— Прощай, Юрочка… Береги себя, мой милый…
«Как быстро бежит время…» — думала она, качая головой. Мальчиком, возвращаясь осенью в московский лицей, он всегда заходил попрощаться с ней в эту самую комнату. С тех пор минуло десять… нет, уже двенадцать лет…
Она удивленно, с печальной гордостью смотрела на молодого барина в офицерском мундире.
— Я будто еще вчера качала тебя на коленях…
Она замолчала, устало махнув рукой. В семье Кариных она жила без малого полвека. Была кормилицей Николая Александровича, отца Юрия, нянчила его братьев, сестер, а потом и детей… Помнила она и Александра Кирилловича — он погиб ровно тридцать девять лет назад, в 1877 году, на войне с турками… И вот теперь настал черед младших — Кирилла и Юрия — отправляться на войну…
Она со вздохом перекрестила лоб Юрия:
— Ну, иди же, мой мальчик, храни тебя Господь.
— Конечно, старушка…
Юрий улыбнулся ей чуть насмешливо, как истинный фаталист. У Юрия было крупное и румяное, как у крестьянского парня, лицо. Он не был похож ни на кого из Кариных. Юрий взял в свои руки маленькие, заскорузлые от тяжелой работы темные ладони старой женщины, наклонился, чтобы поцеловать их.
От смущения она залилась краской до корней волос, и резко отдернула руки:
— Ишь чего удумал! Я, чай, не барышня-красотка… Ступай, Юрочка… Гости еще танцуют.
— Прощай, нянюшка Татьяна Ивановна, — нараспев произнес Юрий, — я привезу тебе из Берлина шелковый платок — конечно, если попаду туда, в чем сильно сомневаюсь, — а на Новый год пришлю из Москвы в подарок красивый отрез.
Она попыталась улыбнуться запавшими от старости тонкими губами. Няне Юрия исполнилось семьдесят лет, она была маленькой и хрупкой, с живым улыбчивым лицом. Юрий прочел в ее взгляде усталую покорность судьбе.
— Ты и твой брат много чего обещаете, но там, на войне, забудете о нас… Пусть так, лишь бы Господь не оставил вас своей милостью и позволил вернуться домой живыми. Скажи, напасти скоро нас минуют?
— О да, скоро. И кончится все очень плохо.
— Не шути так! — вскинулась старушка. — На все воля Божья!
Она отошла на середину комнаты и опустилась на колени перед раскрытым чемоданом.
— Вели Платоше и Петру, чтобы поднялись за вещами. Все собрано. Шубы и полости уже внизу. Сейчас полночь. Когда вы едете?
— В Москве нужно быть утром. Эшелон отправляется завтра, в одиннадцать.
Она вздохнула и снова по привычке покачала головой:
— Господь Спаситель наш, что за печальное Рождество…
Внизу, в зале, кто-то играл на рояле быстрый легкий вальс, старый паркет поскрипывал под ногами танцующих пар, звенели шпоры.
Юрий махнул на прощанье рукой:
— Я пойду, нянюшка.
— Ступай, мой мальчик.
Оставшись одна, старая нянька принялась складывать одежду.
— Сапоги… — бормотала она себе под нос.
— Старый несессер… ладно, еще послужит… Я ничего не забыла? Шубы уже внизу…
Тридцать девять лет назад она вот так же собирала вещи Александра Кирилловича. Кажется, будто это происходило вчера… Старая горничная Агафья была еще жива…Сама Татьяна была совсем молоденькой… Она закрыла глаза, тяжело вздохнула и с трудом поднялась на ноги.
— Где только черти носят Платошку с Петькой! — сердито пробурчала она. — Господи, прости и помилуй мою грешную душу! Все сегодня напились допьяна.
Она подняла упавшую на пол шаль, набросила ее на голову, прикрыла уголком рот и пошла вниз. Детские находились в старом крыле дома, выстроенного в классическом стиле, с греческим фронтоном и колоннами. Огромный парк тянулся до соседней деревни Сухаревки. Татьяна Ивановна не покидала дом Кариных пятьдесят один год. Она одна знала все шкафы и погреба, помнила, как сверкали в былые времена хрустальные люстры в парадных покоях первого этажа, где теперь никто не жил…
Татьяна Ивановна быстрыми шагами пересекла гостиную.
— Ну что, няня, уезжают твои любимцы? — окликнул ее Кирилл.
Она улыбнулась, хмуря брови:
— Тебе, Кириллушка, тоже будет польза от походной жизни…
Брат Юрия Кирилл и его сестра Люля унаследовали от предков породистую хищную красоту. Девушку кружил в вальсе пятнадцати летний кузен Кариных лицеист Чернышов. Накануне Люле исполнилось шестнадцать. Девушка разрумянилась и была совершенно очаровательна: тугие черные косы короной обвивали ее маленькую изящную головку.
«Время, время… — думала Татьяна Ивановна. — Живешь и не замечаешь, как быстро оно летит, а потом однажды дети становятся выше тебя аж на целую голову. Люличка теперь тоже совсем взрослая… Боже мой, кажется, еще вчера я говорила ее отцу: „Не плачь, Коленька, все пройдет, родной мой!“ А нынче он совсем старик…»
Карин стоял рядом с Еленой Васильевной. Увидев старую няньку, он вздрогнул и спросил тихим голосом:
— Сейчас, Татьянушка? Лошади поданы?
— Пора, батюшка Николай Александрович. Сейчас снесу чемоданы в сани.
Он опустил голову и сказал, нервно покусывая бледные губы:
— Ну что же, пора, значит, пора. Чего ты ждешь? Иди. Делай, что должна…
Николай Александрович через силу улыбнулся жене и привычным спокойно-усталым тоном произнес по-английски:
— Children will grow, and old people will fret[1]… He так ли, Нелл? Идем, дорогая, думаю, нам действительно пора.
Карины молча переглянулись. Елена нервным жестом поправила черный кружевной шарф на все еще красивой шее.
— Я пойду с тобой, Татьяна, — повелительным тоном бросила она, и ее глаза полыхнули молодым зеленым огнем.
— Ни к чему это, барыня… Застудитесь…
— Какая разница…
Татьяна Ивановна молча последовала за своей госпожой. Они прошли по узкой пустой галерее. Давным-давно, в те времена, когда Елена Васильевна была женой графа Елецкого, она приходила летними ночами на свидание к Николаю Карину. Он ждал графиню в беседке в глуби не парка и через маленькую дверь проводил ее в дом, где все спали…
По утрам она иногда встречала на галерее старую Татьяну — та шарахалась в сторону и крестилась. Все это было так давно, что казалось теперь странным сном. После смерти Елецкого Елена вышла замуж за Карина… Поначалу она нередко ощущала враждебность Татьяны Ивановны, и это раздражало и огорчало ее… Она была тогда очень молода. Теперь все изменилось. Случается, она с печальной иронией ловит на себе взгляды старой няньки, в которых все еще сквозит осуждение, как будто барыня так и осталась для нее «грешницей, изменщицей», бегущей по липовой аллее на свидание с любовником. В такие мгновения Елена Васильевна снова чувствовала себя молодой.
— Ты ничего не забыла? — спросила она Татьяну Ивановну.
— Все собрала, Елена Васильевна.
— Снег все идет и идет… Вели добавить полостей в сани.
— Будьте покойны, матушка.
Они с трудом открыли скрипучую дверь террасы — снега и впрямь выпало очень много. Воздух ледяной ночи был напоен смолистым ароматом пушистых елок, откуда-то издалека тянуло запахом дыма. Татьяна Ивановна завязала платок под подбородком и побежала к сеням. Прожитые годы не согнули ее спины, она сохранила и силу, и легкость, как в ту пору, когда Кирилл и Юрий были детьми и ей приходилось выходить в сумерках в парк, чтобы увести их домой и уложить спать. Елена Васильевна на мгновение прикрыла глаза, и перед ее мысленным взором всплыли лица двух старших сыновей… Ее любимец Кирилл был таким красивым и счастливым мальчиком… За него она боялась больше, чем за Юрия. Она страстно любила их обоих. Но Кирилл… Нет, даже думать так грешно… «Великий Боже, защити их, спаси и сохрани, дай нам состариться рядом с любимыми детьми… Услышь мою молитву, Господи! Все в Твоей власти…»
Татьяна Ивановна поднималась по ступеням, стряхивая с платка пушистые хлопья снега.
Они вернулись в гостиную. Рояль умолк. Молодые люди тихо переговаривались, стоя в центре комнаты.
— Пора, мои дорогие, — сказала Елена Васильевна.
Кирилл сделал ей знак рукой:
— Мы идем, мама… Выпьемте на посошок, господа!
Все выпили за здоровье государя императора, царственной семьи, союзников и за победу над Германией. После каждого тоста они бросали бокалы через плечо, и лакеи бесшумно собирали осколки. Остальные слуги ждали на галерее.
Когда молодые офицеры проходили мимо них, они произнесли хором, как нудный затверженный урок:
— Прощайте, Кирилл Николаевич… Прощайте, Юрий Николаевич…
И только старый, вечно пьяный и печальный повар Антип склонил огромную седую голову к плечу и сказал громким хриплым басом:
— Пусть убережет вас Господь от болезней и немощи.
— Времена нынче уже не те, — ворчала Татьяна Ивановна. — Бывало, прежде, в такие-то дни. Да, и времена изменились, и люди.
Она вышла вслед за Кириллом и Юрием на террасу. Метель мела сильнее прежнего. Лакеи подняли фонари, осветив две великолепные беломраморные статуи Беллоне в начале подъездной аллеи и застывший в заснеженном великолепии старый парк. Татьяна Ивановна в последний раз перекрестила сани и дорогу, молодые баричи окликнули ее, подставили для поцелуя горящие от ночного ветра щеки:
— Прощай, нянюшка, береги себя и не бойся — мы вернемся.
Кучер схватил поводья, издал лихой разбойничий то ли клич, то ли свист, и лошади резво понесли сани прочь. Один из лакеев устало зевнул и поставил фонарь на землю.
— Хотите еще постоять, бабушка Татьяна?
Старая женщина ничего не ответила, и они оставили ее одну. Она видела, как погас свет на террасе и в холле. Николай Александрович пригласил гостей отужинать.
— Отчего вы не пьете, господа? — тихо, пытаясь сохранить видимость невозмутимости, спросил он, взял из рук лакея бутылку шампанского и разлил вино по бокалам. Его тонкие пальцы едва заметно дрожали.
Генерал Седов, толстяк с крашеными усами, подошел и шепнул ему на ухо:
— Не терзайте себя, дорогой мой. Я переговорил с его светлостью, он окажет покровительство вашим сыновьям…
Николай Александрович едва заметно передернул плечами. Он и сам ездил в Санкт-Петербург…получил рекомендательные письма, добился аудиенции у великого князя. Но разве это защитит мальчиков от шальной пули или убережет от дизентерии? «Когда дети вырастают, остается отойти в сторону и позволить им жить собственной жизнью… Но ты не в силах заставить себя не волноваться, все бегаешь, суетишься, пытаешься помочь… Боже, я старею. Куда подевалась былая отвага? Война… Разве я сам в двадцать лет не мечтал о сражениях и славе?»
— Благодарю, Михаил Михайлович, — рассеянно ответил он. — Они разделят судьбу тысяч российских офицеров. Всем нам следует молить Господа о ниспослании победы.
— Бог на нашей стороне! — пылко воскликнул старый вояка, но ни один из побывавших на фронте молодых офицеров не поддержал его. Кто-то открыл крышку пианино, взял несколько нот, и Николай Александрович сказал:
— Танцуйте, дети мои, танцуйте, прошу вас.
Направляясь к карточному столу, чтобы составить партию в бридж, он добавил, обращаясь к жене:
— Тебе нужно отдохнуть, Нелл, ты очень бледна.
— Ступай и ты, — тихо ответила она, коснулась его руки и вышла.
Карин начал игру, но едва мог сосредоточиться, то и дело машинально поглаживал серебряную розетку подсвечника.
Какое-то время Татьяна Ивановна слушала удалявшийся звон колокольчика под дугой. «Как быстро они едут», — думала она, стискивая под подбородком концы шали. Сухой снежок сыпал ей в лицо, забивался под веки. Луна уже взошла, и глубокий, успевший заледенеть след от полозьев отливал в ее свете голубым блеском. Ветер переменился, снег повалил еще сильнее. Все стихло, ели стонали и покряхтывали в тишине, как живые.
Старая женщина медленно пошла назад к дому. Она думала о Кирилле и Юрии, ее сердце было переполнено горестным недоумением и неприятием… Война. Она представляла себе поле боя, мчащихся на полном скаку лошадей, рвущиеся со страшным треском, на манер зрелых стручков гороха, снаряды… Где она могла видеть такую картинку? Ах да, в учебнике, разрисованном кем-то из детей… Каких детей?
Николая Александровича и его братьев? Когда Татьяна Ивановна сильно уставала, как было в эту ночь, все путалось у нее в голове и по ночам ей снились длинные тревожные сны… Может, она проснется в своей прежней комнате, услышав плач Коленьки?
Пятьдесят один год… Когда-то у нее тоже были муж и ребенок… Оба умерли — так давно, что она едва могла вспомнить их лица… Да, все проходит, на все воля Божья.
Татьяна Ивановна поднялась к Андрюше, младшему сыну Кариных, бывшему на ее попечении. Он спал рядом, в большой угловой комнате, где прежде жили Николай Александрович, его братья и сестры. Одни умерли, другие разъехались кто куда. Теперь в детской из мебели остались лишь кровать Татьяны Ивановны и кроватка Андрюши с белым пологом, сундук с игрушками да старинный столик, когда-то он был белым, но за сорок лет его поверхность приобрела нежно-серый цвет. В углу перед иконой горела лампада. Днем в комнату через большие окна вливались потоки света и свежего воздуха, ночь приносила с собой звенящую, пугающую тишину, и Татьяна Ивановна говорила:
— Пора бы уж и другим деткам народиться… Зажженная свеча высветила недобрые пухлощекие лица ангелов на потолке. Татьяна Ивановна прикрыла пламя картонным колпачком и подошла к кроватке Андрюши. Мальчик крепко спал, утопая златокудрой головкой в подушке. Она потрогала его лоб и лежавшие поверх одеяльца руки и устроилась рядом, на своем привычном месте. По ночам она долгими часами сидела в кресле, вязала, задремывала, разомлев от тепла, вспоминала былые времена и мечтала о том дне, когда Кирилл и Юрий женятся и в детской будут спать их отпрыски. Андрюша скоро покинет ее. В шесть лет мальчики переходили под опеку воспитателей и гувернанток в комнату этажом ниже. Но детская никогда не пустовала подолгу. Кирилл?.. Или Юрий?.. Может быть, Люля?.. Татьяна Ивановна бросила рассеянный взгляд на медленно оплывавшую свечу, махнула тихонько рукой, как будто качала колыбель, и прошептала:
— Бог даст, я еще успею понянчить детишек.
Кто-то постучал в дверь. Татьяна Ивановна поднялась, спросила вполголоса:
— Это вы, Николай Александрович?..
— Я, нянюшка…
— Не шумите, не то разбудите маленького…
Карин вошел, и Татьяна Ивановна подвинула стул поближе к печке.
— Устали, батюшка? Сделать вам чаю? Вода мигом вскипит.
— Не хлопочи, — отмахнулся Карин. — Я ничего не хочу.
Старушка подобрала упавший клубок, села в свое креслице, и блестящие спицы, позвякивая, замелькали в ее натруженных руках.
— Давно вы нас не навещали.
Карин молча протянул ладони к гудящей печке.
— Замерзли, Николай Александрович?
Он вздрогнул, сложил руки на груди, и Татьяна Ивановна всполошилась:
— Вам снова было плохо?
— Да нет же, с чего ты взяла?
Она недовольно покачала головой. Николай Александрович взглянул на Андрюшину кроватку:
— Он спит?
— Спит. Хотите посмотреть?
Она встала, чтобы посветить, но Карин не шевельнулся… Татьяна Ивановна положила руку ему на плечо:
— Николай Александрович… Коленька…
— Оставь меня… — неслышно попросил он, и старая женщина бесшумно отодвинулась.
Ей лучше было помолчать. Перед кем же ему выплакаться, как не перед ней?.. Елена Васильевна и та… Нет, об этом она говорить не станет… Татьяна Ивановна отступила в затененную часть комнаты и сказала, понизив голос, чтобы не разбудить ребенка:
— Сейчас приготовлю чай, нам обоим не помешает согреться…
Когда она вернулась с подносом, Карин выглядел успокоившимся и рассеянно, не думая о том, что делает, крутил ручку печной заслонки. Струйка сухой известки с тихим шорохом сыпалась на пол.
— Сколько раз я говорил тебе замазать эти дыры… Ну что за дрянь, посмотри сама! — Он с отвращением кивнул набежавшего по полу таракана. — Они ползут отсюда. Разве им место в детской?
— Сами знаете, тараканы — к богатству в доме… — пожала плечами Татьяна Ивановна. — Благодарение Богу, они тут всегда жили — и при вас, и до вас. — Она помешала ложечкой в стакане с чаем и заставила Николая Александровича взять его. — Пейте, пока горячий, — приказала она. — Сахару довольно?
Он сделал глоток, глядя перед собой усталым, отсутствующим взглядом, и вдруг резко поднялся:
— Доброй тебе ночи, и почини печку, слышишь?
— Как прикажете.
— Посвети мне.
Она взяла свечу, открыла дверь и первой спустилась по расшатавшимся, покосившимся от времени ступенькам из розового кирпича.
— Идите осторожно, глядите под ноги… Вы теперь ляжете?
— Я не могу спать, Татьяна, мне грустно, душа моя неспокойна…
— Господь их защитит, Николай Александрович. Можно ведь и в собственной постели помереть нежданно-негаданно, а православного человека Бог и от пули сбережет…
— Знаю, милая, знаю…
— Нужно уповать на Господа, нужно верить.
— Я знаю, — повторил он. — Но я тревожусь не только за мальчиков…
— Да что же еще не так, барин?
— Все очень плохо, Татьяна, ты не поймешь.
Она покачала головой:
— Вчера на эту проклятую войну забрали сына моей племянницы, той, что живет в Сухаревке. Кроме него мужиков в семье больше нет — старшего убили на Троицу. Дома остались жена да дочка — ровесница нашему Андрюше… Кто поле вспашет, кто посеет?.. Каждый несет свой крест.
— Ты права, тяжелые настали времена… И Богу угодно…
Николай Александрович оборвал фразу на полуслове, еще раз пожелал ей спокойной ночи и начал спускаться.
Татьяна Ивановна приоткрыла форточку, и порыв ледяного ветра растрепал ей волосы под платком. Старая женщина улыбнулась и закрыла глаза. Она родилась далеко от Кариновки, на севере России, холод, снег и ветер ее не страшили. «Дома мы по весне босыми бегали по льду, я и теперь смогла бы!» — часто говорила она.
Татьяна Ивановна захлопнула створку, и свист ветра стих. Ночная тишина наполнилась шуршанием осыпающейся со старых стен штукатурки и глухим поскрипыванием подточенных крысами деревянных перекрытий…
Вернувшись к себе, она долго молилась, потом разделась, задула свечу, тяжело вздохнула, повторила несколько раз как заклинание: «Боже мой, Боже мой…» — и наконец заснула.
Татьяна Ивановна закрыла двери опустевшего дома и поднялась в маленькую башенку на крыше. Стояла тихая, теплая майская ночь. Сухаревка горела; ветер разносил по округе вопли ужаса и отчаяния.
Карины бежали в январе 1918-го. С тех пор прошло пять месяцев, и каждый день Татьяна Ивановна смотрела, как где-то у горизонта пылают деревни, переходя от красных к белым и обратно. Но никогда еще огонь не подбирался так близко, как в этот вечер. Отблески пожара освещали заброшенный парк: накануне в центральной аллее расцвели кусты сирени. Ошалевшие, перепутавшие день и ночь птицы летали над деревьями… Захлебывались лаем собаки. Потом ветер переменился, унеся прочь треск огня и запах гари. Старый парк затих. В воздухе разливался аромат сирени.
Татьяна Ивановна постояла еще несколько минут, глядя в темноту, тяжело вздохнула и пошла вниз. На окна опустевших комнат поставили железные решетки и для пущей верности забили досками, убрали все ковры и гобелены. Серебро Татьяна Ивановна сложила в сундуки, которые снесли в подвал, бесценный фарфор она закопала в заброшенной части сада. Некоторые крестьяне помогали ей в надежде, что однажды все барское добро достанется им… Они ничего не скажут присланным из Москвы комиссарам… пока… а там будет видно. В одиночку Татьяна Ивановна ни за что бы не справилась — остальные слуги давно разбежались, с ней оставался только повар Антип. Старому пьянице достался ключ от винных погребов, и он блаженствовал. «Зря ты не пьешь вина, Татьяна! — говорил он.
— Хлебни чуток — сразу позабудешь обо всех бедах. Нас бросили, как паршивых псов, но я плевать на них хотел, мне все нипочем, покуда есть вино…» Но Татьяна Ивановна никогда не имела склонности к выпивке. Ненастным мартовским вечером они с Антипом сидели на кухне, и он пустился в воспоминания о своем солдатском житье-бытье: «Молодые-то, с ихней революцией, вовсе не дураки… Баре, будь они трижды прокляты, много мужицкой кровушки попили… Теперь настал наш черед…» Татьяна Ивановна даже не пыталась спорить. Зачем попусту тратить слова? Антип грозился сжечь дом, продать припрятанные драгоценности и иконы… Неожиданно он жалобно вскрикнул: «Батюшка, Александр Кириллович, почто ты нас бросил?» — и его вырвало вином и черной кровью. Агония длилась всю ночь, а к утру старик умер.
Татьяна Ивановна повесила на дверь гостиной большой амбарный замок и вышла на террасу через скрытую в стене галереи дверку. Статуи стояли заколоченными в деревянные ящики с сентября 1916-го — о них попросту забыли. Татьяна Ивановна оглядела дом: стены изысканно-желтого цвета почернели от таявшего снега, изрешеченная пулями штукатурка под лепниной облупилась. Ветер выбил стекла в оранжерее… «Хорошо, что Николай Александрович этого не видит…»
Старая женщина сделала несколько шагов по аллее и вдруг остановилась, стиснув руки на груди: перед ней стоял мужчина в солдатской шинели. Несколько мгновений Татьяна Ивановна вглядывалась в бледное, заросшее щетиной лицо, потом спросила дрожащим голосом:
— Это ты? Это ты, Юрочка…
— Кто же еще? — ответил он странным, отстраненно-холодным тоном. — Приютишь меня на ночь?
— Конечно, милый, — ответила она, совсем как когда-то в его детстве.
Они вошли в кухню, Татьяна Ивановна зажгла свечу, взглянула в лицо молодому барину:
— Силы небесные, как переменился!.. Здоров ли ты, Юрочка?
— Я заразился тифом и валялся в горячке — неподалеку, в Темной, — но не мог сообщить: мне грозит арест и — вполне вероятно — расстрел, — с усталым безразличием отвечал Юрий. — Дай мне напиться…
Татьяна Ивановна подала ему чашку воды и опустилась на колени, чтобы снять с усталых ног грязные окровавленные портянки.
— Я так долго шел сюда… — жалобно промолвил он.
— Зачем ты вернулся? — подняв голову, спросила она. — Здешние крестьяне совсем ума лишились.
— Везде одно и то же. Когда меня выпустили из тюрьмы, родители уже уехали в Одессу. Куда мне было деваться? Одни бегут на север, другие — на юг… Везде одно и то же…
— Ты был в тюрьме? — всплеснув руками, выдохнула Татьяна Ивановна.
— Полгода.
— За что?
— А Бог его знает!..
Юрий замолчал, как будто пытался собраться с силами, и продолжил горестный рассказ:
— Я покинул Москву… Однажды мне удалось попасть в санитарный поезд, сестры меня прятали… Десять дней… За деньги, конечно, — у меня оставалось немного. Но потом я заболел тифом и меня выбросили на ходу… в поле… у Темной… Местные меня подобрали, но, когда подошли красные, я ушел, чтобы не подвергать моих спасителей опасности.
— А где Кирилл?
— Его тоже арестовали, но он бежал и добрался до Одессы — мне передали весточку в тюрьму… Я вышел через три недели после их отъезда. Невезучий я, нянюшка… — В улыбке Юрия сквозила насмешка над собой. — Кириллу вон даже в застенке подфартило — попал в одну камеру с молодой красавицей, французской актрисой, а мне в соседи достался старый еврей.
Он засмеялся было, но тут же умолк, словно удивившись тому, как глухо и надтреснуто звучит его голос.
— Как же хорошо дома, — вздохнул он и вдруг уснул.
Юрий проспал несколько часов. Татьяна Ивановна сидела неподвижно, охраняя его покой. По старческим щекам беззвучно текли слезы. Потом она разбудила его, отвела в детскую, помогла раздеться и уложила. Юрия лихорадило, он бредил, говорил что-то бессвязное, ощупывал стену в том месте, где над кроватью Андрюши когда-то висела икона, прикасался к старому календарю с портретом царя Николая II, повторял, указывая пальцем на листок с датой 18 мая 1918 года:
— Я не понимаю, не понимаю…
Занавески колыхались от весеннего ветра, луна освещала деревья старого парка и вмятину в паркете под окном, похожую на лужицу пролитого молока. Юрий слабо улыбнулся. Как часто он вставал по ночам, чтобы послушать, как играет на гармошке кучер и хихикают горничные… И сирень благоухала, совсем как сегодня… Юрий жадно вслушивался, надеясь уловить звуки музыки, но издалека доносилось лишь тихое погромыхивание. Юрий привстал на постели, тронул за плечо сидевшую на стуле Татьяну Ивановну.
— Что это? — спросил он.
— Не знаю, милый, вчера началось. Гром, наверно, майская гроза.
— Гроза?! — Юрий расхохотался, поднял на нее лихорадочно блестевшие глаза. — Это канонада, бедная моя старушка!.. Стреляют из пушек… Гроза… Это было бы слишком хорошо…
Юрий мешал слова со смехом, потом вдруг произнес, отчетливо и спокойно:
— Как же я устал… Хочу умереть спокойно, здесь, в этой постели…
Утром жар у Юрия спал, он захотел встать, выйти в парк, подышать, как когда-то, теплым весенним воздухом… Один только воздух и оставался прежним в это страшное время… Заросший травой парк выглядел сиротливо неухоженным. Юрий вошел в беседку, лег на пол и начал рассматривать дом через осколок цветного стеклышка. В тюрьме, ожидая расстрела, он увидел однажды ночью во сне родной дом, распахнутые окна садового павильона, розы на террасе, услышал, словно наяву, как ходят по крыше дикие голуби. Он тогда вынырнул из глубокого омута сна и подумал: «Завтра меня убьют. Только перед смертью к человеку приходят такие яркие воспоминания…»
Смерть. Он не боялся смерти, но не хотел, просто не мог уйти из жизни в суматохе революции, забытый, всеми покинутый… Как все это глупо… Он ведь пока жив и… как знать… возможно, еще спасется. Этот дом… Он и не надеялся увидеть снова родовое гнездо, а дом — вот он, стоит, как стоял, и цветные стеклышки тоже никуда не делись… Как он любил играть с ними в детстве, воображая прогулки по холмам Италии, поросшим лиловыми фиалками и дикими алыми гвоздиками… Потом приходила Татьяна Ивановна и забирала его домой со словами: «Мама ждет тебя, деточка…»
Татьяна Ивановна принесла Юрию вареной картошки и хлеба.
— Где ты достаешь еду? — спросил он.
— Я старуха, много ли мне нужно… Картошка всегда есть, хлеб, когда повезет, достаю в соседней деревне… Не голодаю.
Она опустилась на колени и принялась кормить Юрия, как больного ребенка.
— Может… ты теперь уйдешь?
Он нахмурился и ничего не ответил.
— Доберешься до дома моего племянника, — продолжила Татьяна Ивановна, — он тебе худого не сделает, а если заплатишь, найдет лошадей и отправит в Одессу. Далёко ли дотуда?
— Три, четыре дня пути по железной дороге — в обычное время… Сейчас — один Бог ведает…
— Что поделаешь? Господь тебя не оставит. Найдешь родителей, передашь им вот это… — Татьяна Ивановна кивнула на подол своей юбки. — Твоя матушка перед отъездом отдала мне бриллиантовое ожерелье, велела сберечь камни, вот я их сюда и зашила. Когда красные взяли Темную, барин с барыней уехали, не дожидаясь утра, знали, что за ними придут. С собой ничего взять не успели… Как они там живут, ума не приложу…
— Плохо живут, можешь быть уверена. — Юрий устало пожал плечами. — Ладно, завтра решим, что делать. Но не тешь себя напрасными надеждами, везде сейчас одна и та же смута, а здешние крестьяне меня знают, я их никогда не обижал…
— Поди разбери, что эти поганые псы замышляют… — сердито пробурчала в ответ Татьяна Ивановна.
— Завтра, завтра, — повторил Юрий, закрывая глаза, — мы все решим завтра. Господи, как же здесь хорошо…
День прошел спокойно. Наступивший вечер был тих и ясен. Юрий обошел пруд: по осени росшие вокруг него кусты облетели, засыпав сухими листьями гладь воды. Зимой пруд замерз, и весной, когда растаял лед, опавшая листва осталась плавать на поверхности. Сирень мелким дождем осыпалась в черную, блестевшую в лунном свете воду.
Юрий вернулся в дом, поднялся в детскую. Татьяна Ивановна накрыла ему стол перед распахнутым окном. Юрий узнал одну из тонких скатерок (их стелили, если кто-нибудь из детей заболевал и ел в постели), вилку и нож из позолоченного серебра, потускневший серебряный стаканчик.
— Поешь и выпей, мой мальчик, я принесла из погреба бутылку вина. В детстве ты любил печеную картошку.
— Успел разлюбить, — рассмеялся он, — но все равно спасибо.
На улице стемнело, и Юрий поставил на угол стола зажженную свечу.
— Почему ты не уехала с родителями, нянюшка?
— Кто-то должен был остаться и следить за домом.
— Зачем, для кого? — В голосе Юрия прозвучала печальная ирония.
Они помолчали, и он снова спросил:
— Ты бы хотела присоединиться к ним?
— Позовут — поеду, уж как-нибудь доберусь. Благодарение Господу, пустой дурой я никогда не была… Но что будет с домом?..
Она вдруг замолчала и приложила палец к губам. Внизу кто-то барабанил в дверь. Они вскочили.
— Прячься, прячься скорее, ради всего святого, Юрочка!
Он подошел к окну и незаметно выглянул на улицу. Луна уже взошла, и Юрий узнал стоявшего в аллее парня.
— Юрий Николаевич! Это я, Игнат, отворите!
Игнат был кучером, он вырос в доме Кариных,
Юрий часто играл с ним в детстве… Именно он летними ночами наяривал в парке на гармошке и распевал веселые песни… «Если и он желает мне зла подумал Юрий, — пусть все идет к черту, и я в том числе!» Он высунулся из окна и крикнул:
— Поднимайся, старина…
— Не могу, дверь не поддается.
— Иди открой, няня, он один.
— Что ты наделал, несчастный? — прошептала Татьяна Ивановна.
— Будь, что будет… — устало отмахнулся Юрий. — Все равно он меня видел… Впусти его…
Старуха не тронулась с места, и Юрий сам пошел к двери. Опомнившаяся Татьяна Ивановна остановила его:
— Вернись. Барину не пристало открывать дверь кучеру. Я пойду.
Юрий пожал плечами и сел. Когда Татьяна Ивановна вернулась с Игнатом, он поднялся им навстречу.
— Рад тебя видеть, Игнат.
— Да и я доволен, — улыбнулся в ответ румяный широколицый парень.
— Надеюсь, ты не голодал?
— Бог миловал, барин.
— Все еще играешь на гармошке?
— Случается…
— Буду рад послушать… Я тут еще побуду…
Игнат не ответил, только улыбнулся еще шире, скаля крупные сверкающие зубы.
— Выпьешь? Дай стакан, Татьяна.
Она нехотя подчинилась. Игнат поднял стакан:
— За ваше здоровье, Юрий Николаевич.
Он выпил, и в комнате повисла напряженная тишина.
— Иди с Богом, — нарушила молчание Татьяна Ивановна. — Барин устал.
— Надобно вам сходить со мной в деревню, Юрий Николаевич…
— Зачем бы это? — спросил Юрий, невольно понизив голос. — Что мне там делать, старина?
— Надобно, и все тут.
Татьяна Ивановна готова была броситься на Игната, на ее бледном, обычно спокойном лице Юрий вдруг увидел такое странное, дикое выражение, что содрогнулся и произнес с отчаянием в голосе:
— Оставь его. Успокойся. Это ничего не изменит…
Она кричала, не слушая Юрия, кричала и тянула к Игнату скрюченные пальцы:
— Бесовское отродье, сукин сын! По глазам твоим бесстыжим вижу, что ты удумал! Да как ты смеешь приказывать барину?
Игнат яростно сверкнул глазами, но сдержался и сказал с напускным равнодушием:
— Молчи, бабушка… Люди в деревне хотят поговорить с Юрием Николаевичем, всего и делов…
— Скажи, что им от меня нужно, — попросил Юрий. Он вдруг почувствовал себя смертельно уставшим и хотел одного — лечь, заснуть глубоким сном и спать долго, очень долго…
— Надобно решить, как будем делить вино. Из Москвы прислали бумагу.
— Вот оно что! Вижу, мое вино тебе понравилось… Могли бы и до утра подождать.
Юрий направился к двери. Игнат следовал за ним по пятам. На пороге он на мгновение остановился, как будто его одолели сомнения, потом вдруг вырвал из-за пояса маузер, как когда-то хватал кнут, и выстрелил два раза подряд. Первая пуля попала Юрию в спину между лопатками, он удивленно вскрикнул и застонал. Вторая вошла в затылок и мгновенно убила его.
Через месяц после гибели Юрия у Татьяны Ивановны заночевал кузен Кариных. Полумертвый от голода и усталости старик приехал в Москву из Одессы, чтобы отыскать пропавшую в апреле жену. Он рассказал ей новости и сообщил адрес Кариных. Все были в добром здравии, но очень бедствовали. «Ты сумеешь найти верного человека… — Он на мгновение засомневался, но все-таки закончил: — Чтобы передать им то, что они оставили тебе на хранение?..»
С бриллиантами, зашитыми в подол юбки, старушка отправилась в Одессу сама. Три месяца она пробиралась окольными дорогами, как во времена своей молодости, когда шла с паломницами в Киев. Иногда ей удавалось сесть в поезд, набитый бежавшими на юг голодными, растерянными людьми. Сентябрьским вечером Татьяна Ивановна добралась наконец До Одессы. Карины были потрясены, когда на их пороге возникла бледная, как смерть, старая нянька. Ее плечи оттягивала котомка с жалким тряпьем, тяжелый от камней подол юбки путался в усталых ногах. А потом она сообщила им о смерти Юрия.
Карины жили в небольшой темной комнатушке недалеко от порта; окна были завалены мешками с картошкой. Елена Васильевна лежала на брошенном на пол старом матрасе, Люля и Андрюша играли в карты рядом с маленькой буржуйкой. Было холодно, ветер задувал в щели. Кирилл спал в углу, а Николай Александрович ходил, заложив руки за спину, от одной стены к другой и думал о том, что ушло безвозвратно, ушло навсегда. Пройдет немного времени, и в эмиграции это станет главным его занятием.
— Почему они убили Юру? — спрашивала Люля. — Почему, Господи, за что? — Слезы заливали ее подурневшее, вмиг постаревшее лицо.
— Боялись, что он пришел забрать назад свою землю. Они сказали, что он всегда был добрым барином и не заслуживает судилища и казни, лучше убить его самим…
— Трусы, мерзавцы! — вскинулся Кирилл.
— Стреляли в спину! Проклятое мужичье!.. Мало вас пороли!.. — Он взмахнул стиснутым кулаком перед лицом Татьяны Ивановны. — Ты поняла, поняла?
— Разве важно, как он умер? Господь принял его душу — я это поняла, я видела, какое спокойное было у Юрочки лицо. Пусть Небо всем нам пошлет такую мирную кончину… Он ничего не видел и не страдал.
— Ты не понимаешь!
— Все к лучшему, — упрямо повторила она.
В тот день Татьяна Ивановна в последний раз произнесла имя Юрия вслух. Если кто-то говорил о нем, она отвечала холодным молчанием и пустым, полным горького отчаяния взглядом.
Зима была невероятно суровой. Не хватало хлеба и одежды. Если бы не камни, которые сберегла Татьяна Ивановна, положение Кариных стало бы совсем отчаянным. Город горел. Снег падал мягкими хлопьями, припудривая сгоревшие балки разрушенных домов, погибших под обстрелом людей, трупы павших от голода лошадей. Потом все менялось, как по волшебству, появлялось мясо, фрукты, даже икра… Стрельба стихала, возвращалась опасная, пьянящая, невероятная жизнь… Такой ее ощущали Кирилл и Люля. Они навсегда запомнили ночные прогулки на лодках, вкус поцелуев, утренний черноморский бриз.
Миновала долгая зима, незаметно пролетело лето. Следующая зима оказалась такой голодной, что маленьких детей хоронили в мешках — тесины для гробов не хватало. Карины выжили и в мае сели на последний французский пароход, уходивший из Одессы в Константинополь.
28 мая 1920 года Карины приплыли в Марсель. В Константинополе им удалось продать последние драгоценности: деньги по старой привычке зашили в пояса… Их одежда превратилась в лохмотья, у них были странные, жутковатые лица, жалкие и ожесточившиеся, хотя дети, вопреки всем бедам, казались веселыми, но их беззаботный смех напоминал старшим, как безнадежно они устали.
Прозрачный майский воздух благоухал ароматом цветов и пряностей. На улицах было много народу: люди прогуливались, останавливались перед сверкающими витринами, смеялись, громко разговаривали. Свет и доносящаяся из кафе музыка казались Кариным фантастическим сном.
Татьяна Ивановна с детьми ждала на улице, пока Николай Александрович снимал номера в гостинице. Люля стояла с закрытыми глазами, вытянув вперед бледное личико, и жадно вдыхала пряный вечерний воздух. Большие электрические фонари освещали улицу рассеянным голубоватым светом, деревья помахивали цветущими ветками. Проходившие мимо матросы рассмеялись при виде застывшей, как статуэтка, хорошенькой девочки. Один из них бросил ей веточку мимозы. Люля залилась счастливым смехом. «Прекрасная, чудная, дивная страна, — повторяла она, — это мечта, это сон, нянюшка, ты только посмотри…»
Старушка не откликалась: она сидела на скамье, сложив руки на коленях, устремив невидящий взгляд в пустоту. Люля прикоснулась к ее плечу:
— Что с тобой?
Татьяна Ивановна вздрогнула и поднялась. В то же мгновение Николай Александрович сделал им знак, зовя к стойке.
Они шли, чувствуя спиной любопытные взгляды. Пушистый ковер — Карины успели забыть, что такие бывают, — пружинил под ногами. Доносившаяся из ресторана джазовая мелодия — они впервые слышали такую музыку — вызывала смутный ужас и безотчетный восторг. Это был другой мир…
Войдя в номер, они долго смотрели в окна на прохожих на улице, потом дети, не сговариваясь, произнесли хором:
— Давайте уйдем отсюда, в кафе, в театр — куда угодно, только уйдем…
Умывшись и почистив одежду, они поспешили прочь из комнат. Старшие Карины последовали за детьми — они тоже нуждались в глотке свободы.
На пороге Николай Александрович обернулся. Татьяна Ивановна сидела у окна, склонив седую голову, словно ждала чего-то. Свет газового фонаря проникал в комнату через балконную дверь.
— Пойдешь с нами, нянюшка?
Она не отозвалась.
— Ты не голодна?
Татьяна Ивановна покачала головой и вдруг поднялась, нервно перебирая бахрому шали.
— Разобрать чемоданы? Когда мы поедем домой?
— Что за странный вопрос? — удивился Николай Александрович.
— Сама не знаю, — тихо, с усталым безразличием ответила старая женщина. — Я было подумала…
Она вздохнула, беспомощно всплеснула руками и закончила:
— Ну да ладно…
— Пойдешь с нами?
— Спасибо, матушка, Елена Васильевна, я и вправду не хочу…
Дети уже бежали по коридору. Карины переглянулись. Елена Васильевна бессильно махнула рукой и вышла из номера. Николай Александрович последовал за женой, бесшумно закрыв за собой дверь.
Карины добрались по Парижа в начале лета. Они сняли маленькую меблированную квартирку на улице Арк-де-Триомф. Город был наводнен русскими эмигрантами, селившимися в основном в Пасси близ площади Звезды. Люди инстинктивно тянулись к находившемуся неподалеку Булонскому лесу. Жара в тот год стояла удушающая.
Квартира, где поселились Карины, была темной и душной, в комнатах пахло пылью и старым бельем; низкие потолки давили на голову. Окна выходили в узкий и глубокий, как колодец, двор, беленные известью стены которого отражали лучи июльского солнца. Рано утром окна и ставни закрывались, и Карины до вечера сидели взаперти, удивленно прислушиваясь к «звучанию» Парижа, принюхиваясь к поднимавшимся со двора запахам сточных канав и кухонь. Они бесшумно слонялись от одной стены к другой, как осенние мухи, лениво и зло бьющие по стеклу обессилевшими крылышками.
Татьяна Ивановна проводила все время в маленьком чулане, штопая и зашивая белье и одежду. Нанятая в служанки краснолицая, свежая, неповоротливая, как першерон, нормандка время от времени приоткрывала дверь и кричала: «Вам не скучно?» Она полагала, что эта иностранка лучше разберет слова, если произносить их громко и раздельно, точно обращаясь к глухой. От громоподобного голоса вздрагивал фарфоровый абажур на лампе.
Татьяна Ивановна только головой качала в ответ, и девушка возвращалась к своим кастрюлям.
Андрюшу отослали в Бретань, в приморский пансион, вскоре уехал и Кирилл. Он вновь сошелся с актрисой-француженкой, которая в 1918 году сидела с ним в одной петроградской тюрьме. Теперь эта красивая пышнотелая блондинка стала богатой содержанкой. Она была без ума от Кирилла, что весьма облегчало ему жизнь. Случалось, правда, что, вернувшись на рассвете домой, он смотрел в окно и его тянуло кинуться вниз, на розовые плиты двора, чтобы разом покончить с любовью, деньгами и вечными их спутниками — неприятностями.
Потом это проходило. Он дорого одевался. Пил. А в конце июня уехал с любовницей в Довиль.
Карины все лето оставались в Париже. К вечеру, когда спадала жара, они отправлялись в Булонский лес, к Павильону Дофина. Родители слушали игру духовых оркестров, с ностальгической грустью вспоминая прогулки в парках и на Островах, а Люля в компании сверстников и сверстниц бродила по уединенным аллеям, они читали стихи, флиртовали и радовались жизни.
Люле исполнилось двадцать. Она подурнела и похудела, двигалась быстро и по-мужски резко, кожа обветрилась и загорела под морским ветром, на лице застыло странное, утомленно жестокое выражение. Опасная, непредсказуемая жизнь возбуждала Люлю. Больше всего на свете ей нравились прогулки в сумерках по Парижу, долгие вечера в бистро или маленьких дешевых кафешках, где пахло биллиардным мелом и алкоголем, а из глубины заладоносился перестук шаров… К полуночи молодые гуляки отправлялись к кому-нибудь домой, пили, предавались в темноте любовным играм, а в комнате за стеной спали родители. Граммофон звучал до утра, но они ничего не замечали — не хотели замечать.
Однажды ночью Татьяна Ивановна вышла из своей комнаты, чтобы снять сушившееся в туалетной белье: нужно было заштопать Люлины чулки. Старушка плохо спала по ночам: в четыре или в пять утра она поднималась с постели и принималась за работу, а потом бесшумной тенью бродила по комнатам, но никогда не заходила в гостиную.
В ту ночь она услышала в прихожей шаги и голоса. Странно, дети давно ушли… Татьяна Ивановна заметила свет под дверью гостиной. «Снова забыли погасить», — подумала она, толкнула дверь и увидела груду подушек перед граммофоном: музыка звучала тихо, как сквозь толщу воды. В комнате царил полумрак. Лампа под красным шелковым абажуром освещала Диван, на котором спали, обнявшись, Люля и юноша с бледным тонким лицом. Люлино платье было расстегнуто, щека незнакомца покоилась на ее груди. Старушка подошла ближе: они действительно спали. В комнате пахло алкоголем и табачным дымом; грязные стаканы, пустые бутылки, полные окурков пепельницы, на полу — подушки, хранящие отпечатки тел.
Люля проснулась, посмотрела на Татьяну Ивановну и улыбнулась; в ее потемневших от вина и возбуждения глазах плескались насмешливое равнодушие и безмерная усталость.
— Чего тебе, няня? — прошептала она.
Длинные распущенные волосы девушки свисали на ковер. Она попыталась подняться и вскрикнула от боли, встряхнула головой, сбрасывая запутавшуюся в волосах руку любовника, и села.
— В чем дело? — нетерпеливо спросила она.
Татьяна Ивановна смотрела на юношу. Она хорошо его знала: ребенком князь Георгий Андроников часто бывал у Кариных. У мальчика были длинные золотистые локоны и костюмчики с кружевными воротничками.
— Вышвырни его — немедленно! Ты меня поняла? — дрожащим голосом произнесла Татьяна Ивановна, побледнев от огорчения.
Люля передернула плечами:
— Хорошо, успокойся… он сейчас уйдет…
— Люличка…
— Да, да, конечно, только замолчи, ради всего святого…
Девушка остановила граммофон, закурила — тут же бросила сигарету в пепельницу и коротко приказала:
— Помоги мне.
Они молча прибрались, вытряхнули пепельницы, составили на поднос пустые стаканы. Люля открыла ставни, жадно, полной грудью, вдохнула прохладный воздух улицы.
— До чего жарко…
Татьяна Ивановна молча, с какой-то первобытной застенчивостью, отвела взгляд.
Люля присела на подоконник: она раскачивалась и что-то тихонько напевала. Казалось, девушка совершенно протрезвела, но выглядела больной: поцелуи стерли пудру с ее высоких скул и бледных щек, под огромными глазами залегли тени. Люля смотрела в никуда пронзительным пустым взглядом.
— С чего ты вдруг всполошилась, няня? Мы проводим так все ночи, — произнесла она наконец спокойным, осипшим от вина и табачного дыма голосом. — В Одессе… И на корабле… Ты разве не замечала?
— Какой срам… — с горьким страданием в голосе прошептала старая женщина. — Какой срам!.. Твои родители спят в соседней комнате…
— И что с того? Ты, верно, рехнулась, няня! Мы не делали ничего плохого. Немножко выпили, целовались… Думаешь, папа и мама вели себя иначе, когда были молодыми?
— Нет, девочка.
— Вот видишь!
— Я тоже была молодой, Люличка, давным-давно, но помню, как играет горячая кровь. Такое не забывается. Я помню твоих тетушек, когда им было по двадцать, как тебе. В Кариновке, весной… Какая дивная стояла тогда погода… Они каждый день гуляли по лесу, плавали на лодках, а вечером ездили танцевать к соседям или устраивали бал у себя. Все девушки были влюблены и лунными ночами часто ездили кататься на тройках… Твоя покойная бабушка, бывало, сердилась: «В наши времена…» Но границ дозволенного никто не преступал… По утрам барышни приходили ко мне — рассказать, что сказал тот кавалер, что ответил другой… Они обручились, вышли замуж и достойно прожили с мужьями отмеренный им Богом срок… Обе твои тетушки умерли молодыми, одна — родами, другую унесла лихорадка. Я ничего не забыла… У нас были лучшие лошади в округе, и твой отец, совсем еще юноша, его друзья, его сестры, другие девицы выезжали на ночные прогулки в лес, а лакеи освещали им путь факелами…
— Да уж… — откликнулась Люля, с горечью обводя взглядом стены тесной мрачной гостиной.
Конечно, обстановка изменилась. И даже водка, которую она пила, была дешевой!
— Кое-что еще изменилось, детка… — покачала головой Татьяна Ивановна, с печалью глядя на свою питомицу. — Прости, милая, не мне тебя стыдить — я видела, как ты родилась… Но ты ведь не довела до греха?.. Соблюла себя?
— Конечно, няня… — Люля вспомнила Одессу под обстрелом и ночь, которую она провела в доме бывшего губернатора барона Розенкранца: он был в тюрьме и его сын остался один в огромном особняке. Канонада началась внезапно, она не успела уйти и осталась с Сержем Розенкранцем. Что с ним теперь сталось? Вряд ли он жив… Тиф, голод, шальная пуля, тюрьма — причин более чем достаточно… В ту страшную ночь горели доки… Они занимались любовью, глядя, как языки горящей нефти наползают на порт…
Люля вспомнила покосившийся фасад дома на другой стороне улицы, черные проемы окон с выбитыми стеклами, колышащуеся в пустоте белые кружевные занавески… В ту ночь… смерть подошла совсем близко…
— Конечно, нянюшка, — машинально повторила она.
Татьяна Ивановна поджала узкие синеватые губы и покачала головой: она слишком хорошо знала свою воспитанницу, слова не могли ее обмануть.
Жорж Андроников вздохнул, тяжело перевернулся и приоткрыл глаза.
— Я совершенно пьян, — простонал он, покачиваясь, добрел до кресла, уткнулся лицом в подушки и затих.
— Он теперь каждый день с утра до вечера работает в гараже и только что с голоду не умирает. Без вина… и всего остального жить было бы вовсе незачем.
— Бога ты не боишься, Люля.
Девушка спрятала лицо в ладонях и зашлась в отчаянных рыданиях.
— Ох, нянюшка… Как бы я хотела оказаться дома!.. Дома, дома! — повторяла она, нервно ломая пальцы. — За что нас так карают? Мы никому ничего плохого не сделали!..
Татьяна Ивановна легонько погладила девушку по распущенным волосам, пропахшим табачным дымом и вином:
— На все воля Божья.
— Как ты мне надоела, только и знаешь, что Бога поминать!..
Она вытерла слезы, раздраженно дернула плечом:
— Уходи, оставь меня!.. Я устала и злюсь. Не говори ничего родителям… К чему? Ты только причинишь им лишнее огорчение, но изменить ничего не изменишь, поверь мне… Ничего. Ты слишком стара, тебе не понять.
Августовским воскресеньем, сразу после возвращения Кирилла, Карины заказали поминальную службу по Юрию. На улицу Дарю они отправились пешком. День был прекрасный, парижское небо сияло синевой. На авеню де Терн, в проулке между домами, расположилась ярмарка: гремела музыка, ветер гонял по мостовой пыль. Прохожие косились на Татьяну Ивановну, удивляясь ее черному платку на волосах и длинной юбке.
Заупокойную служили в крипте. Воск с оплывающих свечей капал на каменные плиты пола. «За упокой души раба Божия…» Длинные тонкие руки старика-священника дрожали, его голос звучал тихо и нежно. Карины молились молча, никто не думал о Юрии: его душа обрела вечный покой, а каждого из них ждал впереди долгий неизведанный путь. «Защити меня, Господи… — мысленно взывали они. — Прости прегрешения вольные и невольные…» И только Татьяна Ивановна, стоявшая на коленях перед иконой в тусклом золотом окладе, клала земные поклоны и думала о Юрии, молилась о нем, просила для него у Бога вечного покоя и спасения души.
Отстояв молебен, Карины отправились домой. По дороге они купили у молодой веселой цветочницы свежие бутоны роз. Им начинал нравиться этот город и его обитатели. Когда идешь по парижской улице и на небе вдруг показывается солнце, все невзгоды и страдания почему-то забываются и на сердце становится легко…
Дома их ждал холодный ужин — у служанки был выходной. Они сели за стол, поели, хотя никто не чувствовал голода, и Люля поставила розы перед детской фотокарточкой Юрия.
— Какой странный у него был взгляд, — задумчиво сказала она, — я раньше не замечала… то ли равнодушный, то ли усталый, взгляните…
— Такой взгляд всегда бывает у тех, кому на роду написано умереть молодым или кончить жизнь трагически, — удрученно прошептал Кирилл. — Они словно бы знают, когда уйдут, но им все равно… Бедный Юрий, он был лучшим из нас…
Они долго молча смотрели на маленький выцветший снимок.
— Ему теперь покойно, душа его обрела свободу вечную.
Люля бережно поправила цветы в вазе, поставила у фотографии две зажженные свечи, и они застыли, понуждая себя думать о Юрии, но в их душах была одна только ледяная печаль, как будто с его смерти прошло много долгих лет. А ведь минуло всего два года…
Елена Васильевна машинальным жестом осторожно вытерла пыль со стекла — так утирают слезы с лица ребенка. Из всех детей она хуже всего понимала Юрия и меньше всех его любила… «Юрочка теперь с Господом, — подумала она, — он счастливее остальных…»
С улицы доносились звуки праздничного веселья.
— Здесь жарко, — сказала Люля.
Елена Васильевна обернулась к ним:
— Ступайте, дети, подышите воздухом, развейтесь. В вашем возрасте я тоже предпочитала ярмарку в Вербное воскресенье скучным придворным праздникам.
— Обожаю ярмарки! — выпалила Люля.
— Так иди, веселись, — устало повторила ей мать.
Люля и Кирилл ушли. Николай Александрович стоял у окна, глядя на белую стену дома напротив. Елена Васильевна вздохнула. Как он переменился… Даже не побрился сегодня… Надел старый, в пятнах, пиджак… Как же красив, как обаятелен он был когда-то… А она сама? Елена Васильевна украдкой взглянула на себя в зеркало: бледное лицо, расплывшаяся фигура, старый, заношенный фланелевый халат. Тоска… Она — старуха!..
— Нянюшка… — позвала она вдруг.
Она впервые назвала так свою старую служанку. Татьяна Ивановна, тенью бродившая по комнате, подняла на хозяйку потерянный взгляд.
— Что, барыня?
— Мы постарели, бедная моя, так ведь? Но ты не меняешься. Как хорошо смотреть на твое милое лицо… Ты все такая же.
— Так ведь я старуха, куда уж мне меняться, разве что в могилке, — со слабой улыбкой отвечала Татьяна Ивановна.
— Ты помнишь наш дом?
Лицо старой служанки залилось краской, она взмахнула дрожащими руками:
— Мне ли не помнить, матушка Елена Васильевна!.. Господь милосердный!.. Да я место каждой вещи помню!.. Вошла бы в дом, прошла бы по комнатам с закрытыми глазами и ни разочка бы не споткнулась!.. Все ваши платья помню, и детские одежки, и мебель, и парк — все!..
— Зеркальный салон, мою маленькую розовую гостиную…
— И диванчик ваш любимый, где вы сиживали зимними вечерами, когда детей сводили вниз.
— А прежние времена? До нашей свадьбы?..
— Как сейчас вижу ваше платье, бриллиантовую диадему в прическе… Платье было муаровое, со старинным кружевом покойной княгини… Вот ведь горе, Люличке таких не носить…
Они замолчали. Николай Александрович невидящим взглядом смотрел на темный двор. Он вспоминал, как впервые увидел на балу свою будущую жену, тогда еще графиню Елецкую: дивной красоты белое шелковое платье, золотистые волосы уложены в пышную прическу… Как сильно он любил ее в те времена… Им повезло — они доживают свой век вместе… Если бы женщины не бередили ему сердце воспоминаниями, жизнь казалась бы вполне сносной… Он процедил сквозь зубы, не поворачивая головы:
— К чему все эти разговоры? Прошлое ушло безвозвратно. Ничего не вернется. Пусть другие питают надежды, если им угодно… но все кончено, кончено… — с горьким ожесточением повторил он.
Елена Васильевна взяла руку мужа, привычным движением поднесла бледные пальцы к губам:
— С душевной болью нелегко совладать, дорогой мой… Но мы должны смириться… Такова воля Божия… Николенька, друг мой сердечный… мы вместе, и будь, что будет…
Николай Александрович беспомощно махнул рукой. Они смотрели друг на друга: каждый искал в постаревшем лице любимого человека тень былой красоты и безвозвратно ушедшего счастья.
В комнате было темно и жарко.
— Хочешь, вызовем такси и отправимся в маленький ресторанчик близ Виль-д’Оврэ, на берегу озера? Мы ездили туда в девятьсот восьмом, помнишь? — спросила Елена Васильевна.
— Помню.
— Вдруг он все еще существует?..
Николай Александрович пожал плечами:
— Вполне вероятно. Людям свойствен но думать, что все вокруг разлетается в прах, когда рушится их жизнь. Давай поедем и проверим.
Они погасили свет и пошли к двери. Татьяна Ивановна что-то невнятно бормотала, стоя посреди комнаты.
— Останешься тут, нянюшка? — спросил Николай Александрович.
Ему показалось, что старушка очнулась от забытья. Она долго шевелила дрожащими губами и наконец с сердцем произнесла:
— Да куда же мне идти?
Оставшись одна, Татьяна Ивановна села перед фотографией Юрия. Она смотрела на снимок, перебирая в памяти давние, всеми забытые образы. Лица ушедших, наряды, сшитые по моде полувековой давности, опустевшие комнаты. Она вспоминала, каким пронзительно жалобным был первый крик Юрия… «Он будто знал, что ему уготовано свыше, — думала она. — Другие дети тоже кричали, да не так…»
Она устроилась перед окном и принялась штопать чулки.
Первые месяцы в Париже Карины прожили вполне сносно, но осенью, когда из Бретани привезли маленького Андрюшу, денег стало не хватать. Последние драгоценности были давно проданы, и средств осталось на два-три года более чем скромного существования… Что с ними станется потом? Эмигранты выживали, кто как мог, открывали рестораны, ночные кабаре, магазины. Карины купили на последние деньги лавочку в глубине двора и выставили на продажу остатки былой роскоши: столовое серебро, кружева, иконы. Поначалу торговля шла плохо. В октябре нужно было платить аренду, Андрюшу следовало отправить в Ниццу — в сыром парижском воздухе давала о себе знать астма. Карины подумывали о переезде. Им предложили квартиру у Версальских ворот, гораздо более дешевую и очень светлую, но там было всего три комнаты и узкая, как пенал, кухня. Где поселить старую няню? С ее больными ногами она на седьмой этаж не взберется… Трудности и огорчения множились, прислуга в доме не задерживалась: никто не мог приспособиться к странным русским, спавшим днем, пировавшим ночами и оставлявшим немытой посуду.
Татьяна Ивановна пыталась убираться, кое-что подстирывала, но она очень ослабела, старые руки не справлялись с тяжелыми французскими матрасами и не желали выкручивать белье.
Уставшие от неурядиц дети грубили няне и помыкали ею. «Оставь. Не трогай. Уходи. Ты все путаешь. Ты все портишь», — то и дело слышала она. Татьяна Ивановна молча подчинялась. Она часами сидела неподвижно, сцепив руки на коленях, и смотрела в пустоту. Татьяна Ивановна сгорбилась, согнулась пополам, кожа век набрякла, стала мертвенно-бледной, почти прозрачной, с синими прожилками вен. Она все чаще не откликалась, когда ее звали, только поджимала узкие губы впалого рта, хотя глухой не была. Всякий раз, когда кто-нибудь из домашних шепотом, на полувздохе, вспоминал Россию, Татьяна Ивановна вздрагивала, а потом вдруг произносила слабым, спокойным голосом: «Ну да, на Пасху, когда сгорела колокольня в Темной… Я помню…» Или говорила: «Беседка… вы уж тогда уехали, не видели, как ветром все стекла повыбивало… что уж теперь там сделалось…»
Потом она снова надолго замолкала и все смотрела и смотрела в окно, или на белые стены, или в небо над крышами домов.
— Когда же зима-то наступит? — продолжала она. — Боже ты мой, сколько уж времени мы не видали ни мороза, ни снега… Больно долгая здесь осень. В Кариновке, чай, и снег выпал, и речка замерзла… Помните, батюшка Николай Александрович, вам годика три или четыре всего-то и исполнилось, я молодая была, и ваша покойная маменька мне говорила: «Оно и видно, что ты из северных краев, девка… Чуть снег на землю ляжет, в тебя будто черт вселяется…» Помните?
— Нет… — усталым голосом тихо отвечал Николай Александрович.
— А я вот, старуха, помню. — Вскорости ни одна живая душа о родной сторонке не расскажет…
Карины молчат. У каждого свои воспоминания, дурные предчувствия и печали.
— Здешние зимы не похожи на наши, — роняет однажды Николай Александрович.
Татьяна Ивановна вздрагивает:
— Как это, барин?
— Скоро увидишь.
Она поднимает глаза, и Карин вдруг замечает, какой у нее странный, пугающий и одновременно растерянный взгляд.
— Что с тобой, нянюшка? — участливо спрашивает он.
Она не отвечает. К чему слова?
Наступил октябрь. Каждый день Татьяна Ивановна смотрела на календарь, потом переводила взгляд на мокрую черепицу крыш, шелестящие сухой листвой деревья, но снег все не шел.
Теперь она проводила дни в полном одиночестве. Николай Александрович бродил по городу в поисках антиквариата и драгоценностей для своего магазинчика; время от времени им удавалось кое-что продать и купить.
В былые времена он владел великолепной коллекцией художественного фарфора и чеканного серебра. Возвращаясь вечером домой по Елисейским Полям, Карин порой забывал, что приобрел раритет не для себя. Он шел, вдыхая осенний парижский воздух, любовался сверкающей иллюминацией и был почти счастлив: сердце переполняли грусть и умиротворение.
Люля поступила манекенщицей в модный дом. Жизнь семьи постепенно налаживалась. Карины возвращались поздно, усталые, возбужденные Парижем, своей работой, наполняя дом смехом и разговорами, но темные комнаты и молчаливая старая женщина быстро гасили веселье. Наскоро поужинав, каждый уходил к себе спать. Сны им не снились.
Миновал октябрь, начались затяжные осенние дожди. С утра до вечера потоки воды с шумом обрушивались на асфальт двора. В квартирах было жарко и душно. По ночам сырость проникала в комнаты через щели в паркете. Пронзительный ветер задувал под металлические кожухи потухших печных труб.
Татьяна Ивановна дни напролет просиживала у окна в пустой квартире, глядя, как тяжелые капли дождя потоками слез сбегают по стеклу. В кухнях в доме напротив суетились, сновали от холодильника к столу служанки, обмениваясь шутками и жалуясь на жизнь на непонятном старой няньке языке. К четырем часам возвращались из школы дети. В столовых зажигались одинаковые лампы, начиналась какофония неумелой игры на пианино. Шторы на окнах задергивались, и Татьяна Ивановна оставалась наедине с шумом дождя и глухим гулом улиц.
Как могут все эти люди жить взаперти в своих темных домах? Когда же пойдет снег?
Первые недели декабря не принесли желанного похолодания. В Париже было туманно и дымно, облетевшие, съежившиеся сухие листья плыли по воде вдоль тротуаров. Потом пришло Рождество. 24 декабря Карины перекусили на скорую руку и отправились праздновать к друзьям. Татьяна Ивановна помогала им одеваться, и сердце ее радовалось: все как в былые времена — барин во фраке, Люля в белом платье, длинные косы короной уложены на затылке.
— Право, Люличка, сегодня ночью Господь пошлет тебе жениха.
Девушка молча повела плечами, подставила няньке щеку для поцелуя, и дом опустел. Андрей остался на каникулы в Париже. Он выглядел повзрослевшим и окрепшим, ему очень шла лицейская форма — мундирчик, синие брюки и каскетка. Казалось, что юный барич родился и вырос во Франции — так быстро он усвоил манеру разговора, словечки и жесты своих сверстников. Этой ночью родители впервые брали мальчика с собой во «взрослые» гости, и он весело смеялся, напевая себе под нос какую-то песенку. Татьяна Ивановна высунулась в окно и долго смотрела, как он перепрыгивает через лужи во дворе, потом металлическая дверь с глухим стуком захлопнулась, и она снова осталась одна. Не по-зимнему теплый ветер бросал ей в лицо водяную пыль. Старая женщина подняла глаза к небу: темное пространство между крышами казалось подсвеченным красным заревом пожара. Повсюду в доме звучала музыка.
Татьяна Ивановна прошептала: «А у нас сейчас…» — но не договорила. К чему вспоминать? Все давно миновало… Все кончено, все умерло…
Она закрыла окно и вернулась в квартиру. Низкие потолки давили на нее. Кариновка… Через огромные окна в дом вливались потоки воздуха и света, во время балов на галерее сидел оркестр из пятидесяти музыкантов. Татьяна Ивановна вспомнила новогоднюю ночь, когда уезжали на фронт Кирилл и Юрий… В ушах у нее все еще звучал вальс, который тогда играли… С тех пор прошло четыре года, четыре долгих года. Она словно наяву видела заиндевевшие от снега, блестящие в лунном свете колонны. «Не будь я такой старой, поехала бы домой… Но все будет не так… Ничего не вернешь… Ничего…» Снег… Все будет кончено, когда она снова увидит снег. Тогда она все забудет. Ляжет и на веки вечные закроет глаза. «Вот только доживу ли?» — обреченно прошептала старушка.
Не задумываясь о том, что делает, Татьяна Ивановна собрала со стульев брошенную второпях одежду, аккуратно сложила вещи. Ей теперь все время мерещилось, что с потолка падает пыль и тонким ровным слоем покрывает все вокруг. Это началось осенью, когда дни стали короче: из экономии свет в квартире зажигали позже. Татьяна
Ивановна все время вытирала пыль, то и дело вытряхивала покрывала: пыль улетучивалась, но тут же появлялась снова, подобная серому погребальному пеплу.
Татьяна Ивановна чистила хозяйскую одежду и все повторяла и повторяла непонимающе-страдальческим тоном:
— Что же это? Да что же это такое?
Она вдруг замерла и огляделась вокруг. Бывали мгновения, когда она переставала понимать, как оказалась в этих тесных комнатах. Татьяна Ивановна с тяжелым вздохом приложила ладони к груди. В квартире было жарко — в праздничную ночь отопление отключать не стали, пахло свежей краской. Татьяна Ивановна так и не научилась отключать батареи и снова открыла окно, чтобы впустить свежий воздух. Из окна квартиры напротив падал во двор прямоугольник ярко-желтого света.
«Дома, — думала она, — дома сейчас…»
Старая женщина закрыла глаза и как наяву увидела промерзший лес, глубокий снег, огоньки далекой деревни, сверкающую ленту замерзшей реки на опушке парка. Татьяна Ивановна стояла неподвижно, привычным жестом придерживая платок на растрепавшихся седых волосах. Моросил мелкий теплый дождь. Водяная пыль алмазной россыпью оседала на морщинистом лице старой няньки. Она поплотнее запахнула концы старого черного платка. В ушах у нее шумело, как будто где-то рядом раскачивался и гудел огромный колокол, болела голова, ныли все кости.
Татьяна Ивановна перешла из гостиной в свою комнатушку, опустилась на колени и начала молиться, крестясь и кладя земные поклоны, как делала каждый вечер. Но в эту ночь мысли у нее путались, она забывала слова молитвы и умолкала, удивленно глядя на огонек лампады.
Татьяна Ивановна легла, закрыла глаза, но уснуть не могла и невольно прислушивалась к скрипу рассыхающейся мебели, к тиканью маятника и звону висевших в столовой часов и доносившейся сверху и снизу музыке: в эту рождественскую ночь в каждой квартире заводили граммофон. Люди поднимались и спускались по лестнице, выходили во двор, то и дело раздавался крик «Откройте, пожалуйста!», отворялась железная дверь, и шаги удалялись по пустой улице. Сигналили, проезжая мимо, лихие парижские таксисты, кто-то охрипшим голосом звал во дворе консьержку.
Татьяна Ивановна с тяжелым вздохом повернула голову на подушке. Пробило одиннадцать, наступила полночь. Она то засыпала, то просыпалась и всякий раз, проваливаясь в тяжелое забытье, видела дом в Кариновке, но не могла удержать счастливое видение и зажмуривалась покрепче, надеясь, что оно вернется. Дом в ее сне все время менялся — то становился из нежно-желтого красно-бурым, как запекшаяся кровь, то выглядел ослепшим без окон с одними только гладкими стенами. Ей чудилось, что лапы замерзших елей тихонько постукивают по стеклу.
Потом сон неожиданно менялся. Она стояла перед распахнутой дверью пустого дома в тот час осеннего дня, когда слуги обычно разжигали печи. В покинутом, разоренном доме со скатанными вдоль стен коврами никого больше не было. Она поднималась наверх, где двери комнат со странным скрипучим стоном хлопали на сквозняке, торопилась, словно боясь опоздать, шла мимо анфилады огромных покоев, где гулял ветер, играя обрывками старых газет и упаковочной бумаги.
В этом ее сне детская пуста, нет даже Андрюшиной кровати, и Татьяна Ивановна ощущает во сне тупую оторопь: как это возможно — только вчера она сама отодвинула ее в угол, свернула матрас и перинку. На полу у окна сидит изможденный Юрий в солдатской форме и, как в детстве, играет своими старыми бирюльками. Татьяна Ивановна знает, что он умер, но чувствует невероятное счастье, ее старое сердце бьется глухо, часто и быстро, до боли в груди. Она торопится к нему, по пыльному скрипучему паркету, протягивает руки, хочет прикоснуться к своему любимому мальчику и… просыпается. Начинается новый день.
Она тяжело застонала и проснулась, но осталась лежать неподвижно, глядя в светлеющие прямоугольники окон. Двор был заполнен непроницаемой пеленой белого тумана, и старой женщине вдруг почудилось, что идет первый осенний снег — густой, слепящий усталые глаза тусклым металлическим отблеском.
Татьяна Ивановна стиснула ладони и прошептала:
— Первый снег…
Она долго, по-детски восхищенно и чуть испуганно, смотрела в окно. В квартире было тихо. Татьяна Ивановна встала, оделась, не отводя взгляда от окна, за которым ей мерещился легкий, как перышки птиц, стремительно летящий по воздуху снег. Ей послышалось, что где-то хлопнула дверь. Может, Карины вернулись и уже спят? Какая разница… Татьяне Ивановне казалось, что снежинки обжигают ей лицо. Она схватила пальто, торопливо накинула платок, на ощупь, как слепая, поискала на столе связку ключей, которую всегда носила с собой в Кариновке, нетерпеливо оттолкнула очешник, начатое вязанье, детскую фотографию Юрия…
Татьяну Ивановну охватило лихорадочное возбуждение, как будто кто-то ждал ее.
Она открыла дверцу шкафа, выдвинула ящик, одна из вешалок с глухим стуком упала на дно. Старушка заколебалась, потом пожала плечами — у нее не было времени наводить порядок, — короткими бесшумными шагами пересекла квартиру и спустилась вниз.
Она вышла во двор и остановилась: над землей медленно клубился густой белый туман. Водяная морось падала ей на лицо, как игольчатые снежинки, которые тают на лету, смешиваясь с сентябрьским дождем.
Хлопнула дверь подъезда. Двое мужчин во фраках прошли мимо Татьяны Ивановны, она проскользнула следом за ними в ворота, и железная створка с глухим скрипом захлопнулась за ее спиной.
Татьяна Ивановна была одна на темной пустынной улице. Фонарь тускло светил сквозь завесу дождя. Туман начал рассеиваться. Тротуар и стены домов блестели от измороси. Через дорогу торопливо и деловито семенила собака. Она подбежала к Татьяне Ивановне, обнюхала ее ноги и, жалобно поскуливая, потрусила следом.
Старушка брела по чужому городу, то и дело оскальзываясь на мокром асфальте. Грязь из-под колес промчавшегося мимо такси брызнула ей в лицо, но она как будто не заметила этого. Моментами на Татьяну Ивановну наваливалась страшная усталость, она останавливалась, чтобы дать отдых ногам, поднимала голову, смотрела, как светлеет над Сеной небо, и ей виделось заснеженное поле в родной Сухаревке. Она ускоряла шаг, почти бежала, часто моргая воспаленными веками, в ушах стоял немолчный гул.
На короткое мгновение ясность рассудка вернулась к Татьяне Ивановне, она заметила, что туман рассеивается, но потом ее сознание снова помутилось, и она, опустив плечи, поплелась дальше, пока не добралась до набережной.
Вода в Сене стояла высоко, на горизонте появилась полоска ясного неба. Татьяна Ивановна подошла к парапету, ухватилась замерзшей дрожащей рукой за перила лестницы и начала спускаться. Вода выплескивалась на последнюю ступеньку, но она этого не замечала. «Река замерзла, — думала она, — не могла не замерзнуть, зима ведь не за горами…»
Ей казалось, что на другом берегу реки светится огнями Кариновка, нужно только пройти по льду, и она попадет наконец домой.
Шедший от воды запах отрезвил старую женщину, она ощутила изумление и гнев, на мгновение замерла, потом продолжила спуск, не обращая внимания на хлюпавшую в туфлях воду и отяжелевшую мокрую юбку. Зайдя в реку по пояс, она окончательно опомнилась, хотела закричать, но сил у нее хватило лишь на крестное знамение.
Земной путь старой русской няньки был окончен: она нашла упокоение в темных ледяных водах Сены.
Посвящается МИШЕЛЮ
Двое мужчин вошли на пустую террасу кафе в Ницце, привлеченные пламенем маленькой жаровни.
Осенний вечер выдался холодным для юга Франции. «Парижское небо…» — сказала проходившая мимо женщина, взглянув на вереницу желтых облаков. Через несколько мгновений пошел дождь, и на улице, где пока не зажглись фонари, стало еще темнее. В нескольких местах тяжелые капли просачивались через набухший от воды тент.
Мужчины — Леон М. и тот, что вошел следом и теперь украдкой наблюдал за ним, как будто пытался вспомнить, — одновременно наклонились к огню.
Из кафе доносился гул голосов. Стук бильярдных шаров и грохот подносов время от времени перекрывали резкий звук трубы маленького оркестрика.
Леон М. поднял голову, потуже затянул на шее серый шерстяной шарф.
— Марсель Легран? — вполголоса спросил незнакомец.
В это мгновение зажглось освещение на улице, в витринах магазинов и на террасах кафе. Леон М. на мгновение отвел взгляд.
— Марсель Легран? — повторил мужчина.
Фонари мигнули, как пламя свечи на ветру, и разгорелись с новой силой, высветив лицо Леона М., его опущенные плечи и худые руки с хрупкими запястьями.
— Вам в тысяча девятьсот третьем году было поручено «уладить» дело Курилова?
— В тысяча девятьсот третьем? — медленно, с выражением усталой иронии на лице, повторил М.
Он слегка присвистнул, наклонил голову к плечу и мгновенно стал похож на озябшую старую птицу.
Сидевшему напротив него человеку было на вид лет шестьдесят, его верхняя губа подергивалась от нервного тика, седеющие рыжие усы то и дело взлетали вверх, открывая горькую складочку у бледного рта. Взгляд живых глаз был цепким и недоверчивым.
— Нет… — М. беспомощно пожал плечами. — Я вас не узнаю. Память стала не та…
— Не помните полицейского, который когда-то охранял Курилова? Того, что следил за вами на Кавказе?
— И провалил задание. Теперь я вспомнил, — кивнул М.
Он осторожно потер согревшиеся у огня ладони.
Пятидесятилетний М. выглядел много старше своего возраста. У него были узкая впалая грудь, насмешливое смуглое лицо, крупный, красивой формы рот и скверные зубы. Лоб прикрывала седая прядь. Глубоко посаженные глаза горели темным огнем.
— Сигарету? — тихо спросил он.
— Вы живете в Ницце, мсье Легран?
— Да.
— Удалились отдел, если мне будет позволено так выразиться?
— Именно так…
М. вдохнул дым тлевшей в пальцах сигареты, потом бросил ее на землю и долго и старательно затаптывал каблуком.
— Все это было давно, очень давно… — произнес он наконец с мимолетной улыбкой…
— Да-а… После вашего ареста… после покушения… мне поручили вести ваше дело…
— Правда? — рассеянно пробормотал М.
— Я так и не смог узнать ваше настоящее имя. Никто из наших агентов-провокаторов не знал вас — ни в России, ни за границей. Теперь все это уже не важно… Прошу вас, удовлетворите мое любопытство: до революции 1905 года вы были одним из руководителей террористической организации в Швейцарии?
— Всего лишь рядовым исполнителем.
— Неужели?
— Именно так, сударь, — устало кивнул М.
— А потом? В семнадцатом и позже?.. Вы ведь были… — Он замолчал, подбирая слово, потом улыбнулся, блеснув острыми длинными зубами: — «В обойме»?
— Да… В обойме…
— Работали в ЧК?
— Чем я только ни занимался. В те трудные времена каждому находилось дело, — ответил М., постукивая тонкими пальцами по мраморной столешнице.
— Не хотите назвать свое имя? — со смехом спросил собеседник. — Клянусь, я теперь тоже мирный рантье. Мною руководит былое профессиональное любопытство.
М. привычным зябким жестом приподнял воротник пальто, потянул за концы шарфа.
— Я вам не верю, — произнес он с хриплым смешком. — Как говорится, «первая любовь не забывается»… Кроме того, мое имя и теперь ничего вам не скажет… Оно давно всеми забыто.
— Вы женаты?
— Нет. Придерживаюсь старых добрых революционных традиций, — ответил М., снова улыбнулся — бегло, по привычке, и углы его рта опустились еще ниже. Он лениво сжевал бриошь и спросил, подняв брови: — Ну, а вы сами… Как ваше настоящее имя?
— О, я… тут нет никакой тайны… Баранов… Иван Иванович… Я десять лет состоял при его превосходительстве… при Курилове.
— Вот как?
Впервые за все время разговора с лица М. сошла утомленная ухмылка, он отвел взгляд от восковых манекенов в ярко освещенных витринах, глядевших на пустынную, залитую дождем улицу. М. откашлялся и поднял на Баранова ввалившиеся глаза:
— Вам известно, что стало с его семьей?
— Жену расстреляли во времена революции. Дети, должно быть, еще живы. Бедняга Курилов… Помните его прозвище? Кашалот… Забавно.
— Свирепый и ненасытный, — процедил М.
Он раскрошил в пальцах остатки булочки и
собрался было уйти, но дождь зарядил еще сильнее, и ему пришлось остаться.
— Вы тогда не промахнулись… Сколько всего у вас на счету?
— К тому моменту? Или с тех пор?
— Всего, — повторил Баранов.
М. пожал плечами:
— Вы напомнили мне мальчишку, который явился ко мне однажды, чтобы взять интервью для американской газеты, его тоже интересовали статистические детали: сколько человек я убил с тех пор, как мы пришли к власти? Я задумался, и этот писака — невинная душа! — едва не взорвался от возмущения: «Разве возможно забыть такое?!» Маленький розовощекий еврейчик по фамилии Блюменталь из «Чикаго трибюн».
Он щелкнул пальцами, подзывая проходившего по террасе портье.
— Мне нужен экипаж.
Когда фиакр остановился перед входом, М. встал, протянул Баранову руку:
— Забавно встретиться вот так…
— Просто невероятно…
М. вдруг расхохотался, спросил по-русски:
— А кстати… многие ли отправились на тот свет… «нашими молитвами»?.. Нашими заботами?..
— Какая разница? — Баранов пожал плечами. — Дело прошлое… Да и я больше не служу.
— Вполне справедливо… — откликнулся М. безразлично-усталым голосом. Он раскрыл свой большой черный зонт, наклонился, чтобы прикурить сигарету, и отблеск огня осветил впалые землистые щеки и темные беспокойные глаза. Курить он так и не стал — вдохнув пару раз дым, выбросил сигарету, тронул поля шляпы в знак прощания и уехал.
Леон М. умер в Ницце в марте 1932 года, в доме, где жил все последние годы.
Среди его книг был найден небольшой черный кожаный портфель, где лежала отпечатанная на машинке рукопись. На первой странице карандашом было проставлено название:
«ДЕЛО КУРИЛОВА»
Ницца, 1931
В 1903 году Революционный комитет поручил мне, как тогда выражались, уладить дело Курилова. На дальнейшую мою жизнь это событие мало повлияло, но теперь, вознамерившись написать автобиографию, я рассматриваю его как начало революционной деятельности, хоть и сменил впоследствии лагерь.
Четырнадцать лет я провел в тюрьме и в изгнании. Потом произошла Октябрьская революция («Буря и Натиск»), за ней последовало новое изгнание.
Пятьдесят лет жизни пролетели как один миг, вот только конец затянулся…
Я родился в 1881-м, 12 марта, в маленькой сибирской деревеньке на берегу Лены. Мои родители, Виктория Салтыкова и Максим Давидович М., террорист М., были политкаторжанами. Сегодня их имена всеми забыты.
Отца я помню смутно: на каторге и в ссылке нелегко быть примерным главой семьи. Отец был высоким, очень худым, с крупными костистыми руками и узкими сверкающими глазами под тяжелыми веками… Он был немногословен, а смех его звучал резко и печально. Когда за отцом пришли в последний раз, я был еще совсем мал. Он поцеловал меня, с усмешкой заглянул в глаза, устало улыбнулся, вышел из комнаты, вернулся за папиросами и навсегда исчез из моей жизни. Отец умер в тюрьме, в одной из камер Петропавловской крепости, которые во время осенних наводнений затопляла вода. Ему тогда было столько же лет, сколько исполнилось сейчас мне.
После ареста отца меня отправили в Женеву, к матери. Ее я помню лучше — она умерла весной 1891-го. Худая, тщедушная, светловолосая женщина в пенсне… Типичная интеллигентка 80-х годов… Помню, как мы возвращались из Сибири, — мне было шесть лет, а мой брат только что родился.
Мама держала его на руках, но как-то удивительно неловко — далеко от груди, словно это был не младенец, а придорожный камень, — и с ужасом слушала его голодный писк. Когда она меняла пеленки, у нее дрожали руки, пальцы не могли удержать булавки. У мамы были очень красивые, тонкие, но слабые руки. В шестнадцать лет она выстрелом в упор убила шефа жандармского корпуса Вятки — тот издевался над старой женщиной, женой политкаторжанина, заставляя ее стоять по стойке «смирно» на солнцепеке.
Она сама рассказала мне о том случае, не дожидаясь, пока я повзрослею, как будто боялась, что может не успеть…
Помню, с каким странным чувством я слушал этот рассказ. Голос ее был звонким и громким, а не устало-терпеливым, как в обычные дни:
— Я думала, что меня казнят. И считала свою смерть высшей формой протеста против мира слез и насилия.
Она замолчала, стараясь успокоиться, потом спросила:
— Ты понимаешь, Лёня?
Лицо матери было совершенно спокойным, только щеки слегка порозовели от возбуждения. Она не нуждалась в ответе. Мой брат заплакал, она со вздохом поднялась, взяла его, подержала несколько минут на руках, как тяжелый кулек, а потом оставила нас, вернувшись к своим письмам.
В Женеве она была членом боевой организации, которая после ее смерти заботилась обо мне.
Мы жили на партийное пособие и на деньги за уроки английского и итальянского, которые давала мама, весной относили зимние вещи в ломбард, осенью туда же отправлялась летняя одежда…
Мама была высокой и худой, она увяла в тридцать лет, превратилась в старуху со сгорбленными плечами и впалой грудью. Туберкулез «сожрал» ее правое легкое, но она говорила:
— Разве я могу лечиться, когда несчастные фабричные работницы харкают кровью? (С таким вот пафосом выражались в ту эпоху революционеры…)
Матери не приходило в голову отослать нас жить в другое место: разве больные матери-пролетарки не заражают своих детей?
Была, правда, одна вещь, которой мама никогда не делала: она нас не целовала. Правда, и мы были угрюмыми детьми — я, во всяком случае… Когда мама очень уставала, она иногда гладила нас по голове — медленно, с тяжелым вздохом проводила один раз по волосам и убирала руку.
Я думал, что забыл вытянутое бледное лицо матери, желтые зубы, устало моргающие за стеклами пенсне глаза, тонкие руки, не умевшие ни шить, ни готовить, но отлично писавшие шифрованные письма и подделывавшие паспорта, но стоит мне задуматься, и оно выплывает из тумана прошлого.
Два-три раза в месяц, по ночам, она переправлялась на другой берег Женевского озера, чтобы доставить во Францию брошюры и взрывчатку.
Меня она тоже брала с собой — может, хотела приучить к полной опасностей жизни «потомственного революционера» или надеялась усыпить бдительность таможенников, а может, потеряв двух сыновей, была не в силах оставить меня одного в гостинице. Так особо беспокойные мамаши тащат с собой детей даже в кино. На пароме я всегда засыпал. Происходило это, как правило, зимой, ночи стояли холодные, над озером висел густой туман. Во Франции мама на несколько часов оставляла меня у фермеров по фамилии Бо, они жили в доме на берегу. В семействе Бо было то ли шестеро, то ли семеро детей, целая орава маленьких, крепких, румяных и очень глупых крестьянских отпрысков. Меня поили обжигающе горячим кофе, давали свежеиспеченный хлеб и каштаны. Дом Бо — теплый, наполненный ароматом кофе и детскими криками — казался мне раем на земле.
Мне очень нравилась большая наклонная терраса: было здорово ходить там по колено в снегу и притоптывать, слушая, как хрустит ледок…
Два моих младших брата оставались на какое-то время одни в гостиничном номере. Оба они умерли, один — в два года, другой — в три.
Особенно хорошо помню ночь смерти второго брата, хорошенького, белокурого крепкого малыша.
Мать стояла в изножье старой кровати с зажженной свечой в руке и смотрела, как уходит ее ребенок. Я сидел у нее в ногах на полу и видел серое от усталости лицо. Мальчик дернулся раз или два, повернул к нам голову, взглянул на нас с немым удивлением и умер. Мать стояла неподвижно, только рука со свечой сильно дрожала. Потом она опомнилась, заметила меня, хотела что-то сказать («Лёня, смерть — естественное явление…»), но лишь печально улыбнулась. Она уложила мертвое тельце сына на свою подушку, взяла меня за руку и отвела к соседке. Тишина, ночь, бледное лицо матери в белой ночной рубашке, ее длинные распущенные волосы… все это напоминало смутный сон. Спустя немного времени она тоже умерла.
Мне было всего десять, и я унаследовал от матери чахотку. Революционный комитет отправил меня в лечебницу доктора Швонна. Этот швейцарец русского происхождения был одним из видных партийцев. Санаторий на двадцать коек, где я поселился, находился в Монсе, недалеко от Сьерры.
Моне, деревенька между Монтаной и Сьеррой, стоявшая в окружении темного ельника и серых гор, казалась мне тогда ужасно скучной…
Много лет я смотрел на мир из стоявшего на веранде шезлонга и видел лишь верхушки деревьев и окна павильона на другой стороне озера, в которых отражались лучи заходящего солнца.
Когда я начал поправляться, мне позволили выходить и спускаться в деревню. По дороге брели мои товарищи по несчастью — закутанные в пледы чахоточники. Все тяжело, со свистом дышали, то и дело останавливались передохнуть, считали деревья и с ненавистью и тоской смотрели на закрывающие горизонт горы. Я по сию пору помню этот пейзаж, помню, как пахло в санатории — дезинфицирующим средством и свежевымытым линолеумом, и слышу во сне шум осеннего фёна, сухого и теплого альпийского ветра.
Находясь в заведен и и доктора Швонна, я учил языки и медицинскую науку, к которой питал особую склонность, а окончательно окрепнув, стал выполнять задания Революционных комитетов Швейцарии и Франции.
Я — революционер по рождению…
Я начал делать эти заметки, когда решил было писать автобиографию. Время тянется долго. Нужно найти занятие, которое скрасит мои последние годы. Но меня одолевают сомнения. Помню, как говорил старина Герц: «Нелегко откровенно и понятно объяснить, что есть формирование революционера…» Моя легенда, «легенда Леона М.», стала частью октябрьской иконографии, к которой лучше не прикасаться. Я был сыном политкаторжан, воспитанным на пламенных речах и чтении книг, но мне не хватало революционного огня и силы духа.
Помню, с какой завистью слушал в Женеве рассказы товарищей об их бурной молодости. Один из них — ему было тридцать лет — совершил четырнадцать терактов (четыре из них удались) и четыре кровожадных хладнокровных убийства средь бела дня, прямо на улице. Однажды, когда мы возвращались декабрьской ночью из Комитета, этот бледнолицый рыжий человек с маленькими белыми влажными ручками рассказал, как сбежал из дома в шестнадцать лет и восемнадцать дней бродил по Москве.
— Знаете, чего вам недостает? — с улыбкой спросил он. — Смерти убитой горем матери и чтения нелегальных брошюр майскими ночами на берегу реки при свете костров…
Он говорил со странным придыханием, короткими фразами, то и дело замолкал и повторял со вздохом:
— Славные были времена…
Золотые слова…
Прошло время, и я узнал ссылку, казематы Петропавловки, маленькие зловонные камеры, где содержалось по двадцать — тридцать заключенных одновременно, огромные мрачные ледяные застенки в провинциальных тюрьмах… Страшнее всего было слушать, как приговоренные к смертной казни женщины поют революционные песни.
Впрочем, романтика революции быстро перестала меня возбуждать.
Автобиография — чистой воды тщеславие… Лучше повспоминать в одиночестве, как делали заключенные в государственных тюрьмах, записывая свои мысли в тетрадки (как только они заполнялись рассказами и воспоминаниями, их отбирали и сжигали).
Да и успею ли я закончить автобиографию? Прожитые годы до предела заполнены событиями… Я знаю — моя смерть не за горами: все, что когда-то воспламеняло — споры с товарищами, яростная полемика внутри партии, — теперь утомляет и оставляет равнодушным. Притупились не только мои чувства — износилось и тело. Мне все чаще хочется отвернуться к стене, закрыть глаза и заснуть глубоким сном — последним сладким сном.
Я принадлежал партии по рождению, первым годам жизни и вере в то, что социальная революция неизбежна, необходима и справедлива настолько, насколько вообще могут быть справедливы дела людей. Я жаждал не только власти, но и человеческого тепла, и партия дала мне его.
Я люблю массы, люблю людей. Здесь, в Ницце, я живу в доме Лурье. Он выстроен из белого камня и стоит в саду, где нет ни одного высокого дерева, а рядом проходят две дороги — одна ведет в Монако, другая петляет вдоль моря. Воздух пахнет пылью и выхлопными газами, которые скоро прикончат мои измученные легкие. Я живу один: по утрам старая служанка убирает четыре пустые комнаты, готовит мне еду и уходит. Но вокруг шумит жизнь, и мне это нравится: люди, машины, трамваи, ссоры, крики и смех… Чьи-то тени, незнакомые лица, обрывки фраз… Внизу, за садиком, где растет шесть хилых кустиков — однажды они станут персиковыми деревьями, а может, миндальными, кто знает! — находится маленькое итальянское бистро с механическим пианино и скамьями в обвитой зеленью беседке. Рабочие — итальянцы и французы — приходят сюда выпить вина.
Ближе к ночи, когда они начинают подниматься по петляющей вдоль моря дороге, я выхожу из дома, сажусь на низенькую стенку, отделяющую сад от бистро, и разглядываю этих людей, слушаю их разговоры.
Посетители засиживаются далеко за полночь, и время пролетает почти незаметно. К счастью для меня — я все время кашляю и засыпаю только на рассвете. Я не любуюсь цветами и морем, потому что терпеть не могу природу. Я был счастлив лишь в городах — грязных, уродливых, тесно застроенных домами городах, где летом улицы дышат жаром, а мимо идут незнакомые люди с усталыми лицами. Когда на Ниццу опускается тишина, когда последние авто возвращаются вдоль моря в Монте-Карло, я остаюсь наедине с собой и предаюсь воспоминаниям. Раньше я работал. Теперь с этим покончено.
Моя жизнь революционера началась в восемнадцать лет. Я много раз выполнял задания на юге Франции, провел некоторое время в Париже. В 1903 году Комитет направил меня в Россию, поручив убить министра народного образования. После этой истории я порвал с боевиками и сблизился с Т. За дело Курилова меня приговорили к смерти, но за несколько дней до казни родился наследник престола цесаревич Алексей, и я получил помилование — бессрочную каторгу. Помню, что ничего не почувствовал: я харкал кровью и был уверен, что умру по дороге в Сибирь. Но смерть, как и жизнь, непредсказуема.
Я выжил на каторге, поправился и бежал.
Помню, что в 1905-м, в первые месяцы революции, я так уставал, что спал как убитый, но был очень счастлив.
Я сопровождал Р. и Л. на заводы, где они выступали перед рабочими. Голос у меня всегда был резким и неприятным, а из-за слабости легких я не мог произносить длинных речей, они же часами агитировали толпу. Я спускался с трибуны, смешивался с людьми и разъяснял им все, что было непонятно, давал советы, старался помочь. Бледные лица рабочих, их сверкающие глаза, их крики, их гнев и даже их глупость опьяняли меня, как вино. Меня возбуждало чувство опасности, в отличие от остальных я не пугался, когда по улице мимо окон проходил состоявший на жалованье у полиции дворник.
Рабочие расходились по одному, растворяясь в осеннем тумане ледяной петербургской ночи. Выждав некоторое время, мы тоже исчезали и до самого утра петляли по улицам, сбивая со следа шпиков.
Я покинул Россию и вернулся только накануне революции.
В своих прежних статьях и исторических работах я описал, что тогда происходило и что за этим последовало.
В 1917-м я стал большевиком Львом М. На карикатурах в западной прессе меня изображали в кепке и с ножом в зубах. Год я был сотрудником ЧК, но хорошо выполнять эту чудовищную работу могли только люди, переполненные жгучей личной ненавистью. Я же…
Странное дело: я спасал не только ни в чем не повинных людей, но и некоторых врагов новой власти, однако меня ненавидели сильнее, чем моих товарищей, например матроса Ностренко, истеричного позера, пьяницу и педераста, лично расстреливавшего приговоренных к смерти узников (хорошо помню его напудренное лицо с выщипанными бровями и белую гладкую, как у женщины, кожу на груди…), или поляка Ладислава, горбуна с изуродованной шрамом отвислой нижней губой.
Думаю, идущим на смерть становилось легче от сознания, что их палачи — безумцы или чудовища, я же выглядел вполне заурядно — маленький человечек в пенсне, курносый, с тонкими руками.
Когда политический курс изменился, меня выслали из страны. С тех пор я живу недалеко от Ниццы на скромные гонорары за книги и статьи для партийных газет и журналов.
Я осел в Ницце не случайно: мне в руки попали документы некого Жака Лурье, умершего от тифа в Петропавловской крепости. Лурье, латышский еврей, получивший французское подданство, был совершенно одинок и имел маленькую виллу, которую я, так сказать, «унаследовал». Я мог встретить соседей настоящего Жака или его друзей, и это щекотало мне нервы, но все о нем забыли. Я живу в его доме и скоро умру.
Дом маленький и неудобный, к тому же лишних денег у Лурье не было, так что высокой ограды, чтобы скрыть его от чужих взглядов, он не соорудил.
Слева от дома находится каменистый клочок земли, куда козы приходят щипать пахучую жесткую траву. Справа стоит такой же маленький каменный домик с выкрашенными в розовый цвет стенами — его каждый год сдают разным людям.
Позади проходит дорога из Ниццы в Монте-Карло, внизу протянулся виадук. До моря далеко, но дом уютный, светлый и прохладный.
Вот так я и существую, временами переставая понимать, благо этот покой или медленная смерть. В России мой день начинался в пять утра, и теперь я неизменно просыпаюсь в этот час, а если не сплю, меня одолевает тоска. Я хватаю первую попавшуюся под руку книгу, тут же откладываю, беру тетрадь, начинаю писать. Светает, розы источают нежный аромат. Я отдал бы все на свете, даже жизнь, чтобы оказаться в комнате, где мы спали вповалку сразу после того, как в туманно-снежную ноябрьскую ночь взяли власть. Дул сильный ветер, в городе стреляли, глухо рокотала высокая, как всегда по осени, невская вода. Беспрестанно звонил телефон. Иногда у меня мелькает мысль: «Будь я сейчас моложе и здоровее, вернулся бы в Россию, начал бы все сначала и умер счастливым, ни о чем не думая… в одном из тех застенков, которые так хорошо знаю».
Власть, иллюзия господства над судьбами людей пьянит как вино. Лишаясь их, человек испытывает немыслимые страдания и тоску. В другие моменты мне все безразлично, ожидание смерти приносит облегчение. Я не чувствую боли, разве что по вечерам, когда поднимается температура и кровь шумит в ушах. К утру все проходит. Я зажигаю лампу и сижу за столом у открытого окна, а когда встает солнце, успокаиваюсь и засыпаю.
Исполнительный комитет собирался в Швейцарии раз в год, чтобы вынести приговор нескольким высшим сановникам империи, известным своей жестокостью. Моя мать входила в эту организацию. В мое время членами Исполкома были двадцать человек.
В 1903 году министром народного образования Российской империи был Валерьян Александрович Курилов, реакционер победоносцевского толка, очень умный, холодный и грубый человек, которому благоволил император Александр III и покровительствовал князь Нельроде. Он не принадлежал к высшей знати империи и, как это часто случается, пытался быть «святее Папы Римского». Он ненавидел революцию и революционеров и презирал народ в тысячу раз сильнее собратьев по правящему классу.
Курилов был высоким и толстым, говорил и двигался медленно, студенты прозвали его Кашалотом («свирепым и ненасытным») за жестокость, властолюбие и жажду почестей. Этого человека очень боялись.
Руководители партии хотели ликвидировать Курилова демонстративно, чтобы поразить воображение публики. По этой причине осуществить покушение было сложнее, чем всегда: нельзя было просто бросить бомбу или выстрелить из револьвера, следовало очень тщательно и точно выбрать время и место. Доктор Швонн первым рассказал мне о Курилове. Самому Швонну было тогда около шестидесяти. Он выглядел легким и хрупким, как танцовщик. Маленькое тонкое личико обрамляли пушистые курчавые седые волосы странного, совершенно белого цвета, над узким, с жестоким оскалом, ртом нависал загнутый как клюв нос. Я знал, что Швонн безумен, хотя в лечебницу в Лозанне он попал уже после моего отъезда. Там он и умер. Швонн внушал мне ужас и инстинктивное отвращение, но был невероятно талантлив — он одним из первых использовал пневмоторакс для лечения легочного туберкулеза, ему одинаково нравилось уничтожать людей и лечить их.
Помню, как он приходил на балкон (мне было предписано спать на свежем воздухе зимой и летом, чтобы «проветривать» легкие) одетый в роскошный халат в розово-голубых разводах, и разъяснял мне, «что есть террор».
— Вообрази, Лёня, что видишь перед собой огромного толстяка, выжимающего из людей последние соки… Ты посмеиваешься и думаешь: «Уже скоро, старина, совсем скоро…» Он тебя не видит. Ты где-то там, в тени. Делаешь движение… вот так… поднимаешь руку… Бомба небольшая, ее легко спрятать — завернуть в платок, засунуть в букет… Фьюить!.. Полетела! Старика разорвало в клочья…
Возбужденный шепот Швонна прерывался взрывами смеха.
— И душа его отлетела… animula vagula, blandula[2] (Швонн, как и бедняга Курилов, обожал крылатые латинские выражения…)
Он все время шевелил пальцами, как будто заплетал косички, его профиль с крючковатым носом и тонкими губами отчетливо выделялся на фоне освещенного луной ночного неба и посеребренных снегом елей.
Один из руководителей партии время от времени передавал Швонну крупные суммы денег — я никогда не понимал, как именно это осуществлялось. Кое-кто — но не я — считал его провокатором охранки.
Именно Швонн в 1903 году повез меня на заседание Исполнительного комитета. Холодной ясной зимней ночью мы ехали в Лозанну по зубчатой узкоколейке, спускавшейся вдоль покрытых жесткой ледяной коркой склонов. Других пассажиров в вагоне не было. Швонн облачился в широкий пастушеский плащ, но шляпы, несмотря на холод, как всегда, не надел.
Он продолжил разговор о Кашалоте.
Комитет дважды посылал боевиков для устранения министра — оба были задержаны и повешены. Комитет констатировал, что никто из членов организации не сумеет совершить покушение: слишком уж хорошо работает полиция. Маскироваться бессмысленно, а арест скомпрометирует других членов партии.
С некоторых пор иностранная пресса не публиковала сообщений о терактах, а покушение на Курилова следовало осуществить на глазах у всех, в присутствии послов иностранных государств, в общественном месте, во время церемонии или праздника, что удесятеряло сложность задачи. Меня никто не знал — ни полиция, ни революционеры в России, я говорил по-русски, хоть и с сильным иностранным акцентом, кроме того, мне не составит труда въехать в страну по швейцарскому паспорту.
Сегодня, по прошествии стольких лет, я не могу вспомнить, что чувствовал, слушая тихий голос Швонна. Считалось, что Комитет приговаривает к смерти только виновных, я рисковал жизнью и мог погибнуть вместе со своей жертвой, что оправдывало убийство и отпускало убийце грехи. В двадцать два года я был совсем другим человеком. Я не видел ничего, кроме санатория Швонна и темной комнатенки в Монруже. Я спешил жить, мне казалось, что я держу в своих руках судьбу другого человека, и это ощущение мне нравилось…
Я молчал и смотрел в окно, постукивая пальцами по занесенному снегом стеклу. Мы подъезжали к долине. Еловый лес поредел, обледеневшие лапы деревьев сверкали в темноте, освещаемые пламенем костров дровосеков.
Наконец мы прибыли в Лозанну, где этой ночью должен был собраться Комитет.
Я был знаком с каждым из членов Комитета, но впервые видел их всех вместе — Лудина с женой, Рубакова, Бродского, Дору Эйзен, Леонидова, Герца…
Большинство этих людей погибли насильственной смертью.
Кое-кто успел вовремя отойти от дел. Герц теперь живет здесь, во Франции. Один раз я видел его в Ницце, на Английской набережной: он шел с болонкой на поводке, опираясь на руку жены, и выглядел старым, больным, но вполне умиротворенным — этакий добропорядочный французский буржуа.
Герц прошел мимо, не узнав меня. Когда-то по его приказу убили генерал-губернатора Римского и министра Бобринова.
В 1907 году он должен был взорвать царский поезд, но по ошибке бросил бомбу под колеса состава Санкт-Петербург — Ялта: император с семьей ехали в другую сторону. Ошибка Герца оборвала жизнь двадцати человек (не считая действовавших по его приказу бомбистов, но эти люди знали, на что идут и чем рискуют).
Заседание Комитета проходило в комнате Лудина и продлилось меньше часа. Чтобы отвести глаза соседям, на стол перед открытым окном выставили бутылки с вином. Время от времени одна из женщин подходила к старенькому пианино, чтобы сыграть вальс. Мне выдали паспорт на имя уроженца Женевы доктора медицины Марселя Леграна, дипломы и деньги. Потом все разошлись по домам, а я вернулся в гостиницу.
Во всех подробностях помню комнату, где провел ту ночь, расхаживая до утра по потертому грязно-бежевому ковру. В висевшем над умывальником потускневшем зеркале отражались старая мебель из крашеного черного дерева, зеленые обои и мое бледное, встревоженное лицо. Я открыл окно и постарался успокоиться, глядя на серую часовню под снегом. На пустынной улице горело несколько фонарей. Я ощущал усталость и смутную печаль. Мне предстояло совершить поступок, от которого зависела судьба моей партии (собственная судьба никогда меня не заботила), но я, как ни странно, совсем не боялся. Холодный чистый воздух привел меня в чувство, постепенно мною вновь овладело возбуждение: я был здоров и собирался покинуть эту скучную страну, впереди была полная опасностей жизнь профессионального революционера…
Я провел в гостинице несколько дней, а утром 25 января 1903 года получил наконец приказ об отъезде. Мне следовало отправиться в Киев, найти женщину по имени Фанни Зарт и поехать вместе с ней в Петербург. Когда я покидал Лозанну, произошло странное, поразившее меня событие — пустяковое, никак не повлиявшее на дальнейшую жизнь, — которое я до сих пор вижу во сне.
Днем мне нужно было съездить в Моне, чтобы в последний раз увидеться со Швонном, я сел в поезд, делавший остановки на каждой станции, и должен был попасть в Лозанну к полуночи.
Около десяти мы прибыли в Веве. Вокзал был пуст, в ночной тишине позвякивал колокольчик.
Внезапно я увидел человека, бежавшего по противоположной платформе навстречу поезду. Состав двигался медленно, и мне показалось, что он собирается броситься на рельсы. Сидевшая рядом со мной женщина истерически вскрикнула. Мужчина резко остановился, обернулся вокруг себя, как планирующая к земле птица, упал, поднялся, побежал, снова упал — и так три раза кряду. В последний раз он остался лежать: его тело сотрясала слабая дрожь.
Поезд остановился, перепуганные пассажиры выскочили из вагона. Незнакомца подняли, стали о чем-то спрашивать, он не отвечал, а потом вдруг разрыдался.
Его усадили на скамейку, и поезд тронулся. Я навсегда сохранил в памяти события и образы той холодной январской ночи: пустой перрон, толстяк с пышными черными усами в черном котелке сидит на скамейке, сложив на коленях широкие ладони, и лицо его выражает беспомощность и отчаяние.
Впоследствии я не раз спрашивал себя, почему тот случай произвел на меня столь сильное впечатление. Лицо толстяка много лет снилось мне во сне, а после убийства Кашалота их лица слились воедино. Кстати, они были чем-то похожи.
В Киеве я пошел по указанному адресу. Двадцатилетняя студентка-медичка Фанни Зарт оказалась полноватой черноволосой девушкой с длинным прямым носом и чуть отвисшей нижней губой, придававшей лицу упрямо-презрительное выражение. Она с первого взгляда произвела на меня сильнейшее впечатление. Такой суровый пристальный взгляд, как у Фанни, я встречал лишь у партиек второго поколения (моя мать смотрела на мир близоруко и устало).
Отец Фанни имел часовую мастерскую в Одессе, брат выбился в банкиры. Он оплачивал учебу сестры, но не желал с ней общаться. Фанни состояла в партии три года и питала классовую ненависть ко всем представителям имущих классов, олицетворением которых был для нее брат.
Фанни жила в большой комнате на последнем этаже углового дома. Окно выходило на рыночную площадь, в конце длинной широкой улицы стояла прелестная церквушка с золоченым куполом. Во время Гражданской войны, когда мы взяли Киев, я вспомнил дом Фанни и приказал посадить там пулеметчиков. Бандиты Махно выбегали из церкви (они устроили там штаб) и падали, сраженные шквальным огнем.
Фанни дала мне паспорт одного из своих братьев: Комитет решил, что имя Марсель Легран всплывет только в Петербурге, чтобы как можно надежней замести следы.
Я поселился у Фанни, но большую часть времени был один. Из университета Фанни возвращалась поздно вечером, готовила нам поесть, и мы разговаривали, — вернее, говорила она, снова и снова повторяя имена приговоренных к смерти сановников.
Густой снег сы палея на промерзшую площадь, проход ил и с обходом жандармские патрули. Киев той поры был маленьким спокойным провинциальным городом. Нигде я не видел таких изумительных по красоте закатов.
Небо на западе как-то вдруг, сразу окрашивалось в цвет крови, подергивалось пурпурной дымкой. До глубокой ночи над городом летали стаи ворон, оглушая людей хриплыми криками и хлопаньем крыльев.
В домах на противоположной стороне улицы, за освещенными окнами, двигались тени, в лавочках и магазинах горели чадившие масляные лампы.
Я не встречался ни с кем, кроме Фанни, — так по соображениям безопасности проинструктировал меня Комитет, подозревавший А. в предательстве.
Накануне Пасхи мы уехали в Петербург.
Я отправился в меблированные комнаты, которые держала немка по фамилии Шрёдер. Когда-то здесь был дом свиданий, она им управляла, а потом превратила в гостиницу. Шрёдерша помогала революционерам — за деньги, разумеется, и была на содержании у полиции, так что ее меблирашки были самым надежным местом.
Перед вечерней «работой» у Шрёдерши собирались проститутки: пили водку или чай, болтали и, сами того не ведая, поставляли нам нужные сведения. Эти жалкие создания, конечно же, не осознавали, что работают на подрывателей устоев империи. Случалось, некоторые предавали оба лагеря — ради денег, из ревности или по глупости.
На следующий день была Пасха. Мы решили, что сразу отправимся в Исаакиевский собор, куда, по сведениям Фанни, собирался на службу Курилов.
Пасхальная ночь в тот год совпадала с тезоименитством святого — не помню, какого именно. Курилов решил стоять вечерню там, а не в часовне при Министерстве.
Фанни велели показать мне министра и исчезнуть. Она была на подозрении у полиции из-за дела о подпольной типографии, поэтому ей не поручили теракт. Она была невероятно умна, находчива и всегда находилась в нервном возбуждении. Женщины в таком состоянии проявляют чудеса выносливости и энергичности, но в конце концов кончают жизнь самоубийством или переходят на сторону врага. Многие, впрочем, принимают мученическую смерть.
В тот вечер Фанни раздобыла для нас деньги и крестьянскую одежду для себя.
Мы взяли две большие свечи, куличи и отправились в церковь кружным путем: Фанни хотела провести меня мимо особняка Курилова.
Санкт-Петербург показался мне изумительно красивым. Стояли белые ночи — Пасха в том году выдалась поздняя.
Мы дошли по набережным до Министерства народного образования, и я долго рассматривал колонны, балконы из резного металла, украшавшие фасад цвета засохшей крови. Парк был обнесен высокой решеткой; сквозь обнаженные кроны деревьев можно было разглядеть посыпанный песком двор и широкую мраморную лестницу.
Мы вернулись к Исаакиевскому собору. На улицах было полно народу, по мостовой медленно ехали экипажи. На площади собралась толпа. Я видел, как в собор входят иностранные дипломаты, министры, сановники, дамы, потом пустили остальных.
Фанни потянула меня за собой в дальний угол, откуда были хорошо видны первые ряды. От запаха курившегося ладана у меня стучало в висках, я угадывал сквозь завесу дыма роскошные туалеты дам, ордена и звезды на парадных мундирах военных. Лица молящихся казались желто-восковыми, как у покойников. Священники читали молитвы и кадили ладаном.
— Третий в левом ряду, между двумя женщинами, — шепнула Фанни. — Та, что в шляпе с райской птицей, — жена, девушка в белом платье — дочь.
Я взглянул и увидел сквозь завесу курившегося ладана высокого грузного человека с седыми волосами и бровями и квадратной рыжей бородой. На надменном лице застыло суровое выражение. Я долго наблюдал за ним. Он стоял, застыв, как каменное изваяние, и крестился, медленно поднимая правую руку, а могучая шея и широкое лицо оставались неподвижными. Немигающий взгляд бледно-голубых глаз был Устремлен на алтарь.
Фанни, поддерживая рукой под подбородком нелепый красный платок, не сводила глаз с Курилова. Сотня полицейских — некоторые были в форме, другие — в штатском (я безошибочно вычислял их по тупым и жестоким лицам) — отделяли простой люд от высшей знати империи.
От жары и духоты у меня бешено колотилось сердце. Мы с Фанни опустились на колени, чтобы не выделяться из толпы. Мелодии торжественных песнопений отражались от великолепных сводов и обрушивались на головы молящихся.
Я больше не видел Курилова. Меня лихорадило, я словно бредил наяву и клал земные поклоны, касаясь лбом пола, как это делают простые мужики. От мраморных плит поднимался ледяной холод.
Наконец служба закончилась, и мы вышли из собора. Полицейские оттесняли народ. Я увидел, как Курилов направился к своей карете и кучер в черном котелке почтительно помог ему сесть.
Крестный ход трижды обошел вокруг собора. Хоругви плавно колыхались на ветру, весенняя ночь была ясной и светлой. Трижды мимо нас проплыл сверкающий золотой крест. Песнопения священников затихали вдали.
Мы шли по Невскому к моему дому. Люди несли зажженные свечи, язычки пламени тянулись к небу, в воздухе пахло расплавленным воском. «Добрый знак», — сказала шедшая сзади женщина. Небо над нашими головами потемнело, лившийся с горизонта прозрачно-розовый свет бросал на воду каналов причудливые блики.
Мы снова прошли мимо открытых ворот министерской ограды. Экипажи заезжали во двор. В освещенных окнах мелькали силуэты дам, приглушенно звучала музыка.
Сам не знаю почему, но в тот день, вспоминая непроницаемо-ледяное лицо министра, я впервые испытал ненависть. Сердце мое наполнилось ядом.
Фанни каким-то загадочным образом угадала мое состояние.
— Итак? — сухо спросила она.
Я молча пожал плечами.
Неожиданно эта гордая скрытная девушка в который уже раз удивила меня, поведав историю своей жизни. Мы сидели на гранитной набережной Невы, от воды все еще пахло льдом. Подул ветер, и наши свечи погасли.
С тех пор я слышал немало подобных исповедей: раненая гордость, мечты о свободе, жажда мести. Но интонации и слова Фанни казались слишком театральными, это смущало и раздражало меня. Она была по-настоящему взволнована, заглядывала мне в глаза, ей хотелось тронуть мою душу, вызвать жалость, восхищение и ужас, но я почти не слушал: пасхальная ночь напоминала кошмар, ее рассказ казался бредом наяву.
Целый месяц я вел наблюдение за особняком, тщетно пытаясь найти способ проникнуть туда. Это превратилось в навязчивую идею, я день и ночь бродил по округе, расспрашивая разносчиков, мелких служащих и болтливых торговцев. Скоро я в деталях знал внешнюю сторону жизни Курилова — его привычки, часы и дни, когда он ездил на доклад к императору, имена его друзей и мнение о нем простых людей. Два слова повторялись чаще других — «беспощадный» и «тщеславный». Мне рассказывали, что всесильный министр потерял первую жену, происходившую из очень влиятельной семьи. Ей благоволила императрица-мать, что способствовало возвышению Курилова. Когда на престол взошел Николай II, покровителем министра стал князь Александр Александрович Нельроде.
В первом браке у Курилова было двое детей — взрослая дочь и маленький сын, которые теперь жили с ним и его второй супругой; около года назад он женился на своей давней любовнице, французской кокотке Марго, Маргарите Дарси, которая в молодости была опереточной актрисой.
Однажды из дома вышли дама и девушка, которых я видел с Куриловым в соборе. Дочь министра — маленькая и очень красивая брюнетка с большими голубыми глазами; жена… Жена была удивительным созданием: она напоминала состарившуюся райскую птицу — увядшую, растерявшую блестящее оперение, но все еще сверкающую, как фальшивый бриллиант. Лицо женщины было слишком сильно накрашено, беспощадное полуденное солнце высвечивало красные пятна на щеках и тонкие морщинки у глаз и вокруг рта. Лицо с годами расплылось, но когда-то она была очень красива.
Она прошла мимо меня, подобрав кружевные юбки, и мы встретились взглядами. У нее были дивной красоты глаза — черные, блестящие, с гладкими веками. Она напомнила мне старую проститутку, которую я знавал у Шрёдерши, — развалину с проницательным усталым взглядом.
Проходя мимо, она слегка задела меня рукой и извинилась — у нее был сильный французский акцент и деланый, неприятный голос. Некоторое время я наблюдал за ее смешной подпрыгивающей походкой: так ходят старые актрисы, боясь, как бы под их отяжелевшей поступью не проломились доски сцены.
— Эта женщина, — сказала мне потом Фанни, — открыто жила с Куриловым целых четырнадцать лет. Они устраивали гнусные оргии в своем доме на Островах.
Я никогда не подходил близко к зданию в тот час, когда министр отправлялся на доклад к императору: вокруг было так много филеров, как будто они намеренно привлекали к нему внимание. Тогда меня это удивляло, но позже я узнал, что за всеми опальными министрами наблюдение велось именно так, нарочито неумело.
Однажды, проходя мимо подъезда, я по чистой случайности увидел Курилова. Швейцар и городовые стояли навытяжку с напряженно суровыми лицами. Повсюду сновали агенты в штатском. (Их было легко узнать: они одни во всем Петербурге зимой и летом носили черные котелки и всегда имели при себе зонт.)
Дверь открылась, и Курилов с секретарем проследовали к карете. Министр торопился, вид у него был озабоченный. Я смотрел на него, вжавшись в ограду, и — странное дело — он поднял глаза и взглянул сквозь меня, в точности как его жена. Я вдруг подумал, что стал живым воплощением смерти этого человека и что мне, наверное, понравится, как разлетится «в клочья» тело надменного толстяка в парадном мундире. Я ощутил к Курилову почти физическую ненависть — как когда-то к доктору Швонну. Я отвернулся, он прошел мимо, а я отправился в кабачок и провел там большую часть ночи.
На следующий день я узнал от Фанни, что по представлению министра были арестованы шестьдесят студентов: их обвинили в революционных настроениях. Один из преподавателей истории отказался отвечать на вопросы о Парижской коммуне. Молодые люди устроили по-детски глупый протест: они ломали парты и распевали во время службы в домовой университетской церкви революционные гимны — «Интернационал» и «Марсельезу». Вызвали войска, и солдаты силой освободили аудитории.
Я ужинал у Шрёдерши. Она рассказывала мне о госпоже Куриловой, которую знала много лет назад, когда та «исполняла „Жирофле-Жирофля“ в маленьких кабаре на Островах, а потом — до знакомства с его превосходительством! — была любовницей князя Нельроде».
— Курилову известно, что первым благосклонности дамы удостоился князь? — поинтересовался я.
Шрёдерша ответила, что по каким-то загадочным причинам это обстоятельство еще теснее связало Курилова и Нельроде. Она собиралась рассказать что-то еще, но тут вошла Фанни.
По городу поползли слухи, что солдаты стреляли в студентов, многих ранили, некоторых убили. Глаза Фанни сверкали, лицо перекосилось от ненависти. Я был потрясен.
Мы вышли на улицу, и нам показалось, что огромный город затих навсегда. Впоследствии я не раз слышал мертвую тишину — вернейший предвестник революции. Той ночью на заводах и текстильных фабриках войска жестоко подавили выступления рабочих.
Мы шли по Петербургу, слушая, как лязгают железные шторы — торговцы спешно закрывали магазины. Уличные фонари освещали редкие открытые лавчонки.
Ворота университетского двора обычно держали запертыми, но в тот момент, когда мы подошли, туда как раз входили люди с носилками.
Мы проскользнули следом, и решетка захлопнулась. Здание было погружено в темноту, потом в одной из аудиторий блеснул огонек, блеснул — и заметался вдоль огромных окон амфитеатра. Сам не знаю, почему это произвело на нас зловещее впечатление.
Наплевав на опасность, мы спрятались за колоннами, чтобы понаблюдать.
По площади сновали жандармы. В домах напротив света тоже не было. Мы собирались уходить, когда подкатила карета Курилова.
Один из агентов открыл дверцу, но министр знаком показал, что не станет выходить. Они о чем-то поговорили, но слов я разобрать не сумел. Ночь была такая светлая, что я ясно видел непроницаемо-холодное лицо Курилова.
В этот момент со двора вышли люди с носилками. Двое остановились перед каретой, жандарм отдернул простыню.
Маленький бледный человечек с густыми рыжими усами и подергивающейся верхней губой переписывал имена погибших в блокнот, заглядывая в найденные при них бумаги.
На одно мгновение я увидел молодые мертвые лица, с тем выражением тайного знания и глубочайшего презрения к окружающему миру, которое появляется после того, как уходят боль и страх.
Солдаты с глухим вскриком «аах!» бросали трупы в стоявший у ворот черный фургон.
Министр сделал знак, агенты расступились, кучер хлестнул лошадей, и Курилов так резко качнулся вперед, что котелок съехал ему на глаза. Увиденное вселило в мою душу ощущение глубокого, нестерпимого ужаса.
Я полагал, что могу попытаться попасть в дом Курилова в качестве французского лакея, воспитателя или врача. Остановились на последнем. Один из сотрудников швейцарской миссии представил меня своему шефу, а тот — естественно, ни о чем не догадываясь! — отрекомендовал Кури лову молодого доктора Марселя Леграна: каждое лето всесильный министр переезжал в свой особняк на Островах, а потом отправлялся на Кавказ и всегда брал с собой врача-иностранца.
Я побывал в миссии, предъявил фальшивый паспорт, не менее фальшивые рекомендательные письма и добился своей цели намного быстрее, чем если бы и вправду был Марселем Леграном. Швейцарский министр дал мне записку, в которой гарантировал мою политическую благонадежность, и я в тот же день отправился во дворец.
Секретарь изучил мои бумаги и попросил вернуться на следующий день, что я и сделал.
Назавтра я явился в назначенный час и ждал.
Курилов пересек зал тяжелыми, но быстрыми шагами и протянул мне руку.
Я испытал настоящее потрясение, увидев его вблизи. Он выглядел почти стариком, под глазами залегли глубокие тени, лицо заплыло жиром и как будто смягчилось, утратив гранитную жесткость черт.
В тот день, когда мы встретились у дома Курилова, я обратил внимание на одну странность: он поднял глаза, но мне показалось, что он смотрит сквозь меня, как будто ищет что-то взглядом за стеклянной стеной. У Курилова был высокий лоб и очень большие уши… Во время нашего недолгого разговора он не спускал с меня цепкого взгляда усталых голубых глаз. Мне потом рассказали, что именно так, не моргая, смотрел на собеседников Александр III. Министр наверняка подражал императору, но главное — он находился во власти какой-то навязчивой идеи, так что его неподвижный отсутствующий взгляд внушал не страх, а неловкость и замешательство.
Курилов задал несколько вопросов, спросил, могу ли я переехать в особняк на Островах в следующий понедельник.
— Я проведу там июнь, — сообщил он, — а осенью мы уедем на Кавказ…
Я согласился. Он сделал знак секретарю, тот проводил меня до двери, и я ушел.
Неделю спустя я отправился на Острова. Дом Курилова находился на стрелке, откуда открывался вид на Финский залив. Заходящее солнце отражалось в сверкающей серебром воде. Чахлые березы и невысокие ели росли на рыхлой земле, из которой сочилась черная дурно пахнущая вода. Никогда в жизни я не видел такого количества комаров. Вечером вокруг зданий клубился белесый туман, в воздухе летали тучи болотных кровососов.
Все дома на Островах были очень красивы. Вилла Курилова была выстроена в итальянском стиле, пышном и затейливом, со стенами шафранового цвета, бледно-зеленым цоколем и большими балконами в форме яйца. Некоторые дома в Ницце чем-то напоминают этот особняк.
Во время Гражданской войны вся эта красота была уничтожена. В октябре 1919 года, когда мы сражались с Юденичем, я один раз приезжал на Острова, но не нашел и следа дома Курилова. Мне показалось, что земля поглотила стены, а на их месте образовался глубокий пруд. Я вдохнул запах стоячей воды и испытал странное, смутное чувство…
Какое-то время я жил на вилле с десятилетним сыном Курилова Иваном и его воспитателем-швейцарцем по фамилии Фрёлих. Министра задержал император. Позже приехали жена Курилова и его дочь Ирина Валерьяновна (домашние звали ее Ина). Министр появился последним.
Валерьян Александрович приехал поздно вечером. Я проснулся, услышав, как к дому подкатила карета, и подошел к окну.
Лакеи стояли у открытой дверцы, секретарь поддерживал Курилова под руку, помогая выйти. Он медленно, с видимым трудом пересек двор, остановился на крыльце и что-то сказал, указав на чемоданы. Я смотрел на него, не отрываясь, как рыбак, который долго стоял на берегу реки с удочкой, поймал наконец вожделенного лосося или стерлядку и любуется трепыхающейся добычей.
Курилов давно вошел, а я все еще предвкушал ту минуту, когда увижу его мертвым, принявшим смерть от моей руки.
В ту же ночь — я еще не лег и читал — ко мне постучал слуга.
— Вас просят вниз, его превосходительство нехорошо себя чувствует.
Я спустился и услышал за дверью изменившийся до неузнаваемости голос Курилова, не голос — протяжный, прерываемый стонами крик:
— О Боже! Господи! О Боже!..
— Скорее, — сказал слуга. — Его превосходительству очень плохо…
Я вошел. В комнате царил невероятный беспорядок. Курилов лежал на кровати совершенно обнаженный. Пламя свечи освещало его огромное желтое тело. Он метался, каждое движение причиняло ему адскую боль. Он увидел меня, хотел что-то сказать, но в этот момент у него на губах выступила черная пена, открылась рвота. Кожа на скулах пожелтела, под глазами залегли темные круги. Он со стоном указал рукой на печень, я попробовал пальпировать, но сделать это оказалось непросто: живот заплыл жиром.
Маргарита Эдуардовна стояла на коленях, поддерживая руками запрокинутую голову мужа.
— Печень? — спросил я.
Она кивнула на приготовленный шприц с морфином.
— Мужа лечит профессор Лангенберг, но его не оказалось дома, — прошептала она.
Я сделал укол и положил на печень горячий компресс. Курилов впал в полузабытье.
Около часа я менял компрессы. Он перестал стонать и лишь изредка вздыхал, как будто ему не хватало воздуха. На груди висел золотой образок на шелковом шнурке. Все стены, затянутые темно-зеленым, почти черным репсом, были закрыты образами. В углу перед огромной иконой Богоматери с некрасивым исплаканным лицом горела лампада. Над кроватью Курилова иконы висели в три ряда.
Жена министра, застыв как изваяние, баюкала в ладонях тяжелую голову больного, словно это был младенец.
Я попросил ее отдохнуть, сказал, что министр без сознания, но она не ответила, как будто не услышала моих слов, и лишь сильнее стиснула пальцами запрокинутое лицо. Курилов тяжело дышал открытым ртом, широкие ноздри раздувались, бледные глаза тускло поблескивали из-под век.
— Валя, любимый мой, дорогой мой… — шептала она.
Я смотрел на нее и видел перед собой потерянную старую женщину… Должно быть, когда-то она была очень хороша… В Маргарите Эдуардовне удивительным образом смешивалось смешное и возвышенное. Ее золотистые волосы завивались колечками, как у маленькой девочки, вокруг рта залегли тонкие и глубокие, как кракелюры на старом холсте, морщины, глаза были подведены черным карандашом, что делало взгляд бездонным.
— Ему не холодно? — шепотом спросила она. — Во время приступов его кожа становится очень чувствительной.
Я осторожно укрыл дрожавшего пациента мягким невесомым одеялом и случайно задел правый бок. Он издал животный стон. Не знаю почему, но этот звук тронул мое сердце.
— Ну-ну, тихонько, сейчас все пройдет, боль отпустит…
Я положил ладонь на пылающий лоб Курилова, отер ему пот. Рука была холодная, и мне показалось, что больному стало легче. Я внимательно вгляделся в его лицо.
— Тебе лучше, дорогой мой? — тихо спросила Маргарита Эдуардовна.
— Не будите его, пусть спит…
Она поправила мужу подушку под головой, я взял флакон уксуса, смочил руки и вернулся к пациенту. Он лежал с закрытыми глазами: несмотря на боль, его бледное лицо хранило всегдашнее холодное, замкнутое выражение.
— Мне поехать за профессором? — подал голос лакей (он дремал, прислонившись к стене в дальнем углу комнаты).
— Да, и поживее… Беги…
Я отошел к открытому окну и присел на подоконник, чтобы выкурить папиросу. Наступило утро, по улице ехали первые экипажи.
Через какое-то время Курилов приподнялся на постели и знаком попросил меня подойти.
— Мы послали за Лангенбергом, — сказал я, чтобы успокоить больного.
— Благодарю. Вы знаете свое дело и хорошо мне помогли.
Курилов говорил по-французски, протяжно и негромко, обессилев от боли. Лицо его было серым, под глазами залегли глубокие тени. Жена наклонилась к нему, погладила по щеке и осталась стоять у изголовья, со страхом и надеждой вглядываясь в любимого человека.
Он попросил, чтобы я его осмотрел. Меня поразило плачевное состояние внутренних органов, но ему я сказал, что все дело в переутомлении. Курилов выглядел колоссом, но его легкие работали плохо, а ожирение губило сердце.
Я нащупал уплотнение в правом подреберье, но он оттолкнул мою руку:
— Не нужно, я этого не вынесу… Меня словно кромсают бритвой изнутри, вот здесь…
Он указал на свой бок, скрипнул зубами от боли и ярости: болезнь и смерть не желали подчиняться его воле.
Курилову стало легче, и он заговорил с нами, сказал, что устал, что жизнь его невозможно тяжела. Он попытался поднять руки, и я заметил, как сильно дрожат у него пальцы.
— Вы не знаете нашей страны. Мы переживаем ужасные времена. Власть слаба, тяжкое бремя легло на плечи тех, кто служит государю.
В глазах у него стояли непролившиеся слезы, он выглядел глубоким стариком, но речь его звучала цветисто и высокопарно. Не в силах продолжать разговор, он отослал жену.
Маргарита Эдуардовна поцеловала его в лоб и вышла из комнаты.
Я последовал за ней.
— Его приступы… Это печень? — спросила она, и я увидел у на ее лице неуверенность и страх.
— Бесспорно…
Поколебавшись, она продолжила тихим голосом:
— Этот Лангенберг… Эти врачи, эти русские… Я им не доверяю… Не будь он министром, все происходило бы иначе, я уверена! Теперь они прячутся друг за другом, никто не хочет брать на себя ответственность, они боятся и увиливают!
Она разволновалась, и ее парижский акцент стал заметнее.
— Вы француз, мсье?
— Нет, мадам, швейцарец.
— Как жаль… — Она встряхнула нелепыми кудряшками. — Но… вы бывали в Париже?
— Да.
— Я парижанка, — горделиво улыбнулась она и повторила: — Парижанка!
Мы подошли к лестнице. Я посторонился, пропуская ее, она подобрала пышные юбки, подняла красивую стройную ножку в парчовых домашних туфлях на высоком каблуке, и в это мгновение проходившая по галерее служанка выронила поднос. Девушка вскрикнула, зазвенела разбившаяся посуда. Маргарита Эдуардовна смертельно побледнела и будто окаменела. Я попытался ободрить ее, но она меня не слышала. Жестокая, уродливая гримаса искривила подергивающиеся губы.
Я открыл дверь гостиной, чтобы она увидела, как служанка собирает осколки, и страх отпустил ее.
Не сказав ни слова, она пошла наверх, остановилась на площадке и прошептала, пытаясь улыбнуться:
— Я все время жду покушения… Народ почитает моего мужа… но…
Она не договорила, резко отвернулась и ушла к себе. Позже, всякий раз, когда министр задерживался на службе, я видел, как Маргарита Эдуардовна стоит у окна, страшась заметить в конце подъездной аллеи санитаров с носилками. Она бледнела и вздрагивала, услышав чьи-то шаги в доме. В такие мгновения она напоминала мне затравленное животное, не ведающее, откуда ждать смерти.
После убийства министра меня держали в комнате по соседству с той, куда перенесли тело. Я видел, как вошла Маргарита Эдуардовна: она не плакала и выглядела почти спокойной, освободившейся.
На следующий день приехал Лангенберг, и Курилов приказал позвать меня.
Лангенберг был высокий немец, блондин с жесткой квадратной бородой, в его холодных глазах светились ирония и ум. Пациент нервно вздрагивал, когда Лангенберг прикасался к нему влажными ледяными ладонями, — я стоял в изножье кровати и все видел.
Мне показалось, что Лангенбергу это даже нравится: он ощупывал и переворачивал огромное тело больного с насмешливой ухмылкой и ничего не говорил, чем безмерно меня раздражал.
— Все хорошо, все хорошо…
— Я должен лежать?
— Несколько дней… недолго… Вы сейчас не слишком загружены работой?
— Моя работа не терпит перерывов, — недовольно ответил Курилов.
Закончив, Лангенберг отвел меня в сторону.
— Вы пальпировали пациента? — спросил он.
— Да.
— Что-то нащупали?
— Уплотнение. Границы четко обозначены, думаю, рак, — ответил я.
Лангенберг пожал плечами:
— В этом я не уверен… Опухоль безусловно есть… Если бы речь шла не о Курилове, а о каком-нибудь простом бедолаге… ein Kerl… я бы рискнул оперировать и продлил ему жизнь на энное количество лет… Но Курилов! Я не возьму на себя такую ответственность!..
— Он знает?
— Конечно, нет, какой в этом прок? Он консультировался у многих врачей, все сошлись в диагнозе и как один отказались оперировать. Курилов! — повторил он. — Вы не понимаете, вы не знаете этой страны, молодой человек!
Он сделал назначения и уехал. Приступ продлился десять дней. Все это время я жил в маленькой комнатке рядом со спальней, чтобы больной мог в любой момент позвать меня. В этой части дома то и дело появлялись секретари и министерские чиновники с папками бумаг и письмами. Я наблюдал, с каким трепетом они ждут своей очереди перед закрытой дверью, переговариваясь вполголоса:
— Как он сегодня настроен?
Один из служащих, чаще других посещавший министра, торопливо крестился, прежде чем войти. Этот пожилой человек держался с достоинством, но не мог скрыть страх. Курилов был вежлив и учтив, но говорил с подчиненными холодно и коротко. В те редкие мгновения, когда министр терял терпение, его голос становился хриплым, он выкрикивал ругательства, потом вдруг умолкал и приказывал, с усталым вздохом:
— Вон!.. Убирайтесь к черту!..
Однажды я стал свидетелем удивившей меня сцены. Маргарита Эдуардовна шла к мужу и столкнулась на пороге его комнаты с дамой, которую я не раз видел в доме, но имени ее не знал. Ей всегда выказывали необычайную почтительность. Женщина была некрасива, но бледное лицо привлекало тонкостью черт и печалью в глазах. Она была одета в простое серое шерстяное платье с жестким стоячим воротничком и украшенными кружевом манжетами. Величественная осанка, уложенные волной надо лбом седеющие волосы и крупные зубы делали ее облик странным и незабываемым.
Мне показалось, что жена Курилова ужасно смутилась, она даже не сразу присела в неуклюжем реверансе. Гостья подняла брови и одарила ее насмешливой улыбкой.
— Его превосходительство поправляется? — спросила она.
— Моему мужу лучше, ваша светлость…
После секундной паузы посетительница вошла к Курилову, а Маргарита Эдуардовна отправилась к себе. Заметив меня, она пожала плечами.
— Как странно одеваются эти женщины, вы согласны? — тихо промолвила она.
Приглядевшись, я заметил, что ее глаза полны слез, а лицо осунулось и вмиг постарело.
В другой раз я застал у Курилова старика в белом летнем мундире. Это был князь Нельроде. Министр разговаривал с ним проникновенно и почтительно.
Когда я вошел, Курилов пытался сесть в подушках. Он был бледен, но улыбался.
— После, господин Легран, после… — устало сказал он.
Я показал ему ампулу.
— Оставляю вас, дорогой друг… — Гость поправил пенсне и с любопытством оглядел меня.
— Лангенберг сказал, что у вас новый врач.
— И очень умелый, — похвалил Курилов и повторил: — Ступайте, господин Легран, я за вами пришлю.
Я постепенно учился понимать Курилова, знал, как он ведет себя с подчиненными и с равными себе людьми, как общается с теми, в ком нуждается и кого уважает. Все его улыбки, все слова, которые он говорил, были предсказуемы, но, наблюдая его наедине с женой, я говорил себе, что природа человека непостижима.
Я ночевал в спальне Курилова на раскладушке рядом с его альковом. Днем дом был наполнен приглушенными звуками шагов и голосов, но к вечеру все стихало. Погода стояла холодная — так часто бывает в Петербурге в конце весны, когда на Неве вскрывается лед. Помню, как входил в комнату, где царила полная тишина, только потрескивали поленья в камине. В углу горела лампа с розовым абажуром. Маргарита Эдуардовна сидела в маленьком кресле и держала руку мужа в своей. Увидев меня, она всякий раз восклицала пронзительным, как у птицы, голосом:
— Пора? Уже одиннадцать? Время отдыхать, друг мой.
Я садился у окна с книгой, а они, мгновенно забыв обо мне, возвращались к прерванной беседе.
Я поднимал глаза и украдкой наблюдал за их лицами. На губах Курилова блуждала слабая улыбка (на этих каменных губах, меньше всего предназначенных для смеха), казалось, он готов был слушать ее вечно. Я и сам получал удовольствие. Не скажу, что эта женщина была так уж умна, но ее бессвязная, чуточку безумная манера говорить успокаивала, как монотонное журчанье ручейка или пение птицы. Умела Маргарита Эдуардовна и молчать: она замирала в неподвижной позе, карауля каждое желание мужа, как старая опытная кошка караулит мышь. В полутьме комнаты ее волосы отливали тусклым золотом, глаза казались бездонными. Иногда она издавала короткий возглас, пожимала плечами или произносила фразу с неподражаемой иронией все повидавшей в этой жизни женщины. Она часто повторяла со вздохом: «Боже, как много я таких повидала!..» — и нежно гладила руку мужа:
— Бедный мой, дорогой мой, любимый…
Они обращались друг к другу на «ты», она называла его «Сердце мое… Любовь моя… Дорогой мой…». Эти слова, адресованные свирепому и прожорливому Кашалоту, трогали меня.
Однажды она сказала:
— Не думаешь же ты, что я ничего не замечаю? Нельзя было тебя слушать… Зачем мы поженились? Мы и так были счастливы.
Маргарита Эдуардовна неожиданно замолчала, и я замер, затаив дыхание.
— Ты помнишь, Валя? Помнишь, как было раньше?.. — тихо спросила она.
— Да…
— Что, если… если они преуспеют?.. Если ты больше не будешь министром, мы оставим эту страну и уедем жить во Францию, вдвоем…
Курилов переменился в лице.
— Неужели вы полагаете, что я держусь за власть?! — с пафосом воскликнул он. — Это тяжкий груз. Но пока государь нуждается во мне, я буду исполнять свой долг! — отчеканил он.
Маргарита Эдуардовна сникла. Курилов разнервничался.
— Я вас оставлю, — прошептала она.
Он открыл глаза:
— Спой мне что-нибудь на сон грядущий…
Она пела французские романсы и арии из старых оперетт, показывала ножку, выставляла грудь вперед, победительно откидывала голову… Совсем как в былые времена, в кабаре на Островах. Я отвернулся, чтобы не видеть постаревшего лица: она выглядела нелепо и жалко. Но Курилов ничего не замечал. В доме не было ни одного портрета Маргариты Эдуардовны, так что я не знал, действительно ли она была так хороша в молодости.
— Никто теперь так не споет!
Он гладил ее по руке — как друга, как ребенка, как жену, с которой прожил много лет, но постепенно воспоминания о былом воспламенили ему кровь, пальцы побелели от напряжения.
— Счастливые времена миновали, друг мой, — печально промолвила она.
— Жизнь коротка… — с горечью отвечал он.
— Не жизнь — молодость…
Курилов прошептал несколько слов, которых я не расслышал, и Маргарита Эдуардовна, спросила, пожав плечами:
— Правда?
Должно быть, то, что он сказал, когда-то имело для них особый смысл, потому что она рассмеялась.
Курилов повторил, подражая голосу жены:
— Правда? Так ты говорила… Правда? Милая моя птичка…
Когда Курилов смеялся, у него дрожал подбородок, суровый взгляд смягчался.
Дети каждый вечер приходили проведать отца. Сын Иван был очень на него похож. Курилов обожал этого пухлого бледного мальчика с большими ушами, он ласкал его, гладил по щекам, прижимал к себе и говорил со вздохом:
— Вот он какой, мой сын, мой наследник…
Нежно ощупав волосы и руки Ивана, он вдруг спрашивал с тревогой в голосе:
— Вы не находите, что он излишне анемичен, господин Легран?
Я до сих пор помню один удививший меня жест Курилова, когда он провел ладонью по лицу сына, опустив ему веки и верхнюю губу.
Дочь Курилова Ирина держалась холодно и замкнуто. Манерой двигаться, жестами, интонацией девушка очень напоминала отца. Она редко вступала в разговор и то и дело трогала золотую цепочку на шее. Курилов был с ней холоден, почти враждебен, в том, как он смотрел на нее, я улавливал смущение и гнев.
Дети целовали отцу руку, он крестил их и отпускал.
У Курилова и его жены была странная привычка: простившись на ночь и разойдясь по комнатам, они писали друг другу записочки, и слуги относили их на подносе с книгой или фруктами.
Иногда он просил меня читать их, потому что очень гордился женой и хотел, чтобы я восхищался стилем ее письма и изящным почерком. Маргарита Эдуардовна писала, как говорила, — коротко, иронично, слегка бессвязно, но вполне мило. Часто она напоминала мужу, о чем ему следует спросить меня, и всегда была очень нежна.
Ее слова не могли не растрогать даже самое черствое сердце.
«Доброй ночи, мой дорогой, мой единственный друг! Твоя преданная старушка Маргарита», — писала она.
Или так:
«С нетерпением жду утра: в нашем возрасте каждый новый день бесценен, тем более если он дарит надежду на встречу с тобой».
Как-то раз я прочел следующий текст:
«Из любви ко мне, дорогой друг, примите одну старую женщину, вдову Арончик, она живет в провинции и верит, что только вы можете восстановить справедливость. Когда-то давно, до нашей счастливой встречи, она была моей квартирной хозяйкой в Лодзи и преданно за мной ухаживала во времена…»
Дальше шли чьи-то инициалы, я прочел их Курилову, он нахмурился, и его лицо приобрело привычное упрямо-печальное выражение. Он тяжело вздохнул и велел мне положить письмо в папку.
Той ночью он задал мне неожиданный вопрос:
— Вам не кажется, что француженки обладают врожденным изяществом и чувством стиля?
Не дожидаясь ответа, он продолжил:
— Знали бы вы, как хороша была Маргарита Эдуардовна в «Периколе», когда я впервые ее увидел!
— Как давно это было?
Вопросы всегда заставали Курилова врасплох, он краснел и смущался, словно кто-то допустил при нем ужасную неловкость. Помнится, однажды, в годы революции, я допрашивал одного из великих князей… Этот пожилой человек долго сидел в «Крестах» и от голода почти лишился сил, но был холоден и учтив с охранниками и сносил все лишения с потрясающей выдержкой. Я не спал тридцать шесть часов и, войдя в комнату, сел напротив него, забыв извиниться. Лицо князя, искалеченное ударом кулака, покраснело не от гнева, а от смущения, словно я неожиданно разделся при нем донага… Бедняга Курилов перенял не только нервный тик императора Александра III, но и некоторые аристократические манеры.
— Четырнадцать лет назад, — ответил он наконец. — Я тоже был молод… Сколько воды утекло с тех пор…
Я ночевал в спальне министра. Он был терпелив и никогда не жаловался на боль, только постанывал, переворачиваясь с бока на бок в постели, чтобы дотянуться до книги или стакана с водой.
В детстве, живя в пансионе доктора Швонна, я часто мучился бессонницей. Мне знакомы эти ночи, когда прислушиваешься к шорохам, к биению крови в висках, ощущаешь на лице дыхание смерти… какой желанной кажется в такие ночи жизнь!
Однажды я решился нарушить молчание и спросил:
— Не можете заснуть?
Он уже час ворочался, не находя прохладного места на подушке. Мне показалось, что Курилов несказанно обрадовался. Я отодвинул ширму, и он произнес слабым задыхающимся голосом:
— Ужасно больно. Как будто кто-то кромсает меня изнутри бритвой…
— Так всегда бывает в момент обострения. Скоро вам станет легче…
Он кивнул, что стоило ему заметного усилия.
— Вы очень мужественный человек… — сказал я, зная, что всесильный министр нуждается в похвале, как ребенок.
Он покраснел и кивком пригласил меня сесть рядом.
— Я глубоко верующий человек, господин Легран. Мне известно, что нынешняя молодежь руководствуется скорее здравым смыслом, чем сердцем. Мужество, которое признают за мной даже враги, проистекает из этой веры. Ни один волос не упадет с головы смертного, если на то не будет Его воли.
Мы помолчали, глядя, как летают вокруг лампы комары. Длинные жадно подергивающиеся хоботки этих насекомых до сих пор напоминают мне ночи на Островах, когда над водой звучал их тонкий писк и металлический шорох крылышек.
У Курилова был жар, и спать он явно не собирался. Я закрыл окно и предложил почитать ему вслух. Он поблагодарил и согласился, но почти сразу прервал меня и спросил:
— Вы действительно не устали?
Я ответил, что плохо сплю в белые ночи, и он попросил:
— Не поможете мне с работой? Я запустил дела и беспокоюсь на этот счет… Только ничего не рассказывайте Лангенбергу… — добавил он и вымученно улыбнулся.
Я взял со стола пачку писем и передавал их Курилову по одному, он делал на полях пометки карандашами разных цветов. Каждое я успевал украдкой пробежать глазами: по большей части это были послания от граждан с предложениями о борьбе с революционными настроениями в гимназиях и университетах, а также бесчисленные доносы преподавателей на учеников и учеников на преподавателей. Казалось, все жители империи проводят жизнь, шпионя и кляузничая на ближнего.
На одном из донесений — речь в нем шла о серьезных волнениях в провинциальном университете, кажется в Харьковском, — министр попросил меня записать текст указа.
Он приподнялся в подушках и начал диктовать. Его лицо приобрело холодно-отстраненное выражение. Он ронял слова размеренно и величественно, отбивая такт ребром ладони. Продиктовав фразу о приостановке занятий, он едва заметно улыбнулся, помолчал и продолжил:
— Пишите, господин Легран. «Время, растраченное в пустых политических спорах, будет компенсировано за счет каникул. Если беспорядки продлятся до осени, результаты экзаменов будут аннулированы и всем студентам, независимо от полученных оценок, придется повторить год».
— Это заставит их задуматься, — бросил он, и я уловил в его тоне насмешку и угрозу. — Продолжим, господин Легран.
Следующим был циркуляр в адрес школьных учителей.
«…На уроках русской литературы и истории следует использовать любую возможность, чтобы пробуждать в нежных душах юных воспитанников пылкую любовь к Е.И.Величеству и семье монарха, а также непреходящую верность устоям и традициям монархии. Господа преподаватели призваны своими речами и делами подавать пример христианского смирения и подлинного милосердия. Само собой разумеется, что любые непозволительные речи и подрывные действия, замеченные среди учеников, должны, как и в прошлые годы, наказываться со всей возможной жестокостью».
Мы перешли к прошениям. Первое было подписано Сарой Арончик, умолявшей его превосходительство арестовать некоего Мазурчика за то, что тот «сбил с пути истинного» ее шестнадцатилетнего сына, читая тому Карла Маркса. Глаза Валерьяна Александровича — он преобразился, когда мы занялись письмами, — блеснули.
— Подождите… Дайте записку моей жены.
Он перечитал записку и убрал ее в папку
с другими документами, разложил веером на кровати штук пятнадцать прошений.
— Порция на завтра и послезавтра, — гордо объявил он.
Мы продолжили работать, но Курилов быстро устал, лицо его осунулось и ожесточилось. Точно так же он выглядел в ту ночь, когда во дворе перед университетом складывали тела убитых студентов: лицо напоминало застывшую маску, только губы нервно подергивались.
По какому-то наитию я спросил:
— Говорят, в прошлом месяце были убиты шестеро студентов… Почему солдаты стреляли в них?
— Как вы узнали?
Я постарался уйти от ответа. Курилов взглянул на меня и заговорил с неожиданным возбуждением:
— Несчастные дети… Дети из хороших семей… Они забросали камнями своего преподавателя истории! Пустяк, скажете вы. Возможно…
Но их подстрекают профессиональные революционеры, одержимые смутьяны, жаждущие уничтожить все, что есть доброго и благородного в России. Следовало действовать жестко, как того требовало общественное мнение. Я приказал арестовать зачинщиков и очистить аудитории… Мы вызвали солдат. Те шестеро забаррикадировались в пустых классах. Прозвучал выстрел. Кто стрелял, откуда? Мне известно не больше, чем вам. Но один из солдат был ранен. И полковник приказал открыть ответный огонь, несмотря на мой категорический запрет. Студенты погибли. Оружия при них не нашли. Чья в том вина? Полковник был в ярости, солдаты не могли не подчиниться. Погибшие юноши проявили самонадеянность и глупость, но я исполнил свой долг. Позднее было заявлено, что стрелял агент-провокатор. Министр внутренних дел все отрицает и возлагает ответственность на меня. Но истинные виновники трагедии — революционеры, они сеют вокруг себя смуту и смерть.
Курилов умолк. Говорил он сбивчиво, точно в лихорадке, но я не хотел перебивать его.
— Никто не желал смерти грешника, — продолжил он. — Увы, несчастье произошло. Но это не значит, что мы можем отступить. Dura lex, sed lex[3]. Так было и так будет во все времена!
Курилов разгорячился. Я слушал, не перебивая.
— Да будет вам известно, господин Легран, что страну защищает от революции сложная и неприступная, как Китайская стена, система ограничений, предрассудков, условностей — называйте, как хотите! — ибо натиск врага невероятно силен. Стоит нам дрогнуть, и все рухнет. Так сказано в Писании, так же считает мой друг князь Александр Александрович Нельроде, государственный муж и джентльмен.
Меня позабавили пыл Курилова и аффектированный английский акцент, с которым была произнесена эта тирада.
Светало. Я погасил лампу. Кашалот был так возбужден разговором, что у него начался жар. Пришлось снова ставить компрессы на печень и давать питье. Курилов тяжело дышал, его правый бок судорожно вздымался и опадал.
— Почему мне так больно, вот здесь, справа, словно краб терзает мои внутренности клешнями? — спросил он дрожащим, ослабевшим от боли голосом.
Я не стал отвечать, да он, похоже, и не ждал ответа.
— Господь милосердный! — воскликнул он. — Я не боюсь смерти! Великое счастье — умереть во Христе и с чистой совестью, послужив Богу, царю и Отечеству.
Внезапно его голос зазвучал по-детски испуганно, он словно оправдывался:
— Я никогда не притрагивался к государственным деньгам и уйду, не взяв ни рубля…
Он замолчал, поднял на меня глаза и произнес со вздохом:
— У меня путаются мысли… Я хочу пить…
Я подал ему стакан, и он жадно выпил холодный чай до дна. Духота комнаты и запах болезни лишили меня сил, я отправился к себе, лег и забылся тяжелым сном.
Курилов поправился, во всяком случае, Лангенберг позволил ему отправиться на доклад к императору. Я больше не осматривал моего Кашалота. Иногда мы сталкивались в нижних гостиных, рядом с приемной. Он кивал и спрашивал шутливым тоном:
— Ну что, мой милый Легран, привыкаете к климату Северной Пальмиры?
Ответ Курилова не интересовал.
— Вот и хорошо, вот и хорошо… — рассеянно бормотал он и удалялся, милостиво покивав лысой головой.
На вопросы о самочувствии Курилов с улыбкой отвечал: «Nil desperandum…»[4]. Он намеренно повышал голос, чтобы привести в трепет и восторг толпившихся вокруг просителей:
— Благодарение Богу, я никогда не был ипохондриком! Работа — вот лучшее лекарство!
Я тогда близко сошелся с Фрёлихом, чтобы узнать от него некоторые подробности о первой жене Курилова. Нужды для дела в этом не было, но меня мучило любопытство… Фрёлих хорошо ее знал, он в свое время воспитывал племянника Куриловых Ипполита Николаевича, который теперь служил в министерстве под началом дяди. (Ипполита называли «маленьким Куриловым» или «вором Куриловым»).
Фрёлих был его воспитателем пятнадцать лет, до самой смерти первой госпожи Куриловой.
Поколебавшись, он рассказал следующее:
— Вы слышали, что мистицизм ее величества граничит с безумием… Такой же была первая супруга его превосходительства. К концу жизни она окончательно потеряла рассудок… — Фрёлих коснулся пальцем виска. — Его превосходительству было с ней нелегко.
— А что теперь? — спросил я.
Фрёлих присвистнул от удовольствия, потер ладони и затараторил, пугливо оглядываясь:
— Прекрасная Марго… уничтожит карьеру мужа. Катастрофы пока не произошло только благодаря покровительству и дружбе князя Нельроде. Ситуация и впрямь скандальная: министр, призванный охранять нравственность русской молодежи, подает пример рассеянной, даже беспутной жизни!
Фрёлих повертел в пальцах пенсне и добавил с сожалением в голосе:
— Говорят, она была очень хороша…
Через несколько дней князь Нельроде приехал к Курилову обедать. Этого старика с проницательным усталым взглядом я видел всего раз — он навешал министра, когда тот болел. В 1888 году князь чудом избежал гибели. Покушался на него семнадцатилетний гимназист Григорий Семенов, охрана князя легко его скрутила. По приказу Нельроде неудачливого убийцу забили насмерть.
Рассказывали, что во время одного из польских восстаний Нельроде приказал присыпать тела убитых землей, после чего кавалерийский эскадрон шесть часов гарцевал по площади и превратил их в прах.
Сотрапезниками Курилова и князя были Лангенберг, барон Даль, его сын Анатоль и министр иностранных дел — глубокий старик, седой как лунь, усохший, согбенный, с трясущейся головой. Он добрых четверть часа шел через террасу, тяжело опираясь на руку Курилова. Глаза у старика были задумчивые и печальные, как у старой клячи, которую оставили подыхать на конюшне. Речь его — он говорил на чистейшем, классическом французском — изобиловала перифразами, эвфемизмами и аллюзиями о событиях прошлой, давно всеми забытой эпохи. Слушали его с удовольствием, словно он говорил на поэтичном и загадочном древнем языке.
Я с любопытством разглядывал Даля: Фрёлих называл его заклятым врагом Курилова и самым вероятным преемником на посту министра народного образования. Даль был невысокий толстяк с бычьей шеей, выбритой на немецкий манер головой и белесыми ресницами, бровями и усами, сливавшимися с сероватой бледностью лица. Ледяные навыкате глаза напоминали глаза-шары глубоководных рыб, широкие ноздри жадно вдыхали воздух. Вид у Даля был дерзкий и беспокойный, как у некоторых между народных авантюристов. Фрёлих намекал, что в молодые годы этот человек был записным педерастом («человеком сомнительных нравов»), но теперь остепенился и жаждал сделать блестящую карьеру.
Маргарита Эдуардовна сидела на почетном месте. Накрашенная, затянутая в корсет, в жемчужном ожерелье и кружевах, она не только не вмешивалась в беседу мужчин, но, казалось, даже не слушала их.
Практически сразу разговор зашел о царской чете. Фразы типа «Ее величество одарила меня великой радостью, допустив пред свои очи… Я испытал глубокую радость при встрече с нашим обожаемым государем…» произносились с презрительной иронией, что придавало словам намеренно шутовской характер. Лучше всех это удавалось Нельроде. Он смотрел на портрет императора в золоченой раме, хитро прищурив усталые глаза.
— Вам известны доброта, величие души и ангельская кротость нашего возлюбленного государя?
Вопрос был риторическим. Собеседники князя согласно кивали. «Все знают, что император Николай Александрович не слишком умен» — вот что в действительности имел в виду Нельроде. Все это понимали, но каждый считал себя умнее остальных. Курилов пытался подражать сарказму опытного царедворца, но не мог скрыть ненависти к монарху. Даль на мгновение отвлекался от еды, откидывал голову назад и долго, с насмешливым любопытством, смотрел на Курилова из-под полуопущенных век, как смотрят на циркового акробата, балансирующего на проволоке под куполом цирка.
Время от времени кто-нибудь украдкой бросал взгляд на другой конец стола, где сидели Ирина Курилова и Анатоль Даль. Молодой барон с пухлыми щечками, белесыми ресницами и приоткрытым ртом напоминал пасхального поросенка. Он безостановочно бубнил заунывным фальцетом, не слушая никого, кроме себя:
— Бал княжны Варвары удался больше, а grander affair, бала княжны Анастасии…
Даль и Курилов хмурились и отворачивались с напускным безразличием.
Вскоре завязался долгий спор о цензуре. Было уже около четырех, но выходить из-за стола никто не собирался. Погода стояла изумительная: ветер шевелил розовые кусты в парке, вдалеке темным, с золотым подбоем, облаком парил Петербург.
Старик министр находил перлюстрацию частной переписки необходимой и «доказавшей свою полезность», князь с ним не соглашался:
— Государственный деятель не должен питать злобу к политическим противникам, а обычай читать их письма пробуждает дурные чувства. Когда я узнаю, что наш милый Иван Петрович называет меня «кровожадным тигром», не помогает даже защитный панцирь, который я нарастил за пятьдесят лет, проведенных про императорском дворе: я чувствую себя уязвленным. Ничто человеческое… Как известно, многие знания — многие печали. Закрывать глаза — вот благоразумная позиция.
— Отличный девиз для некоторых мужей, — пошутил министр и рассмеялся, с задумчивой мечтательностью глядя на Маргариту Эдуардовну.
Стрела попала в цель — у Курилова дернулись губы, он побледнел, но сохранил выдержку.
Разговор коснулся назначения в П. нового генерал-губернатора. Курилов спокойно ответил на вопрос Даля и незаметно выдохнул только после того, как Нельроде занял общество сплетней о мздоимстве вороватого чиновника.
Князь поднес к губам бокал с вином, понюхал, оценивая букет, но пить не стал.
— Кого только его императорское величество не назначал генерал-губернатором! О temporal о mores/[5] А теперь вот и Георгиевские кресты раздают, как котильонные бутоньерки! Во времена его императорского величества Александра III… — Он сделал паузу и закончил со вздохом: — День его кончины стал бедствием для России!
— О да! — пылко воскликнул Курилов. — Juvenile consilum, latens odium, privatum odium, bhoec tria omnia regna perdiderunt[6] Никто не почитает и, осмелюсь утверждать, не любит государя сильнее меня, но я вынужден согласиться, что мягкость характера и благородство натуры обременительны для самодержца.
— Благородство и утонченность суть качества, безусловно достойные восхищения, — с добродушной издевкой в голосе произнес князь. — Государь проявил воистину редкое благородство, «подарив» императору Вильгельму торговый договор, весьма выгодный Германии и куда менее выгодный нам… Но его величество не мог отказать императору Вильгельму, ведь тот был его гостем. Государь соизволил сам сказать мне об этом.
— Tamen, semper talis[7], — пробормотал Курилов.
— Владыки, — вступил в разговор старик министр, — как я успел заметить за долгую — слишком долгую — жизнь, склонны следовать велениям своих великодушных сердец. Министрам надлежит примирять благородные порывы с реальной жизнью и нуждами страны.
Он улыбнулся и внезапно показался мне вовсе не глупым и совсем не безобидным. Я заметил, как блеснули его полуослепшие глаза, и подался вперед. На мое лицо упал луч света, мы встретились взглядами, он кивнул и сказал с той неповторимой доброжелательно-насмешливой и одновременно высокомерной интонацией, которой мой Курилов безуспешно пытался подражать:
— Вы узнаёте много нового, мсье, не так ли?
Курилов бросил взгляд на жену, и она поднялась, чтобы уйти. Я собирался идти следом, но он окликнул меня:
— Останьтесь. У князя астма, он хочет попросить у вас успокоительное.
Я сел и вдруг ощутил ужасную усталость. Собеседники курили, беседа разгорячила их. Я слышал грубый смех Даля, голоса Кашалота и князя. Помню, что думал о Фанни, о членах Женевского комитета, смотрел на солнце и считал: июль, август, сентябрь… «Церемонии и праздники начнутся только осенью…»
Голос Нельроде вывел меня из задумчивости:
— Никто не желает войны — ни государь, ни министры. Никто никогда не хочет, чтобы началась бойня или совершилось преступление. Увы… У власти стоят обычные слабые люди, а вовсе не кравожадные чудовища, как думают плебеи. Lord[8], это было бы прекрасно!
Он взял старика под руку.
— Я злюсь и у меня разливается желчь! Они дети, неразумные дети… Все пройдет, все минует так быстро! Уйдем и мы… Что дальше?
Курилов устало пожал плечами и продекламировал, прикрыв глаза:
— Предположим, твоя жизнь прошла именно так, как ты этого хотел. — Что дальше? Предположим, ты прочел книгу жизни до конца. — Что дальше? Господь милосердный! — воскликнул он. — Мы не кровожадны и не алчны, но тратим жизнь на тараканьи бега, ища милости и дружбы монарха.
— Вы еще молоды, — с горечью заметил старик министр, — доживете до моих лет — увидите, как доброжелательная благосклонность и доверие правителей сменяются холодностью и даже враждебностью!.. Я с прошлого Рождества не имел счастья обедать с их величествами! Я чувствую, что прошлое ушло безвозвратно! — с запальчивостью обманутого любовника воскликнул он. — Я не могу потратить последние дни своей жизни на неблагодарных хозяев. Меня это убивает — медленно и верно, клянусь вам!
Мне показалось, что он плачет, я повернулся, чтобы убедиться, и увидел что из потухших глаз действительно пролились слезы. Это было смешно и одновременно грустно.
Курилов достал из секретера эротические японские эстампы. Они рассматривали картинки, возбужденно посмеиваясь, а потом долго говорили о женщинах. Я наблюдал за моим Кашалотом и не узнавал его: глаза блестят, в голосе появились бархатные обертона, пальцы дрожат…
— На «Вилле Роде» новая певица — ей пятнадцать, совсем не красива и ужасно худа, но с дивными волосами. А голос… Голос звучит чище и звонче брошенных на хрустальное блюдо золотых… — сообщил князь.
— «Вилла Роде»… — эхом откликнулся Даль, украдкой взглянув на Курилова. — Теперь, после ухода Маргариты Эдуардовны, никто не умеет петь!
Курилов нахмурился. Его возбуждение спало, он побледнел и помрачнел.
— Идемте в сад, господа, — пригласил он.
На террасе Лангенберг заканчивал разговор с Далем.
— Следовало бы создать тайное общество для устранения проклятых социалистов, революционеров, коммунистов и вольных философов. Все они, конечно, евреи… Можно привлечь бывших бандитов и уголовников, пообещав им за это жизнь и свободу. Мерзавцы-революционеры, как и бешеные собаки, не заслуживают жалости…
Курилов и князь слушали эти речи и улыбались.
— Какой вы, однако же, кровожадный! — сказал Нельроде. — Увы, это только мечты!
Они вышли в сад. Даль, Лангенберг и бывший министр вскоре уехали, и хозяин дома остался один на один со своим покровителем.
— Ну как тут не скатиться к либерализму? От подобных глупостей просто тошнит.
Нельроде и Курилов шли по обсаженной белыми розами аллее. Старый князь попросил разрешения прикрыть голову — стояла непривычная для этого времени года жара — и остановился посреди обсаженной белыми розами аллеи. Я шел следом, но они не обращали на меня внимания. Князь надел английское кепи с длинным козырьком на зеленой шелковой подкладке и устало сказал по-французски:
— Собаки лают, караван идет…
Он с силой ударил тростью о землю и воскликнул:
— Я никогда не пожалею о том, что был человечным! В моем возрасте, Валерьян Александрович, это служит большим утешением.
Хорошо помню длинные тонкие руки Нельроде. Глядя на них, я все время воображал то утро, когда он послал эскадрон на залитую кровью восставших площадь в маленьком польском городке. Я слушал тогда князя и не верил ни единому слову, но позже — когда мы пришли к власти — понял, что Нельроде и Курилов не лицемерили. Просто у них была короткая память.
Собеседники вышли на Поляну Муз и сели отдохнуть на скамейке. Вокруг росли фигурно подстриженные тисовые деревья, воздух был пропитан ароматом самшита. Я проскользнул за живую изгородь.
Курилов и Нельроде заговорили о покушениях революционеров.
— Меня часто предупреждают о готовящихся событиях, — сказал князь. — Люди пишут: «Не ездите туда, не оставайтесь там». Я никогда никого не слушаю, однако, ложась спать, борюсь со страхом. Он проходит, когда я на следующее утро сажусь в карету.
— Я молюсь каждое утро и проживаю каждый день, как если бы он был последним в моей жизни. Возвращаясь вечером домой, я благодарю Бога за дарованную отсрочку.
Голос Курилова задрожал, и он умолк.
— Конечно, вы ведь верите в Бога… — с усталым смешком промолвил князь. — Я делаю все, что в моих силах, — сам не знаю почему. Дело не в осознании выполненного долга, Валерьян Александрович, я испытываю горькое удовольствие, лишний раз убеждаясь, как глупы люди. Мнение потомков и прочая чушь меня не волнуют. Как много было криков из-за истории с анархистом Семеновым! Он мог провести несколько месяцев в тюрьме, в ожидании суда и скорой казни, а я избавил его от страданий. Мы избежали процесса — любой процесс распространяет в народе идеи, с которыми мы пытаемся бороться. В Польше мертвых топтали лошадьми, и им не было больно, но священный ужас подавил бунт в зародыше, были спасены многие жизни. Чем дольше я живу, тем выше ценю человеческую жизнь… и тем меньше значения имеют для меня так называемые «идеи». Я всегда действовал, подчиняясь логике, этого-то мне и не прощают.
— Я верю в здравый смысл потомков, — прошептал Курилов. — Россия забудет моих врагов — но не меня. Все это невыносимо тяжело. — Он помолчал. — Говорят, нужно уметь проливать кровь… Конечно… Но только… — Он запнулся и договорил едва слышно: — За правое дело…
— Я больше не верю в «правые дела», — со вздохом ответил князь. — Вы моложе, у вас остались иллюзии…
— Жизнь очень жестока, — грустно откликнулся министр и добавил, понизив голос: — У меня столько забот…
Я наклонился ближе. Это было по-настоящему опасно, но мною двигало жгучее любопытство…
Князь откашлялся и взглянул на собеседника. Я затаил дыхание.
Курилов сказал, что чувствует себя больным, что устал от интриг и происков врагов.
— Ну почему я не прислушался к вашему совету? Зачем женился? Зачем? — с горечью повторил он. — Государственный деятель должен быть неуязвим. Они знают, знают мое уязвимое место и всякий раз, когда я делаю шаг вперед, бьют именно туда. Моя жизнь превратилась в ад. Если бы вы только знали, какие грязные небылицы рассказывают о моей жене!
— Я знаю, дорогой друг, я все знаю. — В голосе Нельроде прозвучало сочувствие.
— Моей дочери скоро исполнится двадцать, — продолжил Курилов, — и я собираюсь дать бал. После смерти моей первой жены их величества ни разу не оказали мне честь, посетив мой дом. Вообразите… — голос Кашалота дрогнул,
— вообразите, мне сказали, что их присутствие на празднике зависит от отсутствия на нем Маргариты Эдуардовны! Я улыбался, я молча проглотил оскорбление! Передо мной трепещут тысячи людей, а я вынужден склоняться перед толпой придворных мерзавцев! Я устал от власти, но не ухожу, потому что так велит долг! Да, я остаюсь… — высокопарным тоном повторил он.
— Если бы Маргарита Эдуардовна немедленно уехала из России… — начал князь, но Курилов перебил его:
— Нет. Я предпочитаю покончить все разом и уехать вместе с ней. Она моя жена перед Господом. Я дал ей свое имя. Почему эти люди считают себя вправе ворошить мое прошлое? Разве они что-то о нем знают? Они назвали Маргариту Эдуардовну «женщиной легкого поведения». Я не говорю ни о любви, ни о первых годах нашей совместной жизни, но она — сама преданность, четырнадцать лет она служит мне опорой и поддержкой в жизни! Никто не знает, какую горькую чашу несчастий мне пришлось испить с первой женой, но я выдержал все до конца… Даже вам не ведомо, как я…
Курилов хотел сказать «страдал», но язык гордеца отказывался произносить жалкое слово, и он закончил, устало махнув рукой:
— Она умерла, да упокоит Господь ее душу, и я решил, что могу начать все заново. Теперь я знаю, что частная жизнь государственного человека, как и его работа, принадлежит обществу. Враги всегда вторгаются на запретную территорию.
— Марго постарела и увяла, но сохранила редкое, удивительное обаяние… — мечтательно произнес князь.
— Когда-то я любил ее, вам известно, сколько безумств я ради нее совершил, — сказал Курилов, и меня поразила прозвучавшая в его голосе искренность. — Но та любовь не идет ни в какое сравнение с чувством, которое я испытываю теперь. Я одинокий человек, Александр Александрович, все мы одиноки. Чем выше положение, тем полнее одиночество. В лице Марго Господь послал мне друга. Человек — вместилище грехов и невзгод. У меня много недостатков, но я честен. Я не предаю друзей.
— Опасайтесь Даля, — сказал князь. — Барон жаждет получить ваше кресло — и получит его, как только вы совершите промах. Даль — ваш бывший коллега по министерству и лучше других сумеет подставить вас. Почему вы не хотите выдать дочь за его идиота-сына? Богатое приданое успокоит барона: власти он ищет только ради денег.
— Ирина и слышать не хочет об этом союзе, — с сомнением в голосе произнес Курилов. — К тому же, боюсь, это ничего не решит. Даль подобен ненасытному псу, который сжирает мясо, но не брезгует и костями.
— Он воистину неутомим и гениально изобретателен. Думаю, вам известно, что с недавних пор двором овладела новая безумная идея: Россия для русских. Концессию — скажем, на строительство железной дороги — может получить только человек с фамилией на — ов! Барон отыскал где-то жалкого разорившегося князька, потомка древнего рода, получает на его имя концессии и перепродает евреям или немцам — за щедрые комиссионные. Две тысячи рублей обедневшему аристократу — и дело в шляпе! Забавно, вы не находите?
— Меня порой удивляет чудовищная алчность этих людей. Обывателю позволено быть жадным — иначе он умрет с голоду. Но у них есть все — деньги, связи, земли, — а им все мало! Непостижимо…
— У всех есть слабости, природа человека загадочна. Нельзя знать наверняка, добр человек или зол, глуп или умен. Каждый хороший человек совершает в жизни хоть один жестокий поступок, а тот, над кем довлеет злоба, способен на доброе деяние. Умник может сделать глупость, а дурак — действовать умно и изощренно! Именно непредсказуемость делает нашу жизнь такой разнообразной. Меня это до сих пор забавляет…
Они поднялись и ушли с поляны. Выждав некоторое время, я отправился следом.
Остаток дня они провели в саду, не отпуская от себя сына Курилова Ваню, хотя мальчик явно скучал.
— У него будет лучшая жизнь, — заметил министр.
В тишине летнего дня я прекрасно слышал весь разговор.
— Мы переживаем трудный момент, но я совершенно убежден: если общественное мнение встанет на нашу сторону, положение можно будет исправить.
Помолчав, Курилов продолжил:
— Вы не можете себе представить, дорогой князь, как утешают меня проявления симпатии со стороны самых разных людей. Общество устало от флирта с революцией. Впереди у нас десять — двенадцать трудных лет, но я верю в прекрасное будущее.
— О, дорогой мой… — начал было Нельроде с выражением сомнения на лице, но продолжать не стал.
Курилов задумчиво гладил сына по волосам, мальчик нервно зевал и вздрагивал всем телом: дети не любят прикосновений стариков.
— Императрица выглядит удрученной рождением великой княжны Анастасии. Тяжело разочаровываться в четвертый раз. Конечно, их величества еще молоды, но…
Наступило долгое молчание. Потом князь стряхнул пепел с сигареты и произнес с недовольной гримасой:
— Вчера я виделся с великим князем Михаилом Александровичем. Как он похож на своего августейшего отца…
Нельроде и Курилов с улыбкой смотрели на мальчика, как будто прозревали сквозь него картину будущего: император умирает, не оставив наследника, его брат, великий князь Михаил, коронуется на царство и в России начинается эра мира и процветания. Я был уверен, что правильно угадал ход мыслей Курилова. Понять, о чем думает князь, было сложнее…
Он вспомнил обо мне, подозвал и попросил лекарство от хронического кашля. Я кивнул на дымившуюся в его пальцах сигарету и посоветовал бросить курить.
Он рассмеялся:
— Молодость вечно впадает в крайности. Можно отнять у людей жизнь, но не страсти.
Князь говорил хорошо поставленным голосом и блестяще излагал свои мысли. Я предложил ему успокоительное, он согласился, поблагодарил и отослал меня. Я долго оставался в своей комнате, предаваясь размышлениям и гадая, сбудутся ли наши мечты о будущем. Я ощущал печаль, усталость и какую-то невероятную веселую ярость…
Я вернулся в сад в сумерках. Ясное небо напоминало сверкающий розовый алмаз. В этот час Острова были очень красивы. Небо отражалось в воде маленьких лагун.
Князь сидел в карете, прикрыв ноги меховой полостью. На сиденье рядом с ним лежал букет свежесрезанных белых роз.
Я отдал ему рецепт.
— Вы француз? — спросил он.
— Швейцарец.
— Прекрасная страна… — кивнул он. — Этим летом я проведу месяц в Веве…
Нельроде сделал знак выездному лакею, дверца захлопнулась, и лошади тронулись.
На подъезде к столице женщина, бывшая когда-то невестой Григория Семенова, бросила бомбу в карету князя. Она ждала этого дня пятнадцать лет. Лошади, кучер, нюхавший розы старик Нельроде разлетелись на куски вместе с бомбисткой.
Курилов узнал о случившемся тем же вечером. Мы ужинали, когда появился офицер свиты князя. Услышав звук его шагов и стук сабли о плиты пола, Курилов угадал несчастье. Он так сильно вздрогнул, что не удержал бокал с вином, но тут же овладел собой, поднялся и молча вышел. Маргарита Эдуардовна последовала за мужем.
Всю ночь в комнате Курилова не гас свет. Я видел, как он медленно ходит из конца в конец комнаты, подходит к окну (на стекле отражался его силуэт), чтобы бросить взгляд на улицу, поворачивается, исчезает в глубине спальни, а потом снова появляется.
На следующее утро, когда я вошел, он спросил еле слышным голосом:
— Вы уже знаете?..
— Да.
— Мы были знакомы тридцать лет…
На глазах у него блеснули слезы, он отвернулся, устало махнул рукой:
— Все кончено… Кончено… Так-то вот.
На следующий день я получил весточку от Фанни и встревожился: по конспиративным соображениям она должна была связаться со мной только для того, чтобы сообщить дату покушения.
Фанни назначила встречу в Павловске, в часе езды от Санкт-Петербурга, на концерте фортепианно-скрипичного дуэта в Курзале вокзала.
В фойе многочисленная публика внимала блестящим стремительным аккордам Шумана.
Фанни снова переоделась крестьянкой, я не сумел сдержать раздражение и заметил, что не стоит осложнять нашу игру дурацкой маскировкой — от нее и без того за версту разит дешевой театральностью.
Много позже, став профессиональным революционером, я понял, что чаще всего именно излишние предосторожности губят все дело. Нос с горбинкой и крупный рот с пухлыми губами выглядели так характерно, что можно было не заглядывать в ее паспорт.
Но народу в зале было много, мы затесались в толпу, и никто не обратил внимания на странную девицу в красной косынке.
Мы вышли в заполненный густым туманом парк и сели на скамейку. В воздухе стоял сладкий запах молодой клейкой листвы. Росший в двух шагах от скамейки тис был наполовину окутан белой пеленой.
Я раскашлялся. Фанни раздраженно сдернула с головы платок.
— Плохие новости, товарищ. Лидия Френкель, хранившая у себя динамит, погибла при взрыве. В Женеве решили доверить работу мне — я достану бомбы, когда потребуется. Покушение, скорее всего, назначат на осень. У меня есть для тебя письма из Швейцарии.
Я взял у Фанни конверты и машинально сунул их в карман.
— Хочешь облегчить работу шпикам? — с нервным смешком поинтересовалась она. — Прочти и сожги все.
Я так и сделал (послания, кстати, оказались вполне невинными). Фанни наклонилась к моему уху:
— Это правда, что ты видел Нельроде за несколько часов до… его конца? — с жадным интересом спросила она.
— Правда.
Фанни говорила приглушенным голосом, ее зеленые глаза мрачно сверкали.
— Как это было? О чем они говорили?
Вопросы выдавали возбуждение и смутный ужас Фанни, в голосе звенела ненависть. Она отодвинулась, нервно поежившись, и густой туман скрыл от меня ее лицо. Я чувствовал усталость и раздражение, но Фанни жаждала получить ответы, и я сказал, что услышал несколько справедливых и много глупых слов. Бессмысленно было объяснять, что эти государственные мужи, внушающие народу страх и ненависть, совершающие множество ошибок, не осознающие истинного положения дел, питающие глупые иллюзии, показались мне жалкими и ограниченными, как все люди вокруг, как я сам… Фанни стала бы выискивать в моих словах скрытый смысл, додумывать и даже придумывать за меня.
Концерт закончился, и публика начала медленно растекаться по аллеям парка. Мы расстались.
Случилось так, что я был у Курилова, когда на прием пришла вдова Арончик — старая еврейка, за которую хлопотала его жена. Маргарита Эдуардовна попросила меня прервать аудиенцию, если я замечу, что министр устал или хуже себя почувствовал. После убийства Нельроде прошло четыре дня. Большую часть времени Курилов проводил в доме князя, на бдении у закрытого гроба, или на заупокойной службе в церкви. Похороны состоялись на пятый день.
Полиция арестовала нескольких предполагаемых сообщников террористки, и Курилов пожелал присутствовать на всех допросах этих, как он говорил, «чудовищ, этих кровожадных тигров в человеческом обличье». Двое из них были впоследствии повешены.
Он возвращался без сил, не разговаривал с домашними — только кричал на слуг и подчиненных. Удивительно, но со мной он был изысканно-вежлив и терпелив. Воистину — всесильный министр испытывал симпатию к своему врачу.
Вдове Арончик пришлось ждать, как и другим просителям.
Курилов принял ее в большой комнате, где я прежде не бывал. На стенах висели портреты, в витринах под стеклом хранились памятные подарки от Победоносцева и Александра III (на каждом была этикетка, как на аптечной склянке). Проникавший через приспущенные пунцовые шторы яркий свет казался окрашенным свежей кровью. Министр в белом мундире с крестом у ворота неподвижно сидел в кресле, положив руку на стол. Красный камень в тяжелом золотом перстне притягивал и поглощал свет. Курилов был очень бледен. В этом человеке было что-то варварское и жестокое, его вид поражал воображение.
Сара Арончик была маленькой, худенькой седовласой женщиной с крючковатым носом и провалившимся ртом. Она носила траур. Черное платье выглядело сильно поношенным, его явно не раз перекрашивали. Просительница сделала три робких шажка вперед и застыла, трепеща от почтения и священного ужаса.
— Вы вдова Сара Арончик иудаистского вероисповедания? — мягким тоном, каким он иногда говорил с подчиненными, к которым благоволил, спросил министр.
— Да, — выдохнула женщина. Ее сложенные на животе руки сильно дрожали.
— Подойдите.
Сара Арончик смотрела на Курилова, часто моргая, в ее глазах читалась покорность судьбе, но она как будто не понимала, что ей велят сделать.
Он прикрыл глаза, откинул голову на спинку кресла и с отсутствующим видом постукивал пальцами по лежавшему на столе письму.
Старуха молчала.
— Ну же, сударыня, — не выдержал Курилов. — Вы просили принять вас? Хотели со мной поговорить. О чем именно?
— Ваше превосходительство… я знавала вашу жену, Маргариту Эдуардовну… — робко начала она.
— Это мне известно, — сухо оборвал ее Курилов. — Думаю, сие обстоятельство никак не связано с вашим делом?
— Нет, — пролепетала она.
— Перейдем к сути, сударыня, мое время слишком дорого.
— Яков Арончик, ваше превосходительство…
Курилов кивком дал понять, что знает существо дела, но женщина ничего больше не сказала, и он со вздохом подвинул к себе папку.
— «Я, нижеподписавшаяся… обвиняю асессора второго разряда Петра Мазурчика… Гм!.. Гм!.. В том, что он совратил моего сына…»
Он усмехнулся, взял со стола другую бумагу и прочел вслух:
— «Я, нижеподписавшийся Владимиренко, преподаватель лицея… сообщаю, что Яков Арончик, шестнадцати лет, иудаистского вероисповедания, подбивал соученков на бунт и противоправные действия». Эти факты верны?
— Ваше превосходительство! Мой несчастный мальчик стал жертвой провокатора. Я донесла на Мазурчика — на его репетитора, он давал Якову те ужасные книги… Я вдова, я бедна и не знала, не могла знать…
— Никто вас ни в чем не обвиняет, — бросил Курилов, и его высокомерный ледяной тон заставил старуху съежиться. — Чего вы хотите?
— Я не знала, что он агент вашего превосходительства. Но этот человек донес на моего сына. Я бедная вдова.
Черные, в трещинах, руки старой женщины вселяли в душу ужас и отвращение. Курилов как завороженный смотрел на ее узловатые пальцы. А ведь их изуродовала не какая-нибудь редкая болезнь — просто тяжелая работа и возраст.
Министр нахмурился, нетерпеливо оттолкнул папки с бумагами и сказал:
— Ваш сын был исключен. Я рассмотрю дело и, если юноша искренне раскаялся, распоряжусь, чтобы ему разрешили продолжить учебу. Как явствует из отчетов, он был лучшим учеником в классе… Вы проделали долгий путь, что наверняка нелегко в вашем возрасте. Раз вы заверяете меня в благонадежности политических взглядов сына… — Курилов не закончил фразу. Я видел, что он нервничает все сильнее.
Женщина молчала, и Курилов кивнул, давая понять, что аудиенция окончена.
И тут она впервые подняла глаза.
— Простите, ваше превосходительство, но он умер…
— Кто умер? — раздражился Курилов.
— Он… мой мальчик… Яков…
— Ваш сын? Но как…
— Он убил себя два месяца назад, ваше превосходительство, от отча… от отчаяния… — пролепетала старуха и разрыдалась.
Она плакала, громко шмыгая носом, ее крошечное личико покраснело, увядшие губы дрожали, грудь сотрясалась от рыданий. Зрелище было жалкое и отвратительное.
Курилов побледнел, лицо его застыло.
— Когда умер ваш сын? — машинально переспросил он жестким, металлическим голосом.
— Два месяца назад, — повторила она.
— Так о чем же вы просите?
— О помощи. Мой мальчик заканчивал лицей. Он собирался мне помогать. Он зарабатывал пятнадцать рублей в месяц. Теперь я осталась совсем одна. У меня на руках трое маленьких детей, ваше превосходительство. Яков убил себя, потому что его выгнали из лицея, выгнали по ошибке. У меня есть письма от директора лицея, он подтверждает, что произошла ужасная ошибка, что книги и бумаги, которые нашли при обыске в комнате моего сына, подбросил ему Мазурчик… агент вашего превосходительства… он хотел получить сто рублей, но у нас этих денег не было. Мазурчик во всем сознался.
Она протянула Курилову бумаги, он взял их двумя пальцами, как грязную тряпку, и не глядя бросил на стол.
— Если я правильно понял, вы обвиняете меня в смерти сына?
— Ваше превосходительство, я всего лишь прошу о помощи. Ему было шестнадцать лет. Вы тоже отец, ваше превосходительство.
Она дрожала так сильно, что едва могла говорить.
— Так зачем вы явились? — сорвавшись, закричал он. — Разве я могу помочь вашему сыну? Он умер, да упокоит Господь его душу! Убирайтесь, вы не имеете права докучать мне, слышите? — гремел он. — Убирайтесь!..
Курилов не владел собой, в глазах у него плескался ужас, он так сильно махнул рукой, что письма полетели на пол.
Старуха отшатнулась, но повторила смиренно униженным тоном:
— Небольшое воспомоществование, ваше превосходительство, вы тоже отец…
Курилов махнул рукой:
— Ступайте, оставьте адрес в канцелярии. Я пришлю вам денег.
Он вдруг расхохотался и повторил:
— Уходите!
Она исчезла, а он продолжал смеяться странным нервным смехом.
— Мерзкая старуха, жалкая идиотка! — с отвращением и яростью повторял он. — Ладно, заплатим ей за сына… Разве подобные создания заслуживают жалости?
Я не ответил, и Курилов закрыл глаза, что было признаком внезапной усталости.
Я попытался угадать, о чем думает этот человек, вспоминал вдову Арончик и открывшуюся мне бездну человеческого отчаяния и глупости. Сам не знаю почему, но в тот день я впервые с ужасом подумал об убийстве этого напыщенного болвана.
Прошло несколько дней, и история со старой еврейкой начала приносить горькие плоды. Гибель князя стала для Курилова ударом, но он вряд ли тревожился о собственной судьбе. Этот человек был невероятно самонадеян и не понимал, что старик Нельроде одним только авторитетом своего имени прекращал многие интриги. В те дни Курилов не раз говорил мне:
— Он был верным другом… Человеком чести, на чье слово всегда можно положиться… Большая редкость в нашем мире, молодой человек… Уж поверьте…
Первые же анонимные письма лишили министра всех иллюзий.
Пока был жив Нельроде, Даль не мог развернуть кампанию против Курилова, как бы сильно ни хотел получить его место. Но теперь князь был мертв, и игра началась.
Даль поспешил распространить при дворе историю о том, что одна старая еврейка шантажирует министра народного образования, угрожая скандальными разоблачениями о «прошлом прекрасной Марго, которая в молодые годы жила в Лодзи, была третьесортной актриской и сделала тайный аборт у старухи акушерки, а та, узнав о ее блестящем замужестве, приехала в Петербург, чтобы поживиться». В доказательство своих слов он называл сумму, которую Курилов действительно передал вдове. После его женитьбы на Маргарите Эдуардовне в Петербурге на ее счет ходило множество неприятных слухов — теперь все выплыло наружу. Некоторые сплетни были, безусловно, правдивы: в молодости у Маргариты Эдуардовны — у Марго — было много приключений, в том числе связь с Нельроде. Последнее обстоятельство особенно сильно шокировало общественное мнение.
— Отвратительная, грязная история, — негодующе повторял Даль.
Говорили, что у жены министра были и другие любовники и Курилов им протежировал, «как когда-то его предшественник».
— У нее добрая душа… Она охотно пользуется своим влиянием на мужа, чтобы помочь бывшим обожателям из двух лучших полков российской армии — конногвардейского и кавалергардского.
Все так и было, но одновременно Маргариту Эдуардовну обвиняли в совершенно нелепых вещах, например в том, что взяла в любовники Курилова-младшего — Ипполита, которого она терпеть не могла, или в том, что как «любящая супруга» поставляет старому мужу девочек. Фанни была совершенно уверена, что «в доме на Островах происходят гнусные оргии…».
Меня искренне удивляло, что люди, хорошо знавшие министра, верят нелепым россказням. Бедняга Курилов — набожный, совестливый, трусливый и осторожный — был просто не способен совершить то, что ему приписывали… Между тем он не был «высоконравственным человеком», как сказал бы Фрёлих. Частная жизнь Курилова была много спокойней жизни любого швейцарского буржуа, но по его жилам текла горячая кровь, он был одержим пылкими страстями. По религиозным соображениям и из осторожности он много лет жил воздержанно, и ему было невыносимо думать, что враги догадались о его тайных слабостях. Я никогда не мог понять, как в этом человеке уживаются истовое пуританство и изощренное коварство… Во всех иных своих проявлениях Курилов был мне совершенно ясен…
Через некоторое время газеты ухватились за историю вдовы Арончик. Крайне правые обвиняли Курилова в «либерализме», в «потакании революционным идеям» за то, что помог матери неблагонадежного еврейского юноши. Левые, издаваемые за границей, газетенки писали, что сына этой женщины убили жандармы, провокаторы, находящиеся на жалованье у Курилова, чтобы уничтожить документы, компрометирующие некоторых высокопоставленных чиновников Министерства народного образования.
Император не вмешивался. Этот слабый человек редко испытывал сильные чувства, но Курилова он ненавидел. Ему доносили обо всех промахах министра, он догадывался, что тот надеется увидеть однажды на российском престоле великого князя Михаила (к тому моменту цесаревич Алексей еще не появился на свет, но Николай и Александра Федоровна не теряли надежды на появление наследника).
Ситуация осложнялась еще и тем, что Курилов, со свойственной ему неловкостью, ухитрился рассориться с министром внутренних дел: тот не мог простить коллеге, что он погубил одного из агентов-провокаторов.
Утром и вечером на стол Курилову клали пачки газет всех видов и направлений, одинаково травивших его.
Маргарита Эдуардовна делала все возможное, чтобы муж не читал оскорбительных статей, но, несмотря на все ее старания, газеты каким-то фатальным образом всякий раз все-таки попадали в руки Курилова. Мой Кашалот никогда не читал их прилюдно, случалось, он отбрасывал их с показным раздражением, но подчеркнутый синим карандашом заголовок невольно притягивал его взгляд, и он кричал лакею:
— Немедленно сожги весь этот мусор…
Слуга начинал собирать с пола разбросанные листки, а Курилов с жадным любопытством следил за ним, напоминая пойманное арканом животное. Дождавшись ухода слуги, он поворачивался к нам и командовал:
— За стол! За стол!..
За едой дети тихо переговаривались, но Курилов не одергивал их, мне казалось, что он смотрит на нас, но не видит. Случалось, что он не сразу брал себя в руки и губы у него подергивались от нервного тика. Говорил он отрывисто, враждебно-презрительно, словно едва сдерживал бешенство. Иногда он надолго впадал в задумчивость и то и дело вздыхал, гладя по волосам сидевшего рядом сына.
В такие дни этот властный человек неожиданно выказывал кротость. Он терпеливо сносил горячие компрессы, которые я ставил ему на печень по предписанию Лангенберга, как будто надеялся что Бог в обмен на физические страдания «посрамит» его врагов.
Каждое утро я приходил в комнату Курилова. Он лежал в кресле перед открытым окном. Шелковый пунцовый халат подчеркивал бледность отечного лица. Его рыжеватая борода начала седеть, кожа истончилась, под глазами залегли тени. Прорезавшиеся от носа к губам складки ясно свидетельствовали, как серьезно он болен. Курилов худел, таял на глазах, его жирная желтая плоть опадала, как одежда, которая стала велика. Я видел моего пациента раздетым и потому был в курсе, в мундире же с орденами он выглядел совсем иначе, тот защищал его, как латы.
Мне было совершенно ясно, что назначенные Лангенбергом компрессы — это воистину «мертвому припарки».
Иван приходил в спальню отца, когда все процедуры были завершены, тот обнимал его, нежно проводил ладонью полбу, ворошил волосы, тянул мальчика за длинные уши. Курилов был необычайно нежен, словно боялся причинить сыну боль.
— Он у меня крепкий, не так ли, господин Легран? — спрашивал он. — Ладно, малыш, ступай…
С дочерью Курилов вел себя совсем иначе — хранил ледяную невозмутимость и отдавал приказы, не повышая голоса. Ирину Валерьяновну я недолюбливал, но Кашалот и его старая кокотка мне нравились, в них было что-то трагательное…
Я пишу, вспоминаю, разглагольствую, но не могу объяснить себе, почему эти люди были мне так… понятны. Возможно, все дело было в том, что я с детства жил в неком абстрактном мире, в «стеклянной клетке», а теперь впервые столкнулся с несчастьями, ошибками, надеждами и страстями живых людей… Но мне осталось недолго, и я просто хочу вспомнить тот давний эпизод… Все лучше, чем просто сидеть и ждать, когда наступит мой последний час. Партийная работа, пропаганда идей Карла Маркса среди рабочих, перевод сочинений Ленина, внушение коммунистических идей здешним благополучным большевикам!.. Я сделал все, что мог. Теперь я болен, у меня не осталось сил. Воспоминания о минувшем притупляют чувства, не дают сосредоточиться на мыслях о сражениях, победах и всем том, что ушло безвозвратно…
Помню, как однажды Курилов собирался ко двору — там ожидали какого-то иностранного монарха… Он был слаб и даже не мог сам одеться: двое слуг зашнуровали на нем корсет, натянули парадный мундир и прикрепили награды.
Я был в соседней комнате и слышал через стену его тяжелое дыхание.
Он сел в карету — чопорный, неприступный, торжественный — и уехал.
Вернулся Курилов в сумерках. Я услышал, как закричала Маргарита Эдуардовна, и подумал, что моему пациенту стало дурно. Слуги почти несли его из кареты в дом, и этот спокойный, терпеливый человек внезапно пришел в ярость, когда один из них случайно прищемил ему руку. Он осыпал лакея бранью и даже ударил, чем немало меня удивил.
Простецкое доброе лицо парня побелело от ужаса, он застыл, как на параде, и стоял, выпучив на хозяина глупые воловьи глаза.
Мне показалось, что Курилов изумился не меньше: он остановился, хотел было что-то сказать, снова впал в ярость, грубо выругался по-русски, сжал кулак и крикнул: «Пошел вон, сукин сын!» — а потом вдруг рухнул на землю, дернув шеей, как бык на арене, пытающийся стряхнуть бандерильи матадора. Он тяжело, с усилием, поднялся, оттолкнул нас и, шатаясь, пошел к лестнице. Мы с Маргаритой Эдуардовной последовали за ним.
Курилов не переставал стонать, мы уложили его в постель, жена села рядом, положила ладонь ему на лоб, и он начал успокаиваться. Я их оставил: Маргарита Эдуардовна что-то тихо нашептывала мужу, он лежал с закрытыми глазами, лицо его нервно подергивалось.
Я думал, что Курилов попросит остаться с ним на ночь, но он, очевидно, боялся произнести в бреду неосторожную фразу и не позвал меня.
На следующее утро я спросил Маргариту Эдуардовну, как чувствует себя министр.
Она сделала над собой усилие и улыбнулась:
— О, все в порядке… Все в порядке… — Она покачала головой и подняла на меня свои бездонные глаза. — Если бы он мог отдохнуть несколько месяцев… Мы уехали бы в Париж… Город прекрасен весной, когда цветут каштаны… Вы не были в Париже?
Помолчав, она закончила со вздохом:
— Мужчины очень честолюбивы…
Мне стали известны подробности случившегося у императора в изложении недругов Курилова. Николай II принял министра и, не сказав ему ни слова, принялся нервно перебирать карандаши на своем столе, что предвещало близкую опалу.
Передавали, что дословно самодержец сказал следующее:
— Я не вмешиваюсь в вашу частную жизнь, но прошу избегать скандалов.
Позже я понял, что царь, скорее всего, ничего подобного не говорил и неодобрение было выражено не так и явно. Возможно, в голосе императора прозвучали холодные нотки или царица взглянула неласково…
На следующий день кто-то вспомнил о визите иностранного монарха, на что Курилов с горечью бросил:
— Его величество соблаговолил забыть о моем присутствии… Меня не представили…
Наступила тишина. Все поняли, что это означает. Некоторое время Кашалот удерживался на своем посту, а я мысленно заклинал с веселой злостью: «Черт бы его побрал, и поскорей! Пусть убирается подальше от министерства и живет спокойно, пока не сдохнет от рака!»
Мысль о том, что придется убить Курилова, вызывала у меня ужас и внутренний протест. Этот человек, отмеченный печатью смерти, ощущавший ее дыхание на своем лице, все еще предавался мечтам, все еще лелеял честолюбивые замыслы. В те дни он не раз повторял:
— Россия забудет моих врагов, но меня будет помнить вечно…
Было странно, даже дико видеть, что этот человек забыл обо всех смертях, случившихся потому, что он не сумел в нужное время отдать нужный приказ, либо из-за созданной им системы тотальной слежки, да еще и хотел, чтобы потомки выбирали между ним, негодяем Далем и другими подобными им болванами!..
Помню, как однажды мы сидели на скамейке в саду. Курилов что-то говорил, дочь слушала его, не слыша, ее тонкое юное лицо было замкнутым, непроницаемым. Девушка думала о чем-то своем, рассеянно перебирая пальчиками звенья золотой цепочки. Отец нахмурился, взглянул на нее с раздражением и печалью. Маленький Ваня, тяжело пыхтя, бегал за собаками — мальчик был толстый и не слишком ловкий…
Над темной водой залива жужжал и тучи комаров. Мне вдруг показалось, что все мы напоминаем этих рождающихся на болоте, питающихся человеческой кровью и исчезающих неизвестно куда и невесть почему тварей!..
День рождения Ирины Валерьяновны приходился на июнь. В середине месяца в доме Курилова начались приготовления к балу.
Министр решил непременно пригласить царскую чету, дабы продемонстрировать врагам, что он все так же прочно сидит в своем кресле и ему рады при дворе. Маневр Курилова никого не мог обмануть, но впечатлял всех, в том числе его самого.
Холодность императора пока что не проявилась во враждебных действиях по отношению к министру; крупная сумма денег заставила приумолкнуть реакционную прессу; либералы продолжали шуметь, но их Курилов в расчет не принимал.
Я знал, что Маргарита Эдуардовна должна была покинуть Санкт-Петербург до празднования, но она не уезжала, хотя балом не занималась — за всем лично надзирал сам министр. У него был нездоровый цвет лица, он взирал на окружающих с тревогой и недоверием.
Однажды я снова решился последовать за Далем и Кашалотом в сад. Они разговаривали. Даль смотрел на Курилова с привычной злобно-лукавой полуулыбкой на тонких плотно сжатых губах.
В какой-то момент они, очевидно, услышали, как скрипнул гравий у меня под ногами, Курилов раздраженно махнул рукой, и я замер, спрятавшись за живой изгородью. Собеседники уселись на скамейку, и Даль начал разговор:
— Послушайте, Валерьян Александрович, почему бы не устроить прием в малахитовом зале только для принцев крови, высших сановников и дам, раз уж ситуация зашла в тупик: вы не хотите оскорбить друзей и родных, отказав им в приглашении, а царская чета не может находиться в их обществе?
— Полагаете, это хорошая идея? — В голосе Кашалота прозвучало сомнение.
— Именно так.
— Возможно, вы правы… Да, пожалуй, это изящное решение… Возможно…
Они помолчали.
— Дорогой друг… — начал после паузы Курилов.
Даль с улыбкой склонил голову к плечу:
— Располагайте мною, прошу вас…
— Вам известно, что их величества не посещали меня с момента смерти моей первой супруги…
— Со дня вашей повторной женитьбы, так будет точнее, не правда ли, любезный друг?
— Я оказался в затруднительном положении… Нужно прозондировать почву… Посоветуйте, кого попросить об услуге. У меня есть список имен дам, выполняющих деликатные поручения… С другой стороны, говорят, что ее величество теперь редко покидает дворец, а мне будет нелегко пережить отказ.
Он зачитал Далю список. На каждое имя тот реагировал язвительным смешком, легко касаясь руки собеседника:
— Нет-нет, только не она… Поведение этой женщины… Императрица высказывалась о ней крайне неодобрительно… А эта разведена и чуточку безнравственна — возможно, это не более чем слухи? — что восстановило против нее государыню. Вы не поверите, дорогой друг, как сильны сейчас при дворе пуританские нравы… Вы понимаете?
— Понимаю.
— Модное поветрие, друг мой… — с усмешкой процедил Даль, пожимая плечами. Каждый взгляд, каждая улыбка барона словно бы говорили: «Думаю, вы догадываетесь, кого я имею в виду, и понимаете, как ненадежно ваше положение?»
В конце разговора они коснулись самой деликатной темы — возможной женитьбы Даля-младшего, Анатоля, на дочери Курилова.
— Союз между нами был бы весьма желателен, — понизив голос, убеждал барона Кашалот. — Ваш сын мне нравится… Эти дети…
— Он хороший мальчик, — холодно отвечал Даль, которого не обманула наивная хитрость Курилова. — Но он так молод и чист! Пусть вкусит от жизни и повеселится, — добавил он по-французски с привычным деланым смешком.
— Конечно, конечно, — пробормотал Курилов. — Однако…
Он был сама деликатность и отеческая забота, но голос выдавал нетерпение и страх…
Курилов отдавал Далю свою дочь, как будто приносил жертву разгневанным богам. Я знал, что девушка очень богата: все состояние первой жены Курилова досталось детям. Министр отказался от своей доли наследства в их пользу после женитьбы на Маргарите Эдуардовне. Никогда я не видел, чтобы человек был так неловок, совершая великодушные поступки…
Я не ожидал, что Даль будет столь сдержан в общении с министром, и понял, что его позиции не так уж и слабы. Помню, что слушал беседу двух царедворцев очень внимательно, а потом вдруг взглянул на небо и бухту и ощутил неожиданную тоску по мирной, буржуазной, незаметной жизни вдали от всего мира…
Даль и Кашалот выбрали наконец даму — ее имя было мне неизвестно, — которая могла переговорить с императрицей.
— Она добра, — сказал Даль, — и не раз выполняла деликатные поручения.
— Полагаете, их величества соблаговолят приехать? — с прерывистым вздохом спросил Курилов.
— Я сделаю все, что смогу… — Даль кивнул с устало-снисходительным видом.
— Увы, государыня меня не жалует.
— О, это не так, совсем не так, — пробурчал барон. — Ее величество — женщина (Даль как будто испытывал неловкость за то, что употребил столь вульгарное слово) очень нервная, по-немецки прямая и искренняя, не умеющая скрывать свои чувства, у нее чистая прекрасная душа, возможно, слишком возвышенная для нашего пошлого века.
— Это безусловно так! — горячо согласился Курилов. — Никто, ни один человек в мире, не почитает ее императорское величество больше меня. Я люблю ее всем сердцем, но она… Повторюсь, Матвей Ильич, она не испытывает ко мне симпатии. Должно быть, я чем-то оскорбил ее чувства. Царица, как вы верно изволили подметить, остается женщиной.
— О чем иногда можно только пожалеть, — вкрадчиво заметил Даль.
Они довольно долго обсуждал и поведение придворных и царственной четы. Внезапно Курилов
сказал:
— Матвей Ильич, государь сделал вас своим доверенным лицом. Вы не согласитесь передать его величеству…
Голос Курилова дрожал, я услышал в нем страх, но он собрался с силами и закончил:
— …что Маргарита Эдуардовна, что моя жена останется в Санкт-Петербурге, пока не будет представлена августейшим монархам?
— Конечно, дорогой друг, — после секундной заминки ответил Даль.
— Я устал от двусмысленностей и кривотолков. Я хочу, чтобы к моей жене (он сделал ударение на этом слове) относились со всем должным уважением. Я долго размышлял, Матвей Ильич: уступлю сейчас — все повторится, пусть и в другой форме. Мне известно, что травля началась после того, как я захотел представить жену ко двору. Я знаю… Но хочу прояснить все раз и навсегда. Если его величество откажется приехать в мой дом, я пойму, что больше не могу занимать свой пост. Я с радостью подам в отставку — я болен и устал.
Они долго молчали, потом Даль сказал:
— Договорились, мой дорогой.
Они простились, барон уехал, а Курилов остался сидеть на скамейке в двух шагах от меня. Я прекрасно мог его видеть.
День был теплым, небо закрывала туманная дымка, в воздухе жужжали летние мушки. Курилов сидел неподвижно. Он был очень бледен. Внезапно он издал тяжелый, идущий из глубины сердца то ли стон, то ли вздох. Я долго смотрел на него. Наконец он поднялся и медленно, тяжело опираясь на трость, пошел по узкой аллее. Приблизившись к дому, он распрямил плечи и выпятил грудь. Теперь мой Курилов двигался как человек, привыкший к почтению окружающих.
На следующий день дом стал похож на гудящий улей: мастера обновляли убранство комнат.
Насколько я помню, императрица долго медлила с ответом. Курилов нервничал и с утра до вечера ходил по дому тяжелой нетвердой походкой. Он был суров и нетерпелив с секретарями и слугами. Меня удивлял его равнодушно-враждебный тон в разговорах с дочерью. Время от времени он украдкой бросал взгляд на Маргариту Эдуардовну, словно пытался понять, что в конце концов перевесит— честолюбие или любовь. Всякий разу него на лице появлялась улыбка покорности судьбе, и он со вздохом отворачивался. Каждый вечер мы с Фанни встречались в парке у калитки, и она сообщала о волнениях в университетах, которые власти подавляли с неслыханной жестокостью, об арестованных и сосланных студентах. Ее голос дрожал от ненависти, а у меня перед глазами стояло бледное лицо Курилова… своя правота была и у студентов, и у Кашалота.
Каждый самый ничтожный человечек думал только о себе, о своей жалкой жизни, ненавидел и презирал себе подобных — так повелось от века, и в этом была высшая целесообразность… Я отлично понимал правду той и другой стороны. Игра закончилась. Господь требует от своих созданий слепого повиновения.
Время шло, а ответа от императрицы все не было. Дом наводнили поставщики цветов и декораторы. Рассматривалась — правда, недолго — идея ночного праздника в садах.
Разбитый перед домом парк спускался к серой воде залива. На дюнах росли сосны и колючий ежевичник. Кажется, Ипполит Курилов посоветовал дяде одеть музыкантов в барочные костюмы и усадить их на плавучий помост.
Курилов не знал, как вредит ему репутация племянника, и помогал тому продвигаться по службе, за что злые языки обвиняли министра в кумовстве: «Сам-то он, конечно, не ворует, но от этого не легче: рассадил всюду своих родственников, а уж те ни в чем себе не отказывают!»
Первая жена Курилова воспитала рано осиротевшего мальчика, когда она умерла, он продолжал исполнять все ее желания. Глупая преданность и стойкая честность облегчали совесть Курилова, заставляя его совершать трагические ошибки.
В спальне первой госпожи Куриловой все еще висел на стене огромный портрет Ипполита в детстве — бледного мальчика с золотыми локонами.
Каждый вечер они спускались к заливу, проводили замеры, обсуждали костюмы музыкантов и цвет фонариков.
Ипполит носился по берегу, размахивал руками и восклицал, грассируя на французский манер:
— Вообразите, дядя: лунная дорожка на воде, аромат цветов в воздухе, тихая музыка, туалеты дам… Чистый Ватто!
Чересчур покатая грудь, вжатая в плечи голова и длинное бледное лицо делали его похожим на горбуна… без горба.
— Конечно, это обойдется недешево, — небрежным тоном добавлял он, — но вы можете на меня положиться…
Сумерки на Островах были невыносимо унылыми. Дождевые капли с чмокающим звуком падали на спокойную гладь моря. Окутанное дымкой тускло-красное заходящее солнце до утра висело на горизонте…
Курилов с мрачным видом слушал речи племянника и нередко обращался ко мне за советом.
— Что скажете, мсье Легран? Вы немногословны, но у вас хороший вкус. Как насчет зеленых лампочек? — спрашивал он, глядя на воду и не ожидая ответов.
В конце концов нервы у Курилова сдали: он решил, что сам пойдет к государю за ответом и, если тот будет положительным, передаст ему список гостей.
Я сопровождал министра в Зимний дворец. Садясь в карету, он заметил во дворе просителей. Люди ждали всесильного министра с раннего утра, но дождь загнал их под навес, и они жались друг к другу, как перепуганные овцы. Министр махнул рукой, и лакеи в секунду вытолкали бедолаг за решетчатые ворота. Озабоченный мрачными мыслями Курилов жестом пригласил меня с собой. Забавно, но и самого министра ждал в тот день не самый теплый прием: император утомился от дел, императрица недомогала…
На обратном пути Курилов сидел, отодвинувшись в угол кареты, и смотрел в пустоту. Время от времени он прищелкивал языком, подгоняя кучера, но как только настеганные лошади пускались галопом, приходил в бешенство. Карета медленно катилась под проливным дождем. Как это ни странно, я прекрасно понимал терзания Кашалота. Догадаться о том, что творится в душе этого закрытого, холодного человека, было очень непросто, и собственная прозорливость доставляла мне почти физическое удовлетворение. Позже, когда я бежал с сибирской каторги и охотился, чтобы добыть пропитание, точно так же ощущал страх и предсмертную дрожь зверя.
Было жарко, от земли поднимался пар. Несчастный глупец жаждал излить душу, но боялся, что я прочту в его глазах то, что было и так ясно как день.
— Золоченое рабство…
Я промолчал, и Курилов отвернулся к окну кареты, по которому стекали струйки дождя. Мы ехали по широкой, обсаженной деревьями аллее, капли гулко и звонко барабанили по крыше.
Внезапно одна из лошадей по непонятной причине отвернула в сторону, и карета дернулась. Я бросил взгляд на Курилова: его могли до дрожи напугать неожиданный резкий крик на улице, толчок кареты или разбившееся стекло, но он мгновенно брал себя в руки. Я испытывал удовольствие, подстерегая такие моменты, ибо они свидетельствовали о навязчивом страхе перед покушением.
В тот день он не отреагировал, а когда я спросил: «Вы не ударились?» — даже не сразу понял, о чем я говорю.
— Нет. — Он покачал головой. — Как странно. Я чувствую себя лучше. Боль отступает, когда мысли заняты всеми этими заботами.
Я не стал отвечать, и он закончил со вздохом:
— Чем выше положение человека, тем тяжелей его бремя.
— Вы устали, так почему бы не уйти в отставку? — спросил я. — Маргарита Эдуардовна…
Он не дал мне договорить:
— Я не могу. Такова уж моя жизнь.
Мы вернулись в дом.
Идея концерта на воде была забыта. Курилов решил последовать совету Даля и устроить прием в малахитовом зале. Императорская чета дала наконец согласие — зыбкое, ненадежное — посетить дом министра. Его могли отозвать в любой момент, но приглашения были разосланы.
В малахитовом зале, занимавшем половину первого этажа, собрали сцену. За несколько дней до бала я застал там Курилова — он наблюдал за репетицией. Девушка в буколическом костюме играла на старинном, похожем на волынку инструменте с пронзительным и звонким, как у флейты, звуком. Роскошная многоярусная люстра из венецианского стекла позвякивала в такт музыке.
Курилов сделал комплимент музыкантше, и она удалилась. Мы стояли в центре пустого зала, откуда вынесли всю мебель. Я обратил внимание на то, что доски, из которых собрана сцена, плохо подогнаны и могут в любой момент рухнуть. Он поднял на меня взгляд, но ничего не ответил, словно не понял смысла сказанного, и я повторил:
— Взгляните, как плохо они подогнаны.
Губы Курилова дернулись, на лице появилось выражение слепой ярости.
— Тем лучше! Тем лучше. Боже, пусть все катится к черту!.. Пусть провалится в тартарары!
Осознав, что наговорил лишнего, он попытался смягчить впечатление:
— Прошу меня извинить — нервы шалят, я неважно себя чувствую…
Он кивнул и, не добавив ни слова, оставил меня одного.
Бал состоялся в конце июня.
В ту ночь я отправился гулять по Островам. Мне нравились белые ночи. Я видел, как по широким аллеям одна за другой въезжают во двор кареты. В них сидели худые чопорные увешанные бриллиантами дамы и мужчины в парадных мундирах. Странный свет летней ночи делал их похожими на призраков… Я помню… Помню, когда стал комиссаром, ко мне на допрос приводили подозреваемых. На рассвете их расстреливали. Помню их бледные лица, помню, как они смотрели на меня. Некоторые выглядели смертельно изможденными и вообще не проявляли чувств, отвечая на все вопросы усталым смешком.
Немногие защищал и свою жизнь. Они молчали, когда их забирали, и так же молча шли на смерть. Революция — бессмысленная кровавая бойня. Ничто не имеет смысла, жизнь в том числе.
Я подошел к парку, открыл решетку и увидел Курилова: он инспектировал стоявших за деревьями агентов в штатском.
— Что вы здесь делаете, господин Легран? Идемте, я покажу вам замечательное зрелище.
Он буквально заставил меня подойти к дому. Через открытые окна я видел освещенный малахитовый зал, дом, обмахивающихся веерами дам. В первом ряду сидели император и великие князья.
Курилов поднял голову:
— Бах…
Строгая стройная музыка витала над нашими головами. Играл знаменитый Р. Я не люблю музыку, я вообще равнодушен к искусству. Мне нравятся лишь Гайдн и Бах.
— Вот государь с государыней. Вы ведь никогда их прежде не видели? Как восхитительно величавы лица властителей России, — сказал Курилов тем торжественным тоном, который раздражал и одновременно умилял меня.
Император слушал очень внимательно. Во время паузы он устало откашлялся, поднеся к губам руку в перчатке, слегка наклонил голову.
— Позвольте мне остаться здесь, — сказал я, — в комнатах слишком жарко.
Курилов кивнул и вернулся в дом.
Ночь была душной, на небе сверкали молнии. Гости перешли в зал, где был сервирован ужин. Я гулял под окнами и видел императора с бокалом в руке, Ирину в белом платье, Маргариту Эдуардовну с бриллиантовым эгретом в волосах и приколотыми к корсажу розами…
Мне плохо дышалось в густом, неподвижном воздухе. Огибая дом, я столкнулся с одним из агентов: он видел, как я разговаривал с министром, и не остановил меня, чтобы проверить документы, но некоторое время шел следом по аллее. Я остановился, предложил ему папиросу.
— Много работы сегодня ночью?
Агент нахмурился.
— Дом хорошо охраняется, — уклончиво ответил он по-французски с сильным немецким акцентом, коснулся пальцем полей котелка и исчез в темноте.
Я чувствовал себя странно, прогуливаясь в парке, где за каждым вторым деревом прятался полицейский. Я тогда нечасто размышлял о собственной жизни, бывшей сном наяву. Той ночью я впервые думал о неизбежности смерти, но меня это не волновало… Я говорил себе: «Бомба лучше револьвера, она убьет и меня…» Странно было представлять, что мы с министром умрем одновременно… Я чувствовал жар, предгрозовая атмосфера давила на меня. Я задыхался. «Закрыть глаза, уснуть…» — думалось мне. Проклятая жизнь… Непостижимая… Жизнь, в которой позволено убивать незнакомых тебе людей, как в те ночи в 1919 году…
Я спрашивал: «Имя? Дата рождения?» — изучал документы — подлинные и фальшивые, и между мной и моими подследственными возникали простые, ясные, почти братские отношения.
— Ты — вор и спекулянт, ты поставлял императорской армии испорченные консервы и сапоги из гнилой кожи, ты — неплохой человек, ты просто любил деньги. Ты наклоняешься ко мне, шепчешь со страстной надеждой: «Товарищ комиссар, у меня есть доллары… Пощадите, товарищ комиссар… Я никогда никому не причинял зла… У меня маленькие дети… Сжальтесь!..»… Когда завтра тебя пристрелят в темном гараже, ты вряд ли поймешь, за что умираешь.
Помню одного негодяя, из белых офицеров: он тысячами вешал крестьян, сжигал дотла деревни… Перед казнью он взглянул на меня налитыми кровью глазами и прокричал: «За что, комиссар? Я никому не делал зла». Это было… потешно…
«Уничтожить неправых во имя счастья большинства». Зачем? И кто праведен? Как люди поступят со мной? Охотнику невыносимо тяжело убивать животное, которое он вырастил и выкормил, однако приходится играть роль. Я убил Курилова. Я посылал на смерть людей, которых понимал, как братьев, как самого себя…
Сегодня ночью у меня случился приступ лихорадки. Я оставил на столе бесполезные старые записи, спустился в сад и долго ходил по аллейке — десять шагов, от стены до стены… Меня мучила жажда. Я боялся захлебнуться кровью, горло перехватил спазм.
Под утро пошел дождь, и я смог наконец лечь. Снова начинается кашель, я задыхаюсь. В доме тихо. Я люблю мое неизбывное одиночество.
Тридцать лет назад, летней ночью, я ходил под окнами Курилова и разглядывал толпу блестящих марионеток. Жизнь развеяла их, как дым.
Через несколько часов император собрался уезжать. Подали карету. Стоявшие в тени деревьев агенты сомкнули невидимый круг. Я прислушался и различил дыхание и шорох шагов по траве. Министр шел первым, держа в руке золоченый канделябр: по обычаю, хоть и было светло как днем, он освещал путь монарху. За ними, с почтительными перешептываниями, следовали остальные гости.
Император тихо кашлянул, и все немедленно смолкли.
— Благодарю вас, праздник вышел замечательный.
Он сел в карету рядом с императрицей. Александра Федоровна — она держалась совершенно прямо и неподвижно, ее лицо было печально-высокомерным — кивнула головой с белыми перьями в прическе, и они уехали.
Курилов сиял. Гости толпой окружили его, рассыпаясь в похвалах, словно на него пал отблеск монаршего величия.
— Не угодно ли вам будет пройти в беседки, медам? — произнес он трубным голосом, повернулся к Далю, взял его под руку и повлек следом за гостями.
— Поздравляю, — сказал барон, — его величество очень доволен.
Курилов был наверху блаженства. Заиграли сидевшие среди деревьев музыканты, на лужайках зажглись бенгальские огни. На бледных лицах Даля и Курилова, лицах живущих без солнца петербуржцев, мелькали кровавые отсветы. Если подумать, в этом был глубинный смысл.
Даль сердечно пожал руку министру, и я понял, что падение Кашалота предопределено.
— Я знал: их величества поймут, что были введены в заблуждение, как только увидят мою жену.
Курилов горделиво улыбнулся. Его ум — не такой могучий, как считал он сам, но и не такой ограниченный, как полагал я, — мутился, затмевался, если все складывалось удачно. Успех ударил ему в голову, как вино.
Я вернулся к себе, открыл окно и смотрел, как отъезжают экипажи придворных, а потом до утра слушал игру гармошек на конюшне. В спальне Маргариты Эдуардовны зажегся и сразу погас свет.
Через неделю после бала император вызвал Курилова к себе и в учтивых выражениях — Николай II был просвещенным монархом и в отличие от своего отца не допускал грубости ни в словах, ни в поступках — предложил министру самому сделать выбор между опалой и разводом. Царь настойчиво рекомендовал последнее, но Курилов отказался расстаться с женой и даже выразил негодование, что самодержец нашел очень tactless[9]. Курилов был отправлен в отставку.
Я видел Кашалота в тот день, когда он вернулся из Петербурга. Помню, что его лицо не утратило ни грана привычной невозмутимости, разве что чуть побледнело да уголки рта опустились. Меня удивили спокойствие и самообладание этого человека: в его улыбке была не только ирония, но и смирение.
— Ну вот, дорогой Легран, теперь я смогу наконец отдохнуть вволю, — пошутил он, проходя мимо меня.
Некоторое время отставка министра должна была оставаться тайной для публики, но в «высоких петербургских сферах» об этом говорили открыто.
Позже я понял, что Курилов не сразу осознал масштаб падения. Думаю, он считал опалу временной… а может, был убежден, что поступил как джентльмен — behave like a gentleman, цедил он сквозь зубы, — и это проливало бальзам на его рану… Ему наверняка нравилось, что он впервые в жизни нарушил волю обожаемого самодержца.
Придворные фрондеры восхваляли позицию Курилова, на короткое время он стал очень популярен, но мирская слава, как известно, быстротечна… Курилов остался один. О нем забыли. Из окна я видел, как вечерами он часами ходит по комнате — раздраженный, печальный, одинокий человек. С каждым днем он становился все угрюмей и надолго запирался у себя.
Однажды я вошел в его кабинет: он сидел за столом и перечитывал лежавшие в бронзовой шкатулке бумаги, словно это были любовные послания, а не старые поздравительные телеграммы по случаю назначения на пост министра народного образования. Курилов никогда не расставался со шкатулкой.
Мне показалось, что этот властный человек смутился, увидев меня. Он терпеть не мог, когда ему мешали работать, — докучливых посетителей ждал ледяной взгляд бледно-голубых глаз и нетерпеливый окрик: «Что вам? В чем дело?»
— Суета сует, дорогой Легран, все суета и тлен, — промолвил он, скорбно поджав губы. — Что мне еще остается… — немного помолчав, добавил он нарочито небрежным тоном, — былая слава для стариков — что погремушка для младенца…
Он закрыл ящик стола, кивком пригласил меня сесть рядом и заговорил о Бисмарке:
— Я виделся с ним, навещал этого великого человека, которого отправил в отставку неблагодарный господин… Он жил один со своими собаками… Бездействие убивает… — Он вздохнул. — Власть — сладкая отрава… Для других, — поспешно добавил он, — для других… Я — просто старый философ…
Он попытался улыбнуться легко и иронично, как покойный князь Нельроде, но в его глазах плескались растерянность и смертельная тоска.
Прошел июль, и я получил приказ ликвидировать Курилова. 3 октября ожидался приезд ко двору германского императора. Самодержцы со свитой посетят спектакль в Мариинском театре.
Бомбу предлагалось бросить на выходе, чтобы избежать ненужных жертв среди мирных обывателей, но так, чтобы зеваки и иностранцы увидели покушение собственными глазами.
Инструкции содержались в письме, пришедшем из Петербурга, от Фанни. Она жила на чердаке дома на набережной Фонтанки, деля комнату с семьей рабочего.
Хорошо помню тот жаркий летний день и белое, слепящее солнце над Петербургом. Мы были одни. Я сказал, что хочу видеть кого-нибудь из руководителей партии. Она устремила на меня взгляд узких сверкающих непримиримым блеском глаз и спросила, выдержав паузу:
— Кого именно?
Имен я не знал, но продолжал настаивать на встрече.
— Вам приказано ни с кем не встречаться.
Я почувствовал нарастающее раздражение, повторил просьбу, но мы так и не пришли к согласию и расстались.
Через несколько дней она снова позвала меня к себе. Я шел по узкой, огороженной перилами деревянной галерее, как вдруг дверь одной из комнат открылась и какой-то человек молча коснулся моей руки. Его лицо загораживали широкие поля шляпы. У незнакомца была странная, сухо-ироничная манера говорить. По редкому дыханию я угадал в нем записного оратора.
— Туда нельзя, — коротко бросил он. — Там женщина — то ли пьяная, то ли больная, не уверен… Я —…
(Он назвал мне свое имя. Это был знаменитый террорист, казненный большевиками в 1918 году — после революции он стал их непримиримым врагом.)
Из-за двери доносились стоны и рыдания.
— Вы хотели поговорить со мной…
Мимо нас сновали пьяные мужики, грязные нищие, девки с грубо размалеванными лицами (они отправлялись на «работу») и полуголые дети, но мой собеседник стоял, облокотясь на перила, и смотрел в темный пролет лестницы. Именно там и тогда решилась участь Курилова…
Я сказал, что не хочу убивать министра. Он ничего не возразил, только устало вздохнул. Так же реагировал Курилов, когда секретарь просил у него дополнительных указаний.
— Не беда, найдем другого исполнителя…
Пьяный голос за стеной заорал песню, человек в шляпе раздраженно стукнул кулаком по косяку двери и сказал:
— Пожалуй, нам пора…
Я остановил его и… Не помню, что именно я говорил, какие доводы приводил, но мне казалось, что я отчаянно пытался оспорить у Смерти жизнь брата.
— Зачем? Ради чего? Этот человек — жалкий глупец, вы устраните его, но следующий будет не лучше.
— Знаю, знаю, — раздраженно откликнулся он, — но мы не остановимся. Вам прекрасно известно, что мы уничтожаем не человека — режим!
Я пожал плечами. Мне было неловко, я терпеть не мог пустопорожней высокопарности.
— Вы хотите покарать виновного или устранить человека, который для вас опасен?
Он насторожился:
— На Курилове лежит вина за многие несчастья и беды народа.
— Его отправили в отставку. Это держат в тайне, но преемника вот-вот назначат.
— Черт побери! — зло выругался он. — Мерзавец был у нас в руках! Теперь придется все начинать сначала! Когда объявят об отставке?
Я беспомощно развел руками.
— Ну вот что… — решительным тоном произнес он. — Дата назначена. Вам известно, что на октябрь запланированы студенческие волнения практически во всех университетах. Если Курилов останется у власти, будет загублено много молодых жизней. Ликвидация устрашит преемника и спасет тех, кто ни в чем не виноват.
— А что, если к третьему октября он окажется не у дел? — спросил я.
— Тем хуже, значит, так тому и быть… — ответил он. — В противном случае, сами понимаете, вы или кто-то другой…
Он не договорил. Пьяница снова затянул жалостную песню. В коридоре появилась Фанни:
— Уходите быстрей, дворник идет.
Мы начали спускаться по лестнице. Мой спутник прибавил шагу — он не хотел показывать свое лицо, но я обогнал его и успел увидеть, что он молод и явно нездоров. Он поднял на меня удивленный взгляд.
— Могу я спросить… — неожиданно для себя сказал я. — Это грязная работа… Вам никогда не хотелось послать все к чертовой матери и сбежать?
Не знаю почему, но наш разговор вдруг показался мне каким-то театральным. Он нахмурился.
— Я не ведаю жалости, — бросил он, думая, что угадал мои мысли. — Эти люди заслуживают жалости не больше, чем бешеные псы.
Я невольно улыбнулся — революционер повторил слова Лангенберга.
— Вы не поймете… — высокомерным тоном продолжил он. — Слишком долго жили в стеклянной клетке. А вот ваш отец понял бы.
— Жалость тут ни при чем. Нам, как, впрочем, и нашим врагам, не хватает чувства юмора… вы не согласны?..
Он не снизошел до ответа и сказал, глядя мне прямо в глаза:
— Итак, третьего октября все решится, не так ли?..
Я сказал, что все понял. Он улыбнулся и кивнул.
— Попомните мои слова: когда возьмете в руки бомбу или ощутите тяжесть револьвера в кармане и будете смотреть на самодовольных расфуфыренных богачей, сладостная дрожь предвкушения искупит все. Я собственноручно убил двоих, — бросил он на прощание, прикоснулся пальцем к полям шляпы и исчез.
Расставшись с ним, я до самого утра кружил по трем улицам вокруг чернеющего водой канала.
Курилов неуловимым образом изменился, стал мрачным и раздражительным. Обычно в это время года он уезжал с женой на Кавказ или во Францию, но в этом году явно никуда не собирался. Неизвестно, чего он ждал. Думаю, он и сам этого не знал. Вероятно, надеялся, что император передумает… или рассчитывал, что жизнь остановится, поскольку он, Курилов, перестал быть министром.
В конце июля император назначил министром Даля. Курилов воспринял известие стоически, но как-то вдруг, разом, постарел. Я почувствовал, что присутствие жены угнетает его. Он вел себя с ней еще учтивей, чем всегда, был крайне предупредителен, но не мог не думать, что пожертвовал ради нее карьерой. Детей, Ирину и Ивана, Куриловы, как обычно, отослали на лето к тетке в Орловскую губернию.
По всему выходило, что я один не раздражаю Кашалота. Думаю, ему нравилось, что во время наших долгих прогулок я был по преимуществу молчалив и ступал легко и почти бесшумно…
В пустом, похожем на покинутый улей доме стояла гулкая тишина. Никто из прежних друзей и знакомых не хотел скомпрометировать себя общением с опальным министром, так что визитов Курилову не делали. Он не был к этому готов и чувствовал себя оскорбленным, что меня немало удивляло. Утром он первым делом требовал от слуги почту.
Ему приносили несколько писем. Он бросал на них взгляд, полный нетерпеливого ожидания и надежды, со вздохом ронял конверты на кровать и с отрешенным видом начинал перебирать их. Его пальцы едва заметно дрожали.
— Есть письмо от императора? Снова ничего? — спрашивал Курилов, мучительно краснея от стыда. Вопрос причинял бывшему министру страдание, но этот человек с ледяным взглядом не был властен над собой. Помню, как краска медленно заливала его бледное лицо до самого лба. Он вздрагивал при каждом звонке колокольчика, его беспокоил шум любого проезжавшего мимо экипажа.
Стояла прекрасная жаркая погода. По утрам Курилов спускался в сад, чтобы подышать ароматом цветов и скошенной травы. В воздухе разносились спокойные веселые голоса косцов.
Курилов любовался лужайками, смотрел, как сливаются воедино бледно-серая гладь залива и синева неба.
— Здесь хорошо дышится, вы не находите, господин Легран? Воздух чист, люди не успели осквернить его испарениями своих тел.
Курилов накалывал листок на конец трости, поднимал к свету, останавливался, обводил тяжелым взглядом высокую шелестящую траву и аккуратно подстриженные кусты, наслаждался пением птиц. Внезапно настроение у него резко менялось.
— Довольно, уйдем отсюда! Я устал от их писка, у меня кружится голова! — раздраженно восклицал он, кивая на отражавшееся в воде бледное северное солнце.
Прежде он в этот час отправлялся на доклад к императору…
— Цинциннат…[10] Будем пока тянуть свой воз…
Иногда в разговоре об императоре, императрице, придворных и министрах у него вырывался короткий горький смешок. Этот человек, никогда прежде не блиставший едким сарказмом, научился давать миру жесткие и одновременно остроумные оценки, как только сам столкнулся с превратностями судьбы.
— Вы не встречали в Швейцарии эмигрантов-революционеров? — спросил он однажды.
— Не пришлось, — ответил я, опасаясь ловушки.
— Эти люди — фанатики, пустые мечтатели, жалкий сброд!..
Впрочем, революционеры мало интересовали Курилова. Для этого человека, как и для его государя, и для России, значение имели только интриги великих князей и министров да «дьявольские» козни Даля с приспешниками. Со мной Курилов не откровенничал: я был жалким врачишкой, не достойным ничего знать о судьбах и несчастьях сильных мира сего. Но каждое произнесенное им слово так или иначе имело отношение к его собственной истории.
Бедняга Курилов! Он никогда не был мне так близок, как в те дни и ночи на Кавказе. Я понимал его, презирал, но и жалел. Длинные светлые ночи близились к концу — стоял август, и осень была не за горами… Я советовал Курилову уехать в Швейцарию, в дом в Веве, где стены были обвиты красными виноградными листьями, рисовал ему самые идиллические картины. Все было напрасно. Он цеплялся за воспоминания, за иллюзию власти, ему хотелось находиться поблизости от императора.
— Министры? Марионетки, все до единого! — гневно восклицал он. — Император? Нет — святой! Да упасет нас Господь от святых на троне! Им там не место! А уж императрица!..
Лицо Курилова приобрело презрительное выражение. Успокоившись, он закончил с тяжелым вздохом:
— Как мне недостает дела…
Была еще одна вещь, по которой тосковал Курилов: ему не хватало иллюзорного чувства, что он правит судьбами людей. Это не приедается никогда, до самого конца… Теперь я это знаю.
— Только вы и сохранили верность лишившемуся власти старику… — как-то сказал он.
Я пробормотал в ответ нечто невразумительно-уклончивое, и он закончил, бросив на меня странный взгляд:
— Впрочем, вы человек загадочный.
— Отчего вы так думаете?
— Отчего? — повторил он мой вопрос и задумчиво протянул: — Не знаю…
В это мгновение я понял, что у Курилова родилось подозрение на мой счет. Невероятно, до чего тупы эти люди: они высылают и бросают в тюрьмы множество невиновных, хватают наивных, восторженных глупцов, а опаснейшие враги самодержавия ускользают от них целыми и невредимыми. Да, на сей раз у Курилова впервые возникли подозрения. Нет, не подозрения — тень сомнения, но он, очевидно, решил, что опасности больше нет, а может, испытывал сходные с моими чувства… понимание, любопытство, родство душ, жалость, презрение и Бог знает что еще… Конечно, я могу ошибаться и Курилов ничего подобного не чувствовал. Он пожал плечами и не стал продолжать.
Мы вернулись и сели обедать: нас было трое за огромным столом на двадцать человек. За едой в воздухе всегда витало раздражение сродни безумию. Как-то раз Курилов швырнул одну из бледно-розовых, в виде чаши, севрских ваз прямо в лицо дворецкому (не помню, что его так взбесило). Мелкие осенние розы источали сладкий «предсмертный» аромат. Слуга молча собрал осколки, устыдившийся Курилов жестом отослал его.
— Все мы иногда ведем себя как дети! — сказал он, пожав плечами.
Он долго сидел неподвижно, не поднимая глаз.
После обеда Курилов уходил к себе отдохнуть. Он часами лежал на диване и читал, тщательно разрезая ножом для бумаг страницы французских романов. Он вставлял лезвие между страницами, разглаживая их, потом медленно, с отсутствующим видом и поджатыми губами, разъединял их короткими движениями. Я не раз наблюдал, как он смотрит в пустоту, держа в руке открытый томик, потом заглядывает в конец и со словами «Как все это скучно, господи, как скучно!..» — отбрасывает книгу и начинает метаться по комнате, где все стены были завешаны образами. Курилов светлел лицом, когда входила жена, но тотчас отворачивался и продолжал бесцельно бродить по дому.
Он отсылал редких посетителей, говоря, что никого не желает видеть. Читал «Жития святых», чтобы найти успокоение души, но приверженность мирским благам брала верх, и он со вздохом откладывал священную книгу.
— Господь меня простит и помилует… Все мы — несчастные грешники…
Он первым страдал от собственных устремлений к европеизму.
Любил и никогда не уставал Курилов только от одного. Он приглашал меня сесть напротив, нам приносили чаю, слуга зажигал лампы. В глубоких осенних сумерках, когда на Острова опускался влажный туман, Кашалот начинал вспоминать. Он часами говорил о себе, об услугах, оказанных им монархии и царской семье, о своем детстве, делился взглядами на роль и величие государственного деятеля. Меня поражали рассказы о людях, с которыми ему довелось встречаться. Он с едким остроумием описывал царившие в столице и при дворе нравы — интриганство, взяточничество, воровство и предательство.
Когда героический период революции закончился и тем, кто встал у руля государства, пришлось считаться с мнением Европы и принимать во внимание людские страсти, я сумел дать им несколько полезных советов — в том числе благодаря Курилову. Мой старый враг, сам того не ведая, многому меня научил…
Я часто вслушивался не в слова Курилова, а в полную злой горечи интонацию его повествования, вглядывался в надменное бескровное лицо, отмеченное печатью смерти, раздираемое честолюбием и завистью. Две старомодные лампы разгоняли ночной мрак, под окнами пересвистывались полицейские агенты — Курилов больше не был министром, но его по-прежнему охраняли.
— Министры, князья, — возбужденно повторял Курилов, — все они марионетки! Реальная власть находится в руках безумцев или детей, которые даже не всегда осознают это!
Этому человеку не хватало простоты, он был слишком велеречив, но в его словах заключалась истина.
Ужин проходил в молчании. Потом Маргарита Эдуардовна садилась за рояль, а мы расхаживали по огромной ярко освещенной гостиной. Время от времени Курилов останавливался и раздраженно восклицал:
— Я завтра же уеду!
Наступал новый день, и все повторялось.
Волнения в столице продолжались. Из университетов они перекинулись на заводы и фабрики, а в некоторых губерниях снова прошли кровавые стычки с полицией. Даль был не в силах усмирить не только студентов, но даже гимназистов.
Однажды вечером Курилов выглядел как никогда оживленным. Прощаясь перед сном, он сказал мне:
— Не ездите завтра в Петербург. Лицеисты собираются передать государю — он сейчас в Зимнем дворце — петицию в защиту бастующих рабочих Путиловского завода.
— Чем все это закончится? — спросил я.
— Никто ничего не знает, и меньше всех — его превосходительство! — Курилов издал сухой смешок. В его голосе прозвучала убийственная ирония, иначе он о своем преемнике не говорил. — А закончится все очень просто. Застигнутый врасплох комендант дворца вызовет войска. Наверняка найдется пара-тройка горлопанов, не упускающих случая оскорбить армию, а поскольку приказы будет отдавать командир полка охраны, солдаты немедленно откроют огонь. Вот что случится, — повторил он с кривой усмешкой. — Вот что случается, когда министр вроде барона Даля думает о вверенных ему детских душах не больше, чем о бродячих городских псах!
Я ничего не ответил.
— Это может дорого ему обойтись… — мечтательно прошептал Курилов.
Я поинтересовался почему, и он снова рассмеялся, хлопнув меня по плечу крепкой, сохранившей удивительную силу ладонью.
— Хотите знать? Не понимаете? Действительно не понимаете? — повторил он свой вопрос (кажется, его это ужасно забавляло). — Как вы полагаете, императору понравятся лежащие под окнами Зимнего дворца трупы? Зрелище смерти легко вынести, когда события происходят где-то там… вдали от ваших глаз… (Он нахмурился, уйдя в собственные мысли.) Знаете остроту, которую приписывают императору Александру I? «Правителям иногда нравится преступление — но не преступники». Хорошо сказано? И не забывайте о прессе — ее у нас, благодарение Богу, держат в узде, но кое-каким влиянием она обладает.
Он подошел к жене и предложил ей руку.
— Идемте, дорогая, я доволен, что меня все эти неприятности не касаются, — сказал он по-французски, пытаясь казаться легкомысленно-невозмутимым. — Я бодр, как никогда, и стыжусь, что поддался глупой хандре! На следующей неделе мы уедем в Веве. Будем возделывать наш сад… Помните чаек на озере? Конечно, в том случае, если…
Он не закончил, задумавшись о чем-то своем..
— Несчастные дети! Они ответят перед Богом за невинно загубленные души! — мрачно заключил он и повернулся, чтобы увести Маргариту Эдуардовну наверх, но в этот момент у входной двери звякнул колокольчик.
Курилов вздрогнул — время близилось к полуночи. Вошедший слуга доложил, что некие люди, не пожелавшие назвать своих имен, настоятельно просят принять их. Маргарита Эдуардовна принялась умолять мужа не соглашаться.
— Это анархисты, революционеры, — возбужденно повторяла она.
— Позвольте мне пойти с вами, — сказал я, — слуги останутся поблизости, так что никакого риска не будет.
Курилов согласился, только чтобы успокоить жену: мне было известно его природное мужество. Им двигало также и любопытство: было ясно — происходит нечто из ряда вон выходящее. Посетителей провели в пустовавшую приемную, и они первым делом принесли извинения за неожиданный визит в столь неурочный час. Визитеры, оказавшиеся преподавателями императорских гимназий, были бледны и перепуганы: они теснились у двери, загипнотизированные тяжелым пристальным взглядом Кашалота. Курилов сидел, развернув плечи и слегка выпятив грудь, правая рука, украшенная перстнем с крупным гранатом, лежала на столе.
Заикаясь и путаясь, просители объяснили цель своего визита: они пришли, чтобы попытаться предотвратить несчастье. Министр народного образования отказался их принять. Губы Курилова тронула презрительная усмешка… Они пришли просить его превосходительство предупредить Даля — говорят, барон его должник, его бывший коллега, его товарищ. (Несчастные не знали, что Даль отнял у Курилова кресло министра: по официальной версии тот ушел в отставку из-за проблем со здоровьем. Небожители ревниво охраняют свои тайны: приближенные ко двору люди знали все детали этой истории, но педагоги в их число не входят.) Как мне уже объяснил Курилов, депутация молодых людей решила передать императору петицию с просьбой помиловать высланных забастовщиков. Преподаватели опасались, что их учеников примут за бунтовщиков и будут в них стрелять. (Два года спустя именно так погибли перед Зимним дворцом рабочие, которых вел Г.)
Курилов слушал, не перебивая, с бледным как смерть лицом. В ледяном молчании этого человека была поразительная сила.
— Чем я могу вам помочь, господа? — спросил он наконец.
— Предупредите барона Даля. Вас он послушает. На самый крайний случай уговорите его принять нас. Вы не допустите кровопролития, помешаете свершиться ужасному несчастью.
Эти люди не понимали, что Курилов в тот момент думал лишь о том, как использовать дарованный судьбой шанс и поставить своего преемника в безвыходную ситуацию, во-первых, для того, чтобы отплатить тому его же монетой, и, во-вторых, выступить в нужный момент в роли спасителя и защитника монархии. Я читал его мысли. Мне казалось — сам не знаю почему! — что он мысленно произнес по-латыни: deus ex machina[11].
— Я бессилен, господа. То, о чем вы просите, совершенно невозможно. Я отошел от государственных дел не потому, что нездоров, как вы считаете, а по приказу императора. Отправляйтесь сами к барону Далю. Добейтесь встречи.
— Но он нам отказал!
— Так чего же вы хотите от меня?.. Я бессилен.
Они принялись умолять. Бледный старик в черном сюртуке вдруг порывисто наклонился, схватил руку Курилова и поцеловал. (Я до сих пор это помню.)
— Мой сын — один из зачинщиков, ваше превосходительство, спасите его!
— Вам следовало удержать сына от безумных поступков! — В голосе Курилова прозвучали металлические нотки. — Возвращайтесь домой и заприте сына.
Старик всплеснул руками от отчаяния:
— Вы нам отказываете?
— Повторяю, господа, я не могу вмешиваться, это не мое дело.
Они заговорили все разом, они просили, умоляли, даже грозили.
— Их кровь падет на вас! — дрожащим голосом произнес кто-то.
— Не впервой… — слабо улыбнулся Курилов. — На меня много раз пытались возложить ответственность за кровь, которой я не проливал.
Они ушли.
На следующий день тридцать молодых людей были задержаны перед оградой Зимнего дворца. Кто-то из них схватился за узду лошади под казаком, тот решил, что на него напали, и выстрелил. В ответ студенты начали бросать камни, толпа их поддержала, есаул приказал открыть огонь. Пятнадцать человек были убиты (и одним из первых — сын того старого педагога, что приходил умолять Курилова) под окнами императорских покоев. Смерть пятнадцати несчастных освободила Курилова от Даля и вернула ему пост министра народного образования.
Все, конечно, произошло не сразу, и я тоже долго ничего не знал.
Через неделю Курилов уехал с семьей на Кавказ. Я последовал за ними.
Дом Куриловых находился недалеко от Кисловодска. С широкой круговой галереи можно было разглядеть первые отроги горного хребта, прекрасные величественной, но суровой, скупой красотой. Кое-где росли темные кипарисы, с шумом падали вниз со скал ледяные хрустальные ручьи. Вечером в открытые окна вливался из сада аромат одичавших штокроз.
Разреженный ледяной воздух был нехорош для меня — я кашлял не переставая. Потом приехал Даль. Он выглядел совершенно спокойным. Барон сообщил, что приехал на воды и немедленно решил навестить «своего дорогого друга». Он не стал скрывать, как дорого ему обошлась августовская история.
— Там снова нашли козла отпущения, — с улыбкой произнес он. — На сей раз им стал ваш покорный слуга.
(По правилам хорошего тона, говоря о членах царской семьи и великих князьях, следовало употреблять слова и выражения вроде «там», «наверху», «вы знаете, кого я имею в виду». Именно так поступал мой Курилов.)
— Прискорбная история… — Даль с притворным равнодушием пожал плечами. — Готов поклясться, что он не мог ничего не почувствовать прошлой ночью, приказывая убрать тела убитых: он и ему подобные сохраняют ледяное спокойствие, когда злодеяния творятся у них за спиной, но вряд ли возможно сдержать чувства, прикасаясь к погибшим детям. — Если бы я мог знать, что именно они замышляют… Говорят, весь город был в курсе, а я узнал последним. Увы! Именно так всегда и бывает… Император соблаговолил попросить меня подать в отставку. Его величество пообещал мне место в Сенате и захотел узнать мое скромное мнение о кандидатуре возможного преемника. Но этим монаршия милость не ограничилась — мой сын получил место секретаря посольства в Копенгагене. Знаете, Валерьян Александрович, этот город более не является центром принятия важных решений, но императорская чета посещает его достаточно часто, так что это завидная должность: хорошо быть там, куда солнце милостиво устремляет свои лучи… — добавил Даль и сменил тему разговора.
После обеда два бывших министра надолго уединились в рабочем кабинете Курилова.
— Думаю, старый лис явился, чтобы обсудить женитьбу своего сына на мадемуазель Ирине, — шепнул Фрёлих, кивнув на обеспокоенное лицо Ирины Валерьяновны.
За ужином Даль выглядел довольным и, прежде чем откланяться, несколько раз поцеловал девушке руку. Этот необычный жест ясно выдавал его намерения. После ухода барона Курилов приказал позвать Ирину Валерьяновну, но та уже поднялась к себе, и разговор состоялся только на следующее утро и в моем присутствии (считалось, что я не знаю русского).
Всю ночь Курилова мучили сильные боли. Назавтра, когда дочь зашла пожелать ему доброго утра, он задержал ее.
— Дорогая, барон Даль оказал мне честь, попросив твоей руки для своего сына, — торжественно объявил он. — Мы говорили об этом в прошлом году…
— Знаю, папа, но я не люблю его… — едва слышно промолвила девушка.
— Девочка моя, речь идет о высших интересах, — высокопарным тоном объявил Курилов.
— Даля интересуют только мои деньги, а вы…
Курилов побагровел и стукнул кулаком по столу:
— Не вмешивайся не в свое дело! Ты станешь замужней дамой, богатой и свободной, разве это не достаточно?
— Я ведь права? — продолжила девушка, не слушая отца. — Вы хотите заключить союз с бароном? Он наверняка пообещал вернуть этот злосчастный пост, если я дам согласие на брак? Так ведь?
— Так, — кивнул Курилов, — ты умница, ты все поняла. Но почему я хочу его получить, как ты полагаешь? (Могу поклясться, что в эту минуту он был совершенно искренен…) Это мой крест, я болен, я очень болен, детка, но я до последнего вздоха, до самой могилы буду верой и правдой служить императору, своей стране и несчастным детям, которых революционеры сбивают с пути истинного. Я должен надзирать за ними, наказывать их, если потребуется, но по-отечески, а не так, как это делал Даль, чья преступная небрежность погубила много молодых жизней. Барон действительно пообещал мне свою помощь, если ты выйдешь замуж за его сына. Государь очень ценит барона, он отправил его в отставку под давлением общественного мнения, после того ужасного происшествия. Даль играет неприглядную роль… — В голосе Курилова прозвучала брезгливость. — Но Бог ему судья. Моя совесть чиста. Дали — почтенный род, в прошлом члены наших семей не единожды соединялись узами брака… Нет ничего дурного в том, что барон хочет приумножить состояние, женив сына на богатой наследнице, что до любви, бедная моя девочка…
Курилов замолчал, осознав, что по привычке перешел на французский, как это всегда бывало в разговоре на деликатную тему…
— Прошу прощения, господин Легран… Вы нас не оставите?
Я удалился.
В тот же вечер Курилов увел дочь на дальнюю аллею, они долго о чем-то говорили, отец выглядел очень довольным, а дочь была бледна, и я уловил в ее взгляде печальную насмешку.
Ночью я вышел на балкон и увидел одетую в белый пеньюар Ирину Валерьяновну. Девушка сидела, опустив голову на обнаженные руки, и плакала. Я понял — она дала согласие на брак и теперь все изменится.
Вскоре было объявлено о помолвке, и однажды утром Курилов дрожащими руками распечатал конверт, где лежала маленькая фотография императрицы с двумя дочерьми, знак высочайшего прощения. Он повесил снимок над рабочим столом, под иконой в золотом окладе.
Оставалось дождаться депеши от императора, и все мы ждали ее с разными чувствами. Сообщение пришло в середине сентября.
Курилов прочел ее вслух, осенил себя крестом и провозгласил со слезами на глазах:
— Тяжкий груз власти снова пал на мои слабые плечи, но я уповаю на Господа, Он не оставит меня Своей милостью.
У меня было странное чувство: новость поразила меня, я не мог не оценить жестокую иронию судьбы.
Близилась дата возвращения: с каждым днем Курилов выглядел все лучше, он окреп и был в хорошем расположении духа. Стояла изумительная погода. Я успел привыкнуть к горному воздуху и временами ощущал умиротворение и покой, но в другие моменты на меня наваливалась вселенская усталость, хотелось разбить голову о скалы… дивной красоты скалы, так похожие на здешние…
Однажды вечером я принял решение, объявил, что дела вынуждают меня немедленно вернуться в Швейцарию, и попросил о встрече с министром. После ужина, перед вечерним чаем, Курилов совершал предписанный врачом моцион, поднимаясь по узкой каменистой тропинке в гору. Я составил ему компанию.
Помню, как разлетались из-под наших ног круглые, гладкие, красные, как солнце на закате, камешки. Небо стало густо-синим, с лиловым оттенком. На лице Курилова появилось странное выражение.
Мы миновали небольшой водопад, прошли немного вперед по тропинке и остановились передохнуть. Я сказал, что перед отъездом считаю своим врачебным долгом открыть ему, что он болен куда серьезней, чем сам полагает, и проживет дольше, только если перестанет так много работать и научится беречь силы.
Курилов слушал с невозмутимым лицом, а когда я закончил, бросил на меня проницательный взгляд и ответил:
— Знаю, дорогой господин Легран… Мой отец умер от рака печени, так что, сами понимаете…
Он вздохнул, помолчал несколько мгновений и продолжил с неожиданным напором в голосе:
— Ни один добрый христианин не страшится смерти, если его земной долг исполнен. Пока Господь не призвал меня, я буду верой и правдой служить отечеству.
Я сказал, что поражен таким ответом, что все это время, в отличие от дурака Лангенберга, не был уверен, что он действительно осознает всю тяжесть ситуации, ведь рак печени — болезнь скоротечная и жить ему осталось несколько месяцев, в лучшем случае — год.
— На все воля Божья… — пожал плечами Курилов.
— Думаю, на пороге Вечности человек должен ради спокойствия собственной души отринуть жестокость.
Он затрясся от гнева:
— Жестокость! Господь всемогущий! Я выполняю священную миссию — охраняю вековые устои Российской империи! В этом мое главное и единственное утешение. Я мог бы уподобиться Августу, сказавшему на смертном одре: Plaudicite amici, bene agiactum vitae! [12]
Курилов оседлал любимого конька, и я прервал его излияния, спросив с небрежной иронией:
— Скажите, Валерьян Александрович, разве не ужасно, что ваши деяния повлекли за собой смерть невинных людей, что будут новые жертвы? Я не состою на государственной службе и не знаю… Вас не мучит бессонница?
Курилов ответил не сразу. В наступившей темноте я не различал черт его лица, но заметил, как он привычным движением склонил голову к плечу и застыл, как статуя.
— Всякая деятельность, всякая борьба неминуемо влекут за собой чью-то смерть. Мы приходим на эту землю, чтобы действовать и разрушать. Но если человек руководствуется высшими целями…
Он сделал паузу, а потом вдруг сказал с задумчивой печалью в голосе (думаю, именно такие вспышки откровенности, эти проблески искренности делали его таким привлекательным и одновременно так раздражали):
— Нелегко жить на свете…
Мгновение спустя он поднялся и бросил через плечо:
— Не пора ли возвращаться?
Обратный путь мы проделали в полном молчании, напряженно вглядываясь в сгустившийся мрак, чтобы не споткнуться о камни и не зацепиться одеждой за колючий ежевичник. Перед домом Курилов пожал мне руку:
— Прощайте, господин Легран, доброго вам пути. Надеюсь, мы еще встретимся.
Я ответил, что все возможно, и мы расстались.
Рано утром меня разбудили приглушенные голоса и шум шагов в саду. Я подошел к окну и сквозь щели в ставнях увидел Курилова. Его собеседника я узнал сразу — этот агент часто сопровождал министра на доклад к императору — и понял, что за мной установлена слежка. Курилов, по своему обыкновению, устроил все крайне неумело и неумно, но то был единственный момент в наших отношениях, когда я испытал к нему жгучую ненависть. Этот холодный, самоуверенный человек обладал таким могуществом, что по одному его слову меня могли не только бросить в тюрьму, но и повесить. Я понял: в некоторых обстоятельствах человек легко становится хладнокровным убийцей. Будь у меня в тот момент револьвер, я с наслаждением влепил бы ему пулю между глаз.
Бежать нужно было немедленно. Я сел в поезд на Петербург — агент последовал за мной; ночью я вышел на одной из маленьких станций в горах и оттуда добрался до персидской границы. Несколько дней я провел в Тегеране. Подпольщики снабдили меня документами на имя богатого торговца коврами, и в конце сентября я вернулся в Россию.
Я приехал в Петербург и отправился прямо к Фанни. Она устроила меня у себя и сразу ушла. Я был так измотан, что рухнул на кровать и мгновенно уснул.
Помню, что видел сон, — со мной это редко случается. Сон был чудный, мирный — и насквозь фальшивый, из счастливого детства, которого у меня не было. Во сне я видел себя молодым, красивым и здоровым, каким никогда не был в реальности. Я гулял по цветущему, освещенному солнцем лугу в окружении детей, и, что самое странное, эти дети были Курилов, Нельроде, Даль, Швонн и незнакомец из Веве. Неожиданно сон превратился в мучительный и нелепый кошмар: дети продолжали бегать и играть, но их постаревшие лица выглядели смертельно усталыми.
Меня разбудил приход Фанни. С ней был тот самый товарищ, с которым я уже встречался.
На этот раз он показался мне встревоженным и раздраженным, вся его высокомерная невозмутимость улетучилась. Он сообщил, что меня разыскивает полиция, так что следует быть крайне осторожным. Я молча слушал, потому что дошел до такой степени раздражения, что в какой-то момент захотел убить не только Курилова, но и этого человека тоже.
Он смотрел на меня очень странно и наверняка приказал своим людям следить за мной до самого дня покушения. Они оказались куда опытней шпиков Курилова: выйдя из дома, я сразу ощущал их присутствие.
Наступил октябрь. Дни стали короче, так что улизнуть от филеров на углу улицы было нетрудно. Снег еще не выпал, но осенний воздух был непроницаемо-ледяным. Свет в домах зажигали с самого утра. Вдоль промерзшей земли стелился туман. Унылая погода… Я не покидал комнату Фанни. Был все время один, часами лежал на кровати. Я харкал кровью, меня лихорадило, казалось, что на теле выступает кровавая испарина.
С Фанни мы больше не виделись. Было условлено, что накануне покушения она принесет бомбы собственного изготовления и сообщит последние инструкции. С товарищем мы встретились еще один раз, он назвал мне точное время: 11.45 утра. О том, чтобы попасть в театр, не могло быть и речи — туда будут пускать по приглашениям, так что придется ждать под колоннадой.
— Не провались вы, все было бы куда проще! — едко бросил он. — Курилов дал бы вам приглашение, вошли бы в антракте в ложу и застрелили его из револьвера! Мы так долго за ним следили, чтобы сделать все чисто, а вы теперь рискуете вместе с Куриловым убить своей бомбой двадцать невиновных.
— Мне отвратительно ваше чистоплюйство, — процедил я в ответ.
Их приверженность к полумерам всегда раздражала меня, и, когда товарищ спросил: «Неужели вы бросите бомбу, если с Куриловым в карете будут его жена и дети?» — я кивнул, веря, что действительно смогу так поступить. Какая, к черту, разница? Он мне не поверил.
— Такого не случится. Курилов будет один, с лакеями… — «утешил» он меня.
Лакеев за людей товарищ, естественно, не считал…
Мы простились, и он ушел.
Покушение было назначено на вечер следующего дня. Фанни пошла со мной. Мы несли бомбы, завернутые в суровую бумагу и укутанные в шерстяные платки. По дороге ни о чем не говорили. Сели на скамейку в маленьком сквере напротив ярко освещенного театра. На улице выстроилась вереница экипажей, повсюду сновали полицейские.
Низкое небо темным куполом нависало над пустынными аллеями, мелкий снежок покалывал кожу ледяными иголками и падал на землю каплями дождя.
— Двор, дипломатический корпус, немецкая свита, министры, — со странным, нездоровым возбуждением перечисляла Фанни, показывая на вереницу экипажей.
Вечер тянулся ужасающе долго, почти бесконечно. Ближе к одиннадцати ветер переменился, повалил снег. Мы замерзли и дважды обошли сквер, чтобы согреться.
Неожиданно из тени вынырнул какой-то человек. Фанни прижалась ко мне, я поцеловал ее, шпик принял нас за влюбленных и исчез. Я не сразу разомкнул объятия, и мне показалось, что в ее жестоких глазах впервые блеснули слезы.
Я отпустил Фанни, и мы продолжили кружить по аллеям. Меня мучил кашель, рот то и дело наполнялся кровью, я сплевывал, снова заходился кашлем, утирал губы ладонью и мечтал об одном — упасть в снег и сдохнуть.
Экипажи тронулись с места: в театре хлопали двери, раздавались свистки агентов.
Я перешел через улицу, держа бомбу в руке, как цветок. Немыслимая нелепость! До сих пор не понимаю, как меня не задержали. Фанни последовала за мной. Мы смешались с собравшейся под колоннадой толпой.
Двери театра распахнулись, выпуская публику. Император с семьей, Вильгельм II и его свита уехали раньше.
Мимо шли женщины в меховых накидках, под легкими кружевными мантильями сверкали драгоценности, военные царапали лед шпорами, и наконец я увидел его… Курилова. Он был очень бледен и выглядел постаревшим, усталым, даже удрученным.
Я обернулся к Фанни:
— Я не могу его убить.
Она вырвала у меня бомбу, шагнула вперед и бросила ее.
Я помню, как мелькали перед глазами лица, руки, глаза людей, исчезая в адском грохоте и пламени взрыва. Нас не ранило, только посекло лица осколками стекла да опалило одежду. Я схватил Фанни за руку, и мы кинулись бежать. Мы бежали, как затравленные звери, прокладывая себе путь через толпу смертельно перепуганных людей. У некоторых руки были в крови, а одежда в лохмотьях. От предсмертного хрипа раненой лошади холодела душа. Мы выбежали на площадь, оказались в самой гуще толпы, я понял, что все кончено, и почувствовал облегчение. Там нас и взяли.
Позже нас привели в комнату по соседству с той, где складывали тела погибших. Из-за царившего вокруг смятения и ужаса полицейский забыл разделить нас.
Фанни неожиданно разрыдалась. Мне стало жаль ее. Я поступил, как должно, взяв вину на себя: Фанни якобы помешала мне, в тот самый момент, когда я собирался бросить бомбу… Так было проще всего… Казалось, что из легких выкачали весь воздух. Я чувствовал, что умру, если только мне позволят закрыть глаза, замереть в неподвижности, и с мучительным нетерпением ждал этого мгновения.
Я подошел к Фанни, дал ей папиросу, сказал, понизив голос до шепота:
— Вам нечего опасаться.
Она покачала головой:
— Не в том дело, не в том… Он мертв! Мертв!..
— Кто мертв? — не понял я.
— Курилов! Я его убила!..
Жажда жизни все еще была сильна в ней, и, когда на крик подбежали жандармы, она повторила:
— Он мертв! Мы его убили!..
Фанни приговорили к пожизненной каторге, меня — к повешению.
Но жизнь и смерть непредсказуемы. Я, как видите, все еще жив… Черт его знает почему, зачем… Она бежала с каторги, участвовала еще в одном покушении. Именно Фанни в 1907-м, нет — в 1908 году убила П. Ее схватили, и она повесилась в камере. Что до меня… Впрочем, о себе я уже все рассказал. Жизнь — глупейшая вещь. Хорошо, что моя скоро закончится.