшую ее делать крайне мелкие шажки, так что создавалось впечатление, будто она не идет, а медленно катится на роликах по тамошним бесконечным коридорам. Стоило тебе взглянуть на нее — и ты понимал, что совершил ошибку, влекущую за собой серьезные юридические последствия. Хотя я (как, впрочем, и Руфус, как любой из нашей конторы) не входил в персонал ООН, у Сашико почти всегда находилось для меня какое-нибудь задание.
Милый Макс, обычно говорила она, не найдется ли у вас минуточки на дело мира во всем мире?
Когда я уже начал было входить в ближний круг доверенных подчиненных Руфуса, которым ему случалось бросать пару слов об истинной подоплеке большой политики — а делал он это на бегу или, скажем, на борту самолета, — он объяснив мне как-то, что эта японская леди — одна из ближайших союзниц того небольшого учреждения, которое кормит нас всех так хорошо и так надежно. А это означало: слова Сашико — закон. Всегда и везде.
Мне не нравилось бывать в комплексе ООН. Сашико отлавливала меня, как правило, когда я болтал с Рикардой, заводила, «катясь на роликах», в какой-нибудь пустой кабинет и выкладывала передо мной стопку протоколов о намерениях. За оставшуюся половину дня мне надлежало подготовить развернутый проект резолюции, чтобы он затем был предъявлен той или иной рабочей группе как результат якобы имевших место переговоров. Я выкладывался полностью и, когда Сашико оставалась довольна, позволял себе в порядке вознаграждения купить пластиковую упаковку суши в японском баре ооновского кафе, прикупал к ней большой пакет жареной картошки из «Макдоналдса» и пожирал эту смесь на обратном пути в метро. Тогда я думал, будто Сашико и борьба с нею — это главная неприятность из подстерегающих меня в жизни. Я жестоко ошибался.
Сам не понимая, как сюда попал, я вновь оказался в кабинете у адвокатессы, в руке у меня обнаружилась чашка.
Максимальный Макс, сказала хозяйка кабинета.
А ну вас к черту.
Интересно все-таки, как человек вроде вас получает должность вроде вашей?
Я выдержал приемный экзамен у Руфуса.
И как он проходил?
Руфус удостоил меня личным собеседованием. И в заключение задал вопрос, почему германская политика во многих аспектах учитывает интересы Ганы, тогда как австрийская больше и чаще увязывается с австралийской.
Она впала в задумчивость, наморщила лоб. Я буквально видел, как она мысленно перебирает этапы немецкой колониальной политики.
Ну и, спросила она в конце концов.
Дело в том, что на ассамблеях и в рабочих группах представителей государств рассаживают в алфавитном порядке. Германия всегда сидит рядом с Ганой, а Австрия с Австралией, так что делегаты завязывают личные контакты. Обмениваются карандашами, приносят друг дружке кофе.
И так и надо было ответить?
Мало того что надо, сказал я ей. Это сущая правда. Руфус пожал мне руку.
Вы там, в Вене, большие оригиналы, сказала она, да и вообще борцы за права человека не являются настоящими юристами.
Совершенно верно, ответил я ей. Права человека, строго говоря, не входят в компетенцию права. Это скорее религия.
Трудно нам будет определиться, сказала она. Определиться с тем, гений вы или идиот.
Плохо мое дело.
Да бросьте вы, Макс, здесь тоже жить можно. Разгребаешь текучку, чтобы выйти на по-настоящему интересные дела.
Какие уж тут, к чертям собачьим, могут быть интересные дела?
Так или иначе, задумчиво ответила она, мы имеем дело с людьми. С людьми в полном смысле слова.
Я тихо застонал и вновь с тоской вспомнил о том, как мы, молодые олимпийские боги, разрабатывали в Вене правила игры для всего человечества. Как высоко я вознесся, прежде чем зашевелились сомнения.
И я принял решение никогда впредь об этом не вспоминать. Не вспоминать даже о Руфусе. Не сотвори себе кумира, решил я. Или низвергни его.
Послушайте, сказал я ей, меня с понижением перевели в Лейпциг, потому что по некоторым личным причинам меня нельзя уволить. И прибыл я сюда, чтобы отсидеться. Так сказать, на запасном пути.
Тут она впервые за все время улыбнулась.
Вы заблуждаетесь.
С работы я ушел рано. На улице хватился флюгера. Но Джесси про него не спросила. Через несколько месяцев я увидел его снова при первом посещении Марии Хюйгстеттен на дому. Он стоял в вазе с искусственными темно-синими цветами.
На протяжении ближайших недель мне пришлось довольно часто выступать в суде, и чувствовал я себя в черной мантии трансвеститом, который решил стать католическим священником. Я научился ориентироваться в записях, которые в учетной книге вела Мария. Я пытался взяться за ум, я продирался сквозь пухлые папки, наполненные слепыми машинописными копиями договоров и корреспонденции сторон, — тексты эти дышали ненавистью и кишели орфографическими ошибками. Порошок я сыпал в ноздри, как уголь в топку. В свободную минуту я выходил в Сети на сайты международных организаций. И чувствовал себя, как это ни смешно, изгоем.
Пока однажды ко мне в клетушку не заглянул Штиклер. Я уже успел выяснить, что он из тех, кто произносит «аэроплан» вместо «самолет», и избегал его по мере сил и возможности.
Макс, сказал он, вот и началось. Через десять минут прибывает министр внутренних дел земли Саксонии в связи с вопросом о региональном взаимодействии с Чехией и Польшей в рамках расширения Европейского союза на восток.
Что именно, спросил я, началось?
На вас свалится то дерьмо, ради которого вы сюда и прибыли.
Штиклер, ответил я, я специалист по Балканам. Бывший специалист. Польша и Чехия, насколько мне известно, находятся несколько в иной стороне. Почему вы не сообщили мне заранее, чтобы я смог подготовиться?
Справитесь, сказал Штиклер. Руфус позвонил конкретно по этому поводу. Первая заповедь, сказал он, Шенген превыше всего. Что бы это ни означало. Ну ладно, мне пора.
Министр внутренних дел Саксонии оказался на самом деле министром юстиции Бранденбурга, а концепцию желательного расширения регионального взаимодействия в рамках Ассоциации я сымпровизировал ему, оперируя фактами и цифрами, взятыми с потолка. На прощание он энергично пожал мне руку и едва заметно наклонил голову, обозначив поклон. Я ничего не понял. Лишь когда вслед за ним вереницей потянулись люди, лица которых я до тех пор видел только по телевизору, и всем им понадобилась помощь по правовым вопросам европейской интеграции, причем относились они ко мне с подчеркнутым уважением, до меня постепенно дошло, что я начал котироваться в качестве специалиста по проблемам расширения на восток прежде, чем приступил к работе в этой области. Впрочем, новая роль не потребовала от меня особых усилий. Сожалел я лишь о том, что лишен возможности принимать всех этих людей в большом конференц-зале венской конторы, стены которого украшены грязно-желтыми томами ооновской документации (1768 томов в общей сложности!), делающими атмосферу в зале несколько сумеречной и пропитывающими ее химическим и вместе с тем смоляным запахом консервантов. Лица посетителей конференц-зала сразу же становятся одного цвета с книжными корешками, а неизбежные вопросы сводятся к минимуму. Но и в моей лейпцигской клетушке ко мне прислушивались, и когда однажды у меня на письменном столе оказалась концепция институциональной реформы Евросоюза, я понял, что вновь оживаю. Время от времени звонил Руфус и называл меня Максимальным Максом. В семь я возвращался домой, а ночами мы с Джесси, постановившей, что она никогда больше не выйдет из дому при свете дня, отправлялись на прогулку. Я жил нормальной жизнью.
Поймал себя на том, что, думая, шевелю губами. Значит, втянулся и ничто солнечно-желтое уже не вызывает у меня шока. Значит, я смогу продолжать. Встаю и иду за диктофоном.
В гостиной Шерша сбросил обе туфли, пустив их по комнате как из пращи. Одна угодила в бутылку с джином, к счастью, завинченную, и та, как шар боулинга, покатилась по полу до двери, ведущей в кабинет. Срикошетила от двери, покатилась обратно в комнату и завертелась волчком на зеркально-гладком полу. Есть игра, в которой тот, на кого укажет «бутылочка», в насмешку получает какое-нибудь неприятное задание со стороны партнеров. Я глядел на крутящуюся бутылку, как на колесо рулетки, и заранее знал, на кого она укажет.
Отец Джесси оказался великаном, загорелым дочерна и дородным, но при этом не лишенным спортивности. Волосы у него были черные, что меня, с оглядкой на солнечно-желтые лохмы дочери, удивило. Руки, которыми он, приближаясь к нам, пригладил волосы, были большими и мясистыми, как парочка жареных цыплят. Ими он и должен был уже в ближайшее время умертвить нас за разгром, учиненный в его квартире. На нем были светлые шорты и футболка, и, несмотря на габариты, двигался он практически бесшумно.
В дверном проеме у него за спиной показался тощий и скорее узкоглазый молодой человек. На вид ему было лет двадцать пять — на добрый десяток больше, чем Джесси. Он был в коротковатых штанах, какие мы в интернате называли «болотными». Из-под них торчали носки с вышитым на них словом «Victory». Прыщи у него были — куда там мне самому! Смотреть на него долго было просто невозможно. Тут же возникало желание выкачать ему лицо чем-нибудь вроде велосипедного насоса, избавив от «хотимчиков». Не обращая на меня внимания, он в упор глядел на Шершу. И тут Джесси бросилась к отцу и брату.
Ах ты, моя взрослая дочь! — воскликнул первый из них.
Она вцепилась ему в футболку, он оторвал ее от земли и принялся раскачивать, причем она блаженно попискивала. Отец передал ее сыну, который, наскоро обняв сестру, улыбнулся ей.
Ах ты, моя малышка!
Привет, Росс, сказала она.
Поднялась на цыпочки, иначе ей было бы не постучать его по плечу, он засмеялся — губами и лицом, но не глазами, последние, равно как и глазницы, оставались неподвижными. Возможно, у него было ущемление глазного нерва или что-то вроде частичного паралича.
Шерша хотел было закурить, но пластиковая зажигалка не сработала, и он швырнул ее на пол. Отец Джесси, приблизившись, дал ему прикурить.
Меня зовут Герберт, сказал он.
Шерша кивнул и не поднимая глаз пожал ему руку.
Я рад, сказал Герберт, наконец-то познакомиться с друзьями Джесси. Хоть я и думал, что их окажется один, а не двое. Но вы хорошо устроились в моей квартире, и этому я рад тоже.
Говорил он так, словно не издевался и даже не шутил. Шерша посмотрел на него тем специальным взглядом, от которого большинство учителей чуть не лопались — так им хотелось отвесить ему пощечину.
Так или иначе, с отсутствующим видом сказал он, в нашем теперешнем местопребывании имеется определенный смысл.
Вы проводите каникулы с моей дочерью, сказал Герберт. И, судя по ее виду, это идет ей на пользу.
Джесси улыбнулась наисладчайшей из своих улыбок.
А все остальное, сказал Герберт, лучше обсудить у меня в кабинете.
Он пропустил нас первыми. Кабинет все время нашего пребывания в квартире так и простоял запертым. На пороге меня обдало прохладой; здесь, должно быть, имелся и оставался включенным кондиционер. Сама комната оказалась сравнительно небольшой, господствовал в ней огромный письменный стол, поставленный в центре. Впервые за несколько дней капли пота у меня на лбу начали просыхать. Я сел на широкий подоконник, переплел руки на затылке, с тем чтобы подставить здешнему холоду и подмышки. Каменная пустыня города за оконным стеклом казалась отсюда не более чем макетом.
Герберт уселся за письменный стол, раскрыл блокнот для заметок, достал из выдвижного ящика очки. Джесси опустилась на ковер и принялась пощипывать себе пальцы ног. Росс прислонился к книжному шкафу и по-прежнему не спускал взгляда с Шерши. А тот, скрестив руки на груди, застыл посредине комнаты.
С каких это пор ты обзавелся водительскими правами, спросил Герберт.
У меня их нет, ответил Шерша.
Отец Джесси отложил в сторону блокнот и снял очки. Росс наконец перевел взгляд с Шерши на сестру, а та, сгорбившись, продолжала возиться с пальцами ног.
Джесси, после некоторой паузы сказал Герберт, как прикажешь все это понимать?
Она промолчала, не прекратив возню. Ногти на руках стали у нее уже совершенно чёрными.
Джесси, прикрикнул Герберт.
Росс, обменявшись быстрым взглядом с отцом, предостерегающе поднял палец.
Маленькая моя, начал он, на чем вы сюда приехали?
На красном «фиате», ответила Джесси.
А кто его вел?
Вон тот. Она кивком указала на меня.
А что тогда здесь делает этот, теряя терпение, осведомился Герберт.
Но это же Шерша, ответила Джесси. Ты хотел с ним познакомиться.
Герберт вышел из-за стола и присел на корточки рядом с дочерью. А она сразу повалилась на бок и поджала ноги.
«Фиат» отличная машина, сказала она, просто прелестная, мы всегда на нем ездим.
Несмотря на здешнюю прохладу, у меня вновь вспотели руки, и я положил их ладонями вниз на каменный подоконник. Джесси с отцом, оба сгруппировавшись, выглядели как два куриных яйца — одно поставленное по-колумбовски, а другое — лежащее на боку. Я ничего не мог понять. Я встретился взглядом с Шершей. Он отошел в сторонку, освободив место для Герберта, и смотрел на меня с не меньшим недоумением. Я едва заметно пожал плечами и покачал головой. Росс отошел от шкафа, заставил отца подвинуться и наклонился к Джесси.
Там, на улице, тихо сказал он ей, скалятся желтые львы. Не дождаться ли нам в такой компании белых волков?
Она резко, рывком, села, вытерла лицо грязными руками и с виноватой улыбкой оттолкнула брата.
Ладно, прошептала она.
Росс вернулся на прежнее место у книжного шкафа.
Отца интересовало только, кто за рулем, сказал он.
Джесси вскочила на ноги, бросилась к Шерше, чуть не сбив его с ног. В последнюю долю секунды ему удалось поймать ее в объятия. И, оставаясь у него в объятиях, она вновь указала на меня.
Куупер за рулем, сказала она.
Впервые она назвала меня так в присутствии других людей. Я понимал, что она не имеет в виду ничего плохого, и все же почувствовал себя несколько задетым.
Макс, сказал я Герберту.
Понятно, ответил он.
Он помахал мне своей громадной ручищей, как будто я находился на палубе океанского теплохода, отходящего от причала, чтобы пересечь Атлантику. Вздохнув, он вернулся за письменный стол и сделал какую-то пометку в блокноте.
Тогда вы этим вместе и займетесь, сказал он.
Росс подошел к нему, и они поговорили — но так тихо и так быстро, что я ничего не понял.
Значит, добро пожаловать, в конце концов сказал Герберт. Джесси, у тебя что-нибудь осталось?
Все распродано, гордо ответила она.
Ты молодчина, сказал Герберт.
Он вытащил из ящика письменного стола полиэтиленовый пакет, опечатанный красной лентой явно не в фабричных условиях.
Бляха-муха, сказал Шерша.
Срань господня, вырвалось у меня.
C17H21NO4, сказал Герберт.
Я еще никогда не произносил ругательства «срань господня». И кокаина тоже не употреблял никогда. В полиэтиленовом пакете наверняка было граммов двести. Язык сразу же прилип у меня к гортани, и я отодрал его с сухим шелестом, чуть ли не шорохом. Крошечной ложечкой Герберт высыпал две горки порошка на застекленную поверхность и положил рядом золотистого цвета трубочку. Затем знаком велел нам приблизиться. Я пропустил Шершу вперед. Когда он управился с делом и наступила моя очередь наклоняться, на стекле я увидел собственное отражение с рассекшей лицо надвое белой «дорожкой». Я зажал одну ноздрю и вдохнул другой так глубоко и резко, что все на какой-то миг померкло и у меня начал слезиться левый глаз.
Вновь очутившись на подоконнике, я запустил мизинец в ноздрю, выгреб наружу все, что там застряло, и сунул в рот. Вкус оказался солоноватым и вместе с тем горьким, химически стерильным и неописуемо прекрасным; у меня сразу же онемели язык и губы, а нос начал походить на нутро морозильной камеры.
А как же ОНА? Спросил я.
Я указал на Джесси, которая вновь сидела на полу как ни в чем не бывало. Герберт истолковал мой вопрос неправильно.
Она не нюхает, сказал он.
Ну и хорошо, сказал я.
Мне без надобности, пояснила Джесси, я и так сумасшедшая.
Эти ответы меня удовлетворили, меня сейчас все удовлетворяло, и понимал я тоже все. Я постигал вселенную со всеми ее мертвецами и воспринимал жизнь как необходимость воспарить над мертвыми, пусть и не на долгий срок. Строго говоря, мне хотелось броситься на улицу, чтобы начать проповедовать открывшуюся мне истину; возможно, вместо этого стоило написать картину или как минимум произвести полную уборку в квартире, вычистить, надраить, а главное — геометрически упорядочить все, что в ней находится, чтобы из каждого предмета явственно сквозила его внутренняя сущность. Для этого требовалась система — и такая система у меня теперь была. И все же я был парализован. Необходимо было что-то сделать — что-то такое, что хотелось мне сделать давным-давно, хотелось всегда, — и в конце концов я опустился рядом с Джесси на ковер, посмотрел на нее взглядом, который выжигал мне собственные глазницы и который, как я боялся, был в состоянии поразить ее ударом в две тысячи вольт, поразить и испепелить. Но ничего такого не произошло. Я сидел напротив нее, поджав ноги, и будто парил в воздухе, а за ее маленьким и согбенным силуэтом в бесконечную даль уходила комната, стены пожирали и изрыгали друг дружку, смыкались и размыкались. И вдруг она схватила меня за руку. Вернее — так малы были ее пальцы, — ей удалось схватить меня вовсе не за руку, а только за два пальца — средний и указательный. Впервые в жизни девушка взяла меня за руку. Мы поглядели друг другу в глаза — и я постиг Джесси, постиг и ее порыв, я понял, что и у нее в мозгу вещи теперь упорядочены по-другому, чем прежде, выстроены в систему, ведомую мне одному.
Я обратил внимание на то, что трое других тихо переговариваются.
А как же ОНА? Спросил я.
И вновь Герберт не понял смысла вопроса.
Она встретит вас в Бари, сказал он, с билетами, и вернется вместе с вами в Вену.
Ладно, сказал я.
Нынче вечером сходим поужинаем, сказал Герберт.
А ОНА? Спросил я.
Она тоже, сказал Герберт.
Ладно, сказал я.
И Шерша, ухмыльнувшись, кивнул. Щеки у него пылали.
Звонит телефон, и я понимаю, что это она. Выключаю диктофон. Когда Дональду Даку звонит его дядюшка Дагоберт, сам провод прогибается, обрисовывая дядюшкин силуэт, причем с разинутым клювом, и происходит это при каждом звуковом сигнале. Примерно такой представляю я себе Клару. Беру трубку.
Что все это значит, рычит она.
На этот вопрос у меня нет ответа.
Хочешь меня напарить, козел, спрашивает она.
Я задумываюсь, прежде чем ответить.
Нет.
Послушай — теперь она уже не рычит, а шипит, — хочешь свалить, сваливай, но напарить я себя не позволю. ТЕБЕ НЕ ПОЗВОЛЮ. Для меня это важно, КРАЙНЕ ВАЖНО!
Сорвалась на крик, голос звучит по-настоящему взволнованно, весь ее закадровый образ приходит в кричащее противоречие с моим нынешним состоянием опустошенности и полной потерянности — где-то между Веной, Бари и солнечно-желтой пижамой.
Да ладно тебе, шепчу.
Спорить с ней мне не хочется. Не сейчас. Мне надо рассказать ей о том, что случилось с моей квартирой. Она продолжает орать, и вдруг ее голос отказывает, как простреленные колени, — идти она еще идет, но хромает и вот-вот повалится наземь.
Послушай, пищит она, тебе надо принять решение, причем НЕМЕДЛЕННО. Немедленно скажи мне, собираешься ты сотрудничать ИЛИ НЕТ.
Она всхлипывает довольно громко и, судя по звуку, принимается отчаянно теребить нос.
Хорошо, хорошо, говорю, как тебе будет угодно.
В КАКОМ СМЫСЛЕ?!!
Оставайся на месте, говорю, я сейчас приеду. А где ты, кстати, находишься?
В кафе «Жозефина», всхлипнув, отвечает она, стою у стойки, и все на меня глазеют.
Внезапно мне становится ее жаль, очень жаль, куда сильнее жаль, чем себя самого.
Оставайся на месте. Возьму такси и через пять минут буду там.
Кладет трубку. Забираю с собой диктофон и пса и мчусь по лестнице.
Узнал я ее не без труда. Ресничная тушь растеклась по всему лицу двумя потоками, сливающимися на подбородке в общую дельту. Грязь и под носом — она ее явно размазала рукавом. Как будто собралась покрасить лицо в черный цвет и, сделав полдела, раздумала. Волосы, недавно собранные в узел, растрепались и торчат во все стороны. Должно быть, ревела в голос. Бармен, пока я подхожу к ее столику, смотрит на меня осуждающе. Она сидит, поникнув, за мраморным круглым столиком, на середине которого вытряхнутая пепельница, и больше ничего — ни чашки, ни бокала. Даже не радуется Жаку Шираку, а тот разочарованно от нее пятится. Лишь для того, чтобы сделать хоть что-нибудь, принимаюсь гладить ее по голове. Но волосы, иначе говоря, высохшее и вымершее собрание ороговевших клеток, представляют собой, вообще-то, самую отвратительную часть человеческого тела, чреватую преждевременным и перманентным концом, волосы — это массовое захоронение. Отдергиваю руку, к ней прилипает несколько заряженных электричеством волосинок, стряхиваю их, словно моя рука только что побывала в паутине. На пальцах остается ванильный аромат ее шампуня.
Заказываю стакан воды и пачку бумажных салфеток. В ожидании заказанного сидим молча, я не знаю, о чем она думает, да и о чем думаю сам.
Обмакиваю салфетку в стакане, разворачиваю Клару лицом ко мне и начинаю смывать черные разводы. Салфетка при этом чернеет, а грязь не оттирается. Израсходовав несколько салфеток и изрядное количество воды, добиваюсь равномерно серой окраски ее лица. Она так инертна, что мне приходится крепко держать ее за подбородок, обеспечивая упор, необходимый для проведения процедуры. Когда я наконец удовлетворяюсь достигнутым, щеки у нее пылают, и вид из-за этого более оживленный. Я чувствую себя лучше.
Клара, говорю я.
Она сразу же приходит в волнение.
Тебе на все наплевать, упрекает она, тебя это вообще не интересует.
В этом ты права, говорю, но тебе нечего унывать.
Пристально смотрит на меня. Ее разные глаза (левый, как небо, правый, как море) сейчас в красно-черную крапинку.
Погляди-ка, что я тебе принес, говорю. Лезу в карман куртки и достаю контрольную дискету и дубликаты кассет.
Прошу прощения, говорю.
Трясет головой, глаза у нее вновь на мокром месте. Я больше не могу, говорит, просто не тяну. Наверное, профессор прав, и я просто слабачка.
Да брось, говорю.
Поднимаю руку, не спуская с Клары глаз, и заказываю две двойные водки, две чистые. Из морозильника. Бокалы заиндевели, от них веет стужей. У меня текут слюнки.
Ну же, говорю. Выпьем.
Мы чокаемся. Выпивает все залпом. Поперхнулась, ее трясет.
Сейчас вернусь, говорю.
В мужском туалете наклоняюсь над унитазом, дышу на крышку, протираю ее туалетной бумагой, выкладываю «дорожку».
Она успела повторить заказ и с улыбкой смотрит на меня, пока я сажусь на место. Я улыбаюсь ей в ответ.
Знаешь, говорю, а ты та еще штучка.
Чокаемся и опрокидываем в себя водку. Мне надо последить за тем, чтобы сегодня не перебрать. Надо сохранять ясную голову. Она подзывает кельнера и поднимается с места.
Прости, говорит, я сейчас.
Когда она возвращается, волосы приведены в порядок и затянуты в «конский хвост». Брюки в обтяжку — гребешка не засунешь в карман, значит, она распутывала свои колтуны пальцами.
Если ты не против, говорит она, я расскажу тебе, что еще сказал профессор по поводу моего проекта.
Валяй, говорю.
Он несколько раз перечитал мои предварительные заметки и пришел к выводу, что я вследствие собственной ограниченности, причины которой коренятся в слабости моего «я», не готова допустить полноценную идентификацию, каковая необходима для успеха такого исследования.
Однако же, с удивлением замечаю я, идиотизм, конечно, но насколько высокопарный!
Мне тоже так кажется, отвечает. Он думает, что переоценил мои силы. При этом я ему рассказала, что ты меня время от времени поколачиваешь!
И что же, этот факт не служит для него доказательством нашей обоюдной и безудержной вовлеченности в ситуацию?
Переоценил мои силы! Она вновь срывается на крик. А меня вообще невозможно переоценить, потому что верхний порог у меня отсутствует! Я как башня с крепкими стенами, но без крыши.
Ты описываешь устройство колодца, говорю.
Поглядел бы он на других, отвечает, сидят себе в институте и высасывают из пальца стотысячное по счету сочинение о трактовке женщин Карлом Густавом Юнгом.
Так чего же он от тебя хочет, спрашиваю.
Ну да, в том-то и вопрос, говорит. Процитирую его буквально: «Фройляйн Мюллер, вам нужен диплом, а мне нужно существенно важное. Существенно важное в истории этого человека».
И в чем же оно заключается?
Вот именно, говорит. Это известно ему одному.
А почему, интересно, он называет тебя «фройляйн Мюллер?»
В университете все зовут меня Лизхен. Лизхен Мюллер.
А это что еще за хрень, спрашиваю.
Отрывает задницу от стула, лезет в карман джинсов, с трудом выуживает оттуда удостоверение личности. На снимке волосы у нее короче, а вообще-то, сходство сильное. «Лиза Миллер, род. 28. 2. 1976», значится там.
Все ясно, спрашивает.
А что, семьдесят Шестой был високосным?
При чем тут это? Забудь, говорю. Просто мысль о том, что ты успела вскочить в последний вагон.
Ну, спрашивает она, и что же мне теперь делать?
Прими еще разок холодную ванну, отвечаю.
А все твоя вина, говорит она шепотом. Потому что ты недостаточно ненормальный.
Придвигаюсь вместе со стулом к ней поближе, достаю диктофон.
Я достаточно ненормальный, говорю. Успокойся и прослушай новую запись.
Передаю ей левый наушник, правый приставляю к собственному уху. До, нас доносятся шелест и шорох, перерастающие в грохот, когда я оказываюсь слишком близко к микрофону.
Макс, говорит она, или Купер, или как тебя там.
Тсс, отвечаю.
Я хочу прослушать запись и хочу, чтобы она тоже ее прослушала.
Неужели до тебя не доходит, говорит она, что все это потеряет малейший смысл, если мой профессор сочтет тебя неудачно выбранной темой?
Застонав, нажимаю на stop.
Клара, говорю спокойным тоном, или Лиза, или как тебя там. Ты уже сообщила ему, что я убил человека?
Она застывает на месте, как будто именно ее только что застрелили. Буквально слышно, как вертятся колесики у нее в голове.
Не сказала, констатирую я, идиотка ты этакая.
Но я, лепечет, запинаясь, но я тебе не поверила.
А это правда, говорю. И теперь успокойся.
Влюбленно улыбается мне, будто мы с ней жених с невестой и стоим на церковном крыльце. Накрывает мою руку своею.
Спасибо, говорит.
Кельнер подносит водку, мы чокаемся.
Наконец она закрывает глаза и откидывается на спинку стула, так что кабель наушников растягивается между нами во всю длину. Мой голос звучит с кассеты. Лампа у меня за спиной бросает свет мне на плечи, я скрещиваю большие пальцы, растопырив остальные, изобразив тем самым паука, тень которого пускаю бегать по полу, слегка подрагивая, с осторожно пробующими поверхность передними лапками, задранными суставами и качающимся в воздухе телом. Запускаю паука на Клару, позволяю ему забраться ей на лицо, ее веки вздрагивают, словно ощутив прикосновение тени. Клара начинает улыбаться — так, словно спит и видит приятный сон. Я воображаю, будто ей нравится мой голос, звучащий отдельно от меня, что он нравится ей, как может нравиться музыкальная пьеса или кинофильм. Она расслабляется. У нее в мозгу ворочаются внушенные мною образы, обрисованные мною фигуры, я сам, мои мертвецы, Шерша и Джесси. В фантазии у нее они наверняка выглядят иначе, чем в жизни, но это именно они, и мы все втроем останемся в мозгу у Клары даже после того, как и меня не станет. Мои лицевые мускулы задирают мне углы рта, я чувствую, как то лезут вверх, то опадают мои брови, как будто это не брови, а гусеницы, вознамерившиеся удрать со лба и предпринимающие одну неудачную попытку за другой. На мгновение я оказываюсь с Кларой в такой близи, как будто мы сидим с ней в одном кресле у телевизора. На мгновение я становлюсь счастлив, и она тоже. Может быть, дело в водке. Кельнер приносит новые рюмки с водкой, и я поднимаю свою и держу на весу прямо под носом у Клары, пока она наконец не замечает ее, а заметив, таращит глаза и чихает.
Когда запись заканчивается и диктофон входит в режим автостопа, Клара едва не сползает со стула, вид у нее пьяный и страшно сонный. Открывает глаза и смотрит сквозь их разноцветную синеву так растерянно, что мне приходится податься вперед и забрать ее лицо в ладони. Мы состукиваем лбы и принимаемся тереться носами. Ее кожа пахнет киви.
Когда я уже на улице хочу запихнуть ее в такси, она внезапно противится.
Не-ет, бормочет она, все прекрасно, но я, пожалуй, переночую у подружки. Только не дергайся, ладно?
На такое я не рассчитывал. Не самый лучший момент признаться себе, что не хочешь оставаться один. Такси отъезжает, я прижимаю лицо к стеклу и вижу, как Клара на перекрестке становится все меньше и меньше. В последний миг она коротко салютует мне.
Звонок каждый раз пугает меня до полусмерти. Я ведь целыми сутками его слышу и поэтому каждый раз забываю, какой он пронзительный. Жак Ширак вскакивает и мчится к двери, заходя то справа, то слева, вертит хвостом. Каждый вечер, вскоре после наступления темноты, Клара приходит за очередной дискетой. Она звонит, чтобы удостовериться в том, что я контактоспособен. Потом забирает пса на долгую прогулку.
Еще светло. На настенных часах полчетвертого. Поднимаюсь во весь рост, опять приседаю. Ноги у меня онемели и больше не держат. Ковыляю кое-как следом за псом, в ляжках начинает покалывать. На лестничной площадке стоит нечто в лакированной прическе черноволосого пажа, в юбке в красную клетку и в сапогах по колено. Узнаю ее только по сапогам. Не закрывая двери, пячусь в квартиру и прохожу на кухню.
Для меня это шок. Значит, она все-таки существует, та Клара, что появилась первой, та, что выглядит, как Мата Хари и сумела понравиться мне одним своим голосом. А вот ее теперешнее воскрешение мне, напротив, совсем не нравится. Она треплет Жака Ширака по загривку, а он норовит ткнуться мордой ей между ног. Интересно, как ей удалось запихать длинные волосы под парик. Может, пажеская головка как раз натуральна, а золотая грива поддельна, и так, значит, было с самого начала. Приходит ко мне на кухню, садится к столу.
В чем дело, говорю, давай проваливай.
Полегче на поворотах, добродушно возражает она, в конце концов, это моя квартира.
А что за маскарад, спрашиваю, и почему ты так рано.
Иду на вечеринку, а кое-кто из тамошних знает меня только в таком образе.
В говенном образе, говорю.
Стою, прислонясь к холодильнику, садиться у меня нет охоты.
Может, тут найдется что-нибудь поесть, спрашивает.
Нет, отвечаю.
Да ладно, говорит, что-то же ты ешь!
Чувствую выброс адреналина.
Ладно, говорит, придется тебе объяснить. Вечеринка состоится ЗДЕСЬ. В девять. У меня сегодня день рождения.
День рождения у тебя в самом конце февраля, говорю.
Аффектированно всплескивает руками.
А отпраздновать его хочется сейчас, говорит.
Большая голова Жака Ширака лежит у нее на коленях, смотрит он на нее умильно, снизу вверх, смотрит, вывернув глаза так, что видны белые бороздки на нижнем веке, и отчаянно насупив брови. Когда она резко встает, то довольно сильно поддает ему по подбородку — и поделом. Ставит на плиту кастрюлю, и я покидаю кухню. Слышу, как булькает, начиная закипать, вода. Слышу, как она лезет в холодильник, слышу, как радуется, обнаружив шеренгу бутылок с апельсиновым соком. Она на взводе, это меня нервирует.
Возвращаюсь в гостиную, достаю со стеллажа диктофон и милые моему сердцу кассеты. Сейчас я превращусь в два гигантских уха, связанных между собой тонким проводком и подобно розовой бабочке опустившейся на темно-синий диван. Подобно бабочке, приобретающей все более радужную окраску по мере того, как в глубине ушей набирает силу мой голос. Льющийся из ЧЕРНОГО микрофона. Подобно ОДНОЙ бабочке. Лишь правое ее крыло становится все пестрее, тогда как левое остается бледно-розовым.
Мы отправились ужинать, говорит мой голос на кассете, и Герберт заставил меня наизусть запомнить маршрут. Пока я мысленно мчался по городским трассам и окружным дорогам, остальные изучали меню. Росс заказал на закуску улитки по-французски, а Джесси, услышав это, вцепилась руками в скатерть, сложила ее конвертом и потянула на себя, пока все на столе не смешалось в одну кучу-малу, посуда и столовые приборы полетели на пол, а из-за соседних столиков на нас уставились во все глаза.
Когда, цыкнул на нее Росс, ты научишься вести себя на людях?
На лице и на открытых участках тела у него выступили вены. Выглядело это так, словно он внезапно запутался в крупноячеистой сети, сплетенной из толстых шнуров. Кельнер помчался за тряпкой и чистыми приборами.
С улитками я дружу, пролепетала Джесси.
Черт побери, сказал Герберт Россу, в таком случае закажи устрицы.
Джесси аккуратно расправила скатерть, люди за соседними столиками вернулись к еде, кельнер принес виски. Вена, дорога А-2, Клагенфурт, заправка, Виллах, перевал Плёкенпасс, Тольмеццо, дорога А-23, Удине, дорога А-4 по направлению к Венеции, а не к Триесту.
Клара заходит в комнату, похоже, она решила прибраться. Замечаю, что она покачивает бедрами, раньше я за ней такого не наблюдал.
Может, хватит вертеть жопой у меня под носом, говорю.
А слова гудят у меня в мозгу, уши у меня заткнуты, я нахожусь в замкнутом пространстве собственного черепа. Останавливаю «воспроизведение».
Не бери в голову, говорит, это не нарочно. В этой обуви у меня получается так, и только так.
Это ложь. Она движется иначе, чем всегда, она взволнована, она в предвкушении. Может, конечно, все дело в дурацкой вечеринке. Надеюсь, что никаких опрометчивых решений она не приняла. Прибавляю громкость, закрываю лицо руками. Так я могу и вовсе забыть о том, что она существует.
То, что машина бронирована, мы обнаружили только на заправке, где-то на дороге А-2 за Клагенфуртом. До итальянской границы нам разрешили заправиться еще раз, а дальше нам было строжайше запрещено подъезжать к бензоколонкам и уж подавно к мотелям. На заднем сиденье имелась две полные канистры. За едой побежал Шерша, Герберт дал ему кредитную карточку на неизвестно чье имя и с пин-кодом, начинающимся с четырех нулей. Пока закачивалось горючее, я обошел машину и хорошенько ее рассмотрел. Нечто среднее между грузовичком и джипом, черная, с отличным ходом, и на дороге ты возвышаешься надо всеми. Я подергал дверцу кузова, не слишком удивился бы, окажись она заперта. Она, однако, открылась, в кузове было пусто. Лишь приглядевшись, я обнаружил, что дверца укреплена изнутри примерно метровым стальным листом. И весить она должна была вместе с ним несколько центнеров. Я открыл капот и увидел там аналогичную конструкцию. Да и под обивкой водительской и пассажирской дверей, как выяснилось, прощупывалось что-то стальное. И все стекла были вдвое толще обычных. Пуленепробиваемые.
Шерша вернулся с двумя свертками, в которых побрякивали бутылки и шелестела оберточная бумага. Я показал ему бронировку и дал прощупать стальную сетку под обивкой дверей. Его это не озадачило.
Болт нам забить на все это, сказал он, погляди-ка лучше.
Он купил уйму алкоголя, при этом было ясно, что я как водитель пить не буду, а он, сидя на пассажирском сиденье, оттянется по полной программе. С заправки мы выехали где-то в одиннадцать утра.
Прибыв в Виллах, мы съехали с дороги А-2, чтобы пересечь границу на более спокойном участке и вернуться на автостраду только на въезде в Тольмеццо. Я еще никогда не преодолевал Альпы на машине. Крутые склоны практически не отбрасывали тени, становилось все жарче и жарче. Пуленепробиваемые стекла не опускались, кондиционера не было, зато имелась крыша-конвертибль, прямо над которой в зените стояло солнце. Мне приходилось держать руки на баранке в одной и той же точке, чтобы не хвататься за раскаленную черную кожу по соседству, из-под пальцев у меня ручейками струился пот. Шерша рядом со мной лишь постанывал; он полулежал, переведя сиденье в соответствующее положение, его черные кудри слиплись от пота и приклеились к вискам. Он скручивал впрок сигареты и складировал их в бардачке. Почти у самого перевала он достал из рюкзака и поставил на магнитофон кассету. Это оказался Бетховен. Шерша поставил его на полную громкость и принялся отбивать такт обеими руками себе по бедрам. У меня закружилась голова. Я развернул зеркальце заднего обзора так, чтобы видеть в нем собственное лицо, и добрых две минуты любовался собой, единственно чтобы удостовериться, что я еще существую. И думал при этом об улитках.
На границе нас пропустили без досмотра. Едва таможенники остались позади и пропали из виду, Шерша, которого я было уже считал мертвым, поднял вверх руки, высунул средние пальцы обеих в люк на крыше машины и заорал: FUCK YOU.
Затем он извлек из бардачка первую сигарету с «травкой». Я расслабился. Зной вроде бы немного утих, громады гор напоминали о том, что Земля является шаром, дорога шла круто вниз, я чувствовал, что преодолеваю силу земного притяжения. На смену Бетховену пришли DOORS, Шерша поведал мне, что он считает себя реинкарнацией Джима Моррисона, и объяснил почему.
Когда он наконец уснул, я тоже позволил себе откинуться на сиденье и размечтался о том, что пересекаю Альпы в бронированном автомобиле, осуществляя тайную миссию по вызволению двух-трех юных послушниц из китайского плена. Девиц в одеждах от Бенеттона и Эспри китайцы намеревались продать в алжирский гарем. Уже в окрестностях Удине мне показалось, будто я чую запах моря, а под Местре им запахло взаправду. Автострада шла вдоль берега, затем вильнула, огибая Болонью. Глаза у меня болели от постоянного прищуривания, я забыл взять в дорогу темные очки. Теперь в роли юной послушницы оказалась Джесси, она сидела в камере, но никак не желала утихомириться и уже перекусала несколько китайцев. А я все оттягивал миг окончательного избавления, я ввел в игру Шершу, заставил его потерпеть унизительное фиаско, было уже шесть вечера, мы выехали на Адриатическое побережье в окрестностях Римини, очередью из автомата я прошил и отбросил к стене брата Джесси, разоблаченного как предатель, да и Шерше пришел конец, я был вынужден им пожертвовать, он путался под ногами. Я выбился из сил, мне требовался отдых. Мы проделали полпути, и я сам не верил в то, что сумею осилить вторую половину.
Закричав, выдергиваю микрофон из уха. Клара тронула меня за плечо, я и впрямь начисто забыл о ее существовании. Гостиную теперь не узнать. Выглядит она так, словно здесь поработала целая бригада профессиональных уборщиц.
Просто не понимаю, как ты сумела со всем так быстро управиться, говорю я ей.
Мне надо еще кое-что купить, отвечает, и что-нибудь приготовить. Было бы неплохо тебе на пару часов отсюда свалить.
Интересно куда, спрашиваю.
А как насчет твоей собственной квартиры?
Девочка, говорю, в моей собственной квартире все вверх дном. И меня наверняка ищут.
В недоумении морщит лоб и таращит глаза.
Я же не знала, говорит после некоторой паузы.
Ну да, говорю, понимаю.
Тогда, может, пойдешь погуляешь?
Там еще светло, отвечаю.
Этого она не понимает. Выхожу из комнаты, прихватив диктофон, обуваюсь.
А шпион из Вены тоже заявится, спрашиваю.
А почему ты называешь его шпионом?
Но, по крайней мере, сообразила, о ком речь.
Ладно, говорю, до скорого.
Мы с Жаком Шираком поднимаемся по лестнице. На четыре марша. Дальше некуда, и я опускаюсь на мраморный пол, прислоняюсь к двери на чердак и вновь включаю диктофон.
Кроме спиртного Шерша купил только чипсы и шоколадные батончики, причем батончики растеклись по фольге, как сперма в гондоне. Я подыхал от голода, съев целую упаковку чипсов, а живот от этого разболелся еще сильнее. Море было темно-синим, чуть ли не черным, оно сулило новую жизнь. Мне захотелось поплавать. Держа одну руку на баранке, я поехал по узкой прибрежной полосе в надежде высмотреть какую-нибудь уединенную бухточку. Но такой не нашлось. Нашлись гостиницы, стоящие друг к дружке впритирку, так что могло показаться, будто это одно раскинувшееся на несколько километров здание.
Здесь нам нельзя останавливаться, сказал Шерша.
Внезапно он полностью очнулся, и, если бы не красные глаза, по нему нельзя было догадаться о том, какое количество алкоголя и «дури» он принял вперемешку за последние восемь часов.
Никаких экскурсий, напомнил он, никаких заправок, никаких задержек, кроме самых необходимых.
Я уставился на него. Разумеется, он был прав. Шерша ухмыльнулся.
Мы тут по делам, сказал он, а не на каникулах.
Для тебя, возразил я, это никакое не дело, а увеселительная поездка. А я просто больше не потяну, понял?
Еще семь часов — и дело сделано, рассмеявшись, ответил он.
ЗАТКНИСЬ, ПОНЯЛ?
И вдруг кровь ударила мне в щеки, даже в глаза. Я понял, что мог бы убить его. Я переоценил свои силы: теперь я и в мыслях не держал, что смогу благополучно добраться до Бари и, понятно, доставить Шершу. Мне стало страшно.
Расслабься, сказал он.
Прозвучало это просительно и даже немного испуганно, что меня и успокоило. Перед нами замаячил дорожный указатель.
Знаешь что, сказал он, давай вернемся на автостраду и на первой же парковке остановимся и уложим тебя в тень, чтобы ты мог часок подрыхать.
Я ничего не ответил, но на ближайшем повороте съехал с прибрежной дороги и прибавил скорость.
У двери на чердак воздух теплый и затхлый, я обливаюсь таким же потом, как тогда, таким же кисло-сладким и обжигающим кожу. Жак Ширак лежит на боку и чешется, его когти скребут при этом по гладкому полу. Тогда я дошел до ручки, не зная ни как продолжать, ни как закончить. А сегодня уже нет ничего, что я мог бы закончить. Тогда я был в отчаянии и вместе с тем счастлив. Сам об этом не подозревая.
Шерша разбудил меня, и мне показалось, будто я проспал максимум три минуты.
Ладно, сказал он, нам пора.
Поднявшись, я обнаружил, что в руке у него гигантский сэндвич с ветчиной. Теперь мне стало жаль, что некоторое время назад я мысленно укокошил его из автомата. Сэндвич он для меня наверняка стащил у какого-нибудь расположившегося на привале семейства. На краю парковки стояли складные столы и стулья, а дальше все расплывалось у меня перед взором белыми и пестрыми пятнами. Лицо Шерши покачивалось на зеленом фоне. Я надкусил хлеб.
Шерша, сказал я с набитым ртом, я больше не могу.
Вставай, ответил он. Надо взбодриться.
Он завел меня в какую-то будку с алюминиевой дверцей, в одну из так называемых кабинок. Здесь сильно воняло, и сэндвич с ветчиной тут же заворочался у меня в желудке. Я старался не глядеть в сторону унитаза, представляющего собой обыкновенное «очко» в земляном полу. Шерша протянул мне трубочку. И я склонился к его руке, как лошадь, осторожно берущая у человека кусок сахара.
После чего я начал управляться с машиной так, словно она была частью моего тела. Переключение скоростей, сцепление, тормоз, газ — все это походило на танец. И лишь два часа спустя, уже где-то под Пескарой, у меня с лица сошла бессмысленная ухмылка. Порой нам открывался вид на море — и на небо над ним, постоянно меняющее цвета и оттенки, — и каждый раз Шерша пихал меня в бок и испускал восторженный вопль. Луна взошла слева от нас и светила рассеянным светом из-за проносящихся мимо деревьев.
Который час, спросил я, и где мы, мне надо отлить.
Шерша встрепенулся и, сощурившись, прочитал надпись на одном из неосвещенных дорожных указателей.
Двадцать девять километров до Сан-Северо, сказал он.
Это было одно из последних в череде городских названий, которые мне надлежало выучить наизусть. Мысленно я попытался разбить весь наш путь на этапы, с тем чтобы вычислить остающуюся дистанцию.
Больше двух часов это не займет, сказал я.
Да и не надо, ответил он, мы приедем ровно к полуночи.
К тому моменту, когда впереди показалась следующая парковка, мой мочевой пузырь вздулся так, что я не понимал, как выберусь из машины. В низу живота у меня словно бы ворочался здоровенный камень. Скрючившись, я отбежал от автомобиля и у первого же столба расстегнул ширинку. Шерша последовал моему примеру. Свет на стоянке не включили, и кругом стояла кромешная тьма. Шорох двух струй о сухую траву казался мне несуразно громким. Вокруг нас на земле расплывались коричнево-белые лепехи: водители грузовиков навалили куч вперемешку со скомканными бумажными носовыми платками. Шерша управился раньше меня и лихо застегнул молнию на джинсах. Краешком глаза я углядел, что на нем нет трусов.
Вдруг он резко выпрямился и хотел было хлопнуть меня по плечу, но, промахнувшись, угодил в пустоту.
Эй, обернись-ка! Глазам не поверишь.
Я развернулся на сто восемьдесят и встал рядом с ним. Стоянка выглядела точь-в-точь как раньше: широкая бетонированная площадка без каких бы то ни было опознавательных знаков, затоптанный газон с примыкающим к нему забором, несколько скривившихся деревьев. Лишь одна перемена успела произойти. Нашей машины на месте не было.
Ты ключ в зажигании оставил, хуесос несчастный, шепнул Шерша.
У меня сердце ушло в пятки, и тут же кровь ударила в голову с такой силой, словно в глубине тела забил родник. Потом я посмотрел вниз, на руку, все еще держащую двумя пальцами, большим и указательным, член, с которого меж тем успела упасть последняя капля. Средний, безымянный и мизинец оставались сложены в полукулак, из которого бороздкой наружу торчал ключ от двигателя. Застегнув брюки, я предъявил ключ Шерше. Выглядел ключ в отсутствие машины смехотворно.
Блядство, прошептал Шерша, какое блядство!
Внезапно он расхохотался и захлопал себя по ляжкам.
Итальяшки, мать твою!
А паспорт у тебя при себе, спросил я.
Мы дружно схватились за задние карманы.
Все ясно, сказал он.
Они нас четвертуют, сказал я.
Мы же не виноваты, возразил Шерша, они обойдутся с нами по-человечески.
Это меня радует, сказал я.
Какое-то время мы помолчали.
Ох ты, внезапно воскликнул он, а мои кассеты, а моя «трава», а мои сигареты…
Я улегся на спину, благо асфальт был теплым. Я пытался вымести все мысли из головы, отделить душу от тела и полететь куда-нибудь далеко-далеко — в интернат, или к матери, или хотя бы в Бари. Когда на стоянку прибыла еще одна машина, оторвав своими фарами наши тени от тел и разметав их по опушке ближнего леса, было самое начало второго. Шерша вскочил с земли и бросился к начавшему было выбираться из машины итальянцу. Тот испуганно закрыл руками лицо, спрятался в салон, и его автомобиль со скрежетом сорвался с места.
Класс, сказал я.
Заткнись, сказал Шерша.
В следующей машине за рулем была женщина. В салоне горел свет, озаряя ее пышные смоляные волосы.
Ну вот, сказал Шерша.
Провел ладонями по лицу и на сей раз не сдвинулся с места, предоставив женщине возможность подойти к нам самой.
Do you speak English, спросил он.
Три минуты спустя я сидел на заднем сиденье, подтянув колени к груди. Машина была крошечная, практически двухместная, с двигателем на месте багажника, то есть прямо у меня за спиной, и гудел он так сильно, что я был не в состоянии разбирать разговор на передних сиденьях. Время от времени женщина угощала Шершу сигаретами с фильтром, и он через спинку сиденья давал мне разок-другой затянуться. Она была всего на пару лет старше нас, где-то чуть за двадцать, ехала исключительно по правой стороне и на скорости не больше девяноста.
В полтретьего мы очутились в центре города. Я увидел сравнительно крупное и освещенное здание и понял, что это вокзал; девица доставила нас на условленное место встречи. На прощание Шерша забрал ее лицо в две руки, она потупилась, торопливо вернулась в машину и уехала.
Ночь была ясной, стало немного прохладней, температура стремительно приближалась к идеалу.
Ну как я, спросил Шерша.
Очнись, ответил я, машину-то у нас угнали. И потом — где Джесси?
У стены вокзала сидели рядком какие-то международные бродяги, опершись о пестрые рюкзаки. Один из них пристроил на колене гитару, и, перебирая струны, наигрывал «The Answer, My Friend…».[4] Какое-то время мы вертели головами, стоя на одном месте.
Может, здесь не один вокзал, спросил я.
Чушь, фыркнул Шерша.
Это был первый раз, когда он вроде бы начал терять самообладание. И сразу же я заподозрил, что он введен в курс дела куда основательнее моего.
Она должна быть здесь, сказал он, мы опоздали всего на полчаса.
Он ушел, решив обойти здание вокзала с другой стороны и заглянуть в зал ожидания. Испытывая никотиновый голод, я подошел к туристам и попросил сигарету. Они оказались немцами. Я застыл посередине привокзальной площади, подчеркнуто сосредоточенно куря и подставляя лицо едва заметным потокам летнего воздуха. У каждой страны, у каждого города есть свой особый запах. Так вот, выходит, пахнет в Южной Италии, так пахнет в Бари.
В конце привокзальной площади виднелся перекресток, там же, но чуть поближе убегали вниз ступеньки подземного перехода. В другом конце площади я увидел маленький парк, выделяющийся теменью даже в ночи; казалось, будто он просто поглощает любой свет. Парк огибала, идя направо, более широкая из двух прилегающих к нему улиц, должно быть выполняющая в Бари роль городского Кольца, вроде венского Ринга. Когда из подземного перехода показалась Джесси, я принял ее поначалу за привидение. Ее золотые волосы как будто сияли, а шла она невыносимо медленно — невыносимо медленно, но навстречу — и несла гамбургер, который ей приходилось держать обеими руками. Я был просто счастлив, увидев ее.
Она остановилась прямо передо мной и потянула через соломинку лимонад, который придерживала под мышкой. При этом ямочки у нее на щеках стали еще глубже, а жидкость поднялась прозрачной соломинкой, как тонкий желтый росток вдруг рванувшегося к солнцу растения. Губы у нее были накрашены розовым, да так ярко, будто фломастером. В углах рта помада размазалась, отчего на губах у нее словно бы играла вечная улыбка.
Что ты на меня так уставился, спросила она.
Откусила чуть ли не полгамбургера разом и ухмыльнулась мне с набитым ртом. Прежде чем проглотить пищу, подкачала к ней в рот желтой жидкости. Я глядел на нее и думал: она ест гору и запивает ее солнцем.
Хорошо, что у вас все получилось, сказала она затем, но где Шерша?
Ищет тебя, пробормотал я. И я должен тебе кое-что сказать.
Мне хотелось поскорее выложить ей, что на самом деле стряслось. Вытянув шею, она внимательно осматривала площадь, туристов у стены, вход в здание вокзала. Мне пришлось схватить ее за плечи, чтобы она на меня взглянула.
Послушай, сказал я, машину у нас украли.
Вот он, вскричала Джесси.
Вырвалась у меня из рук и метнулась к Шерше. Отдала ему остатки гамбургера и вытерла пальцы о штаны. И вдруг я почувствовал укол где-то в кишках, такой острый, словно туда вонзили и провернули нож, и понял, что мне немедленно нужно в туалет, что у меня всего несколько секунд в запасе. Бросился сломя голову в зал ожидания, проскочив мимо застывшей на месте парочки.
Туалетной бумаги здесь не нашлось. Но выбора у меня не было: кишки пустились в пляс, как потревоженные заступом дождевые черви. Обеими руками уцепившись за дверную ручку, я присел на корточки, подал туловище вперед и наконец поместил задницу над унитазом. Из меня не столько вывалилось, сколько вылилось.
Когда я вновь распрямился, бедра разламывались; я снял штаны и трусы, подтерся последними, после чего выбросил их в унитаз.
Снаружи Шерша и Джесси ждали меня, нетерпеливо переминаясь с ноги на ногу.
Парень, сказала Джесси, ты что, рехнулся?
Я извинился, заранее приготовившись к самому худшему. Я чувствовал, что отравление — а это было, несомненно, отравление — оставляет мне всего несколько минут, после чего вновь придется мчаться в уборную. Джесси помахала у меня перед носом тремя авиабилетами.
Неужели ты не понимаешь, что мы опоздали на поезд и поэтому не успеем к самолету, спросила она.
Я заболел, ответил я шепотом.
Нам надо возвращаться, сказала Джесси, причем как можно скорее.
Пойдем-ка туда, откуда ты притащила гамбургер, предложил Шерша.
Да, пожалуйста, взмолился я.
Мы пошли к подземному переходу. Я слышал, как босые ноги Джесси шлепают по мостовой, я слышал, как она что-то бормочет себе под нос.
Вы что-то не врубаетесь, сказала она наконец.
Голос ее внезапно зазвучал глубже, чем обычно. Спокойнее. И старше.
Нам надо как можно скорее попасть в Вену, объяснила она, иначе у нас будут сумасшедшие неприятности. У всех троих. Понимаете?
Мы нырнули в подземный переход, стены здесь были такими грязными, что дилетантские граффити были на них едва различимы. Обогнули парк и сразу же подошли к освещенному изнутри стеклянному павильону, в котором Джесси, по ее словам, купила гамбургер. Я немедленно устремился в туалет и успел буквально в последнее мгновенье. Здесь даже имелась туалетная бумага. Я чуть не прослезился.
Когда я вернулся, они уже сидели за столиком и перед Джесси лежал черный пластмассовый ящик, который я в первый момент принял за «горное солнце» — настольную лампу для загара. У моей матери имелась такая штуковина. Но тут я заметил спиралевидный шнур, идущий из ящика к уху Джесси и заканчивающийся там самой обыкновенной телефонной трубкой.
Белые волки, сказала она в трубку.
И принялась слушать. На столике возле моего места оказались салат, два тоста и стакан молока. Я был тронут. Хотя молоко — последнее, чем нужно лечить понос.
Поездом, сказала Джесси.
У меня застряло в горле кукурузное зерно.
Ты шутишь, закашлявшись, взмолился я.
Отнюдь, сказала она. Пересадка в Милане, дальше — поездом до Парижа.
ПАРИЖА??? Это же чудовищный крюк!
Джесси пожала плечами.
Приказы не обсуждают, сказала она.
И на сколько это затянется, спросил Шерша.
Выезд в семь утра, прибытие в Вену после полуночи.
Я не доживу, сказал я.
Да брось ты, сказал Шерша.
Похоже, он преодолел кризис. Съел три-четыре бургера с разной начинкой, жареную картошку. Попивал кофе и выглядел молодцом. В отличие от меня, он полдня проспал на пассажирском сиденье. А я тринадцать часов провел за рулем и еще два часа пребывал в уверенности, что из-за украденной машины меня самое меньшее изобьют до полусмерти, причем прямо на привокзальной площади в Бари. Джесси отнесла радиотелефон к стойке бара, обменялась парой слов на итальянском с владельцем заведения, после чего он забрал у нее аппарат и унес в заднюю комнату. Я слышал, что он обращается к ней по фамилии. Потом она отправилась в туалет. Я придвинулся к Шерше поближе.
Послушай, жопа, сказал я. Почему бы тебе не объяснить мне, что тут, собственно говоря, происходит?
Чтобы ты чего-нибудь не напортачил, скромно ответил он.
ЧТО???
Да что ты дергаешься! Не кипятись из-за пустяков. Все тип-топ, сказал он.
ТИП-ТОП? Да я чуть не помер со страху!
Говори потише, предостерег он. Именно об этом я и толкую. Ты не вписываешься. Ты слишком суетишься.
У меня в кишках снова заворочался нож, я скорчился на стуле, не в силах что-нибудь возразить.
Максик, сказал он, у тебя есть водительские права — и этим список твоих достоинств исчерпывается.
И хамски развалился на стуле.
У тебя каникулы, напомнил он. Чем бы ты ни занимался, у тебя сплошные каникулы. А я забочусь о собственном будущем.
Значит, хочешь в будущем работать на Герберта, преодолевая резь в желудке, спросил я.
Да ведь это лучшая работенка на свете!
Поэтому и с Джесси связался?
Девочка любит меня, ответил он, а любовь слепа. И потом, она не остается внакладе. И я тоже.
Свинья ты паршивая, сказал я.
Он рассмеялся, и Джесси, как раз вышедшая из туалета, обрадовалась, увидев, что он смеется.
Часа в четыре бармен что-то крикнул Джесси, и она, помахав ему ручкой, вытащила нас на улицу. Я спал на ходу, но живот вел себя относительно прилично.
Я хочу в порт, сказала Джесси. Пойдешь со мной?
Обращалась она к Шерше. Он показал ей кукиш.
Подлягу подремать к туристам, сказал он, разбудите меня, когда придет поезд.
С тобой пойду я, сказал я ей.
Она схватила меня за руку, стиснула мне указательный и средний пальцы, затем сорвалась с места и бросилась бегом, а я за нею. Ноги сами несли меня, я ни о чем не думал, я мчался вперед на скорости, еще только что совершенно не представимой. Город разлетался в клочья, отслаивался от нас улица за улицей, я видел безыскусные дома, покрашенные в желтый цвет, кое-где под воздействием времени превратившийся в коричневый, я спотыкался на вздыбившихся плитах тротуара. Я сильно вспотел, из-за избыточного веса я чувствовал себя как в толстом лыжном костюме. На каждом шагу мне приходилось преодолевать сопротивление собственного жира, чтобы махать руками и шевелить ногами. Бегать я просто не умел. Джесси смилостивилась, и мы перешли на медленный шаг.
Строения стали больше, новее, на смену желтому цвету пришел серый, да и распределялись они на забетонированных площадках не в уличном порядке. Мы очутились в порту. Отдельные участки забраны металлической сеткой. То, что я поначалу принял за белый жилой массив, оказалось греческим паромом с разинутой пастью ворот в корме. И здесь были туристы — подобно мешкам, набитым ветошью, валялись они у входа в запертое здание пассажирского терминала. Джесси повела меня вдоль забора, мы миновали какие-то строения из рифленого железа и вышли на причал — так стремительно и внезапно, что я едва не сорвался вниз.
Вода плескалась где-то в четырех метрах под нами. На позеленевшей от тины стене висели шканцы — большие голубые пластиковые колбасы. Мы стояли у круглого черного металлического столбика, который доставал мне почти до бедер и был толщиной с дерево.
Здесь мне никто не мешает, сказала Джесси, здесь я порой бываю. Она присела на металлический столбик, ее ноги не доставали до земли. Места присесть вдвоем тут не было. Я стоял рядом с нею. А она сидела молча, сидела ссутулившись и запустив два-три пальца левой руки себе в рот, потом принялась грызть ногти. При этом раздавались звуки, казавшиеся мне невыносимыми; я схватил ее за запястье и заставил вытащить руку изо рта.
Джесси, спросил я, что это за хрень с волками, львами и улитками?
Она сунула в рот другую руку и снова принялась грызть ногти. Прошло несколько минут. Море лениво билось о мол, от него скверно пахло, оно меня совершенно не интересовало. Вдали, на горизонте, над гигантским черно-стальным массивом воды начало едва заметно светать.
Когда я была маленькой, сказала Джесси, мне жилось очень плохо. Огромный орел принес меня в дом, где он держал детей. Там я сидела у окна и глядела, как меняется погода, как на смену зиме приходит весна. Лето я ненавидела, летом у меня страшно болела голова — слишком оно шумное, слишком яркое. Под окном была живая изгородь из подсолнухов, желтый цвет постоянно окликал меня голосом, резавшим точно металлическим лезвием по фарфору. Улиткам не удавалось доползти до моего окна. Они замирали на полдороге, приклеившись к стене дома, и тут же прятались в свои домики. Пока не начинался дождь. Тогда они вылезали на подоконник, и я принималась кормить их, и кормила всегда хорошо, потому что они оказывались отважными путешественницами. Понимаешь?
Я кивнул. Она подняла на меня глаза, лицо у нее было как бледная плоская маленькая луна, с двумя лунными морями из уличной грязи: Mare Crisium и Mare Nubium. Crisium — опасность и Nubium — грозовая туча.
Время от времени, сказала она, меня навещал Росс. Он объяснял, что мне нужно ждать и следить за тем, как сменяют друг дружку звери. Когда было жарко, он говорил: сейчас скалятся желтые львы, а вот белые волки ушли. Нам надо дождаться их возвращения. И я ждала. Долго. Пока не становилось прохладней. И тогда приползали улитки, а потом приходили белые волки и улыбались. Мне нравилось смотреть на них, и голова сразу же переставала болеть.
Джесси заплакала — но так тихо, словно у нее всего-навсего заслезились глаза. Заслезились — и ничего больше.
Я много раз видела, как сменяют друг дружку звери, сказала она. Время от времени появлялся Росс и помогал мне ждать.
Я молчал. Слушать это было невыносимо. Какое-то время спустя она спрыгнула со столбика.
А почему, с неожиданной страстью в голосе спросила она, я не нравлюсь Шерше?
Заглянула мне в глаза, и в самом деле ожидая ответа на свой вопрос.
Ты ему нравишься, ответил я, сильнее всех на свете. Просто он не умеет любить сильнее. Уж такой он урод, понятно?
Урод, сказала она, это я понимаю.
В поезде я четыре раза бегал в уборную, а потом уснул. Когда на какой-то станции я проснулся, глаза у меня так заплыли, что я ничего не различал вокруг и не понял, где мы находимся. Но почувствовал, что Джесси спит, положив голову мне на сгиб руки. Пересадок в Милане и в Париже я просто-напросто не помню. Знаю только, что Джесси откуда-то притащила воду, а я, попив, тут же снова помчался в отхожее место.
В Вене Росс встречал нас на Западном вокзале. Он передал Шерше прозрачный пластиковый пакет, в котором находились наше курево, кассеты Шерши, пара грязных носков, два деформированных шоколадных батончика и, конечно же, самокрутки. Выглядело это так, словно мы с Шершей умерли и, прежде чем отправить обоих в морг, все выгребли у нас из карманов. Я потерял сознание.
В больнице меня положили под капельницу и влили мне пять с половиной литров воды. Врач позволил мне посмотреть на себя в зеркало: кожа у меня была морщинистой, как у старика. Он сказал, что я едва не умер от обезвоживания.
Через неделю мать на «даймлере» забрала меня из больницы. По окончании каникул ни Шерша, ни Джесси в интернат не вернулись, и всего через несколько дней я понял, что по уши влюбился в нее.
Сквозь маленькое квадратное лестничное окно мне видна луна, полузатонувшая в тучах, как на дне соусницы. Солнце оставило ей небеса сырыми и измятыми, да и светит оно только затем, чтобы дать ей еще часа два поспать. Часа два блаженной полной темени и относительного покоя.
Я провожу рукой по волосам и обнаруживаю собачью слюну, оставленную Жаком Шираком, когда он меня расталкивал. Я спал, опершись о диктофон, и в плечо впечатались его очертания с узнаваемыми клавишами «пуск», «стоп» и «перемотка». Надо пройтись и не возвращаться с улицы, пока это клеймо не рассосется.
Кухня кажется теснее привычного, за крошечным столиком мирно щебечут аж четыре персоны. Умолкают, едва я вырастаю в дверном проеме. Мне трудно различать повернувшиеся ко мне лица, они расплываются и сливаются воедино. Через какое-то время опознаю парик Клары и козлиную бородку звукооператора. Запах университетского стойла висит в воздухе. С одной Кларой это не так заметно, а когда их четверо, получается семинар по какой-нибудь ерундистике вроде общественно-нравственных последствий коллективного вмешательства в постиндустриальный мир с присущей ему системой ценностей. Изучающие право, напротив, никогда не кажутся студентами, уже в первом семестре они зовут друг друга коллегами и хорошо одеваются, потому что каждый новый день означает для них новую автопрезентацию.
Брякаю брикетом о стол перед Кларой. Мороженое с лесными ягодами.
Принес тебе кое-что, говорю.
Можно сказать, мне жаль прерывать молчание, мы уже начали к нему привыкать. Может быть, имело смысл потянуть его и дальше, чтобы насладиться внезапно открывшейся невозможностью обменяться хотя бы парой слов. Мороженое я купил на другой заправке и другого сорта, чем в прошлый раз.
Поздравляю тебя с днем рождения, говорю.
Бред какой-то, отвечает Клара.
За спиной у нее открытое окошко, и она не оборачиваясь вышвыривает мороженое через плечо. Причем попадает. Вместе слушаем, как оно, шелестя бумажкой, шлепается об асфальт.
Большое спасибо, ласково говорит Клара.
Девица рядом со звукооператором пару раз квакает; должно быть, это смех. На мгновение мне удается сфокусировать на ней взгляд: белокожая и рыжеволосая, она напоминает мне Марию Хюйгстеттен. На спинке ее стула висит мужская куртка, огромная, как парус, и кажется, будто к плечам этой Офелии приставлена пара темных орлиных крыльев.
Это вот Том, говорит Клара, а эту вот, которая так похожа на твою бывшую секретаршу, зовут вовсе не Марией, а для разнообразия Сюзанной.
Разумеется, она побывала у меня на работе, хотя бы затем, чтобы поглядеть, как оно там все выглядит. Может быть, даже поговорила с Марией. Да какая, на хер, разница.
Хеллоу, выдыхает Сюзанна.
Ей самое большее двадцать два, и мне почему-то кажется, будто она смотрит на меня с восхищением. Может, мужчины за тридцать ее эротический идеал. На секунду задаюсь вопросом, не представила ли меня Клара сослуживцам как своего любовника.
Мне надо припудрить носик, говорю.
Из гостиной слышу, что они возобновили разговор. Злюсь. Злюсь все сильнее и сильнее, пока не вынюхиваю целый угол журнального столика; а тут уж дружелюбие переполняет меня, как вода — шлюз, и я взмываю на волне подобно челну, и створ ворот не преграда, и вот меня выносит в открытое море. Звукооператор Том входит в комнату.
Привет, старина, говорит он, давно не виделись.
Привет, старина, отвечаю, а не пошел бы ты на хер?
Я знаю эту комнату, знаю всю, знаю назубок и с завязанными глазами, неделями я бьюсь о ее стены, как красная рыбка в аквариуме в поисках пропитания. Вся эта квартира стала частью моего мозга, мои мысли витают здесь по углам, испаряются с кафельной плитки в ванной, выпадают в осадок на оконных стеклах; мои мысли мелются в кофемолке, морщинят ковер, трещат под пальцами у Клары, когда она работает на компьютере, как бесчисленные жучки, которых она давит и пишет дальше, давит и пишет дальше. Все здесь я освоил и в некотором смысле уестествил. А вот звукооператора Тома тут не было. Он вообще не отсюда.
И как раз когда я собираюсь высказать ему это, он вытаскивает из кармана какую-то вещицу и принимается возиться с нею. Это авторучка, толстая и трехцветная, желто-красно-синяя. Эта вещица притягивает меня, как будто во вселенной образовалась дыра, в которую уже в ближайшие секунды утянет все на свете — всю материю и все бытие.
Что это вы на меня так смотрите, спрашивает Том.
У меня нет времени отвечать, я жду продолжения. Жду, пока он не повернет ручку так, чтобы я смог определить, есть ли на ней надпись.
Есть. Та же самая. «I love Wien», причем слово «love» заменено сердечком. Я точно помню, где и когда видел эту вещицу в последний раз. У себя на бывшей квартире, на бывшей подставке под телефон, посреди разгрома, оставленного основательным обыском. Я чувствую, как мое лицо меняет очертания, словно его заливают тонким слоем быстро застывающего воска. И от ухмылки мне теперь не избавиться, она как прилипла к губам, так и останется на них навсегда.
Именно в таком виде и выскакиваю из комнаты, с отвращением неся приклеившуюся к губам ухмылку, как держат в руке, подальше от себя, вонючую тряпку. Чтобы выкинуть. А вот ухмылка остается, и с этим уже ничего не поделать.
Ну, поладили, спрашивает Клара.
Они с Сюзанной гладят Жака Ширака. В дверях появляется Том, в губах окурок, а ручку спрятал.
А как зовут собачку, выдыхает Сюзанна.
Я отвечаю, хотя абсолютно уверен в том, что кличка Жака Ширака ей уже известна. Ухмылка все еще приклеена к моему лицу, хуже того, каждый раз, когда я гляжу на звукооператора, у меня начинает колоть в груди, и я заставляю себя поскорее переключиться мыслью на что-нибудь другое. Сердце скачет козлиными прыжками, пот ручьями льет из-под мышек, стекает по бокам и изливается в башмаки. Под столом стоит табуретка, я выдвигаю ее и приставляю к посудомоечному агрегату. Сажусь, откидываюсь, прислонившись к посудомойке, она тут же включается, я вскакиваю и выключаю ее.
Клара яростно смотрит на меня. Судя по всему, кто-то ко мне обратился, причем, не исключено, далеко не в первый раз.
Успокойся, говорит Клара, всем интересно будет послушать, почему пса зовут Жаком Шираком.
Мы хотели назвать его Жискаром д'Эстеном,[5] отвечаю, но не знали, как это пишется.
Очнулся?
Клара сидит на корточках возле меня, вытирает мне чем-то лоб. Я обнаруживаю, что, кроме нас с нею, на кухне никого нет. Она отбирает у меня шампанское и кладет на пол, бутылка откатывается к стене, она пуста. Откидываю голову, и опять включается посудомойка. Клара помогает мне пересесть на стул. Чувствую какую-то тяжесть на левом бедре, потом понимаю, что она села мне на колени. Свет выключен, на кухне все спокойно, хотя из гостиной сюда доносится шум голосов; похоже, там собралась целая толпа.
Клара, говорю я.
Вообще-то, я почти никогда не обращаюсь к ней по имени. Держать ее тяжело, но не хочется проявлять неучтивость.
Не выношу этих людей, говорю.
Голос у меня срывается. Клара, кивнув, оправляет парик. Жак Ширак жрет из наполовину полной салатницы, но не со стола, а со стула.
Послушай-ка, шепчет она, сейчас ты сделаешь в точности то, что я тебе скажу.
Она гладит меня по голове. Руки у нее слегка влажные и прилипают к моим волосам.
Только на этот раз, говорит она, обещаешь?
Ладно, говорю.
Ее лицо раскачивается возле моего, глаза у нее сейчас странные, они вроде бы никуда не смотрят и больше похожи на два осколка матового голубого стекла. Возможно, она сейчас смотрит ушами — и совершенно в другую сторону.
Сейчас ты выйдешь с Жаком Шираком в прихожую, говорит она, и подождешь меня у входной двери. Я сразу же выйду следом, и мы отсюда уйдем, просто-напросто возьмем и уйдем. Договорились?
Ладно, говорю.
Скатывается у меня с колен, я беру пса за ошейник. Мы с Жаком Шираком выходим в прихожую.
Когда Клара открывает дверь и проскальзывает в гостиную, музыка становится громче и в световом пятне вьются клубы дыма. Правой ногой натыкаюсь на саквояж, чуть не падаю. В прихожую выходит Том.
Привет, Максимальный Макс, говорит он, что, ждешь трамвая?
Без понятия, Том-Томище, отвечаю. Ну и сколько у тебя их?
Кого или чего, спрашивает.
Авторучек.
Какое-то время смотрит на меня, изумленно подняв брови. Пирсинг, пронзающий ноздри, чуть не втыкается ему в глаз. Затем медленно выпячивает подбородок.
Ах, этих, говорит с растяжкой. Трехцветных.
И нагло ухмыляется мне.
Этого добра у меня тонны, говорит он, целые тонны. Моя квартира до потолка забита трехцветными авторучками. Из Вены.
Проходит в ванную, на ходу похлопав меня по плечу. В открытую дверь гостиной мне видна Клара: стоя спиной ко мне, она разговаривает с Сюзанной, груди которой в открытом платье ходят ходуном каждый раз, когда девица разражается хохотом. Звукооператор Том выходит из ванной, почесывая мошонку, в результате чего ткань его «бермуд» идет глубокими складками. Подносит обе руки к моему лицу, делает мне распальцовку.
Дорогуша, шепчет он, хорошо тому живется, кто чужого не берет.
Должно быть, он под кайфом. Я пытаюсь увернуться.
Но подумай вот о чем, говорит он. Ничего не надо делать, если не велит Джесси.
На этот раз я не ослышался, он назвал имя Джесси, и впервые за много недель мне всерьез хочется, чтобы туман, стоящий у меня в голове, хотя бы на минуту рассеялся. Я хочу схватить его за руку, но он уже протискивается в гостиную, столкнувшись в дверном проеме с Кларой, которая выходит в прихожую.
Сейчас самое время, шепчет она, когда Том уже оказывается в комнате, у Сюзанны тут все под контролем.
Роется в куче тряпок, в какой-то куртке что-то звякает, хватает саквояж и буквально выталкивает меня из квартиры.
Ты обещал, напоминает, ты уходишь со мной.
Пес бросается вперед. Внезапно мне становится ясно, что эту квартиру я только что видел последний раз в жизни. Что эту лестницу я сейчас вижу в последний раз в жизни.
Псу здесь, строго говоря, жилось отменно.
Она держит меня за рукав. Я рад выйти на воздух. Луна исчезла, раскинула по всему небу черную гладкую простыню, укрылась ею с головой. Лишь там, где положено сиять луне, туча и впрямь чуть светлее.
Добегаем до угла, разворачиваемся, бежим в противоположную сторону, чтобы обогнуть дом с другой стороны.
Ага, вскрикивает Клара. Вот!
Вижу ее, только когда мы в нее утыкаемся — в зеленую машину Тома. Клара заталкивает пса на заднее сиденье, меня — на переднее пассажирское, саквояж — мне на колени. При выезде не обходится без мини-аварии — Клара стукает машину, припаркованную следом за нашей.
На автостраде она включает радио и принимается покачивать головой в такт музыке. Во тьме я вижу, что она улыбается.
Жизнь — штука странная, шепчет она, и состоит она на самом деле только из шагов и жестов. Сделай парочку одних или парочку других — и все переменится.
У меня опять начинает колоть в груди.