– Приказ о временной легализации педерастии вступил в силу сегодня в шесть ноль-ноль, – говорил лейтенант Бабич, расхаживая перед личным составом и стараясь сохранить мягкость и привлекательность интонации. – Войсковые соединения в этот прекрасный воскресный день должны заменить ту массу разнополых отдыхающих, сектор которой временно отсутствует в наших российских городах по понятным причинам. Люди перестали радоваться. Это непорядок. И армия должна дать пример радости!
– Армия – друг народа! – сказал рядовой Фандейчев, редактор «Боевого листка».
– Правильно! – поддакнули остальные солдаты.
– Отсутствие отдыхающего населения – печаль не только социологов и психологов, это и печаль властей, которая не может нормально функционировать, когда парки для отдыха пустуют, а астрономические доходы от продажи кваса «Квас бочковой» и конфет-петушков проходят мимо государственной казны… Пожалуйста, расходимся для выполнения поставленной задачи!
Солдаты разошлись, попарно и разнополо взявшись за руки.
Оставшись один, лейтенант Бабич присел в тени на белокрашенный пенек в глубине изумрудного газона. Он остановил рукой полет золотого осеннего листика, потом выпустил его из пальцев, произнося:
– Лети, лист, лети!
У центрального входа в парк остановился желто-красный трамвай, похожий на осеннее яблоко. Группа молодых лейтенантов шумно щебеча, принялась высаживать тучного полковника Коновалова.
Его осторожно спустили на землю.
Он вскричал:
– Душно мне, как мне душно!
Молодежь замахала платочками трогательной белизны перед его лицом.
Полковника повели к качелям, усадили, упросили крепко держаться за веревки и стали осторожно раскачивать.
– Лечу! Лечу! – закричал полковник. – Молодые люди, смотрите, как высоко взлетается мне: к облакам, к солнцу и к звездам!
– Словно Гагарину! – кричала молодежь в уши полковника. – Словно Титову! Прижимайтесь щекой к пеньковой веревке, товарищ полковник!
– Есть прижиматься щекой к пеньке! – весело кричал полковник.
«Как преображает людей в лучшую сторону временная легализация педерастии, вступившая в силу нынче в шесть ноль-ноль!» – одобрительно подумал лейтенант Бабич.
Вскоре качели остановили.
Полковник Коновалов мирно достал вязанье и надел чепчик на вспотевшую плешь. Спицы, живо поблескивая в его пальцах, полетели, ладно поспевая одна за другой. В руках его с катастрофической скоростью стала расти шапочка, сопровождаемая сонным бормотаньем под нос:
– Вот она, моя мохнатая подружка старости! Ты одна верна мне… Так-то вот, молодые люди…
Вскоре он уснул в качелях. Вязанье с его колен сползло на землю, а молодые лейтенанты на цыпочках разбежались по парку.
Лишь один из них, а именно старший лейтенант Долгих, задержался недалеко от качелей, ибо был привлечен картиной сильно взволновавшей его временно педерастическое сердце.
Неподалеку от круглой беседки, в которой очарован думами, нежно льнул щекой к белой колонне редактор «Боевого листка» рядовой Фандейчев, остановился ефрейтор Терентьев.
Ефрейтор Терентьев был полон грации и смущенья. Самым волшебным образом маленькие заколки, словно крохотные лучики солнца, блистали в пальцах ефрейтора, словно он нынче закалывал волосы – чисто как дева поутру.
Лейтенант Долгих невольно влюбился, заряженный в шесть ноль-ноль на актуальную гомозековость.
Из дрогнувших рук старшего лейтенанта Долгих выскользнул передатчик, в котором тревожно бубнил голос:
– Тревожно бубнит голос! Тревожно бубнит голос!
– Господи! – всполошился Долгих. – Тревожно бубнит голос! Как некстати!
Терентьев тем временем поймал восторженный взгляд товарища. Щеки его пуще прежнего покраснели и одна заколка – а за ней и другая – упали на землю, блеснув, словно алмазные.
Лейтенант Долгих невольно сделал шаг вперед.
И в то же мгновенье Терентьев, словно сон, растаял. Лейтенант Долгих, посредством мастерской короткой перебежки, словно козлик-козочка, перебежал к тому месту, где только что был прелестный образ.
Проказник Терентьев был теперь от него метрах в пятидесяти.
Снова смутившись, Терентьев уронил две заколки и снова растаял в осеннем воздухе; и снова Долгих сделал короткую перебежку пригибаясь, и снова поднял две заколки.
И опять образ обольстительного товарища возник недалеко, и снова Долгих побежал по следу, и снова поднял две заколки…
Кокетливая эта игра длилась долго, пока лейтенант в изнеможеньи не застыл коленопреклоненный на газоне. Он протягивал вслед вечно исчезающему образу армейского товарища ладони, полные крохотных алмазных заколок, издававших столь ослепительный блеск, что он тут же поразил глаза рядовго Фандейчева.
Редактор «Боевого листка» вскричал в белоснежных беседках, поднеся руки к поверженным глазам и упал на скамейки почти что бездыханно.
Поэтическое перо, проштампованное казенной красной звездой, выпало из его безвольных рук и лежало рядом, задымившись… А сам лейтенант Долгих превратился в античный гипсовый памятник.
Бабич с восторгом подошел к новорожденному памятнику, который застыл рядом с гипсовым пионером..
Лишь радиопередатчик, свисающий с шеи влюбленного, напоминал, что причисленный отныне к мировой культуре старший лейтенант Долгих, еще недавно был просто боевым товарищем Бабича.
– Тревожно бубнит голос! – летело из радиопередатчика. – Тревожно бубнит голос…
Бабич оторвал взгляд от скульптуры.
Сержанты Баринов и Джегарда ели мороженое, кокетливо переглядываясь с лотошником ПБОЮЛ Исмаилов, а рядовые Тертерьян и Иванов ходили взявшись за руки.
Они высоко вскидывали переплетенные ладони, весело хихикали чему-то своему, а потом пустились по аллее, не расплетая рук.
– Аванес! – предложил Иванов, поправляя овальную зеленую фляжку. – Здесь рядом веселый аттракцион «Крутые горки!» Идем-те!
– Бежим-те, Иванов! – живо оправил черные усы рядовой Тертерьян и солдаты исчезли.
И даже рядовые Валерий Удовиченко с Ильей Толбубаевым прошли мимо Бабича – один за другим – и на какое-то время Бабич оказался соглядатаем их сложно развивающегося чувства.
– Валерьюшка! – окликал Илюшка друга и голос его придирчиво дрожал на изломе сжигаемого педрилкообразного чувства. – Ты не нашел в моем кармане цвэтка, нет, не нашел…
В белоснежной круглой беседке очнувшийся рядовой Фандейчев взял в руки пустой шаблон «Боевого листка» и набожно прошептал:
– Здравствуй, белизна неначатой страницы! Перед тобой обычный, простой солдат, каких в нашей армии тысячи!
«Крепкие соколы у меня! – заглядевшись на грамотного Фандейчева подумал Бабич. – Матерые! Головастые!»
– По вашему приказанию прапорщик Сергеев для выполнения временной гомозековской задачи незамедлительно прибыл! – раздался над ухом Бабича бодрый голос прапорщика Сергеева.
– Прекрасно! – ответил Бабич. – Вольно!
– Есть вольно! – Сергеев снял фуражку, вытер платком пот со лба. – Осень-то какая, Олег Иваныч! Ну серебрится вся! Золотом полыхает, словно с Пушкина нашего кто ее списал, а?
– Рад, Иван Терентьич, что наблюдение сделанное вами есть совершенно правильное и в должной мере философическое… Приступайте к похотливому раздеванию!
Сергеев отошел в ближние заросли и принялся довольно робко обнажать свое белое, тучное тело.
«Сколь же неприлично выглядит запущенное тело среди совершенной природы… – меж тем размышлял лейгенант Бабич. – Интересно, данное наблюдение имеет жопный подтекст? Будем думать, что имеет…»
Сергеев, раздевшись, топтался возле сброшенной одежды.
Поправив семейные трусы, до хлористой белизны застиранные в армейской прачке, погладив плешивое темечко, он крякнул и нерешительно спросил:
– Ну что, Олег Иваныч, плыть мне, словно лебедь пидармоновская?
Бабич не сразу ответил. Он бросил взгляд на самого себя.
И увидел, что фуражка медленно оторвалась от его головы, а скоро и сам он полетел над парком, надо сказать, довольно стремительно.
Другого командира это обстоятельство могло застать врасплох, но только не Бабича.
Мысли Бабича работали четко и слаженно.
В частности он подумал: «Какое ты имеешь право, лейтенант Бабич, отдать сейчас команду подчиненному Сергееву, если головной убор отдельно болтается от тебя с левой стороны, а пистолет, выехавший из кобуры – с правой? Кроме того, заметь, непорядок наблюдается и в другом: носовой платочек, вылетевший из кармана, тоже дает определенный штрих к той картине абсурда и хаоса, в бушевании которой нежданно оказался ты, товарищ лейтенант…»
И молниеносно Бабич сам себе приказал: «Выбери быстрым образом верное направление, в котором надо переместиться, чтобы привести фуражку, пистолет и носовой платок в полный комплект!»
Хладнокровный Бабич принялся прицельно подгребать к пистолету, который произвольно кувыркался рядом.
Он протянул руку в направлении оружия.
Пронзительная синь неба, вставшая между его правой рукой и боевым оружием, начала ощутимо сопротивляться и вскоре даже перешла в атаку, принимаясь довольно ломко выкручивать правую руку Бабича, сама же при том хитро и ловко ускользая от наработанного приема, который пытался провести Бабич. На земле ему это удавалось в считанные доли секунды, но в небе это был серьезный вызов.
Впрочем и здесь лейтенант Бабич не растерялся: молниеносным образом ему удалось провести прием, и в следующую секунду пронзительная синь была нейтрализована, а пистолет он держал в руках.
Зато фуражка, которую он задел ногой, проводя наработанный прием, отъехала еще дальше. Бабич прицелился головой и резко дал вперед.
Но безмятежно въехать в головной убор с первого раза не получилось.
Смешно сказать… лейтенант Бабич промазал. И это был новый вызов!
Пришлось все начинать сначала. Он выбрал позицию, умело просчитал в уме точку, в которой его голова может пересечься с головным убором, и осторожно, теперь скорее по-кошачьи, стал подплывать к фуражке. Теперь она заняла нужное место на его голове: Бабич въехал тютель-в-тютель.
С платочком он справился еще быстрее, хотя объект был вроде бы мельче, а задача, стало быть, выглядела филиграннее. Наехал он прицельным распахнутым карманом на платочек с одного раза.
– Вперед, товарищ прапорщик! – крикнул он вниз, приведя себя в порядок. – Не забудьте кобуру с пистолетом!
Сергеев перепоясался ремнем поверх белого живота, оттолкнулся толстенькой ножкой и стал выгребать из желтых крон, разбросав ноги по сторонам.
Наконец они были рядом; летели над парком взявшись за руки. Неуверенный в себе Сергеев должным образом оценил крепкую сталь руки командира.
– Чувствую Вашу мужскую силу, согласно ориентировке Гомосятина Стайл – сказал прапорщик кокетливо.
– Кувыркнемся? – весело предложил Бабич.
– Как на сеновале? Пожалуй… – бодро ответил прапорщик и неожиданно для себя первым совершил кувырок через голову, сверкнув белыми ляжками. Бабич же выполнил упражнение замедленно, со знанием дела, что называется: с удовольствием распрямляя все члены при выходе из «пике», краем глаза замечая простодушный восторг на лице Сергеева.
Они сделали еще два кувырка, отрабатывая элемент разброса рук; потом еще четыре, акцентируя внимание на идеальном разлете ног и положении головы.
– На сегодня все! – наконец дал отбой Бабич и приземляясь проговорил. – Наполнение парка культурой и отдыхом на данном этапе завершено!
Сергеев плюхнулся неловко рядом и мелко заметался по траве.
– Фу ты! – ударил себя по лбу прапорщик. – Забыл про цветок влюбленного!
Он достал из кобуры цветок-легенду и смущенно протянул Бабичу:
– Это тебе, Маша. Думай обо мне. Твой Яша.
И он неловко вытянул губы для поцелуя…
Оставив прапорщика Сергеева, лейтенант Бабич перешел довольно быстрым шагом на параллельную аллею и отправился по ней вниз, намереваясь минут через двадцать быть на товарищеской спевке у ветерана Тимирязева.
Но не пройдя и ста шагов, Бабич вынужден был задержаться перед картиной, открывшейся его взору. Он увидел на газоне рядового Мынжубаева-курдаса и рядового Тютюричку-курдаса, ему внимавшего.
Мынжубаев сидел на траве, сплетя ноги по-турецки и, медленно раскачиваясь из стороны в сторону, выводил – словно держал в руках кобыз – протяжный кюй, тем звонким голосом, когда его в пустой степи было бы слышно на расстоянии кызы-кош.
«Замри, Бабич-жарыкты!» – приказал себе лейтенант Бабич на тюркском наречии.
Он замер, всплеснув руками и проговорив восторженную письмильду.
Помимо этого лейтенант Бабич подумал некоторым количеством тюркских извилин (которые он как современный командир, получил некогда в училище) следующее: «Вот и будет мне байга, что за чудные бастангы увиделись мне, словно жент пахучие и сладкие!»
Между тем, ни Тютюричка-курдас, ни Мынжубаев-курдас похоже не имели в виду сейчас дружбу и любовь, сравнимые с тай-туяк или бесик-жамба.
– Иншалла! – воскликнул довольно удрученно Бабич, вслушиваясь в сеги-яз-аяк, слетавший с губ Мынжубаева.
Тюбетейка Мынжубаева находилась сейчас в почтительных руках Тютюрички. Он держал ее в руках как драгоценный предмет – прижимая к доверчивому сердцу. Из его чистых глаз, отражавших закарпатское детство конопатого мальчишки, катились слезы. Мынжубаев пел: «А-ля-ля тюбетейка чак-дуюк Илик чан чан-чан тюбетейка чак каяк…»
Это вполне могло означать: я убил твою похоть-девиацию, не приставай ко мне, нехороший!
Он довольно мстительно щурил свои узкие глаза и было очевидно, что он напускал сейчас на Тютюричку зной и кипящий шорох бескрайнего песка и опасного бархана. Белый худосочный Тютюричка-курдас уже много дней брел в песках с тюбетейкой Мынжубаева в руках. Тютюричка-курдас с трудом вытаскивал ноги из раскаленного песка, а над ним кружился и кружился однообразный напевный голос Мынжубаева «чу-у-у-у-ча-а-а-ак»…
Скоро голос этот превратился в стальной обруч, который все сильнее и сильнее стискивал продолговатый подростковый череп Тютюрички…
Наконец Тютюричка не выдержал этой пытки: голова его стремительно закружилась и он рухнул в песок.
Далеко откатилась тюбетейка Мынжубаева.
«Умер Тютюричка моя…» – подумал Мынжубаев.
– Да, я умер… – ответил рядовой Тютюричка. – Да, я не вынес тяжести эмоционально-психологического испытания… Но я по-прежнему бережно и осторожно несу твою тюбетейку, Мынжубаев, в своих слабеющих предсмертных руках… Ты слышишь, Серик? Я так тебя любил, как настоящий гомозековец!
Раскол в товарищеских отношениях требовал директивного вмешательства командира Бабича.
Бабич произнес следующее:
– Знаю как беспощадна фактура песен рядового Мынжубаева. Это и палящий зной пустынь Чарджоу, и обжиг ветров Кара-Баш, что значит «Черная Голова», и пересохшее горло одинокого путника, который бредет накрывшись белым платком, спасающим его от песка и соли…
Бабич подсел к Мынжубаеву и положил руку на его плечо, ощутив ладонью красоту сребробуквенного погона рядового.
– Алла-письмильда твоему сердцу, чунчытык. Прекрасен звон серебристых буншуты! Но знаешь ли ты, Серик, многоцветье Карпат, их буйные ковры, что величаво сползают аж к самому Днепру, на берегах которого хорошие дивчины плетут венки, бросают их в воду и бредут за ними долго-долго, взявшись за руки, выводя чудными голосами несравнимую прелесть бендеровских напевов?
Мынжубаев смолк и кивнул утвердительно. Тютюричка просветлел, не донеся розового платочка до воспаленных глаз. Он осторожно улыбнулся:
– Серик, ты правда все это знаешь?
– Однако вполне, – кивнул Мынжубаев.
– Ну вот мы и подружились, товарищ лейтенант! – Тютюричка радостно вскочил.
Мынжубаев тоже вскочил, оправляя форму. Бабич невольно залюбовался парой. Тютюричка был тонок и нежен, словно березка в мае, в то время как Мынжубаев подкупал широтой кости, прямым и отзывчивым нравом, скрытым за простительной свирепостью тюркских черт.
– Разрешите идти за мороженым «Вкусняшка», товарищ лейтенант! – вскричали они радостно в один голос.
– В достаточной ли степени оно гомозековское? – строго спросил Бабич.
– Товарищи проверяли, в достаточной!
– Тогда разрешаю, – кивнул Бабич.
Впрочем, друзья уже не слышали его. Взявшись за руки, они побежали по аллее, весело переглядываясь и живо друг друга перекрикивая.
– Серик, никак не могу поверить! Ты правда все знал?
– Вполне, Сережа!
– Ой, как здорово!
И Тютюричка захлопал в ладоши.
Остановившись, они поцеловались: широкая ладонь рядового Мынжубаева ладно легла на тонкий стан Тютюрички, точно так же, как слегка свирепые его губы ладно опоясали узкий очерк губ товарища. Лейтенант Бабич лишь улыбнулся, припустив глаза и почесав затылок: «Дело-то молодое, горячее, как же без этого…»
Сухонький, легонький ветеран Тимирязев ожидал лейтенанта Бабича, прижимаясь щекой к оконной шторе во Дворце шашек и шахмат, который представлял из себя низкий зеленокрашенный павильон с разбитыми у входа двумя круглыми клумбами.
Бабич прикрыл за собой дверь, снял фуражку и вытер испарину. Тимирязев поднял тяжелые, потертые жизнью старые веки, которые в своем жизненном арсенале ветеран давно обозначал как б/у – то есть, бывшие в употреблении.
– Товарищ ветеран! Разрешите начать спевку нашей бэ пэ!
– Тренировочную спевку нашей боевой песни разрешаю!
Бабич начал привычно бодренько, стараясь при том глубиной мысли и переживания вглядеться в долгие годы, прожитые старцем:
– Эх тачанка-ростовчанка Наша гордость и краса! Пулеметная тачанка…
Тимирязев дал знак остановиться и проговорил с легким покраснением щек:
– В связи с временной легализацией тотальной педерастии, Олег Иваныч, наша бэ-пэ превратилась в глубокофилософический романс лирической, отзывчивой тональности – ГФРЛОТ…
– Как же я здесь упустил тонкость момента! – с досадой проговорил Бабич.
Величавый, но и милый наклон серебристой головы военизированного старца, теперь как бы разумел девичью косу, спадающую по плечу.
Тимирязев запел, на манер отвори-потихоньку-калитку:
– …та-а-а-а-а-ча-а-а-ан-ка рос-то-о-о-о-о-вчанка…
Вскоре Тимирязев промолвил:
– Мне нынче сон был о вас, Олег Иваныч…
– Какой же? – воскликнул Бабич. – Скорее не терплю узнать!
– Ах, право, рассказывать ли… – грустно улыбнулся Тимирязев, прижимаясь щекой к шторе. – Дайте мне шаль… мне странно и зябко нынче, согласно ГФРЛОТ…
Бабич старательно накинул на плечи ветерана темно-вишневую шаль, которая случилась рядом.
– Приятно мне смятенье его лица, – в сторону, рассеянно проговорил ветеран.
– Наклон его легкой, практически безмозглой, головы к ткани, – также в сторону молвил Бабич, – разве не способен пробудить во мне весьма педерастичное чувство к старшему потертому товарищу, сокращенно СПТ?
С тем Бабич любознательно спросил:
– А как же теперь звучит наша любимая, Иван Тимофеич?
– С уподоблением, – ответил Тимирязев и запел чуть дребезжащим голосом. – Там в да-а-а-а-а-ли за ре-ее-кой, Где по-о-о-о-о-гасли огни-и-и-и-и…
– А не пора петь классику? – с нетерпением спросил Бабич часа через полтора. – Вон и ребята уже подтягиваются к поляне…
– Законное беспокойство, – ответил ветеран.
Они, покинув павильончик, выступили на поляну и некоторое время постояли под желтеющей березой.
– Цени же на закате жизни мерное падение причудливой фразы, – вдруг загадочно молвил Тимирязев, вслушиваясь в свои же загадочные слова, которые несомненно отчасти являлись этой самой причудливой фразой, озарившей закат его жизни…
После этого Тимирязев негромко обнажил тенорок:
– На заре ты ее не буди-и-и…
Он потянул пальцы вслед звуку, излетевшему из его рта, словно бы сопровождал спящую красавицу, прежде чем передать ее в другие руки.
– На заре она сладко так спи-и-и-ит… – подправил уверенным баритоном Бабич.
Это значило, что он с бережностью принимает сон красавицы в свое сердце.
– Сладко так спи-и-и-ит…
Тенорок Тимирязева стих, – будто старец сейчас коснулся иссушенной рукой небесных черт красавицы, скованных сном, – стих страдальчески, ибо наступало сейчас мгновение, когда Тимирязеву следовало передать сон в руки Бабича…
С прежней бережностью, между тем, встав на цыпочки, словно он собирался сейчас вспорхнуть, лейтенант Бабич понес ладонь в направлении выступающего на поляну Тютюрички, а тот с готовностью понес навстречу свою, и вместе они так замерли.
Тютюричка тоже теперь охранял прекрасный классический сон девы, подтвердив свое намерение юношеским фальцетом:
– Сла-а-а-а-адко так спит… – и поправил штык-нож на поясном ремне.
Другую руку он водрузил на голову коленопреклоненного сержанта Борового, что был рядом задумчив.
– Утро дремлет у ней на груди-и-и-и… – снова всколыхнулся тенорок Тимирязева, и трогательное сердце Бабича потянулось к военизированному пенсионеру с рыцарской готовностью.
Зрелой мужской статью голоса своего лейтенант Бабич баритонально наклонился к прелести тенорка Тимирязева, чему Тимирязев ободрительно кивнул.
– Не буди, о, не буди, – словно бы говорил сейчас Бабич. – Ласкова же девическая грудь нами созерцаемая! Великолепным шатром благоухает она…
– Великоле-е-е-е-е-пным ша-а-а-атром… – стал тянуть бас сержанта Борового, который поднял голову, отвлекаясь от задумчивости.
Боровой поднял глаза к небу, словно высота раскинувшегося шатра была неизмеримой: как если бы, проворно схватив деревянный метр, он стал бы карабкаться от ее основания к розовому соску, и всякий бы раз скатывался кубарем уже после первых десяти метров…
Так высок был упругий шатер грудей красавицы!
– Нет, нет, не буди, – потупя голос, отвечал Бабичу тем временем Тимирязев. – Странно же мне, о странно мне, деве, купаться этой пахучей грудью под взорами мужскими. Право же, так много они обещают, как всегда, на поверку – шиш…
Вот что выразил голос Тимирязева. Рука его при том опустилась на плечо коленопреклоненного Удовиченко, а Толбубаев, бывший поодаль, пропел, печалясь за деву:
– Чего су-у-у-у-у-лит ей про-о-о-бужденье?.. Каких превратностей волну-у-у-у-у?..
– Так что-о-о-о-о буди-и-и-и-ить аль нет? – запел Тютюричка и как бы потащил деву в свою сторону для пробужденья.
Непомерная грудь девы под шатрами шелкового белья заметна подалась к юноше.
– К чему-у-у ей пробу-у-у-у-ужденье? – с прежним однако сомнением потащил старец красавицу в свою сторону.
Грудь девы без особого восторга поплыла к старику…
Так голоса чудесного ансамбля – вздыхая, шелестя, словно осенние листья в саду, наклоняясь то слабостью к мужеству, то мужеством к слабости, обтекая один другой или вторя в унисон, и таща спящую красавицу то в одну сторону, то в другую, в чем несомненно более, чем кто-либо, усердствовал тощий старец, время от времени и вовсе грозно зыркая ревнивым оком или даже скрЫпя редким зубом, – кружились на поляне перед белой березой…
Наконец, обессиливший ветеран уронил голову перед полной чашей раздумий, которое дает созерцание прекрасного, и долго смотрел в нее.
…Лейтенант Бабич вместе с личным составом стал отходить прочь. Все они ступали осторожно, словно еще находились во власти звуков романса. Они ступали, словно вальсировали, и грациознее всех был сам Бабич. Он более чем галантно скользил по траве, вскидывая руки и кружась, словно бы успокаивая и мелкую суету вообще, и мелкий шум бытия в частности. И то, и другое могли бы некстати произвести подошвы его личных сапог, и который бы мог вспугнуть покоящуюся в руках Тимирязева чашу: пустить по ней рябь, когда лицо старца скомкалось бы, искривилось и словно бы заплакало, чего лейтенант Бабич не мог допустить никак…
Вот почему лейтенант Бабич остановился, постоял и тихо пропел, прилежно наклоняясь голосом в сторону ветерана:
– Не буди-и-и-и-и…
И прощально махнул рукой. Ибо близилось время обеда.