«Дорогие мои, вот пишу вам, но горестную весть вы уже, наверное, знаете: скончалась Рахиль Соломоновна. Примите наши соболезнования и соболезнования всех друзей и знакомых, — а их уже осталось ой как немного…»
Бабушка моя дожила до восьмидесяти четырех. Умерла она осенью тысяча девятьсот девяносто третьего года после долгой болезни, в страшных мучениях. Перед смертью я еще успел ее повидать — впервые за двадцать лет вернулся в родной город, где не был с самого детства.
Санкт-Петербург, Финляндский вокзал. Поезд из-за границы направляют к боковой платформе, и он медленно замирает напротив какого-то длинного низкого здания, вроде барака, что ли, и парочки ларьков. На перроне всего несколько встречающих. Я выхожу и сразу же узнаю вокзал — гигантскую бетонную коробку из-под обуви, уродливее не придумаешь. Только огляделся — и надо же, передо мной вырастают знакомые фигуры, — ну, знакомые вообще-то по фотографиям: это мой дядя Аарон, кутается в темно-серый потрепанный плащ, давно вышедший из моды, а лысину прикрывает кепкой. Смущенно улыбается — «я тебя тоже сразу узнал» — и пытается отобрать у меня чемодан. Рядом мой двоюродный брат Роберт; я помню все «этапы» его «большого пути»: вот пионер в косо повязанном галстуке, вот неуклюжий первокурсник с приятелями, насупился, смотрит букой, вот с отцом и с бабушкой возле какой-то многоэтажки, вот, наконец, на первом цветном фото — стареющий холостяк, плешь уже намечается, виски седые.
Обычные неловкие вопросы вроде «ну, как доехал?», «устал с дороги?» Потом меня тащат мимо вокзала к станции метро. Праздничный ужин ждет, а бабушка-то как волнуется, три ночи не спала, надо ей прямо сейчас позвонить, иначе нехорошо, неудобно. Телефонные будки пробуждают у меня целую бурю воспоминаний — об австрийском ретро-сериале, который я в субботу от нечего делать смотрел по телевизору, обо всяких старых фильмах, которые любил в детстве. Дозваниваюсь только с пятого раза, и связь сразу же прерывается — я даже ничего принужденно-бодрого изречь не успеваю. Что бабушка говорит, я вообще не понимаю. Кажется, взволнованно бормочет на другом конце провода. Сам начинаю психовать, но все-таки стараюсь говорить уверенно и спокойно. Но уже поздно, нас разъединили.
Снова озираюсь по сторонам. Незадолго до того как развалилась ГДР, какой-то газетный острослов написал, что, мол, Восточная Германия периодически засыпала лет на десять — по распоряжению партии, конечно: там за пятидесятыми годами сразу же последовали семидесятые, а тут уже и Перестройка. А Советский Союз проспал сразу лет тридцать — так дешевле. Пятидесятые плавно перешли в девяностые.
Рекламные плакаты предлагают компьютеры, видеомагнитофоны и бытовую технику фирмы «Сименс», а под плакатами, которые занимают чуть ли не полфасада, толкаясь, лезет в разбитый автобус хмурая толпа: автобус, кажется, вот-вот осядет набок, но потом все-таки трогается с места.
Да, надо поторапливаться, люди здесь шутить не любят, вон у них какие мрачные лица, улыбнешься таким, а они решат, что издеваешься. В этом мире любезность приживется еще не скоро. Наступаю кому-то на ногу, вежливо прошу извинения, в ответ меня толкают, потом, у входа в метро, как следует получаю дверью — я-то предположил, дурак, что идущий впереди ее придержит. Старомодные эскалаторы тарахтят так, что можно оглохнуть, и вот уже мимо проплывает гигантский Ленин на мозаичном панно. Вождь мировой революции с сияющим взором простирает руку куда-то в направлении темных и низких туннелей метро — в светлое будущее, наверно, или к рекламе «Мальборо» на противоположной стене.
Потом борьба возле узких дверей вагона, рукопашная не на жизнь, а на смерть — так сказать, закалка. С рюкзаком проще, я им раздвигаю толпу как тараном. «Осторожно, двери закрываются!» Дядя и брат втолковывают мне, как вести себя в общественном транспорте. Скоро я соображаю, почему во мне с первого же взгляда узнают иностранца. «Дело в такте и в чувстве собственного достоинства, — объяснит мне позднее брат, и улыбнется. — Ты всех пропускаешь, стараешься встать так, чтобы никого не задеть, а не лезешь вперед, не пихаешься, не толкаешься». Само собой, нельзя же все сваливать на то, что, мол, в каждой стране свои обычаи.
«…правда, я почти уверена, что пишу сбивчиво и путано, ведь еще так мало времени прошло. Как-то все сразу смешалось, в голове неразбериха, впрочем, и в жизни тоже…»
Сколько себя помню, я всегда обожал ездить на поезде. В ночи мимо проплывают станции, огни робко появляются где-то вдали, — от них невозможно оторвать глаз, — вот они все ближе, ближе, и наконец, делаются такими огромными, что, кажется, вот-вот затопят все вокруг ярким светом; иногда раздается скрип тормозов, металл скрежещет о металл, толчок — и ты откидываешься на спинку кресла, за окном проступают очертания заспанного провинциального вокзала со старинными аркадами, магазинчики и табачные лавки с опущенными жалюзи — чудится, будто их уже тысячу лет никто не открывал. И это еще не все… Вот мимо торопливо проходит железнодорожный служащий, обычно в красной (или синей, или зеленой) фуражке; из громкоговорителя глухо, словно из далекого-далекого, таинственного штаба, доносится чей-то голос, неизвестно кому дающий загадочные указания; какие-то позевывающие бледные люди, нагруженные чемоданами и рюкзаками, медленно, неуверенными шагами, ведь ноги у них затекли от долгого сидения или лежания в неудобной позе, плетутся на стоянку такси, еще не в силах поверить, что они уже дома. Наконец, раздается свисток, вокзал уплывает, на автоматическом табло на перроне с треском исчезают буквы, словно поезд движется в неизвестном направлении, а пункт назначения на табло — всего лишь уловка, чтобы сбить с толку преследователей.
И хотя я так еду и еду, кажется, уже лет двадцать — ходят слухи, что поезда в пункт назначения все-таки прибывают.
Из моего родного Ленинграда мы с родителями в эмиграцию тоже уезжали на поезде.
Тот вечер я до сих пор помню как сейчас. Мне было пять лет, и потому родители решили мне не говорить, что мы уезжаем навсегда. Я ходил в детский сад, ну, вдруг еще проболтаюсь? Вместо этого мне объявили, что мы надолго отправляемся путешествовать, и, получается, вроде даже и не обманули.
— Ну что, будешь по мне скучать хоть немножко? — спросила у меня бабушка.
— Нет, нисколечко! — ответил я упрямо, прекрасно понимая, как она меня любит, и осознавая свою власть.
С ее морщинистого лица исчезла улыбка, уголки губ опустились.
— Да ты, оказывается, свою старую бабулю и не любишь вовсе!
— Еще как люблю, больше всех на свете! Ты ведь к нам приедешь!
Но увиделись мы лишь через двадцать лет. Пять раз советские власти отказывали ей в туристической визе. Не заслужила, мол, права на свидание с дочерью. Не воспитала ее советской патриоткой, вырастила предательницу родины, так что теперь получай. Только при Горбачеве бабушке разрешили на месяц съездить в Австрию.
Однако тогда, в тот вечер больше двадцати лет назад, перед самым отъездом, мы долго сидели в зале ожидания. Друзья и родственники пришли прощаться. Сестра моего отца, коммунистка, рисковать не хотела, а потому подбежала к нам, обняла отца, поцеловала маму, подхватила меня на руки, кинулась со мной в какой-то темный угол, чтобы никто не заметил, прижала к себе, поцеловала и заплакала. Я тоже расплакался, хоть и не понимал, что происходит. Свисток возвестил отправление.
В тысяча девятьсот семьдесят первом году казалось, что Советский Союз продержится еще как минимум лет двести, а «железный занавес» — это навсегда. Когда я спросил у родителей, почему все плачут, они не ответили — отвели глаза и уставились в пол.
На перрон тетя с нами не вышла. Ее сын, мой двоюродный брат Вадим, позднее рассказывал мне, что в их семье даже наших имен не упоминали. Ну, как же, родители — партийные, отец — профессор. Сына надо поберечь, нечего его посвящать во всякие мрачные семейные тайны. У него даже своего ключа от почтового ящика не было. А то еще найдет наши письма. Вот потому он только после смерти родителей узнал, что у него есть родственники на Западе. Тогда жить Советскому Союзу оставалось всего ничего. Приехав в Питер, я его навестил. О родителях своих он говорил неохотно.
«…а потом рассудок у нее помутился (все пыталась полки в коридоре обрушить, по квартире голая бегала, еще почему-то все хотела влезть на тумбочку, где маленький телевизор стоит). Я ей сердечного всякого накапала и пошла на кухню».
Так вот, когда я спустя двадцать с лишним лет вернулся в Россию, бабушка мне от доброго сердца столько всяких советов надавала, что я прямо обалдел. И не я один. Дядя Аарон при мне стал ее упрекать, что вот, мол, его сыну, моему двоюродному брату Роберту, она никогда столько внимания не уделяла, и уделять не будет. А Роберт, между прочим, нездоров, можно бы о нем и позаботиться. Бабушка на это ответила бред какой-то, вроде: «Вот еще, внимание ему нужно, у него и так все ничего!» Дядя посмотрел на меня, вдруг покраснел и вышел из комнаты.
Бабушку по своему детству я запомнил худощавой, подвижной женщиной, но сейчас она, само собой, изменилась до неузнаваемости. У меня на глазах несколько раз падала, располнела так, что едва могла добрести от кровати до туалета и обратно. Но до сих пор всеми командовала, любо-дорого посмотреть. Сына своего, которому уже за шестьдесят перевалило, держала в ежовых рукавицах. То и дело на работу ему звонила — убедиться, что он там.
В первый же свой день в Питере я случайно остаюсь с бабушкой наедине. И тут я соображаю, что сказать-то нам друг другу нечего. Ну, встретились, как положено, по всем правилам, ну, заверили друг друга во всяких там теплых чувствах… Мы оба улыбаемся, и тут меня начинает мучить совесть. Бабушка смотрит на меня пристально, вроде даже с недоверием. Можно на меня положиться или нет? Потом она открывает мне страшную тайну — ну, вроде как привлекла на свою сторону, завербовала.
«Знаешь, я вообще-то невестку недолюбливаю», — говорит она мне «по секрету». Она ей до сих пор не может простить, что та в тысяча девятьсот пятьдесят пятом году вышла за ее сына Аарона. Дышит тяжело, даже сидит с трудом на постели, в крошечной комнатке, где и телевизор, и радио работают, и шум стоит такой, что их не перекричать. Бабуля к тому же плохо слышит, и ей приходится чуть ли не вопить, но она упрямо отказывается убавить звук: уверяет, что голоса из телевизора и радио ее успокаивают.
— Фаня, она, может быть, и добрая, — кричит она, — но лживая какая-то, притворяется все время. Все чего-то из себя строит. А по-твоему?
Я знаю, что, когда я был маленьким, тетя меня очень любила. Ну, по крайней мере, мне так говорили.
— Знаешь, ко мне она хорошо относилась, — произношу я.
— К тебе-то она, может, и хорошо относится, — негодует бабуля, — но все потому, что ты ей с Запада деньги и шмотки привозишь, и все такое прочее… Вот она раз вечером куда-то собралась, я ее и спрашиваю, куда, мол, направилась. А она мне и отвечает: «А вам не все равно? Я вам отчет давать не обязана». Ну, можно ли так с пожилым человеком разговаривать? Невоспитанная она, вот что я тебе скажу.
И тут бабуля запричитала: и никто-то ей никогда не говорит, куда уходит, и о том, когда вернутся, тоже никто в известность не ставит, и вообще, все-то ее, бедную, бросили, сидит она целыми днями одна-одинешенька.
Все это время тетя Фаня и дядя Аарон подслушивают в соседней комнате, и конец бабушкиной речи тонет в их возмущенных возгласах.
Наконец, самое важное сказано, и бабушка засыпает в постели под вопли телевизора и радио. Я все эти старушкины страхи, фобии и неврозы ой как хорошо понимаю, чего доброго, это и мое будущее.
Правда, самому страшно делается, но у меня все эти неврозы в начальной стадии уже проявляются, я тоже пытаюсь всех подавлять и всеми командовать, а закончится все неизбежно всплесками бессильной ярости, как у нее. А если я до восьмидесяти дотяну? Она потому и родственникам на работу то и дело звонит, что хочет забыть о болезнях и смерти, это у нее не получается, понятно, вот и сходит она с ума.
«Мы вызвали "скорую помощь", те назначили транквилизаторы, но ей даже транквилизаторы не помогли. Потом она впала в коматозное состояние, так что мы уже и надеяться перестали. Но все-таки дар речи к ней вернулся, а потом она и вставать начала (а ей это строго запретили), иногда нам даже от нее доставалось. Потом мы каких только врачей ни вызывали, и каждый что-то свое прописывал. Аппетит у нее был на славу, так что поправлялась она быстро, недели через три уже по квартире расхаживала как ни в чем не бывало. Мы ее уговаривали, увещевали всячески, боялись, что она переутомится, но разве же ей объяснишь! Заладила свое: "Еще я у тебя разрешения просить буду, ишь, раскомандовалась!"»
В родном доме держатся за старые обычаи и старые веши, кто знает, может, просто по необходимости. Розовые обои с какими-то квадратиками и ромбиками, тяжелые занавеси, светло-коричневый диван, занимает чуть не половину комнаты, и без того заставленной громоздкой мебелью, а посреди комнаты еще и стол, такой огромный, что мимо него приходится пробираться бочком по стеночке, если хочешь из одного конца комнаты дойти до другого. А еще светло-желтый абажур с пыльной бахромой. Да, не забыть бордовый ковер на стене, декоративную фарфоровую тарелку рядом, пейзаж с парусником на фоне заходящего солнца.
Дядя с тетей ухлопали зарплату чуть не за целый месяц, чтобы достойно встретить богатенького гостя с Запада, праздничный ужин приготовили: колбаса, ветчина, рыба, салаты, фрукты всякие.
Жизнь-то какая стала, втолковывают они мне, опасная да непредсказуемая. А по вечерам лучше вообще на улицу не выходить. Беспечность до добра не доведет. Пока ты здесь, будь осторожен, не лезь куда не следует.
— Вон у соседки сын, твоих примерно лет молодой человек, — бабушка теребит меня за рукав, — две недели назад пропал. Ушел утром на работу и не вернулся. Наверное, убили, сейчас такое творится…
— Я все, что скопил, на новую дверь и замок с секретом потратил, — вставляет дядя. — А потом, надо же было куда-то деньги вложить, а то бы инфляция все съела. Еще бы месяца два, и я на них кило картошки бы не купил.
«Утром она еще встала, в каком-то полусне справила нужду на пол, там мы ее и нашли и кое-как снова уложили в постель. На сей раз она не сопротивлялась, обошлось, сознание у нее было ясное, вот только дар речи пропал, и видеть это было ой как тяжело. Я с трудом научилась понимать, что ей нужно. А она меня всегда понимала».
На метро еду на Финляндский вокзал. Оттуда на электричке в северном направлении. На шестой станции выхожу. Разбитый покосившийся перрон. В конце перрона — деревянная будка. По бетонным ступеням вниз, в темный подземный переход. Раньше его не было. Помню, мы с мамой пролезали под товарными вагонами, стоявшими на запасном пути. Помню, я боялся, что они вот-вот тронутся, помню тепловозы, которые во времена моего детства тянули товарные поезда и которых теперь больше не увидишь. Помню, мама брала меня на руки и поднимала на платформу, а потом ловко забиралась сама. С той стороны железнодорожных путей тогда только что построили пять многоэтажек, а с городом этот район соединяло широкое шоссе. Местность низменная, заболоченные луга. Сейчас здесь вырос новый квартал, на улицах — молодые деревья, даже разбили настоящие парки. От старых заводских корпусов с этой стороны железной дороги и от глубоких, поросших травой траншей на бывшей линии фронта сейчас ничего не осталось.
Наш дом я нахожу не сразу. Большую территорию между железной дорогой и нашим старым кварталом застроили. Приходится смотреть по карте. Наконец, я у подъезда. Дом будто нежилой. На лестнице пахнет кошками.
Поднимаюсь на второй этаж, рассматриваю табличку с чужим именем и красную кнопку звонка справа. В последний момент отдергиваю руку. Снова спускаюсь во двор, обхожу дом, ищу глазами окно комнаты, где когда-то стояла постель родителей, моя детская кроватка и письменный стол отца. Бабушка спала в гостиной.
Занавеси плотно задернуты.
Закрываю глаза и вижу, как два незнакомца обыскивают мою постель. Один из них поднимает матрац и спокойно бросает на пол. Третий роется в письменном столе отца. Отец молча, безучастно смотрит на происходящее. Лицо у него серьезное, вид сосредоточенный. Он еще стройный, волосы у него еще густые, темно-каштановые. Бабушка сидит на постели родителей, а я — у нее на коленях. Она так тесно прижимает меня к себе, что мне даже дышать трудно. Она тоже молчит. Где мама, я не знаю. Меня страшно удивляет, что отец ничего не говорит этим людям. Стоит мне хотя бы дотронуться до его письменного стола, как он начинает кричать.
Один из незнакомцев что-то говорит, но я не понимаю ни слова. «На этот вопрос я отказываюсь отвечать». Незнакомец произносит еще что-то, уже громче, угрожающим тоном. «Сейчас случится что-то страшное», — мелькает у меня голове, я закрываю глаза и прячу лицо у бабушки на груди. «На этот вопрос я тоже отказываюсь отвечать», — доносится до меня голос отца. Теперь все трое кричат, перебивая друг друга. В их воплях мне чудится не просто злоба, а настоящая ненависть. Одну фразу я запомнил дословно: «Мы сейчас тебя арестуем, сволочь, и сделаем все, чтобы на свободу ты больше не вышел, никогда. Понял?!»
Отец по-прежнему, не шелохнувшись, стоит у письменного стола. Лицо у него непроницаемое, угроз он будто не слышит. «Это вопрос или утверждение? Если вопрос, то я отказываюсь на него отвечать».
Хотя мне всего четыре года и я не понимаю, что происходит, отец никогда — ни до того, ни после — не казался мне таким сильным.
Незнакомцы укладывают в картонную коробку книги, письма, печатную машинку и напечатанные страницы. Потом уходят, забрав коробку с собой. Только тут бабушка меня отпускает. В квартире хаос, как после погрома. Бабушка начинает прибираться, а отец с трудом, как в замедленной съемке, бредет в гостиную, словно его не слушаются ноги.
«Раньше, пока еще не потеряла дар речи, она вдруг принималась рассказывать какие-то истории, которые мы все давным-давно знали. Но притворялись, что впервые их слышим. Кажется, ее радовало, что мы так внимательно слушаем и что нам интересно…»
Мой отец был в числе тех, кого позднее назвали «отказниками». Еще в студенческие годы он познакомился с несколькими евреями, которые считали, что если еврей не эмигрировал в Израиль, то жизнь его прошла напрасно, и что для еврея не может существовать более возвышенной цели. До середины шестидесятых сионисты объединялись в небольшие группы, кое-как поддерживавшие контакт друг с другом.
«Когда мы встречались у кого-нибудь в квартире, — рассказывал потом отец, — то всегда включали радио и разговаривали шепотом. Наверняка ведь все прослушивалось».
В шестьдесят восьмом, когда мне было два с половиной года, родители подали в ОВИР заявление на выезд. Несколько месяцев спустя пришел отказ. Они подали еще одно заявление, и снова им отказали. Только в семьдесят первом году они смогли выехать из страны. В шестьдесят девятом отец написал в Верховный Совет письмо с протестом против политики режима в отношении еврейского населения. Он требовал открыть границы для всех, кто хочет эмигрировать. Копию письма он передал какому-то датскому журналисту, и тот провез ее на Запад. Письмо напечатали в западных газетах и транслировали по израильскому радио, по радиостанции, вещавшей на коротких волнах на Советский Союз. После этого многие старые друзья, боясь репрессий, перестали общаться с моими родителями.
А вот одно из моих первых детских воспоминаний: теплый летний день, я иду с бабушкой по городу. Мне три года, я тащу за ухо бурого плюшевого мишку. У мишки оторван правый глаз. Бабушка обещала его пришить. Тогда медведь сможет видеть меня правым глазом, сидя слева от меня в электричке. Но чаще всего пассажиры не уступают место моему медведю — кстати, зовут его Миша.
Мне хорошо. Я только что выпил стакан газировки из автомата. Я до сих пор ощущаю приятный сладковатый вкус. На солнце поблескивает купол одного из главных ленинградских соборов. Смотреть на купол можно только прижмурившись. Такого тепла и такого яркого солнца я не помню. Сажусь на корточки и трогаю горячий асфальт. Бабушке это не нравится. «Не пачкай руки!» — говорит она.
Люди в такой прекрасный день не торопятся. Когда мы стояли у автомата в очереди за газировкой, какая-то женщина спросила, как меня зовут и сколько мне лет. Потом она что-то сказала бабушке, и та рассмеялась в ответ. Когда бабушка смеется, на щеках у нее появляются ямочки, а густые брови подрагивают. Людей я вообще не боюсь. А если меня все-таки кто-то испугает, спрячусь за бабушкиной юбкой, и страшный человек меня не найдет.
Мы с бабушкой сворачиваем в узенький переулок. В конце переулка — вход в парк, а там и детская площадка. Прохожих мало. Навстречу идет женщина. Мне она кажется знакомой, она приходила к нам домой. Как же ее зовут? Изо всех сил пытаюсь вспомнить. Маша? Нет, Даша. Ну да, точно, я же помню. Это Даша, и раньше она у нас часто бывала. Она же мне еще пожарную машину подарила, которую заводят ключиком и которая ездит по кругу и гудит. Отец эту машину терпеть не может, а бабушку она не раздражает.
Я вырываюсь от бабушки и бросаюсь к Даше. «Даша! — кричу я, — Даша! Когда ты к нам снова придешь?» Я жду, что она нагнется, подхватит меня и прижмет к груди, как большинство взрослых. Но Даша ведет себя очень странно. Она бросает на меня недружелюбный взгляд. Побледнев, поворачивается ко мне спиной и быстро уходит, заодно перебегая на другую сторону улицы. Я в изумлении застываю. Почему Даша на меня сердится? Что я такого сделал? Я же всегда хорошо себя вел, когда Даша к нам приходила. Я заливаюсь слезами. Бабушка меня обнимает. «Ты тут ни при чем, — повторяет она. — Забудь, просто забудь, как будто не было этого!» И тут же начинает рассказывать мне какую-то сказку о зеленых овечках, летающих гномах и лошадях на велосипедах. Никогда раньше такой чуши от нее не слышал.
«Иногда она как-то странно поводила правой рукой, но что она хотела этим сказать — Бог весть. Откуда же нам догадаться, что происходит в сознании умирающего. Скоро, скоро все там будем, скоро все через это пройдем».
Любой турист, приезжающий в Петербург, непременно должен побывать в Петродворце. Увидеть парк с фонтанами, каналами, павильонами и прудами. Родственники мне этим Петродворцом все уши прожужжали. Так что теперь трясусь в электричке рядом с двоюродным братом Робертом. Напротив худая тетка средних лет, в толстой куртке с капюшоном, в сапогах, в шапке, шапку явно сама связала.
В вагоне холодно, уже осень: сначала из разбитых окон и неплотно закрывающихся дверей только сквозит, а потом дует настоящий ветер. У тетки покрасневший нос, под усталыми глазами темные круги. Дыхание отдает алкоголем. Руки в мозолях и трещинах слегка дрожат. Я невольно гляжу на них, просто не могу отвести взгляд.
— В огороде вкалываю, вот руки и огрубели, — как назло вдруг произносит тетка, а разговаривать мне не хочется. — Ну, участочек у меня маленький, сажаю картошку да огурцы, а то как концы с концами сведешь?
Роберт подхватывает эту тему, тетка ему выкладывает, что она, мол, по профессии инженер-машиностроитель, но на зарплату не прожить. Как только речь заходит о деньгах, тетка начинает ругаться, жалуется, что в стране бардак, и тут же сравнивает Россию с «ближней заграницей».
— Вот, посмотрите на Эстонию, — говорит она. — Инфляции никакой, валюта тверже немецкой марки.
— А все почему? — рявкает какой-то мужик у меня над ухом так, что я вздрагиваю. Оборачиваюсь — передо мной старик с высоким лбом и ввалившимися щеками. — Потому, что эстонское правительство свой народ ценит. Не то что наш пьянчуга Ельцин.
— Ах, вот оно как, — откликается другой пассажир. — А вы что, с ним вместе пили, вам-то откуда знать?
— А ты сиди и помалкивай, не с тобой говорю. Я вот с этими молодыми людьми, а от таких как ты меня просто воротит.
Я не возражаю, в разговор не вмешиваюсь, черт, только бы никто не догадался, кто я, откуда и что на самом деле обо всем этом думаю. В вагоне начинается неясный ропот, как будто все бормочут себе под нос, хотя никто больше не отваживается вмешаться в разговор. На лицах застыло любопытство, что, мол, дальше будет, глаза блестят. Ну что, до драки дойдет? Вроде все только того и ждут.
— Знаю я этих эстонцев, — продолжает старик, — нечего было их из Союза отпускать, больно много себе воли взяли, зажили, как на Западе… Но правительство у них не то что наш пьянчужка, свой народ ценит… Я после войны в НКВД служил, и мы в Таллине этих эстонских гадов только так вешали. Своими глазами видел, как они на виселице болтаются. А ведь у меня мать эстонка. Что поделаешь, жизнь такая…
Вагон замолкает, слышен только стук колес и позвякивание оконных стекол. Эта напряженная тишина вот-вот взорвется, и я невольно втягиваю голову в плечи, как будто ожидая удара.
— Да ладно вам, чего там, — прерывает молчание инженерша. — По мне, пусть эти эстонцы живут как хотят, в том, что у нас творится, еврейская мафия виновата. Говорят, и Ельцин наполовину еврей, но точно неизвестно, а вот что Гайдар, сволочь эта, который кашу всю эту заварил, наполовину еврей, все знают. Старая история, снова здорово.
— Да, милочка, что и говорить, от евреев теперь в мире все зло, особенно от американских…
Ну, и что же мне делать? Сказать им, что я сам еврей, возмущаться, ну, подраться, в больницу попасть (а там и на кладбище недолго), в милицию? Мне страшно. Роберт тоже сидит и помалкивает.
Вдруг какой-то коренастый лысый пожилой человек встал и направился к нам. До сих пор он просто смотрел и слушал, не проронив ни слова, мне еще запомнился его взгляд — странный такой, тяжелый.
— Вам сколько лет? — спросил он у старика за моей спиной.
— Семьдесят пять, — ответил тот.
— Ровесники, значит. Но мы не для таких сволочей и мерзавцев, как ты, победили. А ну, пошел отсюда!
Он так заорал, что другой изменился в лице и побледнел. Не дожидаясь протестов и возмущенных возгласов, толстяк схватил антисемита за шиворот и сдернул с сиденья. Поезд как раз подъезжал к очередной станции и затормозил, жертва, падая, пролетела через весь проход, прокричала какое-то неразборчивое ругательство, потонувшее в скрипе тормозов, стукнулась о стенку, а когда открылись двери, толстяк пинком выбросил ее из вагона. Вернуться жертва даже не попыталась.
Тетка напротив больше не произнесла ни слова, просто вызывающе уставилась на свои руки, а толстяк как ни в чем не бывало уселся в уголке и затих. Другие пассажиры притворились, что ничего не заметили. Мрачно и безучастно взирали в пространство, как и положено в общественном транспорте. «Что я здесь делаю?» — подумал я. Даже захотелось прямо на следующий день уехать, но все-таки зрелище было ничего себе, что надо…
«Чем больше мы хлопотали, тем беспомощнее она становилась, хотя мы чего только ни делали, чтобы ее накормить и содержать в чистоте…»
Мы с двоюродным братом Вадимом идем по Невскому, мимо парадных дворцов, всякого там классицизма и ампира — и заодно мимо раскладного столика прямо посреди тротуара; на нем громоздится стопка листовок — мол, берите, кто хочет. Огибаем небольшую толпу. Двое ветеранов — так, старички, божьи одуванчики, кители все в орденах — держат транспарант: «Курилы — наша земля! Ни пяди японцам!» Прохожие смеются. Какая-то толстуха в платке затесалась между старичками, явно их сторонница, ругает насмешников почем зря. «Давайте эту троицу на Курилы пошлем, пусть она там порядок наведет!» Раздается новый взрыв хохота. Кое-кто все-таки останавливается у столика, разглядывает листовки и патриотические брошюрки.
Прошли мы немало, впечатлений масса, что-то уже и есть хочется. Пробились сквозь густую толпу к какому-то кафе, сначала заплатили, потом с чеком двинулись на раздачу, тетка в засаленном фартуке швыряет нам на серые щербатые тарелки что-то вроде плова, зачерпывает из чана сладкий черный кофе и разливает в пластиковые стаканчики.
«Да ладно, не смотри ты на все так мрачно», — убеждает меня Вадим. Его послушать, так и его зарплата (сто долларов в месяц), и антисемитизм, и эти черносотенцы со своими Курилами, и российская неустроенность — все это явления переходного периода. Он, мол, выбрал Россию, здесь его дом, он никогда не эмигрирует, тем более в Израиль. А еще он настоял, чтобы его сынишка носил фамилию матери, ну, она вроде не такая еврейская.
«Если уж выбрал страну — будь добр, постарайся как-нибудь устроиться. Что я, собственному ребенку жизнь портить буду? Я обязан избавить его от проблем. А как уж он своей жизнью распорядится — его дело». Может, он и прав, конечно, а потом, кто я такой, чтобы ему мораль читать? Никто. Тем более, я смотрю на все уже как человек с Запада. Вот только вкус у еды почему-то еще гаже делается, чем раньше, а кофе я вообще отодвигаю.
И тут же — нате вам, пожалуйста! — к нашему столику приковыляла какая-то старушка, из тех, что здесь часами околачиваются, рассчитывая получить объедки. «Ну, ребятки, — сюсюкает она, заглядывая через плечо Вадима прямо мне в тарелку, — сытенькие уже, а?» Мы молчим. «Не возражаете, если я за вами доем?»
«С грехом пополам за огромные деньги купили в какой-то частной аптеке церебролизин (кстати, австрийский), а сколько аптек я всего обегала, и не сосчитать. Думаю, тут даже вы ничего не смогли бы сделать, так что не мучайтесь, не терзайте себя. Я поклялась все сделать, что в моих силах, и слово свое сдержала…»
Бабуля уже откровенно жалуется, что вот, мол, и не любит ее никто, а только терпит, что зря она переехала к сыну из собственной квартиры, что уже и ходить почти не может. Говорит, не хочет больше жить. Сколько лет одна жила, и ничего, а теперь вот, пожалуйста, во всем зависит от невестки… А соседка сына до сих пор не нашла — ни в морге, ни в тюрьме, нигде…
А вообще, говорит она и хитренько так улыбается, все только хуже стало. Да, вот представь себе, хуже: в детстве погромы, потом Сталин, репрессии, брат тогда погиб, потом война, потом родители мои эмигрировали, она и не знает, как это пережила; а сейчас — вот, нате вам, пожалуйста: все, чему ее семьдесят лет учила Советская власть, потеряло смысл, пшик — и не было этих семидесяти лет. А еще бедность, раньше-то никто и не слышал о бедных. Неужели тогда лучше было, спрашиваю я? Да нет, не лучше, а просто по-другому.
«Он каждый вечер сидел у ее постели, они держались за руки и плакали, иногда он ей что-то говорил и поглаживал ее распухшие, неподвижные пальцы, седую голову… Как же он был привязан к матери, может быть, даже слишком…»
У дяди четыре телевизора, видик, три телефона, три приемника. Пока деньги еще не совсем обесценились, он в эту технику вложил все, что у него было, да еще и доллары, которые мы присылали. А чему удивляться, он ведь по электронике всегда с ума сходил. Но в пятидесятые для него, как еврея, электротехника и радиомеханика были закрыты.
Все телики и приемники выключаются только в первом часу ночи, а в семь утра опять пошло-поехало, утренние новости и все такое прочее. Политическая напряженность достигла предела. Ельцин распустил парламент. Смотрю телевизор, и тут как раз передают это сообщение.
— Все! — кричит дядя. — Началась гражданская война!
Потом он полдня лежит в постели с головной болью.
— Если Ельцина свергнут, нам всем конец, — предрекает он мне потом. — Вот сейчас все ругают, ругают Ельцина, идиоты, а разве это он страну до такого довел? Это же все коммунисты! А вот свергнут его — и, помяни мои слова, сразу же погромы начнутся! Сразу! В тот же день!
— Да хватит тебе, — откликается тетя, — ты уже года три о погромах только и твердишь, а где они, погромы? Все спокойно.
Но голос ее звучит как-то неуверенно.
Когда я спрашиваю бабулю, что же она обо всем этом думает, она пожимает плечами:
— Знаешь, мне и жить-то всего месяц какой-нибудь осталось. Не спорь, я знаю. Может, надо бы волноваться, думать, что же тут после меня будет, о детях, о внуках беспокоиться. А мне как-то все равно.
Да, спрашивать мне не стоило.
«В шесть вечера она еще поужинала, в семь позвала меня, то есть постучала по изголовью кровати. Еще успела показать, что у нее болит грудь и живот…»
Я снова трясся в поезде. Вот-вот совсем стемнеет. Поезд подъезжал к Выборгу, к финской границе. Ночные вокзалы как-то сразу утратили все свое волшебство.
Последнее, что я запомнил, уезжая из России, — это рекламный плакат: «Сникерс, полон орехов. Съел — и порядок!» Отправился в вагон-ресторан, купил батончик и проглотил его так жадно и так быстро, что меня затошнило.
«Говорят, умершего надо хоронить в его любимой одежде. Поэтому мы кремировали ее в фиолетовой юбке и в ее любимом коричневом свитере в цветочек. Вот так, повязав белый платок, укрыв красивым одеялом, мы и предали ее огню. На следующий день через весь город повезли урну с прахом на Еврейское кладбище, там же крематория, само собой, нет. Такси не поймать, да и цены они заламывают несусветные, так что о такси и речи быть не могло. Ну, ладно, заканчиваю, дорогие мои. По дороге приключилось с нами несчастье. Пересаживались с трамвая в автобус, как всегда, разумеется, в давке. И тут Аарон, слава Богу, уже в автобусе, уронил пакет с урной. Она разбилась, прах высыпался на пол. Что тут началось, ругань, толкотня, кто-то споткнулся и упал. Кое-как довезли остаток праха до кладбища и похоронили. Что ж, мертвые сраму не имут, а живые уж как-нибудь все это перенесут…»
Кто-то потянул меня за рукав. Я обернулся — передо мной стоял мальчишка примерно моих лет. У него были оттопыренные уши, светло-рыжие волосы и веснушчатое лицо. Он улыбнулся, но глаза у него оставались печальными. Он что-то сказал — не по-русски и не на иврите, я ничего не понял и на всякий случай отпрянул.
Виктор говорил по-украински, потому что родом он был, как я потом узнал, из маленького украинского городка на границе с Молдавией. Его семья, как и мы, приехала в Израиль всего несколько недель назад.
— Слушай, давай отсюда убежим, — сказал он по-русски, правильно истолковав мое удивление. — Это проще простого. Через забор, потом на холм. Только осторожно, чтобы воспиталка не увидела.
— А потом?
— А потом по шоссе, где автобус ездит, а потом в пустыню.
— Зачем? — Я не понимал, зачем убегать из подготовительной школы.
— Там в пустыне пещера, а в пещере живет гном.
— Гном? — ошеломленно переспросил я. — Да не ври ты! Мне мама говорила, не бывает никаких гномов.
— Нет, правда! — торжественно заявил он. — Вот чтоб меня так громом и разразило, чтоб меня молнией испепелило, если я вру!
Это звучало убедительно, тем более что громом его не разразило и молнией не испепелило. Я протянул ему жевательную резинку, он сразу же сунул ее в рот, испуганно огляделся, а потом прошептал мне на ухо:
— А хочешь, тайну расскажу? Ты никому не выдашь?
Я кивнул и затаил дыхание.
— У этого гнома, — прошептал он, — есть волшебная палочка. Он палочкой до нас дотронется, и мы заговорим на иврите, ну, сразу, и учить не надо. А еще станем умнее всех. Сможем сами заколдовать, кого захотим, в лягушек там превратить или в чудовищ. Вылечить сможем кого захотим или наоборот — до кого дотронемся, тот заболеет.
— Я воспиталку в швабру превращу! — объявил я, а потом, подумав, добавил:
— Слушай, а братика или сестричку он наколдовать может?
— Само собой, — ответил он тоном, в котором слышалась непререкаемая уверенность, — но только братика, сестричку — не может. Это же гном, а не гномиха, понятно?
Я решил, что все это разумно, и мы отправились в путь. Вот только убежать от воспитательницы оказалось не так-то просто. С бранью она кинулась за нами и потащила назад, так что ни шоссе, ни пустыню мы даже увидеть не успели.
Еще не раз мы пытались слинять, но до волшебной пещеры так и не добрались.
Подготовительная школа помещалась в одноэтажном здании, посреди большого сада с детской площадкой. В саду росли два больших эвкалипта, на которые мы очень любили залезать, хотя это, разумеется, строго-настрого запрещалось. Сверху мы смотрели на плоскую крышу школы, искали вдали что-то необычное, удивительное, похожее на приключение, слышали, как снизу нам что-то кричат другие дети, и наконец слезали, повинуясь приказам воспитательницы. Мы были примерно одного роста, и потому в шеренге стояли рядом, вместе кружились в танце, помахивая флажками, под патриотическую песню первых израильских переселенцев, которую наигрывала на гитаре воспитательница. На праздник Пурим мы надевали одинаковые маскарадные костюмы, прятались под одинаковыми бурыми капюшонами и играли в гномов, только что выбравшихся из волшебной пещеры.
«Вы вроде и похожи, а все-таки видно, что вы не братья», — как-то с улыбкой сказала нам воспитательница. Странная какая-то, я и не понял, чему она улыбается. Я даже немножко обиделся, ведь мне так хотелось иметь братика… Почти у всех детей были братья и сестренки, только у меня нет. Вечером я стал канючить, чтобы мама родила мне братика или сестричку, лучше всего не откладывая, этой же ночью.
Виктор очень быстро заговорил на иврите. Для него это был четвертый язык, после украинского, родного языка его мамы, русского, родного языка отца, и идиша, родного языка двоюродных бабушки и дедушки, которые остались на Украине. Бывало, он нес какую-то тарабарщину на смеси всех четырех, и никто, кроме меня, этот шифр не понимал. Когда он бесился с другими мальчишками, я страшно завидовал. Даже мама ставила мне его в пример: «Надо же, как хорошо Виктор уже на иврите говорит. А как хорошо с другими детьми играет… Не то что ты, вечно сидишь в углу и смотришь букой. Вот и воспитательница жаловалась, что ты ее все время раздражаешь, притворяешься, будто ее не понимаешь… Она твое поведение расценивает как провокацию».
Слово «провокация» я не знал, но оно мне очень понравилось. Теперь, когда взрослые спрашивали меня, как дела, я с достоинством отвечал: «Спасибо, хорошо. Я провокация».
А еще я помню, что из спальни Викторовых родителей доносились странные звуки, вроде пыхтенья и свиста паровоза перед отправлением. Мне объяснили, что это Викторова больная бабушка и что ей трудно дышать. Я боялся входить в эту комнату, вдруг я тоже заражусь? Мне втолковывали, что болезни сердца не заразны, но в таких делах я взрослым ни на грош не верил.
Мои родители часто встречались с родителями Виктора и обсуждали какие-то вещи, в которых я ничего не понимал.
— На Украине мой сын, с его-то носом и с его-то фамилией, был «жид», а в школе его уж точно иначе как «жид пархатый» и не называли бы, — объявил однажды вечером отец Виктора, как всегда флегматично, спокойным голосом, но не без иронии. — А вот в Израиле он наоборот — «гой», потому что мать у него не еврейка. Ну и где же, уважаемые дамы и господа, справедливость? Где, позвольте спросить?
— Разговор о справедливости уместен только в еврейском анекдоте, — сухо откликнулась моя мама.
Нам с Виктором было интереснее во дворе: мы там перед домом строили замки из песка, вместо того чтобы сидеть со взрослыми и слушать их скучные разговоры, — каждый вечер, каждые выходные — одно и то же, сами скучают и нам повеселиться не дают. Мы жили на восточной окраине Тель-Авива, в поселении примерно из десятка многоквартирных домов. Это считалось большой удачей, потому что многим эмигрантам из Советского Союза отвели квартиры в новых поселениях, вдали от крупных городов, некоторых даже в пустыню Негев загнали. А вот мне хотелось пожить в пустыне, я мечтал увидеть верблюдов. До сих пор мне ни один не попался, хотя жили мы среди песка и камней, а в город вело одно-единственное узкое шоссе.
После таких встреч с друзьями родители казались мне еще более раздраженными и подавленными, чем прежде. Странно как: немножко с друзьями посидели — и надо же, ссорятся, еще громче, чем обычно. Их возбужденные голоса будили меня в детской, а иногда я различал свое имя. Неужели я что-нибудь натворил? А может, они злятся, потому что я ни за что на свете не хотел здороваться с бабушкой одного мальчика из нашего детского сада?
Однажды ночью я никак не мог заснуть. Меня мучили угрызения совести. Я выскользнул из постели, открыл дверь в комнату родителей и замер, ослепленный ярким светом. Отец сидел на диване, тыльной стороной ладони отирая пот со лба. Мама стояла перед ним, уперев руки в бока, и кричала:
— А чего ты вообще ожидал, идеалист? Что тут все в мире и согласии живут, как братья и сестры, не разлей водой, а? Что вот так счастье всем бесплатно раздают, бери не хочу? Протянул руку — и взял… Так, да? Здесь тоже ублюдков хватает, как и везде.
— Вот только я не ожидал, что здесь и в иммиграционном ведомстве, и в жилищном управлении, и на бирже труда, и в политике сплошные ублюдки. Ну почему мы вечно сталкиваемся с ублюдками, ну, скажи ты мне?
Из разговора родителей я ни слова не понял. Ублюдки? Я невольно вспомнил о блюде, на которое мама выкладывала праздничный пирог, и о блюдце, в которое мы в детском саду наливали молоко котятам. А еще, кажется, кто-то о летающих блюдцах говорил… Или о тарелках? Ну, и что же в блюдцах плохого? Но выяснить это я не успел. Родители заметили меня, тут же замолчали и без церемоний отправили обратно в постель.
В эту ночь мне снилось, что мы медленно плывем куда-то на летающем блюдце, высоко-высоко в ярко-голубом небе…
На следующий день я рассказал Виктору о подслушанном разговоре. Виктор сразу все понял.
— Ну, ты идиот, — заявил он. — Ублюдок — это тот, кто все хочет получить на блюдечке с голубой каемочкой, и не работать. Ну вот, как чиновники, например. Потому они и ублюдки, — так мой папа говорит.
Однажды утром родители разбудили меня непривычно рано и объявили, что мы едем в отпуск. В прихожей поджидали три туго набитых чемодана. На такси мы отправились в аэропорт. Я этому страшно обрадовался, ведь на такси я ехал второй или третий раз в жизни. В самолете мне сообщили, что в Израиль мы больше не вернемся.
Расставаться с друзьями мне не хотелось. Особенно сильно я буду скучать по Виктору. Да и детские книжки, проигрыватель, кучу своих пластинок и большую часть игрушек никогда не увижу.
Однако уже вечером я с головой ушел в совершенно новый мир.
Эмигрант, с которым родители познакомились у входа в советское консульство, привез нас в район Вены, называвшийся Бригиттенау, в «Русский дворец» — старый доходный дом, населенный почти исключительно русскими евреями. Все они, как и мои родители, когда-то выехали в Израиль, не прижились там и теперь в Вене, «в перевалочном пункте для эмиграции с Востока», ждали, когда же им позволят вернуться на родину, в Советский Союз. Ждали неделями. Месяцами. В Австрии работали дворниками, уборщицами, нянями… Настроение в «Русском дворце» царило подавленное. В воздухе чувствовалась напряженность, граничившая с отчаянием. На то, что удастся вернуться «на родину», никто особо не рассчитывал. Страна победившего пролетариата лишь в самых редких случаях принимала своих блудных сыновей и дочерей.
Радушные эмигранты отвели нам спальное место в большой комнате, на полу. Нам выдали матрац, одеяло и простыни, из которых мама кое-как соорудила подобие постели. Пахло сыростью, плесенью и гнилью, а еще прокисшей капустой. Снаружи доносился непривычный звук — трамвайные звонки, а на другом конце комнаты наши хозяева — семья из четырех человек — спала на настоящих кроватях. Старик храпел и постанывал во сне.
«По коридору налево, рядом с входной дверью, на гвоздике висит ключ от уборной, — пояснили нам. — Уборная — третья дверь налево, света в ней нет. Свечка стоит справа от унитаза на ящике. Спички рядом».
Мне было страшновато выходить из комнаты ночью в холодный коридор. В «Русском дворце» ничего роскошного не было, хотя я втайне надеялся, что мы будем жить в настоящем дворце посреди парка. Вот по коридору приближаются тяжелые шаги, ближе, ближе… Это страшное чудовище, под его ужасной черной тушей сотрясается каменный пол, все ближе, ближе….
«Спи, моя крошка, усни. В доме погасли огни… Птички уснули в саду, рыбки уснули в пруду…» — пела мне мама старинную русскую колыбельную. Но я все равно полночи не мог заснуть.
Дом принадлежал некоему господину Либфельду, владельцу процветающего модного магазина в центре города. Господин Либфельд после войны бежал в Вену из польского города Кельце от еврейских погромов. А теперь сдавал все свободные квартиры приобретенного много лет тому назад доходного дома русским евреям.
Вскоре мы переехали в свою маленькую комнатку. Я каждый день играл с другими эмигрантскими детьми в коридоре, на лестнице и во дворе, почти не выходил на улицу и почти утвердился в мысли о том, что внешнего мира в этой загадочной стране просто нет, а все, что о нем рассказывают, — так, байки, сказки. Иногда мне казалось, что я в Израиле, иногда — что в России, но потом я понял, что я одновременно и там, и там. Наш дом был частицей Израиля и России в чужой вселенной под названием «Вена». Конечно, как же иначе: мир же устроен как множество коробок, маленьких, побольше и огромных, помещавшихся одна в другой.
Однажды в «Русский дворец» приехало семейство из Баку — папа, мама и двое сыновей. Одному было пять, другому — восемь лет. Они прилетели из Израиля, но австрийской визы не имели и, очевидно, надеялись незаметно проскользнуть мимо таможенников. Напрасно. Им сообщили, что следующим же самолетом их отправят обратно в Израиль. Прошло полчаса. Сотрудники аэропорта отвлеклись. Оставшись без присмотра, нелегалы ждать не стали, бросили багаж и потихоньку смылись, взяли такси и — прямиком в Бригиттенау. Адрес они знали: слухи о нашем доме успели дойти и до Израиля.
Эмигрантов охватила паника. Опасались, что за нелегалами явится полиция, чтобы выдворить из страны. Остальных, по всеобщему мнению, ожидала та же участь. На спешно созванном общем собрании жителей решали, что же делать. Кому-то пришло на ум выставить у подъезда часовых и соорудить баррикады. Если и в самом деле нагрянет полиция, уж как-нибудь эмигрантов из Баку защитить сумеем. «Не рискнут же они штурмовать среди ночи полный дом евреев… Да и дубинками нас избивать вряд ли посмеют, — объявил кто-то. — После всего, что они с евреями сделали. А потом, всех из Австрии не вышлют. По той же причине».
Этой весенней ночью никто не спал, кроме, может быть, немногих оставшихся жильцов-неевреев. Несколько эмигрантов помоложе приволокли в подъезд со двора металлические баки для мусора и соорудили из них баррикаду на полпути между дверью и лестницей, так, чтобы оставалась маленькая щель. Установили дежурство и регулярно сменяли часовых. Перед домом, во дворе, поставили еще дозорного, вооруженного свистком — подать сигнал тревоги, если увидит что-то подозрительное.
— Пусть только сунутся, — произнес часовой на баррикаде, эмигрант средних лет, которого все называли дядя Костя, и сжал кулаки. — Я в апреле сорок пятого Вену освобождал. Это для меня уже вторая битва за Вену будет!
Я от всего происходящего был просто в восторге, а дядей Костей прямо-таки восхищался, хотя ничего воинственного в его брюшке, лысине и в очках с толстыми стеклами не видел.
— Пойдем, мужчины пусть в войну играют, — сказала мама. — Когда мужчины начинают вести себя как дети, детям лучше держаться подальше.
— Да ладно, пусть остается, — возразил отец, который как раз спустился из «штаба» на четвертом этаже, — ничего страшного.
Он рассказал, что эмигрант из Баку, мучимый раскаянием, сидит на диване в квартире семейства Фридманов, неофициальном зале собраний всех живущих в доме «русских», и безостановочно просит извинения за причиненное беспокойство; что его жена рыдает; что его дети, как голодные волчата, опустошают холодильник госпожи Фридман, которую все жильцы дома странным образом без тени иронии называли «мадам Фридман».
— Дайте, что ли, мне палку какую-нибудь, — попросил дядя Костя, — наверняка, на чердаке прут металлический можно найти.
Мама со вздохом взяла меня за руку и потащила вверх по лестнице, а я в этот момент лихорадочно соображал, как помочь дяде Косте, и рвался на чердак — искать металлический прут. Но до поисков дело не дошло. Раздался пронзительный свисток. Тут же распахнулись все двери, дом наполнился криками. На какое-то мгновение мама выпустила мою руку и я, вместе с остальными обитателями дома, бросился вниз по лестнице. Как сейчас помню старичка, угрожающе потрясавшего своим оружием — торшером. И вдруг, в тусклом свете лампочки, слабо горевшей в подъезде, я увидел своего друга Виктора. Он стоял между своими родителями — мокрый с головы до ног, дрожащий от страха.
— Да, теплый прием, ничего не скажешь, тем более ночью, — пробормотал отец Виктора, плюхнул чемодан на пол и расстегнул плащ. — Смотри-ка, я и не знал, что мы такие важные птицы.
Когда волнение улеглось и вновь прибывшие ответили на целый град вопросов, мадам Фридман наскоро устроила им постель. Между плитой и раковиной, где совсем протерся линолеум и где раньше, вероятно, стоял буфет, как раз хватило места троим.
К утру напряжение спало. Полиция так и не появилась, а семейство из Баку потом смогло легализовать свое пребывание в Австрии. Тогда, в семидесятые, такие авантюры еще удавались. Весь дом потешался над дозорным, который принял троицу, внезапно появившуюся из-за стены дождя, за полицейских в штатском и забил тревогу.
Как же я радовался, что неожиданно снова встретился с Виктором! Он рассказал мне, что его бабушка, мама его мамы, умерла, несмотря на западные лекарства и все усилия израильских врачей, лучше которых, говорят, на свете не бывает. Зато осуществилось ее сокровенное желание — «чтоб меня в Иерусалиме похоронили, где был распят Господь наш Иисус Христос». Вскоре после ее смерти родители решили вернуться на Украину.
По-моему, Виктор как-то изменился, серьезнее стал и сдержаннее, но сразу согласился пойти со мной осмотреть дом — так сказать, провести рекогносцировку. Я показал ему самое интересное — например, двери квартир на верхних этажах, заколоченные досками по приказу строительного надзора или по каким-то другим непонятным причинам. Крыша в нескольких местах протекала, и на чердаке приходилось двигаться очень осторожно. Зато там было полным-полно всякого интересного хлама — мы нашли ржавую швейную машинку, старые игрушки, какую-то одежду и целую кучу черепицы. На каждом этаже ветвились бесконечные коридоры, окна которых, почти всегда открытые, выходили во внутренний двор, где пахло отбросами и валялась всякая отсыревшая рухлядь. Как ни странно, в эти коридоры выходили все кухонные окна, так что и в кухнях пахло отбросами и отсыревшей рухлядью. Но, может, в Вене так и положено и никого не смущает, втолковывал я другу. Уборные и раковины тоже находились в коридорах, поэтому можно было предположить, что в этой стране жизнь в них по большей части и проходит. Мы нашли себе еще одно увлекательное занятие — разглядывали бурые пятна сырости на стенах, в которых можно было различить контуры всевозможных верблюдов, крокодилов, слонов и даже совершенно явственно угадывался профиль мадам Фридман. Там, где по стенам разбегались трещины и где осыпалась штукатурка, виднелись ряды красивых красных кирпичей, а если постараться, можно было даже просунуть указательный палец в дыры между ними. Мы с опаской смотрели на электропроводку, которая проходила прямо по стенам и часто делила пятна плесени пополам. Виктор объяснил мне, что влажные провода трогать нельзя, но добавил, что бояться нам нечего. Пауки вселяли в нас ужас, зато мы с восторгом устроили в коридоре охоту на настоящую серую мышь. Лестничные перила покачивались и печально поскрипывали, как будто стонали. Стоило раскачать перила наверху, как стон разносился по всем остальным этажам, пока наконец не затихал где-то у входа. Это было здорово.
Жаль только, со второго этажа суетливо приковыляла какая-то старуха и принялась ругать нас по-своему. Само собой, мы ни слова не поняли. Мне запомнились только два выражения: «Заубуам, депперте» и «чушн».[1] Старуха их несколько раз повторила. Надо запомнить. Это ведь наверняка ругательства. У входа в подвал на стене красовались большие буквы LSK,[2] жирно намалеванные белой краской (я уже немного умел читать). Белая стрелка указывала в направлении подвала. Ну, и что же это значит? На память о первой рекогносцировке Виктор унес с собой плитку, которую вытащил из стены какого-то коридора. Она была тяжелая, из какого-то прочного материала, и наверняка старше государства Израиль. Вот только мама велела ему немедленно вернуть добычу на место и положить туда, где взял. Жаль.
Однако в одном я был твердо уверен: обитатели нашего дома — удивительные, веселые люди. А сам дом по крайней мере ровесник мадам Фридман, а значит, ужасно старый. А сама мадам Фридман жила на четвертом этаже.
— Смотрите-ка, старушенция-то опять ползет по лестнице, — раздался чей-то противный фальцет, который тут же заглушила звонкая оплеуха. Пощечину получил одиннадцатилетний Леонид — Лёня — Зельцман, которого я с самого начала невзлюбил.
— Ах, ничего страшного, Галина Моисеевна, — чуть слышно прошептал Исидор, муж мадам Фридман.
Ему сделали операцию, после которой он почти не говорит. Господин Фридман попытался успокоить Ленину маму:
— Да пусть, подурачится мальчишка и перестанет. Что ж тут оскорбительного? Нам уже обижаться не на что.
Господин Фридман полдня, не двигаясь, просиживал в коридоре на табурете, сквозь открытую дверь уставившись в кухню. Его взгляд безостановочно скользил вверх-вниз по обоям, как будто пересчитывая цветы, образовывавшие узоры.
— Ма, ты чего, не слышишь, что этот старикан говорит? — нагло протянул тот же фальцет.
— Ну, все, хватит! — завопил господин Зельцман, схватил сына за ухо и потащил его в квартиру.
— Простите, Исидор Исаакович, — пробормотала госпожа Зельцман и кинулась вслед за мужем.
— Вот гад какой, — сказал я Виктору, — а еще он меня бьет.
Виктор посмотрел на меня, и глаза у него как-то странно загорелись… Я такого раньше за ним не замечал и не знал, радоваться или пугаться.
— Мы его так поколотим, что он на всю жизнь запомнит! — объявил он.
Мне эта мысль понравилась. Но как поколотить хулигана, который почти в два раза старше?
— Положись на меня, уж я-то с ним справлюсь! — заверил меня Виктор.
Потом мы увидели Леонида во дворе, где он играл с другими детьми из нашего дома.
— Эй ты, жиртрест, дебил вонючий! — крикнул ему мой друг.
И правда, Леонид был довольно толстый. Я замер и решил, что сейчас Виктору конец, но вышло совсем по-другому. Лёня в бешенстве бросился к нам:
— Да я из вас, малявки, сейчас котлету сделаю! — заорал он.
Виктор зачерпнул горсть песка и стружек и с размаху швырнул их обидчику в лицо. Лёня завопил, заморгал и стал тереть глаза. И тут Виктор изо всех сил пнул его ногой по колену. Наш враг рухнул как подкошенный, мы оба накинулись на него и стали лупить почем зря.
— Вообще-то лежачего не бьют, — сказал я Виктору.
— Если он старше и сильнее, то не считается, — возразил он.
Я успокоился. Виктор снова меня убедил.
Вскоре уже все дети во дворе, кроме меня, конечно, его боялись. Да и взрослым в его присутствии становилось как-то не по себе. «Вот погляжу на него, — сказала однажды госпожа Зельцман, — и завидую тем, кто может себе западные фирменные вещи позволить. Например, прочные презервативы…» Я не сообразил, о чем это она, но решил, что это комплимент в адрес моего друга.
Со временем я превратился в его верного слугу. Он придумывал всякие проделки и шалости, а я их осуществлял. «Шлепни Зельцманшу по попе!» — приказывал он мне, и я шлепал. «Сбрось во двор кирпич!» — и я беспрекословно подчинялся. «Давай написаем управдомше под дверь!» — и я радостно соглашался.
— Раньше он так себя не вел, — сокрушалась мама Виктора. — Вот бабушка, та с ним умела управляться. А теперь, когда ее нет, стал такой упрямый, совсем не слушается. Очень он бабушку любил. И из Израиля не хотел уезжать, у него ведь там столько друзей было. Бедняжка.
И она укоризненно смотрела на мужа.
— А я-то чем виноват? — раздраженно бурчал тот. — Не ты ли все жаловалась, мол, в Союзе ты был жид, а здесь, мол, все евреи, зато я украинская гойка?
— А что, тебе в Израиле хорошо было, да? — кричала она. — Ты кем там работал, с высшим-то образованием? В страховой компании папки перетаскивал из подвала в контору и обратно. Ты их даже по алфавиту расставить не мог, потому что еврейский алфавит так и не выучил!
— Ну, это еще не причина, чтобы уезжать, — вмешался мой отец. — Вот по политическим мотивам уехать можно. Сначала приглашают людей, а потом на своих новых граждан плюют или того хуже, отдают бюрократам на расправу. Каждый мучается и выживает как может, в одиночку. Там человек человеку волк, а не брат. Есть у тебя связи или деньги, значит, как-нибудь проживешь. Нет — сошлют в пустыню. Ну, и чем это отличается от России, я вас спрашиваю? Разве мы о таком еврейском государстве мечтали? Вот я из Израиля по принципиальным соображениям уехал.
Особенно мне запомнился один обитатель дома — пожилой еврей из Тбилиси, которого все называли Булька. Булька был маленький и широкоплечий, старательно красил волосы в черный цвет, и потому казался на десять лет старше, а не младше, как ему хотелось. Говорил он на правильном, изысканном русском с сильным грузинским акцентом.
— А знаете, что такое Вена? — допытывался он как-то у моей мамы. — Да что вы говорите? Вам это сейчас неважно? Помяните мои слова, сами потом это подметите и удивитесь. В Вене есть что-то призрачное, нереальное. Израиль некоторые остряки-неудачники называли шестнадцатой советской республикой: с советской бюрократией, с советской коррупцией, с советской идеологией, с оболваниванием масс и тому подобной чушью. Ну, хорошо, значит, Вена на этом фоне — тень бестелесная, призрак. Вы же помните, как это бывало: седьмое ноября, в Мавзолее лежит мумия, на трибуне стоят мумии, и весь этот ритуал призван показать верность живых мумий мумии мертвой, так сказать, подтвердить обеты… Ну, а Вена по сравнению с Союзом — даже не ритуал, а просто игра теней… Ах, вы не понимаете, о чем это я…
Мама и вправду не понимала. Она из вежливости слушала, кивала и улыбалась.
— Среди нас есть и такие, кто разрешения вернуться в Союз ждет больше года, — продолжал между тем Булька. — А их все томят и томят ожиданием, как раньше с выездной визой. Да, что за гениальное изобретение — время… А жизнь идет себе, идет и в конце концов останавливается, как часы. Вот так заведешь ее однажды, а потом…
— А я больше всего тоскую по своей старой квартире, — перебила его мадам Фридман. — Когда мы с мужем, а было это в тридцать первом году, в эту квартиру въехали, я поначалу чуть с ума не сошла. Три семьи, кухня, ванная и туалет общие. А мы вдвоем на девятнадцати квадратных метрах. Я не один десяток лет угробила, чтобы из этой дыры выбраться. Но вы же сами знаете, как с советскими людьми бывает. Где рождаемся, там чаще всего и умираем, и всю жизнь живем в одной квартире, где и дети, и внуки вырастают. Вот жила-жила в Петах-Тикве, и все время мечтала вернуться в свою квартирку, у окна постоять и во двор посмотреть, потрогать книжные полки слева от двери. А ведь лет сорок, с тридцать первого по семьдесят первый, не чаяла, как из нее выбраться. Странно все как-то.
— В квартиру вашу давным-давно другие жильцы въехали, — вставил кто-то.
Но мадам Фридман только пожала правым плечом. В Израиле она перенесла инсульт и теперь с трудом поднимала левую руку и волочила левую ногу.
— Ну, тогда хоть во дворе постою и в окошко загляну, старую свою квартирку увижу, — не унималась она.
— Полок-то вы точно не найдете. Их всегда первыми выкидывают, — сказал еще кто-то, а другая женщина добавила:
— Вот ведь в Израиле у вас наверняка своя кухня была, с плитой, холодильником, даже, поди, со стиральной машиной.
— А ну ее, стиральную машину, — проворчала старуха. — Ты-то чего при своей стиральной машине не осталась, милочка? А? Твоя родина, что, там, где стиральная машина, что ли?
— А где же вообще наша родина? — вопрошал Булька. — Что нам вообще нужно, кроме ямы метр на два и вот такого пристанища?
Он постучал по деревянному ящику, на котором сидел.
— Вот где наша истинная родина! Вот где наш вечный покой.
Тут все всполошились и завопили, перебивая друг друга, а другой эмигрант отрезал:
— Да заткнись ты, шут гороховый. Тебя никто не спрашивал. Дай серьезным людям сказать.
Он минуту помолчал, а потом попросил извинения за свою грубость.
— Не нравится мне ваш настрой, Булат Иосифович, — сказала мадам Фридман. — Попрошу вас уйти.
Мадам Фридман единственная во всем доме называла Бульку по имени-отчеству.
— Булька? — произнесла она как-то в разговоре с моей мамой и поморщилась. — Да что вы, милочка, какой бы он ни был, нельзя же так с пожилым человеком… Ну, нельзя же так, будто собаку кличут. Вот разве что он вас сам убедил, что он собака. Он кого хочешь в чем хочешь убедит. Послушайтесь моего совета, держитесь от него подальше. Он ведь совсем мешугге.[3] Знаете, что такое диббук?[4] Ах, знаете… Ну, значит, понимаете, что я имею в виду.
— А вчера только говорила, мол, Булат Иосифович — единственный нормальный человек во всем доме, остальным и доверять нельзя, — вставил господин Фридман.
— Да ну тебя, старик, — добродушно отмахнулась госпожа Фридман. — Ты-то что понимаешь, где тебе… А может, тебе бульончику сварить?
— Да отстань ты со своим бульоном!
— Знаете, на меня он, несмотря на весь свой напускной цинизм, производит впечатление человека бодрого и оптимистичного, — тихо сказала мама.
— Вот именно, именно! — воскликнула мадам Фридман. — Ну, разве я не говорила, совсем мешугге!
Так вот они судили, рядили, без конца спорили, размышляли, говорили — так надо, нет — эдак, а потом забрасывали все планы. Смысл этих речей я осознал только потом, если вообще можно говорить об их смысле.
Разве мой отец не идеализировал Израиль и не верил, что это лучший, достойный мир, где нет ни бюрократизма, ни взяточничества? На эту страну он возлагал большие надежды и поэтому не прощал ей ошибок.
Отец Виктора был куда прагматичнее. Он родился в Молдавии, до пятнадцати лет жил в капиталистической Румынии и потому не тешил себя иллюзиями относительно жизни на Западе. «Израиль похож на еврейское местечко, только побольше», — провозглашал он. Само собой, Израиль не был похож на еврейское местечко, только побольше. Но дело было не в этом.
Маме Виктора больше всех доставалось. Она не хотела уезжать из Советского Союза, но в конце концов сдалась на уговоры мужа. Она шла на все, лишь бы сохранить семью. Этому железному закону она подчинила всю свою жизнь. Ей оставалось утешаться обустройством быта и повседневными мелочами.
Я сижу на кровати и смотрю, как мама Виктора пересчитывает какие-то вещички и укладывает их в чемоданы.
— Блузку тете Оле, юбку Маше, подруге моей, — поясняет она моей маме. — Семь пар джинсов: Игорю — Машиному сыну, Косте — моему племяннику. Пять пар загоним спекулянтам, хоть какие-то деньги. Или у колхозников на продукты обменяем.
— Хорошо, а через границу-то как это все перевезете? — спрашивает мама.
— Надо же, а я и не подумала, — удивляется мама Виктора. — Придется еще две пары купить таможеннику. Кстати, а как, по-вашему, что из бытовой техники покупать?
— Ну, может быть, пару приемников портативных, — предлагает мама, — и, само собой, кассетный магнитофон с кассетами. Это же дефицит, на вес золота.
Наши отцы на такие мелочи не размениваются. И мы, дети, тоже знаем, что с отцами о многом можно поговорить, но ни с какими глупыми просьбами к ним приставать нельзя — ну, например, нельзя просить, чтобы они нас накормили. У отцов есть дела поважнее, они принимают решения, обсуждают принципиальные вопросы, например, будущее России или внутреннюю политику Израиля. Когда мама Виктора что-нибудь говорила, все всегда внимательно слушали. Потом высказывался отец Виктора. «Как справедливо полагает моя жена…» — неизменно начинал он и утверждал совершенно противоположное или вообще переводил разговор на другую тему. Если он с ней соглашался, то чаще всего произносил: «Вот-вот, именно это я хотел сказать, как ты это удачно сформулировала…»
Мой отец, со своей непосредственностью и импульсивностью, часто перебивал маму: «Ну да, опять ты за свое, чисто женская логика. Все о какой-то ерунде, о мелочах, а о главном и не думаешь». Мама ему не перечила, только вздыхала, пожимала плечами и негромко произносила: «Ну да, может быть, ты и прав». Но иногда отвечала резко, бросала отцу какие-то упреки, которых я не понимал. В таких случаях маму защищал отец Виктора. Он вел себя как настоящий джентльмен. Впрочем, потом он чаще всего признавал, что прав был мой отец.
«Какой он умный», — думал я об отце. У него на все готов ответ, он все знает. А мама нет. Так уж получилось. Иначе и быть не может. Сомневаться в этом я стал, только когда вырос.
Мама Виктора считала, что он умный и одаренный. Его отец считал, что должен сделать все, чтобы у сына было счастливое детство и чтобы он смог наилучшим образом развить свои способности в благоприятном окружении. Я завидовал, когда его наперебой хвалили: мол, и читает бегло, и пишет без ошибок, и задачки как орешки щелкает.
«Ладно, нечего киснуть! — сказал мой отец, когда понял, почему я дуюсь. — Ты умнее его. А если нет, то уж будь добр, постарайся стать умнее».
Первые уроки немецкого нам с Виктором дали близнецы Янкель и Хаим Каханович. Примерно одних лет с нами, они происходили из ультраортодоксальной семьи австрийских евреев, а приглядывать за ними наняли госпожу Зельцман. По временам, когда ей становилось уж совсем невмоготу в просторной, хорошо обставленной квартире семейства Каханович, а близнецы хотели гулять, она брала их за руку и приводила в Бригиттенау. Прохожие изумленно оглядывались на мальчиков в кипах и с пейсами.
Наш дом был для Хаима и Янкеля чем-то вроде таинственного острова, двор — джунглями, в которых ждут опасности и приключения, коридоры — загадочным лабиринтом: хочешь — играй в войну, хочешь — в прятки, хочешь — в путешествия. Янкель и Хаим говорили по-немецки, на иврите и на идише, а скоро выучили и несколько русских слов, которые не стоило произносить при родителях.
Виктор дернул Янкеля за пейсы, а тот укусил его за руку, но они быстро подружились. Хаим научил меня нескольким молитвам: когда он их читал, то смешно раскачивался вперед-назад, как дятел на дереве, выклевывающий жуков-древоточцев. Я молился вместе с ним, коверкая слова и добавляя новые, собственного сочинения: «Шма Исроэль, Адонай, каравай-каравай, элохейну, кого хочешь выбирай». Хаим и Янкель хохотали так, что чуть на пол не попадали.
— Господи, а худые и бледные-то какие! — горячилась мадам Фридман, соболезнующе разглядывая тощих мальчишек.
Она привела их к себе в квартиру и там накормила наваристыми щами со свининой, хорошенько сдобренными сметаной. Хаим и Янкель уписывали трефное за милую душу.
— Ну вот, — с удовлетворением констатировала мадам Фридман, — теперь у них хоть щечки порозовели.
Госпожа Зельцман стала возмущаться:
— Да что это вам в голову взбрело, мадам? Им такое есть нельзя, им религия запрещает. Если сами мы неверующие, это же не значит, что чужие убеждения можно не уважать.
А потом с улыбкой добавила:
— А что же Господь скажет?
— Да ладно вам, — отмахнулась мадам Фридман, — Господь Бог уже не один десяток лет на больничном. А уж когда предстану на Страшном Суде, скажу ему пару ласковых.
— Все знают, что случится на Страшном Суде, — вмешался Булька, который только что вошел в квартиру. — Люди будут судить Господа Бога и решать, оставить Его на посту или обречь на вечное проклятие. Я заранее знаю, как буду голосовать.
Госпожа Зельцман вздохнула и стала втолковывать детям на иврите, чтобы те родителям о «русском супе» не проговорились, а мадам Фридман добавила на идиш:
— Самое главное, не сболтните, какой он вкусный.
Но Господь Бог все-таки обрушил на грешников карающую десницу, потому что у Хаима от непривычной еды начался понос, он струсил и во всем признался родителям. Госпожу Зельцман обругали «шиксой» и с позором уволили. К великому нашему сожалению, Хаима и Янкеля мы с Виктором больше не видели.
В один из долгих вечеров, которые родители проводили за бесконечными разговорами, они так разгорячились, что явно забыли услать нас из комнаты. Семья Виктора была у нас в гостях. С трудом объединяю разрозненные воспоминания в целостную картину. Сначала беседа вращалась вокруг каких-то скучных повседневных проблем. Взрослые сидели на кроватях. Другой мебели у нас в комнате не было. Мы тем временем играли в уголке моими немногочисленными игрушками. Заметив, что взрослые говорят все громче, все раздраженнее, мы побросали игрушки и прислушались.
Как я потом догадался, родители поссорились из-за условия, которое поставили бывшим эмигрантам советские власти. Требовалось подписать заявление, бичующее «империалистическую политику» «оплота мирового сионизма» и живописующее, сколь невыносимо «существование в капиталистическом аду» все честным людям с обостренным чувством справедливости. Далее «возвращенцам» предстояло просить у советского народа прощение за предательство — опрометчивое решение эмигрировать.
— А по-моему, — медленно, с напором повторял отец, — нельзя подписывать это позорное вранье, никому — ни мне, ни вам!
— С волками жить — по-волчьи выть, — язвительно парировал отец Виктора. — А вы что, думаете в сторонке отсидеться, отмолчаться? Нет, не выйдет, подпишете и вы как миленький!
— Это цинизм и беспринципность, — возразил отец. — Цель средства не оправдывает.
— Мой муж хочет, чтобы весь мир по его правилам играл. Так всегда было, — вмешалась в разговор моя мама.
— А ты — что? Неужели подпишешь?
— Да, если понадобится, подпишу, — ответила она.
— Ах ты, пятая колонна! — воскликнул отец, вскочил и воздел руки к небесам. — Вы что, не понимаете, что происходит? Мы же репутацию Израиля с грязью смешаем! Нам там не понравилось — ладно, пусть. Хотим вернуться на родину — ладно, пусть. Но Израиль все-таки был и остается еврейским государством, прибежищем для несчастных, преследуемых. Фашисты шесть миллионов евреев уничтожили, разве можно об этом забыть? А сейчас мы, значит, на руку врагам Израиля сыграем, внесем, так сказать, свой вклад в его погибель, будем на него клеветать?
— Мне кажется, вы переоцениваете свои силы и, самое главное, нашу значимость, — ответил отец Виктора.
— Тот, кто подпишет это заявление, — негодяй!
— Знаете, — смущенно вставила мама Виктора, — по-моему, лучше нам сейчас разойтись и завтра это все обсудить на свежую голову.
— Ну да, конечно! — разъярился отец. — Только бы у вас тишь да гладь, а что борьба идет не на жизнь, а на смерть, до этого вам дела нет! Ну да, вы же украинка, где вам осознать всю глубину…
— А теперь хватит! — Отец Виктора повысил голос, что бывало очень редко. — Вы слишком далеко зашли! Еще жену мою оскорблять будете!
— С каких это пор «украинка» — оскорбление? — насмешливо протянул отец.
Мама Виктора заплакала и запричитала:
— Что я вам сделала? За что вы так со мной? Я просто хотела жить, как все, никого не трогала…
Муж обнял ее за плечи и жестко произнес:
— Я это заявление подпишу, неважно, что об этом всякие неисправимые упрямцы подумают. А еще напишу, что все беды — от националистов вроде вас.
И тут случилось что-то для меня, ребенка, совершенно невообразимое, что-то, что до сих пор, словно в замедленной съемке, стоит у меня перед глазами: мой отец схватил оппонента за воротник серого поношенного советского пиджака, сдернул его с кровати, так что чайная чашка полетела на пол и разбилась вдребезги, и закричал:
— Вон из моего дома!
— Из дома? А где вы видите дом? — принужденно засмеялся отец Виктора, стряхнул моего отца и отбросил его к стене.
И правда, комнату с ободранными обоями, с тусклой лампочкой, висевшей под потолком на проводе без изоляции, с тремя шаткими кроватями, с ящиком, служившим одновременно обеденным столом и платяным шкафом, и с тремя чемоданами, громоздившимися друг на друге, с трудом можно было назвать «домом».
Наши мамы кинулись разнимать отцов, родители Виктора выбежали в коридор, а он за ними.
— Подождите, я еще до вас доберусь! — крикнул отец им вслед.
Что было потом, я помню плохо. Кажется, я забрался в постель и с головой укрылся одеялом, кажется, мама гладила меня по волосам, а отец неловко повторял что-то нежное, как всегда в таких случаях, приговаривая: «Ну что, мир, а?» — но в тот вечер мы так и не помирились.
На следующее утро мой друг меня побил. Один-единственный раз в жизни. Кроме нас с Виктором, других ребят во дворе не было. Я медленно, поеживаясь, потому что после ночного дождя было довольно холодно, подошел к нему. Сначала он делал вид, что меня не замечает, старался не встречаться со мной глазами и сосредоточенно швырял маленький резиновый мячик о крышку мусорного контейнера. Мячик с грохотом отскакивал от металла, бац, бац, тупо, упорно, все чаще и чаще, бац-бац-бац… Этот концерт ударных инструментов достиг апогея и перешел в дикую какофонию, все вокруг сотрясалось, и тут я перехватил мячик и запульнул его на другой конец двора. В ту же секунду он набросился на меня, сбил с ног, и вот я уже тщетно пытаюсь сбросить его с себя, кусаюсь, дергаю его за волосы и луплю кулаками по лицу…. Наконец он, тяжело дыша, отпустил меня и смерил презрительным взглядом, который я на всю жизнь запомню. Еще через несколько секунд он опустил глаза и закрыл лицо руками, и я тоже вдруг перестал понимать, зачем нам драться, и тут, на свою беду, во двор вышел мальчишка немного младше нас — Саша, второй сын Зельцманов, — ему-то и пришлось за все расплачиваться. И вот он уже бежит домой — в слезах, с разбитым носом, с синяком под глазом, в разорванной рубашке и с ссадинами на коленках. Потом родители меня наказали, и выразилось наказание в том, что отец потрясал ремнем и сыпал угрозами, а мама щедро раздавала мне пощечины.
Вечером мы с Виктором уже играли как ни в чем не бывало. Родители наши тоже помирились. Мама заставила отца попросить извинения, а родители Виктора сказали, мол, ничего страшного, просто нервы у всех в последнее время на пределе.
Примерно месяц прошел в ожесточенных дискуссиях, и, наконец, мои родители решили не возвращаться в Россию. Мы уехали в Рим, где якобы еврейских благотворительных организаций хоть пруд пруди, и все эмигрировать в США помогают. Потом выяснилось, что делать этого не стоило. Осенью мы опять прилетели в Вену ни с чем. Некоторым обитателям дома в Бригиттенау разрешили вернуться в Советский Союз, в том числе и семье Виктора. Я с ним больше не виделся. По слухам, они сейчас живут в Америке. А «Русский дворец» в Бригиттенау давным-давно снесли, и на его месте вырос новый дом.
Незадолго до своей смерти одна старушка подарила мне серебряный портсигар. «Это портсигар моего покойного мужа, — пояснила она. — Но ты у меня такой паинька, такой душенька, и я дарю его тебе на память. Вот вырастешь, начнешь курить, он тебе и пригодится». На крышке портсигара выгравирована карта Третьего Рейха. Судетская область на ней уже присоединена, а остальная Чехия еще нет, зато показаны все крупные города, железные дороги, шоссе. Очертания Третьего Рейха похожи на зверя с разинутой пастью, который бросается на мяч — Восточную Пруссию. Мяч над самым его носом. Может быть, это тюлень с мячом играет, а может быть, лев старается проглотить кусок мяса.
— Вот там примерно я и жила, — говорит старушка и тычет кончиком зубочистки, которую она редко выпускает изо рта, в местечко неподалеку от гравированных границ Рейха, у нижней челюсти льва. — Городок маленький-маленький в Верхней Силезии. Фюрер нас от польского гнета только в тридцать девятом году освободил, вот потому мы на карте еще не вошли в состав Германии. А теперь это снова польские земли.
— Хуже всего-то после Первой мировой было, — рассказывает старушка, вместе со мной разглядывая фотоальбом в красновато-коричневом кожаном переплете. — Я тогда была еще молодая, только замуж вышла. Мерзкие поляки эти с кнутами расхаживали по городу и всех, кого ни встретят, знай стегают. И мужу моему от них досталось. Только фюрер нас спас и в лоно Германии вернул, как до восемнадцатого года было.
Из того, что говорит старушка, я ни слова не понимаю. Какие такие «мерзкие поляки»? И почему они на улицах этого маленького идиллического городка с крошечными, будто игрушечными домиками, — таким он предстал на старых черно-белых фотографиях, — били кнутами тоже изображенных на старинных фотографиях почтенных, достойных господ с закрученными усами и изогнутыми трубками и дам в широкополых шляпах и в длинных юбках, из-под которых едва виднеются носки ботинок? Что же они полякам сделали? На вид они вроде незлые…
— Чепуха, — объяснили мне потом родители. — Совсем наоборот. Это поляков мучили и убивали, их сотни тысяч, миллионы погибли.
Слова «сотни тысяч» и «миллион» я слышал впервые. На уроках математики мы такие числа еще не проходили.
Госпожа Эрнестина Бергер, наша соседка, у которой я сижу после школы, потому что родители на работе, никогда не снимает серую шляпу, даже в квартире. Она почти всегда ходит в вязаной кофте, в пальто, в шерстяных чулках и в сапогах, даже когда на улице не холодно, потому что вечно мерзнет, как будто мы не в Вене, а на Северном Полюсе. А все оттого, что, хотя в квартире фрау Бергер есть чугунная печь, принести из лавки в подвале соседнего дома дрова, уголь или коксовые брикеты, а тем более подняться с ними на третий этаж у нее уже сил нет. Меня это совершенно не удивляет, потому она всегда опирается сразу на две бурые лакированные палки, сама крошечная, высохшая, как мумия, у нее согнутая колесом спина, острый подбородок, а зубов почти не осталось. Ходит она с трудом, выделывая какие-то непонятные коленца, а из горла у нее доносятся какие-то непонятные звуки — не то шипение, не то урчание, как будто там поселилась кошка. Она похожа на Бабу-Ягу из русских сказок, которые мама читает мне на ночь, но, как ни странно, я ее совсем не боялся, может быть, потому, что у нее были веселые зеленые глаза и приятный голос.
Каждое утро мама отводит меня в школу, а в полдень приводит домой. Быстро готовит мне обед, обычно овсяную или гречневую кашу и стакан молока или какао. Потом ей нужно на работу. А я иду к фрау Бергер и остаюсь у нее часов до пяти, пока не вернутся родители. Фрау Бергер не требует никакой платы за то, что ежедневно часа по четыре за мной присматривает, она меня любит и просто рада меня видеть.
Квартира фрау Бергер напоминает одновременно фотомастерскую и зоологический музей. На стенах висят фотографии ее многочисленных родственников, к сожалению, как пояснила мне фрау Бергер, давно покойных.
Вот, например, молодой человек, дерзко взирающий на меня из далекого прошлого. Он немножко напоминает ряженого, потому что на нем островерхая каска и мундир с эполетами и с галунами. На груди у него висят кресты и монеты, которые фрау Бергер называет орденами. Ордена дают только тому, кто чего-то стоит. Вот потому у него на груди и висят монеты. Правой рукой человек на фотографии сжимает рукоять сабли.
— Это мой отец, — с гордостью говорит старушка. — Он был прусский офицер и в тысяча восемьсот семидесятом году воевал с французами. В тот раз мы войну еще выиграли.
Я не могу себе представить, что этот лихой забияка — отец фрау Бергер, которая даже ходит с трудом. Впрочем, и его уже пятьдесят лет нет на свете.
Тетки, дядья, племянницы, племянники и невестки и зятья на групповом портрете остались у меня в памяти каким-то расплывчатым пятном. Смутно припомню ее сына, темноволосого юношу с оттопыренными ушами и с большими детскими глазами. На нем тоже военная форма, но вид у него далеко не столь воинственный, как у деда.
— Мой сын, погиб шестого мая тысяча девятьсот сорок пятого года, — поясняет фрау Бергер. — Тогда уже и фюрера в живых не было.
Портрета фюрера, о котором фрау Бергер говорит чуть ли не с благоговением, на стене не видно.
— Это в такие времена рискованно, — многозначительно говорит фрау Бергер и начинает рыться в ящике комода, выгружая белье, чулки, носки.
Наконец, она извлекает из-под горы одежды черную папку, завязанную шелковым бантом, тоже черным. Фрау Бергер распускает бант, открывает папку и показывает мне портрет фюрера. Осторожно, почти с нежностью проводит она указательным пальцем по его лицу.
— Утонченный, глубоко чувствующий человек, — шепчет она. — Художник… А ведь какое самопожертвование, от своего творческого призвания отрекся, всего себя посвятил борьбе за счастье народа…
Ничего интересного в Гитлере нет, кроме маленьких усиков. Он вообще не похож на героя, каким его описывает фрау Бергер.
— А сколько он для нас сделал, — продолжает она, — экономический кризис преодолел, поляков поставил на место, а то они совсем уж было распоясались, всю Европу спас от большевизма. Вот ведь недаром родители твои из России уехали. Они на себе испытали, что такое большевизм. Вот только с евреями фюрер просчитался. С такой могущественной нацией шутить нельзя. Евреи-то потом на нас всех наших врагов и напустили… Все против нас объединились, вот мы войну и проиграли…
Я зевнул.
— Ты только родителям не говори, что я тебе портрет фюрера показывала, ладно? Обещаешь?
Я кивнул.
Я сижу у нее на коленях. Она меня крепко обнимает, так крепко, что, даже если бы я захотел, не вырвался бы. Руки у нее скрюченные, пальцы как птичьи когти, на желтой коже буроватые пигментные пятна. Длинные ногти с черной каемкой… От ее рук мне делается как-то не по себе…
Старушка тихо меня укачивает и рассказывает длинные-предлинные, бесконечные истории о Польше, о войне, о своем муже, который после Первой мировой войны вступил во фрейкор,[5] а потом работал бухгалтером, о погибшем сыне, которого я ей чем-то напоминаю, о бегстве из Силезии, о послевоенной нужде и страданиях, о том, как пришлось в Австрии все начинать заново, о заносчивости венцев.
— Я тоже, как сюда приехала, была всем чужая, и все мне здесь было чужое… Так что с родителями твоими у нас много общего…
Мне не очень интересно все это слушать. Я мало что понимаю, еще и потому, что немецкий пока знаю плохо. Мне всего шесть, и в Австрию я всего полгода назад приехал. Но старушку, кажется, совершенно не смущает, что я на все ее рассказы только молчу и позевываю. Иногда я засыпаю у нее на коленях и просыпаюсь в ее кровати.
Она осторожно теребит меня за плечо.
— Уже пять, детка моя. Ну, не капризничай, иди домой, а то сейчас папа придет, а тебя нет.
По-моему, куда интереснее ее рассказов чучела зверей и оленьи рога, которые висят у нее на стене. Вот оскалила острые зубы лиса со стеклянными глазами. Я, само собой, знаю, что она не живая, но на всякий случай палец ей в пасть не сую. А то кто знает, еще укусит. На шкафу сокол расправил крылья, как будто вот-вот улетит. На искусственном деревце в кухне, которое почти упирается в потолок, сидит белочка. Фрау Бергер строго-настрого запретила дергать ее за хвост. «И вообще, оставь в покое моих зверушек», — повторяла она. И только белого пуделя, который водружен на стол в гостиной так, чтобы фрау Бергер могла его видеть, не вставая с постели, мне иногда позволяется погладить.
— Его Пупсик звали… Я с ним по два раза в день в Аугартене гуляла… Сейчас бы у меня сил не хватило даже из дому выйти…
Я не сдержал обещание, данное фрау Бергер, и рассказал родителям о портрете фюрера, о мерзких поляках и о войне. «Вот старая фашистка!» — громогласно возмущается отец и добавляет, что его коллеги в книгохранилище Венской университетской библиотеки, где он недавно нашел работу, несут такой же жуткий бред.
— Иногда я думаю, — в бешенстве заключает отец, — уж не один ли из них бабушку мою убил во время войны. Знаешь, из таких подтянутых, поджарых старичков, которые армейскую выправку до сих пор сохранили. Так и хочется схватить автомат и прямо по ним — тра-та-та!!!
— Что ты такое говоришь при ребенке! — возмущается мама. — Чему ты его учишь? Как ты его воспитываешь? Если тебе здесь невмоготу, пожалуйста, ради Бога, вернемся в Израиль. Но ведь это ты хотел из Израиля уехать, разве нет?
— Ну да, да, что ты на меня набросилась! Тебе что, наплевать, что твой сын в фашистской стране растет? Послушай только, что он об этой фрау Бергер рассказывает.
— Кроме нее, после школы за ним присматривать некому, какая разница, фашистка она или нет. А для меня важно только, чтобы он получил хорошее образование.
— А я, по-твоему, этого не хочу?!
— Мне все равно, где он вырастет.
В этот вечер родители еще долго спорят обо мне и о моем будущем, а я разглядываю карту Третьего Рейха на портсигаре, стараясь запомнить названия городов: Мюнхен, Нюрнберг, Франкфурт, Кёльн, Ганновер, Берлин, Штеттин, Кенигсберг, Бреслау, Троппау… А я и не знал, что все эти города находятся в Австрии… В конце концов я обнаружил на карте Вену, а Вена, как всем известно — столица Австрии.
На следующий день я показываю портсигар одноклассникам и спрашиваю у них, почему на этой карте у Австрии совсем не такие очертания, как на нашей большой географической карте, висящей на стене под распятием и портретом федерального президента Йонаса.[6] Мой портсигар замечает учительница, качает головой и строго, что ей обычно несвойственно, спрашивает:
— Откуда ты это взял?
Я пугаюсь, словно меня поймали на месте преступления, мне невдомек, за что меня ругают, и я, заикаясь, лепечу:
— Соседка моя… Ну, у нее еще чучело пуделя, Пупсика… Она добрая такая… Вот она мне эту коробку и подарила…
— Совершенно напрасно, — сухо замечает учительница, возвращает мне портсигар и добавляет:
— Это не карта Австрии… Это… Это… — Она явно не может подобрать слова. — Тебе не понять! И вообще, скажи своей маме, что я вызываю ее в школу.
Потом она быстро меняет тему разговора.
Через несколько дней родители отбирают у меня портсигар, а отец укоряет маму, что вот, мол, она меня никак в группу продленного дня устроить не может. Мне, мол, вредно полдня просиживать у «фашистки». И вообще, ему с каждым днем все яснее становится, что в Австрию приезжать не стоило. Мама вздыхает и раздраженно спрашивает отца, уж не хочет ли он вернуться в Израиль, а то и втайне лелеет надежду в советском консульстве покаяться, авось назад пустят?
— Если уж нас судьба сюда забросила, значит, постараемся как-нибудь устроиться, — заявляет мама.
И, как всегда в таких случаях, отец упрекает маму в фатализме и в том, что ей чужд интерес к принципиальным мировоззренческим вопросам.
А меня интересует только одно: когда я получу свой портсигар.
— Когда вырастешь и научишься понимать, что к чему, — выносит приговор мама.
С фрау Бергер я познакомился зимой семьдесят второго года. В маленькую однокомнатную квартиру мы въехали осенью, вскоре после возвращения из Рима. В эмигрантском доме в Бригиттенау ни одной свободной комнаты не нашлось, и только благодаря нашей старой знакомой мадам Фридман, устроившей нас на ночлег у себя в кухне, мы не оказались на улице.
Выяснилось, что найти квартиру ох как нелегко. Мама вырезала из крупных газет объявления о сдаче внаем и шла к ближайшей телефонной будке. Через полчаса она обычно возвращалась, грустная и подавленная. «Иностранцам не сдаем!» — раздавалось в трубке, едва мама успевала открыть рот. И когда мои родители ходили посмотреть свободные квартиры, им тоже не везло. «Само собой, вид у вас вполне приличный, — в конце концов объяснил маме ситуацию один маклер, лучезарно улыбавшийся и чрезвычайно говорливый. — Вы не какая-нибудь там турчанка или югославка. Но что поделать, сожалею, хозяин специально подчеркнул, что иностранцев у себя видеть не желает».
Но наконец маме посчастливилось, и мы въехали в маленькую квартирку. Новый дом очень напоминал «Русский дворец», вот только населяли его по большей части австрийцы. Он тоже находился в Бригиттенау, на голой, пустынной улице с симметричными рядами серых, скучных доходных домов постройки начала века. Квартира стоила недорого. Правда, туалет был в общем коридоре, зато в кухне — раковина с холодной водой, а в комнате стояла добротная двуспальная кровать, настоящая детская кроватка, два шкафа, письменный стол, четыре стула — роскошь, да и только.
Все бы ничего, если бы не пожилая супружеская пара из дома напротив: весь день они торчали у окна, уставившись в окна нашей квартиры. Ровно девять утра они занимали наблюдательный пост: муж в костюме с галстуком, жена в кружевном воротничке, с жемчужными бусами на шее и в шляпке с пером. Так они и замирали у открытого окна, облокотившись на подоконник, в любую погоду, в дождь, в град и даже в холод. Иногда жена надевала пальто, а муж повязывал шарф, и только когда температура опускалась ниже нуля, они оставляли позицию. Они часами неподвижно простаивали у окна, неотрывно следя за тем, что у нас происходит. В двенадцать они исчезали, наверное, чтобы пообедать, но ровно четверть часа спустя появлялись снова. Хоть часы по ним проверяй. И только в пять вечера представление заканчивалось — до утра.
Отец рвал и метал, ведь у нас в квартире ни занавесок, ни жалюзи не было. Он им и кулаком грозил, и, высунувшись из окна, по-русски их поносил. Но желаемого эффекта это все не возымело. Они не дрогнули, даже не изменились в лице, просто смотрели и смотрели, как две большие восковые куклы, статуи, не люди из плоти и крови, а какие-то скульптуры, вроде головок купидонов, медуз и атлантов на фасаде их дома.
Потом отец набросился на маму и потребовал, чтобы она как-то воспрепятствовала этому гнусному вторжению в нашу личную жизнь. Но мама отказалась идти к жильцам дома напротив.
— По-твоему, они так меня и послушают? Это же их любимое занятие! Может быть, они и на улицу-то больше не выходят, а тут такое развлечение!
— А мы должны страдать, да?! — закричал отец. — Вот подожди, встану у окна, сниму штаны и покажу им голую задницу! Посмотрим, что вы на это скажете!
Вскоре отец претворил свою угрозу в жизнь. Я был в восторге, бегал по квартире и хлопал в ладоши, а мама ушла в кухню и почти весь день с отцом не разговаривала. Однако и его голая задница никакого впечатления на обидчиков не произвела, они даже в лице не изменились.
В конце концов мы привыкли к незваным гостям, как к мебели.
Мама устроилась вышивальщицей на фабрику тирольских национальных костюмов. Через несколько месяцев ее уволили из-за «сокращения производства». Потом мадам Фридман ей нашла место уборщицы, и отныне по утрам она убирала квартиры состоятельных венских евреев, а по вечерам — главный офис крупного страхового общества. Отец нанялся в книгохранилище Венской университетской библиотеки. Хорошо помню, как он несколько недель ждал ответа из отдела кадров.
— Прежде чем принять вас, мы должны убедиться, что на это место не претендует ни один гражданин Австрии, — пояснили ему. — Таково правило.
Австрийцев в ту эпоху почти полной занятости подобные места не интересовали, и поэтому моего отца взяли.
До своего устройства на работу он забирал меня из школы и со мной сидел. Проверял мои уроки и удивлялся, как быстро я выучил немецкий.
— У нас в классе десять иностранцев, — рассказывал я. — Учительница меня часто хвалит. Говорит, я лучше этих турок.
Отец мне попенял, нельзя, мол, так уничижительно говорить о турках, они, мол, ничем не хуже меня. Но я и не хотел никого обидеть, ведь турецких детей все называли «эти турки», и даже турецкая девочка, которая сидела со мной за одной партой и, как ни странно, поверх штанов носила еще юбку, иногда говорила: «Я тоже из "этих турок"».
Родители пытались устроить меня в группу продленного дня. Их обнадеживали и уговаривали подождать, мол, столько желающих, так сразу не получится. Австрийским гражданам с «правильным» партбилетом[7] долго ждать не приходилось. Но об этом мои родители тогда не догадывались. А если бы и догадались, толку было бы немного.
— В этой стране, — сетовала мама, — считается, что женщина с ребенком должна сидеть дома. Ну кто же себе может такое позволить? В России почти все женщины работают. Врачи — почти исключительно женщины. А здесь как в Средневековье. Женщина даже фамилию мужа брать обязана. Вот он какой прогрессивный, твой Запад, дальше ехать некуда.
— Запад не мой, — возражал отец, — а потом, какую в России женщины зарплату получают, забыла?
В один прекрасный день у входа в школу меня поджидал не отец, а мама. Она объяснила мне, что отец теперь работает, а ей тоже нужно не позднее двух быть в страховом обществе.
После обеда она наклонилась ко мне, так что ее лицо пришлось вровень с моим, и сказала, что я должен быть смелым. Отныне после школы я буду сидеть дома один. Я, конечно, к этому еще не привык, но надо же когда-то начинать.
— Ничего страшного, — произнесла мама искусственно непринужденным, почти веселым тоном, — в доме людей полным-полно. Значит, ты не один. И подумай только, вся квартира в твоем распоряжении, разве не здорово? Можешь бегать, беситься, играть во что угодно! Только ничего не сломай… Я тебе в кухне на столе два стакана апельсинового сока и шоколадку оставила.
Потом она показала пальцем на часы на стенке — их оставили нам прежние жильцы:
— Когда маленькая стрелка будет на цифре «пять», вернется папа. Когда большая стрелка сделала круг, значит, час прошел. Стрелка еще четыре круга должна сделать, пока всего-навсего час дня.
Меня охватила паника. Целых четыре часа сидеть одному! Я вцепился в мамину юбку и стал умолять ее не уходить.
— Чепуха, — отрезала она. — А кто деньги зарабатывать будет?
Я зарыдал.
Она обняла меня и прошептала:
— Ну, не бойся… Не бойся… Ну, перестань… Черт возьми…
Но я рыдал и рыдал.
Она подождала минутку, вздохнула, с состраданием взглянула на меня, покачала головой, пробормотала что-то непонятное… Потом она вышла и закрыла за собой дверь. Я услышал, как удаляются по коридору и затихают на лестнице ее шаги.
Первые полчаса я ходил по квартире: туда-сюда, туда-сюда… «В доме людей полным-полно, ничего с тобой не случится!» — мысленно повторяю я слова мамы. Потом я торопливо делаю уроки и смотрю на часы: всего половина третьего.
Сижу за письменным столом и не могу отвести взгляд от часов. Мне кажется, стрелки приклеились к циферблату. «А что если часы остановились?» — внезапно пришло мне в голову. Вдруг уже половина пятого, а то и пять. Отец вот-вот вернется. Я прислушиваюсь, не доносятся ли шаги с лестницы. Потом начинаю считать секунды. Если сосчитать шесть раз по пальцам, сначала на одной руке, потом на другой, — всего десять, — учили меня, — значит прошла минута. Один за другим я загибаю пальцы, сжимаю руки в кулак, а потом снова разжимаю. Разжав руки в шестой раз, смотрю на часы — и правда, большая стрелка передвинулась, прошла минута. Значит, часы ходят.
Я закусываю губу от страха. А что если родители заблудились в чужом городе? Ведь на улицах и в метро их часто не понимают, как бы они ни вымучивали из себя правильное произношение…
— Меня в школе не такому немецкому учили! — часто оправдывается мама.
А что, если родители меня бросили, если я им просто надоел? Вдруг они уже летят на самолете в Израиль или в Россию? А я буду их ждать день за днем, пока не умру от голода, и никто ко мне не придет, никто не утешит, не успокоит, не накормит…
Я выглядываю из окна. Супружеская чета напротив наблюдает, как я с рыданиями бегаю по квартире. Я открываю окно, кричу во весь голос, машу им. Они по-прежнему внимательно, безучастно смотрят на меня… С по-прежнему серьезным, сосредоточенным видом.
Я открываю входную дверь. Снизу, с первого этажа, доносятся чьи-то шаги. Я с воем бросаюсь на лестничную площадку. Проходит примерно минута, и передо мной вырастает какой-то высокий толстяк. Я плачу и размазываю по щекам слезы. Незнакомец мерит меня взглядом, пожимает плечами и проходит мимо. Окончательно убедившись, что меня все бросили, я ору так, что явно даже на улице слышно.
Открывается дверь в соседнюю квартиру. Выходит человек в майке, шортах и тапочках, с густой порослью седых волос на груди. Не вынимая изо рта сигарету, он цедит:
— Ты чего, совсем спятил? А ну заткни пасть, а не то сейчас башку оторву!
На всякий случай немного попятившись, я вцепляюсь в дверную ручку, чтобы, если понадобится, спастись бегством.
— Родителей дома нет, а мне страшно, — робко шепчу я.
— А мне плевать! — кричит сосед, а потом спрашивает:
— Ты что — чурка?
Я киваю.
— Ну да, оно и понятно, понаехали тут! Раньше мы бы вам показали… Притащились на нашу голову, шантрапа!
Жа… Шан… Драпа? Я ничего не понимаю.
— Мы никуда не драпаем! — рыдая, выдавливаю из себя я.
— Драпаете-драпаете, еще как! — вопит он.
Когда вернулся с работы отец, я лежал в постели и плакал. Я передал ему, что о нас наговорил сосед. Весь вечер отец кричал на маму.
— Мы не должны такое терпеть! — бушевал он. — Надо как-то этого фашиста призвать к ответу! Пусть поймет, что нельзя безнаказанно…
— Ну и что же нам делать? — перебила мама.
— Сейчас пойду к нему и так врежу, что…
— Ну да, а он полицию вызовет, и посадят тебя в тюрьму, а потом нас обратно в Израиль вышлют или, того хуже, до ближайшей границы — и до свидания.
Отец медленно успокоился.
Мы поужинали в полном молчании.
— Стыдно ребенка одного дома оставлять, — в конце концов прервал молчание отец.
— Господи, — вздохнула мама, — ну, стыдно, стыдно нам не в первый раз и явно не в последний…
В этот вечер родители объяснили мне, что с незнакомыми людьми разговаривать нельзя. С соседями и случайными прохожими я с тех пор действительно не разговаривал. Но каждый день с плачем слонялся по лестнице, поэтому родителям ничего не оставалось как запереть меня в квартире. Отдельного туалета у нас не было, и мама оставила для меня в кухне пластиковое ведро. «На четыре часа хватит, — сказала она. — Я думала, ты умнее, сколько раз я тебе говорила, нельзя шуметь в квартире, а то нас на улицу выставят».
Я дергаю за ручку и молочу дверь кулаками, пока без сил не падаю на пол. Рыдая, забиваюсь в кухне в уголок. Руки у меня все в ссадинах, кровоточат. Я почти не чувствую боли, напряженно прислушиваюсь, когда кто-нибудь проходит по лестнице, каждые две минуты бегу в комнату и смотрю на часы, снова возвращаюсь в кухню, залпом выпиваю апельсиновый сок, проглатываю шоколадку и снова окровавленными руками колочу в дверь…
Сейчас начнется пожар — как же иначе — и от меня только горстка пепла останется, или землетрясение случится, стены рухнут и меня придавят, или утечка газа, и тогда я задохнусь…
Вечером мама перебинтовывала мои ссадины и повторяла, что я совсем с ума сошел.
— Вот искалечишься, и придется мне за тобой всю жизнь ухаживать. Или дверь выбьешь, и тогда нас выселят. А мы себе ни того, ни другого позволить не можем.
Отныне меня больше не запирали. Несколько раз мама приводила меня в «Русский дворец» и оставляла на попечение мадам Фридман. Но в один прекрасный день Фридманы уехали обратно в Израиль — нищие, смирившиеся со своей печальной участью, — чтобы последние годы жизни провести в доме для престарелых. А у других эмигрантов не было ни времени, ни, вероятно, желания за мной приглядывать.
В один из дней, когда я плача сидел на лестничной площадке, я и познакомился с фрау Бергер. Она подковыляла ко мне. Правой рукой она с трудом сжимала одну из своих палок и хозяйственную сумку. Она остановилась рядом со мной, а я завыл еще громче.
— Господи, да что с тобой? — проговорила она.
Я проглотил слезы, вытер нос рукавом и ничего не смог из себя выдавить.
— А где же твои родители?
Услышав слово «родители», я снова зарыдал.
— Они тебя одного оставили?
Я кивнул.
— Надо же, — удивилась старуха. — Такого маленького…
Я замолк и с надеждой взглянул на нее. Она спросила, есть ли у меня ключ от квартиры. Я покачал головой.
— Ну, ничего, не страшно… — решила она. — Кто к нам сюда полезет… Пойдем со мной.
Хотя мне запрещалось разговаривать с незнакомыми людьми, я пошел за старушкой в ее квартиру. Она мне почему-то сразу внушила доверие. К пяти она привела меня домой.
В тот же вечер она поговорила с мамой и всячески меня нахваливала: я, мол, и умный, и послушный, милое дитя, одним словом. Мама улыбалась, угощала фрау Бергер чаем и булочками с джемом и радовалась, что наконец нашла няню. С понедельника по пятницу в течение нескольких месяцев она будет со мной сидеть.
Апрель или май семьдесят третьего года, понедельник, около часа дня, и как всегда я стучусь в дверь фрау Бергер. Но она не открывает. Я отчаянно барабаню в дверь кулаками, несколько раз вращаю диск механического звонка, раздается скрежет, как будто кто-то пытается завести испорченную электрическую пилу… Неужели она на что-то обиделась? Или забыла, что сегодня понедельник? Я зову: «Фрау Бергер!» Кричу: «Фрау Бергер!» Нет ответа.
Открывается дверь в соседнюю квартиру. Выходит сосед, который назвал моих родителей «чурками» и «тощими уродами», и начинает ругаться:
— Хватит тут хай поднимать, чурка! Нету ее. В субботу в больницу увезли, да и вообще она скоро в райские кущи переселится. Не придет она больше. Так что кончай орать и проваливай!
И он уходит, громко хлопнув дверью.
И вот опять мне приходится сидеть одному в квартире. Стрелки на стенных часах ползут медленно-медленно, как будто неутомимо борются с временем, а время изо всех сил сопротивляется и никак не хочет проходить. А как это «в райские кущи переселится»?.. В Израиле вроде есть Праздник Кущей, так что же, она в Израиль собралась? Да зачем это, почему? С другой стороны, может, этому грубияну и верить не стоит. А то он даже родителей назвал «чурками», а как же это, они ведь люди…
Фрау Бергер и правда больше не вернулась. В ее квартиру въезжают новые жильцы, муж и жена с собакой, немецкой овчаркой: я ее боюсь, и почти каждую ночь она лает. Обычно отец просыпается, кряхтит, стонет, трясет маму за плечо и будит:
— Чертов пес, опять за свое… — констатирует он, хотя и без него всем понятно. — Сделай же что-нибудь.
Мама зевает, смотрит на часы и заспанно бормочет:
— Ну, и что я сделаю? Немецкий я, конечно, лучше тебя знаю, но по-собачьи пока тоже говорить не умею.
Поскольку место в группе продленного дня, возможно, освободится только к лету, а родители больше не хотят оставлять меня одного в квартире, маме приходится таскать меня с собой на работу.
Здание страхового общества находится на широкой улице, отделенной просторным то ли сквером, то ли парком от набережной Дунайского канала. Возвели его во время строительного бума конца пятидесятых — начала шестидесятых, и выглядит оно соответствующе: гладкий фасад в серо-белых тонах, большие окна, сквозь которые прохожие могут наблюдать служащих за работой. На стене, над главным входом, красуется название страхового общества, выложенное синей плиткой. На крыше шестиэтажного здания медленно крутится фирменный знак.
Сначала вращающаяся дверь, потом холл… В крохотной, похожей на чуланчик, каморке сидит портье, листает газеты или журналы, жует бутерброды с колбасой или паштетом, ненадолго отрывается от своих дел, когда кто-нибудь входит, отворяет круглое стеклянное окошечко и поясняет, куда идти, или просто показывает кивком головы. На огромной, в полстены, доске — номера кабинетов, стрелки, непонятные названия, например, «Обязательное страхование от несчастных случаев» (ОСНС), «Обязательное страхование на случай болезни» (ОССБ), «Страхование жизни», «Страхование от убытков», «Статистика». Стены побелены, как в больнице, на полу линолеум, на потолке лампы дневного света. И только вслушавшись в постукивание открытого лифта с множеством безостановочно движущихся по кругу деревянных кабинок,[8] я успокаиваюсь и чувствую себя как дома: этот звук такой равномерный, убаюкивающий, что я начинаю позевывать — вот-вот улягусь на скамейку напротив лифта. Я слышу, как дерево негромко стукается о дерево — вроде поленьев, потрескивающих в печке. Я много раз буду входить в лифт на первом этаже, подниматься все выше и следить, как мимо плавно проплывают одинаковые холлы и одинаковые доски с указателями, и вовремя выходить, нет, даже выпрыгивать наверху, и всегда буду чуть-чуть бояться и немного гордиться, выскакивая из лифта и стараясь приземлиться на правую ногу. А потом опять буду спускаться, и опять подниматься. По нескольку раз в день.
На первом этаже длинный ряд белых блестящих дверей. Из-за них доносится треск пишущих машинок и неясная разноголосица. Заходить в офисные помещения мне позволяют только в самых крайних случаях, но иногда я все-таки отваживаюсь заглядывать служащим через плечо. А их сразу и не заметишь — они просто теряются за горами папок и бумаг, среди шариковых ручек, калькуляторов, календарей, на фоне мудрых изречений в рамочках на стенах, за кучами личных вещей — за кожаными сумками, фотографиями жен, мужей, детей на подставочках, видовыми открытками, мягкими игрушками и пресс-папье, например, в виде оленя или ящерицы. Запах пыли и типографской краски заглушает запах пота, духов и одеколона.
Все эти люди кажутся очень занятыми, даже когда пьют кофе и разговаривают. Чаще всего они упоминают какие-то числа. «Капфенберг — Адмира, три — ноль. Ну, разве не свинство? А ведь раньше эти парни лучше играли, когда хотели». На меня почти не обращают внимания. Иногда мне улыбнутся, иногда скажут: «Привет!», иногда выгонят, но почти всегда беззлобно, просто равнодушно.
Ни одного из служащих я толком не помню, но как сейчас вижу: день за днем около четырех двери офисов распахиваются, все сотрудники толпой высыпают в холл и как зачарованные переводят взгляд с больших стенных часов на контрольные, механизм которых каждые пять минут пробивает время. И вот раздается долгожданный щелчок, все по очереди просовывают свои карточки в прорезь и — прочь из офиса, как будто спасаются бегством.
А вот если пройти по коридору первого этажа мимо белых блестящих дверей, то дальше будет маленькая комнатка, где хранятся швабры, щетки, тряпки и всякие моющие и чистящие средства. Эту комнатку называют каморкой.
Каморка — царство госпожи главной уборщицы. Это тетка, непонятно, молодая или старая, на ней вечно один и тот же выутюженный серый рабочий халат с аккуратно застегнутым белоснежным воротничком. Она никогда не улыбается, потому что с достоинством несет возложенное на нее бремя власти. Держась очень прямо, точно аршин проглотила, сидит она на своем личном стуле и немногословно отдает приказы своим трем подчиненным — Милене, Йованке и моей маме.
Милена — молодая женщина родом из Сербии, из Санджака, по-немецки почти не говорит. Вечно испуганная, молчаливая, только, когда моет пол или вытряхивает мусор из корзин, едва слышно мурлычет какую-то песенку. Она никогда даже перерыва не делает, после работы робко пролепечет: «До свидания» — и все, потихоньку исчезнет.
С Йованкой в первый же день мне удается познакомиться поближе. Удобно расположившись в каморке на стуле, между пылесосами, ведрами, тряпками, бутылочками и тюбиками со всякими пастами и чистящими средствами, она встречает маму радостным возгласом: «Начальница нету сегодня! Начальница заболеть! Сегодня нас повезло! Сегодня как праздник! На, выпей!» Сияя, она протягивает маме початую бутылку водки. Рот у нее щербатый. «Ну, давай, выпей, коллега!»
Тут она замечает меня, подзывает поближе, берет к себе на колени и что-то ласково бормочет по-сербски.
— Хороший мальчик, — говорит она маме. — У меня сын уже большая, пятнадцать.
Мама достает тряпки и швабру и наливает воду в ведро. Начать нужно с туалетов. Потом убрать столовую и кухню, потом на очереди архив, холлы и коридоры, и только потом, когда большинство служащих уйдут, приступать к уборке офисов.
— Да отдохни… — предлагает Йованка. — Милена все делать… Милена правильная, — смеется она.
Но мама, покачав головой, уходит.
— Мне не за то платят, чтобы я водку пила, — поясняет она мне. — И потом, я крепкие напитки не употребляю.
Милену и Йованку я вижу редко. Обычно их посылают не на тот этаж, где убирается мама. Кажется, они не ладят, а иногда разговаривают между собой по-сербски. Помню, пожилой служащий прочитал им целое наставление: «Вы в Австрии, так что извольте говорить по-немецки, чтобы мы понимали, о чем это вы там беседуете. А то взяли моду…»
Фрау Дорфмайстер, госпожа главная уборщица, почти никогда не болеет. С торжественным видом, будто священнодействуя, раздает она пылесосы, ведра, тряпки, швабры и произносит:
— Йованка! Второй этаж убирать сегодня! Милена! Сегодня убирать третий и четвертый этаж! Мусор из корзин выкинуть!
Потом она обращается к маме:
— Ты сейчас чистить туалеты на первый этаж! Потом холл аккуратно пылесосить! Аккуратно значит аккуратно! И в углах тоже. И пыль стереть с большой стол.
Мама кивает, надевает поверх платья рабочий халат, повязывает на голову платок, снимает очки и прячет их в футляр. Но мне интересно, почему эта женщина так странно разговаривает, и я спрашиваю:
— А чего вы так слова коверкаете?
Мама бросает на меня угрожающий взгляд и качает головой.
А госпожа главная уборщица отвечает на изысканном венском диалекте:
— А ну, заткнись, идиот. Не с тобой говорят.
Потом она обращается к маме:
— Ребенок нельзя здесь быть! Ребенок отсюда вон!
Но меня все-таки не выгоняют, потому что начальник хозяйственного отдела, шеф госпожи главной уборщицы, которому она на меня жалуется, только добродушно улыбнулся и протянул:
— Да ладно, чего там…
— Если каждая эмигрантка сюда детей таскать начнет, у нас тут скоро детский сад будет, — кипятится госпожа главная уборщица и добавляет: — Если ей ребенка деть некуда, пусть дома с ним сидит!
— Сколько раз тебе говорить: молчание — золото! — отчитывает меня мама и ожесточенно чистит раковину писсуара. — Правда, молчи, сойдешь за умного. А ты еще вечно с дураками связываешься.
В один прекрасный день объявлено мытье окон: госпожа главная уборщица приносит аэрозольный баллончик с надписью «Чистолюкс-плюс», снимает колпачок и поучает маму:
— Это на стекло распылить! Потом вытереть! Когда ты кнопку нажимать, бз-з-з! Кнопку нажала, оно бз-з-з! Поняла или нет? Сначала распылить, потом вытереть!
— Понятно, — говорит мама. Она в России окончила физмат. — Я знаю, я умею. Спасибо.
Мама улыбается.
— Ладно! Давай, давай, работы, работы!
— «Работай», госпожа главная уборщица.
— Ах, да мне все едино.
— Ну, хорошо, — с улыбкой заключает мама.
Вслед за мамой я перехожу с этажа на этаж. Проходит совсем немного времени, и вот уже мне знакомы все укромные уголки, все офисные помещения, все залы заседаний, все аварийные выходы, все главные лестницы. Вот мама, ползая на коленях, вытирает ступени, вот она мучительно кашляет, вдохнув ядовитые пары чистящего средства, вот она тащит за собой по коридорам тяжелый пылесос, почти всегда согнувшись, вот она к концу рабочего дня все чаще выпрямляется, потирая спину и отбрасывая назад голову, как будто тянется к тусклому свету неоновых ламп.
Я знаю все маршруты, всю очередность работ, все маленькие хитрости. Входя в офис, из которого еще не ушли сотрудники, мама вежливо говорит: «Бог в помощь!», как ее научили на фабрике по пошиву тирольских курток, а в ответ слышит: «Добрый день!» или: «Привет!», потому что служащие страхового общества почти сплошь «красные»[9] и такого приветствия не признают.
— Позвольте вас чуть-чуть побеспокоить, — немного нараспев, с улыбкой, говорит мама. — Я только мусор из корзин вытряхну.
Мама очень вежливая, и потому ее любят больше других уборщиц. Милена молча робко проскальзывает в офис, втянув голову в плечи, несколько раз кланяется и пересыпает мусор из корзин в большой светло-синий пластмассовый контейнер на колесиках, который толкает перед собой. И так же, с поклонами, пятясь, исчезает. Служащие страхового общества называют ее «бедняжка». Зато Йованка без комплексов. Она, как тараном, широко распахивает двери своим мусорным контейнером и громко кричит: «Му-у-усор!» — тоном, не допускающим возражений. Служащие бросают все дела и сами вытряхивают содержимое корзин в ее контейнер.
Этажи со второго по пятый — в распоряжении мамы, Милены и Йованки, — пожалуйста, чистите и убирайте на здоровье. И только верхний, шестой, где располагаются кабинеты директора и членов правления, где на полу вместо обычного линолеума лежат мягкие ковры, где стены украшают дорогие картины, а приемные — фарфоровые и бронзовые статуэтки, где за столами красного дерева солидные господа обсуждают реструктуризацию возмещаемого ущерба, страховые портфели, рыночные стратегии, отток капитала и повышение страховых премий, госпожа главная уборщица приводит в порядок самолично, а Милену, мою маму и тем более Йованку к нему даже близко не подпускает. На шестом этаже и мне не разрешается появляться под страхом хорошей порки, но я, само собой, иногда туда тайком пробираюсь.
О шестом этаже госпожа главная уборщица упоминает не иначе как с увлажнившимся от умиления взглядом и с какими-то особыми, проникновенными нотами в голосе. Иногда она рассказывает, как с ней заговорил сам господин генеральный директор — уже давненько, несколько месяцев тому будет. «Наша фройляйн Дорфмайстер, — похвалил он, — сама старательность. Так держать!»
Главная уборщица настаивает, чтобы Йованка, Милена и, конечно, моя мама называли ее не «фрау» и тем более не «фройляйн Дорфмайстер», а только «госпожа главная уборщица». Среди сотрудников имеются господин доктор, господин магистр, господин начальник группы, господин начальник сектора, господин начальник отдела, господин дипломированный инженер и господин инженер, которых ни в коем случае нельзя путать, и даже «счетовод», как его все называют, подчеркивает, что его следует титуловать полностью: «Господин дипломированный актуарий». А маленького толстенького, похожего на поросенка человечка надлежит именовать «господин прокурист Фуртленер». Он занимается определением масштабов крупного ущерба и вреда, наносимого пожарами фабрикам, зернохранилищам и складам. Поэтому почти все коллеги называют его «Крупный Вредитель».
Господин Фуртленер — единственный человек во всей страховой компании, который мне действительно нравится. Когда он впервые дарит мне шоколадку, я так пугаюсь и смущаюсь, что не могу выдавить из себя ни слова, боязливо озираюсь по сторонам, сразу же срываю обертку и откусываю большой кусок.
— Ну, совершенно невоспитанный, позорище! — начинает возмущаться мама, когда я уже проглотил полплитки. — Надо же поблагодарить за подарок, сказать «спасибо, Крупный Вредитель», то есть, «господин прокурист».
В следующий раз господин Фуртленер дарит мне красивый красный леденец на палочке. Мне хочется тут же убежать, быстренько сорвать целлофановую упаковку и засунуть его в рот, но я вовремя вспоминаю мамины упреки и громко, чтобы слышали все в офисе, произношу:
— Спасибо, господин доктор прокурист Крупный Вредитель!
Пишущие машинки замолкают. На несколько секунд воцаряется абсолютная тишина. Коллеги Вредителя прячутся за стопками бумаг, вздрагивая от еле сдерживаемого смеха. Какая-то женщина платком отирает глаза. На мгновение взгляд Фуртленера омрачается, но потом он не выдерживает, прыскает и хохочет так, что не может остановиться.
— Да уж, — стонет он от смеха, — если я Крупный Вредитель, то ты — мелкий… все вы, мелкие, — вредители, мне ли не знать, у меня у самого трое…
Мне нравится, что он меня так назвал, и я тоже начинаю смеяться.
— Вот только я не доктор…
Больше всего в просторном здании страховой компании я люблю кататься на открытом лифте. «Детям до двенадцати лет ездить на лифте без сопровождения взрослых строго воспрещается!» — сказали маме, и она много раз мне внушала: «Смотри не попадись, проехал этаж — и быстренько выходи. Это, конечно, не так опасно, как главная уборщица считает, но все-таки ты там поосторожнее». Однако проходит совсем немного времени, и я лифта уже нисколечко не боюсь. Вот только проезжать в шахте внизу и вверху, там, где находятся машинные отделения, мне еще как-то страшновато.
Когда спускаешься, то между вторым и первым этажом успеваешь прочитать надпись на доске красными буквами: «Внимание! Всем выйти! Ехать дальше неопасно». Странное какое-то объявление… Ведь если дальше ехать можно, то зачем тогда «внимание», да еще с восклицательным знаком? Зачем всем выходить-то? И как это — «дальше ехать неопасно», если внизу кабины наверняка переворачиваются и ты потом будешь подниматься уже головой вниз, вверх тормашками? Кто же это выдержит?
Мои опасения подтверждаются, когда прокурист Фуртленер рассказывает мне жуткую историю:
— Молодой человек, — начал он. — Смотри, с лифтом поаккуратнее, это штука коварная, будьте нате!
На лице у меня, наверное, удивление изобразилось, потому что он засмеялся и погладил меня по голове. Что такое «коварный», я не знаю, но вскоре понимаю, к чему клонит Крупный Вредитель.
— Не так давно, — поведал мне он, — господина доктора Хубера вызвали к генеральному директору. Он поднимался на лифте и, наверное, очень нервничал, потому что сигарету стал тушить о стенку, а это строго запрещено. А когда выходил, споткнулся, упал, вот лифтом ему голову зажало и оторвало!
— А потом что? — шепчу я, дав себе слово никогда больше в этот лифт-убийцу ни ногой.
— Ну, а пото-о-ом, — продолжает Крупный Вредитель, растягивая слова и хитро ухмыляясь, — потом врачи ему не меньше десяти часов голову пришивали. А когда доктор Хубер выздоровел, его членом правления назначили… Вот такие превратности судьбы…
Мама не может понять, почему я так боюсь проезжать через нижнее машинное отделение.
— Ну, ты же у меня умный, — удивляется она. — Я тебе тысячу раз объясняла, это все так устроено, что кабины перевернуться не могут. Ты что, мне не веришь?
Я трясу головой.
— Ну что ж, тогда я тебе докажу. Поедем вместе.
Я еще ожесточеннее трясу головой.
— Нет, нет, нет! — кричу я. — Пожалуйста, мамочка, не надо!
Я так и вижу, как переворачиваюсь в лифте вверх тормашками.
— Ты уже достаточно взрослый, пора бы и самому подумать! — строго заявляет мама. — Ну, представь себе только, сколько бы несчастных случаев произошло, если бы кабины и правда переворачивались! Есть же правила безопасности, и они во всех конторах, на всех предприятиях соблюдаются!
Меня все это не убеждает. Но приходится слушаться.
Уже вечер. Мама, Йованка и Милена на сегодня закончили. Почти все служащие уже ушли, да и мусор из корзин уже выкинули. Портье посапывает у себя в чуланчике. Главная уборщица принимает «орудия труда»:
— Почему тряпка рвать? Ты беречь должна! Ты учиться беречь что тебе дают! Мы в Австрия, не в Чуркистан! Понять?
Главная уборщица ставит чистящие средства и порошки на полку в каморке. Аккуратно складывает тряпки и прячет их в ящик в левом углу.
У меня поджилки трясутся. Мама неумолимо тащит меня за руку к лифту. Мимо с угрожающим урчаньем проплывают кабины: сейчас набросятся, схватят и разорвут!
— Ну, давай, прыг! — командует мама, и вот нас уже проглотило чудовище. Мы медленно, медленно спускаемся в ад. Где-то вверху исчезает последняя полоска света. В абсолютной темноте я обхватываю маму за талию и вцепляюсь в ее рабочий халат. А лифт тем временем трещит и стучит все громче, громче. Еще минута, он набросится на нас, схватит — и все. Еще минута — и я упаду и больно ударюсь головой о потолок, то есть о пол. Но ничего подобного не происходит. Я чувствую, как кабина сдвигается вправо, в горизонтальной плоскости, а мы и не перевернулись. И вот уже машинное отделение в подвале осталось позади, мы поднимаемся, целые и невредимые.
И вдруг кабина вздрагивает. Негромко взвыв, лифт останавливается. Кругом тишина, темнота, мы застряли.
— Боже мой, я совсем забыла, они же по вечерам лифт отключают!
Тут я уткнулся в мамины колени и зарыдал: а вдруг мы теперь в полной темноте здесь до утра просидим? А я так устал и есть хочу…
— Только без паники, — успокаивает мама, прижимая меня к себе, — нас отсюда скоро вызволят!
— Эй! Эй! Есть наверху кто-нибудь? — взывает она.
— На помощь! На помощь! — ору я. Проходит бесконечно долгая минута. Наконец кабина снова приходит в движение. Свет в холле ослепляет меня, несколько мгновений я совсем ничего не вижу, а потом на меня наплывают два лица: взбешенное — главной уборщицы, и усмехающееся — портье.
— Уж я позабочусь, чтобы вас уволили, не сомневайтесь! — вопит главная уборщица, в виде исключения на совершенно правильном немецком, а портье с улыбкой пытается ее утихомирить:
— Да ладно вам, ничего страшного…
Маму не увольняют, вскоре она уходит по собственному желанию. Она получает место в статистическом отделе крупной фирмы по производству электроники. А в конце июня освобождается место в группе продленного дня.
Нидерланды — совершенно свободная страна, втолковывала мне мама. Даже проститутки по вечерам сидят себе за витринными стеклами в тепле, ни дать ни взять манекены, а не бродят по улицам в коротких юбках и не мерзнут.
В свои девять слово «проститутка» я, само собой, слышал, но всегда думал, что это ругательство, ну, вроде мерзкого чудовища, страшилища из сказок. А тут женщины, сидят себе, иногда мне улыбаются или подмигивают, если замечают, что я на них смотрю, — ничего противного…
— Проститутка, — пояснила мне мама, — это женщина, которая отдается мужчинам. За деньги. Мужчина платит, и немало, чтобы провести с проституткой ночь в постели.
— А за что он должен платить? — удивленно спрашиваю я.
— Ну, как же, — без тени смущения просвещает меня мама, — они обнимаются. Ласкаются.
Когда я по ночам замерзал, то забирался к родителям в постель и прижимался к маме. Но почему за это нужно деньги платить? Да, странные какие-то эти взрослые…
В этом городе мне нравились не только симпатичные женщины, которые по вечерам сидели у окон, водрузив бюст на подоконник, но и вода, бесчисленные каналы, на которых многие люди жили в домиках-лодках, даже с электричеством. А еще я радовался узким островерхим домам, смотревшимся в каналы, разноцветным, со смешным брусом наверху для подъема с барж всяких грузов.
Мы с родителями каждый день гуляли вдоль каналов, по Принсенграхт и Кейзерграхт, на Рембрандтсплейн и площади Дам, а потом опять по извилистым узким улочкам, по маленьким мостикам, по кварталу красных фонарей, мимо симпатичных женщин и далеко не столь симпатичных мужчин, на вокзал, потом обратно той же дорогой, пешком, из центра по широкой, забитой машинами улице в наш крошечный пансион. С конца июня по середину октября семьдесят пятого года мы день за днем обходили город, и к концу этого срока я знал почти все улицы, все примечательные здания, все номера трамваев и автобусов.
Вот только людей не знал.
Я смотрел, как они идут на работу или с работы, сидят в ресторанчиках или кофейнях, читают газеты на скамейках в скверах, смотрел, как они что-то обсуждают, смеются, смотрел, как дети с ранцами за спиной выходят из школы. Но о чем они говорят, я не понимал, знал только несколько выражений — «Данк у», «алстублифт», «ик вехряйп у нит»,[10] — важная фраза, ее не мешало запомнить на всякий случай.
Амстердам был небольшим лабиринтом из камня и воды. Слоняясь по улицам, мы пытались убить время. Но время, казалось, замерло. Сначала мы ждали, что голландские власти дадут родителям разрешение на работу, потом — вид на жительство, потом — новозеландскую визу, потом — шведскую, потом — французскую, потом — норвежскую. Десять раз прошли до вокзала и десять раз вернулись, и тут пришел первый отказ. Еще через две прогулки — второй, еще через семь — третий, и началось…
— Твой отец живет ожиданием будущего, — говорила мама. — Вроде как море хочет вычерпать или собственную тень поймать…
Но я и не пытался понять, о чем это она…
О существовании города Амстердама и страны Голландии я узнал только на Западном вокзале в Вене. Сначала родители объявили мне, что мы едем в Париж, а оттуда — в отпуск на южное побережье Франции. Помню, как незадолго до отъезда я ночами лежал в постели, прислушиваясь к тому, что вполголоса обсуждают родители. Судя по тону, говорили они о чем-то поважнее отпуска. А потом я заметил, что родители упаковывают больше вещей, чем требуется для обычных каникул. Ну зачем брать с собой семейный фотоальбом, почти все книги, мамины серебряные столовые приборы и украшения, которые ей подарили еще в Союзе? Когда я спросил маму об этом, она не сразу нашлась, что ответить, сердито посмотрела на меня и наконец сказала:
— Ты еще маленький, тебе этого не понять, мало ли что понадобится.
— Мне скоро девять будет! — возмутился я.
— Да уж, совсем взрослый!
Мама рассмеялась и спрятала серебро в маленький темно-синий еще советский чемоданчик с обитыми сталью уголками, который предстояло нести мне.
Отец полагал, что я слишком много вопросов задаю, — потом, мол, все узнаешь. Родители явно считали меня идиотом.
Вечером накануне отъезда в комнате стояли четыре больших чемодана и один маленький. Мама нервно обошла квартиру, обдумывая, что еще взять с собой и что оставить.
В этот день я с гордостью вручил родителям свой табель с оценками за третий класс начальной школы. Я в конце концов так хорошо заговорил по-немецки, что учительница объявила: «Больше у тебя ни троек, ни четверок с минусом нет! Самое трудное уже позади!» И похвалила меня перед всем классом.
Однако наш с учительницей восторг родители, кажется, не разделяли. Они даже не улыбнулись.
— Хорошо, хорошо! — сказала мама, спрятала табель в папку с документами и тоже убрала ее в чемодан.
— Здорово, продолжай в том же духе! — похвалил отец.
Но в табель он едва заглянул. Теперь я окончательно убедился, что родители меня больше не любят. После отпуска все расскажу Лене, — она живет этажом выше. Лене было одиннадцать, она была очень умная и никогда не терялась. Только ей я позволял говорить о моих родителях «странные» или «глупые» и играть в мои игрушки. Но было в этом скоропалительном отъезде что-то подозрительное, и почему-то я никак не мог отделаться от ощущения, что Лену увижу не скоро.
Мои опасения подтвердились на вокзале. Родители меня обманули. Наш поезд шел к неизвестному месту назначения — в Амстердам.
— Голландия, — втолковывал мне отец уже в купе, — это красивая страна на Северо-западе Европы. Она находится у моря, а некоторые ее области — даже ниже уровня моря, но их защищают плотины. Город Амстердам, как и твой родной Ленинград, расположен на множестве островов. Но самое главное, там живут люди, которые всегда хорошо относились к евреям и вообще к иностранцам. Тебе там понравится. Это очень красивая страна…
— В Австрию мы больше не вернемся, — перебила его мама. — Вот что отец тебе хотел сказать.
Мне все стало ясно. Отдельные части головоломки, которая никак не складывались, наконец заняли свои места, и я увидел картинку. Я вспомнил об игрушках и рисунках, оставшихся в венской квартире. Вот так же три года назад мы уезжали из Израиля. Хорошо хоть, мама мои детские книжки с собой взяла.
— Ну зачем нам уезжать? — закричал я, едва сдерживая бешенство. — Зачем опять уезжать? Вечно мы вот так уезжаем, а я и с друзьями проститься не успеваю! Даже с Леной не попрощался! А вы мне никогда ничего заранее не рассказываете! Я вас ненавижу! Не поеду я никуда!
Тут я вскочил, затопал ногами и зарыдал.
— Ну-ка замолчи и успокойся. Еще твоих истерик нам не хватало, — но мама произнесла это довольно мягко.
Отец взял меня за плечи и заставил сесть.
— Мама, — пояснил он, — потеряла работу, потому что австрийские власти нам разрешение не продлили. А меня самого из библиотечного книгохранилища, как ты знаешь, еще раньше уволили. Так что теперь попытаемся обосноваться в Нидерландах, в самой симпатичной стране Европы!
— Твой отец полагает, что голландцы все это время только его и ждали и сейчас встретят с распростертыми объятиями, — вставила мама и горько усмехнулась. — По-моему, лучше было бы в Израиль вернуться. Иначе зачем нам вообще израильское гражданство? Сто раз говорила, не надо было нам оттуда уезжать! Надо же наконец научиться принимать то, что посылает судьба! Вот нас занесло в Израиль, а мы вместо того, чтобы там остаться, бегаем, носимся, как крысы в лабиринте, как белки в колесе!
— Слушай, замолчи, а? — прикрикнул на нее отец. — Дай мне с ребенком поговорить!
И мама правда замолчала, отвернулась, достала из сумки журнал и углубилась в чтение.
Из объяснений отца я и половины не понял. Почему Нидерланды лучше Израиля, меня мало интересовало. Меня занимали вещи поважнее: почему родители не сказали мне правду? Когда я спросил отца об этом, он недовольно пробормотал:
— Я не хотел, чтобы ты об этом всем раззвонил. Всегда ведь завистники найдутся.
Его ответ меня не устроил.
Мама выключила свет в купе, взяла меня на колени и крепко обняла. Отец сидел напротив, прижавшись лбом к оконному стеклу. В темноте я мог различить только его силуэт.
Слева от нас с мамой сидел еще один пассажир, небрежно одетый человек средних лет с жидкими светлыми волосами и обвисшими, как брыльки у бульдога, щеками. Он вошел в купе перед самым отправлением, тихо пробормотал: «Хуэ авонт»,[11] уселся и сразу же заснул, откинув голову и открыв рот. Он громко храпел, даже подвывал во сне, как дрель нашего венского соседа, который почти каждые выходные что-то переделывал у себя в квартире.
— Он так всю ночь прохрапит, мы и глаз не сомкнем, — мрачно предрек отец.
— А он специально сегодня в Амстердам поехал, чтобы тебя позлить, — подтвердила мама. — Вот подожди, пройдет год, другой, и сыночек твой будет совсем как ты.
Но я так устал, что даже возражать не мог. Храп нашего попутчика мне нисколько не мешал. Не успели мы доехать до Санкт-Пёльтена, как я заснул на маминых коленях.
На следующее утро я проснулся уже в Дюссельдорфе. Глаза у мамы покраснели. Лицо было бледное, немного опухшее.
— Вот так всю ночь мысли какие-то в голову лезли, сидела, сидела, так и не спала совсем, — сказала она.
— Нечего голову ломать, я для себя уже все решил. Так что выспался на славу, — провозгласил отец.
Наш попутчик тоже проснулся и что-то пробормотал по-голландски. Достал из кожаного чемоданчика термос, булочку с колбасой и две яйца вкрутую. Потом разложил на коленях газету, очистил яйцо, целиком засунул его в рот, откусил кусок булочки и отпил из термоса. Я не мог отвести взгляд от второго, еще нетронутого яйца, которое лежало у него на коленях.
Голландец усмехнулся, подмигнул, взял яйцо и протянул его мне и сказал:
— Ко-ко-ко!
— Нет, спасибо, не стоит! У нас с собой завтрак. Нет, спасибо, не нужно! — запротестовала мама.
Но я уже начал облуплять яйцо, а скорлупу клал нашему попутчику на колени.
— По крайней мере скорлупу мог бы в мусорную корзину бросить, — сказал отец.
— Ничего страшного! — ответил наш попутчик на совершенно правильном немецком, но с сильным акцентом.
— Ты хоть поблагодари господина! — напомнила мне мама.
— Спасибо! — чавкая, пробурчал я.
Попутчик рассмеялся, с любопытством оглядел меня и спросил:
— А вы что, в Амстердам едете?
Родители кивнули и демонстративно уставились в окно.
— В отпуск?
Он, наверное, неправильно истолковал реакцию моих родителей.
Я их опередил:
— Нет, мы уезжаем навсегда.
Мама незаметно пнула меня ногой, а отец вполголоса застонал и покачал головой.
— Ах, вот как? — удивленно переспросил незнакомец.
— Да, потому что мама в Австрии потеряла работу. Теперь мы в Голландию переселиться хотим. Но вообще-то мы из Советского Союза. И в Израиле пожить успели.
Родители в ярости, и это меня страшно радует. Отец нервно зашаркал ногами, мама пнула меня еще чувствительнее.
Наш попутчик свернул жирную газету, но оказалось, что в маленький контейнер для мусора она не лезет. Тогда он подмигнул мне и сунул газету под сиденье.
— Мой папа не хочет жить в Австрии, потому что Гитлер и все главные фашисты оттуда, — продолжал я. — А мы же евреи…
Тут отец вскочил и заорал по-русски:
— Если ты сейчас же не заткнешься, щенок, открою окно и вышвырну!
Мимо проплывали бесконечные зеленые луга, проселочные дороги, обсаженные редкими тополями, и фермы, тоже редкие. Всюду зелень, до самого горизонта. Однообразный пейзаж. Да, здесь из окна падать как-то скучно.
На эту вспышку ярости голландец реагировал добродушной ухмылкой и снова мне подмигнул. Потом извлек из кармана жестяную чашечку.
— Чаю? — спросил он.
Я кивнул.
Родители сосредоточенно смотрели в окно, как будто хотели сосчитать каждое дерево и каждую ферму. Я глотнул и сморщился:
— А можно сахару?
Тут родители одновременно, как по команде, обернулись ко мне.
— Да замолчишь ты наконец? — прошипела мама.
— Идиот! — прошептал отец.
Потом он впервые за все это время посмотрел в глаза нашему попутчику.
Голландец широко улыбнулся и протянул ему руку:
— Ян де Врис, — представился он. — Рад познакомиться.
Отец пожал его руку и в свою очень представился, а за ним и мы с мамой.
— Вы уже бывали в Амстердаме? — спросил де Врис, подавая мне кусочек сахара, завернутый в бумажку с надписью «Кафе Мьюзием».
— Нет.
— О, Амстердам — очень красивый город. Вам непременно понравится. Вена — тоже красивый город. Но, если вы евреи, я вполне понимаю, что вам она не по душе. Ни в Ленинграде, ни в Израиле я, к сожалению, еще не бывал. Все времени нет. Да и денег маловато. У меня ведь в Амстердаме маленький магазинчик, не в центре, правда, так, на окраине. Торгую всякой всячиной. Да вы, может, и не знаете, каково это — в малом бизнесе. Едва сводишь концы с концами. Знаете, вот впервые за много лет в отпуск съездил. На несколько дней, в Зальцкаммергут, в Санкт-Гильген. Горы там чудные, скажу я вам. Таких у нас в Голландии днем с огнем не найти. А потом Вена… Вот, кстати, моя карточка, адрес магазина. Может, заглянете как-нибудь. Все недорого.
Мои родители слушали с мрачным видом, но Ян де Врис не смутился и продолжал:
— Про Советский Союз такие ужасы рассказывают. Какое насилие над личностью, какой антисемитизм… Один мой приятель туда ездил, говорит, все безнадежно. Безнаде-е-ежно… — протянул он. — Все серое, свинцовое, нет спасенья… Но зато это страна высокой культуры, тут не поспоришь…
— Да-да, — пробормотала мама и посмотрела на часы.
— Через два часа будем в Амстердаме, — объявил де Врис.
Мама вздохнула.
— А Израиль наверняка удивительная страна, — продолжал свой монолог голландец. — Это надо же, спустя две тысячи лет еврейское государство возродилось! Один мой приятель, еврей, туда уехал сразу после войны. Всю немецкую оккупацию в подвале просидел. А теперь живет в кибуце, часто в Амстердам приезжает и рассказывает, какое у них там строительство развернулось, у-у-у!
Де Врис как следует отхлебнул чаю, причмокнул, облизнулся и вытер рот рукавом свитера.
— С ромом-то, оно вкуснее, — заключил он и запихнул термос в сумку.
Он зевнул, потянулся, коснувшись кончиками пальцев решетчатой багажной полки над головой.
— Мяу! — пропел он. — Устал, потягиваюсь, как кот.
С каждой минутой этот Ян де Врис мне все больше нравился. И почему только родители так злятся? Непонятно…
— Позвольте задать вам один очень личный вопрос… — Теперь голландец обращался к моему отцу: — А почему вам в Израиле не понравилось? Вы же евреи!
Родители переглянулись и промолчали.
— Папа думал, что там всем счастье раздают, бери — не хочу, и что там все живут в мире и согласии, как братья и сестры, — выпаливаю я.
— Да замолчи наконец! — Взбешенное лицо мамы придвинулось совсем близко. — Что это за чушь! Если ты сейчас же не заткнешься, я тебя отлуплю прямо тут, у него на глазах. Понял?
Мне стало ясно, что лучше и правда помалкивать, а не то произойдет катастрофа.
Де Врис переменил тему. Он разглагольствовал о себе, о своей родине — Голландии — и о жизни в целом. Когда поезд на тихом ходу стал проезжать предместья Амстердама, приближаясь к Центральному вокзалу, я уже знал о нем все. Я знал, что де Врис дважды был женат, что платит алименты на дочь, что сейчас он живет с молодой женщиной, которая, как он подозревает, ему изменяет, что ему сделали две операции — на желудке и на глазах, — что он католик, но в церковь не ходит, что на последних выборах он голосовал за христианско-социальную партию, что налоги в Голландии непомерно высокие, а политики, как и везде, сплошь лживые и продажные, что молодым только бы на демонстрациях кричать, нет чтобы работать, что нельзя было Индонезии независимость предоставлять, но что искра Божья, несмотря ни на что, в каждом, независимо от цвета кожи.
Я взглянул на родителей. Они явно страдали.
Перед тем как проститься, де Врис спросил, есть ли у нас жилье в Амстердаме. Я покачал головой.
— Вот, пансион маленький в пригороде, рекомендую. Очень простенький, дешевый, но чисто.
Де Врис достал из портмоне еще одну визитку и огрызком карандаша нацарапал что-то на обратной стороне. Отец с угрюмым видом сунул ее в карман и поблагодарил, неразборчиво пробурчав что-то на смеси русского и немецкого.
Голландец помог нам перетащить багаж в зал ожидания. Потом он попрощался, хлопнув меня по плечу, и добавил, что я парень смышленый.
— Приятно было с вами поболтать, — добавил он, а потом исчез в привокзальной толпе.
После долгой тряски в поезде пол у меня под ногами покачивался. В огромной толпе мне стало как-то страшно — вдруг задавят? Со всех сторон до меня доносились обрывки разговоров на чужом языке, которого я не понимал. Из громкоговорителя донесся женский голос, коротко, отрывисто объявивший что-то непонятное. Слова на рекламных щитах и объявления на табло почему-то показались мне знакомыми, но понять, что они значат, я не мог.
Мы перешли в зал ожидания, где было потише, но душно и накурено. Тощий молодой человек с длинными, до плеч, волосами нервно расхаживал туда-сюда и курил.
Отец решил, что мы с ним подождем на вокзале, а мама пока поищет в городе дешевое жилье.
— А пансион, о котором дяденька в поезде говорил?
— Кто знает, что это за дыра, еще окажется бордель какой-нибудь. И вообще, после всего, что ты сегодня натворил, сиди и помалкивай. Чтоб тебя и не слышно было!
Потом отец принялся поучать маму: вот какую комнату надо снять, за столько-то и столько-то, с такой-то мебелью…
— Я помню, что с деньгами у нас не густо. Я еще не окончательно спятила. Хочешь — иди и ищи сам!
— Да что ты сразу…
И они стали спорить шепотом, но возбужденно жестикулируя. Через некоторое время мама и правда ушла искать комнату. А я привалился к плечу отца и мгновенно заснул.
— Ю вонт рум?[12]
Я вскочил и открыл глаза. Перед нами стоял молодой человек, который все это время расхаживал неподалеку.
— Ю вонт рум? Ай хэв рум. Вери чип. Вери гуд.[13]
— Нет! — оборвал его отец, но незнакомец не отставал.
— Ю кам виз ми, ай шоу ю. Рили гуд плейс. Онли твенти гилдерс пер найт.[14]
Тут отец встал и произнес по-русски длинную фразу, в которой в весьма нелестном контексте упоминалась мать молодого человека. Меня очень удивило, что отец знает мать совершенно незнакомого голландца и даже собирается сделать с ней что-то странное. Но я уже перестал изумляться тому, что говорил и делал отец. Длинная фраза возымела действие. Либо молодой человек знал русский и решил спасать свою мать, либо и так догадался, что отец у него комнату не снимет. Так или иначе, он вскинул руки, словно защищаясь, и попятился.
— Окэй, окэй, — сказал он. — Ю донт вонт. Ай гоу.[15]
Однако из зала ожидания не ушел и даже опять закурил сигарету.
Я снова привалился к отцовскому плечу и заснул. Мне приснилось, что я куда-то еду вместе с де Врисом. Он глотнул из термоса, а потом протянул его мне. Мне очень хотелось пить, и я тут же его осушил. Это был чай с ромом. Я еще никогда в жизни не пробовал ром. Он приятно щекотал нёбо и отдавал то ли медом, то ли шоколадом. Вдруг поезд резко остановился, я соскользнул с сиденья и упал на колени.
Я стоял на полу на коленях. Отец взял меня под мышки и посадил на скамейку. Потом стряхнул с моих штанов приклеившиеся окурки. Я сразу же снова заснул и проснулся, только когда до меня, словно издалека, донесся мамин голос.
— Да я же тебе уже объясняла, — доказывала она, — это все бесполезно. За такие деньги в центре города тебе даже собачью конуру не сдадут.
— А я хочу в собачью конуру! — заявил я.
— Тебя никто не спрашивал.
— Ну и что нам, по-твоему, делать?
— Так где же пансион этого человека из поезда?
Отец достал из кармана штанов визитную карточку.
— Кёйкенстраат, семнадцать. И где это, интересно?
— План города я раздобыла, — сказала мама.
Спустя почти час, после тряски в трамвае и утомительного марш-броска, мы стояли перед мрачноватым кирпичным зданием пансиона. Над звонком красовалась надпись «Беллен»,[16] и я невольно вспомнил о собачьей конуре.
Маме пришлось звонить трижды, и только потом дверь со скрипом отворилась. К нам вышла женщина лет шестидесяти, с бледным лицом и с сеткой на рыжевато-русых волосах. Она недружелюбно оглядела нас с головы до ног и произнесла что-то по-голландски.
— Мы бы хотели снять номер на двоих… с ребенком, — по-немецки сказала мама.
Женщина подняла брови и затрясла головой.
— Ик вехряйп у нит, — отрезала она.
— На двоих, с ребенком, — еще раз попыталась было мама.
— Ик вехряйп нит, ват у вилт.[17]
— Номер на двоих, дешевый, — повторила мама, показывая ей три пальца.
Женщина задвигала нижней челюстью, как будто что-то пережевывая, помолчала и снова окинула нас скептическим взглядом. По-моему, наше появление ее не озадачило и не насторожило, на самом деле, она даже наслаждалась этой ситуацией. Внезапно я догадался, что она прекрасно понимала каждое слово. Я почувствовал, что она над нами смеется. В ту же минуту, кажется, родители тоже догадались.
— Да она просто прикидывается, я вам точно говорю, — сказал отец по-русски. — Молчит, ничего не отвечает…
— А черт его знает… — Мама, по-моему, тоже была озадачена.
Тут хозяйка пансиона заулыбалась, взгляд у нее потеплел.
— Так значит, вы не из Германии? — спросила она на хорошем немецком, почти без акцента.
— Нет, мы из Австрии приехали, — заикаясь от изумления, пробормотала мама.
— Но вы ведь и не из Австрии родом?
— Нет, из России. Мы эмигранты, — заверила ее мама и покосилась на отца, а он пожал плечами.
— Входите, — любезно сказала голландка и распахнула дверь. — У меня есть для вас недорогая комната. Она вам понравится.
Мы поднялись по узкой крутой лестнице. Было душно, пахло нафталином.
— С войны, — поясняла голландка за моей спиной, — мне по-немецки и говорить неприятно. Но если вы эмигранты из России — это другое дело… Сюда, пожалуйста, наверх, сначала направо, потом налево. Пятый номер. Тихая комнатка, с раковиной, с душем. Туалет в коридоре. Раскладушку для мальчика я принесу. Бесплатно, само собой. Будете платить только за двухместный номер.
Нашу хозяйку звали госпожа Гейскенс, и она уже лет двадцать как овдовела. О своем покойном муже она говорила редко. «В молодости я и получше моего Хриса выбрать могла… — сказала она как-то небрежно, а потом, подумав, добавила: — Но могла и похуже».
Госпожа Гейскенс была строгая и немногословная. Каждое утро она подавала нам в столовой завтрак. Казалось, что накануне вечером она получила печальное известие, и потом всю ночь не спала. Только спустя месяц она стала в нашем присутствии произносить что-то более сложное, чем «да» и «нет». Спустя еще несколько недель она объявила нас «постоянными клиентами», по утрам стала присаживаться за наш столик и рассказывать в телеграфном стиле короткие, по большей части довольно скучные истории о собственном прошлом и настоящем. Нам она никогда никаких вопросов не задавала.
Однажды я упомянул о Яне де Врисе. Она наморщила лоб и презрительно прищелкнула языком — то ли цыкнула, то ли пискнула.
— Да, знаю такого, — сухо произнесла она. — А лучше бы мне его и вовсе не знать.
Больше я из нее ни слова не вытянул.
А я часто вспоминал о симпатичном попутчике. Его магазин с «очень дешевыми товарами» просто не выходил у меня из головы. В моем воображении возникала сказочная, утопающая в таинственном свете красных, зеленых и синих ламп лавка, где громоздились на полках капитанские фуражки, матроски, модели бригантин и каравелл, кукольные домики, шкатулки и вазы, полные старых монет, банкнот и почтовых марок, граммофоны и яркие игрушки, и, конечно, карнавальные маски. В том, что де Врис торговал карнавальными масками, я нисколько не сомневался, может быть, потому, что мне отчаянно хотелось маску чертика с острыми рожками и высунутым красным языком, вроде той, в которой однажды явился на школьный карнавал мой одноклассник, сосед по парте Герхард Эльшик. Но когда я начинал канючить: «Ну, пойдемте, ну, сходим к нему в магазин, ну, только посмотрим», — родители недоумевали и даже сердились.
— У нас что, по-твоему, дел поважнее нет? — спрашивал отец.
— Там все очень дешево! — уговаривал я. — Всё лучшего качества!
— Ну, сам подумай, — убеждала меня мама. — У нас и так чемоданы вот-вот лопнут. Как же мы еще что-то покупать будем?
— Он нам опять все уши прожужжит, — вставлял отец, — а я больше про Индонезию слушать не хочу.
— Но я хочу его магазин посмотреть! — повторял я. — Ну, пойдемте со мной, ну, пожалуйста! Так нечестно!
— Как ты с нами разговариваешь! — вскипел отец. — Что это за наглость! Еще одно такое слово, и получишь пощечину!
Я обиженно поплелся в угол.
— Слушай, — сказал мама, — сейчас нам не до твоего де Вриса. Но я тебе обещаю: если придется уехать из Амстердама, накануне отъезда обязательно к нему зайдем.
Я поневоле смирился.
Четыре месяца, что мы провели в Амстердаме, больше всего запомнились мне скукой. Родители, правда, часто ходили по каким-то учреждениям и консульствам, но мне каждый раз, когда они исчезали в кабинете очередного чиновника, приходилось ждать в приемной. Я сидел и ждал в обществе взрослых, которые говорили о чем-то непонятном.
Мои родители быстро поняли, что голландские власти им вид на жительство не дадут. Экономический кризис поразил не только Австрию, рабочие места для иностранцев сокращали и в Голландии. У новых иммигрантов не было никаких шансов. Да и в консульствах других европейских государств моих родителей ждали неутешительные ответы. Но отец никак не хотел принять очевидный факт.
— А давайте попробуем получить вид на жительство в Швеции! — говорил он. — Вдруг получится!
Или:
— Вот в датском консульстве мы еще не были. Датчане всегда к евреям очень хорошо относились. Во время войны всех своих евреев спасли. Может, они войдут в наше положение.
Мама только вздыхала, и мы отправлялись в очередное консульство.
Разнообразие в это монотонное существование вносили только поездки в Зандфоорт, на море, в Харлем, в Гаагу, в Утрехт и в Лейден. Всюду мы упорно обозревали достопримечательности: церкви, дворцы, музеи. Меня это все не особо интересовало, но отец настаивал:
— Если уж мы в этой стране остаться не можем, давайте ее хоть посмотрим хорошенько.
Нам приходилось экономить, поэтому о ночлеге за пределами Амстердама нечего было и думать. Каждый город мы были вынуждены осматривать за день.
Просветительская поездка серьезно обсуждалась накануне. В семь утра — отъезд. В восемь — картинная галерея. В одиннадцать — дворец и дворцовый парк. В половине первого — обед на улице: булка с маслом и с джемом. В час — музей современного искусства. В половине третьего — еще один музей или выставка. С четырех до шести — прогулка по историческому центру города, осмотр местного собора и других достопримечательностей. В восемь — отъезд. Само собой, мы везде ходили пешком, мы не могли тратить деньги на трамвай или автобус. После таких поездок я с ног валился от усталости.
Эти достопримечательности я давным-давно забыл, зато хорошо помню немногих, с кем познакомился в Голландии. Особенно мне запомнился некий господин Нансен, высокопоставленный норвежский дипломат.
В тот день, когда я с ним познакомился, я как раз уже битый час ждал в приемной норвежского консульства. На украшавших стены картинах, на глянцевых фотографиях в узеньких рамочках из алюминия или белой пластмассы были изображены фьорды зимой, фьорды весной, фьорды летом и фьорды осенью. В шведском консульстве висели лесные, морские и озерные пейзажи, в датском — луга и вересковые зеленые пустоши, где-то на горизонте сливавшиеся с голубым небосводом. Небо на всех картинах во всех консульствах было безоблачное.
Раннее утро. Я снял ботинки, улегся на кожаном диванчике и сразу заснул. Секретарша, которая вела прием посетителей, ничего мне не сказала, а сами немногочисленные посетители явно не возражали.
Во сне мне привиделось, как де Врис в неярком, таинственном свете разноцветных ламп надевает на меня картонную ослиную маску. Но ослом мне быть не хочется, и я показываю на маску крокодила, лежащую на верхней полке. «Ну и достань сам!» — говорит де Врис, но она слишком высоко, мне до нее не дотянуться. В отчаянии я ищу стул или приставную лестницу, но среди множества вещей ни стула, ни стремянки не нахожу. «Значит, пока останешься ослом», — заключает де Врис. И тут откуда ни возьмись появляются родители и начинают надо мной смеяться. Мне ужасно обидно, что они застали меня с ослиной головой на плечах. А еще рядом с ними стоит какой-то незнакомец и тоже смеется.
— Хорошо, что у нас такой мягкий диван, — сказал незнакомец на правильном немецком, сильно растягивая гласные. — Так значит, это ваш сын. Доброе утро. Выспался?
— Да, — застенчиво прошептал я, не сразу осознав, что я не в лавке у де Вриса. На всякий случай я ощупал лицо. Нет, ослиной головы вроде нет.
Норвежцу на вид было около пятидесяти. Он был значительно выше отца, с соломенными волосами и тонкими, жидкими усами. Ресницы и брови у него тоже были соломенные. Такого альбиноса я в жизни не видел.
— Это господин Нансен, — сказала мама и, поскольку я не поднимал головы и продолжал молчать, пояснила норвежцу: — Он сегодня такой бука. В виде исключения. А обычно-то как разболтается, его и не остановить.
Норвежец большой ладонью взъерошил мне волосы, а потом снова обратился к родителям:
— Значит, как договорились. Я сам займусь вашим делом. Вы придете сюда через десять дней, и я вам сообщу, чего мы добились.
Он пожал руку сначала отцу, потом маме, несколько дольше задержав ее руку в своей, а потом, к моему удивлению, положил ей руку на плечо.
— Знаете, у вас с вашим образованием не должно быть в Осло никаких проблем с поиском работы. Но вот ваш муж…
— Согласен на любую, — поспешил вставить отец. — Я не привередлив, меня любая работа устроит.
Когда мы возвращались обратно в пансион, отец ужасно радовался.
— Норвегия! Только представьте себе, Норвегия! — несколько раз повторил он умиленно, будто нашептывая нежности на ушко любимой. — Это же страна, в которой жить одно удовольствие: чистенькая, аккуратная, богатая, никакого антисемитизма, о ксенофобии тоже не слыхать, социальное обеспечение на высоком уровне, погода как в Ленинграде, дружелюбные люди, прекрасные пейзажи… Ну, немножко, может, на отшибе, не в центре Европы. Ну, может, немножко скучновато. Но это все чепуха, мелочи.
Отец, как никогда, расправил плечи и, как никогда, сиял. Он шел быстрым шагом, легкой походкой, как будто снова превратился в молодого человека, которого я не знал и которым он, может быть, никогда и не был. Он не просто шел. Он пританцовывал. Как триумфатор. Как победитель. Как самовлюбленный эгоист.
— Да у нас еще и виз нет, — парировала мама. Особого восторга у нее в голосе не ощущалось. — Пока штамп в паспорте не поставят, радоваться рановато. Что-то я обещаниям этого Нансена не очень верю.
— А ведь ты ему очень понравилась. Как он на тебя смотрел, руку пожимал, даже руку на плечо тебе положил. Госпожа то, госпожа сё… Если бы я тебя так хорошо не знал, мог бы и приревновать. А вдруг он втайне надеется, что ты с ним…
— А ну прекрати сейчас же! Да еще при ребенке!
Мама бросила на меня быстрый взгляд, но я притворился, что не слышал.
Маме было тридцать шесть, и она была красивая. Я чувствовал: шутка отца каким-то образом связана с симпатичными женщинами в витринах квартала красных фонарей, но то, что он сказал это о маме, отталкивало и даже пугало.
— Какой противный альбинос, — поежилась мама. — Может быть, человек он и очень достойный, но урод уродом…
Она рассмеялась.
— Но для него ты — страстная еврейка, яркая южанка. Эти северяне просто без ума от таких женщин… — возразил отец.
Мама рассмеялась еще громче. «В следующий раз дам этому Нансену по морде», — решил я и сжал кулаки.
Но я так и не отважился хоть пальцем тронуть норвежского верзилу, при том что родители время от времени таскали меня с собой в консульство. Неизменным оптимизмом господина Нансена невольно заражался и отец. Каждая беседа вселяла в него новую надежду. Нансен всегда приветствовал нас словами:
— Еще не дали. Но скоро, чуть-чуть подождите.
Потом он говорил нам, что знаком с главой миграционной службы Норвегии, и это тоже превратилось в какой-то ритуал:
— Мы вместе учились на юридическом в Осло. Я послал ему письмо, попросил безотлагательно заняться рассмотрением вашего дела. Приходите на следующей неделе. Вид на жительство вас уже наверняка будет ждать.
— Ну, вот видите, — подытоживал отец после каждой беседы. — Надежда есть. Это всего лишь вопрос времени.
— Что ж, может быть, — как правило, сдавалась мама.
Так шли дни, наступила осень. Из-за непогоды мы все чаще сидели у себя в комнате и все реже гуляли, а о долгих прогулках уже и мечтать не приходилось. Родители что-то обсуждали, читали или играли в карты. Мама регулярно ходила в супермаркет за углом. Утро плавно переходило в день, день плавно переходил в вечер. Казалось, время утратило всякий смысл, но вместе с тем вокруг него так или иначе крутились все разговоры, ожидание лежало на нас тяжким грузом. Жалкие сбережения родителей таяли.
В окно барабанил дождь, я валялся на кровати, уставившись в давно не беленный потолок, и воображал, как мои венские одноклассники сидят на уроках или играют во дворе.
Я часто разрезал лист бумаги и скатывал из бумажных полосочек маленькие белые шарики, а потом, как следует их послюнявив, лепил из них какое-то подобие человечков. Потом я выстраивал их на своей кровати, поверх желтовато-коричневого одеяла, от которого пахло пылью. Шарики я рассаживал рядами, из рядов получался прямоугольник. Каждому я давал имя. Кристиан был довольно толстый, поэтому для него я выбрал шарик побольше. Роберт — самый маленький, а значит, его я делал из крошки. Тобиас был какой-то квадратный. Девочек я лепил длинненькими и тоненькими, вроде комариков. Все сидели так же, как в моем классе. Кто с кем за одной партой, я до сих пор помнил.
Для себя я, разумеется, всегда выбирал самый большой и красивый шарик. Больше меня была только учительница. На нее чаше всего уходило пол-листа, а то и целый. Когда она вызывала кого-нибудь к доске, я выкатывал шарик из рядов и подвигал его к краю кровати.
Мои игры часто мешали отцу, ведь шарики разговаривали, читали вслух сочинения, болтали на уроках, учительница ругала их и ставила в угол.
— Ты что, потише не можешь? — сердито спрашивал он. — А еще на кровать сколько бумаги навалил. Вот подожди, хозяйка тебе задаст. Вечно всякую чушь выдумываешь. Займись чем-нибудь другим.
— Оставь ты его в покое, — вступалась мама. — Пусть играет, во что хочет. А что ему еще-то делать?
После уроков мы с шариками ходили в парк, то есть на другой конец постели, где шарики тесной толпой окружали меня, как дети учительницу на прогулках. Там я читал им детские книжки, присланные бабушкой из Ленинграда еще в Вену.
Разумеется, все шарики за это время выучили русский.
В середине октября семьдесят пятого года господин Нансен сообщил нам, что норвежские миграционные службы не выдадут нам визу. На прощание он крепко пожал маме руку, все поглаживал ее, и поглаживал, и никак не хотел ее выпускать, и я заметил странный огонек в его водянистых голубых глазах. Мне снова захотелось его ударить, я ощутил какое-то непривычное чувство — то ли страх, то ли отвращение.
— Попробуйте через два года, — сказал Нансен. — Может быть, к тому времени экономическое положение улучшится.
На улице мой отец обернулся и окинул здание консульства, бывшую виллу, задумчивым взглядом.
— Полтора месяца, — с горечью произнес он. — Полтора месяца прождали. И все псу под хвост.
— Пойдем! — поторопила мама. Вид у нее был невозмутимый, почти веселый. — Что теперь попусту расстраиваться.
— Мы же на волосок от цели были, вот настолько! — закричал отец, остановился и показал большим и указательным пальцами расстояние сантиметров в пять. — Вот настолько, черт возьми! Еще бы совсем чуть-чуть — и все, смогли бы начать заново!
— Возьми себя в руки! — одернула его мама. — Нечего так распускаться! На тебя ребенок смотрит.
Лицо отца, до сих пор багровое, внезапно побледнело. Он зашатался, прислонился к стене какого-то дома и стал шумно хватать ртом воздух. «Сейчас упадет!» — решил я и тесно прижался к маме. Всякий раз, когда отец или мама заболевали или им становилось плохо, меня охватывала паника.
Я закрыл глаза, боясь на него взглянуть.
— Вот настолько, — услышал я его сдавленный голос, но тут мама его прервала:
— Да какая теперь разница, забудь, и все!
Прошло несколько секунд, отец справился с приступом, и мы пошли дальше.
— Через два года? Сейчас, как же! — снова запричитал он спустя пару минут. — А до тех пор что делать? Лапу сосать?
— Мое мнение ты знаешь, — вставила мама.
У мамы была ясная позиция. В последние недели она почти каждый день внушала отцу, что нужно вернуться в Израиль.
— У нас же деньги кончаются, — втолковывала она. — Скоро и на билеты до Тель-Авива не хватит.
Все это время отец отвечал на мамины доводы категорическим:
— Нет! Об этом и речи быть не может!
И только в тот день, когда господин Нансен объявил нам, что наше прошение отклонили, отец сдался.
Вечером он решил пройтись. Шел дождь, но он не взял с собой зонтик, торопливо надел плащ и даже застегиваться не стал. Я хотел было пойти с ним, но мама меня удержала:
— Пусть один идет! Великому человеку необходимо принять эпохальное решение! Ему в одиночестве лучше думается.
Через полчаса отец вернулся, уже не печальный, скорее успокоившийся.
— Израиль все-таки земля евреев, наша страна, наша родина, несмотря ни на что! — воскликнул он, едва переступив порог.
Мокрый плащ он небрежно бросил на кровать и даже волосы не вытер.
— Что ж, научимся снисходительно воспринимать его недостатки.
— Ну вот, осенило наконец, — тихо произнесла мама.
Отец расхаживал по комнате, громко и возбужденно произнося нескончаемый монолог. Иногда он останавливался, переводя взгляд с мамы на меня. Что именно он говорил, я не помню. Впрочем, меня удивило, что он так быстро в корне изменил свое мнение об Израиле. Все, что он говорил раньше, оказывается, «верно лишь отчасти». Он-де готов «не предъявлять более к этой стране повышенные требования», «отказаться от всех утопических представлений», «смотреть в глаза реальности» и «дать этой стране еще один шанс». Я никак не мог отделаться от ошущения, что отец обращается не столько к нам с мамой, сколько к самому себе.
— А ты? — вдруг спросил он. — Не против, если мы вернемся в Израиль?
— Нет! — ответил я. — Я даже очень хочу в Израиль.
На самом деле мне было безразлично, куда мы едем. Лишь бы опять ходить в школу и играть с другими ребятами.
На следующий день мама забронировала в израильской авиакомпании «Эль-Аль» три места на ближайший рейс до Тель-Авива.
В Амстердаме нам оставалось пробыть три дня. Когда мы сообщили госпоже Гейскенс о предстоящем отъезде, она пожелала нам всего хорошего и подарила мне маленькую машинку, которой когда-то играл ее племянник. Куда мы уезжаем, она не спросила.
И тут я напомнил маме о ее обещании.
— Что? Ты этого де Вриса до сих пор не выбросил из головы?
— Он никогда ничего не забывает. Весь в тебя, — ухмыльнулся отец.
— Хочу маску! — потребовал я. — У него же наверняка маски продаются, чертики всякие, звери, вот я такую хочу. Или крокодила.
— Нет, он совсем спятил! — возмутилась мама. — Ты вроде отца, сначала навоображаешь себе невесть что, а потом ждешь, что все так и будет. Откуда ты знаешь, что этот де Врис вообще такие штуки продает? Пора бы уже научиться логически рассуждать, ты уже большой.
— Нет, там есть маски, — заныл я, — и еще игрушки всякие. Я знаю. Я хочу его магазин посмотреть. Ты же обещала.
Накануне отъезда в Израиль мы отправились на Бакермаатстраат. «На всякий пожарный» родители сохранили его визитную карточку.
Улочка оказалась узенькая, метра четыре в ширину. Дома тоже сплошь узенькие, маленькие, кособокие, того и гляди обрушатся. На окнах висели кружевные занавесочки — бежевые, кремовые и розовые. На подоконниках стояли горшки с цветами. Над витринами магазинов красовались яркие деревянные буквы, а фасады украшали граффити — голые полногрудые женщины, ухмыляющиеся обезьяны, слоны, черти, амурчики, драконы.
— Маски! — закричал я, запрыгал от радости и захлопал в ладоши. — Смотрите! Смотрите!
На улице было полно людей, они стояли по двое, трое, пятеро и о чем-то громко разговаривали. Кто в оранжевых или желтых штанах, кто в кожаных куртках, надетых прямо на голое тело, кто с выкрашенными в зеленый или синий цвет волосами, у кого-то в ушах поблескивали массивные серебряные серьги. Некоторые женщины носили мини-юбки, розовые чулки, туфли, сапожки или сабо на огромных платформах, причудливые пиджаки или болеро, как у клоунов в цирке. Их лица покрывал толстый-претолстый слой грима.
Из кафе и маленьких кабачков доносилась громкая музыка. Пахло табаком и то ли сеном, то ли свежескошенной травой. Мимо трезвоня проносились велосипедисты. Иногда в узкую улочку медленно протискивалась машина, и тогда прохожие неохотно, бормоча ругательства, прижимались к стенам.
— Что за странная дыра, — пробормотал отец.
— Дом номер тридцать, — уточнила мама. — Сейчас придем.
Так значит, мои ожидания оправдались. Еще немного, и я в крокодильей маске буду разгуливать по городу и кусать всех, кто только отважится подойти близко!
Сейчас, сейчас я увижу де Вриса, вот-вот он опять с любопытством поглядит на меня и плутовски улыбнется. А еще мне опять яйцо подарит и скажет: «Ко-ко-ко!»
Еще два шага, вот и его дом, еще шаг, вот магазин. Зеленая крашеная дверь без ручки, вывеска затейливыми красными буквами, витрина, на которую прилеплено множество переводных картинок: сердечки, цветочки, стрелки острием вниз, самолетики, ракеты, всякие зверьки.
Именно так я все себе и представлял. Я снова захлопал в ладоши от радости.
— Папа, ну пойдем, пойдем скорей! — закричал я и потянул его за рукав.
Внезапно я замер, выпустил его рукав и почувствовал ком в горле. Из глаз у меня брызнули слезы.
Витрина была пуста, в магазине темно. На запертой двери висел небрежно вырванный из блокнота листок бумаги. На нем кто-то как попало нацарапал без всяких росчерков черным фломастером: «ТЕ КООР».[18] Только сейчас, прожив почти четыре месяца в Амстердаме, я понял, что это значит.
Рыдая, я колотил в дверь опустевшего магазина де Вриса.
Шерстка у барашка была беленькая, только на лбу — черное пятнышко, не больше монеты. Я присел и проблеял: «Бе-е-е!» Барашек поднял голову и посмотрел на меня. Взгляд его выражал тупую покорность. Веки поднимались и опускались равномерно, медленнее и реже, чем у людей. Я осторожно протянул руку, робко погладил барашка по шейке, а потом обнял его, зарывшись носом в мягкую шерсть. Как в таких случаях ведут себя овцы, вдруг вырываются или даже укусить могут, я не знал. Но барашек явно не возражал.
Конечно, меня немножко удивило, что на лестнице нашего городского дома к перилам третьего этажа веревкой привязан барашек. Он так меня заинтересовал, что на двух кур в небольшой деревянной клетке я и внимания не обратил. Их кудахтанье доносилось до первого этажа, и я сразу догадался, что госпожа Ульяф собирается готовить праздничный ужин. Она уже как-то, к ужасу родителей и остальных соседей, зарезала на лестнице курицу.
Семейство Ульяф с четырьмя сыновьями и тремя дочерьми приехало в Израиль из Узбекистана и поселилось в квартире этажом ниже. Говорило оно на бухарском, диалекте таджикского, который для евреев Средней Азии — все равно что идиш для восточноевропейских. Младшие дети семейства Ульяф были моими одноклассниками. Я с ними ладил.
— В этом городе вам будет хорошо, — заверил моего отца сотрудник израильской Иммиграционной службы, когда в конце октября семьдесят пятого мы опять вернулись в Израиль из Амстердама. — Городок небольшой, под Тель-Авивом, в самом сердце еврейского поселения Эрец-Израэль, на полпути между Ришон-ле-Сионом и Реховотом, там одни эмигранты из Союза живут.
Правда, чиновник забыл упомянуть, что большинство жителeй родом не из России, а из отдаленных районов Средней Азии и Кавказа.
— Я уехал из Ленинграда, чтобы жить на своей исторической родине бок о бок с такими же, как я, — сетовал отец. — А меня вместо этого в какой-то кишлак ссылают: не поймешь, то ли ты в Израиле, то ли в деревне узбекской, таджикской или киргизской. Значит, надо было двадцать лет назад соглашаться и по распределению в Самарканд ехать — был бы сейчас состоятельный человек. Там не то что в Ленинграде, кто знает, глядишь, юридическую карьеру сделал бы, а то и до прокурора бы дослужился. А я все в Европу рвался. И дорвался, нá тебе!
Большинство переселенцев из Самарканда, Ташкента или Бухары уже давно овец на лестнице не резали, но господин и госпожа Ульяф были родом из маленького городка на узбекско-таджикской границе и от своих старинных обычаев отказываться не торопились. Барашка они привязали, больше некому.
И точно, отворилась одна из трех дверей на лестничной площадке, и передо мной вырос смеющийся господин Ульяф, полный пожилой человек с влажно поблескивающими глазами и окладистой, почти совсем седой бородой. Я вздрогнул, выпустил барашка, покраснел и смущенно пробормотал:
— Я его только понюхать хотел.
— Ты его лучше вечером понюхай, на блюде, — посоветовал господин Ульяф. — Уж мы такой вкусный плов приготовим…. Мы же сегодня помолвку моего старшего отмечаем.
— И вы что, этого маленького барашка зарежете? Такого маленького, хорошенького, пушистенького?
— А ты как думал!
— Не надо, господин Ульяф!
— Да глупости все это, из них плов варят, чего их жалеть. Это ж не кошка или собака. Странные вы какие, городские!
Господин Ульяф взял меня за плечи и произнес на ломаном русском с сильным акцентом небольшую речь:
— Помолвка моего сына — большой праздник. Честь взять в дом такую невестку. Она из уважаемой семьи. Ее отец в Бухаре слыл истинным мудрецом. Многие просили у него совета. Не было для него неразрешимых вопросов. Породниться с таким человеком — очень почетно, нашей семье выпала удача. На праздник по случаю помолвки все родные и друзья приглашены, мой брат из Беер-Шевы, сестра из Афулы, двоюродный брат из Рамат-Гана, лучший друг из Хайфы и еще много-много других. Через месяц на свадьбу даже мой племянник из Нью-Йорка прилетит. Скажи это своему отцу. Скажи, что мы приглашаем его, и твою маму, и тебя! Рады будем вас видеть, потому что какой же праздник без соседей?
Господин Ульяф отпустил меня, обернулся и прокричал что-то по-бухарски. Через мгновение из квартиры вышла госпожа Ульяф, худая, измученная женщина, и улыбнулась, показав кривые, почерневшие от табака зубы. Она протянула мне какую-то нугу или тянучку, от которой у меня всегда склеивались зубы. Я сунул нугу в рот, поблагодарил, поднялся на свой этаж, несколько раз позвонил — интересно, почему это отца дома нет? — открыл дверь своим ключом, пошел в кухню и начал выгружать все из ранца. Но доставал я оттуда не тетради и учебники, а апельсины, которые тайком сорвал на плантации — ее здесь называют «пардесс».
Дом наш располагался на тупиковой улице, которая вела из центра к поселению. Если после школы мне не хотелось плестись по улице, я срезал и пробирался через апельсиновую плантацию. Распластавшись на животе, я пролезал под забором из проволочной сетки по «туннелю», который вырыли мы, дети еврейских поселенцев. Срывая апельсины, я наслаждался сладким ощущением опасности: кто знает, вдруг сейчас откуда ни возьмись с проклятиями нагрянет сторож, пожилой араб, вооруженный дубиной? Как-то раз он меня чуть не схватил, его тяжелое дыхание уже обдавало мой затылок, лишь в последний момент я успел юркнуть в «туннель». На следующий день оказалось, что наш лаз засыпан, пришлось в другом месте рыть новый. Я знал, что отец эти рейды за апельсинами не одобряет.
Поэтому, подходя к дому, я всегда тщательно отряхивал землю со штанов и синей школьной курточки. «Вот подожди, — предрекал отец, — когда-нибудь он тебя поймает, и тут уж тебе достанется… Это мы с мамой тебя так, пару раз шлепнем, скорее символически, а он церемониться не будет…»
Я вспомнил, что от маминых символических оплеух у меня потом целый день щеки горят, и решил продолжать в том же духе.
Каждый вечер мама резала апельсины на кусочки, клала их в йогурт, перемешивала эту массу и посыпала ее сахаром. Когда мы ели этот десерт, родители добродушно посмеивались: «Ты хоть штаны не порви, когда под забором пролезаешь».
И вот, в тот день, как обычно, я выложил апельсины на кухонный стол, пошел к себе в комнату и разделся до трусов. Апрель перевалил за середину, так что жара стояла ужасная. Уже неделю дул хамсин, знойный южный ветер, приносивший жару из пустыни.
Странно все-таки, почему отца до сих пор дома нет. Хоть я и знал, что он по делам уехал в Тель-Авив, к середине дня он должен был вернуться. Если в ближайшее время он не приедет, придется звонить маме на работу — правда, мне это разрешалось лишь в исключительных случаях. Я дал отцу еще полчаса. Не приедет через полчаса — что ж, рискну, позвоню маме, пусть она мне потом хоть голову оторвет.
Я вышел на балкон, прихватив с собой стул. Плантация, разноцветный зелено-оранжевый ковер, простиралась почти до горизонта. Вдалеке виднелся городок Ришон-ле-Сион, с маленькими домиками, вроде серо-белых кубиков. По субботам, в единственный выходной, мы с родителями пересекали плантацию по обнесенной забором дорожке, где ходить разрешалось всем, потом делали крюк, огибая длинные одноэтажные бараки поселения-шиккуна, где обосновались почти исключительно евреи из Северной Африки. Потом немного в гору, по каменистой, поросшей кактусами и агавами равнине в город. На маршрутном такси-шируте мы доезжали из Ришон-ле-Сиона до Тель-Авива или до пляжа в Нетании, потому что в субботу транспорт начинал работать только вечером, после захода солнца.
Что от североафриканских «черных» евреев следует держаться подальше, мне сообщили едва ли не сразу по приезде. Они-де и неряхи, и бездельники, и вообще все как на подбор хулиганы, а то и бандиты. Позор для нашей прекрасной страны. Правда, мне они до сих пор ничего плохого не сделали. Мой одноклассник Ицхак, который приехал с родителями из Алжира, хвастался, что по-арабски говорит не хуже арабов, вот вырастет — и станет знаменитым шпионом. Джеймсом Бондом и я бы стать не отказался, но в арабском африканские и ближневосточные евреи меня явно переплюнут.
С балкона я поселение североафриканских евреев разглядеть не мог и позавидовал своему другу Лёве, окно которого выходило на улицу с газоном и стройплощадкой. Да, это тебе не апельсиновая плантация, тут каждую минуту чего-нибудь происходит. Вот, например, в пятницу вечером дагестанская семья на газоне костер разводит, лепешки печет, барашка жарит и подолгу неспешно беседует, сидя на складных стульчиках или просто на земле.
— Посмотришь на такое и сразу поймешь, что Израиль — азиатская страна! — причитала Левина мама, москвичка.
— Не будем преувеличивать — полуазиатская![20] — возражала моя мама.
А ведь мне родители всегда втолковывали, что республика Дагестан — на Кавказе, а значит, в Европе. Да чего там, взрослые, бывает, все на свете путают, я это давным-давно понял. А я столицы всех стран мира назубок знаю…
Я услышал, как открывается дверь, и радостно бросился отцу навстречу.
— Ты чего так долго? — закричал я. — А что это за пятна у тебя на рубашке? А что у тебя с носом?
Отец меня оттолкнул.
— Отвяжись! — едва слышно выдохнул он.
Он был какой-то чужой и враждебный, на себя не похож. Казалось, он смотрит на меня и не видит… Розовая рубашка вся в пятнах… Я не сразу понял, что это кровь. Но больше всего меня испугало его лицо. Нос распух. На верхней губе запеклась корочка. Лицо будто перекосило. Отец держал в руке полиэтиленовый пакет, почти доверху набитый яблоками. В комнате он опустил пакет на пол, пакет опрокинулся, и яблоки раскатились во все стороны. Именно эта небрежность меня больше всего сбила с толку и напугала. Я не знал, что и думать: вдруг это не мой отец, а кто-то другой, кто-то, кто только выдает себя за моего отца?
Через минуту трубку взяла мама. Я сбивчиво и торопливо стал объяснять, что у нас стряслось что-то страшное, но она меня сухо прервала:
— А теперь успокойся и позови отца. Пусть он сам мне расскажет, что он опять натворил.
— Папа! — крикнул я в направлении спальни. — Это мама. Объясни ей, что ты натворил.
Пошатываясь, прижимая к носу полотенце, отец добрел до телефона, вырвал трубку у меня из рук и в бешенстве прошептал:
— Кто тебя просил звонить матери? А ну убирайся отсюда!
Но я, само собой, никуда не убирался.
Постепенно, из его обрывочных фраз, мне стало ясно, какой же с ним случился «конфуз».
Отец пошел на рынок в Тель-Авиве, чтобы купить мне килограмм яблок. «Вот, хотел сыну твоему яблок купить, не все же ему апельсины воровать!» В одном месте килограмм вроде стоил недорого, всего восемь фунтов.[21] Отец уже набрал яблок и дал продавцу, «такому толстому мерзавцу, типичному еврейскому прохвосту, местечковому еврею», купюру в пятьдесят фунтов. Но тот, к его удивлению, дал не сорок два, а два фунта сдачи.
— Я ему говорю: «А остальные сорок где?» — крикнул отец в трубку. — А он мне: «Какие сорок? Ты мне десятку дал.» — «Нет, пятьдесят!» — «Десятку!» — «Пятьдесят!» — А он мне: «Забирай свои яблоки и проваливай!» — Ну, что, пришлось мне схватить с прилавка ящик яблок и швырнуть об пол. А он мне врезал кулаком. В лицо. Я тоже в долгу не остался. Саданул его пустым ящиком по башке. Ну, у него кровь пошла, на лбу и на щеке…
Тут противников арестовала полиция и отвела в участок. Беседа в участке закончилась для отца благополучно: «Как? Опять ты? — встретил продавца дежурный офицер. — Что, опять кого-то надуть пытался?»
Этим все, можно сказать, и кончилось. Подавать заявление обе стороны отказались. Продавец вернул отцу сорок фунтов и три кило яблок в придачу, сказал, «в подарок».
— «Не обижайся», — говорит мне эта сволочь, да еще по плечу хлопает. Так что теперь у меня нос распух, губа разбита, зато яблок нам месяца на два хватит.
Я быстро понял, что мама не торопится пораньше уйти с работы, чтобы лечить и утешать отца.
— Что значит: «сам виноват»? Что значит: «сам себе компрессы делай»? — возмутился отец. — Я ж вымотан совершенно, на ногах не стою!
В концов концов, он молча передал мне трубку и вышел из комнаты.
— Сделай-ка папочке, своему образцу для подражания, холодный компресс и проследи, чтобы он больше ничего не учудил, — сказала мама, то ли с грустью, то ли с иронией. — У меня срочная работа. Я сегодня задержусь. Да, и много яблок там не ешь, хоть они нам почти бесплатно достались. А то живот заболит. Да, и помой их хорошенько. А то кто знает, может, они еще в крови… Ну, ладно, до вечера.
Она положила трубку.
Я поставил отцу холодный компресс. Он уже успел снова улечься в постель и теперь лежал без движения.
— Оставь меня в покое, — сказал он, и я принялся за уроки.
Но сосредоточиться на дробях и иврите мне никак не удавалось. Я сидел и грыз ручку, уставившись на совершенно неразрешимую задачу: 1/2 +3/16 =?
Я невольно вспомнил о том, как отец давным-давно, — больше трех лет тому назад, еще в Вене, — подрался с отцом моего друга Виктора. Я тогда так испугался, что даже ничего никому об этом не рассказывал.
Да, и вот еще. Всего полгода назад. В тель-авивском аэропорту, мы только из Амстердама в Израиль прилетели. Получили багаж, прошли в зал ожидания… И тут какой-то наглый юнец — в узких джинсах, в водолазке, с густыми кудрявыми волосами, — как ни в чем не бывало стал фотографировать отца.
— Эй, это еще что такое, а ну, хватит! — крикнул отец.
Он говорил, конечно, на ломаном иврите, но, хотя и утверждал, что он-де в языках как свинья в апельсинах, при необходимости мог изъясниться на многих языках, и вполне неплохо.
Тут из толпы вынырнул другой наглый тип, как две капли воды похожий на первого, только без фотоаппарата, и объявил, что он Хаим, журналист известной израильской газеты, что приятеля его зовут Беньямин и что он, как видите, фотограф. Он напишет статью о моем отце: не успел, мол, знаменитый ленинградский сионист, подпольщик и борец с советским тоталитарным режимом на свою новую родину, в Израиль, прибыть, как тут же бежал без оглядки, а теперь — нате вам, пожалуйста! — пытается второй раз совершить алию,[22] не иначе как пережив нравственное прозрение и очистившись для новой жизни.
— Слушай, а еще на пару вопросов не ответишь? — предложил он отцу с беспардонным нахальством и с обескураживающей наивностью.
— Нет! — завопил отец. — И не подумаю! К дьяволу твою статью с фотографиями!
Тут нас опять ослепила вспышка фотоаппарата.
— Не смей снимать, сукин сын! — заорал отец и кинулся на фотографа, но мама его удержала:
— Не надо, все равно ничего не поделаешь.
А я гордился, что мой папа — такая важная персона. На следующий день я с восхищением увижу его фотографию в газетах: искаженное от ярости лицо и криво сидящие очки.
— Так, минуточку, сейчас сниму еще вас с ребенком, — бросил фотограф маме и щелкнул. И тут у отца лопнуло терпение. Он стал осыпать настырных репортеров бранью и набросился на них с кулаками. Больше всего меня поразило абсолютное хладнокровие обоих. Вместо того, чтобы ответить, они захохотали.
— Слушай, ты что, правда думаешь, что мы испугались? Сейчас убежим? — издевался один, увертываясь от слабых, не попадающих в цель ударов. Другой в это время сделал с безопасного расстояния еще один снимок. Не успела вмешаться полиция аэропорта, как обоих и след простыл.
— Спасибо за интервью! — донесся издалека голос репортера.
Потом они оба исчезли в толпе.
— Господи, кто только меня ни унижает, — прошептал отец.
Я заметил, что он весь дрожит.
— Добро пожаловать в Израиль! — заключила мама.
1/2 + 3/16 =? Я наморщил лоб, написал «13/16», немного подумал, зачеркнул результат и вместо него проставил «11/16». Потом распахнул окно и с наслаждением вдохнул сладковатый аромат апельсинов. Приближался вечер. Небо над плантацией теперь отливало красно-желтым. Дома в Ришон-ле-Сионе исчезли в туманном мареве, и мне на мгновение показалось, будто весь мир превращается в такой благоухающий апельсин, будто нет в нем больше вражды, а все ссоры, раздоры и драки — ненужные и бессмысленные. И тут из комнаты меня позвал отец, позвал слабым, болезненным, как у ребенка, голосом, и мне вдруг стало так неловко: уж лучше бы он кричал и ругался.
Когда я вошел в спальню, он сидел на постели. Тяжело дыша, он медленно поднялся, обеими руками опираясь на тумбочку.
— Видишь, что бывает с драчунами, — пояснил он. — Ты все проблемы будешь решать иначе, ты ведь по сравнению со мной спокойный и уравновешенный. Это я чуть что взрываюсь и скандалю. Но меня мой характер не оправдывает.
Я кивнул, но догадался, что отец лукавит. Мне уже было девять с половиной, и все оттенки его интонации, когда он мне мораль читал, я уже давным-давно научился распознавать. Я слушал его и смотрел, как шевелятся его губы. Запекшаяся корка на верхней губе мешала ему говорить, и он с трудом произносил свою маленькую речь, безобразно кривя рот. Он тоже понял, что я ему не до конца верю, и поэтому добавил:
— Не все оскорбления в этой жизни надо молча сносить. Когда я был немного старше тебя, среди моих одноклассников такая шваль подобралась — хулиганы, преступники малолетние, уличные мальчишки… Большинство безотцовщина — отцы на фронте, или в лагере, или Бог знает где погибли… Тогда же еще война шла… Вот и пришлось научиться драться, надо же было постоять за себя… Зато потом никто меня и пальцем тронуть не смел…
С этими словами он, шатаясь, побрел в кухню — приготовить мне салат из апельсинов и яблок с йогуртом, — а сам сказал, что ему после драк и скандалов есть не хочется.
— Что за страна, — сетовал он, пока я ел. — Восток дикий, и ничего больше, хаос, кошмар. Правильно мы четыре года назад отсюда уехали. А теперь вот опять судьба занесла…
Так он жаловался изо дня в день, с тех пор как мы вернулись в Израиль, и я к этим сетованиям уже привык.
А яблоки-то с апельсинами плоховато сочетаются, не так уж это и вкусно, решил я, но все съел, чтобы не злить отца. В такой день он заслуживал снисхождения.
И тут раздался пронзительный крик, от которого просто кровь застыла в жилах. Ребенка убивают? Крик перешел в хрипение и затих.
— Вот, теперь они еще овцу в подъезде зарезали! — покачал головой отец. — Мы в цивилизованной стране или в каком-нибудь кишлаке в Средней Азии? В Вене такое невозможно. А еще полночи в барабаны бить будут, мы и глаз не сомкнем!
— Это они барашка, а не овцу, — печально поправил я.
— Да какая разница. Хоть верблюда — ну, не здесь же, не в доме. Если так и дальше пойдет, скоро у нас тут стойло будет.
— У них сегодня праздник, помолвка старшего сына. Он женится на дочке мудреца из Бухары. И мы все тоже приглашены. Ну, с ним познакомиться.
— Этого еще не хватало! Могу себе представить, что это за восточный мудрец. Целую проповедь нам прочитает о том, как мудро овец в подъездах резать. Нет уж, спасибо. Слуга покорный.
Мне, конечно, страшно хотелось пойти на узбекскую помолвку, но я знал, что отец никогда не позволит. Честно говоря, мне нравилась барабанная дробь, дразнящие запахи специй и жареного мяса. Но я заранее знал, что если буду просить, то отец придет в бешенство, а мама занервничает. Поэтому я лягу в постель, закрою глаза, буду прислушиваться, принюхиваться и воображать, будто я — узбекский воин, знаменитый полководец и прославленный герой… Я победил в бою орды кочевников-монголов… В увенчанном высокими минаретами и золотыми куполами Самарканде в мою честь устроен роскошный, сказочный пир… Отец будет злиться, и, если честно, меня это радует… Ха-ха, пусть в барабаны бьют сильнее, пусть музыка играет громче… Мне сразу стало стыдно.
Обычно ближе к вечеру я еще выходил во двор поиграть с другими детьми, побродить по поселению или по старому центру. На окраине, обнесенный тройным рядом колючей проволоки, располагался армейский лагерь. Я любил смотреть, как армейские грузовики и джипы проезжают через контрольно-пропускной пункт мимо вооруженных до зубов часовых. Тут же среди гальки валялись старые каски и стреляные гильзы. Каску домой притащить мне, разумеется, никто бы не позволил. Зато коллекцию патронов я, как и другие ребята в нашем поселении, собрал что надо. Но сегодня оставлять отца одного мне не хотелось. В конце концов, я же обещал маме за ним присмотреть.
— Скоро я тебя отсюда увезу! — в очередной раз провозгласил отец. — В США, в Канаду или в Швецию — в какую-нибудь достойную страну, с этого восточного базара, от этих хамов!
Но я каждый день слышал об этих намерениях, поэтому особого значения им не придавал. Отец строил планы, мама работала и два раза в неделю ходила в Тель-Авиве на курсы иврита, и мы никуда и не торопились. Мне не хотелось снова уезжать.
Я доделал уроки, взглянул на часы, вернулся в гостиную и включил телевизор. Показывали вечерние новости.
— Странно, что мамы твоей еще нет, — пробормотал отец, устраиваясь рядом со мной на диване.
«О количестве погибших, — услышали мы голос дикторши, — точных сведений пока нет. Террорист пронес бомбу с часовым механизмом в полиэтиленовом пакете и оставил пакет под сиденьем, а потом вышел из автобуса, по всей вероятности, еще в Тель-Авиве».
— Опять? Господи, за что! — со вздохом протянул отец. Вид у него был раздраженный. — Этого еще не хватало!
На лице молодой дикторши, с праведным негодованием зачитывавшей текст сообщения, застыло выражение ужаса. Что ни слово — удар, что ни предложение — акция возмездия.
«Этот трусливый террористический акт, очередное испытание для нашего многострадального народа, произошел двадцать минут назад в автобусе, следовавшем по маршруту Тель-Авив — Ришон-ле-Сион — Реховот — Рамла».
Отец вскочил. Несколько мгновений он неподвижно стоял перед телевизором, обеими руками опираясь на крышку телевизора и не отводя глаз от экрана.
«Раненые доставлены в больницу Ришон-ле-Сиона. Справки о пострадавших по телефону…»
Постепенно до меня дошло. К горлу подкатила волна тошноты. Сердце билось уже не в груди, а, казалось, заполнило собой все тело и колотится уже в висках.
— Ты понял номер телефона? — закричал отец и забегал по комнате. — Эй! Я с тобой говорю! Какой номер?
Но я не то что номер понять, я слова вымолвить не мог.
— Черт подери эти еврейские цифры! Кто их разберет?! — завопил отец и бросился к телефону.
Потом, по-прежнему сидя на диване, не в силах отвести глаз от экрана, я услышал, как он на ломаном иврите просит позвать маму. Нет, с работы она уже ушла. Когда ушла? Час назад? Час? Неужели тогда… Да нет, быть не может, но вдруг… Как это не волнуйтесь? Так вот просто не волнуйтесь и ждите? Ну и что, что почти каждый израильтянин такое однажды пережил? Мне-то что, от этого легче? Нет, номер не разобрал… Да, в больницу Ришон-ле-Сиона позвоню… Тогда рабах, спасибо. Шалом.
Отец положил трубку и схватил телефонную книгу. Руки у него дрожали, не слушались, он в бешенстве перекидывал страницы и никак не мог найти нужную, беспомощно проводя трясущимся пальцем то по одной, то по другой наискосок — непонятные буквы, загадочные цифры, один ряд, другой, и что за ними?
— Господи, они что, нормальный алфавит выбрать не могли, когда это государство основали?! — простонал отец, как будто эту письменность три тысячи лет назад специально придумали, чтобы усложнить ему жизнь. — Турки вот перешли же на латиницу, и правильно сделали.
Телефонная книга выскользнула и шлепнулась на пол. Отец выругался, пинком отбросил ее на другой конец комнаты, на секунду замер, скрестив руки на груди, взглянул на меня, покраснел, опустил глаза, неуверенно шагнул ко мне и закричал:
— Чего ты тут стоишь столбом! Чего ты на меня уставился! Лучше следи, чтобы номер телефона опять не пропустить!
Номер по телевизору продиктовали уже дважды и даже показали на экране, но я его так и не разобрал. Я не приготовил ни бумагу, ни карандаш, понял, что веду себя как последний растяпа, поглядел в искаженное лицо отца, заражаясь его страхом и неуверенностью, и вдруг с совершенной ясностью осознал, что с мамой случилось что-то ужасное, что она уже не придет и что больше я ее не увижу.
На темно-синем полированном шкафчике у большого, почти до потолка, зеркала в гостиной лежала мамина старая коричневая сумочка, которую она давно собиралась выбросить. Я схватил ее, прижал к груди и зарыдал. «Мама, — шептал я, — возвращайся, пожалуйста! Пусть отец на меня кричит, пусть ругает — мне все равно». Дикторша все еще с «гневом и болью» говорила о «великом горе, постигшем нашу страну». Хоть бы она заткнулась…
«В автобусе пригородного сообщения, следовавшем по маршруту Тель-Авив — Ришон-ле-Сион — Реховот — Рамла, сегодня был совершен террористический акт». — Одни и те же пустые фразы, скорбная торжественность — на военную сводку похоже. А с другой стороны, чем это не война? Разве учительница в школе не повторяла нам: «Мы платим высокую цену, чтобы жить в этой стране, но только здесь мы можем гордиться тем, что мы — евреи. Другой страны у нас нет».
Но в эти мгновения я не мог гордиться тем, что я еврей и что у нас нет другой страны. Это было для меня просто неважно.
Я вспомнил, что вчера вечером мама читала мне сказку. А вдруг она никогда больше не будет читать мне вслух, никогда не утешит? Я еще крепче прижал к себе ее сумочку.
Однако отец не стал меня ругать, а поднял на руки и отнес на диван. Я сидел у него на коленях, а он гладил меня по голове, по лицу, по спине.
— С ней все будет хорошо, — спокойно сказал он. — Все будет нормально, вот увидишь!
Но я молчал и не верил.
— Вот увидишь, — повторил отец задумчиво, рассеянно, как будто говорил сам с собой. Потом он заглянул мне в глаза и продолжал с наигранной бодростью: — Ты же знаешь, она сама всегда говорит: «У нас еще та семейка, от нас так быстро не отделаешься». Мы еще состариться успеем, а до тех пор чего только ни переживем.
Он засмеялся, но смех его звучал фальшиво, почти цинично. И хотя я ему ни капельки не поверил, я чуть-чуть успокоился и пообещал в следующий раз постараться и записать номер телефона.
И я успел записать номер телефона, а отец позвонил в больницу Ришон-ле-Сиона и узнал, что среди раненых мамы нет. Правда, личность некоторых установить еще не удалось. Ему дали еще один номер, как оказалось, тот же, что записал я. Отец сразу же позвонил, поговорил с кем-то на еще более ломаном иврите, чем обычно, и, положив трубку, объявил мне, что пока мамы нет ни среди раненых, ни среди погибших.
— Теперь нам остается только ждать.
Еще несколько минут мы молча просидели на диване. Отец обнимал меня, а я — мамину сумку. На экране появлялись все новые и новые картинки, но я глядел на них и будто не видел, а снизу, из квартиры семейства Ульяф, доносился шум, голоса, музыка, с каждой минутой все громче и громче…
— Господи, в такой день празднуют! — вздохнул отец. — Они что, новости не смотрят?
И тут зазвонил телефон. Мы оба бросились к аппарату. Отец опередил меня и сорвал трубку.
— Да, алло!
По выражению его лица я понял, что это не мама.
— Это Ева, — прошептал он мне.
Ева была наша знакомая, она жила в Иерусалиме. Услышав о теракте рядом с нашим поселением, она забеспокоилась и решила узнать, как мы.
— Что за люди, все утешают, убеждают, что, мол, нечего беспокоиться, — пробормотал отец, положив трубку. — Эта Ева что, не понимает, что ли, каково мне сейчас… А какую чушь несет… И все повторяет: «Не расстраивайся, все будет хорошо!» Ну, ей-то откуда знать?
Еще через несколько минут позвонили в дверь, и снова мы с отцом одновременно сорвались с дивана и бросились в прихожую. Не успев отворить, отец выкрикнул мамино имя. Но, к сожалению, в прихожую вошел господин Ульяф, явно навеселе, с широкой улыбкой и с покрасневшим лицом.
— Заходите, отпразднуйте с нами помолвку моего старшего! — пригласил он.
— Нет, — сказал отец, может быть, даже слишком резко, потому что господин Ульяф помрачнел.
Но уроженцу Средней Азии нельзя нанести оскорбления страшнее, чем ответить грубым отказом на изысканно-вежливое приглашение на праздник, кому как не мне это не знать! Я же еще в детстве книжку «Забавные истории, веселые рассказы и невероятные были далекого и сказочного Узбекистана» от корки до корки прочел. Мне припомнился обычай кровной мести и семьи, враждовавшие на протяжении поколений или даже целых столетий. Поэтому я выбежал на лестницу, схватил господина Ульяфа, который, не говоря ни слова, уже вышел из нашей квартиры, за рукав и торопливо пробормотал:
— Моя мама ехала в автобусе, а автобус взорвался!
— Типун тебе на язык! — закричал отец. — Ты что, не слышал, что нельзя о таком вслух говорить, что это примета дурная?
Но слова отца меня не обескуражили. Дурную примету я знал всего одну, о которой мама как-то рассказывала: «Если споткнешься, переплюнь три раза через левое плечо: "Тьфу-тьфу-тьфу!" — чтобы не сглазили!» Поэтому всякий раз, споткнувшись, я старался побыстрее переплюнуть через левое плечо: тьфу-тьфу-тьфу, тьфу-тьфу-тьфу, тьфу-тьфу-тьфу! Трижды три, так надежнее!
Когда я объяснил господину Ульяфу, что произошло, тот начал громко, многословно и чрезвычайно витиевато выражать свое сочувствие и скорбь о «тяжких испытаниях, кои не постичь ни слабым человеческим умом, ни душой», объявил, что «следует уповать на милость Господню», и пообещал как можно скорее прислать нам наверх жаркого. Потом он похлопал отца по плечу. Тот вздрогнул, что-то пробормотал и захлопнул дверь.
— Уповать на милость Господню?! — горько улыбнулся он, когда мы снова без сил опустились на диван. — Какая уж там милость…
Опять зазвонили в дверь. На сей раз мы не тронулись с места. Это, наверное, госпожа Ульяф с порцией жаркого из бедного зарезанного барашка, решил я, а отец сказал:
— Открой сам. Я сегодня этих узбеков уже видеть не могу.
Но я покачал головой и даже не встал. Потом я услышал, как кто-то поворачивает в замочной скважине ключ. Ни прежде, ни потом я не слышал звука прекраснее. Никакая музыка ни на одном концерте не вызывала у меня такого блаженства. Теперь я опередил отца, добежал до двери первым, и как сейчас помню: мама меня успокаивает, отец плачет, но меня нисколько не смущают его слезы, хотя обычно слезы родителей меня пугали и вызывали неловкость.
На взорванный автобус она опоздала всего на пять минут и поехала на следующем, рассказала мама. После теракта полиция перекрыла движение на выезде из Ришон-ле-Сиона, и ее автобус долго стоял в пробке. Потом транспорт направили в объезд, по неасфальтированным сельским дорогам. Она еще никогда столько военных и полиции сразу не видела. А потом она произнесла ту же фразу, что и моя учительница: «Мы платим высокую цену за то, чтобы жить в этой стране».
Все это мама рассказывала, даже не присев, стоя в гостиной. Я как сумасшедший носился вокруг нее, трогал ее руки, ноги, гладил ее по темным мягким волосам, от которых пахло так, как может пахнуть только от ее волос. Да, это была она. Живая, невредимая. Вдруг мама засмеялась и спросила:
— А моя старая сумка-то тебе зачем?
Я заметил, что по-прежнему прижимаю к груди сумку, покраснел и прошептал:
— Это я так, играл.
И положил ее обратно на шкафчик у зеркала.
Помню, что родители еще долго сидели на диване и тихо разговаривали, а я вдруг ощутил такую блаженную усталость, что положил голову маме на плечо, закрыл глаза и увидел во сне автобус, съезжавший по траве с какого-то холма… Вдали виднелась яма, за ней — густой лес, а в автобусе люди ехали стоя… Они молчали и все держались за руки…
Снова позвонили в дверь. Я вскочил, выбежал в прихожую и отворил. На пороге стояла госпожа Ульяф со сверкающим серебряным подносом в руках, а на подносе лежал приготовленный по всем правилам барашек. Поджаристая, хрустящая корочка была сплошь усыпана зернышками тмина и перца. Рядом с госпожой Ульяф стоял ее муж и улыбался. Увидев маму, он и вовсе засиял:
— Адонаи гадол! Господь велик! — провозгласил он, привлек к себе отца, обнял его и расцеловал в обе щеки.
Из-за спины господина Ульяфа выглядывали его сыновья, близнецы Давид и Аарон, мои одноклассники, дочь Рахель, немного постарше, и самый старший — Шимон, невзрачный молодой человек, не без смущения уставившийся в пол.
Невеста была выше жениха на целую голову. За ней, держась очень прямо и чопорно, выступал седой сухощавый старик с длинной белоснежной бородой. На голове у него была тюбетейка.
Вся компания с шумом, гамом и радостными возгласами устремилась к нам в квартиру. Господин Ульяф поставил на стол бутылку вина, госпожа Ульяф с невестой захлопотали в кухне и принялись нарезать мясо. Бухарский мудрец, старик в тюбетейке, расположился на диване перед телевизором. Давид с Аароном забросали меня вопросами, а господин Ульяф поздравил маму со «вторым рождением». Отец испытал такое облегчение, что к появлению незваных гостей отнесся вполне спокойно и даже пригласил жениха за стол. Маме пришлось несколько раз повторить, как она опоздала на автобус, а отцу — как он подрался на рынке. А я тем временем набросился на жаркое: меня вдруг перестало смущать, что я ем барашка, которого гладил сегодня утром.
Что было потом, я помню плохо, ведь после обильной еды и глотка вина, который мне разрешили выпить за здоровье жениха и невесты, за маму и за государство Израиль, я почувствовал такую усталость, что заснул в кресле и не услышал торжественную речь бухарского мудреца, которую этот немногословный и строгий старик наверняка произнес, пока я спал.
На следующее утро я проснулся раздетый у себя в постели. Из родительской спальни доносился храп отца, а мама снова уехала на автобусе на работу.
Потом я узнал, что «пир» в нашей квартире не затянулся. Семейство Ульяф вскоре попрощалось: нельзя же надолго многочисленных гостей бросать. Всю ночь, до самого утра, они праздновали, играли на карнаях и сурнаях, дутарах и наях, били в дойры[23] так, что стены ходуном ходили. Танцевали в подъезде, разожгли перед домом костер и жарили мясо, так что всем пришлось закрывать окна. Правда, на сей раз весь этот ночной шум, гам, песни и пляски отца совершенно не возмутили.
На следующий день в школе только о теракте и говорили. На большой перемене ученики и учителя столпились в кабинете директора вокруг крошечного черно-белого телевизора. Показывали похороны погибшей девочки. По канонам иудаизма, умерших хоронят как можно скорее. Раввин читал кадиш.[24] Мама погибшей девочки, красивая женщина лет сорока, стояла у могилы с искаженным болью лицом, покрасневшими глазами и всклокоченными волосами. Когда могилу стали засыпать, она громко вскрикнула, вцепилась в пиджак стоявшего рядом мужа и в исступлении дергала его за воротник, пока не оторвала. Дрожа всем телом, она выкрикивала что-то непонятное, то ли жалобы, то ли проклятия. Отец жертвы, безучастно глядевший на все происходящее, обнял ее, все так же безучастно глядя в пространство. Она оттолкнула его и обеими руками вцепилась себе в волосы. Другие скорбящие кинулись к ней, пытаясь хоть как-то утешить. В конце концов ее увели.
— Полиция, армия и службы безопасности разыскивают террористов, — сообщила телеведущая. — Имеются достаточные улики, позволяющие установить их личность. Их арест — лишь вопрос времени.
Учителя и ученики слушали и молчали. Прозвенел звонок, но никто даже не шевельнулся.
Никто из нашего поселения во время теракта не погиб, и это можно было считать чудом. Однако обстановка накалилась, и на какой-то перемене я впервые услышал, как несколько учеников постарше скандируют призыв «Мавет ле аравим!» — «Смерть арабам!». Они выстроились у школьного забора и хором орали свой девиз, словно бросая вызов воображаемому врагу. Ни одного араба на улице видно не было.
На уроке учительница объяснила нам, что такое говорить нельзя.
— Не все арабы — террористы, — подчеркнула она. — Среди них тоже есть достойные люди. Я нескольких арабов лично знаю, и все они — законопослушные граждане Израиля.
Но почему-то в ее устах это звучало не очень убедительно, как будто она сама в это не до конца верит.
После уроков я пошел не обычной дорогой, по апельсиновой плантации, а с компанией других учеников по пологому спуску, где улица вела в центр нашего поселения. С нами отправились сыновья Ульяфа Давид и Аарон, мой лучший друг Лёва, двое эмигрантов из Риги, какой-то первоклашка, которого я не знал, долговязый Ариэль, сын выходцев из Ирака, лучший баскетболист в начальной школе, две девочки из Тбилиси и еще какие-то ребята, точно не помню.
Давид и Аарон уже всем растрезвонили, что моя мама чудом спаслась, и мне пришлось в очередной раз, как и на переменах, рассказывать, как она опоздала на автобус.
— Проклятые арабы! — крикнул Ариэль. — Ну, ничего, мы с ними расквитаемся!
Все остальные промолчали, и это Ариэля еще больше взбесило.
— Да где вам, русским, знать, что такое арабы… — протянул он с презрением и сплюнул. — Трусы вы, тряпки, а не мужчины. Вот мои родители в Ираке на своей шкуре узнали, что к чему. Арабы моего деда убили, ясно вам? А теперь автобусы взрывают.
— Как это — убили? — переспросил кто-то.
— А вот так. Повесили, и все. А он ведь этих арабов ни разу и пальцем не тронул. Это в сорок восьмом году было, когда Израиль образовался. Тогда в Ираке стольких евреев поубивали. Мне мама рассказывала… Арабы нас ненавидят.
Ариэль посвятил нас в свой «план мести». Сначала мы как-то сомневались, медлили, но потом все-таки его поддержали.
На окраине мы насобирали камней и набили ими карманы штанов и ранцы. По «туннелю» мы пробрались на плантацию, выбрали место, где пересекаются две главные аллеи, и шумели до тех пор, пока на наши крики с бранью не выбежал вооруженный дубиной сторож. Это был единственный араб в нашем поселении, которого мы знали.
— А ну прочь отсюда! — пригрозил он. — Нечего вам тут делать.
Говорил он беззлобно, просто по обязанности.
В это мгновение Ариэль подал условленный знак. «Мавет ле аравим!» — крикнул он, а все остальные подхватили. На сторожа обрушился град камней.
Старик выронил дубину и закрыл лицо руками. Потом он разразился проклятиями по-арабски, снова поднял дубину и попытался схватить кого-нибудь из нас: бросился было за одним, потом за другим. Но он был один, а нас по меньшей мере десятеро, мы окружили его, вопили, орали, улюлюкали и со всех сторон обстреливали его камнями. Передо мной на миг мелькнуло его обезумевшее, искаженное от ярости, окровавленное лицо: я заметил рану у него на лбу.
Теперь уже не он нас преследовал, а мы его. На бегу призывая на помощь на иврите и на арабском, сторож кинулся к выходу. Вот он упал, снова вскочил, прихрамывая, побежал дальше. Мы бросились за ним — за ворота, в центр поселения — и гнали его, пока не кончились камни.
— Вы что, спятили?!
Я обернулся и увидел в нескольких шагах полицейского в форме. Я и оглянуться не успел, как все остальные «мстители» точно сквозь землю провалились. Остались только я и араб. Левой рукой он зажимал рваную рану на лбу, а указательным пальцем простертой правой тыкал в меня. «Это все он, он, сукин сын! — причитал араб. — Он, он!» У него заплетался язык. На иврите он говорил с трудом, с неверными ударениями, путая гласные. До сих пор помню его глаза, расширенные от ужаса.
Полицейский схватил меня за ухо. От боли я чуть сознание не потерял. У меня не было сил даже закричать.
Я оказался единственным «из числа малолетних хулиганов и бандитов», которого удалось поймать. В караулке полицейский дважды ударил меня по щеке и записал мою фамилию, адрес и телефон, а араб все это время сидел в другом углу, прижимая ко лбу грязный носовой платок, и тихо ругался. Двое полицейских уговаривали его успокоиться, дружески похлопывая по плечу. Какие именно аргументы они приводили, я не расслышал. Но мне повезло: в конечном счете араб не стал подавать на меня в суд.
— Нельзя никого трогать! Это запрещено! Это уголовное преступление! — несколько раз повторил шеф местной полиции, пытаясь придать голосу необходимую в таких случаях строгость, но напрасно: его, добродушного, приземистого, лысеющего, весь городок знал как медлительного, скучного, сонного толстяка, который только во время трансляции футбольных матчей и просыпался.
Вот и на сей раз говорил он скорее грустно, чем грозно:
— Израильские арабы — такие же граждане нашей страны. Не все они террористы. Нельзя же всех стричь под одну гребенку, ты же не фашист.
Он произнес положенную речь, пригрозил «не упускать меня из виду», попытался выведать имена других «мстителей», но оставил меня в покое, как только я сказал «нет».
— Что же мы за детей вырастили? — со вздохом заключил он. — Раньше все по-другому было… Да, не знаю, что дальше будет… Вся страна катится к чертям собачьим… Мне-то уж ее точно не остановить… Да и кому это по силам?
Он с брезгливым выражением махнул рукой, повернулся ко мне спиной, потом еще раз посмотрел на меня и показал мне кулак:
— Ну, смотри! — пригрозил он. — Еше раз попадешься, уж я тебя…
Он не закончил фразу, тихо выругался и ушел к себе в кабинет.
Почти до вечера просидел я в участке, уставившись в угол, и в конце концов мне стало казаться, что я — это не я, а кто-то другой. Это кто-то другой бросался камнями в старика, это кто-то другой вроде и не хотел, а пошел вместе со всеми, чтобы его не обозвали маменькиным сынком и трусом. Может быть, ничего этого и не было? И я все это только придумал? Или увидел во сне?
Как во сне я смотрел на родителей, что-то долго обсуждавших с полицейскими. Мама улыбалась, кивала, что-то долго, многословно объясняла, несколько раз просила извинения, а отец так сжал мою руку, что я вздрогнул от боли.
— Яблочко от яблони недалеко падает, — вздохнула мама, когда мы вышли из участка. — То отец в полицию попадет, то сын. Хорошенькая семейка, нечего сказать!
— Это не мое влияние! Я его такому не учил! — сердито возразил отец.
Потом они оба посмотрели на меня, и мама отрезала:
— А ты вообще молчи! Как будто тебя нет! Чтобы я ни слова от тебя не слышала! Понял?
Да я и так молчал. Что ж мне еще оставалось?
Выхлопная труба у оранжевых итальянских автобусов выходила на крышу. Из нее валил густой темно-серый, иногда синеватый дым. Стоило мне на него взглянуть, как меня начинало тошнить. Стоило мне войти в автобус, как тошнота становилась невыносимой. А ведь итальянские автобусы были современнее и комфортабельнее древних израильских, в которых приходилось дергать за сигнальный шнур, чтобы шофер остановился. Зато в израильских меня ни разу не тошнило. А сейчас, казалось, на каждом повороте вот-вот наизнанку вывернет. «Ну, пожалуйста, ну, еще две остановочки! — умоляла мама. — Ну, еще чуть-чуть, ну, держись!» Но было уже поздно. Я почувствовал во рту мерзкий кисловатый вкус полупереваренной еды, и меня вырвало завтраком прямо на черные лакированные туфли дамы, стоявшей рядом. Дама, полная, элегантно одетая, лет пятидесяти на вид, отпрянула и заверещала, как будто ее режут. Люди в автобусе повскакивали с мест и быстро-быстро залопотали все разом какую-то тарабарщину, жестикулируя и перебивая друг друга. Мама все повторяла: «Скузи! Скузи! Скузи» — одно из немногих итальянских слов, которые она знала. Потом она кинулась к выходу, таща меня за собой: к счастью, автобус как раз остановился. Мы торопливо нырнули в какой-то переулок и все время боязливо оглядывались, но дама в лакированных туфлях преследовать нас не стала.
— Может, он просто устал, — сказал отец и погладил меня по голове.
Мама показала на решетку канализационного стока:
— Вот тут уж и заверши начатое, будь любезен!
Я посмотрел на решетку, вспомнил автобус и решил, что благоразумнее послушаться…
После этого случая мы ездили только на трамвае и, разумеется, тащились как черепахи. Просто бесконечно долго. Поэтому, когда я вспоминаю Вечный Город, в памяти всплывают прежде всего эти трамваи. Колизей, Форум, собор Святого Петра я почти не помню — так, какие-то блеклые контуры…
Немилосердно дребезжащие трамваи ходили в Риме по круговым маршрутам, всегда в одном направлении, и потому невозможно было вернуться тем же маршрутом обратно.
Мои родители обращались во все римские благотворительные организации, поддерживающие эмигрантов и беженцев. Организаций таких было великое множество. Пока мы ездили по задыхающемуся от выхлопных газов городу, я чаще всего засыпал, и снились мне зима, снег, замерзший пруд, и как я катаюсь на нем на коньках. Потом я просыпался, изумленно осматривался и понимал, что сейчас лето и что я в жарком душном Риме.
В Риме мы уже один раз были. Эмиграция забросила нас из России в Израиль, из Израиля в Вену, из Вены в Рим, где мы несколько месяцев безуспешно пытались получить американскую въездную визу, потом опять в Вену, через три года — в Нидерланды, опять в Израиль и вот теперь во второй раз в Рим. Может быть, хоть теперь с американской визой повезет.
В свои десять лет я уже успел кое-что повидать и пережить, а иногда мне даже везло. Вот, например, тогда, с самолетом. Мы вроде решили лететь из Тель-Авива в Рим самолетом компании «Альиталия». Но в аэропорту узнали, что в «Альиталии» забастовка. Поэтому нам предложили лететь в Париж самолетом «Эр-Франс», а из Парижа уже в Рим, в тот же день, без доплаты.
— Или подождите до завтра, — сказала молоденькая служащая аэропорта. — Завтра будет прямой рейс авиакомпании «Эль-Аль».
Родители подумали и решили денек подождать, может быть, потому, что знали, как я боюсь летать. Хотели избавить меня от дополнительного перелета.
Рейс «Эр-Франс» захватили арабские террористы и заставили пилотов лететь в Энтеббе, в Уганду, а мы благополучно добрались до Рима.
— Да, вот уж без угона мы как-нибудь обойдемся, — заключила впоследствии мама.
Как-то раз на трамвае мы приехали в старый римский квартал, где в невзрачном темно-коричневом здании размещалось отделение Толстовского фонда, благотворительной организации, продолжавшей дело великого писателя и философа. Руководили ею старые русские эмигранты и их потомки, люди по большей части из дворянских и богатых буржуазных семей, бежавших от большевиков и нашедших пристанище в Западной Европе, в том числе в Италии.
Под портретом великого гуманиста в белой раме, за массивным дубовым столом, явно отделяющим ее мир от мира просителей, восседала синьора Зайцева. Лидия Зайцева была дама лет сорока с небольшим, родившаяся уже в Риме, судя по тому, что говорила она по-русски певуче, подчеркивая гласные. Хорошо помню ее круглое широкоскулое лицо. Сама она была приземистая, крепко сбитая, а узкое, молочно-белого цвета платье с металлическими пуговицами и широким черным поясом из искусственной кожи обтягивало ее коренастое тело так, что, казалось, оно вот-вот лопнет. Помню, во время разговора с нами она небрежно закинула ногу на ногу и так сидела, качая ногой в такт неслышимой песенке. Я не мог отвести взгляд от красного блестящего лака на ее ногтях и от тоненькой цепочки на лодыжке, тоненькой-тоненькой — на такой толстой ноге. Время от времени синьора Зайцева запускала руку в коробку, доставала шоколадную конфету и с томной грацией отправляла ее в рот.
— Право, не знаю, чем может помочь вам наша организация, — промолвила синьора Зайцева. — Да, к нам как-то приходили русские евреи. Просили вспомоществования. Но, по-моему, неразумно раздавать деньги…
— Нет-нет, мы не за этим пришли, — поспешила заверить мама. — Не могли бы вы ходатайствовать о том, чтобы нам дали американскую визу?..
— Тысячи русских евреев ждут в Италии получения американского вида на жительство, — ответила Зайцева. — Вот приходил ко мне недавно один старый еврей, бывший коммунист. Я его, разумеется, выставила. Помилуйте, неужели я стану помогать какому-то еврейскому большевику? Это он и ему подобные погубили святую Русь. Это из-за него и ему подобных моему отцу пришлось эмигрировать.
Она отправила в рот очередную конфету, как следует, с видимым удовольствием облизала кончики пальцев и с насмешливой улыбкой взглянула на родителей. Я заметил, что отец покраснел, а мама боязливо покосилась на него. Я ждал, даже надеялся, что сейчас он вскочит и даст ей прямо по жирной, откормленной морде. Ничуть не бывало. Родители по-прежнему молчали, а Зайцева пустилась в разглагольствования, что вот, мол, судьбой евреев занимаются в первую очередь еврейские организации, а если уж и они не помогут, значит, никто помочь не в силах.
— Вы — граждане Израиля, значит, шансов получить вид на жительство в Америке у вас нет. А Италия сейчас иностранных рабочих и иммигрантов вообще не принимает. Впрочем, вы же все равно не хотите остаться в Италии. Почему бы вам не вернуться к себе в Израиль? Это же еврейское государство. У евреев наконец-то есть родина. Вот нам, русским эмигрантам, такая удача не выпала. Наша страна до сих пор в руках инородцев, безбожных временщиков. Нам возвращаться некуда.
— Каждый имеет право жить, где хочет, — выпалил я, хотя родители строго-настрого приказали мне молчать.
Тут Зайцева рассмеялась громким, пронзительным смехом, который постепенно перешел в хихиканье.
— Давненько я таких остроумных шуток не слышала, — произнесла она.
Родители велели мне умолкнуть.
— Так почему бы вам не вернуться в Израиль? — повторила Зайцева.
Отец стал многословно пояснять свою позицию, упомянул о тяжелом экономическом положении, о войне, о плохом отношении к иммигрантам, о коррупции, о жесткой партийной системе, о засилье религиозных ортодоксов, о наплыве арабов и евреев с Ближнего Востока, о разных этнических группировках, которые друг друга терпеть не могут, о царящей в Израиле неразберихе, которую терпеть не может лично он, о нескончаемых конфликтах. В заключение он добавил, что желает своему сыну, то есть мне, лучшей жизни, чем та, что ожидает меня в Израиле.
— Израиль — это то ли базар, то ли дискотека, не разобрать, — завершил он свой монолог.
— Знаете, меня все это как-то не убеждает, — пренебрежительно отмахнулась Зайцева. — А потом, вы же прожили несколько лет в Австрии. Возвращайтесь туда. Весьма вероятно, что разрешение на работу вы там получите. Экономическая ситуация в Европе лучше, чем год назад.
И снова отец стал многословно пояснять свою позицию, упомянул о старых фашистах, о своей бабушке — ее убили фашисты в годы войны.
Зайцева пожала плечами.
— Ну, при чем здесь это? И потом, ее уже тридцать лет как в живых нет, да и эпоха фашизма давно в прошлом. В Австрии сейчас даже канцлер — еврей, вы разве не знали?
Со стены на нас добродушно посматривал Лев Толстой, густая борода придавала ему сходство с Саваофом, а его последовательница тем временем нырнула в ящик письменного стола и вытащила ворох разноцветных брошюр, набранных мелким шрифтом листовок и формуляров.
— В Австралии принимают только высококвалифицированных специалистов, — комментировала она, перелистывая брошюры. — В Новую Зеландию вы сможете приехать, только если у вас там есть родственники. Канада практически закрыла границы. В Канаду два года назад надо было пробовать. Если хотите негров угнетать, что ж, милости просим в консульство Южно-Африканской Республики. Может быть, там повезет.
Что такое Южно-Африканская Республика, я не знал и представил себе, как отец с хлыстом в руке гонит по джунглям испуганных негров. Родители посмотрели друг на друга.
— Об этом и речи быть не может, — сказала мама.
— Ну, как хотите, — равнодушно протянула Зайцева.
Не поднимая глаз, она еще полистала брошюры.
— Остается Латинская Америка: Аргентина, Бразилия, Венесуэла, Эквадор и еще пара стран.
— Ну, даже не знаю, — задумчиво пробормотал отец.
— А между тем выбора у вас нет! — властно подчеркнула Зайцева. — Либо в Израиль, либо в Латинскую Америку. Почему бы вам, скажем, не поехать в Аргентину? Там, в конце концов, сотни тысяч евреев живут.
С этими словами она сунула родителям несколько брошюр и адреса консульств.
Такой поворот событий меня не слишком вдохновлял, потому что с Латинской Америкой для меня ассоциировались только карнавал, пляски и танго. Ни то, ни другое, ни третье меня абсолютно не интересовало. К тому же я знал, что в Аргентине жил самый страшный фашист после Гитлера — Эйхман — и еще многие, совершившие такие же преступления. По крайней мере, об этом однажды рассказывала наша израильская учительница на уроке истории. Эти фашисты наверняка и сейчас охотятся на еврейских детей. Тогда все понятно: эта злобная толстуха с маленькими серенькими глазками посылает меня на смерть. Я почувствовал, как меня охватывают ярость и отчаяние. Больше всего мне хотелось схватить с ее стола массивное пресс-папье в форме яйца и запустить им в окно. Вместо этого я встал со стула, немного подумал, быстрым движением схватил коробку конфет, так же стремительно засунул в рот целую пригоршню, впился в них так, что зубам стало больно, и еще, и еще, и еще…
Отец выхватил у меня коробку, мама размахнулась и дала мне оплеуху. Потом они оба закричали, что изобьют меня до полусмерти, что я это на всю жизнь запомню. Мама начала сбивчиво просить извинения у синьоры Зайцевой. Но та лишь сухо сказала: «До свидания!», положила коробку в ящик письменного стола и заперла на ключ.
Мы молча брели к трамвайной остановке. Дребезжанье трамваев тонуло в шуме голосов, в музыке, доносившейся из баров и кафе. Я не мог закрыть рот: ощущение было такое, будто в нем разорвалась шоколадная граната. И тут отца охватил приступ неудержимого смеха.
— А какое у нее лицо было, — сказал он, вздрагивая от смеха, — когда она коробку в ящик запирала, а? Вот глупая баба…
— Хватит! — вскрикнула мама, схватила отца за плечи — он все никак не мог справиться с приступом смеха — и стала его трясти. — Хватит, прекрати, слышишь? Прекрати!
Это было одно из редких-редких мгновений, когда я заметил у мамы на глазах слезы.
После долгой тряски в трамвае мы пересели на электричку и теперь тащились мимо бесконечных скучных пригородных домиков и больших многоквартирных домов, заводских корпусов, полей, шоссе и скоростных магистралей — «домой», в Остию. Мы выбрали этот приморский курорт, потому что комнаты и квартиры здесь были намного дешевле, чем в Риме. Остию, выходившую к морю возле руин античного порта, почти целиком застроили после войны. Административно она относилась к территории Рима и всегда привлекала туристов. По выходным на пляжах творилось что-то страшное…
Когда-то в Остии дешево сняла комнатку одна семья из России, ожидавшая получения американской визы. За этой семьей потянулись другие. Вскоре колония «эбреи русси» разрослась до сотен, а потом и до тысяч. Некоторые местные жители даже, здороваясь с ними, произносили по-русски «добрый день», а прощаясь — «до свидания». Когда мы приехали в Остию летом семьдесят шестого, ее уже заполонили русские. Большинство эмигрантов, так называемые «беспересадочники», задерживались в Остии всего на неделю-другую. Еврейские благотворительные организации оплачивали им жилье, пока они не получали американский вид на жительство. Дольше «беспересадочников» в Остии застревали те, кто, вроде моих родителей, уже успели пожить в Израиле и, будучи израильскими гражданами, имели мало шансов на американскую визу, а еще те, кто состояли в коммунистической партии или чем-то другим себя запятнали, и потому не могли въехать в США. Вот эти-то иностранцы без гражданства и оказались в самом незавидном положении: Советский Союз таких не принимал, в Израиль возвращаться они не хотели, итальянские власти их терпели с трудом. Не рассчитывая получить разрешение на работу, не имея официального вида на жительство и страховки, как правило, без гроша в кармане, они влачили в Остии жалкое существование.
Мы сняли комнату у семейства Кореану. Синьора Кореану мы знали давно, жили у него еще в первый приезд в Рим. Нико Кореану сдавал комнату за сущие копейки, потому что родом был из Румынии, сам когда-то эмигрировал и сочувствовал таким, как мы.
Квартира выходила прямо на главную площадь Остии неподалеку от вокзала, а от нее было рукой подать до пляжа. Поздно вечером и ранним утром, когда звуки не заглушал шум машин, до нашей комнаты доносился рокот прибоя.
Мы отворили калитку, пересекли маленький внутренний дворик, нагнув головы, прошли под сушащимся на веревке бельем и поднялись по лестнице на третий этаж. Еще не успели дойти до двери, как нам навстречу, улыбаясь, с распростертыми объятьями, уже вышел наш хозяин, стройный, атлетически сложенный, в майке и шортах.
— Я вас по шагам узнал, — пояснил он. Нико Кореану происходил из состоятельной буржуазной семьи, и потому, кроме родного румынского и итальянского, бегло говорил на французском, английском и русском. — У каждого человека свои, неповторимые шаги — как черты лица, как отпечатки пальцев.
Это утверждение настолько меня удивило, что я зазевался и споткнулся, а потом стал осторожно переставлять ноги и медленно-медленно добрался до входной двери.
— Уже слышали? — спросил Кореану.
— Что слышали?
— Израильский спецназ в Энтеббе самолет освободил, ну, тот, что террористы похитили!
В голосе Кореану слышалось ликование. Он пожал отцу руку и хлопнул его по плечу, как будто отец лично освобождал заложников. Потом он во всех подробностях описал события в аэропорту Энтеббе — все, что знал из выпусков новостей.
— Ура! — завопил я и несколько раз подпрыгнул от восторга. — Наши победили! Анахну хозаким! Мы непобедимы!
— Ну вот, распрыгался. Иди-ка лучше в дом.
Мама взглянула на меня не без иронии.
— Да что там, пусть прыгает, на здоровье, — вступился за меня Кореану. — Он же не мешает никому.
Тут появилась Кармен, жена Кореану, полная итальянка с усиками над верхней губой, и быстро-быстро, как пулемет, зачастила что-то на своем мелодичном языке, который мне так нравился. Кармен говорила только по-итальянски или, как утверждал ее муж, «на римском диалекте».
— Моя жена говорит, она страшно рада, что я никогда не летаю, все только на поезде да на своей машине, — перевел Кореану.
— А мы ведь на этом самолете чуть в Париж не полетели, — гордо провозгласил я, как будто это я только что живым и невредимым пережил угон.
Кореану снова перевел. Кармен с театральным жестом всплеснула руками и испуганно вскрикнула. Потом обняла меня и простонала:
— Поверо бамбино![25]
Даже родители ненадолго забыли о Зайцевой и обо всем, что нам сегодня пришлось выдержать. Они взволнованно забросали Кореану вопросами, тот даже отвечать не успевал:
— А во время штурма никто не погиб?
— А как заложники себя чувствуют?
— А Иди Амин[26] что?
— Так или иначе, акцию по освобождению спецназ провел мастерски, — заключил Кореану.
— Да, — растроганно добавил отец, кажется, даже дрогнувшим голосом, — когда я такое слышу, гордиться начинаю, что я гражданин Израиля.
В тот вечер я долго стоял на балконе и смотрел вниз, на главную площадь Остии, которую все русские эмигранты называли просто «пьяцца». В центре ее помещался бетонный бассейн с фонтанчиком, обсаженный пальмами и кипарисами, так что получалось что-то вроде сквера. Вокруг площади с грохотом гоняли подростки на мопедах и мотоциклах. До меня доносились крики, смех, свист. В теплом ветерке чувствовался запах моря. Все это так напоминало Израиль, что несколько мгновений я не мог отделаться от ощущения, будто я и не уезжал из страны, которая могла бы стать моей второй родиной. Я уже видел себя бойцом спецназа, бросающимся на помощь заложникам, видел глаза спасенных женщин, устремленные на меня с восторгом и благоговением…
В этот момент я расслышал: «А может, правда в Аргентину махнуть?», обернулся и увидел отца, который как раз выходил на балкон, перелистывая зайцевские брошюры, и стал вслух рассуждать о говядине, пампе и евреях в Буэнос-Айресе. Тут я волей-неволей вспомнил, что я уже не в Израиле, а значит, я — йоред,[27] отступник, презренный предатель дела Израиля, отрекшийся от родины.
В памяти встал день, когда учительница в Израиле объясняла нам, что такое «йоред». Было это всего три недели назад.
— Йоред — тот, кто бросает свою страну, Израиль. Теперь и ты будешь йоредом. И почему только твои родители так поступают? Ты ведь мог стать достойным израильтянином. Возможно, даже сумел бы что-то сделать для нашей страны. Разве ты не знаешь, что трусливо бежать, когда другие строят, укрепляют и защищают еврейское государство, — это позор? Твоя жизнь принадлежит не только тебе.
Учительница была совсем молоденькая. В голосе ее звучала убежденность, не допускавшая никаких возражений. Я сидел, уставившись в пол, и чувствовал, как щеки и уши у меня начинают гореть. Больше всего мне хотелось укусить учительницу за тоненькую руку, на которой поблескивало серебряное колечко. Но, взвесив все «за» и «против», я не стал ее кусать, а выпалил все, что изо дня в день повторял отец.
— Твои родители не иначе как полагают, что судьба им что-то должна, — сухо произнесла учительница, выслушав мои объяснения. — Израиль не виноват в том, что в Советском Союзе вы страдали от антисемитизма и бедности. И потом, не одни вы страдали, некоторым даже хуже пришлось. Мои родители в первые годы существования нашего государства еще в палатках жили, и ничего, сохранили бодрость и веру в завтрашний день.
Жить в палатке мне не очень хотелось, тем более что водопровода и туалета в палатках чаще всего не бывает.
От этих воспоминаний меня отвлек мамин голос:
— Твой отец — идиот, — услышал я. — И вот смотрю я на тебя и думаю иногда, что и ты не лучше. Ты иногда такую чушь несешь или вытворяешь такое, что я со стыда готова сгореть, вроде как сегодня, в Толстовском фонде… И вот смотрю я на тебя и спрашиваю: «А что если тебя в роддоме подменили?» Но ты хоть в этом не виноват, и вдруг еще вырастешь и поумнеешь. А вот отец твой уже взрослый, и подменить его не могли. Теперь еще в Аргентину рвется, а там черт знает что творится, у власти хунта, нищета сплошная!
— Ну, не такая уж она и нищая, — возразил отец. — А правая диктатура все равно лучше коммунистического режима. Хунты приходят и уходят. Вот Союз уже полвека существует, и явно еще целый век протянет, никак не меньше. А в Аргентине, глядишь, через годик-другой хунту сменит демократия.
— Ты даже не знаешь, принимают ли аргентинцы вообще иммигрантов. Кстати, чур, я к ним в консульство не пойду. Делай все сам. А язык к тому же какой противный… Слышала как-то испанца — трещит, как пишущая машинка, да еще вместо «ш» «с» вставляет…
— Испанский — язык Сервантеса.
— А мне Сервантес до лампочки.
Я не стал дальше слушать, вернулся в комнату, закрыл дверь на балкон и открыл свой «книжный чемоданчик». Он стоял у моей постели — маленький, темно-синий, со стальными защитными пластинками на уголках.
То, что этому чемоданчику вообще позволили сопровождать меня в Италию, можно было считать почти чудом.
— Мы только самое необходимое берем, — возмущалась мама, — а ты со своими книгами расстаться не можешь, хотя уже до дыр их зачитал и наизусть знаешь.
В книгах, которые присылала мне в Вену, а потом в Израиль бабушка, рассказывалось о светлом мире юных пионеров, о морских приключениях, о путешествиях на санях по сибирской тайге, о подвигах революционеров. Само собой, я тогда уже прекрасно знал, что это все выдумки, а то и вранье. Однако от блаженства, которым меня переполняло их чтение, я никак не хотел отказаться. Маленький партизан, в одиночку берущий в плен целую немецкую дивизию, был моим кумиром несмотря ни на что.
— Ну, ладно, — сдалась мама. — Уложи в маленький чемоданчик, но отбери только самые любимые. До Рима, так и быть, можешь их довезти.
Я открыл книгу о маленьком партизане. «Саша притаился в кустах, — читал я. — В нескольких метрах от него, на лесной тропинке в лучах рассвета поблескивали каски фашистов. "Ну, подождите, убийцы, сейчас я вам покажу", — прошептал Саша, ловко срывая кольцо последней гранаты…»
Дальше я читать не смог. Буквы расплылись у меня перед глазами. Я невольно снова вспомнил последние недели в Израиле и, самое главное, своих одноклассников.
Вот, разумеется, Дима… Я мог говорить с ним по-русски, а не мучаться, подыскивая слова на иврите… Вот толстяк Даниил… Его все дразнили «жирная задница», а он парировал насмешки чувствительными ударами в солнечное сплетение и таким образом снискал некоторое уважение. Вот Ариэль, лучший ученик в классе… Он когда-то подговорил меня закидать камнями старого араба, и мне, как вспомню, до сих пор стыдно… Вот Тимна… Она изящным жестом разглаживала юбку каждый раз, когда садилась за парту… Вот Иуда, замкнутый тихоня… Он однажды смертельно обиделся и чуть не заплакал, когда ему сказали, что у него расстегнута ширинка…
Отношения с одноклассниками у меня с самого начала сложились напряженные. Прежде всего мне бросилось в глаза их непонятное отвращение к христианству и к христианским символам. Первым камнем преткновения стал мой медальон на цепочке. Странно, что никто за эту цепочку не дернул, с шеи у меня медальон не сорвал и не показал его с торжеством всему классу, подняв повыше, так, чтобы я за ним подпрыгивал и не мог дотянуться. А ведь это был всего-навсего безобидный кулончик — знак Зодиака, который мама подарила мне на день рождения, почему-то решив, что он мне понравится. Посеребренная сталь, дешевая штамповка. Я им совсем не дорожил.
Почему я упрямо отказывался показать эту безделушку своим злорадным одноклассникам, я и сам не до конца понимаю. В любом случае, вскоре пронесся слух, будто я ношу на шее крест, как самый что ни на есть отъявленный гой. Все только и говорили: «Ну да, конечно, он же гой, не еврей, мы всегда знали». А чего еще от меня ждать, я же не такой, как все, я даже не обрезан!
Туалет, бетонную будку во дворе, я обходил за версту, вместо этого бегал в кусты за школой, потому что в первую же неделю на большой перемене меня подстерегли там тихоня Иуда и парочка его дружков. Пока эти двое на меня навалились и прижали к стене, Иуда показал мне тупой кухонный нож и объявил, что сейчас он чик-чик — и все лишнее уберет.
— Такая маленькая операция, даже больно не будет!
Потом они шумно заспорили, кто из них будет делать чик-чик.
— Я, у меня лучше получится, это же мой нож, — уверял Иуда.
— Да что ты в этом понимаешь, — возразил другой мальчишка, постарше. — Вот мой отец — раввин, он это как на конвейере делает… Я сам тыщу раз видел. Ты только испортишь все, неумеха!
— Да плевал я на твоего отца, а тебе щас по морде дам!
Я воспользовался разногласиями в стане противника, рванулся, стукнул кого-то наугад и услышал вопль. Я хорошенько кого-то пнул, потому что меня тут же выпустили, и я кинулся прочь из будки. Впоследствии я старался не терять бдительность и все время быть начеку: кто знает, что еще моим одноклассникам в голову взбредет?
— Ты что, и правда носишь крест? — спросила учительница.
Я все рассказал, и вскоре вся школа знала правду. Все по очереди подержали кулончик в руках, удивляясь, что это не шестиконечная звезда Давида. Но хорошо хоть не «слав», крест гоев.
«Крестофобия» и в остальном отдавала мракобесием. Ну почему, например, мы на уроках математики вместо обычного знака «плюс» рисовали в тетрадях перевернутые буквы «т»? Почему мои одноклассники, как один, испуганно вскрикнули, когда на уроке рисования, силясь изобразить дом, я провел крест, чтобы обозначить оконный переплет? Ну чего кричать-то, я всегда так делаю! Окно — что, христианский символ, что ли? С каждым днем во мне росли подозрения. Когда однажды мы с родителями поехали в гости в Рамлу, город побольше на полпути между Иерусалимом и Тель-Авивом, и я увидел там церковь, гордо выставлявшую на всеобщее обозрение крест, то был страшно удивлен. Разве это в государстве Израиль не запрещено?.. Родители надо мной смеялись.
За несколько дней до отъезда в Рим я совершил большую ошибку: рассказал одному однокласснику, что уезжаю. Тот меня обругал и обозвал «йоредом». Вскоре слух об этом разнесся по всему классу. «Йоред! Сукин сын! Гой! Сволочь! Фашист!» — обрушилось на меня и справа, и слева, и сзади, и спереди. Тихоня Иуда плюнул мне в лицо, и тогда я забился в дальний уголок двора и выбрался только после того, как прозвенел звонок к уроку.
А после уроков, как это часто бывало, проводились еще занятия по гражданской обороне. Завыла сирена. Все, как и предписано, кинулись в бомбоубежище — все, кроме меня. Ведь в бомбоубежище все поневоле сидели в тесноте, прижавшись друг к другу. Вдруг бы там меня кулаком двинули, или под дых дали, или еще как-нибудь унизили — коварно, мерзко, кто знает? Я остался в пустой школе, смотрел из окна, глотал слезы и ждал отбоя. На улице сияло солнце. Издалека доносился рев осла.
Учительница потом кричала и ругалась:
— А если бы это была не учебная, а настоящая воздушная тревога, тогда что? Если бы на нас враги напали или террористы?
— А террористы ему ничего не сделают. Он с ними заодно, — сказал кто-то.
— Это не шутки! — отрезала учительница и разрешила мне пораньше уйти домой.
Когда на следующее утро я вошел в класс, меня встретила мертвая тишина. Все пристально смотрели на меня. Я втянул голову в плечи, на несколько мгновений замер на пороге и молча прошел на свое место. Какая-то девочка у меня за спиной громко спросила:
— Ты его знаешь?
— Нет, — ответила ее соседка, — впервые вижу. Это, наверное, гой какой-то, случайно к нам забрел, предатель.
— А мы ведь с предателями не разговариваем?
— Это точно, с предателями мы не разговариваем.
Этот день стал одним из самых страшных в моей жизни. Кто-то сунул мне в портфель дохлую крысу. Во время урока я полез за тетрадью и вдруг нащупал что-то мягкое, волосатое. Я схватил эту гадость, выдернул из портфеля и невольно вскрикнул, а мои одноклассники захихикали.
— Кто это сделал? — строго спросила учительница, держа крысу за кончик голого чешуйчатого хвоста и поднося ее к самому носу моих гонителей. — Ты, Иуда?
И она качнула крысой с разинутой пастью, черными глазками-бусинками и глубокой запекшейся раной на шее прямо над головой Иуды.
— Что вы, госпожа учительница, — плаксиво промямлил Иуда, — я до крыс и дотронуться-то боюсь!
Он брезгливо отвернулся.
Виновника так и не нашли.
Во время невыносимо длинных перемен мне хотелось зареветь, но я не мог выдавить из себя ни звука. Неужели они правы? Конечно, а как же иначе. Я точно стал предателем, йоредом. Даже Дима со мной больше не разговаривал. Когда я пытался ему объяснить, почему мои родители уезжают, он только прошипел:
— Отвали, сволочь!
Меня даже не били.
— Не хотим руки пачкать, — сказал Даниил.
За день до отъезда я ушел из школы во время большой перемены. Даже у учительницы и у директора разрешения не спросил. Чего там, теперь мне никто это не запретит. Через день меня в этой стране уже не будет. Я запихнул учебники и тетради в портфель, прошел по коридорам, спустился по лестницам во двор, стараясь не столкнуться с одноклассниками, которые играли во дворе. Ни один из них не удостоил меня взглядом. По узенькой дорожке я пересек плантацию, в последний раз вдыхая сладковатый аромат апельсиновых деревьев, ни разу не остановившись, ни разу не оглянувшись.
— Никогда больше, никогда в эту страну не вернусь! — пообещал я самому себе.
И вот теперь я в Остии, где никто больше не обзывает меня «йоредом», хотя в «йореда» я превратился окончательно и бесповоротно. Вместо того чтобы сидеть за партой, я слонялся по приемным всяких консульств, организаций и учреждений. Впрочем, родители все реже брали меня с собой в Рим. Я не только слопал конфеты Зайцевой, но и обругал «идиотом» главу одной еврейской благотворительной организации, а во время беседы родителей с американским консулом ни с того ни с сего глупо захихикал.
— Ребенок совсем от рук отбился! И неудивительно! — жаловалась мама.
Поскольку синьор Кореану и его жена работали, днем меня передавали под надзор Зинаиды Борисовны, добродушной пожилой дамы из Львова, которая уже несколько месяцев жила в Остии. Чтобы как-то свести концы с концами, она каждый вечер пекла на кухне у своей хозяйки пирожки с вареньем и продавала их на пьяцце по двести лир за штуку. Полиция закрывала глаза на эту незаконную торговлю. В качестве оплаты местные полицейские каждый день получали от нее экзотические русские лакомства.
Рано утром я помогал Зинаиде Борисовне докатить со двора в сквер на пьяцце столик на колесиках, служивший ей прилавком. Мы устраивались на складных стульчиках — «Синьора Пирога» и ее «бамбино».
— В хорошие дни, — сразу же гордо объявила мне Зинаида Борисовна, — я до пятидесяти милей зарабатываю.
Русских эмигрантов ужасно раздражали длинные нули итальянской валюты, и потому они ввели «для внутреннего употребления» слово «миля», искаженное итальянское «милле» — тысяча лир, значит.
Вокруг прилавка столпилось большое итальянское семейство — отец, мать и пятеро детей.
— Сетте пироги, пер фаворе, — провозгласил отец, получил желаемое и тут услышал цену «одна миля, сорок копеек». Но не смутился и невозмутимо заплатил тысячу четыреста лир, ведь цену пирогов уже весь город знал.
Иногда Зинаиду Борисовну сменял муж, молчаливый и худой, с поседевшей окладистой бородой и мешками под глазами. Со мной он почти не разговаривал. Сидел и безмолвно курил одну сигарету за другой.
Зинаида Борисовна, наоборот, трещала без умолку, чаще всего, подняв голову, будто высматривая где-то в мансардах невидимых слушателей.
— Радуйся, мальчик мой, что родители живы. Где бы ты ни очутился, куда бы ни попал, хоть к черту на рога, хоть на Северный полюс, хоть на луну, они никогда тебя любить не перестанут.
— Ага, — пробормотал я и принялся за пирог. — Родители вчера вечером опять ссорились.
— Ну и пусть ссорятся. Если ссорятся, значит, еще друг дружку замечают. Кто ссориться перестал, тот на себя уже рукой махнул, не жилец. Вот мои родители почти всегда ссорились. А в конце совсем от голода ослабели, просто сидели и молчали, ни словечка выговорить не могли. Смерти ждали. Это в сорок первом было, в гетто.
Я вздрогнул, отложил пирог и спросил:
— Они от голода умерли?
— Да, сначала отец, а через три дня — мама. Наверное, не надо было тебе обо всем этом говорить… Ты ешь пирог, ешь… Нельзя надкусанное на виду держать, а то покупателей отпугнем.
— Мне что-то больше не хочется.
— Тогда я доем, если не возражаешь.
Она доела пирог и отерла губы тыльной стороной ладони:
— Дочка моя уже два года в Америке живет, в Филадельфии. Пишет регулярно, иногда деньги присылает. Когда звонит, всегда мне говорит: «Мамуля, держись!» Хорошая она у меня девочка. И муж у нее человек приличный.
— А почему вас в Америку не пускают, Зинаида Борисовна?
— А потому что мы с мужем в партии состояли. Муж-то учителем был, одно время даже марксизм-ленинизм преподавал. С такой «характеристикой» в Страну Свободы не сунешься… Нам один чиновник в американском консульстве совет дал: скажите, мол, что вас в партию вступить заставили, что репрессиями грозили. Чушь какая! Мы же в компартию еще в юности вступили, в тридцатые годы! Львов тогда в состав Польши входил, а в Польше в двадцатые-тридцатые годы компартия был под запретом. Кто же нас мог заставить в запрещенную организацию вступить?
Зинаида Борисовна обслужила покупателя — «граццие», «арривидерчи» — и отпила из бутылки глоток минеральной воды.
— Да что они во всех наших бедах понимают, америкашки эти… Откуда им знать, что тогда в Польше творилось! Нужда такая, что и представить страшно, а как евреев угнетали! Мы думали, кроме коммунизма, и выхода никакого нет. Нам же невдомек было, что в Советском Союзе власти наши идеалы предают и извращают, лицемеры! Мы об этом только после войны узнали.
— А почему бы вам в Израиль не поехать?
— А что я там забыла? Дочка в Америке обещала словечко замолвить, где следует. А потом, как-то мне сионизм этот не по душе. Страна-то крошечная, а евреев как сельдей в бочке. Евреи для меня — соль земли. А одну соль есть не будешь.
Когда я вечером передал родителям слова Зинаиды Борисовны, отец засмеялся и сказал:
— Слушаю, и просто смешно становится: эти старые евреи, ну, из партийных, — антисемиты не хуже коммунистов-неевреев. Всё линию партии защищают, хотя партия им под зад ногой дала — само собой, за еврейство.
Отец мне даже длинную лекцию прочитал о еврействе и коммунизме, а чтобы мне, ребенку, было понятнее, сдабривал ее красочными, наглядными примерами. Я с трудом дождался, когда он замолчит, и снова кинулся к своим детским книжкам, ведь судьба их была решена. Каждый раз, когда я открывал чемоданчик, мама напоминала мне:
— Читай, читай! Скоро все равно все выкинем. Когда отсюда уедем, не потащим же с собой этот чемодан! Потом тебе бабушка новые пришлет, да и я буду покупать…
Но перспектива отъезда пока даже не просматривалась. Хотя отец «по зрелом размышлении» отказался от намерения перебраться в Латинскую Америку, об американской или канадской визе нечего было и думать. Да и местные итальянские власти упорно отказывались выдать непрошеным гостям-евреям разрешение на работу. Предложение нелегально работать на рынке за шестьсот лир в час отец отклонил. Такая зарплата даже для бесправного «эмигранте» была насмешкой. В еврейских благотворительных организациях «Джойнт» и «Хиас» родителям твердили одно и то же: «Возвращайтесь-ка вы в Израиль! В конечном счете, еврейскому государству нужны новые переселенцы».
День ото дня атмосфера в доме становилась все более гнетущей. Иногда отец произносил длинные монологи, обращаясь в пространство. Мы с мамой привыкли и научились их не замечать. К тому же мама нашла себе другое занятие. Купила у одного эмигранта учебник «Basic English for Russian Native Speakers»[28] и начала учить английский — «на всякий случай, вдруг визу получим».
Каждый вечер она громко повторяла одни и те же фразы из учебника:
— Excuse me Sir, could you tell me what time it is? Yes of course, it's half past five. Thank you very much.[29]
Отец между тем внимательно смотрел из окна на звезды, как будто собирался пересчитать все до единой.
— Tell me my dear, — спрашивала мама, — how was your day?[30]
— Оставь меня в покое, — огрызался отец, — надоело уже. Ты что, про себя учить не можешь, молча?
Но умолкала мама только, когда отец включал маленький черненький приемник, привезенный еще из Союза, чтобы слушать по-русски на коротких волнах «Голос Америки». Позывные — мелодию, открывавшую каждую передачу, — я знал наизусть и часто потихоньку напевал ее, доводя маму до белого каления. Мама «Голос Америки» терпеть не могла, потому что отец всегда требовал, чтобы во время передач мы сидели, как мышки, не смели ни разговаривать, ни по комнате ходить. Каждый вечер раздавалось объявление по-английски: «This is the Voice of America from Washington, D. C, broadcasted in Russian».[31] По-английски я тогда почти не говорил, поэтому перепутал слово «voice» с «boys»[32] и неизменно воображал компанию симпатичных, дружелюбных молодых американцев, которые просто облагодетельствовали моего отца своей передачей…
Как-то раз я увидел во дворе Зинаиду Борисовну и сразу понял: что-то случилось. Обычно она встречала меня веселым возгласом: «Доброе утро, молодой человек! Как спалось? Как настроение?» Но теперь она мне только кивнула, не говоря ни слова, поставила ящик с пирогами на прилавок, отерла платком пот со лба. Она была какая-то бледная, не такая, как всегда, часто останавливалась и переводила дух.
— Отравилась, — пояснила она, когда мы устроились на нашем обычном месте. — Полночи в туалете просидела, едва на ногах держусь, голова кружится… Наверное, температура… Муж меня чаще сменять будет…
— А почему муж вместо вас пироги не продает? — спросил я.
— Потому что все вы, мужики, — неумехи ни на что не годные, — грубо ответила она.
Я решил Зинаиду Борисовну больше не беспокоить, открыл книгу и стал читать.
До обеда муж Зинаиды Борисовны раз пять приходил. Около четырех он объявил, что, как всегда, часок-другой соснет, а этак к шести снова заглянет. Примерно в половине пятого Зинаида Борисовна схватилась за живот, застонала и пробормотала:
— Ну вот, опять, чтоб ему пусто было! Опять в туалет бегу.
Она смерила меня оценивающим взглядом.
— Ну что, подменишь меня на четверть часика? Мальчишка ты вроде сметливый.
— А как же! — воскликнул я: еще бы, вдруг такое развлечение подвернулось, а потом, мне же доверие оказывают, честь-то какая!
— Только смотри, чтоб не стащили чего!
— Можете на меня положиться, я же не маленький.
На ее осунувшемся от лихорадки и усталости лице на миг появилась слабая улыбка.
— Ну, если так, то пока. Смотри, ты тут за все отвечаешь, — сказала она и вручила мне пятьсот лир.
Едва она ушла, как у моего «прилавка» выстроились покупатели. Пожилой господин в белом костюме и соломенной шляпе, с ярко-рыжим боксером на поводке, женщина, двое детей примерно моего возраста, трое молодых людей лет двадцати, все с длинными, до плеч, волосами, и эмигрант из Бухары, которого я знал в лицо. Я раздавал пироги, быстренько наловчился лихо заворачивать их в красивую коричневую оберточную бумагу, брал деньги, давал сдачу, подсчитывал, сколько с кого взять, гордо перечислял сумму: кватроченто, дуеченто, сейченто…[33] Итальянские цифры я выучил по настоянию родителей: они полагали, что на «мили» считают только невежды и пошляки. Я вальяжно расселся на складном стульчике, подтянув к подбородку правое колено, слюнявил пальцы, пересчитывая банкноты, небрежно бросал монеты в шкатулку, служившую Зинаиде Борисовне кассой. Стопка купюр и горка мелочи росли с приятным шуршанием и не менее приятным позвякиванием. Я уже воображал себя знаменитым торговцем. Ну, конечно, это начало многообещающей предпринимательской карьеры, а я — важная персона, я заслужил всеобщее уважение! Старик вежливо поблагодарил, молодые люди стали есть пироги на скамейке у фонтана, эмигрант похлопал меня по плечу и назвал «приятель». И я уже мысленно сравнивал себя с Ротшильдом: он ведь тоже так начинал, скромненько, незаметным уличным торговцем…
Внезапно все куда-то делись. Я удовлетворенно откинулся на спинку, заглянул в кассу, и тут… Я сейчас закричу, нет-нет, лучше умереть на месте… Монетки по-прежнему лежали в шкатулке, но все купюры исчезли. В отчаянии я огляделся, словно ожидая от прохожих помощи и утешения. Но никто не заметил, что я дрожу и вот-вот расплачусь. Ни один не остановился, даже для того, чтобы на ходу купить пирог. Я один, бедный, несчастный дурачок, я не досмотрел, и меня обокрали! Никогда я не стану предпринимателем и умру нищим, если меня до того Зинаида Борисовна не убьет!
Молодые люди, которым я продал пироги, все еще сидели на скамейке у фонтана, смеялись и болтали. Иногда они поглядывали на меня и нагло, издевательски усмехались. Неужели это они украли? Наверняка они, больше некому. Ну, не эмигрант же, это же немыслимо. Русский у русского никогда не украдет. Старик с собакой? Не может же такой старый, почтенный господин воровать! С женщины и ее детей я все время глаз не спускал. Я бы заметил, если бы кто-нибудь из них на кассу покусился.
И что же мне теперь делать? Подойти к молодым людям и по-русски, по-немецки или на иврите попросить: «Извините, пожалуйста, не будете ли вы так любезны вернуть деньги, которые вы у меня украли, а то меня Зинаида Борисовна заругает?» Да они меня точно в порошок сотрут.
Вдруг мне стало ужасно страшно. Вот меня обступают незнакомцы, вот ко мне угрожающе приближаются их злобные, уродливые хари, вот-вот они бросятся на меня, сорвут с руки часы, утащат мелочь, пироги, стол и стул, похитят меня, а то и просто утопят в фонтане. Дрожа от страха, я вскочил, забегал вокруг стола и мысленно лихорадочно повторял: «Ну где же Зинаида Борисовна, где? Господи, ну когда же она вернется?»
А вот наконец и она, улицу переходит. Она улыбнулась мне, еще издали махнула рукой… Держалась она явно уже крепче и выглядела бодрее… Увидев, что я плачу, она сразу же помрачнела:
— Ну, что еще случилось? — резко спросила она.
Я ткнул пальцем в шкатулку, заикаясь, пробормотал, что вот, мол, банды итальянцев, страшные, вооруженные до зубов воры, мафия… Я едва выдавливал из себя слова…
— Ах ты, идиот безмозглый! — вскрикнула Зинаида Борисовна, размахнулась и влепила мне смачную оплеуху.
— Заявите в полицию! — пролепетал я, обеими руками закрываясь от грозящих пощечин.
— В какую еще полицию, дурья твоя башка! Торгую-то я нелегально. Никто у меня заявления не примет. Сколько часов больная на жаре отстояла, чтобы хоть копейки заработать, а ты, растяпа, все проворонил. Ну-ка, верни мне мои полмили сейчас же!
Я протянул ей деньги. Она положила их в кассу и тяжело опустилась на стул. Потом едва заметно задрожала всем телом, громко всхлипнула и зарыдала.
— И чего только на мою долю ни выпало, — причитала она, — и под Гитлером жить довелось, и под Сталиным. Кто только надо мной ни издевался… Другие коммунисты мне в лицо плевали, когда я уезжать собралась. Америкашки визу не дают. Муж все одно ни на что не годен. А на старости лет еще макаронники эти последние деньги крадут, а все потому, что ты, дуралей, за кассой последить не мог… А вдруг это ты украл? Вдруг ты, разбойник, на все способен?
Я сразу же вывернул перед Зинаидой Борисовной карманы и выложил на стол три мраморных шарика, банкноту в сто лир и носовой платок. Она тотчас схватила сто лир и, не переставая рыдать, сунула в кассу.
— Вот умру, умру, и все! Умру, и дело с концом! Умру!
Я потеребил ее за рукав, заканючил, прося извинения; мне стало бы легче, если бы она опять дала мне пощечину или грубо оттолкнула. Но она только вымолвила:
— Уйди, с глаз долой! Видеть тебя больше не хочу!
Вокруг прилавка собралась небольшая толпа. Кто утешал, кто с любопытством спрашивал, что случилось… Кто по-русски, кто по-итальянски… Какая-то женщина, тоже эмигрантка, стала меня защищать: «Да что вы к нему пристали, ему же лет десять-одиннадцать, не больше!» И тут я не выдержал, убежал, долго-долго бесцельно скитался по улицам и только потом вернулся домой.
— С какой стати эта глупая баба моего ребенка работать на себя заставляет? — горячился отец. — Если больна, пусть сидит дома. И как она вообще посмела дать ему пощечину? Никто не имеет права бить моего ребенка, кроме меня самого!
Родители, синьор Кореану и его жена сидели в гостиной и обсуждали мое «невезение». Я старался сидеть тише воды ниже травы и медленно поедал кусок торта, который мне дала Кармен.
— А сколько у тебя вообще украли? — спросил Кореану.
— Не знаю, — промямлил я.
Кармен сказала что-то по-итальянски.
— Моя жена говорит, раньше такого безобразия в Остии не было, — перевел Кореану. — Раньше постеснялись бы бедную эмигрантку или ребенка обокрасть. Это теперь Италия ко всем чертям катится…
— Вот со мной такого бы никогда не случилось! — помолчав, объявил отец. — У меня еще ни разу ничего не украли! Но этот ребенок…
— Да не трогайте вы его, ему и так сегодня досталось, — перебил его Кореану. — Дайте ему в себя прийти.
Кармен положила мне на тарелку второй кусок торта и певуче произнесла что-то ласковое, может быть, «бедняжка»…
— Нет, так дальше не пойдет, — твердо сказала мама, когда мы вернулись к себе в комнату. — Сегодня только обокрали, завтра, смотришь, что-нибудь похуже. Мы здесь беззащитные, бесправные, на птичьих правах. Ребенок по улицам болтается. Он же осенью в школу должен пойти, а куда ж он пойдет?
— Ну, и что ты предлагаешь? — спросил отец.
— Давай опять в Израиль, что нам тут-то делать?
— Как?! — возопил отец. — Сначала все бросили, сначала уехать решили, а потом ни с того ни с сего опять в Израиль возвращаемся? Ты же перед отъездом с работы уволилась! Да и квартиры у нас там больше нет!
— Ну, — по некотором размышлении предложила мама, — можем еще раз в Австрии попробовать.
— Да что мы там забыли? Я хочу жить в стране, где моего сына принимают как равного, в стране, где у него будущее есть. А в Австрии он для всех был и останется жидом. А в Израиле ему весь этот бардак еще с оружием в руках защищать придется. Нет, ты как хочешь, а в Израиль я не вернусь.
— А что ты все о себе да о себе! — взорвалась мама, и в голосе ее появились непривычно высокие, истерические нотки. — Если ты все ради сына делаешь, можно ведь и его спросить!
Вдруг они оба посмотрели на меня. Мне стало страшно, а самое главное, я никак не мог понять, чего от меня хотят. Отец встал, обнял меня за плечи и заглянул в глаза.
— Решай, сынок, — проговорил он. — Ну, что — в Израиль вернемся, в Австрию поедем или тут останемся, ждать у моря погоды? Что нам делать, а? В конце концов, мы ж это все ради тебя.
Я в отчаянии посмотрел на маму, но она сидела, опустив глаза, с серьезным и сосредоточенным видом.
— Не знаю, — пробормотал я. — Дайте мне почитать спокойно, и вообще, я есть хочу.
— Ты уже два куска торта съел, — строго напомнила мама. — А книжки твои мы все равно выкинем.
— Ну, и где бы ты хотел жить? — не отставал отец. — В Израиле, в Австрии, здесь — в Италии? Или, может, все-таки с Латинской Америкой попробовать?
— Нет-нет.
Я сам удивился, как тихо и робко я промямлил это «нет-нет».
— Ладно, Латинская Америка отпадает. А в Италии остаться хочешь?
Я вспомнил о краже и покачал головой.
— Значит, остается Израиль или Австрия.
Я заплакал. Опять в Израиль мне не хотелось, да и в Австрии что хорошего? Чтобы опять в четырех стенах сидеть, чтобы идиоты всякие меня «чуркой» и «чучмеком» обзывали? Тут я громко зарыдал.
— Никуда я не хочу, — кое-как еще сумел выдавить из себя я.
— Значит, хочешь остаться в Остии, — заключил отец.
Я опять затряс головой.
— Послушай, но это же нелогично, — запротестовала мама. — Если уезжать ты никуда не хочешь, значит, хочешь остаться здесь. Ты же уже большой, пора бы научиться разумно рассуждать.
Разумно рассуждать я умел, но родителям так и не ответил. Все еще рыдая, я стал как потерянный бродить по комнате взад-вперед.
— Знаешь, давай оставим его в покое, — предложила мама.
Мой взгляд случайно упал на чемоданчик с книжками. И тут меня осенило: я схватил его и выбежал из комнаты мимо ошеломленной Кармен, не поднимая глаз.
Я скатился по ступенькам, пронесся через пьяццу. Зинаиды Борисовны с ее прилавком на всегдашнем месте не было. «Значит, она даже вечернюю выручку пропускает, — подумал я, — и все из-за меня». Вспомнил, и снова заревел. Какие-то итальянки участливо стали меня о чем-то спрашивать, но я все равно ничего не понимал. Я бежал на пляж, я запыхался, рука у меня затекла — мне даже показалась, что она вытянулась. «Еще час пройдет, — решил я, — и она у меня будет, как у гориллы, до земли».
По каменной лесенке я спустился на берег, снял сандалии, взял их в левую руку, а правой волочил по песку чемоданчик.
Солнце уже село, но темнота еще не сгустилась. Море в сумерках казалось почти черным, словно подвывающее кровожадное чудовище. Пляж совсем опустел. Я засучил штаны, на всякий случай отнес сандалии подальше от воды, обеими руками обхватил чемоданчик и зашел в воду. В этот час, на исходе жаркого летнего дня, вода, по-моему, была теплее, чем обычно. Я размахнулся, резко развернулся в пол-оборота и швырнул чемоданчик в море. Он плюхнулся и пошел ко дну, потом на мгновение всплыл и исчез в разбивающихся о берег, пенящихся волнах, теперь уже навсегда. У меня возникло ощущение, будто я утратил самое дорогое, что у меня было. Я представил себе, как книги пропитываются водой, как превращаются в бесформенные комья, как соль выедает буквы, те самые буквы, что радовали и утешали меня все мое детство. Мне стало ужасно себя жалко, я снова заплакал, уселся на песок, и тут вспомнил, как мама говорила, что я уже большой, понял, что большим мне быть не хочется и что легкой и приятной жизни у меня не было и не будет.
Кто-то что-то громко произнес у меня над ухом, и я испуганно вздрогнул. Ко мне подкрадывался какой-то тощий тип в шортах и в футболке с голубыми полосками. В голосе его звучала угроза. Я вскочил и бросился наутек, пробежав в обратном порядке уже проделанную дистанцию: по улице, на пьяццу, через ворота во двор, под сушащимся бельем, домой. Дверь на третьем этаже была открыта. Отец обрушился на меня с упреками: «Мы чего только ни передумали! А вдруг с тобой что-нибудь случилось? А вдруг тебя убили, а? — кричал он. — А вдруг ты заблудился? А вдруг на тебя кто-нибудь напал?» Я всю эту сцену видел как сквозь туман. Меня охватило страшное равнодушие ко всему на свете. Я словно перенесся куда-то далеко-далеко и безучастно, точно издалека, наблюдал, как мама и синьор Кореану успокаивают отца, как синьора Кармен громко и убедительно тараторит что-то по-итальянски, как отцовская вспышка ярости постепенно проходит, как голос его становится спокойным и даже нежным, как он примирительно шутит, как мама приносит мне поесть. Ужин я проглотил быстро, даже не заметив, что ем, лег в постель и сразу же заснул.
Через несколько дней мы уехали. Родители без меня приняли решение вернуться в Вену. На прощание синьора Кармен обняла меня, снова назвала «своим бамбино» и подарила маленького плюшевого медвежонка. Медвежонок был бурый, с голубыми стеклянными глазками. Я вежливо поблагодарил, но играть с ним, разумеется, не собирался. В конце концов, я же был уже большой. Синьор Кореану пожал отцу руку и сказал: «Надеюсь, в следующий раз вы сюда в отпуск приедете». И все рассмеялись.
На вокзал мы шли, соблюдая раз навсегда заведенный порядок. Впереди, пыхтя, тащил два тяжелых чемодана отец. На спине у него, как обычно, расплывались пятна пота. Чуть позади несла маленький чемоданчик, рюкзак и дорожную сумку мама. За ней трусил я с маленьким рюкзачком и двумя полиэтиленовыми пакетами, набитыми едой. Напротив продавала свои пироги Зинаида Борисовна. Вид у нее был усталый. В нашу сторону она даже не взглянула.
Если бы мои родители знали, что всего через несколько недель американские власти по настоятельным просьбам итальянского правительства и римской мэрии в рамках однократной гуманитарной акции дадут всем русским эмигрантам в Остии въездные визы, то, само собой, остались бы в Италии.
Ночью, в венском поезде, отец говорил и говорил без умолку. Он повествовал о своих планах, о том, что Вена будет лишь короткой остановкой на нашем пути, что он не из тех, кто сразу опускает руки, что его ждут США или другая страна, где ему и его семье уготовано лучшее будущее. С каждым часом сгущался за окном мрак, и с каждым часом воодушевление отца перерастало в эйфорию. Глаза у него покраснели от усталости, щеки в тусклом свете вагонной лампы словно ввалились, в лице не было ни кровинки — он напоминал революционера, стремящегося изменить мир. Он уверял, что сейчас для нас начинается новая жизнь, что Рим был лишь отступлением от главной темы, что все мосты сожжены и что к прошлому, то есть в Советский Союз и в Израиль, нет возврата. «С прошлым покончено навсегда! Мосты мы построим новые!» — воскликнул он так громко, что я вздрогнул и очнулся от полудремы. И, точно в подтверждение его слов, этой же ночью в Вене обрушился мост Райхсбрюке.[34]
Своей успешной школьной карьерой я во многом обязан Гёте, а точнее его знаменитому раннему произведению «Страдания молодого Вертера». Я эту книгу не читал, только однажды, когда мне было десять, пролистал и решил, что она скучная, неинтересная и вообще какая-то странная. «Вертера», тоненькую желтенькую книжечку издательства «Реклам», я нашел на коричневом деревянном сидении в городской электричке, когда ехал на площадь Карлсплатц посмотреть, как строят самую большую в городе станцию метро. Просторную, окаймленную роскошными зданиями площадь в ту пору как раз уродовал глубокий котлован, на дне которого вздымались бетонные опоры.
С тех пор как, по пути заглянув в Остию, мы вернулись из Израиля в Вену, я методично объезжал все городские стройки подряд, пользуясь тем, что школьникам полагается бесплатная карточка. Зачарованно следил за тем, как меняется город и как мрачные доходные дома рушатся под натиском бульдозеров, экскаваторов и скреперов. Наружные стены с торчащими деревянными балками и полусгнившими перегородками, на которых кое-где еще шуршали под ветром остатки обоев, огораживали толстыми тросами. Оглушительно завывали двигатели. Мощный удар — и столетние здания, с комнатами, загроможденными хламом и усеянными осколками битой посуды, с вонючими общими уборными и с разбитыми лестничными ступенями, с грохотом обращались в прах и медленно оседали в облаке пыли. Но больше всего меня пленяли строящиеся станции метро, которому предстояло сменить дребезжащие вагоны городской электрички. Цветными фломастерами я отмечал на карте будущие линии подземки и бесил родителей бесконечными рассказами и объяснениями.
— Отстань, мне не интересно, — ворчал отец. — Буду я еще тебя слушать. Можно подумать, мне делать нечего.
Зато мама делилась интересными историями о строительстве ленинградского метро. Днем и ночью через город шли колонны тяжелых грузовиков, и в конце концов жители районов, где велось строительство, все поголовно стали мучаться хронической бессонницей.
Правда, и метро пустили быстро, всего через три года.
Честно говоря, меня радовало, что в Вене так быстро не строят. Я собирал свидетельства отдельных этапов: вырезал из газет статьи, скрупулезно указывал дату и аккуратно хранил в ящике письменного стола.
— А сын-то у тебя, по-моему, аутист, — замечал отец.
— А тебя это удивляет?
— Никакой я не аутист! — возмущенно протестовал я и тут же спрашивал: — А что это вообще такое?
— Пусть тебе отец объясняет.
— Нет, у мамы лучше получится.
Но я быстро забыл это странное слово и уже ехал на очередную стройку. Во время одной из таких поездок я и нашел в трамвае книгу.
Сведения о жизни и творчестве Гёте во вступительной статье вполне могли когда-нибудь пригодиться. Вот пьесу, в которой собственной персоной появляется дьявол, я бы почитать не отказался. А эпистолярный роман о любви, в котором герой еще и самоубийством кончает, — по-моему, просто чушь какая-то. Ну кто в здравом уме с собой покончит из-за женщины? Но однажды на уроке немецкого «Страдания молодого Вертера» сослужили мне неплохую службу.
Наша учительница, неизменно одетая по моде, вряд ли могла привить детям любовь к немецкому языку и литературе. Зато научила худо-бедно писать без ошибок, правила грамматики соблюдать и выражаться по-человечески.
— Вот вырастете, — поясняла она, — тогда и будете с грамматикой обращаться несколько вольнее, чем сейчас. Некоторые писатели и журналисты, например, так делают. А пока вы в школе, будьте любезны придерживаться правил. Впрочем, вы даже элементарные правила нарушаете, повелительное наклонение усвоить не можете. Например, пишете: «Едь на трамвае!» Ну, разве это правильно, а, Майер? Это, между прочим, из твоей домашней работы.
Ханс Майер, верзила с круглым веснушчатым лицом, закатил глаза и что-то возмущенно пробурчал. То, что так нельзя, его явно мало волновало.
— Ну, и как правильно? — спросила учительница.
Майер помолчал, ухмыльнулся и опустил глаза, а девочка с первой парты радостно и уверенно выкрикнула:
— Ехай на трамвае!
Тут уж учительница по-настоящему разозлилась и стала язвить:
— Господи, да чему же вас только в начальной школе учили? Учителя там точно не перетрудились… — презрительно сказала она и добавила: — Да уж, придется с азов начинать. Спасибо, что хоть читать умеете.
Потом она снова заговорила о поэтах, которые, в отличие от нас, бездельников, могут вольно обращаться с грамматикой, и наконец задала вопрос:
— Кто-нибудь хоть одного немецкого писателя знает? Хоть одного, невежды? Когда я говорю о писателях, то хочу удостовериться, что вы хоть понимаете, о ком речь.
Она прошлась между рядами, обводя нас испытующим взглядом и ритмично постукивая острыми каблучками по паркету.
Молчание.
— Что, никто не знает ни одного писателя?! — простонала она.
— Гёте? — предложила девочка с первой парты, на сей раз не столь уверенно.
— Гёте! Ну, слава Богу! Великий немецкий поэт. А хоть кто-нибудь может мне сказать, что он написал?
Снова воцарилось молчание. Наконец я нерешительно поднял руку.
— Ты? — удивленно спросила учительница.
— «Страдания молодого Вертера»! — гордо провозгласил я, и теперь на меня уже удивленно смотрел весь класс.
Я в общих чертах пересказал содержание, и учительница так рассыпалась в похвалах и так ставила меня в пример остальным, что у меня и сомнений не было: на перемене меня отлупят.
— Вот, равняйтесь на него! — заключила учительница. — Он иностранец. Он даже по-немецки пока еще с ошибками говорит. Но он умный мальчик, и читать любит.
С этого дня я числился в ее любимчиках. Она хвалила мои сочинения и снисходительно оценивала мои самостоятельные и контрольные.
— Вы по сравнению с ним — ослы! Иностранец-то, — однажды сказала она, потрясая моей тетрадью, — за эту проверочную пятнадцать баллов из двадцати получил. Не то что вы! Майер! Девять баллов! Неудовлетворительно!
Ничего странного, что одноклассники меня невзлюбили. Зато расположение учительницы упрочило мои позиции в школе. Ведь меня только в виде исключения в гимназию взяли.
— В конце года он должен сдать экзамен по немецкому, — объявил маме директор, — и пройти тест на интеллектуальные способности. Иностранцы у нас учились, но впечатление оставили по себе не из лучших. Виной тому — не только недостаточное знание немецкого, но и низкий уровень образования в их родных странах, а иногда и большая разница в учебных программах… В настоящее время иностранцев у нас в гимназии нет. Я предложил бы вам, сударыня, пока отправить сына в неполную среднюю школу. Там ему будет легче. В конце концов, поучится там годик-другой и сможет к нам перейти…
— Нельзя же всех иностранцев без разбору в такую школу отправлять, — сухо возразила мама. — Бывают и исключения. Такое исключение — мой сын.
Я, несомненно, был исключением. На переменах я, забыв обо всем на свете, рисовал краны, экскаваторы, руины снесенных зданий, трамваи и железную дорогу. Одноклассники меня дразнили, обзывали меня «русским со стройки», но меня это совершенно не волновало. Лишь бы не трогали. И лишь бы учителя на уроках не мешали рисовать под партой графики движения поездов.
Моя классная руководительница вызвала маму в школу.
— Он невнимательный, сидит все время с отсутствующим видом, — аттестовала меня классная руководительница. — По всем предметам, кроме немецкого, географии и истории, — между тройкой и двойкой. Вы же понимаете, три предмета погоды не делают. Когда его на уроке вызывают, молчит, как будто не слышит. Нужно три раза сказать, и он только тогда отреагирует. Знаете, он как мой дедушка… Тот незадолго до смерти весь день просиживал на скамейке возле дома и смотрел в пустоту. Может быть, и правда стоит его в неполную среднюю школу перевести… Вот некоторые учителя даже придерживаются мнения, что иностранцу в принципе в гимназии делать нечего, но мне бы не хотелось называть имена… И лично я так не считаю…
— Господи, да что с тобой происходит? — донимала меня потом мама. — Ты что, правда в простой школе хочешь очутиться, как сын дворника, уборщицы или рабочего со стройки? Тогда ты на верном пути: то-то они все порадуются, когда увидят, что ты оправдал их ожидания и теперь будешь за них всю грязную работу делать и дерьмо убирать. Ты что, забыл, как надо мной, Миленой и Йованкой в страховой конторе издевались? Они тебе твое происхождение еще припомнят. Если хочешь чего-нибудь в жизни добиться, должен стать в тысячу раз лучше, чем они, а если тебе уготовано поражение, то в тысячу раз более горькое, чем им.
Они — это австрийцы, местные уроженцы.
— Разве ты не говорил, что хочешь стать врачом? — продолжала мама. — А если и дальше будешь перебиваться с тройки на двойку, то кроме вагоновожатого тебе ничто не светит. Тебя вообще интересует хоть что-нибудь, кроме строек и городской железной дороги?
— Когда я вырасту, — уточнил я, — никаких железных дорог и в помине не будет, так что вагоновожатым стать я никак не смогу! Вот смотри!
С этими словами я достал из ящика письменного стола план Вены.
— А ну, хватит! — заорал отец и выхватил его у меня. — Слушай мать! Сейчас сниму ремень и…
Я с состраданием посмотрел на отца. Что ж он вечно так волнуется-то, хотя ни разу меня еще не порол. Иногда мне даже хотелось, чтобы он меня хорошенько отлупил. Тогда бы я, плача, укрылся с головой одеялом, а родители бы меня утешали.
— А мы ведь все равно в Вене не останемся! — запальчиво возразил я. — Чего же мне в школе напрягаться-то? Ты же сам говоришь, мы скоро в Америку, в Австралию или в Канаду уедем. Вот тогда я и учиться начну.
Мой выпад возымел желаемый эффект. Мама стала упрекать отца, что это он меня испортил своими утопическими планами и пустыми мечтаниями.
— Видишь, как он отвечает, — раздраженно сказала она. — Мне повезло, так что и представить себе нельзя, я наконец работу по специальности нашла. Вроде хоть концы с концами сводим. А ты? Мы тут и полугода не прожили, а ты уже уехать мечтаешь и мальчишке совсем голову задурил. Ты что, вечно вот так собираешься? С мальчишкой черт знает что творится, а виноват в этом ты!
— А чего я-то? Я все для него делаю, для щенка неблагодарного. А теперь вдруг я еще и виноват?
Родители стали ссориться, а я снова спокойно сел за письменный стол и занялся очередным чертежом. Стоило им поссориться, войти в раж, и они так увлекались, что переставали меня замечать. Под конец они совершенно измученные садились на свою кровать, демонстративно отвернувшись друг от друга и не произнося ни слова.
Вечером мама отвела меня в сторонку:
— Ты что, не можешь отца пожалеть? Ты же видишь, у него на душе тяжело, все не ладится. Он ведь работу до сих пор не нашел. Сам понимаешь, каково мужчине в его возрасте и с его энергией дома сидеть. На пенсию-то ему еще рано.
От ее доводов мне даже смешно стало, бред какой-то. Господи, да ему же за сорок, он просто старик древний. А из-за отсутствия работы он особо не волнуется. «Работа — не главное в жизни!» — повторял он по крайней мере по три, а то и по пять-шесть раз на дню. Не волнуется — и на здоровье. Грусти особой я в нем тоже не замечал. Иногда он просто в восторг приходил, особенно, когда открывал мой атлас и давай карту Америки комментировать.
— Огромная, богатая страна! — мечтательно повторял он. — Вот здесь, в Нью-Йорке, живет твоя двоюродная бабушка Крейна, вот тут, в Филадельфии, — семья твоего двоюродного прадедушки Мойше, который десять лет назад умер. В Америке каждому может посчастливиться, надо только самому постараться. Там каждому судьба дает шанс.
Отец улыбался, гладил меня по голове или обнимал.
— Ты должен учить английский, — продолжал он. — Это самый главный язык в мире. Когда в Америку переедем, английский твоим родным языком будет.
К этому времени отец уже успел взять в университетской библиотеке целую кучу брошюр, книг и альбомов, и теперь изучал по ним США — штат за штатом, город за городом.
После таких бесед я чаще всего шел бродить по Бригиттенау. Из всех наших странствий мы как бумеранг возвращались в Вену, в этот запущенный рабочий район. Я шел по Валленштайнштрасе и воображал, будто иду по Бродвею. Обшарпанные доходные дома у меня на глазах превращались в сверкающие небоскребы, двери неказистых табачных лавочек вдруг становились стеклянными входами в варьете и знаменитые бродвейские театры, обувной магазинчик на углу Клостернойбургерштрасе из маленького и невзрачного превращался в крупнейший в мире. В позвякивании трамваев я различал грохот надземной железной дороги на эстакаде — ее поезда пролетали над Манхэттеном. Шел дальше, и предо мной открывалась панорама Ист-Ривер, то есть Дунайского канала, с трансатлантическими лайнерами и роскошными яхтами — спасательными лодками Венской речной полиции. Потом я переходил Бруклинский мост, то есть Фриденсбрюке, рассматривал вдалеке Статую Свободы, то есть мусоросжигательный завод Шпиттелау, спускался в метро, воображая, что это нью-йоркский сабвей, разглядывал людей со всего мира — чернокожих, индийцев, евреев, китайцев, — и тут меня начинали толкать, отпихивать в сторону. Окрик вроде «эй, куда прешь, глаза дома забыл?!» или «идиот, ослеп, что ли?!» — быстро возвращал меня к действительности. Волшебство исчезало. Я ошеломленно озирался и ехал смотреть очередную стройку.
Опасения родителей не подтвердились. Постепенно мои отметки улучшились. Тест на интеллектуальные способности официально удостоверил, что я могу учиться в гимназии, а экзамен по немецкому при такой снисходительности учительницы и вообще стал простой формальностью. Из учителей меня недолюбливал один физкультурник. На одном из первых занятий он меня спросил, из-за славянского акцента, наверное:
— Ты что, югослав, или вроде того?
— Вроде того, — выпалил я.
До сих пор горжусь своим остроумным ответом, а тогда над ним хохотал весь класс. Но, понятно, учитель после этого ко мне лучше относиться не стал. Особо спортивным я никогда не был, и теперь по физре у меня тройки чередовались с двойками.
Но если в феврале семьдесят седьмого года меня чуть не исключили из школы, то не из-за неуспеваемости по физре, а из-за дружбы с Флорианом Цахом.
Флориан был незаметный тихоня, замкнутый, иногда он вроде даже медленно соображал. Одноклассники его часто дразнили. Но мне он сразу чем-то понравился, и мы подружились. Двигался он как-то неуклюже. Вроде как не ходил, а подпрыгивал, скакал на одной ножке. Локти прижимал к бокам, и горбился, и голову втягивал в плечи, как черепаха в панцирь, — точно хотел спрятаться от всего мира. В классе он был одним из самых мелких. Какой-то кривобокий, как будто его лепили-лепили из пластилина, а потом бросили, или собрали из разных частей, которые друг к дружке плохо подходят. Он часто надолго закрывал глаза, как будто вот-вот заснет. Зато он умел то, что другим и не снилось: он умел слушать.
Но самое главное, он со мной вместе любил фантазировать, придумывать всякие истории. Вот, например, я ни с того ни с сего начинал хохотать и, трясясь от смеха, выдавливал из себя:
— Представляешь, что я сейчас узнал: наш физрук летать умеет!
Он, подумав, подхватывал:
— А как же. Еще бы. Вылетает из школьного окна, потом через Дунайский канал, потом к Собору Святого Стефана. Вспархивает на шпиль. Зацепляется за него ширинкой и…
— Плюх — падает вниз! — закончил за него я.
— Но у него же крылья, он планирует, вот и вваливается через окно прямо какой-то тетке на кухонный стол…
— А она его за курицу принимает и бросает в кастрюлю!
— А суп из этой «курицы» пятеро ее сыновей съедают. А как только они его съели, сразу давай бегать, рыгать и писать наперегонки — ну, соревнования устраивают и спорят, кто победил.
Мы прыснули, хохотали как сумасшедшие и не могли остановиться, потому что наш физрук любил соревнования, хлебом не корми. Мы у него вечно бегали, прыгали и ползали наперегонки. Соревнования предусматривали полуфинал, финал, борьбу за четвертое и пятое место. А еще он то и дело выявлял чемпиона: чемпиона по прыжкам в длину, чемпиона по прыжкам на одной ножке, чемпиона по прыжкам через скакалку. «Чемпионов» физрук хвалил и освобождал от приседаний в конце каждого урока. Мы с Флорианом приседали по полной.
Флориану я доверял. Я даже рассказывал ему о своих приключениях в Израиле, Италии и Голландии, ну и, само собой, кое-что приукрашивал, как же без этого.
— В Доме Рембрандта в Амстердаме, — поведал я Флориану, — висят картины великого художника. А на самом верху, в мансарде, куда никого не пускают, сидит за мольбертом он сам. За много-много лет одному мне удалось провести охранников, проникнуть в святая святых и увидеть Рембрандта. На нем был плащ из шелка и бархата, на каждом пальце — золотой перстень, сапоги из настоящей оленьей кожи.
Флориан слушал меня как зачарованный. Глаза у него сияли. Мы шли из школы домой. Чтобы дослушать конец истории, Флориан согласился нести мой портфель и проводить меня до дверей дома.
— Великий Рембрандт обошелся со мной ласково, — продолжал я, — посадил меня на колени, долго на меня смотрел, а потом изобразил на холсте лица моих родителей.
— Как это? — ошеломленно, но нисколько не подвергая мои слова сомнению, спросил Флориан. — Он же их никогда не видел?
— А это, друг мой, — с торжеством заключил я, — под силу только гению!
Как-то раз Флориан даже съездил со мной на стройки — впрочем, без особого восторга. Помню, вагон городской электрички вез нас по разрытому и перерытому городу. Дома и улицы отодвинулись куда-то далеко-далеко, оставшись в другом мире за строительным забором. По временным путям поезд медленно, как черепаха, тащился от станции к станции. Мы стояли в последнем вагоне у заднего окна, и я без устали комментировал Флориану отдельные этапы строительства. Флориан умоляющим взглядом смотрел на меня, но я был неумолим, и мы дважды проехали по участку «Дунайский канал — Винталь», прежде чем я сжалился над приятелем.
— Ну, как? Понравилось?
— Ну… Ничего… Вот у нашего дома тоже недавно улицу ремонтировали, — нерешительно пробормотал он.
Больше я его в экспедиции на стройки не брал.
Одноклассники над нами потешались. «Надо же, встретились два идиота», — дразнились они. Но где им было понять мои фантазии и выдумки Флориана?
Мы сочиняли свои истории на переменках, сочиняли на уроках, только шепотом, что, естественно, страшно мешало учителям. В конце концов меня пересадили за первую парту, а Флориана оставили на месте. Только физруку никак не удавалось нас разлучить.
— А ну, хватит там шептаться и хихикать! — потребовал он однажды. В голосе его слышалось отчаяние и ярость. — А ну, хватит, а не то по «неуду» влеплю обоим! Надоело уже, каждый раз одно и то же! И что мне с вами делать прикажете?
Тут уж мы по-настоящему захихикали. «Неуд» по физре? Да ни фига! Да быть такого не может!
— Мы не шепчемся. Мы беседуем, — с достоинством поправил я физрука, глядя на него не без злорадства.
Этот разговор происходил на одном из вечерних занятий. Дома я как следует пообедал, и в душном спортзале меня немного разморило. Я попытался преодолеть сонливость, поведав Флориану леденящую кровь историю о налете на Тель-Авив объединенной арабской авиации. Но тут даже Флориан, вроде готовый принимать на веру все, чем я его потчевал, покачал головой:
— А вот это ты врешь!
— Ничего подобного! — запальчиво возразил я. — Вокруг бомбы тысячами падали! Земля сотрясалась. В небе столько самолетов было, что стало темно. Не знаю, тысячи, наверное! Целый квартал лежал в руинах. Кроме меня, ни один человек не выжил!
— А мне плевать, сколько бомб упало и сколько было самолетов. Ты здесь не болтать должен, а играть, понятно?! — Это рявкнул физрук, который внезапно вырос передо мной.
Но я никак не мог понять, зачем мячом выбивать одноклассников из круга. Все-таки «выбивала» — идиотская игра какая-то.
— Ну, и зачем я буду кого-то мячом из круга выбивать? Что за идиотизм?
Я испугался и заткнулся. Неужели я и правда это вслух произнес?
Физрук что-то грозно произнес. Я заметил, как ноздри у него дрогнули. Он злобно прищурился:
— Что ж, можете встать с Флорианом в уголок и дальше ворковать. Вы вроде новобрачных, которые расстаться никак не могут. Ты — молодой муж, а Флориан — жена, — почти прошипел он.
Тут он опомнился и поспешил взять свои слова обратно:
— Э-э-э, это я глупость сморозил, прошу прощения, — он попытался смягчить впечатление от своей шутки, но его извинения потонули в общем реве и улюлюканье.
— Ну, как женушка? Переспали? И как оно?
Мой одноклассник Ханс Зетерка точно из-под земли вырос. Еще накануне, после урока физкультуры, он меня в раздевалке такими дразнилками мучил. Значит, теперь я мог рассчитывать на продолжение вчерашнего. Я демонстративно отвернулся и попытался не замечать этого жирного шута горохового.
— Что, супруга задерживается? А если она себе кого-нибудь другого нашла?
«Лучше промолчать», — подумал я.
— Молодой Вертер страдает из-за Флориана, — не отставал наглый Ханс. — А в России что, все гомики? А у Флориана в штанах вообще что-нибудь есть?
— У него-то есть, а вот у тебя точно нет, жирный тупой педик! — огрызнулся я и сразу же сам на себя разозлился. Ну что толку с таким идиотом связываться?
За этим последовала незамедлительная расплата. Я вдруг задохнулся, согнувшись пополам. Это Ханс ударил меня в солнечное сплетение.
— Эй ты, русский, не наглей! — процедил он.
Фриц Венглер, прыщавая малявка в очках в роговой оправе, захихикал, повторяя:
— Русский, не наглей! Русский, не наглей! Врежь ему еще!
Теперь уже со всех сторон неслось;
— Русский — он какой-то странный, он женат на Флориане, чуваки, да он же гей! Русский, русский, не наглей! Поддадим ему скорей!
Флориан, сидевший со мной за одной партой, заплакал.
— Сволочи вы все, — рыдал он.
— Беги, утешай женушку, — запищал фальцетом Фриц Венглер.
Я вскочил и бросился на него, но тот сразу спрятался за спиной Зетерки.
— Что? Маленьких трогать? Трус!
И Ханс дал мне оплеуху. Весь класс заулюлюкал. Я закрыл лицо руками.
— А давайте мы русского со стройки сейчас на кирпичи разберем! — крикнул кто-то.
Уж не Майер ли, которому учительница немецкого всегда ставила меня в пример?
— Юный Вертер страдает.
— А жена смотрит на него и плачет. Как трогательно!
От начинающейся травли меня спас звонок.
Математичка, наша классная, обвела всех подозрительным взглядом, поправила очки, полистала журнал, вписала туда что-то бирюзовой ручкой, закрыла журнал и еще раз испытующе на нас посмотрела, медленно переводя глаза с одного на другого. Постепенно до меня дошло, что ее смущает: тишина. Никто не перешептывался, не хихикал, не ронял на пол карандаши и ручки, доводя ее до белого каления, не бросался шариками из фольги и бумаги, не шаркал ногами. Тишину нарушало только тиканье стенных часов и медленно затихавшие шаги в коридоре.
— Что случилось? В чем дело?
Никто не произнес ни слова. Она пожала плечами.
— Раз так, переходим к новой теме.
На переменах пытка продолжилась. Обидчики нападали только на меня, Флориана оставили в покое.
— Мы девчонок не трогаем! — пояснил Фриц Венглер.
— Я не девчонка! — вскрикнул Флориан и снова зарыдал.
— Он не девчонка, он гермафродит, — съязвили девчонки.
— Плакса, баба, нюня! — неслось со всех сторон.
После уроков я как всегда провожал Флориана до трамвайной остановки. Накануне шел мокрый снег, и теперь под ногами чавкала грязно-бурая каша.
Какое-то время мы молчали.
— А может… — начал было Флориан и осекся.
— А может, — снова начал он, замялся, помедлил, схватил меня за рукав и покраснел. — Может, нам пореже вместе гулять?
Он старался на меня не смотреть.
— Да отстань от меня, идиот! — крикнул я и оттолкнул его.
Флориан покачнулся. Ранец упал у него со спины и плюхнулся на мокрый асфальт.
Я кинулся бежать — без оглядки, но потом не выдержал и все-таки украдкой обернулся. Флориан стоял, сгорбившись, скрестив руки на груди. В своей большой, не по размеру, закрывавшей уши и лоб почти до носа шапке, которую связала ему мама, он был похож на мультяшного гномика. Портфель по-прежнему лежал в грязи у его ног.
Надеяться на мамино сочувствие явно не приходилось.
— Ну и что? Он сейчас в больнице лежит? — сухо спросила она, когда я рассказал ей, что мне досталось от одноклассника. — А почему ты не защищался? Пора научиться давать сдачи!
Лицо у нее было непроницаемое. Только уголки губ чуть-чуть подрагивали. Мне эта грусть в ее взгляде была ой как знакома. Уж если она что решит, то не отступится от своего мнения.
— И как это, по-твоему, он должен дать сдачи? — всполошился отец. — Что, с целым классом подраться? Он же не такой, как я. Он мечтатель, не боец.
Отец забегал по комнате, а мама все так же сидела рядом со мной на кровати. Но, даже отворачиваясь, я ощущал на себе ее взгляд.
— Смотри на меня, я, между прочим, с тобой разговариваю! — потребовала она.
Я закусил губу, задержал дыхание и робко поднял на нее глаза.
— Конечно, нечего отцу подражать и на рынках драться, — сказала она. — Но ты должен заставить одноклассников себя уважать. Если они тебя один раз изобьют, а ты им не дашь сдачи, они тебя и дальше будут бить.
— Очень уж ты с ним жестко, — возразил отец. — И причем тут вообще моя драка на рынке? Может быть, лучше тебе сходить в школу, поговорить с классной?
— Еще чего! И речи быть не может! Еще не хватало, чтобы мы его в доносчика превратили! Когда я в школе училась, мы все конфликты разрешали сами и взрослых не впутывали, тем более учителей. Это был железный закон.
— А мы в Австрии, здесь нравы другие, — не соглашался отец. — Здесь все законопослушные и трусливые — и взрослые, и дети. Если их припугнуть хорошенько, они его трогать не будут.
Он на мгновение замолчал, задумавшись.
— А потом, это еще цветочки, ягодки-то наверняка впереди. Пока он для этих детей всего-навсего «русский», но они ведь рано или поздно узнают, что он еврей, и тогда… Вот от чего его защищать надо… Ведь кто знает, что им родители да бабушки с дедушками про евреев наговорили…
— Ну, тогда иди сам в школу и потребуй, чтобы учительница всех наказала, кто его бил или обзывал. Посмотрим, что из этого выйдет.
— Я? В школу? Чушь какая… Ты же лучше меня знаешь, что я на своем немецком такие сложные вещи объяснить не смогу. Вот если бы мы в Союзе были, тогда другое дело…
Мама нетерпеливо мотнула головой.
— Делай, что хочешь, — отрезала она, — а я в это не вмешиваюсь.
— А кто пострадает? Твой сын. И все из-за тебя, из-за твоего упрямства. Из-за твоих дурацких принципов!
— И это я от тебя слышу! У тебя хватает наглости мне такое в лицо говорить?
Она вскочила и теперь стояла перед ним, уперев руки в бока, воинственно выставив локти, как всегда, когда волновалась или злилась, чувствуя свое бессилие, — вместо того, чтобы устроить истерику, заплакать или начать бить посуду. Такого она бы себе никогда не позволила. Потом они стали скандалить, перебивая и перекрикивая друг друга, убежали в кухню, и я остался один на один со своими страхами.
Ночью выпал снег. Я смотрел в окно, как на солнце сверкают белоснежные крыши. «В такой день только снеговика лепить, — подумал я. — Вот пойдем с Флорианом после школы в Аугартен, и там…»
И тут я вспомнил, что произошло.
В школу я шел крадучись, не шел, а пробирался, держась вдоль ограды Аугартена. Немного не доходя до школы; я остановился, прислонился к стене какого-то дома, закинул голову и стал смотреть на деревья, на ворон, сидящих на ветках. На фоне голубого неба они напоминали черные кляксы, а если прищурить глаза, превращались в окутывавший деревья траурный флер. Все было тихо — тишину нарушало только пронзительное воронье карканье.
«Так, наверное, чувствует себя приговоренный к смерти, когда его ведут на эшафот», — решил я.
Когда я добрел до ворот школы, было уже восемь. Занятия уже начались. Я взялся за ручку двери, и тут кто-то меня окликнул. Я обернулся и увидел Флориана и его отца, известного венского музыканта. Он заговорщически улыбался, обняв сына за плечи. Флориан не поднимал глаз. Шею он обмотал синим шарфом, вязаную шапку надвинул еще ниже на лоб… Он слегка дрожал, прижимаясь к отцу. Сегодня он еще больше напоминал гномика из мультфильма.
— Держитесь, не давайте себя унижать! — сказал его отец.
Произнес он это мягко и спокойно, но решительно.
— Я сегодня поговорю с вашей классной.
Я с надеждой взглянул на него. Неужели грядет избавление?
— Но и вы должны научиться давать сдачи. Такова жизнь, ничего не поделаешь. Умей за себя постоять…
Особой жесткости я в его словах не заметил, скорее иронию, как будто он шутит.
Мы с Флорианом медленно поднялись по лестнице.
— Я вчера… ну, зря я это сказал, я не нарочно… Прости, — пробормотал он.
Не глядя на него, я пожал ему руку.
У входа в класс столпились наши враги — они нас поджидали. Ханс Зетерка явно пришел за минуту до нас, еще не успел снять пальто, медленно расстегивал пуговицы. В другой руке он держал портфель. Майер подпирал стенку. Фриц Венглер платком не первой свежести потер очки, потом скептически их оглядел, подышал на стекла и принялся тереть дальше.
— А вот и наша семейка, — пропищал Фриц. — За ручку держатся. Как мило.
— Эй, Флориан! — крикнул Ханс. — Нечего с русским водиться! Русские — скоты, скоты и идиоты. У них мозг меньше, чем у нас! Мне дедушка рассказывал!
И тут, неожиданно для самого себя, я его ударил. Это оказалось легче, чем я думал. Сжал правую руку в кулак, размахнулся и ударил, потом еще и еще. Его лица я не видел, только рыжие волосы и высокое, все в инее, окно за его спиной. После третьего удара я перестал различать и его макушку.
Он лежал на полу, прикрывая голову портфелем. Я начал его пинать, чувствуя, как глубоко моя нога погружается в слой жира, точно в огромный трясущийся пудинг. При каждом пинке он тихо постанывал, даже поскуливал, а не вскрикивал.
— Давай, так его, так, жирную свинью!
Кто это завопил? Неужели Фриц Венглер?
Он что, переметнулся на мою сторону? А какое мне дело? В памяти у меня, точно ряд крупных планов в кино, всплыл весь прошлый год: Остия, украденные деньги, Зайцева, Израиль, взрыв автобуса и тот самый араб, презрение и насмешки, и все из-за того, что родители захотели уехать…
Одноклассники сгрудились вокруг нас и молча смотрели. Я пинал и пинал скорчившегося на полу врага, пока кто-то из учителей не схватил меня за локоть и не оттащил.
В кабинете директора прозвучали слова, которые я не совсем понял. Речь шла о моем «недопустимом поведении». Следовало «всячески препятствовать распространению подобных проявлений жестокости», «помнить о высокой репутации школы», «искоренять зло раз и навсегда», «примерно наказать ослушника, чтобы другим неповадно было».
На свежевыбеленной стене висел портрет федерального президента, распятие и какое-то свидетельство в рамке под стеклом. У директора в черном костюме с красным значком на лацкане, в белой рубашке и неярком галстуке вид был тоже очень официальный, под стать обстановке. Он строго и веско чеканил каждую фразу, гулко отдававшуюся в пустом кабинете.
— Тебя приняли в гимназию, а это большое отличие. Оно не каждому дается. А ты что? Одноклассника избил до полусмерти. Хорошо еще, что зубы ему не выбил. А то бы твоим родителям пришлось выложить кругленькую сумму. Ты хоть это себе представляешь? А еще тебе повезло, что он не успел снять пальто. Иначе ты бы ему ребра переломал. Но самое страшное, что ты бил беззащитного, поверженного противника. Это уже не драка. Если бы вы просто подрались, можно было бы глаза закрыть и ограничиться замечанием. Но ты его жестоко избил. Жестоко! Ты слышишь? Может быть, у вас в России так отношения выясняют, а у нас нет. Нет!
Ну, и что я мог ему объяснить? Что он во всем этом понимал? Я еще в жизни своей никого не бил. Ну, один раз, давным-давно, мы с моим дружком Виктором одного мальчишку поколотили. Но тогда мы были вдвоем. А в Израиле я в араба камнями швырялся. Но я ведь тоже тогда не один был, нас целая компания собралась…
Директор нервно поигрывал перьевой авторучкой, покрутил ее и так, и сяк, подержал в левой руке, потом в правой, постучал ею по столу, наконец, отложил, стал перекладывать бумаги на столе, резким движением их отпихнул, придвинулся ко мне, низко наклонившись над столом, и грозно объявил:
— Вот подожди, в обычной школе-то из тебя дурь выбьют! Ты и так у нас слишком задержался!
Он замолчал, тяжело дыша, снова откинулся на спинку и сказал уже мягче:
— Ну, ладно. Еще ничего не решено. Завтра буду говорить с твоими учителями. А сейчас иди домой. Сегодня я тебя от уроков освобождаю.
За окном неясно виднелось круглое багровое солнце. Солнечный свет, процеженный сквозь дымку зимнего тумана, через окно-фонарь падал на письменный стол. Я не пошевелился. Мысленно я обходил площадь Карлсплатц, зачарованно глядел, как вздымаются в вышину красивые, серые, гладкие бетонные стены, как укладывают друг на друга плиты, как пересекаются под идеально прямым углом коридоры, и не мог глаз оторвать от рабочих в синих комбинезонах и желтых шлемах. И тут я представил себе, как мощные экскаваторы, бульдозеры и скреперы рушат здание школы, как сравнивают с землей весь наш район и как на его месте возводят огромные, вроде нью-йоркских, небоскребы, в которых поселятся совсем другие люди, не то, что нынешние, лучше.
— Ты меня слышал? Можешь идти! Ты оглох, что ли?
До обеда я слонялся по городу. Обошел Шведенплатц, Штефансплатц, Карлсплатц, набережную Франца-Иосифа… Не город, а одна сплошная стройка. Больше всего мне хотелось спуститься в какой-нибудь котлован, спрятаться в темном туннеле и заснуть. Меня бы там никто не нашел — ни учителя, ни родители. Когда-нибудь, может быть, через несколько недель, строители наткнулись бы на мой разлагающийся, объеденный крысами труп. Вот тогда директор стал бы на себе волосы рвать, подал бы в отставку и всю свою жизнь бы раскаивался…
На Ринге я сел на трамвай маршрута «Т», разбитый, дребезжащий и старомодный, без дверец. На каждом повороте стекла в нем начинали позвякивать. Я объехал на нем центр три раза, а потом, тоже три раза, прокатился по узкой извилистой Ландштрасер-Хауптштрасе, вдоль нескончаемых доходных домов, поднимающихся высоко в небо.
Пассажиров в это время почти не было. Только иногда до меня доносились обрывки разговоров. Я сидел в трамвае, прижавшись лбом к подрагивающему оконному стеклу, и воображал, как покончу с собой. Мысль о самоубийстве меня хоть как-то утешала, я ведь знал, что родители мой перевод в обычную школу никогда не переживут. Я же тогда в их глазах буду настоящим неудачником… Жалким, никчемным, неполноценным идиотом, который ничего, кроме презрения, не заслуживает… В памяти всплыли слова мамы: «А если тебе уготовано поражение, то в тысячу раз более горькое, чем им, австрийцам».
Лучше всего, наверное, выпрыгнуть на ходу из трамвая, пусть бы меня первая же машина переехала. Я невольно вспомнил раздавленную кошку — видел однажды в Остии. Она лежала в луже крови, широко открыв пасть, с остекленевшими глазами. Вокруг ее головы с жужжанием кружились тучи мух. Из расплющенного тела, как балки из полуразрушенного здания, торчали ребра. Тонкие, прозрачные кишки прилипли к асфальту. Помню, я тогда с ужасом и с отвращением отвернулся. Ну и что — я тоже скоро такой буду?
Я решил из трамвая не выпрыгивать. Топиться мне тоже как-то не хотелось. Я очень не любил холодную воду, а день выдался морозный, температура упала ниже нуля. Еще можно было перерезать вены, но я боялся острых предметов. Даже кухонный нож лишний раз старался в руки не брать. Самое приятное, пожалуй, — это отравиться. Так легко заснуть, без боли. Но где взять яд? Дохлый номер, ничего не скажешь.
После третьего круга кондуктор выгнал меня из трамвая. Я посмотрел на часы. Половина второго. Пора домой. Отец уже разогрел мне обед. «Покончить с собой я и завтра успею», — решил я. Сейчас я хочу есть.
Но еда мне сегодня не понравилась. Полуфабрикаты я терпеть не мог. Рыбные палочки. А еще готовые равиоли. Все это с маргарином и с кетчупом. То ли дело по выходным, когда мама сама готовит. Впрочем, после всего, что мне сегодня пришлось пережить, я и так ни кусочка проглотить не мог. Безрадостно ковырялся вилкой в тарелке. Перед моим внутренним взором стоял Ханс. Он скорчился на полу, и кто-то бил его ногами. Неужели это я? Я посмотрел на свои руки. Пальцы правой покраснели, на костяшках даже ссадины кое-где.
— Случилось что-нибудь? — спросил отец, но я промолчал.
— Да я же вижу, случилось. С одноклассниками поссорился? Подрался?
Я вздрогнул, но упрямо продолжал молчать.
— Вполне можешь мне рассказать. Неважно, что ты сделал, я сумею понять, я на твоей стороне.
Я отпихнул тарелку, с ревом бросился прочь из кухни, упал на кровать и зарылся лицом в одеяло.
До пяти часов, до самого прихода мамы, отец пытался меня утешить, он что-то говорил и говорил, а я все плакал и плакал, и совершенно его не слушал. Время от времени отец выходил, и я слышал, как он нервно расхаживает по кухне. Ему, конечно, ужасно хотелось позвонить маме и посоветоваться, но телефона у нас до сих пор не было.
Мама не стала мучить меня расспросами.
— Оставь его в покое, — велела она отцу. — Не хочет рассказывать, и не надо, и нечего его терзать.
Я с трудом припоминаю, что на следующий день происходило на переменах между шестью уроками. Ханс Зетерка в школу не пришел. Помню, кто-то мне крикнул: «Эй, ты, русский костолом!» и «русский садист!» — но все старались держаться от меня на почтительном расстоянии. Даже Флориан, когда я с ним заговорил, отвечал односложно и искоса следил за каждым моим движением. По-моему, даже он меня побаивался.
Классная приказала мне после уроков ждать возле учительской. Сказала, что директор и учителя будут решать, оставить меня или перевести в обычную школу. «Будем думать, что же с тобой дальше делать».
В учительской, за высокими, серебристо-серыми дверями, решается моя судьба. Я, не шелохнувшись, стою в коридоре и жду. Совершенно один. Снимаю медальончик, мой знак Зодиака, и крепко сжимаю его в ладони — на счастье, вдруг поможет? Острые металлические грани больно впиваются в пальцы.
Занятия кончились, и все окна в коридоре открыты. Ледяной ветер заметает внутрь снежинки, но холода я не чувствую. На потолке покачиваются и тихо постанывают лампы с плоскими, как тарелка, еще довоенными эмалированными абажурами. Слышно, как во дворе школьный сторож разгребает дорожку. Иногда мимо проезжает машина и заглушает монотонный скрежет его лопаты. Лепные фигурки на фасаде дома напротив все сплошь в снежных шапках и со снежными бородами.
Мне уже начинает казаться, будто я прождал в коридоре несколько часов. Но когда дверь распахивается, часы показывают всего двадцать минут третьего. Сначала выходит директор. Он бросает на меня строгий взгляд. Прямо передо мной вырастает классная.
— Тебе позволили остаться в школе, — произносит она. — В виде исключения. Благодари учительницу немецкого. Она за тебя горячо вступилась. Всем доказывала, что ты — умный мальчик и непременно должен учиться в гимназии. Хвалила тебя, все повторяла, что ты литературу любишь, даже в свои одиннадцать «Страдания молодого Вертера» прочитал. А их ведь в твоем возрасте редко кто осилит. Правда, прочитал?
Я кивнул.
— Ну, хорошо, — заключает она. — На сей раз мы тебя простим. Но если еще кого-нибудь хоть пальцем тронешь — пеняй на себя. И кстати, скажи своей маме, чтобы пришла в школу.
Я почувствовал себя как висельник, сорвавшийся с веревки и потому помилованный. Вне себя от радости, я понесся домой. Еще издалека я заметил отца. Он нервно расхаживал туда-сюда у подъезда — без пальто, без шляпы, в домашних тапочках. Лицо у него было бледное.
— Где ты пропадаешь? — напустился он на меня, схватив за воротник. — Ты же час назад должен был прийти.
Но я так сиял, что он меня сразу же отпустил и тоже заулыбался.
От восторга я ему сразу же все выложил. Меня мало трогало, похвалит он меня или заругает. Но ни хвалить, ни ругать меня он не стал, а как-то посерьезнел, нахмурился и повел меня в дом.
Мама тоже не стала меня хвалить.
— Если твой враг упал, нельзя его пинать! — читала она мне нотации. — Вот в этом твой директор прав. А потом, ты же иностранец, приезжий. Никогда этого не забывай! Даже когда дерешься, ты должен не только быть смелее их, но еще и честнее. Вот тогда они тебя зауважают. Иначе только бояться и ненавидеть будут. А ты не можешь себе этого позволить, потому что если они тебя возненавидят, то вдвое, втрое сильнее, чем своего. А при первой же возможности так тебя отделают, что мало не покажется.
Я сразу же приуныл. Рано или поздно, в этом я был убежден, они меня подкараулят, накинут на голову мешок и все вместе изобьют. В какой-то книге я прочел, будто в закрытых школах и в армии так всегда поступают с изгоями.
Но ничего подобного не произошло. Одноклассники нас с Флорианом больше не трогали. Я для них оставался непредсказуемым и опасным существом, «русским костоломом» и «русским садистом», пока вся эта история не забылась, не ушла куда-то далеко-далеко. Со временем и стройки перестали меня пленять, а «Страдания молодого Вертера» я не прочитал даже тогда, когда мы проходили их по программе.
Август восьмидесятого. Раннее утро. Я просыпаюсь. Жалюзи подняты, и меня просто ослепляет солнце. Протягиваю руку за очками, лежащими на письменном столе, но стола нет, большой карты США, которая висит над кроватью, тоже, оказывается, нет, исчезли и полки с моими книгами, и шкаф, и картины, и обои с ярким геометрическим узором. Несколько мгновений я лежу в постели, не в силах сообразить, как это. Мне же снилось, что я в Америке. «Америка, — говорил мой отец, — это плавильный котел, в котором каждый, пройдя этап переплавки, становится полноправной частью целого. Там гастарбайтеров не бывает, только иммигранты».
Внезапно я осознаю, что это не сон, а явь. Мне четырнадцать, и я вправду в Америке, в Нью-Йорке, на Брайтон-Бич, в Бруклине, населенном в основном евреями-эмигрантами из Советского Союза и потому получившем прозвище «Маленькая Одесса». Я живу в Америке уже почти два месяца. «Хиас», еврейская благотворительная организация, сняла нам небольшую квартирку на полгода.
Комната, в которой я сплю, обставлена скудно. У кровати — картонная коробка с моими вещами. Очки лежат на стопке газет. Я собираю литературное приложение к «Новому русскому слову», русскоязычной газете, состоящей из главной, еврейской, части, редактируемой евреями-выходцами из Советского Союза, и — начиная этак примерно с седьмой страницы — из антисемитской неглавной. В ней старые русские эмигранты и их потомки винят во всех мыслимых бедах всемирный еврейский заговор и клянут большевиков-евреев, из-за которых им якобы пришлось отправиться в изгнание. Новые эмигранты почем зря честят советскую власть за антисемитизм. Однако обе фракции объединяет антикоммунизм и уверенность, что США — самая прекрасная, самая демократическая, самая богатая страна в мире. Внизу страницы помещаются некрологи:
«В прошлое воскресенье после тяжелой продолжительной болезни на восьмидесятом году жизни скончался Петр Михайлович Богомольцев, бывший кадет Российской Императорской армии, бывший бухгалтер фирмы «Ю-Эс-Стил», на протяжении многих лет заместитель председателя Союза Ветеранов Первой мировой войны Нью-Йорка, Нью-Джерси и Коннектикута. Скорбят о покойном его сын Сергей Богомольцев, внуки Ральф Богомольцев и Сьюзан Мак-Алистер, урожденная Богомольцева, правнуки Роберт, Пегги-Сью и Хелен и другие родные и близкие».
Я читаю эту газету, потому что с моим английским «Нью-Йорк Таймс» мне пока не по зубам. Только раз попытался через шестьдесят страниц воскресного выпуска продраться — и, расстроенный, вернулся к «Новому русскому слову». Вот уже две недели я каждый день погружаюсь в захватывающий мир увлекательного романа с продолжениями, в котором описывается судьба жителей сибирской деревни в тридцатые годы. Изо дня в день я жадно проглатываю свои три страницы литературного приложения. Имени автора сейчас уже не помню. Каждое утро я, как одержимый, несусь к газетному киоску. Скоро соберу всю книгу, уложу набранные мелким шрифтом страницы в коробку из-под обуви и потом еще раз единым духом перечитаю. Отец вечно хмурится и повторяет, что вкуса у меня нет и не было.
В это утро я быстренько одеваюсь и бужу родителей.
— Давай-давай, беги за своей дурацкой газетой, — спросонья ворчит отец. — Лучше бы английский учил.
Мне приходит в голову, что его знание английского ограничивается «Хау ду ю ду», «Хэллоу» и «Гуд бай» и что знания о мире он, как и все русские эмигранты, черпает из «Нового русского слова».
— И мусор не забудь вынести! — кричит мне вдогонку мама. — Да, и буханку черного купи в русской лавке у Бирнбаума. Только не в супермаркете, там этот ужасный американский, он как резиновый. Да, и еще купи пачку масла, двести граммов сыра, банку джема. Мой кошелек в сумочке, как всегда. Да, и смотри, осторожно там! Увидишь компанию каких-нибудь цветных, сразу на другую сторону улицы переходи!
У подъезда я спотыкаюсь о туго набитый вонючий пакет. Мусорщики уже три дня бастуют. На обочине громоздятся отходы со всего дома. Наш мешок я бросаю туда же. Потом направляюсь в сторону залива и сворачиваю на главную улицу квартала. Еще метров сто, и передо мной — газетный киоск, а прямо за ним — маленький кошерный ресторан «Иерушалаим», клуб «Одесса-мама», лавочка Бирнбаума и фруктовый магазин Либмана. Я покупаю «Новое русское слово», жадно перелистываю страницы, нахожу нужные и сразу забываю, кто я и где: охотник Леонид Пригов идет по густому сосновому лесу и вот-вот заметит заключенного, который бежал из близлежащего лагеря. И только наткнувшись на какую-то огромную, мягкую тушу, я прихожу в себя и понимаю, что я не на берегу Оби, а на главной улице Брайтон-Бич.
— А, это ты? Ранняя пташка! — услышал я голос Бориса Моисеевича, эмигранта из Ленинграда.
Ему было уже за пятьдесят, но все упорно звали его Борей.
По утрам он работает в магазине Либмана; вот и сейчас перетаскивает ящики с апельсинами.
Я так углубился в чтение, что даже мимо лавки Бирнбаума прошел.
Боря заглядывает мне через плечо:
— Да ты что? Ты эту бульварщину читаешь?
Меня несколько задело, что Боря обозвал мой увлекательный роман «бульварщиной».
— Бульварщину такая газета печатать не станет!
Борис Моисеевич смеется и спешит поменять тему. Я уже хочу повернуться и уйти, но тут он хватает меня за рукав и начинает рассказывать какую-то дурацкую историю. В конце концов, его перебивает мистер Либман, коренастый крепыш с толстым носом и круглыми румяными щеками, который с трубкой в зубах стоит на пороге магазина:
— Хватит, разболтался тут! Давай работай! Тебе не за безделье платят!
А откуда-то из подсобки доносится противный пронзительный голос подростка:
— Да, чего-то старичок сегодня в ударе. Так он нас весь день своими занудными историями кормить будет.
Подросток — это Лев, Лёвчик Блау из Житомира, с которым я еще в Остии познакомился и который тоже у Либмана подрабатывает.
— Чего? Это ты? Какими судьбами? — воскликнул он, когда мы впервые случайно встретились в Нью-Йорке. — Да, мир — точно большая деревня. А кто на Брайтон-Бич не побывал, тот вообще мира не видел…
Философия у Лёвчика немудреная — на ней и основано его общение со взрослыми:
— Им, стариканам этим, надо показать, что ты крутой! — поучал он меня. — Тогда они заткнутся и строить тебя больше не посмеют. Они же слабаки. С ними только держаться надо, уметь настоять на своем!
Лёвчика, этого «заносчивого, нахального воображалу», как его Боря называет, я недолюбливаю, но втайне им восхищаюсь. Вот я никогда не умел так смотреть на вещи. Вот я и не предполагал, что можно так легко все объяснить. Мир, который всегда казался мне загадочным и сложным, принимает очень ясные очертания, когда я говорю с Лёвчиком. Если бы на самом деле все было так просто!
Но сегодня Лёвчик настолько обнаглел, что я прямо-таки рот разинул от изумления.
— Старик болтает, а чего ему еще делать-то? Чего ему остается? Время-то его тю-тю. Америка для сильных, для крутых, а не для нытиков вроде него.
— Да что же это, всякий сопляк, молоко на губах не обсохло, мне хамить будет? — возмущается Борис Моисеевич. — А я ведь инженер, с высшим образованием. Зачем я сюда подался-то? Не иначе как спятил. Да посмотрите на меня, люди добрые! До седых волос дожил, а ящики с апельсинами таскаю! А я ведь, Господь свидетель, лучшего заслуживаю!
— Так уж повелось, мистер инженер, — вздыхает Либман. — Такова жизнь. А не принимаешь ее как она есть — и будешь вечным неудачником. Неудачником! Вот ты только и делаешь, что ноешь и жалуешься. Ну, где евреям жить, как не в Америке? Все настоящие евреи едут в Америку. Вот посмотри на меня. В Союзе я был маленький служащий, зарплата сто двадцать рэ. А теперь я бизнесмен!
Потом он поворачивается в сторону подсобки и кричит:
— А ты перестань нервы вытягивать! Еще раз такое скажешь, и я тебя на фиг отсюда попру! Мне даже голос твой слышать противно.
Я не хочу слушать их перепалку, да к тому же и так опаздываю, мне к Бирнбауму в лавку пора. Жена Бирнбаума укладывает мне продукты в бурый бумажный пакет, на котором изображено грушевое дерево с большими зелеными плодами. Под грушей красуется надпись зелеными буквами: «Birnbaum's Is Better Than The Best».[35] Константин Натанович, он же Костик Бирнбаум из Херсона, бывший мастер на фабрике «Красный пролетарий», своему ремеслу выучился быстро. На его вывеске значится: «Кошерные продукты».
«Все настоящие евреи едут в Америку». Фраза, которую случайно обронил Либман, не выходит у меня из головы. Я ведь ее не первый раз слышу.
— Настоящие евреи едут в Америку! — провозглашал и рав Пельцер еще в Вене. — А вот Израиль, — поучал он, — настоящим евреям никак не подходит. Сионизм — это ересь, ибо лишь через Спасителя, Мессию, обретем мы Вечное Царство. Наши страдания — кара за дерзость нашу, а среди предерзостных деяний наших сионизм есть наибольшее зло со времен разрушения Храма римлянами.
Я брел с тяжелой сумкой домой, вспоминая маленького хасида из Вены, которому мы с родителями были обязаны въездной визой в Америку.
— Бруклин, — объявил рав Пельцер, — вот где центр еврейства! Вы тоже обретете там новую родину.
Рав Пельцер возглавлял венский филиал хасидского объединения «Счастливый раввин». О «Счастливом раввине» родителям рассказала знакомая еврейка. Офис организации, по совместительству, квартира семейства Пельцер, располагался на четвертом этаже новостройки, и никакие знаки на его фасаде не указывали на то, что под крышей его нашла приют хасидская контора. Только посвященные могли расшифровать крошечные буковки «СР» рядом с кнопкой на домофоне. Правда, на двери висела мезуза, маленький пергаментный свиток с изречением из Торы, но, глядя на ее затейливую вязь и табличку с именем, вы все равно не могли заподозрить, что внутри таится оплот ортодоксального еврейства.
— Это на всякий случай, — пояснил рав Пельцер. — Мы не хотим привлекать внимание, а то еще полиция нагрянет. Спаси нас Господь от контактов с гойской полицией!
Рав Пельцер-то и дал нам совет попросить туристическую визу в США.
— Я уже двадцать семей в Америку переправил, — подчеркнул он. — Евреев из Болгарии, Румынии, Венгрии. Американского вида на жительство ни у кого не было. Наша головная организация в Бруклине их годами поддерживала. Сейчас они все — глубоко верующие иудеи, живут по законам Торы. Со временем и гражданство получили.
Рав Пельцер подарил мне двуязычное издание Торы — на немецком и на иврите.
— Не худо бы тебе, молодой человек, к бармицве готовиться, — сказал он. — Тебе ведь уже тринадцать исполнилось.
Отныне каждый раз, когда мы с родителями к нему приходили, он у меня спрашивал, как продвигается подготовка.
— Очень увлекательное чтение, — уверял я, хотя не осилил ни строчки.
— Вот и умница, — хвалил меня рав Пельцер. — Вырастешь и станешь настоящим евреем.
Рав Пельцер считал, что в Америке я должен ходить в еврейскую школу, отрастить пейсы и изучать Талмуд. Иначе мы в Америку не попадем. Такое он нам поставил условие. Меня эта перспектива так напугала, что даже в Нью-Йорк расхотелось. А потом, я же еще и необрезанный был, а пейсами учителя в еврейской школе точно не ограничатся.
— Не бойся, — убеждала мама. — Рабби тебе что-то говорит, а ты кивай. Отвечай вежливо, улыбайся, как я тебя в детстве учила. Когда в Америку приедем, уж как-нибудь тебя от йешивы избавим, будь уверен.
А отец, улыбаясь, прибавил:
— Рав Пельцер — в точности такой, какими австрияки эти «верующих евреев в кипах и с пейсами» изображают. Неужели, по-твоему, я допущу, чтобы ты в такого «верующего еврея в кипе и с пейсами» превратился?
— Не хочу я с этими религиозными фанатиками дела иметь, — сказал я со смешком. — Да они просто уроды какие-то. А вот за пейсики я бы их дернуть не отказался. Здорово! Вот бы воплей было…
Я достал с полки Тору, подаренную равом Пельцером, открыл ее и, покачиваясь вперед-назад, стал издевательски изображать молитву ортодоксальных евреев. Мама в это время вытащила из ящика письменного стола пожелтевший альбом с фотографиями, полистала и, раскрыв, положила передо мной на стол.
— А это что за чудак? — спросил я, посмотрев на фотографию пожилого еврея, как две капли воды похожего на рава Пельцера.
— Это, дорогой мой, твой прадедушка, тоже «верующий, в кипе и с пейсами», как видишь. Его в девятнадцатом году в Белоруссии погромщики убили.
Больше я над верующими евреями никогда не издевался.
Скоро я стал восхищаться энергией и оптимизмом рава Пельцера. Для него не существовало неразрешимых проблем. Однажды родители ему сообщили, что американское консульство в Вене отказывается выдать нам туристическую визу. «No visas for people like you»,[36] — заявил консульский чиновник. Но рав Пельцер и тут не смутился и не отступил.
— У нашей организации есть другие возможности отправить наших подопечных в Америку, — невозмутимо объявил он.
И вскоре мы получили визу…
И вот я в Бруклине, но с ортодоксальными евреями да и с другими местными, евреями и неевреями, почти не сталкиваюсь. Вместо них я то и дело встречаю в Маленькой Одессе людей, на которых я довольно и в Израиле, и в Остии, и в Вене насмотрелся, — отец таких «неприкаянными советскими» называет, им, по его словам, «грести изо всех сил приходится, чтобы только на плаву держаться».
В головную организацию «Счастливого раввина» родители, само собой, не пошли, зато испробовали более традиционные способы обосноваться в Америке. Уже во всех еврейских благотворительных организациях кроме хасидских побывали, а в Иммиграционную службу прошение подали, чтобы им вместо туристической визы постоянный вид на жительство предоставили. Впрочем, адвокат нам объяснил, что это совершенная безнадега. Помню, мама пыталась отца переубедить:
— Слушай, давай к этим хасидам хотя бы разочек сходим, хоть послушаем, что они нам предложат. Вдруг у них свои адвокаты есть или связи какие-нибудь нужные. А что про нас рабби Пельцер подумает! А он ведь для нас столько сделал!
— Плевать я хотел на рабби Пельцера и всех этих евреев с пейсами, — с презрительной урмешкой возразил отец. — С этими религиозными фанатиками только смотри в оба. Раз дал слабину — и все, они в тебя на веки вечные вцепятся. Я так и вижу, как наш сын в синагоге Тору читает.
Когда я прихожу из лавки, отец сердито спрашивает:
— Чего это ты так долго пропадал? Лавка-то в двух шагах, за углом. Мы есть хотим, можем мы наконец позавтракать?
Я шмякаю сумку на кухонный стол и начинаю подробно рассказывать о Борисе Моисеевиче, Лёвчике и владельце фруктовой лавки.
— Опять этот Боря мне с три короба наврал, — заключаю я.
— Да, этот своим пессимизмом кому угодно всю плешь проест, — ворчит отец. — Я ему сочувствовать не намерен. Он ведь в этой стране не на птичьих правах. В отличие от нас. Я бы на его месте горы своротил.
— Сбавь-ка обороты! — одергивает его мама.
Я сижу за столом, завтракаю и незаметно разглядываю родителей. Мама ест медленно и сосредоточенно. Губы она то и дело вытирает бумажной салфеткой, даже, кажется, каждые две или три минуты. По ее взгляду совершенно невозможно понять, о чем она думает. Отец торопится, быстро, большими кусками проглатывает бутерброды с джемом. При этом он внимательно изучает предпоследнюю страницу «Нового русского слова», где помещают объявления о сдаче квартир и о приеме на работу. Газетный текст он пожирает глазами так же жадно, как бутерброд. Иногда он обращается к маме:
— Вот смотри, прямо для тебя: ищут математика. Письменное заявление и автобиографию посылать по адресу… Ах, если бы мы разрешение на работу получили…
— М-м-м, — неопределенно откликается мама и снова возвращается к завтраку.
Этим ее реакция на слова отца и ограничивается.
— Вот еще объявление, — с полным ртом провозглашает отец. — Да послушай ты…
Я убежден, что мы заслужили право остаться в Америке. Уж во всяком случае больше, чем Боря и другие чудаки и неудачники, с которыми я познакомился на Брайтон-Бич. Америка любит сильных. А мы сильные. Особенно мама. Сколько бюрократов мы перехитрили, сколько правовых препон преодолели, чтобы сюда попасть. Если очень хочешь чего-нибудь добиться, всегда получишь желаемое. Впрочем, признаю, родители за последние недели немногого добились. К тому же отец вечно ругается: на улицах-де грязь, преступность-де все границы переходит, мимо негров и пуэрториканцев и пройти страшно, другие эмигранты — сплошь идиоты и неудачники, но главное — мы в Америке.
— Не для того мы столько пережили, чтобы раз — и так сразу отсюда уехать! — объявляет он. — У этой страны, конечно, свои недостатки, но только здесь наш сын сможет стать полноправным гражданином, таким же, как другие, а не человеком второго сорта.
Я опять невольно вспоминаю рава Пельцера. Так и слышу, как он — с тех пор всего два месяца прошло — тихо говорит отцу:
— Вам визу не дают? Ну, ничего, что-нибудь придумаем.
В голосе его звучит что-то очень похожее на лукавство.
— Есть один американский консул — в Люксембурге, он юридический статус и биографии потенциальных «туристов» особо пристально не рассматривает. Продажный гой, каких свет не видывал, но нам он очень и очень может быть полезен. Увы, все это обойдется в кругленькую сумму, придется выложить одиннадцать тысяч долларов: десять тысяч — консулу, тысячу — господину Хаймовичу из Антверпена, моему хорошему знакомому.
Помню, родители потом несколько недель спорили.
— Ты из меня преступницу делаешь! — кричала мама.
— Речь о будущем нашего сына! — кричал отец.
— Вот попадем в тюрьму! — кричала мама.
— Чушь! Мы ведь люксембургские законы не нарушим! — кричал отец.
— Какой пример ты подаешь сыну!
— Он уже взрослый, все поймет.
И как всегда в таких случаях, отец терзал маму до тех пор, пока она не сдалась. Родители обменяли на доллары больше половины наших сбережений, и мы отправились в Бельгию.
Всю ночь в поезде отец не спал. Он осознавал всю важность своей миссии хранителя денег, спрятанных в сумке на поясе. В каждом новом попутчике, заходившем в наше купе, он видел потенциального вора.
Когда мы в Брюсселе пересели на скорый поезд до Антверпена, он объявил маме, что для таких испытаний слишком стар.
— Все, мне такие волнения не по силам! — утомленно выдохнул он.
— А зачем мы тогда вообще во все это ввязались? — переспросила мама. — Понятия не имею, что нас в Америке ждет. А ты-то хоть знаешь? В Австрии мы по крайней мере были материально обеспечены, хоть устроились как-то.
Отец пожал плечами.
— Вот женщины, а! Все-то им быт подавай, а что ты поступаешь так-то и так-то, потому что просто иначе не можешь, это им невдомек.
Я был польщен. Значит, я уже взрослый, отец на меня как на сообщника смотрит…
Дом по адресу, который нам дал рав Пельцер, мы нашли быстро. В пяти минутах ходьбы от главного антверпенского вокзала возвышалось здание с вывеской «Бриллиантовая компания Коэна». Две немолодые дамы провели нас в хорошо обставленную комнату на втором этаже. Из окна виднелись железнодорожные пути и территория сортировочной станции.
— Мингер Хаймович сейчас придет, — сообщили нам.
Дамы говорили по-немецки, иногда вставляя еврейские и фламандские слова.
Несколько минут мы сидели на диване, занимавшем почти половину маленькой, изящно обставленной комнаты, и пили чай. Наконец одна из дам спросила:
— Какая сейчас погода в Вене?
Мама дала точную метеорологическую сводку за последние дни. Дамы вежливо покивали. Тогда она рассказала, что осень выдалась дождливая, а зима — довольно теплая, но лично ей такая погода нравится. Вот только в феврале вдруг морозы нагрянули. Отец, нервничая, резким движением поставил чашку на стол и грозно взглянул на маму. Однако она не смутилась и перешла к сводке венской погоды за последние несколько лет, а потом и к погоде вообще, которая, как известно, становится все более капризной и непредсказуемой. И прочитала бы целый доклад об изменениях климата в двадцатом веке, если бы в комнату не вошел господин Хаймович. Обе женщины с легким поклоном сразу удалились.
Хаймович пожал руку отцу и мне. Маму он вообще демонстративно не замечал. И во время последовавшей беседы смотрел только на отца:
— Do you have the money?[37] — спросил он, и я перевел.
Отец передал ему деньги, Хаймович их пересчитал, быстро и довольно небрежно, и сунул в карман пальто. Мы явно вызывали у него доверие. Он пробормотал что-то, нахмурившись и возведя глаза к потолку, а потом спросил:
— Do you have the ten thousand for the goy?[38]
«Он что, молитву читал?» — удивился я. Под «goy» он наверняка подразумевал американского консула.
— Yes, — ответил отец.
Хаймович распахнул дверь и крикнул что-то по-фламандски вглубь передней. На зов явился пожилой симпатичный человек, тоже хасид. Его нам представили как господина Коэна, дальнего родственника владельца компании, объявив, что он поедет с нами в Люксембург и возьмет на себя все щекотливые хлопоты и сам передаст деньги гою.
— The goy knows him, he trusts him. Only him.[39]
На прощание Хаймович похлопал отца по плечу и напутствовал:
— Austria is not а country for Jews. My parents lost most of their relatives during Shoa. Many Nazis had been Austrians, even Hitler himself as you know.[40]
За всю поездку в Люксембург господин Коэн не произнес ни слова. Большую часть пути он проделал, не открывая глаз и чуть заметно шевеля губами. «Может быть, молится о благополучном исходе дела», — предположил я. Мои родители сидели очень прямо, тоже молчали и старались не смотреть ни на господина Коэна, ни друг на друга. Я скоро заснул и проснулся уже в Люксембурге.
Мы взяли такси (заплатил Коэн) и поехали в американское консульство. В консульстве никого не было, так как посетителей в эти часы не принимали. Но нас чиновник все-таки принял. Коэн скрылся в его кабинете, а нам велел подождать. Мы молча сели на мягкое канапе. Я и осмотреться не успел, как вернулся Коэн. Он улыбнулся, кивнул нам и показал большой палец. Его «посредничество» явно увенчалось успехом. Теперь и нам позволили предстать перед консулом.
Оказалось, что это человек лет сорока, высокий, светловолосый, стройный, с белозубой улыбкой, коротко подстриженный, гладко выбритый, с обручальным кольцом на левой руке. Он носил бежевый костюм, в нагрудном кармане которого виднелся кончик белого платочка, и пурпурный галстук, и благоухал то ли гелем для душа, то ли одеколоном. Да, чиновника-коррупционера я себе совсем иначе представлял: жадный взгляд, циничная ухмылка, потертый костюм, толстые пальцы, руки, беспокойно хватающие то одно, то другое, мерзкий пронзительный голос… Но у американца голос был приятный, даже обольстительный. Держался он любезно, по-немецки говорил как немец.
Последовала игра в вопросы и ответы — мы их назубок знали, рав Пельцер натаскал нас заранее:
— Значит, вы хотели бы приехать в нашу страну? — с улыбкой спросил консул.
— Да.
— Вы живете в Вене?
— Да.
— Что ж, тогда вам следует пойти в американское консульство в Вене и там просить туристическую визу.
— Мы здесь, в Люксембурге, проводим отпуск, и вот подумали, неплохо бы его немножко продлить и на недельку-другую слетать в Америку.
— Понятно.
Деланная улыбка на лице консула на мгновение сменилась чем-то действительно похожим на циничную ухмылку. Но только на мгновение.
— Однако наше консульство не имеет полномочий решать подобные вопросы, — мягко возразил он. — К большому сожалению…
На лице у него снова появилась маска небрежной, ни к чему не обязывающей любезности.
— Так значит, нам стоит перенести отпуск?
— Заполните сначала анкеты и приходите завтра. Я наведу справки, нельзя ли все-таки выдать вам визу, так сказать, в обход обычной процедуры. Я пошлю запрос юрисконсульту нашего посольства.
Я был не просто удивлен, а прямо-таки заворожен тем, как гладко все прошло. Само собой, консул выдаст нам визу. Не зря же он пару минут назад взял десять тысяч долларов. Ни к какому юрисконсульту он, конечно, обращаться не станет. Справки наводить ему ни к чему. Мы это знали. Он знал, что мы это знаем, а мы знали, что он знает, что мы это знаем. Тем не менее, он сказал:
— Ничего пока не могу обещать. Но попытаюсь что-то сделать.
Выйдя из консульства, мы попрощались с господином Коэном. Оказалось, что он говорит по-немецки, потому что он пожал отцу руку и по-немецки произнес:
— До свидания. Удачи!
Отец попросил его минутку подождать и прошептал что-то маме на ухо. Мама кивнула, открыла сумочку и вытащила кошелек, а отец вынул из кошелька пятьсот бельгийских франков.
— Вы так о нас хлопотали, — стал он уговаривать Коэна, но тот покачал головой:
— Нет-нет, к чему это… Я же все по просьбе рава Пельцера. Он мой друг.
Потом он ненадолго замолчал, закрыл глаза и снова едва заметно пошевелил губами, достал из нагрудного кармана блокнот и ручку, что-то нацарапал, вырвал лист и протянул отцу.
— Это адрес Израэля Коэна, моего двоюродного брата в Бруклине. Если что понадобится, обращайтесь к нему. Скажите, что это я вам его адрес дал и что вы знаете рава Пельцера.
И с этими словами быстро зашагал прочь, родители даже не успели его поблагодарить.
— Я всю жизнь считала себя честным человеком, — сказала мама. — Ни разу еще взяток не давала и не врала.
— Да меня тоже от всего этого тошнит, — согласился отец. — Но речь-то о нашем ребенке, о его будущем!
Тут они оба посмотрели на меня, и я понял, что пришел момент сказать что-то многозначительное, или остроумно пошутить, или даже надерзить. Но мне как назло ничего не приходило в голову, и я промолчал.
Мы переночевали в отеле и на следующий день получили визу. Консул пожелал нам «хорошо отдохнуть и насладиться красотами Америки». На сей раз он даже не пытался скрыть свой цинизм…
После завтрака я подхожу к окну и выглядываю на улицу. Маленькая Одесса — как большая деревня, здесь все друг друга знают, а наша улица связывает центр с магазинами и увеселительными заведениями и тот «местечковый» квартал, где язык повседневного общения — русский. Наша квартира — на первом этаже, а значит, почти все здешние эмигранты хоть раз в день да пройдут мимо наших окон. Никто не знает, что мы с родителями жили в Израиле и в Австрии. Отец меня предупредил, нечего, мол, трезвонить, что мы в Америку въехали по туристической визе, а тем более распространяться, как она нам досталась. Если я разболтаю, все сядем в тюрьму. Но сначала он мне голову оторвет.
Я вижу, как по противоположной стороне улицы плетется Боря. Три часа он, как всегда по утрам, отработал во фруктовом магазине и теперь бредет домой. Вид у него отсутствующий, он явно погружен в свои мысли, случайно подбивает пустую консервную банку и не замечает. Может быть, даже сам с собой разговаривает, только мне через стекло не слышно. «Вот ведь нытик, вечно ноет», — думаю я. На какое-то мгновение во мне даже вскипает ненависть. Да как он смеет несчастным притворяться? Легальный вид на жительство у него есть, карта социального страхования есть, на пособие по безработице претендовать может. Я с презрением смотрю ему вслед. В этот момент я еще не догадываюсь, что именно с Борей у меня навсегда будут связаны воспоминания об этом дне и о Нью-Йорке вообще.
У него высокий лоб, зеленые глаза, толстый нос в пурпурных прожилках, седые виски, мешки под глазами, приземистая, сутуловатая фигура. Спина согнутая, почти круглая, вроде черепашьего панциря. Почти двадцать лет прошло, а я как сейчас вижу перед собой Борю, Бориса Моисеевича Фридкина, как сейчас слышу его высокий тенор, в котором звучат одновременно озабоченность и раздражение, вижу его тонкие, почти женственные руки, вижу, как в промежутке между двумя фразами он опускает взгляд и проводит по губам указательным пальцем левой. Вот это напряженное молчание, затопляющее промежуток между фразами, врезалось мне в память куда острее, чем сами фразы.
И вот я уже подготовил сцену, расставил статистов, вот по лестнице у меня медленно, с трудом поднимается тучная старуха, Борина теща, вот она останавливается на каждой лестничной площадке отдышаться. Ее взгляд упирается в пожарную лестницу у самого окна.
— Нате вам, пожалуйста, воры и убийцы, залезайте на здоровье! — бормочет она. — В такой-то стране пожарные лестницы — забирайся, кто хочет! Это надо же!
Она роется в сумке в поисках ключа, находит не сразу и разражается бранью, наконец, выуживает его и быстро отворяет серую обшарпанную дверь, на которой нет таблички с именем жильцов.
— Ну, растолкуй ты мне, на кой черт мне эта Америка сдалась?
Борина теща вздыхает и с опаской грузно опускается на шаткий стульчик, единственный предмет мебели в комнате, хоть сколько-нибудь заслуживающий это название. Стул обиженно кряхтит, немного покосившись на правую сторону, но пока еще держится, и Борина теща может отдохнуть после ежедневной прогулки к заливу. Она тяжело дышит. Разноцветное платье, голубое в розовый цветочек, которое старуха купила еще в Ленинграде, прилипло к ее вспотевшему телу. Боря неприязненно смотрит на ее обвисшую грудь, вздымающиеся и опадающие при каждом вдохе и выдохе жирные подушки на бедрах и бесформенные ляжки.
«Вот гадость-то! — думает он. — Скоро и Галя такая же будет. Ладно, я, конечно, и сам не Аполлон, но все-таки…»
— По мне, хоть бы эта Америка провалилась, мне-то от нее какой толк? — злобствует теща. — Жара — не продохнуть, я чуть в обморок не хлопнулась. Вот ведь не думала, не гадала, а точно от солнечного удара окочурюсь… И вообще, тут на улицу хоть носа не высовывай: если не жара прикончит, то негры с пуэрториканцами…
— Господи, Гися Исааковна, — вмешивается Боря, — да эти негры вас до сих пор и пальцем не тронули!
— Меня-то не тронули, — ворчит старуха, — а вот малышку Милочку, Крейнину внучку… Да не смотри ты на меня, будто не понимаешь, о ком речь… Да знаешь ты ее, знаешь… Ты же сам слышал, они у нее цепочку с шеи сорвали… А Крейна сама как-то раз вечером, поздно уже было, на такую банду наткнулась. Один с цепью велосипедной, другой с такой дубинкой деревянной, да ты знаешь же, от игры этой дурацкой, когда один идиот палкой ударяет по мячу, а все остальные бегают по кругу, как сумасшедшие…
— Бейсбол.
— Точно! Другой с бейсбольной битой!
— Ну и что? Чем дело-то кончилось?
— А ничем! Убежала она!
— Крейна Соломоновна — убежала?! Быть не может! Да она ж едва ходит!
— Едва ходит, едва ходит… Много ты понимаешь! Я б сама опрометью неслась, если б на меня такой негр с бейсбольной битой шел! А потом, ты что, здесь в раю земном? Инженер, а по утрам в лавке фруктовой подрабатываешь, днем халтуришь, квартиру этой спекулянтки из Одессы красишь. Это что, по-твоему, жизнь? А с мебелью как? Хватит, я больше на матраце спать не могу. Мне кровать нужна.
— Всему свое время, Гися Исааковна, Москва не сразу строилась.
— Что ж ты, мне на старости лет еще Москву строить прикажешь? — брюзжит старуха. — Что я тут забыла: улицы, люди, солнце, язык — все чужое. А кто о мужниной могилке позаботится? Да, в магазинах всего много, ничего не скажешь, да только мне-то оно на что? Мне-то это зачем с моей диетой? Соли нельзя, жирного нельзя, колбасы нельзя, ветчины нельзя, яиц нельзя. Что ж мне есть-то остается? Ну и на что мне она, твоя Америка?
А Боре и возразить нечего, он пожимает плечами. Он ведь и так всей Маленькой Одессе плачется, что он, мол, жертва, в том числе жертва этой злобной старухи, которая в Ленинграде любимого трамвайного маршрута лишилась, а она на нем к мужу на кладбище ездила. Вот в Нью-Йорке давным-давно никаких трамваев нет.
На обратном пути с кладбища старуха частенько к подруге своей захаживала, они не один десяток лет знакомы были. Но это подруге не помешало как-то раз в пылу перебранки Гисю Исааковну «старой, жадной, страшной жидовкой» обозвать. Само собой, она, конечно, это так, в запальчивости, не нарочно, и сразу извинения попросила, но Гися Исааковна после этого случая немедленно решила следом за дочерью в Америку уехать. Эту историю тоже все соседи знают.
Боря плохо переносит жару. Вот в Ленинграде и тепло, и солнце совсем другие. Там, по словам Бори, почти всегда можно было на небо смотреть и не прищуриваться. А все равно крыши поблескивали, как будто вот-вот засияют, город весь в таком волшебном мягком свете утопал. Вот только голову поднять — и ты уже от земли оторвался, воспарил, от жизни, от будней, с тротуара, выше, выше, выше деревьев, выше крыш, над водой, над реками и каналами. И полетел. И на город глядишь сверху. Каждый тихий переулочек знаком, каждый уголок… А здесь солнце какое-то не такое — жесткое, грубое.
Боря прощается с тещей, которая уж успела успокоиться и даже погрузиться в какое-то подобие дремоты, и теперь сидит, закрыв глаза. Прямо ей в лицо бьет свет, такой яркий, что даже морщины ее глубокие, будто тупым ножом проведенные, разглаживает. Окна в квартире на юг выходят, так что почти всегда светло. Повезло-то как.
Боре еще работать часа три, а то и четыре, новую квартиру и новые офисы красить. Поначалу, конечно, нелегко было, а все потому, что правая рука у него только до плеча поднимается, выше никак, это врожденное. Но Боря как-то приноровился, красит левой, а правой за стремянку держится. Неудобно, конечно, но час-другой протянуть можно.
Я сижу на ступеньках нашего подъезда и читаю. Такой денек редко выдается: ни в Иммиграционную службу не надо, ни работу искать, ни на метро трястись. И родителей мне сегодня никуда сопровождать не надо, чтобы с английского им переводить, вот я и наслаждаюсь неожиданной свободой.
Боря останавливается рядом со мной и переводит дух.
— Здравствуйте, Борис Моисеевич, — бормочу я.
Болтать с Борей мне совсем не улыбается, не хочется отрываться от книги.
— Господи, как в пустыне, — стонет он. — Сердце уже в голове где-то стучит, а голова того и гляди лопнет. Надо было шляпу надеть.
— Да и вид у вас бледный, Борис Моисеевич, — говорю я, — в лице ни кровинки. Вам бы лечь, отдохнуть. Вот даже родители мои отдыхают.
Я киваю в сторону подъезда.
Боря слегка улыбается.
— Спасибо, молодой человек, ничего не скажешь, уважил. Вот только кое-кому работать надо, не всем же весь день в постели лежать или книжку почитывать.
— Мои родители вчера целый день… — начинаю было я возмущенно.
— Да ладно тебе, — перебивает меня Боря, — я ж не со зла. Когда-нибудь поймешь, что не надо каждое слово так серьезно воспринимать. Да, опять забыл, тебе сколько лет?
— Четырнадцать.
— Ну да. Завидую.
На работу Боря явно не торопится. Вместо этого плюхается рядом со мной на ступеньку — «так, отдышаться минутку» — и во всех подробностях пересказывает весь свой день. А больше всего любит про свою тещу потрепаться:
— Да чего она так мучается-то, кто ее заставляет? Каждый день к заливу и обратно таскается. Точно, когда-нибудь солнечный удар получит, — добавляет он, помолчав, — или инсульт случится. А чего удивительного, в семьдесят два-то года!
Мимо проносится маленький чернокожий сорванец в футболке с надписью «Superman», и Боря с улыбкой провожает его взглядом.
— Да-да, маленькие-то они все милые какие, — размышляет он вслух, — а вот подрастут и начнут нас резать! Пора бы им научиться вести себя как цивилизованные люди… Им даже в метро спокойно не сидится.
Мне хочется как-то возразить, но возразить я не успеваю, потому что Боря качает головой и говорит:
— Ну, вот я медленно в какое-то подобие своей тещи превращаюсь. А с другой стороны, негры сами хороши. Чего они с нами, евреями, так по-хамски-то, неужели не понимают, что только врагов себе наживут? Само собой, — поспешно добавляет он, — уж если теща совсем разойдется, я ее одергиваю, а уж брюзжанье ее да оскорбленную мину я как-нибудь вытерплю. Ты еще мал, где тебе понять, когда надо уступить, а когда сопротивляться. Да, кстати, я тут как раз историю одного молодого одессита вспомнил, — неумолимо продолжает Боря, хотя я откровенно зеваю. Я осознаю, что от Бори мне не избавиться, бессильно склоняю голову и закусываю губу.
И все-таки я и разморенный жарой слежу за Бориной историей, и он опять рассказывает ее немного по-другому, не так, как в прошлый раз, драматичнее, что ли.
Не успели Боря и его жена Галя прилететь в Америку, как решили навестить «одессита», старого знакомого, из числа первых советских эмигрантов, обосновавшихся на Брайтон Бич. Тогда этот квартал населяли почти исключительно негры и пуэрториканцы. Поскольку русское слово «негр» очень похоже на американское «negroe» или еще менее лестное «nigger», а чернокожие подростки чуть ли не с бранью накидывались, когда замечали, что о них говорят, то советские иммигранты стали называть представителей этой «опасной расы» по-своему. Но скоро русское словечко «черные», а тем более неудачно выбранное «шоколадки» — сами «шоколадки» научились узнавать, и тут уже одной бранью дело не ограничилось. Тогда русские эмигранты придумали другие обозначения — «снежинки», «Белоснежки», «бледнолицые», «белые карлики» и тому подобное.
Боря с Галей ничего странного не видели в том, что их знакомый, одессит, жил в другом конце квартала, за пресловутой Седьмой авеню, которую лучше было не переходить. В то время они обитали в крохотном пансиончике для иммигрантов. Оплачивала жилье какая-то еврейская благотворительная организация. Боря с Галей не очень доверяли уборщицам, да и остальному персоналу отеля, и потому все свое состояние — немножко денег и кое-какие ценные вещички — повсюду таскали с собой в хозяйственной сумке, завернув в газету и для надежности схоронив под буханкой хлеба, палкой колбасы, пачкой печенья и пакетом чипсов.
Вот так они и потащились с этой сумкой к своему знакомому, перешли Седьмую авеню, поахали, глядя на руины старых кирпичных домов, вдоволь насмотрелись на окна, забитые досками, оглядывались на сгоревшую фабрику и на мусор, который загромождал чуть не всю проезжую часть. В каком-то мрачноватом заведении грохотали раскаты тяжелого, по определению Бори, «в тонну весом», американского рока, да так, что на улице все тряслось. Какие-то проходимцы, торчавшие у входа в бар, пошатываясь, двинулись к Боре с Галей, изумленно уставились на них, осыпали то ли ругательствами, то ли угрозами и, ухмыляясь, направились за ними следом, вроде даже как дорогу им преградили, но потом все-таки пропустили. Кто-то в них швырнул камнем, но не попал. Тут только Боря с Галей ускорили шаг и наконец добежали до какого-то, не поймешь, то ли бункера, то ли укрепленного замка, который охраняли какие-то вооруженные до зубов гориллы в странной униформе, прямо опереточной, с широкими повязками «Security Service» аж на обеих руках.
Услышав, что они пришли пешком, одессит ужаснулся.
— Ко мне только на такси добирайтесь! — инструктировал он их на будущее. — Эти Белоснежки вас увидели и от вашей наглости так обалдели, что не тронули: это надо же, ни с того ни с сего в их квартал сунуться, как ни в чем не бывало, спокойненько так! Скажите спасибо, что они вас не прикончили!
— Что, так страшно? — спросила Галя.
— Ты-таки себе не представляешь!
— Знаете, — поведал им приятель, — меня за всю жизнь били два раза. Первый раз в Ленинграде, антисемиты какие-то, орали: «Бей жида, спасай Россию!» А второй раз уже здесь, в Америке. Четверо цветных у меня не только кошелек и часы отняли, но даже очки забрали! А избили так, что будьте нате! Да, в этом квартале смотри в оба. Один из тех «секьюрити», что у входа стоят, тоже негр, кстати, но парень что надо, вовремя появился и меня у тех гопников отбил. А то бы я уже, пожалуй, не с вами сидел, а на кладбище лежал. Эти негритосы на улицах — первобытные, или того хуже, обезьяны, да и вообще тут как в джунглях!
Боря задумался, представив себе, как его приятеля бьют в третий раз в жизни. Еврей-расист — такого извращенца еще поискать, просто смех разбирает!
— Еврей-расист, — заключает Боря, — похож на свинью, которая восхваляет благородное и ответственное ремесло мясника!
Я смеюсь.
— С другой стороны, — продолжает Боря, — мы тут все либо превращаемся в расистов, либо впадаем в депрессию, либо просто сходим с ума, что ж нам в этой стране еще остается-то? В будущем-то нас ничего хорошего не ждет.
Я уже знаю, что сейчас на меня обрушатся бесконечные жалобы на то, какая жизнь стала непредсказуемая да опасная, сетования на превратности судьбы, все это густо приправленное тем, что отец презрительно называл «еврейской мировой скорбью» — в нее просто окунуться можно, как в тепловатую воду на пляже на Брайтон Бич. Мне его ламентации слушать не хочется, вот еще, буду я свое впечатление от Америки портить, не за тем я с такими надеждами в Америку ехал! Из России в Израиль, из Израиля в Австрию, из Австрии в Италию, из Италии в Австрию, из Австрии в Голландию, из Голландии в Израиль, из Израиля в Италию, из Италии в Австрию, а теперь из Австрии в США. Надоело мне без конца с места на место переезжать. Америка — это страна, в которой сбываются мечты! Иначе зачем было десять лет туда-сюда мотаться?
— Вот нытик-то, вечно брюзжит, — говорит о Боре мама. — Люди вроде него живут под девизом: все видеть в черном свете, чтобы не разочароваться. Думают, они умнее оптимистов, мудрецы просто.
В виде исключения Боря сегодня даже признает, что некоторым русским еще хуже, чем им с Галей. По крайней мере Галя, хотя ей уже к пятидесяти, во что бы то ни стало решила сдать все экзамены, чтобы в Америке работать врачом. Да, какое дело затеяла, сколько нервов потратила, сколько денег ухлопала, а шансов на успех-то почти нет, ведь мало кому удалось сдать кучу головоломных экзаменов по английскому да по теории медицины. А с другой стороны, скрывай, не скрывай, все ведь и так знают, что медицинское обслуживание в Америке не самое лучшее в мире. Все признают, что у врачей-эмигрантов квалификация-то будет повыше, чем у американских. Но пока надо как-то перебиваться, день пережили — и слава Богу. Они-то еще получают помощь от еврейских организаций. Нет, им нечего жаловаться.
— Знаешь, парень, — говорит Боря, отирая пот со лба, — дело-то все в… Слышал песню Окуджавы о судьбе, помнишь, как там поется:
А разве ты нам обещала
чертоги златые?
Мы сами себе их рисуем,
пока молодые,
мы сами себе сочиняем
и песни, и судьбы,
и горе тому, кто одернет
не вовремя нас…
Ты наша сестра,
мы твои молчаливые судьи,[41]
нам выпало счастье,
да скрылось из глаз.
Да, я для тебя старик и вот такой судья, к тому же болтливый, а не молчаливый… Ну, ладно, подрастешь — поймешь.
Я закуриваю, чтобы показать, какой я взрослый. В моем воображении предстает Хамфри Богарт, его небрежная элегантность, сигарета в уголке рта… Но Боря мой мужественный жест никак не комментирует, только изумленно приподнимает брови.
— Ну что, пойдем? — вдруг спрашивает он. — Я сегодня что-то… не на высоте, ты сам видишь… Поможешь мне красить — треть моего сегодняшнего заработка отдам! Ну что, согласен?
Звучит заманчиво, но я злюсь на Борю: нет, чтобы заметить такое проявление доблести и сказать что-то вроде: «Что, "Лаки Страйк" курим? Да, ничего!» — или «Я в твоем возрасте с самокруток начинал, но куда им до американских!» Ну, хоть бы заругался, как родители. А потом, жарища такая, что, кажется, сдвинешься с места, и тебя удар хватит. К тому же Боря меня уже достал, а я книгу дочитать хочу. Так что я трясу головой и выпускаю дым носом.
— А чего нет?
— Да не знаю, жарко слишком.
Проворчав что-то, он на прощание кивает и медленно идет в сторону залива. Я наблюдаю, как удаляется его толстая сутулая спина. Пятно пота на ней похоже на большой широкий крест.
Я тогда с ним не пошел… Вот составил бы ему компанию, и он бы сейчас не маячил как черная тень среди моих воспоминаний…
Сегодня я вместе с Борисом Моисеевичем мысленно бреду по улицам Нью-Йорка в тот жаркий летний день тысяча девятьсот восьмидесятого года, вместе с ним направляюсь к морю, уже слышу шум прибоя, чувствую соленый запах. Дует легкий бриз. Я вижу, как Боря проходит под эстакадой сабвея. Поезд с устрашающим воем проносится вдоль высоких и узких доходных домов, точно по ущелью. Боря медленно бредет мимо старых закопченных кирпичных зданий, мимо кошерного ресторана «Иерушалаим», мимо рыбной лавки «Украина». Скоро он оказывается на набережной с палатками и павильончиками, закрытыми по случаю полуденного зноя, с унылыми прилавками, сколоченными из старых досок и наспех покрытыми гофрированным железом. Работает только один киоск, «Кола и соки», а продавец, краснолицый толстяк, явно борется со сном. Потом кто-то вспомнит, что видел Борю на набережной. «Я тогда еще удивился, — расскажет мне Лёвчик, — что этот чудак там забыл?»
Вдоль набережной тянется настил из досок, кое-где сгнивших, кое-где прожженных. Сквозь дыры в настиле виднеется мокрый, усеянный мусором песок, через них приходится перепрыгивать, рискуя провалиться. Наш квартал с набережной и пляжем образуют вокруг залива полукруг. В воде в этот час не видно ни серфингистов, ни лодок, ни купающихся. Кажется, все замерло от жары. Где-то вдалеке желтая полоса пляжа сливается с зелено-синей водой, прерывая красновато-серую череду домов, как будто они стоят у самого залива. Пляж почти пуст.
Тишину нарушает какой-то мерзкий перестук, сначала он доносится издалека, потом все ближе и ближе. Мимо Бори вприпрыжку, в такт «музыке», шествует подросток с большим кассетником. «Этого еще не хватало!» — бормочет Боря, а какая-то встречная старушка начинает негромко жаловаться, явно опасаясь подростка. Потом она вспомнит, что Боря глубоко вздохнул и ушел с набережной.
Он снова бредет в сторону рокочущего сабвея. Там, на полпути между пляжем и станцией, скоро откроется магазин миссис Беркин. В его-то помещениях Боря и малярничает.
Миссис Беркин — жовиальная матрона, время от времени она врывается в магазин, пристальным, оценивающим взглядом обводит свежевыбеленные стены, неодобрительно качает головой и хмурится. Часто она по-дружески похлопывает Борю по плечу, называет его «приятель» и всегда вовремя с ним рассчитывается, выплачивая три доллара в час.
Ее полное лицо напоминает Боре пирамиду: широкое основание — щеки и подбородок, острая вершина — сужающийся лоб, сходящая на «нет» макушка. Она вообще вся похожа на пирамиду. Массивное тело, кажется, построено по тем же принципам, что и гробницы фараонов: на мощном фундаменте капитальной задницы, бедер и ляжек покоится сравнительно стройная верхняя часть с узенькими плечиками: как две пирамиды, поставленные друг на дружку, побольше и поменьше.
— А, пришел уже! — провозглашает миссис Беркин. — Давай-ка, давай, поторапливайся, а то не успеем, послезавтра же мебель привезут!
— Гм-м-м, — бурчит Боря, кивнув.
— Окей, — пыхтит миссис Беркин, — но сейчас мне пора, убегаю, мне еще на сабвее в город ехать. У Коэна, урода этого, офис на Манхэттене. Чего в Бруклине-то не поселился, как все нормальные евреи? А аппойнтмент-то еще на два назначил, это в такую-то жару. Крейзи, и говорить нечего!
Боря не успел еще закончить свою сегодняшнюю норму, как появляется Крейна Соломоновна. В квартале она пользуется репутацией признанного эксперта. Несколько месяцев назад — некоторые утверждают, что и в самый день своего приезда из Одессы — она стала кем-то вроде маклера на местном мебельном рынке. Этот «мебельный рынок» — хорошая американская традиция. Скоро первое сентября, а к этой дате многие приурочивают переезд. Среднестатистический американский гражданин несколько раз в жизни переезжает: из Айовы — в Оклахому, из Нэшвилла — в Монтгомери, с Седьмой авеню в Нью-Пэрисе — на Двенадцатую авеню в Нью-Мьюнике. Иногда он и сам забывает — где он. В пространстве он не особо ориентируется, и потом, дорожные и знаки и указатели-то для чего существуют? И супермаркет все равно за углом, где бы ты ни очутился… А Крейна Соломоновна в своей бесконечной доброте и мудрости не только всегда знает, когда, где и какую мебель можно найти, но и помогает другим иммигрантам, само собой, за небольшое вознаграждение.
— Бросайте все это! — кричит она, едва переступив порог.
Позднее она будет уверять, что только выполняла свою работу, Господь свидетель, она же как лучше хотела. И возденет тощие руки к небу, как на рисунке Кэте Кольвиц.[42] Но это случится только завтра.
А пока она хватает Борю за плечо, торопит, как же иначе, ведь на углу Восемнадцатой и Ю-авеню она такое нашла!
— Там сразу несколько семей переехали, — поясняет она, — а вы же знаете, как это бывает: вечером придут с работы и все разберут, ничего не останется! А то еще Белоснежки растащат! Я вашу тещу на уши поставила, а она Галю мобилизовала. Они уже прямиком туда направляются.
Глаза у Крейны Соломоновны сияют.
— Все для вас, Борис Моисеевич, как же иначе-то, для Гали и Гиси Исааковны, вы ж мне как родные… По нынешним временам порядочных людей редко встретишь…
Боря торопливо водит кистью. Еще две минуты, и все готово, а Крейна Соломоновна торопит.
— Давайте, давайте же, — повторяет она, и в голосе ее с каждым разом слышится растущая нервозность. — Бросайте вы все это. Стенка и подождать может, а мебель растащат. Я там диванчик присмотрела, ну, такой диванчик, просто прелесть… И кресла какие, и матрацы, правда, их почистить придется, но все равно — просто загляденье. Вы ж человек немолодой, ходите медленно, пока дойдете — лучшее разберут. Вот у меня так три недели назад было. На набережную мебель вынесли, но не успела я клиентов привести, и тут раз — ничего нет, как не бывало. Даже как-то неловко стало.
В конце концов, уже не в силах слушать Крейну Соломоновну, Боря бросает кисть в угол и спешит по жаре следом за старухой. И я опять иду за ним по приморскому кварталу, в котором моя память за прошедшие годы чего только ни понастроила и чего только ни снесла, мимо домов и лавок.
Вот он бредет и бредет, в одной майке. Пот застилает глаза. В некотором отдалении ковыляет Галя, тоже отправившаяся по науськиванию Крейны Соломоновны «на охоту».
Крейна Соломоновна возглавляет маленькое шествие. Цель уже видна. В нос Боре ударяет тошнотворный сладковатый запах, с каждым шагом он все сильнее и сильнее. Кажется, мусорную вонь в раскаленном от жары воздухе можно просто осязать.
Ну вот, дошли наконец, вот и рухлядь. Кровать. Матрацы. Стулья без сидений. Столешницы. Столы с двумя-тремя ножками. Упомянутый Крейной Соломоновной диванчик, обитый льняной тканью с желто-коричнево-белым узором и большим темным пятном прямо посередине. Несколько кресел. Телевизор. Книги. Шкафы. Все беспорядочной кучей свалено на обочину, громоздится как вершина бесконечной горной цепи хлама и отбросов, отделяющих припаркованные автомобили от тротуара. Мусорщики бастуют, но Крейна Соломоновна и тут лучше всех все знает: забастовка, по ее словам, завтра кончится, а значит, завтра же и мусор, и вся эта чудная мебель — тю-тю!
Боря с Галей сразу бросаются к кровати. Правда, судя по нескольким темным пятнам, на нее пописала собака.
— Да ладно, чего там, — бормочет Боря, — почистить можно, а потом, еще и матрац есть, уже из-за матраца ее забрать надо. Если бы друзья в Ленинграде узнали, откуда мы мебель берем… — добавляет он через несколько секунд.
— Да будет вам, Борис Моисеевич, все-то вам не по душе, вечно-то вы жалуетесь, — журит его Крейна Соломоновна. — Вы посмотрите лучше, какая Америка богатая страна. Неужели же у нас кто-нибудь такую мебель выкинет?
Как и все эмигранты, Боря посылал в Союз друзьям и знакомым длинные письма. С гордостью описывал он прекрасную квартиру, просторную и удобную, как и все жилье в Америке. И, само собой, упоминал красивую современную мебель…
Какие-то две тетки скандалят из-за комода.
— Я его первая увидела и уже уношу! — верещит одна.
— Что значит «уже уносите»? Это я его первая увидела, еще утром! — возмущается другая.
— Раз утром увидели, то сразу бы и забирали… А то так каждый может…
— Легко сказать — «сразу бы и забирали»! Я ведь постарше вас буду. За кого вы меня принимаете? Вон мой муж идет, он мне помогать будет. Я ж его специально вызвала. А то он утром занят был.
— Ладно, чего ты там ей втолковываешь! — перебивает муж. — Давай, раз-два, взяли! На такой жаре стоять и волынку тянуть сил нет.
— Это мы еще посмотрим! А ну, отойдите от комода!
— Как это — «отойдите»? А ну, отстань! Не трогай, я сказал!
Боря отворачивается. Он берет кровать за один конец, Галя — за другой, и они тащат ее прочь.
— Вот ведь тяжелая, сволочь, — пыхтит Боря, — да еще и качается!
Крейна Соломоновна проявляет о Боре с Галей трогательную заботу:
— Осторожно, поребрик! Осторожно, Галина Абрамовна, не споткнитесь, мешок с мусором!
Точно из-под земли вырастают люди — знакомые, соседи, — и я вместе с ними смотрю, как Боря с Галей сворачивают за угол: я как раз иду с залива.
По поводу Бориной добычи все отпускают благодушные замечания:
— Ага! И вы здесь!
— Давай-давай, еще немного, еще чуть-чуть!
— А кровать ничего себе! Я бы тоже от такой не отказался.
— А ну пошел, старина, давай, пошевеливайся! Нечего тут прикидываться, что два шага сделать не можешь. Пошел, давай-давай! Распыхтелся, как будто тебе уже сто!
Это Лёвчик, само собой, кто же еще. Остальные ругаются и норовят его шугнуть.
— Э-э-э, смотрите, сейчас грохнется же! — как ни в чем не бывало вопит Лёвчик, настырная злобная тварь, увертываясь от шлепков. — Сейчас ведь грохнется и больше не встанет!
Кто-то в конце концов, изловчившись, дает Лёвчику подзатыльник.
— А теща-то где, старая карга? — стонет Боря, не обращая на Лёвчика внимания. — Крейна Соломоновна, вы же сказали, она уже к нам идет. Да черт с ним, ну ее!
Зеваки болтают наперебой, но он их почти не слышит. Он помнит одно: у него есть кровать, и эту кровать нужно донести до дома. А нести ему с каждым шагом все труднее. Кажется, время остановилось. Руки ноют. И никуда не спрятаться от этого безжалостного, затопляющего все уголки и щелки солнца. По лбу у Бори стекает пот, ему чудится, будто он бредет по гладкой, как зеркало, поверхности озера, кругом вода, одна вода, до самого горизонта. И ни души. Перед глазами у него кружатся желтые пятна, а солнце точно долбит и долбит макушку тяжеленным молотком. Боря трясет головой, переводит дух, и реальность медленно возвращается.
Вот в солнечной дымке наконец выплывают сначала размытые, потом все более четкие очертания красных кирпичных домов с захлопнутыми ставнями и проржавевшими пожарными лестницами. Здания немного покачиваются у Бори перед глазами, как океанские лайнеры в открытом море, но постепенно замирают. А вот и шумовые эффекты, тут как тут, как же иначе, да громко, нестерпимо громко. Мимо пролетает грузовик, прохожие все еще болтают, с видом знатоков оценивают «добычу», а Крейна Соломоновна по-прежнему то чуточку забежит вперед, то поотстанет — проверяет, точно ли кровать такая удобная и надежная, как ей сразу показалось.
И тут у меня на глазах дядя Боря спотыкается и падает. Быстро поднимается, лицо у него искаженное от бешенства. Галя спрашивает:
— Господи, ты не ушибся?
Боря ее отталкивает:
— Отстань! — огрызается он. — Ну, упал и упал, с каждым может случиться. Давай дальше!
— Прости, я не хотела…
— У, развалина, тебе на свалку пора! — рычит Боря, дав злосчастной кровати пинка. — Тебе там самое место. Ладно, подожди, не на того напала! Чтобы я такой вонючей, грязной сволочи сдался!
— Господи, да что с тобой? Что ты так разволновался-то?
— Кто это разволновался? У меня все прекрасно, это тебе что-то в голову взбрело, а у меня все просто замечательно, я ни о чем в жизни так не мечтал, как о том, чтобы тащить вот эту кровать. Мускулы развивает, и потом, может, сброшу пару килограммов, а? Ты только свой конец подними, и пойдем, и совсем будет хорошо, лучше не бывает.
— Что-то мне твой настрой не нравится, — вставляет Галя.
Он хватает кровать за один конец, Галя берется за другой, и вот они уже тащат ее дальше, мимо того самого места, где мы с Борей разговаривали пару часов назад.
Боря чувствует, как с каждой минутой прибывают силы.
— Да и правда, — утешает он себя, — всего-то ничего осталось. Вот еще квартальчик, и все, а я-то уж думал, не дотащу…
Внезапно улица уезжает куда-то вбок, дома падают вниз, в какое-то мгновение мимо него проносится светло-синяя лента дорожной разметки, а потом яростно обрушивается солнце…
Мы окружаем его, пытаемся поднять. Мы — это многочисленные соседи, друзья, знакомые, зеваки. Я тоже протискиваюсь сквозь толпу и дергаю его за руку. Кто-то пробует делать искусственное дыхание. Все кричат, суетятся, наперебой что-то советуют — кроме Лёвчика. Он стоит поодаль и, как ни странно, молчит.
Вызвали «скорую помощь». Но уже поздно.
Тело уносят.
Уводят рыдающую Галю и голосящую Крейну Соломоновну.
И только чуть позже, когда квартал затих, точно вымер, от предвечернего зноя, я выглядываю из окна и вижу, как двое — мужчина и женщина, возможно, муж и жена — потихоньку уволакивают кровать.
Бостонская Публичная библиотека снаружи больше похожа на театр. Фасад пятиэтажного здания украшают роскошный лепной декор и эркеры. Библиотека втиснулась за маленьким сквериком между невыразительными коробками из стекла и бетона. Над массивным входом красуется поддерживаемая рядом колонн галерея, на которой возвышаются белоснежные мраморные Эдгар Аллан По, Уолт Уитмен, Генри Лонгфелло, Джеймс Фенимор Купер и Марк Твен — застывшие титаны нетленной американской литературы.
Внутри здания, построенного примерно в тысяча девятьсот десятом году, царят простота и функциональность. В читальном зале расставлены современные полированные белые столы. Узкие, освещаемые неоновыми лампами коридоры между книжными стеллажами немного напоминают подземные переходы или туннели метро. Некогда просторные помещения библиотеки загромоздили антресолями, перегородками и лестницами. Извилистый путь, петляя, ведет мимо бесконечных книжных стеллажей, где спят тысячи книг, расставленных по непонятной системе буквенных и цифровых шифров.
Библиотека быстро становится для меня одним из самых притягательных мест в городе. Я несколько месяцев почти каждый день нырял на большой перемене то в одну, то в другую книгу школьной библиотеки, все на свете забывая, и потому в конце концов мне посоветовали записаться в городскую. «It's the best library you've ever seen in your life, — уверяла меня учительница. — We've got wonderful libraries here in the States… The best in the world».[43] В это я как-то не очень поверил. Я уже тысячу раз слышал, что в Америке, мол, то-то и то-то— самое лучшее, самое красивое и самое большое в мире. А мой учитель истории даже без тени иронии утверждал, будто США — «the richest and most democratic country of the universe».[44] Впрочем, он признавался, что за границей побывал всего один раз — в Канаде.
Но теперь учительница была права: такую большую библиотеку я точно никогда не видел. Филиал Венской городской библиотеки в Бригиттенау занимал всего два зальчика, а пожилая библиотекарша не то что помочь, даже любезно с тобой разговаривать редко изволила. Как-то я у нее спросил, не закажет ли она для меня книги на русском. «Чего? — пробормотала старуха и взглянула на меня сначала растерянно, а потом и с нескрываемым весельем: — Ты что, надо мной издеваешься, что ли?»
Вот тогда-то я в первый и единственный раз увидел, что она умеет улыбаться.
Примерно через час я разобрался в головоломной системе шифров и отыскал пару кассет группы АББА и несколько книг: историю Гражданской войны в Америке, томик рассказов О. Генри (кое-какие его вещи я еще в русском переводе читал) и фолиант под названием «Путешествие в Квебек», который я взял только потому, что на обложке была изображена почтовая карета. В своих фантазиях я часто видел себя дворянином, дипломатом или офицером XVIII века, предпринимающим полное опасностей, авантюрное путешествие. Я бы, конечно, и от книги под названием «Секс: от желания к воплощению» не отказался, тем более что авторы вводили читателя в тему при помощи не только текста, но и фотографий, и всякого наглядного материала. Но не успел я снять ее с полки и начать листать, как мне показалось, будто кто-то заглядывает мне через плечо.
Пункт выдачи книг — в вестибюле. Библиотекарши в светло-голубых блузах с нагрудными карманами, белыми воротничками и белыми пуговицами, со своими табличками с именем, приколотыми к груди, — вылитые полицейские.
Профиль старшей, миссис Райан, необычайно полной дамы лет пятидесяти, недвусмысленно говорит о ее «принадлежности к страдающему и вот уже две тысячи лет преследуемому народу», как выразился бы отец. Движения у нее мягкие и бесшумные, как у кошки, и томные, как в замедленной съемке.
— Как дела? Все в порядке? — спрашивает она у каждого читателя, широко улыбаясь, перекладывая формуляры в специальный ящик, и почти всегда слышит одинаковый ответ:
— Спасибо, очень хорошо!
Миссис Фримен, чернокожая красавица, куда общительнее:
— О, вы выбрали хорошие книги! — говорит она иногда. — Интересные. Вот эту я сама читала. Очень увлекательный детектив…
Миссис Кардуччи, самая молодая, проверяет сданные книги и укладывает их на особую тележку.
Сгорая от нетерпения, я стою в длинном хвосте читателей и жду. Наконец, подходит моя очередь, я выкладываю книги на стол и говорю, что пришел впервые.
— Замечательно! — одобряет миссис Райан. — Вижу, ты уже сам во всем разобрался.
Я киваю.
— Я бы тоже могла тебе все показать, — с улыбкой, мягко упрекает меня она.
— Спасибо, не стоит.
— А ты откуда приехал? — спрашивает она. — По-английски говоришь здорово, но с небольшим акцентом.
— Из России.
— Надо же! Вот и бабушка с дедушкой мои тоже из России были. Из Бердичева. Они еще до Первой мировой в Бостон перебрались… Кстати, у нас и на русском книги есть, и по иудаике, если ты этим интересуешься, а еще целый раздел для новых иммигрантов. Вообще, если что понадобится — обращайся прямо ко мне.
Она добродушно улыбается и протягивает мне листок с правилами пользования библиотекой и формуляр, который я должен заполнить. «Прошу выдать мне формуляр Бостонской Публичной библиотеки…» — читаю я. Имя. Адрес. Номер телефона. Следующий пункт… И тут земля уходит у меня из-под ног. Нет, не может быть! Книги мне никогда не выдадут! Меня душат бешенство и разочарование. Хочется орать, ругаться, топать ногами.
Номер социального страхования!
Надо указать номер социального страхования. Как же я раньше не допер?
Номера договора социального страхования у меня нет, хотя в Америке мы уже почти год. Перебрались из Нью-Йорка в Бостон, потому что тут живут мамины друзья, они нам обещали помочь. О предоставлении вида на жительство мы, само собой, ходатайствовали, но суд первой и второй инстанции отклонил ходатайство, а апелляция ждет своего часа в Верховном суде штата Массачусетс, и шансов на успех почти нет. Само собой, ни у кого из нас и в помине нет карты социального страхования, маленького, невзрачного удостоверения, без которого в Америке тебя не считают полноправным членом общества. То, что я, не имея карты социального страхования, учусь в школе — просто чудо, обстоятельства так удачно сложились, а школьная администрация недоглядела.
От злости я чуть не роняю авторучку.
— Ну, что случилось? — вопрошает миссис Райан, отбирает у меня анкету и просматривает. — Ты что, свой номер социального страхования не помнишь?
Я качаю головой.
— А удостоверение личности какое-нибудь есть?
Я опять качаю головой.
— Кстати, нам еще фотография твоя нужна. Для читательского билета.
Я вот-вот расплачусь.
— Да, а потом его еще родители твои должны подписать.
Ну, вот и все, конец. Отец мне никогда в жизни не разрешит, если там номер социального страхования требуют. На душе погано, примерно так было три недели назад, когда директор нашей Оллстонской средней школы давал рекомендацию лучшим ученикам для перевода в куда более престижную школу Бостонского университета.
— Ты же умный парень, что ж ты такой шанс упускаешь? — укоряла меня классная. — После школы Бостонского университета все легко в колледж поступают. Передай это родителям!
Но я только смущенно уставился в пол, не вынимая руки из карманов и сжав кулаки.
Я подталкиваю книги по столу к миссис Райан.
— Я лучше в другой раз приду, — бормочу я.
Вид у меня, наверное, был совсем несчастный, а голос убитый, потому что миссис Райан, усмехнувшись, говорит, что номер социального страхования я могу и через три недели сообщить, когда книги возвращать буду.
— Ну не оставим же мы бедного мальчика без рассказов О. Генри! — восклицает она.
Миссис Райан выдает мне временный читательский билет сроком на три недели и напоминает, что с книгами и кассетами нужно обращаться аккуратно.
Сидя в автобусе, я чуть ли не с нежностью поглаживаю пластиковый пакет, в котором лежит вожделенная «добыча». Она не принадлежит мне по праву, но все-таки я буду ею владеть — целых три недели.
Район на западной окраине Бостона, в котором мы живем, в шутку называют «mixed area»[45] — он населен чернокожими, пуэрториканцами, итальянцами и евреями. В центре, на пересечении главных улиц, в итальянских лавках, бесчисленных закусочных и фаст-фудах жизнь бьет ключом до глубокой ночи. На парковке у супермаркета день-деньской тусуются подростки и назначают встречи дилеры, торгующие травкой — гашишем и марихуаной.
Здесь, на парковке, в темном уголке между старым грузовым прицепом и погрузочной платформой супермаркетного холодильника, я, дрожа от волнения, выкурил свой первый и единственный косячок. Затянувшись разок-другой, я ощутил сильное головокружение. Прицеп завалился набок и прижал меня к стенке. Небо сначала потемнело, а потом внезапно взорвалось фонтаном разноцветных брызг. На покрытый трещинами асфальт изверглась красновато-коричневая кашица, содержимое моего желудка… Я решил ограничиться этим опытом.
Если свернуть из центра в один из незаметных переулков, попадаешь в тихий, сонный мирок. Одно- и двухэтажные деревянные домики, заросшие сорняками сады давным-давно распрощались со своими состоятельными респектабельными владельцами. Между дощатыми заборчиками натянуты веревки, на веревках сушится белье. В гаражах, сколоченных из старых досок и покрытых шифером, возятся со своими подержанными машинами новые обитатели западного Бостона.
Мы живем в той части района, где скучные, одинаковые, протянувшиеся на целые мили деревянные домики иногда перемежаются более прочными постройками и заводскими корпусами. Я толкаю металлическую дверь и вхожу в плохо освещенный подъезд. Книги прячу под лестницей, ведущей в подвал. Только бы отец не узнал о моей подрывной деятельности: как же, ходил в библиотеку! Впрочем, днем у меня все равно не будет времени читать о причинах Гражданской войны и главных сражениях, потому что после школы я занят переводом писем с русского на английский.
С тех пор как американские власти отклонили прошение родителей о предоставлении вида на жительство, отец как одержимый сочиняет длинные-предлинные письма, пытаясь объяснить, почему мы хотим жить в США и не можем жить ни в одной другой стране. Письма он рассылает сенаторам, депутатам, ведомствам и учреждениям. Даже президенту Соединенных Штатов писал и губернатору штата Массачусетс. Переводы я печатаю на старой машинке, которую родители купили в комиссионном всего за пять долларов. На машинке нет буквы «е». Рычажок сломан, клавиша провисает. Букву «е» я вписываю в текст черным фломастером. В награду за работу вечером получаю шоколадку или мусс на десерт.
Первые письма отец скрупулезно проверял. Однако английским он владеет слабо, и потому качество моих очень и очень свободных переводов зачастую оценить не может. Вскоре он уже ограничивается только тем, что проверяет правильность адреса.
— Я тебе доверяю, — говорит он. — Тебе уже пятнадцать, и ты знаешь, что делаешь.
Я знаю, что делаю, и решаю несколько расцветить отцовские письма. Чем-чем, а чувством меры я точно обладаю.
Вот, например, отец пишет: «Моя жена — математик и физик. В России, в Израиле и в Австрии она работала в известных научно-исследовательских институтах, банках и концернах, производящих электронику. Без сомнения, получив разрешение на работу, она и в Бостоне сможет найти должность, полностью соответствующую ее высокой квалификации».
Мне кажется, о маме надо говорить иначе, восторженнее, хвалить больше. Подумав, я начинаю перелистывать словарь.
«Моя жена, — перевожу я, — математик и физик, по всеобщему признанию — величайший в мире специалист в своей области. В России, в Израиле и в Австрии она работала в самых известных научно-исследовательских институтах, крупнейших банках и концернах, производящих электронику. Без сомнения, она и в Бостоне не просто сможет найти должность, полностью соответствующую ее квалификации: в ее лице город, штат и государство обретут лояльного гражданина и первоклассного специалиста».
Депутату Конгресса от штата Массачусетс, еврею по происхождению, отец писал: «Будучи евреем, вы, конечно, понимаете, что мы не могли и не хотели жить в такой стране, как Австрия, родина Гитлера. В Австрии до сих пор немало антисемитов». А мне думается, что это не совсем соответствует истине, ведь «в Австрии до сих пор правят антисемиты, бывшие фашисты, ксенофобы и другие преступники», — сообщаю я депутату в окончательной английской редакции.
Фантазия у меня совсем разыгралась, просто не удержать, так и гарцует. Сухой и прозаичный стиль отца я расцвечиваю сильными и энергичными выражениями. «Чиновники, не желающие вникать в наши обстоятельства» под моей клавиатурой превращаются в «равнодушных, невежественных, косных и тупых бюрократов», а «тяжкое эмигрантское существование» — в «горькую нужду — невыносимый эмигрантский жребий». Я то и дело вскакиваю, бегаю по комнате, жестикулирую, обращаюсь с пылкими речами к каким-то неизвестно откуда взявшимся вымышленным персонажам, снова плюхаюсь на стул, перевожу дух и почему-то чувствую себя счастливым. Это блаженное чувство не проходит, и когда я переписываю письма набело и печатаю на машинке. Мой указательный палец медленно передвигается по клавиатуре, то и дело замирает над клавишей, а я тем временем закрываю глаза и представляю себе, как адресат читает письмо, как, потрясенный нашей участью, он бросается к телефону, хватает трубку и звонит в Иммиграционную службу…
Но вместо этого приходят только коротенькие ответы, неизменно начинающиеся со слов «Весьма сожалеем, но…»
В последнее время отец совсем притих. Часами сидит в кресле, которое подобрал на свалке, смотрит в окно или читает газету. Когда я прихожу из школы, он даже не оглядывается в мою сторону. Иногда мне кажется, что он боится, как бы я не догадался, о чем он думает. Русские оригиналы писем он после обеда молча кладет мне на стол.
Мама три раза в неделю до глубокой ночи работает на кухне в кафе быстрого питания. Как и две ее коллеги-мексиканки, тоже не имеющие разрешения на работу в США, она получает два с половиной доллара в час, на семьдесят центов меньше установленной законом минимальной оплаты. Когда она приходит домой, я чаще всего уже лежу в постели, но просыпаюсь от ее шагов и от щелчка выключателя. До меня не долетают даже обрывки разговоров. Раньше родители ожесточенно ссорились, теперь перестали. Вскоре после прихода мамы воцаряется абсолютная тишина, и ее нарушают только грузовики, проезжающие к ближайшей фабрике.
Я просто ненавижу эту тишину, ненавижу это непонятное ощущение — то ли страх, то ли чувство вины, которое меня охватывает, когда отец перестает со мной разговаривать. Я знаю, что он до сих пор обыскивает мою комнату и читает мои дневники, как и все прошлые месяцы. До чего же мне хочется, чтобы он снова кричал, снова резко, грубо настаивал на своем, снова взрывался по малейшему поводу. Но его молчанию я не могу противопоставить ничего. Этого наказания я не заслужил.
Когда родители наконец засыпают, я открываю окно и осторожно спускаюсь по пожарной лестнице во двор, а оттуда в подвал. Через несколько минут я снова лежу в постели, включив карманный фонарик, и вот уже грохочут пушки под Геттисбергом,[46] генерал Ли[47] произносит речь, а президент Линкольн[48] падает, сраженный пулей убийцы. И только когда за окном начинает светать, я отношу книги обратно в тайник.
Через три недели я снова стою у входа в библиотеку. Нерешительно, медленно плетусь вверх по лестнице. Мимо меня спускаются и поднимаются читатели, и я разглядываю их с растущим раздражением. Беззаботные, самодовольные, у них-то точно есть карта социального страхования!
Положу книги на стол и молча уйду, чтобы не отвечать ни на какие вопросы.
Черт, уже поздно: миссис Райан сразу меня узнает:
— А вот и наш маленький эмигрант из России!
Миссис Фримен спрашивает, понравились ли мне книги.
— Да, нам же еще номер социального страхования нужен, — небрежно вставляет миссис Райан.
Все, конец, нет мне спасенья. Я даже пошевелиться не могу. Ноги будто к полу приросли.
— Тебе нехорошо? — спрашивает миссис Кардуччи. — Ты какой-то бледный.
— М-м-м… Н-н-нет, — бормочу я и для убедительности трясу головой.
— Да у тебя и руки дрожат, — замечает миссис Райан.
— Ты что, в такой теплый день мерзнешь, или это от наркотиков? — смеется она.
— Да что ты прицепилась к мальчишке, — укоряет ее миссис Фримен.
Она подталкивает мне через стол формуляр для записи, я узнаю свой собственный почерк, и тут она тычет пальцем в незаполненную графу.
Просто повернуться и уйти не могу. Никакая отговорка тоже как назло в голову не лезет. Поэтому я немедля заполняю требуемую графу. Вписываю число, которое хорошо запоминается — я его придумал, соединив дату рождения мамы и дату рождения отца.
— Так быстро наизусть выучил? — веселится миссис Райан.
— А как же, номер социального страхования все помнят! — возражает миссис Кардуччи. — Это же первое, что иммигранту нужно выучить.
— А фотографию принес?
Я протягиваю ей снимок из автомата.
— Ну и видок у тебя здесь.
Миссис Райан показывает фотографию остальным, и миссис Фримен и миссис Кардуччи подтверждают, что на этом снимке я на преступника смахиваю:
— Ты бы хоть улыбнулся слегка, что ли.
«Если бы вы только знали! — проносится у меня в голове. — Если бы вы знали, не стали бы над этим смеяться!»
Вскоре я ухожу, сжимая в руке желтенький читательский билет. Фото точно страшное, вроде с доски объявлений в полицейском участке. А номер социального страхования под ним и вовсе липовый.
— А еще родители или опекуны должны подписать, — объявляет миссис Фримен.
Ладно, это не самое страшное. Подпись отца я давным-давно научился подделывать.
В ту ночь я не мог заснуть. И глаз не сомкнул, верчусь с боку на бок в холодном поту. Вот-вот приедет полиция, вот-вот раздастся стук в дверь.
— Ты подделал номер социального страхования! Это тяжкое преступление! — закричит полицейский. — А ну, одевайся! Поедешь с нами!
Само собой, меня на несколько недель посадят в тюрьму, а родителей тут же вышлют. Я останусь без всякой помощи, совсем один, среди уголовников… Того и гляди стану в камере жертвой группового изнасилования, а родители тем временем будут томиться в Австрии, в Израиле или еще где.
Услышав шум мотора, я каждый раз вздрагиваю. А вдруг это полиция? Беспокойно ворочаюсь в постели. «Пожалуйста, ну, пожалуйста, не надо, умоляю! — упрашиваю я кого-то, сам не зная точно, кого, потому что никогда не исповедовал никакой религии. — Пожалуйста, только не это, я все сделаю, я выберу какую-нибудь героическую профессию, я всю жизнь буду самоотверженно помогать другим людям. Может, стать врачом и в поехать Африку, лечить прокаженных детей?» Эта мысль меня немного успокаивает. Значит, я заключил честную сделку с Богом, в которого не верю.
Утром у меня гудит голова, в глаза будто насыпали песку. Меня шатает, качает и даже подташнивает.
Между тем дни идут, а полиции все нет. Постепенно страх отступает, я крепче сплю, меня реже мучают кошмары. Потихоньку я убеждаюсь, что за моим преступлением не последует наказание, и невольно вспоминаю о своей двоюродной бабушке Мойре из украинского городка Жмеринка, которая, по словам мамы, говаривала: «Преступление?! Я тебя умоляю… Преступление вправе совершить только порядочный человек!»
Миссис Райан и ее коллеги явно считают меня порядочным человеком, ведь поддельную подпись они едва удостаивают взглядом, а потом совершают некий торжественный, возвышенный официальный акт, и мне на минуту даже кажется, будто я превращаюсь в полноправного члена американского общества и приобщаюсь к великой американской семье народов: миссис Райан берет большую круглую библиотечную печать и быстрым движением руки обращает желтый листок бумаги в мое удостоверение личности.
Будь я похрабрее, да чего там — понаглее, я с этим «документом» сразу устроился бы продавцом в какой-нибудь «Макдональдс» или другой фастфуд, ну, по выходным бы работал. Соврал бы, что забыл карту социального страхования дома, а вместо нее предъявил бы читательский билет.
Но наглости мне не хватает.
А ведь деньги нам ой как нужны, маму два дня назад уволили. Когда она пришла домой, у нее было такое лицо, что мы сразу все поняли, без слов. Сразу обо всем догадались по ее виду.
— Инспекция по надзору за трудоустройством и иммиграционная служба теперь что ни день — с проверкой.
Как всегда, когда происходило что-то страшное, мамин голос звучал особенно буднично и деловито.
— Мне начальник и говорит: «Сцапали моего коллегу из Роксбери. У меня земля под ногами горит. Уж лучше я переплачу полдоллара пуэрториканке какой-нибудь, у которой хоть разрешение на работу есть, и буду спать спокойно». Так и сказал.
— А теперь что? — Отец, как ни странно, тоже сохранял полное спокойствие.
— Как что? Плохи дела.
Мама опустилась в кресло, в котором обычно целыми днями предавался размышлениям отец.
— Принеси воды! — попросила она меня. — Совсем в горле пересохло.
Вернувшись со стаканом в комнату, я обнаруживаю, что она достала из сумки блокнот и смотрит на колонки цифр, разделенные двойными чертами.
— Пока ехала домой, все подсчитала, — объяснила она. — Если исходить из того, что я не найду другую работу, то денег нам хватит на семь недель, если, конечно, мы останемся в этой квартире, но будем во всем себя ограничивать. Это первая колонка. Вот это число под ней — дата, когда у нас не останется ни цента. Если с квартиры съехать и, например, поселиться у друзей, то… ну, может быть, месяца на четыре. А если вдруг найдем жилье подешевле, где-нибудь в Роксбери или в Южном Бостоне, скажем, долларов за сто пятьдесят в месяц, то деньги закончатся ровно через два с половиной месяца.
Мама подвинула блокнот отцу и добавила, что, само собой, и промежуточные варианты есть, следовательно, дату нашего окончательного разорения можно определить по-разному.
— Если мы, скажем, с квартиры съедем не завтра, а через три недели…
— Перестань! Перестань сейчас же, замолчи!
Я ошеломленно вскинул глаза. Давненько я не слышал, чтобы отец так кричал.
— Подумай лучше, где работу искать.
— Где работу искать? Больше мне так не повезет, другого такого места в фастфуде я точно не найду.
Теперь и она на повышенных тонах.
— А почему бы тебе работу не поискать?
Все было как раньше. Они ссорились.
— Мне? В моем возрасте? Да еще без знания языка? Да кто меня хоть нелегально на работу возьмет? А еще я к физическому труду не привык, ты же знаешь.
— А я, значит, привыкла грязную работу делать?
— И как же нам теперь быть?
Вид у отца был растерянный. Таким я его почти не знал. Он вопросительно смотрел на маму, как будто ждал, что ее ум, ясный, аналитический ум математика, найдет единственно правильный выход. Но мама только тихо произнесла:
— Не знаю.
И это прозвучало, как смертный приговор.
— В Америке у нас шансов нет, да и в Австрию мы вернуться не можем, загранпаспорта просрочены. Остается только Израиль.
— Даже и не мечтай! Я в третий раз в Израиль не поеду!
Тут я вскочил и кинулся к себе. Я не хотел быть свидетелем сцены, которая обычно разыгрывалась в таких случаях.
Выходя из библиотеки, я невольно вспоминал об этом разговоре. В ладони я сжимал читательский билет. А что если все-таки попробовать устроиться в какой-нибудь фаст-фуд? Но продавцом работать что-то не тянет. Бояться я вроде не боюсь, хотя надо бы. Верховный суд штата Массачусетс наше прошение о виде на жительство отклонит, сто пудов. Чего там, я не дитя малое, все понимаю. Я взрослый. В Америке мы раз и навсегда останемся нелегалами. Работать будем за нищенскую плату. Я не поступлю ни в колледж, ни в университет, даже учеником на фабрику меня не примут. Мама говорит, нечего особо задумываться о будущем. Мол, что ни делается, все к лучшему. Дуракам счастье. Дуракам, то есть отцу.
Может, мы и правда в Израиль вернемся. Не знаю, хочу я обратно в Израиль или нет. Я уже давным-давно и сам не знаю, чего хочу. Иногда брожу по нашему кварталу и воображаю, будто я в далекой-далекой стране, в какой именно, неважно.
Плюхаюсь на скамейку у библиотеки и начинаю разглядывать машины, проносящиеся мимо по автостраде, бездомных, роющихся в мусорных баках, парочку на пляже. Парень и девушка, кажется, спорят о чем-то. Что они говорят, мне не разобрать, я вижу только, как шевелятся губы.
Какой-то пес поднимает лапу и писает на дерево рядом со скамейкой. Маленькая грязная дворняжка, лохматая, шерсть даже на глаза падает. В ее движениях, во взгляде, во всем поведении читается какое-то равнодушие, она будто всем говорит: «А идите вы к дьяволу! Очень я вас испугалась! Очень вы мне нужны!» Я хочу погладить пса, протягиваю к нему руку. Он отскакивает и угрожающе рычит.
— Да ладно, — успокаиваю я его, — иди сюда. Я тебе ничего не сделаю, правда.
Пес вопросительно смотрит на меня и замирает.
— А тебе хорошо в Америке?
Пес уселся на землю и принялся чесать за ухом задней лапой. Подняв морду и сосредоточенно глядя в пространство, как будто обдумывая мой вопрос.
Ровно за три недели до того, как я последний раз прихожу в Публичную библиотеку, мы выезжаем из квартиры. В школе я сказался больным, чтобы помочь уложить наши пожитки, но вместо этого еще утром пробую улизнуть.
— Как? Ты что, гулять уходишь? Сейчас? — мама просто теряет дар речи.
— Совсем спятил! Эгоист! Если бы тебе уже пятнадцать не стукнуло, я бы тебя точно выпорол! — кричит отец. — Да чего там, я и сейчас тебя выпороть могу!
От меня возмущение родителей отскакивает как от стенки горох. Вот в прихожей зевают в ожидании чемоданы и сумки, вот мама, как ревизор, обводит квартиру оценивающим взглядом, вот пустые шкафы — все, что из них выгружено, громоздится на кроватях, с которых сняли постельное белье, вот наша жалкая посуда, кое-как сваленная в полиэтиленовые пакеты… Все двери открыты, в коридорах переступаешь через груды вещей — все как почти год назад, как пять, как шесть, как восемь лет назад… Каждый раз одно и то же. Я задыхаюсь, мне хочется вырваться отсюда, из этого запустения, бежать от бестолковщины, от суеты. Я больше не хочу!
Мама мне что-то раздраженно доказывает, набивая вещами бежевую спортивную сумку. Отец заслоняет мне дорогу.
— Я свои вещи уже собрал! — заявляю я. — Да и собирать нечего, все равно у нас ничего нет, а потом еще половину выкинем! Как обычно…
— Ладно, в следующий раз еще один чемодан в зубах потащишь, — говорит мама. — Челюсти у тебя молодые, здоровые…
— В следующий раз? Окей! — соглашаюсь я, несколько раз щелкнув зубами. — А сейчас я гулять пойду. Тут мне делать нечего.
— А мог бы нам помочь — вот, скажем, туалет почистить, чтобы не стыдно было сдавать квартиру хозяину. А то он неизвестно что о нас подумает… И вообще, не тебе одному тяжело!
— А мне по барабану! А что хозяин подумает, мне плевать!
Я отталкиваю отца, бросаюсь к выходу, но на лестнице оглядываюсь. Отец стоит на пороге, вид у него не злой, скорее расстроенный. На лбу поблескивают капли пота.
— Вернусь к обеду! — выкрикиваю я низким, хриплым, почти как у взрослого, голосом.
На улице я глубоко перевожу дыхание. Мое уныние быстро проходит, рассеивается, как кошмар. Открытые чемоданы захлопывают где-то далеко-далеко, в каком-то другом мире, а я тем временем сижу в автобусе и еду в деловой центр города.
Мы уезжаем из Бостона, но вроде не по-настоящему. Просто переселяемся в соседний округ, в Бруклайн,[49] всего-то в каком-нибудь километре от нашей прежней квартиры. Там живут наши друзья Людмила и Натан Фишлеры с восемнадцатилетним сыном Алексом и с дедушкой Шлоймо, которому уже девяносто стукнуло, — отцом Натана. Мама знакома с Натаном больше двадцати лет. Он когда-то вместе с ее братом учился в институте, долго за ней ухаживал, но мама предпочла отца, а он потом женился на Людмиле. Но все-таки остался «другом семьи».
Фишлеры уже три года как обосновались в Америке. Натан, по профессии экономист, в Ленинграде работал главным бухгалтером на крупном предприятии. А в Бостоне ему пришлось довольствоваться местом счетовода в филиале какого-то страхового общества. День за днем подсчитывает он на калькуляторе количество и сумму всех убытков в штате Массачусетс. Результаты заносит по районам и округам в заранее заготовленные статистические таблицы. «На большее я с моим английским рассчитывать не могу», — пояснил он нам однажды. Людмиле, которая в Ленинграде преподавала русский и литературу в средней школе, не оставалось ничего другого, как записаться на государственные курсы чертежников — вдруг потом найдет работу.
Фишлерам мы обязаны тем, что вообще сумели обосноваться в Бостоне. Когда год назад мы переселились сюда из Нью-Йорка, они приютили нас у себя, пока мы квартиру не нашли, и вот мы опять к ним. Тесновато будет, ничего не поделаешь.
— У Натана широкая душа, — говорит мама, — он просто полмира готов вместить. Не душа, а широкая плодородная равнина. Жаль только, что жене его не всегда удается равнину эту забором обнести и рвами окружить, чтобы слонов отогнать.
Часа два я блуждал по улицам Бостона. Когда возвращаюсь, примерно к обеду, меня встречают ледяным молчанием. Собранные чемоданы и сумки стоят в прихожей. Родители сидят на диване, очень прямо и совершенно неподвижно, как две древнеегипетские статуи. Они не произносят ни слова, но вполне достигают своей цели: я сразу начинаю ощущать себя бессердечным эгоистом.
Я сбивчиво прошу прощения.
— Я больше так не буду, — смущенно бормочу я.
Но родители по-прежнему молчат.
— Понимаете, когда я из дома убежал, я просто хотел вырваться, больше ничего. И только потом, уже в городе, понял…
— Знаешь что, — перебивает меня мама, — закрой рот!
В час дня заявляется хозяин, солидный господин с седыми бакенбардами, и обходит квартиру, проверяя, все ли в порядке.
— М-м-м, — мычит он в каждой комнате, прищелкивает языком, кивает. — Окей, лучше не бывает. Жаль, что вы уезжаете! Таких воспитанных и аккуратных жильцов у меня никогда не было. Вы и представить себе не можете, как я намаялся с пуэрториканцами! Слушайте, да зачем вам вообще уезжать?
— Мы перебираемся в Филадельфию, — объясняет мама. — Муж там хорошую работу нашел.
— Тогда удачи, — любезно произносит хозяин, принимая ключи. — Я бывал в Филадельфии. Красивый город, ничего не скажешь.
— Ты что, спятила? — вполголоса рычит отец, когда мы с чемоданами спускаемся по ступенькам. — Чего это тебе в голову взбрело? Какая к черту Филадельфия? Мы же в Бруклайн переезжаем, всего в пяти минутах ходьбы. А если мы с ним на улице столкнемся?
— А мне просто название понравилось. «Филадельфия», похоже на торт.
— Нам твой торт может дорого обойтись! — выпаливает отец свистящим шепотом, как будто хозяин наверху, в нашей бывшей квартире, может нас услышать, а тем более понять: мы говорим по-русски.
— Слушай, хватит, надоел! — Мама ставит чемоданы на землю, чтобы отдышаться. — Ты год от года все больше с ума сходишь, просто параноик, по тебе психушка плачет. Вот сейчас я себя спрашиваю: интересно, а чего это я вечно на тебя злилась, могла бы просто над тобой смеяться! Он что, нас теперь убьет? В тюрьму посадит? Что я должна была сказать? Правду, что ли?
Я заранее знаю, что за этим последует: сейчас отец прочитает маме целую лекцию о коварстве рода человеческого, о том, какие бывают сволочи, хоть на вид и совершенно безобидные, и как мы можем пострадать от ее длинного языка. А мама на это возразит, что вот мы, мол, уехали из Союза десять лет назад, а у него до сих пор навязчивая идея, что за ним КГБ следит. Но, к моему удивлению, отец ворчит:
— Да ладно! Все едино! — берет два самых больших чемодана, со стоном поднимает и пыхтя устремляется в Бруклайн, навстречу указателю, на котором значится: «Вы пересекаете границу округа».
Рюкзак, который я тащу, тянет меня назад, словно какой-то невидимый великан, похваляясь своей силой, удерживает меня на месте. Лямки больно врезаются в плечи, как будто они из тонкой проволоки. В рюкзаке у меня пишущая машинка, на которой я уже давненько не печатал писем. Иду и считаю шаги. Два шага — метр. Еще десять минут идти, еще пять…
Чтобы не разныться, заставляю себя вспомнить о массивном бетонном многоэтажном монстре городской автострады, протянувшейся через весь центр Бостона как безобразный рубец. Под ее содрогающимися от грохота пролетами вечно разит спиртом, мочой, рвотой и отбросами. У близлежащего рынка, на клочке земли, загаженном мусором и усыпанном осколками битого стекла, бездомные возвели целый городок из картонных коробок и деревянных ящиков. Хорошо хоть, я им ночью компанию не составлю. Да, и говорить нечего: мне везет.
Мы звоним раз, другой, третий, и только потом нам открывает Людмила Фишлер. Уже по выражению ее лица и дрожащему голосу понятно: случилась беда.
— Входите, — шепчет она. — Будьте как дома. Пожалуйста, располагайтесь, — произносит она траурным тоном.
Мы втаскиваем вещи в гостиную. Все семейство Фишлер в сборе. Натан, которому уже под пятьдесят, похож на боксера-тяжеловеса, а на самом деле он мягкий, стеснительный, мне ли не знать. Но сейчас он нервно расхаживает по комнате, и вид у него взволнованный, и правда как у боксера перед важным финальным поединком. Алекс сидит на диване полуголый, босой, в одних шортах в белую и голубую полоску. Чего это он так? — я же знаю, у них все всегда чинно, в одних шортах не походишь. И точно, мама его строить начинает:
— Оденься, хоть бы перед гостями постыдился.
Но Алекс у них в семейке черная овца, можно подумать, весь сыр-бор из-за того, что он рубашку надевать не желает.
— Нет, вы только посмотрите! — кричит Натан.
Я еще ни разу не слышал, чтобы он кричал.
— Считает себя взрослым, а ведет себя хуже первоклашки!
Это он Алексу.
— Вот у людей и правда проблемы, крыши над головой нет. — Он простирает к нам правую руку. — А ты себе проблемы выдумываешь. Как последний идиот! И все только чтоб родителей позлить. Господи, ты что, не слышал, что мама сказала? А ну надень рубаху!
Да, странно нас сегодня встречают… Мы так поражены, что, побросав вещи, замираем посреди гостиной и не двигаемся с места.
— Да пусть без рубашки ходит, нас это совершенно не смущает, — оторопело произносит мама.
Она довольно растерянно переводит взгляд с Натана на Людмилу, с Людмилы на Алекса, с Алекса на дедушку Шлоймо, который, как всегда, неподвижно сидит в кресле за круглым столом и курит свою трубку. Вот он точно одет, как полагается, — в костюме с галстуком. Я знаю, что он почти слепой и такой слабенький, что едва ходит. Одеваться для него, наверное, каждое утро мука мученическая. Он худенький-худенький, вроде сушеного кузнечика, который человеком только притворяется.
— Да что случилось-то? — спрашивает отец.
— Может быть, мы не вовремя? — подхватывает мама. — Может быть, нам другое пристанище поискать?
— Нет! — восклицает Натан. — Ни за что! Ну, сын у меня дурак набитый, но вы-то почему из-за этого страдать должны?
— Никуда мы вас не отпустим, — вставляет Людмила.
— Нельзя гостей выгонять, — резюмирует дедушка.
— Да вы садитесь, садитесь, — приглашает Алекс. — Расслабьтесь, насладитесь нашим маленьким спектаклем. Правда — ни радио, ни телевизора не надо.
— Идиот! — рычит Натан. — Идиот, каких…
— Господи, Натан, да что случилось-то? — перебивает его мама.
— Сынок нас сегодня утром осчастливил, — объясняет Натан, — объявил, что идет добровольцем в армию. На три года!
— Я иду в морскую пехоту, — поправляет Алекс. — Это вам не армия. Это элитные части.
— Бедный мальчик, — всхлипывает Людмила.
Мои родители ошеломленно смотрят на Алекса, как на инопланетянина. И молчат. Даже отцу, который готов кому угодно прочитать целую лекцию на какую угодно тему, ничего в голову не приходит.
— Господи, ну почему он так с нами, за что? — рыдает Людмила. — Ну, за что, чем мы заслужили?
— Я уже несколько часов вам пытаюсь втолковать, — вставляет Алекс. — Но вы же слушать не хотите.
— Мы этот бред слушать не желаем! — взрывается Натан. — Это и понять нельзя нормальному человеку!
Алекс пожимает плечами и заговорщически подмигивает мне, как будто говоря: «Ну, ты-то меня понимаешь!» И правда, я знаю, почему он это делает, он меня в свои планы уже несколько недель назад посвятил. «Тебе, и больше никому!» — сказал он, доверив мне свою тайну. Я ему даже честное слово дал, что не разболтаю.
Как сейчас помню, Алекс долго разглядывал себя в большом зеркале в гостиной, а потом вдруг спрашивает:
— Кого ты видишь в зеркале?
— Нас обоих, а то кого же? — откликнулся я.
Он раздраженно хмыкнул и отмахнулся, а потом нетерпеливо схватил меня за руку.
— Да нет, ты на меня как следует посмотри!
Я уставился на его отражение в зеркале: он был симпатичный, загорелый, с тонкими, будто кистью прорисованными бровями, с точеным орлиным носом и карими глазами.
— Крутой парень, да? — неуверенно произношу я: черт его знает, чего он хочет от меня услышать.
— Да не то!
— Эмигрант, который может за себя постоять? Который не сдается?
— Да ладно тебе, что за бред!..
— Еврей?
— А что, похож? — Он провел пальцем по горбинке на носу.
— Да нет… Не то чтобы очень… Ну, может, немного, так…
Что-то мне надоела эта игра в загадки.
— Ну, и кого ты видишь?
— Слушай, да что ты пристал! Нормальный парень, и все!
— А вот и нет! — Он, торжествуя, воздел указательный палец и отвернулся от зеркала. — Не нормальный, не нормальный. Я слабак. И физически дохлый какой-то, и силы воли у меня нету. Меня в детстве лупили одноклассники. А когда «жидом» обзывали, я только жалко улыбался, вместо того, чтобы дать по морде. Ни самолюбия, ни самодисциплины, ни воли!
Не может быть! Это Алекс-то, который хвастался, что уже с несколькими женщинами переспал, который так здорово рассказывал неприличные анекдоты, Алекс, который так классно играл на гитаре и пел песни Высоцкого, Алекс, который научил меня играть в покер и с которым я впервые попробовал виски, Алекс, супермен, которым я восхищался, — это Алекс-то о себе такую чушь несет? Ну, и как прикажете это понимать: бред это все или наоборот, это все круто, круче не бывает? На всякий случай, я заухмылялся и захихикал, ничего лучше мне в голову не пришло.
— Да ладно, смейся, смейся. Можешь меня презирать, можешь издеваться, сколько влезет. Тебе же четырнадцать всего. Но в восемнадцать с половиной пора уже найти свое место в жизни. Пора проявить характер. Вот так.
Он сжал правую руку в кулак и поднес его к моему носу.
— Вот морская пехота из меня человека сделает. Я вернусь со стальной волей и со стальными мускулами. Сейчас я еще мальчишка. А после курса молодого бойца стану мужчиной.
И он показал мне брошюрку под названием «Как стать мужчиной: новобранцу морской пехоты».
— Господи, через что мы только ни прошли, и все ради него! Только ради него! — не унимается Натан. — Когда из Советского Союза уезжали, не уставали Бога благодарить, что ему теперь не придется в армии служить, терпеть унижения от антисемитов и побои от пьяных солдафонов. Мы же его от Афганистана спасали. А теперь — на тебе! Этот идиот идет добровольцем в армию. Добровольцем!
Алекс сидит, небрежно закинув ногу на ногу, и ухмыляется. Иногда оглядывается на меня и подмигивает.
— Американская морская пехота — это вам не Советская армия! — вставляет он. — Мы же за свободу боремся.
— Ох! — стонет Натан. — Чем же я такое заслужил? Круглого дурака вырастил. Господи, за что ты меня наказываешь? Чем я провинился? В армии все едино дерьмо, — в советской ли, в американской… О! Сердце! Сердце!
— Это все ты, ты! Смотри, что ты натворил! — причитает Людмила. — Ты же знаешь, что у отца сердце больное! Ты его в гроб вгонишь!
— Вы еще мной гордиться будете! — уверяет Алекс.
— Ох!
— Минуточку! — неожиданно шамкает дедушка Шлоймо беззубым ртом. — А он, с советским-то гражданством, может вообще в американской армии служить?
Все замолкают и ошеломленно смотрят на дедушку, лицо которого скрывается в голубоватом облаке дыма.
— А почему с советским гражданством-то?
— Папа! — горячится Натан. — Хоть ты не вмешивайся! Сколько раз тебе повторять, что мы уже три года в Америке живем?
— Ах, вот оно что… — удивленно бормочет дедушка, почесывая подбородок.
На какое-то мгновение снова воцаряется тишина, а потом Натан опять напускается на сына:
— А ты хоть вспомнил, кретин ты несчастный, что ты — иммигрант и еврей? Ты только не воображай, что в Америке антисемитизма нет.
— А в морской пехоте все равны: черные и белые, христиане, евреи, мусульмане, буддисты — один черт. Там только успехи важны и патриотический настрой.
— Ох! А если война? Ты ж тогда в своих бывших одноклассников стрелять будешь! В друзей!
— У меня в той стране друзей не осталось. Это все в прошлом. Я всю свою прежнюю жизнь вычеркнул из памяти. Моя жизнь по-настоящему только тут начинается.
Натан, не сдержавшись, рыдает и бросается в спальню. Людмила кидается за ним. Следом нехотя отправляется Алекс. Один дедушка Шлоймо, кажется, остается совершенно невозмутимым, набивает трубку и начинает рассказывать, как в шестнадцатом году рядовым участвовал в Брусиловском прорыве, как был ранен и попал в плен к австрийцам. Но повествование у него выходит какое-то бессвязное, говорит он все тише и тише и наконец замолкает.
— Господи, а тут еще мы им на голову, — вздыхает мама. — Бедный Натан. Бедная Людмила. Только нас им не хватало.
Но Фишлеры делают все, лишь бы мы не чувствовали, что явились не вовремя. Устраивают настоящее пиршество. Алекса за столом нет. Он так каждый день, поясняет Натан, уходит к своим дружкам, иногда до утра пропадает.
Людмила сварила пельмени. На десерт пироги с повидлом, плюшки с корицей и компот. Натан открывает бутылку полусладкого красного вина, которое, как ему известно, любит мама, и предлагает тост:
— Ну, чтобы все было хорошо, чтобы мы и через год, и через десять лет здесь, в Бостоне, за столом собрались.
Мои родители осушают бокалы, воздерживаясь от комментариев. Остаток вечера все разговоры вращаются вокруг Алекса.
— По крайней мере он потом, как все, кто в армии отслужил, три года в лучших американских университетах сможет бесплатно учиться, — утешает мама.
— Если он в цинковом гробу вернется, ему от этого проку мало будет, — шепчет Натан, дрожит, бледнеет, прижимает ладонь ко рту и опрометью бросается в уборную.
Диванчик в гостиной можно разложить, превратив в узенькую постель, на которой с трудом помещаются родители. Мне ставят раскладушку. Дедушке, который до сих пор спал в гостиной, приходится переехать. Натан с отцом относят дедушкину кровать в комнату Алекса.
После полуночи, выключив свет, мы еще долго шепотом переговариваемся с родителями в темноте:
— Слушайте, надо поскорее отсюда убираться, — тихонько говорит отец.
— А куда? — шепчет мама. — Не под мостом же ночевать.
— Вот еще Алексу, идиоту этому, именно сейчас приспичило идти в морскую пехоту! — шепотом негодует отец. — А у меня ко всему голова разболелась.
— Вот подожди, не известно еще, что выкинет твой гениальный сынок, когда подрастет. Вот тогда уж у тебя голова заболит так заболит.
— Я в армию не пойду, — заявляю я. — Я же не дебил.
— Вот видишь, — торжествует отец, — сын у меня вполне сознательный, я бы даже сказал, серьезный не по возрасту.
— А что ему еще остается, — вставляет мама. — Но за все приходится платить. Всем. Всегда. И ему придется рано или поздно.
Дальше я не слушаю. Осторожно вытягиваюсь на раскладушке, долго не могу заснуть, прислушиваюсь к тиканью часов на стене и равномерному храпу отца. Луна светит мне в лицо. Стальной каркас постанывает под моим весом. Я повисаю на раскладушке как в плохо натянутом гамаке, пытаюсь замереть и как можно меньше ворочаться. Алекс и его морская пехота вдруг перестают меня интересовать.
Долгими ночами я часто мечтаю о своей однокласснице Свете, дочери эмигрантов из Киева. Она на два года старше, а значит, я к ней даже близко подойти не смею. И все-таки я мечтаю о ее упругих грудях, о рыжеватых волосах на лобке — я их, само собой, никогда не видел, но уверен, что они рыжеватые, — о ее больших голубых глазах, о том, как она в упоении смотрит на меня, лежа подо мной и тихо постанывая. Я обнимаю одеяло, и оно превращается в Свету. Я начинаю возбужденно ерзать, но даже о скромном удовлетворении эротических потребностей на этой поскрипывающей ветхой раскладушке и речи быть не может. Того и гляди хлопнусь на пол.
В голове крутится одна и та же фраза, сначала она вроде как издалека доносится, тихо-тихо, потом все ближе, ближе, и вот уже перерастает в оглушительный вопль, затопляющий маленькую комнатку: «Не хочу больше! Не хочу я больше ничего этого! Не хочу! Хватит! Не хочу больше! Не хочу!»
Кто-то трясет меня за плечо. Я вскакиваю и ошеломленно озираюсь. Передо мной стоит дедушка Шлоймо в темно-синей пижаме.
— Ты во сне кричал, — поясняет он. — Слушай, представляешь, иду я из туалета — и понимаю, что кровати-то нет! А она ведь раньше стояла здесь…
На следующий день я беру в библиотеке книгу об истории американской морской пехоты. Называется она «За честь и славу», обложка у нее блестящая, цветов американского флага, сине-красно-белая.
— Ты что, в морскую пехоту собрался? — с ухмылкой спрашивает миссис Райан. — Ты для морпеха чего-то щупленький. Они тебя еще и не возьмут. Спортом надо заниматься и овощей побольше есть.
Я чувствую, что краснею.
— Смотрите, эмигрант-то наш патриотом сделался, — веселится миссис Кардуччи. — Так всегда бывает, из иммигрантов получаются самые отчаянные ястребы.
Миссис Фримен, как всегда, меня защищает и говорит:
— Оставьте его в покое, пусть читает, что хочет. Кстати, мой кузен в морской пехоте служит. Так что я вам о морпехах гадости говорить не позволю.
— Уж не хочешь ли ты сказать, что мы не любим Америку? — произносит миссис Райан с наигранным возмущением. — Мы патриотки, еще какие! Когда перед бейсбольными матчами гимн играют, я всегда сползаю с дивана, встаю перед телевизором и в порыве неподдельного патриотизма прижимаю правую руку к сердцу — должно же оно биться где-то под этими складками жира!
Миссис Фримен обиженно отворачивается, а я смущенно мямлю:
— Это я не себе. То есть, я хотел сказать, один мой друг в морскую пехоту идет, и я хотел…
— Ага, это все так говорят, а смотришь, через год-другой их и не узнать: борцовские бицепсы, стрижка «ежик», — перебивает меня миссис Кардуччи. — Некоторые даже ничего себе, симпатичные, привлекательные — по крайней мере, пока молчат…
Я забираю книгу и ухожу. Вот дуры бабы. Я им еще покажу. Когда-нибудь. И тут я ловлю себя на том, что в течение всего разговора ни разу не вспомнил о карте социального страхования.
В парке сажусь на скамейку и начинаю листать книгу. Одна из глав называется «Борьба за свободу в Корее». Листаю дальше: парни в камуфляже, с автоматами, типа крутые. Ну и что, это идеал какой-то, что ли? На военных в форме я в Израиле насмотрелся.
Каждый день в квартире Фишлеров проводятся совещания генерального штаба, участники которого предлагают нам то одно, то другое. Из США нас вышлют, как пить дать.
— Еще неизвестно, примут ли нас в Австрии, — размышляет вслух отец. — В Израиль я не вернусь… Но есть же все-таки шанс, пусть и связанный с определенным риском, но…
Произнося эту маленькую речь, отец принимает горделивую позу, как античный оратор на агоре. До этого он несколько недель молчал, будто совсем уже утратил волю к жизни. Но с тех пор как к нему вернулась былая энергия, он никого в покое не оставляет.
Мама сидит на диване. Она глядит на отца с мягкой улыбкой, но, кажется, видит его насквозь. Людмила за кульманом возится с каким-то чертежным заданием, которое ей дали на курсах. Она уже привыкла к отцовским монологам и не обращает на них особого внимания, вот только иногда вставит «ты совершенно прав» или «я абсолютно с тобой согласна». Натан долго не выдерживает и вскоре уходит к себе.
— Вы же знаете, у меня сердце больное, — сконфуженно бормочет он, хватаясь за грудь. — Мне надо полежать.
Я стараюсь не слушать, я читаю книгу про Александра Великого, само собой, библиотечную. Вот здорово было бы перенестись на две тысячи лет назад и бок о бок с ним завоевывать мир! Только дедушка, полускрытый клубами табачного дыма, время от времени застает отца врасплох вопросами вроде: «Вы же квалифицированный специалист, с высшим образованием, почему же вам визу не дают?» или: «У нас на родине, в Советском Союзе, разрешение на работу никому не требуется».
— Можем поехать в Вашингтон и объявить там голодовку прямо перед Белым Домом, — предлагает отец. — Только для начала надо оповестить все крупные газеты и телеканалы.
Я откладываю книгу и испытующе гляжу ему в лицо. Он что, серьезно?
— Нечего так смотреть, — осаживает меня он. — В конце концов, с журналистами-то тебе придется разговаривать. Ты по-английски уже хорошо говоришь, одну книгу за другой проглатываешь.
Мои родители уже знают, что я хожу в библиотеку. Вскоре после того как мы к Фишлерам переехали, я им сам рассказал, умолчал только, само собой, про поддельный номер социального страхования и поддельную отцовскую подпись.
— А разве это не запрещено? Разве можно просто так на улицу выйти и демонстрацию устроить? — вдруг вопрошает дедушка. — А то еще арестуют…
— Мы не в Союзе! — отвечают все хором.
— Ах, да! — дедушка ударяет себя ладонью по лбу и принимается набивать трубку.
Отец продолжает размышлять вслух:
— Есть еще одна возможность: просто собрать чемоданы, доехать до Нью-Гемпшира или Вермонта и нелегально перейти канадскую границу. Канада по сравнению с США — страна более либеральная, более европейская. Власти там терпимее. Может, там больше повезет.
На сей раз даже Людмила высовывается из-за кульмана:
— Я бы не хотела вмешиваться не в свое дело, — робко произносит она, — но, по-моему, это не очень разумно.
А мама, подумав, добавляет:
— Если бы нас застрелили канадские пограничники, то наша безумная одиссея закончилась бы вполне логично.
— На канадской границе не стреляют, — вставляю я.
— На любой границе стреляют, — возражает дедушка. — Страна, которая не охраняет свои границы, сама себя не уважает.
Прежде чем отец успевает что-то ответить, Людмила внезапно выхватывает откуда-то листок бумаги, исписанный синей пастой.
— Да, совсем забыла, мы же письмо от Алекса из Мадди-Корнер[50] получили. Я как раз вам хотела прочитать.
Мадди-Корнер — местечко у подножия Аппалачей в Северной Каролине. Алекс уже две недели там, в лагере для новобранцев.
«Дорогие родители, дорогой дедушка! — начинает Людмила, а отец тем временем в изнеможении опускается на диван рядом с мамой. — Я уже десять дней прохожу курс молодого бойца. У меня все окей, так что обо мне не беспокойтесь. Довольствие что надо, товарищи — хорошие парни, офицеры — джентльмены. Спим мы в казарме в общей спальне на пятьдесят человек. Это воспитывает чувство общности и взаимоуважение. Компания у нас подобралась разношерстная. Дуайт, например, из семьи бизнесмена, родом из Сакраменто, из Калифорнии, колледж окончил. А Боб, парень из Айдахо, ни читать, ни писать не умеет, а когда мы рассказываем анекдоты, чаще всего ни фига не понимает. Правда, поначалу у меня с некоторыми проблемы были. Один меня даже обругал "коммунистом чертовым", а все потому, что я из России. Я попытался ему втолковать, что я противник режима и эмигрант, но он таких слов не знал. Но скоро меня оставили в покое, потому что меня взял под свое покровительство наш инструктор, сержант Бромли. "Слушайте, задницы, — объявил он, — этот Фишлер — русский еврей. У меня среди новобранцев еще никогда еврея не было, тем более из России. Кто его хоть пальцем тронет, будет иметь дело со мной". Я вообще здесь, в лагере, что-то вроде знаменитости. Даже начальник КМБ, генерал Томас Арнольд, на первом же построении специально пожал мне руку и произнес: "Думаю, вы больше, чем кто-либо из новобранцев понимаете, что Россия — империя зла. Убежден, вы станете хорошим солдатом". Я страшно гордился, ну как же, генерал лично меня похвалил.
Распорядок, конечно, суровый. В шесть подъем, на завтрак отводится десять минут, чтобы в туалет сходить — тридцать секунд. Потом утренняя пробежка, пять миль, потом подготовка с оружием, стрельбы, рукопашный бой. Больше ничего сказать не могу — военная тайна, сами понимаете. В двенадцать обед, потом теоретические занятия в аудиториях, изучение тактики ведения боя. В семь ужин, потом мы свободны. Ну, еще форму в порядок приводим, автоматы. По вечерам в карты играем или болтаем, если еще остаются силы. Но вообще ко всему этому быстро привыкаешь. А самые сложные испытания у нас еще впереди. Через месяц — прыжки с парашютом, а в конце КМБ — учебноя газовая атака. Тогда нас всех загонят в газовую камеру…»
Людмила откладывает письмо и вытирает глаза бумажным платочком.
— Бедный мальчик, — рыдает она. — Бедный мальчик!
Пятого октября восемьдесят первого года нам с родителями ровно в семь утра предстоит явиться в приемную Иммиграционной службы. Нас «возьмут под стражу», как это называется в официальных бумагах, доставят в аэропорт и посадят в самолет, вылетающий в Австрию. Мы уже собрали вещи, Людмила уже приготовила нам в дорогу домашний пирог, бутерброды с маслом, сыром, колбасой и джемом и прочувствованную напутственную речь. Натан предложил маме денег, но она отказалась.
— Этого еще не хватало, — возмутилась она. — Богач какой выискался. Это мы тебе должны, мы же у тебя на шее столько висели.
Я уже попрощался со своим приятелем Володей и с одноклассниками. Кроме Фишлеров, никто не знает, что меня высылают, — все думают, что мы переезжаем в Филадельфию. Я им из Вены напишу и вот тогда скажу всю правду.
Бостон и Бруклайн уже отошли в прошлое, я в последний раз побродил по нашему кварталу, сказал «до свидания» любимым улицам, местечкам, домам.
Вечером четвертого октября я последний раз прихожу в Бостонскую Публичную библиотеку — вернуть книги.
На улице холодно. Это уже не бабье лето, когда разноцветные деревья выделяются на безоблачном голубом небе. А тут еще вдруг припускает ливень, и я напоследок не смогу поглазеть на фасад библиотеки и на застывших в мраморе гениев американской литературы. Очки запотели, мир исказился, все стало каким-то нечетким, смазанным.
В зале я, осторожно ступая, направляюсь к табличке с надписью «Выдача книг».
— А вот и наша миссис Томпсон, — раздается голос миссис Райан.
— А она для своего возраста хорошо сохранилась, — доносится голос миссис Кардуччи.
— Родилась в тысяча восемьсот девяносто девятом году, а на вид не старше пятнадцатилетнего паренька. Интересно, где это она лифтинг делает, — добавляет голос миссис Фримен.
— А может, она знает секрет какого-нибудь особенного крема или лосьона на травах. Я бы тоже не отказалась, — вторит миссис Райан.
Я снимаю очки, судорожно протираю полой рубашки и снова надеваю. Свет неоновых ламп распадается на множество остреньких иголочек. Лица библиотекарш расплываются, потом снова обретают четкие контуры. Я совершенно растерялся, чувствую только, что надвигается что-то страшное. Желудок сводит судорогой.
— Что, испугался, а? — с иронией, как и прежде, спрашивает миссис Райан. — Сейчас я тебе объясню, в чем дело. Мы недавно проводили обычную ежегодную проверку и сверили на всякий случай персональные данные всех новых читателей…
Если я чего-то не ожидал в этот день, так это такой вот засады. Во рту у меня мгновенно пересыхает. Бесформенная, распухшая масса, которая всего секунду назад была моим языком, приклеивается к зубам. Значит, обман раскрылся, и теперь я попаду в тюрьму, а там уже изголодавшиеся уголовники сладострастно ждут моей задницы. Это расплата за то, что мне так везло до сих пор, не иначе. Больше года прожил в Америке, и меня ни разу не ограбили и не избили. Да и нищенская участь нелегала меня обошла… Но, как обычно говорит мама, «в жизни за все надо платить. За все, всегда, при любых обстоятельствах…»
— …и выяснили, что ты указал неправильный номер социального страхования. Мы тогда еще удивлялись, что ты его так быстро наизусть выучил.
— Ведь ты же, — подхватывает миссис Кардуччи, — не миссис Сьюзан Томпсон, год рождения — тысяча восемьсот девяносто девятый, место рождения — Батон-Руж, Луизиана, место жительства — Оклахома-Сити, мулатка, мать пятерых детей. Ведь правда же, это не ты?
— Н… н… нет, — заикаясь, мямлю я.
— Такими вещами не шутят, а то наживешь себе неприятности, — провозглашает миссис Райан, и вот они уже смеются, все три, а за ними разражается взрывом хохота и длинная очередь, образовавшаяся за моей спиной.
— В следующий раз принеси свою карту социального страхования! — Миссис Райан тщетно пытается придать своему голосу необходимую строгость. — Вот чистый формуляр, заполни потом. И скажи родителям, чтобы подписали. Все понятно?
Я складываю листок бумаги и запихиваю в карман куртки.
— А как побледнел-то, бедняга, — жалеет меня миссис Фримен. — Уж верно решил, что мы его сейчас съедим с потрохами.
Новый взрыв хохота. Я кладу книги на стол, торопливо, заикаясь, бормочу что-то на прощанье и кидаюсь к двери. «Скорей отсюда, — проносится у меня в голове, — пока они не передумали!»
— Ты сегодня ничего не берешь?
— Нет-нет, спасибо, в следующий раз.
Я уже у входа.
— И не забудь, — кричит мне вслед миссис Райан, — в следующий раз карту социального страхования принеси, старушка из Оклахомы!
— Само собой! — кричу я в ответ. — В следующий раз непременно принесу!
Двое чиновников в венском аэропорту Швехат поставили нам в паспорта печати, провели через зону таможенного контроля, и вот мы на свободе.
— Я тоже в Америке бывал, — сказал тот, что постарше. — В Нью-Йорке.
Он несколько раз задумчиво пролистал паспорт отца.
— Но в Вене лучше, — присовокупил он через секунду.
— С Веной ни один город не сравнится, — согласился второй.
— А на что вы вообще в Америке рассчитывали без документов? — осведомился старший. — Как вы себе это представляли?
Мама выдала какую-то заученную чушь.
А я так устал и так хотел спать. Просто спать, чтобы ни о чем больше не надо было думать. Чтобы ни о чем не надо было говорить. Чтобы ничего не надо было объяснять.
Когда мы прилетели в Вену, наши сбережения составляли примерно три тысячи шиллингов. Из аэропорта мы поехали автобусом на Западный вокзал, оставили четыре чемодана и два рюкзака в камере хранения и отправились в город.
Был погожий осенний день. Солнечные лучи играли на оконных стеклах и сверкающих витринах. Свет избавил серые дома, угрюмые фасады которых только изредка оживляли балконы и террасы, от их всегдашнего мрачного облика. Мимо меня с веселыми звонками проносились трамваи. Встречные прохожие были одеты по-летнему, смеялись, громко переговаривались, как ни в чем не бывало, шли по своим делам. Так радушно Вена меня еще никогда не встречала. Все это походило на сон, и я решил, что Вена надо мной просто издевается.
Мы нашли маленький отельчик неподалеку от улицы Мариахильферштрасе. «Номер стоит четыреста двадцать пять шиллингов в сутки», — сообщили нам. Значит, мы могли подсчитать, надолго ли хватит нам денег.
Родители позвонили венским знакомым.
— Я же вас с самого начала предупреждала, — заявила мамина подруга Рита. — Это надо же, без визы в США! Чистое безумие! Вот будет вам урок на всю жизнь.
Но, помолчав, добавила:
— Я все равно рада, что вы вернулись.
— В конце концов, — заключила Рита, когда мы навестили ее несколько дней спустя, — неважно, где ты живешь. Важно иметь четверых-пятерых верных друзей. А их везде можно найти.
— Вот только в жизни приходится иметь дело не с одними друзьями, — ответила мама.
В первый же день поздно вечером кто-то громко постучал в дверь нашего номера. Оказалось, что это портье. Он просит извинения, но он, видите ли, ошибся. Номер стоит не четыреста двадцать пять, а пятьсот двадцать пять шиллингов. Отец стал возмущаться, закричал, попытался что-то доказать, мучительно подыскивая слова. В этой мешанине немецкого, английского и русского, донельзя ломаной, невозможно было разобрать ни слова. Портье, иностранец, говоривший по-немецки с сильным акцентом, с плохо скрываемым отвращением смерил отца взглядом.
— Я вас не понимаю, — процедил он.
— Больше условленной цены мы вам не заплатим, придется вам с этим смириться, — перевел я отца. — Эта цена значится внизу у входа.
— Платите или выметайтесь! — сухо подытожил портье, а потом повторил по-английски.
На следующий день мы переехали к друзьям, супружеской паре, которая жила во Втором районе Вены. Муж, бывший мамин коллега, узнал, что скоро у них в доме освобождается маленькая квартирка и что просят за нее недорого, две тысячи пятьсот шиллингов в месяц.
Нам снова повезло.
В тот же вечер родители решили со мной поговорить, «чтобы прояснить некоторые вещи».
Отец провозгласил, что сделал все, чтобы обеспечить мое будущее. Всю свою жизнь он руководствовался нравственными принципами. Он идеалист, ему чуждо стремление к мелким мещанским радостям. Его никогда не привлекала возможность сделать карьеру или нажить богатство. Он так и не сумел найти на Западе работу, соответствующую его уровню образования, но это нимало его не печалит.
Мама молча улыбалась.
Он решил эмигрировать из Советского Союза, уверял отец, чтобы я никогда в жизни не столкнулся с проявлениями антисемитизма, выпавшими на его долю и терзавшими его изо дня в день. Он уехал из Израиля, чтобы я мог жить в мире и в безопасности. Он уехал из Австрии, ибо в каждом пожилом прохожем ему виделся убийца его бабушки и его многочисленных родственников, погибших во время фашистской оккупации. Почему он должен подвергать меня тяжкому испытанию и обрекать на жизнь в стране, над которой тяготеет бремя ужасного прошлого? Австрийские евреи, те хоть знают, за что терпят эти муки. В конце концов, здесь их дом, хотя некоторые их соотечественники-неевреи с этим не согласны. А мы ведь не только евреи, но и иностранцы, и потому здесь вдвойне чужие. Даже местные евреи не признают в нас равных. Представителем меньшинства и так быть погано, а уж меньшинства внутри меньшинства?
Отец напомнил мне о своих тщетных попытках получить визу или разрешение на въезд в Нидерланды, Норвегию, Бельгию, Великобританию, Австралию и многие другие страны. Он-то думал, что все американские граждане когда-то были иммигрантами. Но тем быстрее иммигрант становился гражданином. Не тут-то было. Не его вина в том, что нас выслали из Америки. Причина — в злосчастном стечении обстоятельств, в тупости и косности бюрократов, в политике, направленной на ограничение иммиграции…
Я молчал и ждал, когда же лекция кончится. Все эти доводы я уже знал наизусть по бесчисленным подобным нотациям в прошлом. Отец увлеченно развивал свои идеи, глядя в пол, быстро, громко, взволнованно, как будто защищал свои взгляды перед лицом воображаемого оппонента, и то и дело отирал полотняным платком пот со лба.
Он что, считает, что мы должны разделять его мнения, удивлялась мама.
— Вот он вечно так, сначала головой о стенку бьется, — язвит мама, — и не раз, не два, не три, и только потом нехотя признает, что набил шишки, и согласится, что стенка как стояла, так и стоит. А поискать дверь и не думает.
— Может, мама твоя и права. Вот вырастешь и добьешься большего, будешь не чета мне, — говорит отец. — Я убежден, что ты не останешься в Австрии. Нам с мамой уезжать уже не по силам, мы уже старые. Куда нам теперь странствовать… Тебе тоже здесь будет нелегко, ведь придется жить бок о бок с детьми и внуками нацистов, а многие из них разделяют убеждения своих отцов и дедов. Вот сам увидишь.
— Знаешь, — откликаюсь я, — «русским идиотом» меня в школе частенько обзывали, а вот «жидом пархатым» всего раз.
— Пожалуй, лучше бы тебе потом поменять имя. Твое уж очень славянское. Назвался бы Манфредом или Роландом, глядишь, скорее бы выбился в австрийцы, — посоветовала мама.
В ту пору нам на помощь наперебой бросились друзья, Рита предложила маме тысячу шиллингов. Мама, естественно, отказалась, объявив, что не хочет пользоваться чужой щедростью. Чтобы внести квартплату за первый месяц и залог, маме пришлось сдать в ломбард свои немногочисленные бусы и кольца, купленные еще в России. Открыв дома сумочку, она обнаружила в ней Ритину тысячу шиллингов.
Другая подруга, приходя в гости, неизменно приносила полные сумки продуктов: хлеба, масла, колбасы, сыра, молока, консервов. Сколько бы мама ни протестовала, все было без толку. Прежде чем мама успевала вернуть это великолепие, мы с отцом уже накидывались на еду.
Вначале мы несколько ночей спали в новой квартире втроем на диванчике, который оставили бывшие жильцы. Но вскоре уже обставили квартиру подержанной мебелью друзей: как ни странно, все они, точно сговорившись, решили купить новую мебель и таким образом «избавились» от ненужных вещей.
Друзья нас одевали, друзья снабдили нас всем, что требуется в домашнем хозяйстве: посудой, столовыми приборами, кастрюлями, сковородками, стиральным порошком, полотенцами, постельным бельем…
— Вот до чего дошло, — с горечью вздохнула мама, покачала головой и укоризненно посмотрела на отца. — Живем подаянием. Я родителям в Союз ни за что об этом писать не буду. А то они со стыда сгорят.
Отец, который обычно не лез за словом в карман, на сей раз промолчал.
Через несколько недель мама нашла работу в крупной фирме. Потом она по очереди обходила всех друзей и знакомых, пытаясь вернуть им подарки, но, само собой, никто ничего не хотел брать назад.
Отец устроился на склад подсобным рабочим. Его коллег чрезвычайно забавляло, что они теперь работают вместе с человеком, который окончил университет.
— Эй, господин доктор! — дразнили его. — Давай, тащи скорей ящики. Давай быстрей, это тебе не теоремы доказывать!
В конце концов, его это разозлило. «Ну что ж, я вам покажу!» — решил он. Он ведь тоже когда-то в Союзе, еще в студенческие годы, на каникулах подрабатывал на фабрике и справлялся вроде не хуже других. Решив «показать» этим наглецам, отец стал разгружать ящики так быстро, что другие за ним не поспевали. Со склада в грузовики. Из грузовиков на склад. Из одного конца склада в другой. Оттуда опять на улицу. Вверх по полкам. Вниз по полкам. «Что это вдруг стряслось с нашим господином доктором? Он что, мировой рекорд по переноске ящиков собрался поставить?» — удивленно спрашивали коллеги.
На следующий день отцу стало так плохо, что пришлось остаться дома. Подскочило давление, замучила одышка, покалывало сердце. Вскоре он был вынужден уволиться. И другой работы после этого не нашел.
Октябрьским утром, спустя неделю после нашего возвращения в Австрию, мы с мамой шли по Аугартену в мою старую школу. Директор принял нас у себя в кабинете, внимательно изучил мой табель за четвертый класс, который я закончил полтора года назад в Австрии, и оценки из американской средней школы.
— Юношу надо бы определить в пятый класс, — решил он. — Мы не признаем американские табели.
— Как? Он что, должен потерять целый год? — воскликнула мама. — Об этом и речи быть не может.
Директор удивленно вскинул глаза. На его упитанном румяном лице отчетливо читалось неудовольствие.
— Он не один такой, — продолжал он. — Кроме второгодников, в пятом классе учатся многие его ровесники, просто потому, что позже пошли в школу. Год — не такая уж страшная потеря.
— Я хочу, чтобы он пошел в шестой класс, — не сдавалась мама.
— Как скажете, — согласился директор, пожав плечами. — Но тогда ему в течение года придется сдать экзамены за пятый класс по всем предметам, а по основным даже два — письменный и устный.
Сердце у меня ушло в пятки. Я боязливо покосился на маму. Но она явно не собиралась отступаться от своей идеи. Я под столом схватил ее за руку. «Пощади, — хотел сказать я, — пожалуйста, не надо, не взваливай на меня это!»
— А если не сдаст, потеряет два года, — пригрозил директор.
— Мой сын, — заверила мама, — ни одного года не потеряет.
Потом она обратилась ко мне по-русски:
— Решать тебе, само собой. Если хочешь пойти в пятый класс, я не стану возражать. Но я убеждена, что тебе это испытание по силам. Если бы ты пошел в шестой класс, я бы тобой гордилась. До сих пор у нас в семье второгодников не было. Мы все закончили школу вовремя: и я, и отец, и тети твои, и дяди, и бабушка с дедушкой.
Мне оставалось только капитулировать.
Отныне распорядок дня у меня был такой: я просыпался в шесть или в половине седьмого, с часик зубрил что-нибудь, лежа в постели, завтракал и шел в школу. На переменках опять зубрил. После обеда позволял себе полчасика отдохнуть — либо почитать, либо пройтись по Аугартену. Потом делал уроки, потом готовился к переэкзаменовке. Ужинал в семь или в половине восьмого. Потом опять зубрил до десяти, потом полчасика читал и ложился спать. По воскресеньям вставал попозже, но чаще всего целый день зубрил.
Чтобы меня не соблазнять, родители решили пока не покупать телевизор. Ну, чтобы меня не отвлекать. Мне разрешалось только слушать радио. Ламповый приемник, монстр пятьдесят девятого года выпуска, который подарила одна мамина знакомая. Я часами пытался разгадать тайну мнимых чисел или вникал в законы механики, а тем временем из динамика у меня над ухом, под аккомпанемент легкого потрескиванья, доносилось: «Lost in Cambodia-a-a, ohohohohohohoohoho» или «In the jungle, the mighty jungle, the lion sleeps tonight…»
Я зубрил как одержимый. Я с головой ушел в зубрежку и перестал ощущать усталость и голод, температуру и недомогания. Меня совершенно не заботило, что теперь часто болит спина и что пришлось заказать очки посильнее. Я даже не замечал, как день сменяется ночью. Наши окна выходили в узенький, метров пять шириной, внутренний дворик, так что перед глазами у меня маячила задняя стена соседнего дома. Высунувшись из окна и мучительно вглядываясь в клочок неба наверху, там, где почти соприкасались крыши, я мог около полудня различить солнце. Садясь за письменный стол, я каждый раз включал настольную лампу и таким образом прочно отгораживался от внешнего мира.
Учителя восхищались моим мужеством и усердием и особо мне жизнь на переэкзаменовках усложнять не стали. Одноклассники следили за моими подвигами со смешанными чувствами — то изумлялись и восхищались: «Вот это да, ну, ты даешь!», то открыто выражали «зубриле» свое презрение. Только в английском я с самого начала был безоговорочно признан «спецом». Перед уроками английского ко мне наперебой подлизывались, ведь я с готовностью проверял домашние задания.
А вообще у меня особо и времени не было связываться с одноклассниками. Только два раза с ними ссорился. Высокий толстяк, подстриженный ежиком, который мечтал стать офицером, однажды сказал, что нападение Гитлера на Россию было превентивной мерой, а Красная армия совершила больше военных преступлений, чем Вермахт. Я с ним целую перемену проспорил, пока он наконец не махнул рукой:
— Чего с тобой спорить, русский, ты упрямый как осел. С тобой разговаривать невозможно. Зубри-ка ты лучше, готовься к своим экзаменам.
Потом он подумал и через минуту добавил:
— А кроме того, ты же еврей. Ты о таких вещах объективно судить не можешь.
И на всякий случай, чтобы избежать недоразумений, поспешил заверить:
— Я это понимаю, конечно, после всего, что фашисты с евреями сделали. Но это эсэсовцы, простой немецкий солдат ни в каких преступлениях не повинен.
В другой раз спор разгорелся по поводу того, правда ли, что русские солдаты во время войны в Вене пили из унитазов. Я пытался возражать, но мне велели заткнуться:
— Слушай, что ты все вечно на свой счет принимаешь, — дразнили они меня. — Кстати, а латынь тебе зубрить не пора? Мы же тебя отвлекаем.
За этим последовал взрыв хохота. Я и правда принялся учить латинские слова, но мне ужасно хотелось отложить учебник, подойти к ним и сказать, что я не такой, как они думают, что вся эта зубрежка — недоразумение, несчастливое стечение обстоятельств, что все это из-за маминого честолюбия, что она бы с ума сошла, если бы я на второй год остался, что это она мне то и дело внушает, мол, я иностранец и еврей, и потому должен быть умнее всех, прилежнее всех, лучше всех.
Конечно, одноклассникам я бы ничего подобного рассказать не смог, не хватило бы духу. Зато про американских чиновников и про то, как они с нами поступили, — пожалуйста, сколько угодно. И про письма, которые я месяцами переводил родителям с русского на английский, и про бесконечные хождения по ведомствам и учреждениям, и про то, как подвизался в роли устного переводчика на бесконечных собеседованиях, и про жизнь нелегального иммигранта в якобы самой демократичной, свободной стране, и про то, каково это — все время быть настороже: того и гляди вышлют. Если бы я только смог найти нужные слова, я рассказал бы им, как сливаются, перетекают друг в друга воспоминания, картины и образы, как становятся неотличимыми, как постепенно бледнеют в памяти, оставляя только чувство какой-то бесприютности, неприкаянности. Вот об этой-то бесприютности, неприкаянности я бы хотел с ними поговорить.
Но я осознавал, что это невозможно. Мои одноклассники интересовались бодибилдингом, футболом, машинами, дискотеками, поп-музыкой и техническими характеристиками новых стереоустановок. А я в этом совершенно не разбирался.
Ученикам и учителям я поведал, что мы якобы целый год провели в США, так как отец, — к сожалению, безуспешно — искал русское эмигрантское издательство, которое согласилось бы выпустить его книгу. Как вспомню, что мне тогда поверили, — до сих пор удивляюсь.
— Ну, если кто-то может позволить себе такую роскошь и просто так на год уехать в Америку… Что ж… — с ухмылкой прокомментировал мой учитель географии. — Мне это не по карману.
Отныне я стал стесняться. Стесняться, что наврал про Америку, как меня учили родители; стесняться, что торчу тут перед всем классом как богатенький маменькин сынок; стесняться, что не в силах сказать правду, хотя и хочу сказать. А если бы я и сказал правду, то не знал бы, куда деться от неловкости: ведь получилось бы, что я вымаливаю у одноклассников сострадание, сочувствие.
Однажды я решил ни с кем больше не разговаривать. Отныне я только отвечал на непосредственно обращенные ко мне вопросы. Ведь раньше одноклассники меня часто высмеивали. За то, что отвечал невпопад. За то, что кое-как, косноязычно, пытался рассказать им что-то, чего они не хотели слушать и не могли понять. За то, что я зубрила. За книги на иностранных языках, которые я читал на переменках. За старые штаны, стоптанные ботинки и дешевые рубашки. Итак, я решил ни на кого больше не обращать внимания и молчать, окружив себя аурой таинственности и недоступности. По крайней мере, мне так казалось. Когда я жаловался родителям на одноклассников, в ответ слышал одно и то же: «Не связывайся с этими дураками. Ты же умнее, одареннее и взрослее. Думай о своем будущем. Думай об экзаменах».
Я думал об экзаменах и молчал.
От непрерывной зубрежки мои воспоминания о России, Америке, Италии, Израиле, Нидерландах и прочих странах, где я успел побывать, как-то померкли, отступив под натиском букв и дат, логарифмов и склонений. Учеба вытеснила куда-то на дно сознания память о ночных перелетах и переездах и притупила тоску по новому, лучшему миру. Этот новый, лучший мир всегда оставался недосягаем, был сокрыт где-то далеко-далеко. Сколько я себя помню, родители все время только о нем и говорили. Вот там и была моя родина, там меня и ждала свобода от унылых будней. Впрочем, этот далекий мир, как древнюю Атлантиду, поглотила пучина.
Счастливую страну я нашел в далеком прошлом, в Древней Греции, в классических Афинах. Еврейством, Россией и Америкой я был сыт по горло.
В семнадцать лет я уже прочел целую кучу книг о греческой истории, а еще Фукидида, Геродота, Плутарха, Платона и Аристотеля, драмы Эсхила, Софокла, Еврипида и Аристофана, главные труды досократиков, стоиков и эпикурейцев и, конечно, «Илиаду» и «Одиссею» Гомера. Раз в две недели, не реже, я ходил в городскую библиотеку за новыми книгами по античности.
Я всегда воображал себя афинским гражданином, прогуливающимся в портиках и ведущим с друзьями ученые беседы о политике, философии и последних театральных постановках. Мои одноклассники играли в моих мечтах роль покорных, преданных мне рабов. Учителя — вольноотпущенники, стоящие на низшей ступени социальной иерархии — дают мне частные уроки и смотрят на меня с благоговением, как на высшее существо. Пройдет всего несколько лет, и я поведу войско на Пелопоннесскую войну и вернусь победителем, прославленным героем. Я решил выучить древнегреческий и замечать скучную окружающую реальность, только когда это неизбежно. В мыслях я отныне буду вести жизнь богатого грека.
Каждое утро я приносил воображаемую жертву перед домашним алтарем Афины Паллады. Потом шел в школу — разумеется, не в гимназию, а в гимнасий, — где мне предстояло участвовать в спортивных состязаниях с другими молодыми аристократами и беседовать о поэмах Гомера. Оградой Аугартена, мимо которой я каждый день брел в школу, в действительности были обнесены древние Афины.
Два года подряд бродил я по улицам греческой столицы, посещал Акрополь, порт Пирей, затевал философские диспуты с Софоклом о природе человеческой души, о добродетели и о характере, вместе с Платоном основал философскую Академию, дал рекомендацию своему другу Аристотелю, уехавшему в холодную и негостеприимную Македонию, где ему суждено было воспитывать царского сына Александра, и получил от македонского царя Филиппа благодарственное послание. Я поднимался на Александрийский маяк, ненадолго заезжал в Карфаген, вместе с Алкивиадом осаждал Сиракузы и, наконец, выбрал путь стоика. Мужественно переносил я превратности судьбы, будь то плохие отметки, насмешки одноклассников, депрессия и приступы ярости, по временам охватывавшие отца, который чаще всего весь день проводил в постели, мучимый разочарованием: и жизнь не удалась, и эмиграция радости не принесла… Но разве все это могло меня опечалить? Я же был философом и уважаемым гражданином Афин.
Когда мне исполнилось семнадцать, я влюбился в одноклассницу. Она ответила на мои чувства. Я быстренько попрощался с Грецией и вернулся в Австрию.
В марте восемьдесят второго я благополучно сдал последний экзамен за пропущенный пятый класс. Материал целого года я самостоятельно прошел за пять месяцев. В награду отец взял меня с собой в кино. Эротический фильм «Калигула и Мессалина» — именно то, что нужно юноше в моем возрасте, решил отец. А потом, я ведь и так интересуюсь античностью. «Дети до шестнадцати лет не допускаются» — значилось на афише. Но билетер меня и взглядом не удостоил. Вид у меня для своих лет был вполне взрослый.
На экране римляне и римлянки совокуплялись среди античных ваз, под пальмами в просторных перистилях, на морском побережье или в роскошных спальнях, на фоне пышных парчовых драпировок и вычурных золотых и серебряных украшений. Стены были сплошь покрыты яркими фресками, изображавшими эротические сцены. Американский режиссер явно предварительно изучил фотографии с раскопок Помпей и Геркуланума. Экзотический антураж составляли евнухи, рабыни и гладиаторы. Само собой, не обошлось без весталок и первых христиан. Озвучивавшие фильм немецкие актеры все как один говорили с невыносимым акцентом: римляне, вероятно, побывали на стажировке у германцев. В Дюссельдорфе, в Мёнхенгладбахе или в Гельзенкирхене. «Ах, Порция. Солнце уже взошло. Клянусь Юпитером и Юноной, сегодня я опять умираю от желания. Мне нужен мужчина. Поднимусь-ка я наверх и надену свою лучшую тунику. А потом схожу на Форум, поищу Тиберия».
Римлянки и римляне издавали стоны. Публика в кинозале, не сводя с них глаз, сладострастно вздыхала. Глаза у отца блестели. Он так и впился в экран, не скрывая алчной ухмылки. Но мне все это скоро надоело. В моих фантазиях и эротических сновидениях секс возбуждал куда острее, чем все эти потные, монотонно движущиеся тела, совокупляющиеся в одних и тех же позах. В ящике письменного стола у меня была спрятана фотография женщины в длинном узком платье с разрезом, сквозь который виднелись дразнящие, соблазнительные колени и бедра. Мысленно раздевать эту женщину было куда приятнее, чем разглядывать римлянок, которых играли американки, которых озвучивали немки. К тому же я заметил, что у пожилых римлян были сплошь белоснежные зубы, а ведь зубных врачей в ту пору, как я совершенно точно знал, еще не существовало.
— Ну что, сын, — заключил отец после просмотра. — Теперь ты имеешь представление о том, что такое секс.
Я заверил отца, что фильм мне очень понравился. Не хотел его разочаровывать.
Я набираю Ритин номер, она почти сразу поднимает трубку, и я слышу ее голос: «Алло?» Но не успеваю я сказать: «Рита, привет!» — как в трубке раздаются гудки «занято». На несколько секунд я ошеломленно замираю с трубкой в руке.
— Бросила трубку, — сообщаю я родителям, снова входя в гостиную.
Родители и бабушка, которая приехала в гости из Союза, изумленно вскидывают на меня глаза. И тут звонит телефон.
Рита плачет.
— Рита? Рита, да что случилось? Почему ты трубку бросила? И почему вы с отцом не пришли?
— Отец… Отец…
— Что с ним?
Рита снова начинает рыдать.
— Да не молчи ты! В чем дело? Сказать маме, чтобы к тебе приехала?
— Он в больнице, — произносит Рита убитым голосом.
Через несколько минут мама отправляется к Рите. Мы с отцом пытаемся успокоить бабушку. Ритин отец — друг бабушкиной юности, дальний родственник, они родились и выросли в одном еврейском местечке. Бабушка с ним целую вечность не виделась, с двадцать шестого года, когда она в поисках призрачной лучшей жизни подалась из своего белорусского захолустья в большой город — переехала в Ленинград.
— За две тысячи километров притащилась, — причитает бабушка, — все, чтобы Менделя повидать, и — на тебе. Он сорок лет меня в каждом письме уверял, что чувствует себя хорошо. Концлагерь пережил. И в тот самый день, когда мы свидеться должны — раз! — и попадает в больницу.
— Да не беспокойся! — увещевает отец. — Рита же паникерша известная, вечно преувеличивает. Ничего страшного.
Отец явно раздражен. Он Риту терпеть не может. Но кто знает, вдруг дело не в Рите, а в том, что он всего лишь озабочен, устал, утомлен. Я же понимаю, что бабушкин приезд положил конец его приятной апатии. А тут вот вам, пожалуйста: принимай гостей, гуляй с ними, город им показывай. Где уж тут на диван с книжечкой улечься или телевизор посмотреть.
Бабушка бубнит то же, что и час назад, и накануне, все уши прожужжала: они-де с Ритиным отцом не виделись шестьдесят пять лет, и опять вспоминает двадцать первый год, когда Польшу и Советскую Россию разделили границей по речке, что протекала через их городок: все, речку теперь не перейдешь. Старенький деревянный мостик в центре городка с обоих концов обнесли тройным заграждением из колючей проволоки. Возле наспех сколоченной посреди моста будки заступили на пост пограничники. Дома, что стояли у самой реки, быстренько расселили. Мендель в ту пору был совсем мальчишка, да и она — юная девица. Семья Менделя оказалась на польской стороне.
В начале двадцатых жителям советской и польской частей города в строго определенное время разрешалось встречаться на мосту, «Советские» и «польские» делились новостями, стоя у пограничного шлагбаума. Избранным в виде особой милости, по специальному разрешению, дозволялось уединяться в пограничной будке. Там, под бдительным взором двух пограничников — польского и красноармейца, можно было даже поцеловаться, украдкой, конечно. Потом правила ужесточили, о довоенных вольностях уже никто и мечтать не смел, а «советским» и «польским» только и оставалось перекрикиваться, стоя на своих берегах, в хорошую погоду и в безветрие, да так, что в округе слышала каждая собака:
— Мойше!
— Ривка!
— Поздравляю с прибавлением семейства!
— Как там мишпохе[51] поживает?
Или:
— Мазлтов, желаю долгих лет жизни!
Или:
— Как с парнуссе?[52]
Или:
— У дяди Изика зимой три зуба выпало!
Разговоры на бытовые темы власти еще кое-как терпели.
И только Шмуль Перельман, председатель местного совета, изо всех сил, хотя поначалу и безуспешно, пытался положить конец подобным «недопустимым контактам со страной классового врага». Бабушке случайно стало известно об одной беседе Перельмана с Давидом Бергманом, чекистом из областного центра. Кто ей передал содержание этого разговора, она сейчас уж и не помнит. Так или иначе, Перельман якобы провозгласил:
— Нашим евреям доверять нельзя, они же сплошь мелкобуржуазного происхождения. Как волка ни корми, он все в лес смотрит. Пора ужесточить меры и запретить любые перекрикивания с «польскими».
А Бергман, старый большевик, якобы ему ответил:
— Не беспокойтесь, товарищ Перельман, партия знает, что делает. Вы только помните, что вы на посту, и не теряйте бдительности. Кстати, а ведь ваш дядя тоже, говорят, на польской стороне…
Бабушка несколько раз встречалась с Менделем на мосту. Он тогда ходил в еврейскую гимназию в близлежащем городке воеводства, и там не только изучал древнееврейский, но и постигал премудрости Торы, а она пошла в белорусскую среднюю школу и сразу запрезирала свой родной идиш.
И что от всего этого в памяти осталось? Немного, так, клочки, обрывки: вот они переговариваются у шлагбаума, вот быстренько, пока не разогнали, передают приветы, вот обмениваются вестями, понимая, что советский и польский берег расходятся все дальше. Еще до того, как бабушка переехала в Ленинград, семейство Менделя перебралось в Варшаву.
После войны, рассказывает бабушка, она побывала в своем родном белорусском штетле, который и штетлем-то уже назвать было нельзя, потому что большинство евреев уничтожили нацисты во время оккупации. Ни бабушкиных родителей, ни дяди с отцовской стороны, ни двоюродной бабушки с материнской, ни многих других в живых уже не было; не было в живых даже Перельмана с Бергманом, их еще в тридцать седьмом ликвидировали как врагов народа. Граница на триста километров отодвинулась на запад. Вот только старый деревянный мостик стоял по-прежнему, и реку теперь можно было свободно переходить в обоих направлениях. Правда, городок опустел, и некому было особо радоваться такому трогательному обстоятельству. Дом Менделя совсем развалился, двери сняли с петель, мебель растащили, крыша обрушилась. Мендель к тому времени уже давно находился в Вене, куда он попал, пережив гетто, Освенцим и послевоенные погромы в Польше, и собирался в Палестину, но увидеть Палестину ему было не суждено…
Мама возвращается поздно вечером. Устало опускается на диван рядом с бабушкой.
— Рита часа три меня своими сомнениями и страхами терзала, — сообщает мама, — то впадала в отчаяние, то твердила о покорности судьбе, то ее охватывала какая-то нездоровая жажда деятельности: она все порывалась ехать в Центральную больницу. А она ведь только утром у отца побывала — он там лежит в реанимации, в тяжелом состоянии.
— Да что с ним такое? — в который раз спрашивает бабушка. — Несчастный случай?
— Понятия не имею, — говорит мама, пожав плечами. — Вы же Риту и без меня знаете. Она все так усложняет, что сама потом начинает верить, будто на ее долю выпадают сплошные страдания. Рита наотрез отказалась говорить, что с ним случилось. Мол, в интересах отца она предпочла бы об этом не распространяться.
— Странно как-то, — удивляется бабушка. — Нет, тут что-то не так.
— Неужели он пытался покончить с собой? — предполагает отец и смотрит на бабушку, точно она — эксперт и сейчас представит заключение о психическом состоянии Менделя.
Но бабушка только отмахивается. Какое там, Мендель же глубоко верующий, а религиозный человек на самоубийство никогда не решится. Неважно, пусть ему даже и плохо, пусть его мучают воспоминания о гетто и концлагере, пусть ему не дают покоя страхи, мания преследования — он никогда не покончит с собой. Нет, тут даже и сомневаться нечего, она руку готова дать на отсечение.
— А если его неонацисты избили? — выдвигаю предположение я.
То, что его избили неонацисты, представляется мне наиболее правдоподобным, ведь Ритин отец всегда ходит в кипе или в шляпе, до сих пор говорит с акцентом — то ли с польским, то ли с польско-еврейским. А когда мне звонит — раз в году, поздравить с днем рождения, — неизменно здоровается со мной: «Шалом, рав!» — и меня это каждый раз страшно веселит. Я ему отвечаю, разумеется, невпопад:
— Бог в помощь, и вам того же, самый сердечный шалом! — чтобы тут же спохватиться и добавить:
— Ах, что это я, нельзя же имя Господа вслух произносить!
— Надо бы тебе лучше религию отцов изучить, молодой человек, — упрекает меня Мендель и журит на смеси идиша и немецкого: — Ну посмотри на себя, ну какой из тебя еврей, если ты здороваешься как функционер АНП?[53] Может, тебя ивриту поучить? Давай, я с тебя и денег не возьму! Иврит — древнейший в мире язык, ему уже три тысячи лет!
Этим предложением я так и не воспользовался.
Я представляю себе, как этот чудак попадает прямехонько в руки банде неонацистов, как они выкрикивают ему угрозы, осыпают его оскорблениями, как он на своей смеси идиша и немецкого что-то отвечает им с «обезоруживающей наивностью», чем окончательно выводит их из себя. Чем больше он нервничает, тем чаще переходит на свой родной идиш, хотя немецким владеет в совершенстве. А иногда и сознательно говорит на этой смеси языков.
— Его неонацисты избили, точно, — объявляю я. — Он же старый, беспомощный. Да, к евреям в этой стране относятся…
Мама перебивает меня:
— Да ты еще хуже Риты. Смотришь на все, как она, сквозь еврейские очки. Вы с ней в любой, самой мелкой обиде видите проявление антисемитизма. «Ах, вы мне на ногу наступили, антисемит!» «Я двести граммов просила, а вы мне двести пятьдесят взвесили! Деньги у меня хотите вытянуть, антисемитка!» Кто знает, может, он попал под машину, или поскользнулся на банановой кожуре, или упал с лестницы, а то и с унитаза, вот и повредил себе что-нибудь!
— Да, это на Менделя похоже! — подхватывает бабушка.
И поясняет, что он, мол, еще ребенком по улицам бродил, замечтавшись, как будто сейчас взлетит и поплывет прямо над островерхими крышами и дымовыми трубами бревенчатых изб, что он жил в каком-то своем, волшебном мире и возвращался в скучную действительность, только когда попадет в выбоину от телеги, или поскользнется на льду, или когда его мама позовет: «Менделе!». Вот тогда только он встрепенется и ошеломленно озирается, все понять не может, где он. Он ведь почти каждый день просыпался в четыре часа утра, пока родители, братья и сестры еще спят, зажигал свечку и за книгу. Совсем еще мальчишка, а уже какой книгочей был, мечтатель, не от мира сего.
— А вдруг он в туалете Тору изучал, — выдвигает гипотезу отец, — до особенно сложного места дошел и свалился — ну, с унитаза сверзился, и…
— А ну, перестань сейчас же! — кричит мама из кухни, где она моет посуду. — Терпеть не могу, когда ты циника изображаешь.
Бабушка, которая отцовского ерничества, кажется, и не заметила, тем временем продолжает:
— Мы часто виделись, пока в двадцать первом наш городок границей пополам не разделили…
Тут мама бросает полотенце, кидается к бабушке и помогает ей подняться с дивана, а это не так-то легко. Тяжело дыша, опираясь на мою руку, бабушка встает, а отец приносит ей палку.
— Мы скоро историю о твоем городке наизусть знать будем! — сетует мама.
— Правда? — бормочет бабушка. — А я-то думала, я об этом еще и не рассказывала ни разу. А вот поди же…
— Тебе спать пора, — увещевает мама, а отец с облегчением кивает.
На следующий день к нам приходит Рита. Глаза у нее, просто огромные на осунувшемся лице, после двух бессонных ночей лихорадочно блестят, под глазами черные круги, щеки ввалились, подбородок заострился. Одета она по обычаю ортодоксальных евреек, в темно-синюю блузу, голубую юбку, голубые туфли, белые чулки — хотя в синагогу давным-давно ходить перестала. Блуза застегнута небрежно — ткань там и сям топорщится. Когда я это замечаю, мне становится не по себе, я ведь знаю ее всегдашнюю педантичную аккуратность. Она между делом сует бабушке коробку конфет. Бабушка уточняет, что не говорит по-немецки, только по-русски, по-белорусски и немного по-польски, как любой житель Западного края; ну, и на идише, само собой. «По-польски?» — переспрашивает Рита. Да, понимать-то она понимает, но не говорит, потому что, хотя родители обращались к ней по-польски, всегда требовали, чтобы она отвечала на совершенно правильном немецком, ну, чтобы потом ей было легче в немецкой среде.
— Как Мендель себя чувствует? — спрашивает бабушка по-польски, с сильным русским акцентом.
— Все еще в реанимации, — поясняет Рита. — Плохо он себя чувствует. Он мне улыбался и кивал, но бледный такой, потерял много крови. В палате, кроме него, еще пятеро больных, а он лежит прямо у окна. Вчера окно всю ночь не закрывали. Теперь он еще и кашляет. А простуда для него сейчас смерть. Ну, я поговорила с медсестрой, принесла коробку дорогих конфет и еще кое-что в конвертике. Умоляла, упрашивала, льстила, и медсестра пообещала переложить отца на другую кровать, как только какая-нибудь освободится. Подальше от окна.
— А потом, — продолжает Рита, — пошла к главврачу. У блестящей голубой двери замерла от страха, сунула руку в сумочку, нащупала конверт, взялась было за дверную ручку, а потом снова остановилась, вытащила из сумочки конверт, пересчитала деньги и добавила тысячу шиллингов. Лучше перестраховаться. В кабинете всюду экзотические растения, мягкие черные кожаные кресла. Больницей не пахнет. Главврач, холеный пожилой господин, объявил, что состояние отца тяжелое, как и следовало ожидать. Потребуется еще одна операция. И тут я пролепетала: «А не могли бы вы сами, господин главврач, провести операцию?» И этак медленно, осторожненько подвигаю к нему конверт… Главврач поблагодарил и спрятал его в ящик письменного стола. Потом встал, проводил меня до двери, обнял за плечи и даже «деточкой» назвал, хотя мне уже за сорок. Уверял, что за отца не стоит беспокоиться, в Центральной больнице, мол, для него сделают все.
И тут бабушка, которой я худо-бедно перевел Ритину речь, начинает возмущаться:
— Нет, у нас такое немыслимо! — (подразумевая под «у нас» — в Советском Союзе) и быстренько добавляет, пока никто не успел ее одернуть:
— Вот у нас врачи взяток не берут. Иногда, конечно, приходится долго добиваться, чтобы положили в больницу, но чтобы вот так, врачу взятку…
— Я люблю отца! Я на все ради него готова! — защищается Рита.
А отец гадает, не разумнее было бы передать главврачу деньги после операции. А то вот теперь получил куш, и…
Рита его перебивает:
— Откуда вам знать! — кричит она. — Вы и понятия не имеете, как делаются такие вещи. Как будто только вчера из России приехали, как будто в Вене несколько лет и не прожили… Неужели вам неясно…
Рита разражается рыданиями, мама уводит ее в соседнюю комнату, бросив на нас строгий взгляд, мол, «что вы к ней, бедняжке, пристали», и мы умолкаем.
Я провожаю Риту до машины, которую она ласково называет «жучком». «Жучок» — темно-зеленый «фольксваген-гольф». Рита оставила его прямо возле дома, за углом, метрах в ста от подъезда — ближе парковки нет. В полиэтиленовом пакете у меня кастрюлька с фаршированной рыбой, которую приготовила бабушка и которая предназначалась Рите. Но Рита заявила, что не голодна и есть фаршированную рыбу не стала. Я невольно вспоминаю, как бабушка стукнула рыбу молотком, ведь мы ее купили еще живой, вот она и пришла в себя, спрыгнула со стола, а бабушка в конце концов умоляюще сложила руки и говорит: «Рыбонька ты моя, ну, усни, усни, пожалуйста!» И рыба уснула окончательно.
Я ставлю кастрюльку в багажник «жучка» и, прежде чем Рита успевает сесть за руль, обнимаю ее. Помедлив минуту, я собираюсь с духом и спрашиваю:
— Мне-то ты можешь сказать, я никому не выдам, честное слово. Что случилось с твоим отцом? Что вообще стряслось?
— Да какая разница, — перебивает Рита. — Нечего рассказывать.
От трамвайной остановки минут десять пешком, по дорожке, посыпанной гравием, по скверам во внутренних дворах дешевых домов, построенных для рабочих между Первой и Второй мировыми войнами, через маленький парк, окружающий унылые дома пятидесятых, рядом с которыми уже лет десять как проложили автостраду, отделив ее от квартала звуконепроницаемой защитной стеной, хотя и без толку. Домофона у них до сих пор нет. Поднимаюсь на седьмой этаж и нажимаю на кнопку старомодного звонка под табличкой «Рита Грюнфельд».
Прошел месяц. Отец Риты хорошо перенес вторую операцию, выздоравливает, но пока по-прежнему лежит в больнице.
Рита встречает меня радушно. Она снова безупречно одета, в квартире все по-прежнему блестит и сияет, скатерть такая белоснежная, что глазам больно.
На столе в гостиной уже стоит чай на крошечной плитке. В маленькой стеклянной вазочке лежат три кусочка кекса. Все это происходит субботним вечером, солнце играет на блюдцах венского фарфора и лакированной бежевой рамке, в которую вставлена давнишняя фотография Ритиного отца. Он долгое время преподавал иврит на отделении иудаики. Кто-то из его студентов и сделал тогда эту фотографию.
Когда я познакомился с Ритой — больше десяти лет тому назад, — она еще соблюдала шаббат. Если бы все осталось как прежде, мне бы пришлось самому заваривать чай. Ее отец, еще реже, чем Рита, совершавший вылазки «во враждебный мир» из-за спасительных стен квартиры, не потерпел бы никаких хлопот по хозяйству в шаббат. Много лет Рита в угоду отцу притворялась образцовой еврейской девицей, хотя религиозность ее, как она сама мне рассказывала, давным-давно дала трещину. Когда ей исполнилось семнадцать, она зашла в кафе, заказала сэндвич с ветчиной и сыром, долго собиралась с духом, потом все-таки его съела и стала ждать, что Господь поразит ее молнией, обрушив на голову грешницы неминуемую кару. Но Господь Бог в тот день был явно чем-то занят.
Пока Рита наливает мне чай, я гляжу и вспоминаю, что ее отец с возрастом тоже стал шире толковать заповеди. На память приходит одна сцена из моего детства. Мы с родителями еще считались гражданами Израиля, и маме по каким-то загадочным причинам вдруг срочно потребовалось перевести с иврита какую-то бумагу. Вот мама и отправилась к Ритиному отцу, который подрабатывал переводчиком с иврита, и взяла меня с собой. Было это в субботу, а в воскресенье Ритин отец как назло уезжал.
Мамино появление его не особенно-то обрадовало. Он удобно устроился на диване с толстым томом комментариев к Торе, как и положено богобоязненному образованному иудею. Помню, он мягко и не без юмора пожурил маму за невежество в религиозных вопросах. Тихо и неразборчиво бормоча что-то на идише и то и дело вздыхая, он отложил книгу и выпрямился.
— Ну, молодой человек, поди сюда, — позвал он меня, погладил по голове и спросил: — Как жизнь?
— В порядке, — ответил я, и он улыбнулся, кивнул и ткнул пальцем в нижний ящик письменного стола.
— Выбери там себе кипу, — велел он. — Хоть в моем доме будь настоящим еврейским мальчиком.
— Смотри, поаккуратней, а то еще порвешь что-нибудь, — добавила мама.
— Да что ты, там и рвать-то нечего, — посмеиваясь, сказал Ритин отец.
Я не заставил себя упрашивать и начал, не стесняясь, по одной доставать из ящика кипы, в том числе с красивой вышивкой. Скоро все они рядком расположились на письменном столе, как горбушки. Мама возмутилась, но Ритин отец нисколько не возражал:
— Да пусть посмотрит! Пусть выберет подходящую. У всякого свой вкус.
Наконец, я выбрал белую кипу с золотым шитьем.
Пока я с увлечением разглядывал себя в зеркале, Ритин отец просмотрел бумагу на иврите, вздохнул, взглянул на часы, потом опять на бумагу, потом опять на часы. Было начало второго.
— Ладно, что ж, — сказал он. — Конечно, в субботу работать грех. Но меня ведь не кто-нибудь, а вы просите, и потом, дело срочное. Уж Господь мне простит, я надеюсь. В концлагере, разумеется, приходилось работать и по субботам, но это сравнивать нельзя. Я вам предлагаю компромисс: бумагу я вам переведу, но не сам буду писать, а вам продиктую. Сложные слова произнесу по буквам, чтобы вы не ошиблись. Пишущая машинка в кабинете. Когда вы допечатаете, солнце уже зайдет, а значит, и суббота кончится. Тогда я подпишу перевод и заверю печатью.
На прощанье Ритин отец подарил мне кипу.
Я сижу напротив Риты и вспоминаю ее отца, которого я и знаю-то, собственно говоря, плохо, хотя он — мой дальний родственник, единственный, которого мои родители сумели разыскать в Вене.
«Нет, — думаю я, — старика точно антисемиты избили. Вот ведь как, пережил гетто, концлагерь, погромы в Польше, а через много лет его какие-то подростки измолотили». Но сейчас, в восемьдесят седьмом, когда федеральным президентом выбрали Вальдхайма,[54] неонацисты снова распоясались, да так, что пару лет назад никто не мог бы себе и представить.
И потом, стала бы Рита молчать, если бы ее отец упал с лестницы, попал под машину или свалился в открытый люк? «Только явное, очевидное трудно произнести вслух, особенно такому человеку, как Рита… Она всегда была странная, нелюдимая, ее любая мелочь выбивала из колеи». Вот как я, неожиданно для себя, все точно сформулировал, самому нравится… С каждой минутой я все более укрепляюсь в своих предположениях. Ага, кажется, я все понял. Пускай теперь кто-нибудь из моих друзей-неевреев только заикнется, что в Австрии, мол, нет антисемитизма!
Рита тем временем жалуется, что пришлось взять отпуск за свой счет, работать-то она сейчас просто не в силах, разрывается между больницей и домом. Все мысли — только об отце. Ведь она же всем в жизни обязана ему, ему, и никому другому, пусть даже у него, само собой, свои слабости…
— А как же твоя мама? — спрашиваю я.
— Мама была замечательная. Я тяжело переживала ее смерть. Но до отца с его мудростью и проницательностью ей было ой как далеко.
Только с отцом она еще с детства могла говорить на серьезные темы, только он оказал на нее решающее влияние. С каким терпением, с какой изобретательностью, с каким юмором отец сумел пробудить в ней интерес к миру. Он познакомил ее не только с иудаизмом, но и с еврейской культурой, с еврейскими обычаями, с иудейской этикой и философией. Но главное — добрее отца просто никого нет на свете. Теперь пришла пора за все ему воздать сторицей. Никто, кроме нее, ему не поможет. Если бы она каждый день не ездила в больницу, если бы сама за ним не ухаживала, он бы точно уже умер. У Риты на глазах выступают слезы.
— Слушай, но у тебя же брат есть, он тоже мог бы…
— Ах, да забудь ты о моем брате. Он для этого совершенно не годится, где ему за отцом присматривать, он только все испортит. В быту он сущее дитя. Нет, нет, уж лучше я все сама буду делать. А потом, брат вечно в командировках. И к тому же страшный эгоист.
Господи, какие все жестокие, бессердечные, как же она во всех разочаровалась. От подруг не дождаться ничего, кроме утешений и советов. А вот по дому помочь или в магазин сходить ни одна не предложила. «Кто бы мне квартиру убрал, продукты принес, у постели подежурил. А все только языком треплют».
— А ты просила кого-нибудь? — спрашиваю я.
— О таком не просят. Сами должны сообразить. Кстати, ты меня тоже разочаровал.
— Я думал, ты хочешь побыть одна.
— Это все отговорки, подумаешь, нашел причину. На самом деле просто помогать не хотел, не хочешь и не будешь, и ищешь себе оправдания.
Рита умолкает.
— Господи, все сразу на меня обрушилось в последнее время. Просто земля из-под ног уходит.
Рита снова умолкает.
Она ставит на плитку чайник, стелет свежую скатерть, потому что на прежней я уже насажал пятен, поправляет перед зеркалом прическу, приносит пирожные и шоколад. Три кусочка кекса я уже давным-давно слопал.
Я сижу напротив Риты и вспоминаю время, когда я навещал ее постоянно. Мне тогда было шестнадцать. Друзей среди ровесников я не завел. Никто, кроме Риты, не умел слушать. Она одна воспринимала меня всерьез. «Отец, брат — вот и все мои родственники, остальные погибли или умерли, — как-то сказала она мне. — Я рада, что вы с родителями сюда приехали». Она называла меня племянником.
К Рите я приходил два-три раза в месяц. Обычно меня ждал чай с пирожными. Ритин отец редко выходил из своей комнаты, так что я его почти не видел. Когда я начинал что-нибудь рассказывать, она меня почти никогда не перебивала.
— А вот по словам твоей мамы, все было совсем не так, — иногда вставляла она. — Интересно, зачем она терпела все это так долго.
Перед уходом я заставлял ее поклясться, что она никому, ни единому человеку, даже своему отцу, не расскажет ни слова.
— Вот придумала тоже, связалась с шестнадцатилетним, — язвил мой отец.
— Ну и чего? Ты что, против? — ворчал я.
— Что ты там ей плетешь, а? — изводил он меня расспросами. — Наверное все рассказываешь, какой страшный человек твой папочка. Это ей только дай послушать, хлебом не корми. Я же знаю, она меня терпеть не может.
— Мы что, по-твоему, только о тебе и говорим? — огрызался я. — У нас есть темы и поинтереснее.
— Найди себе кого-нибудь помоложе!
— А может быть, он в нее влюбился, — лукаво вставляла мама. — Рита же привлекательная женщина.
— Бред какой-то! — рычал я и чувствовал, что краснею.
Я сижу напротив Риты. Она плачет, закрыв лицо руками. Я не знаю, как ее утешить, что сказать, и подозреваю, что сказать мне в общем-то нечего.
— Господи, я всегда готова была всем помочь, — причитает Рита. — Всем для других жертвовала. Как только соседка моя, толстушка маленькая, ну, у нее еще такая страшная собака, поссорится со своим сожителем, сразу бежит ко мне. А он ее убьет когда-нибудь, скотина такая. Вот я и выслушиваю ее жалобы, я ж не могу иначе, она все-таки моя соседка, как же мне ее бросить. Советую, уговариваю, утешаю, пытаюсь убедить, что нечего жить с этим мерзавцем, который ее колотит.
— Какая ты добрая, — говорю я.
— Добрая? — переспрашивает Рита, не заметив моей иронии. — Думаешь, она для меня хоть пальцем пошевелила, когда мне было плохо? «Очень сожалею» — и все.
— А я с соседями даже не знакомлюсь.
— Мой отец всегда учил: «Поддерживай хорошие отношения с соседями, и, может быть, они тебя спрячут, когда снова начнется».
— Ждем следующего погрома, — бормочу я, она кивает и, несмотря ни на что, едва заметно улыбается.
— Но еще он всегда учил меня никому до конца не верить. Неизвестно ведь, что они о тебе на самом деле думают, вдруг замышляют что против тебя… Отец — стреляный воробей, он чего только ни насмотрелся в жизни.
— Да здравствует оптимизм! — восклицаю я, и тут же раскаиваюсь.
Надо было бы мне просто опустить глаза и промолчать, но уже поздно.
— А если бы ты несколько лет в концлагере отсидел — что, остался бы оптимистом?
На сей раз я и правда опускаю глаза и умолкаю.
Рита предается бесконечным сетованиям на то, как страдает ее отец: ну, как же, ведь он лежит в этой больнице вместе со старыми нацистами, ветеранами Вермахта, антисемитами и всякими гоями. Она все хлопотала, просила, умоляла, и хоть чего-то добилась, а то бы «эту старую жидовскую морду» давным-давно из больницы выкинули. Вот почему она кому только ни делала подарки — и роскошные, и поскромнее: и медсестрам, и врачу, и всем пациентам в палате, и ко всем подольстилась, даже к девяностолетнему умирающему старику. Да, в Австрии становится не по себе. В Германии и то чувствуешь себя как-то увереннее.
Я возражаю. Говорю, что у нее паранойя. Подумаешь, не сразу обслужили в кафе, дело-то не в ее «еврейской внешности». Это ж не причина больше в кафе не ходить. Да, само собой, знаю, что иногда в трамвае и на улице можно услышать всякое. Прекрасно знаю, что за старики сидят в трактирах и как похваляются своими военными подвигами. И что в Австрии после войны оправдали многих фашистов, тоже знаю.
Конечно, как же иначе.
Я все понимаю.
А Рита возмущается, говорит, она на все это не может смотреть спокойно. Говорит, для евреев грядут тяжкие испытания. Она уже боится выходить из дому, единственное средство общения с внешним миром для нее — телевизор.
— Вот в том-то все и дело! — торжествую я и снова завожу речь о паранойе, о том, что нельзя так преувеличивать, может быть, потому, что ее неисправимый пессимизм мне начинает надоедать, может быть, для того, чтобы ее как-то спровоцировать, чтобы она наконец проговорилась и выложила мне все про неонацистов, которые избили ее отца.
— По-твоему, я преувеличиваю, по-твоему, это все необоснованные страхи, по-твоему, у меня паранойя? Может, ты и прав. Но ты не можешь меня понять. Ты же из России. Твои родители в концлагерь не попадали. Память о страданиях — не часть твоего прошлого. А у меня все по-другому.
Я догадываюсь, к чему она клонит. Она мне об этом часто рассказывала.
Когда Рита была маленькой, в квартире ее родителей регулярно проходили встречи друзей и родственников — все они без исключения пережили Холокост. Большинство из них были родом из Польши и переселились в Австрию в конце сороковых. Приходила Ритина тетя Крейна, с ужасным шрамом на лице — это ее эсэсовец ударил плеткой, — она умерла в начале шестидесятых. Приходил дядя Шмуль, похожий на старого ободранного воробья, без конца размахивавший руками, будто вот-вот взлетит. Он немного пережил тетю Крейну. Грубиян и циник, толстый Исаак Ривкин — он всегда приносил Рите маленькие подарки, игрушки и сладости. Он умер в начале восьмидесятых. В детстве мне несколько раз довелось его видеть. И, наконец, Даниель Кон, лучший друг ее отца, — он сейчас влачит жалкое существование в еврейском венском доме для престарелых и никого уже не узнает, кроме Риты, которую он, впрочем, принимает за свою сестру, погибшую во время войны.
Все эти люди собирались в их квартире, все приходили не с пустыми руками, приносили вино, так что начинали вечер под хмельком, хотя никто не напивался по-настоящему, а Исаак Ривкин неизменно стучал кулаком по столу и объявлял: «Все, сегодня об этом больше не говорим!» Все кивали и соглашались, и беседа обычно начиналась весело, все обсуждали домашние дела и работу, сетовали на то, как трудно найти квартиру, повествовали о семейных ссорах, но вскоре это наигранно-бодрое настроение рассеивалось как дым. Через каких-нибудь полчаса все опять говорили об этом, и так обычно заканчивался вечер. Рита всегда забивалась в угол между стенкой и шкафом и слушала, затаив дыхание.
Ритин отец в этих разговорах участия почти не принимал, только иногда замечал: «Да, это было до того», или: «Это уже после произошло». Об «этом» он явно не хотел распространяться, но даже от его скупых комментариев, если вдуматься, становилось страшно. С каждой новой рюмкой он все чаще, быстро и нервно, поглаживал себя по волосам, и иногда у него в горсти оставались целые пряди… Он все быстрее опрокидывал одну рюмку водки за другой, но, как ни пытался, забыться не мог.
Скоро Рита знала все о концлагерях, селекциях, лагерных комендантах, капо, депортациях в лагеря смерти, пытках и убийствах. По временам ей начинало казаться, что она пережила все это сама.
Я сижу напротив Риты, а она все говорит и говорит о своих страхах и не может остановиться. Прошлое и настоящее, пережитое и знакомое по жутким рассказам, реальность и воображаемое сливаются в ее сознании.
— Господи, да почему ты мне не скажешь, что произошло с твоим отцом? — неожиданно для самого себя выпаливаю я. — Почему ты просто не признаешься, что его избили неонацисты, а все ходишь вокруг да около, обиняками, что-то такое вещаешь об антисемитизме, о том, как тебе страшно?!
Мне становится не по себе. Как это у меня вырвалось? Разве я не дал себе слово больше не упоминать о «несчастном случае»?
— Ах, вот в чем дело? — возмущается она. — Надо же, именно тебе такое в голову взбрело! Ну, и кто из нас двоих, по-твоему, параноик?
— Так значит, я прав?
— Не лезь не в свое дело.
— Если ты все это будешь скрывать, люди подумают черт знает что. Только отцу навредишь еще больше.
Тут я понимаю, что зашел слишком далеко. Лицо у нее искажается гримасой, губы начинают дрожать. Она закрывает глаза и тяжело дышит.
— Господи, да оставь ты меня в покое, — шепчет она, — неужели ты не понимаешь, что я не в силах об этом говорить? Какой же ты жестокий. Ты что, гонишься за сенсацией, чтобы потом рассказывать всем направо и налево: «А вы знаете, что случилось с господином Грюнфельдом? Какой ужас!»
На минуту она умолкает.
— И вообще, какой из тебя еврей? — цедит она. — Неужели настоящий еврей стал бы меня терзать бестактными вопросами? Ты ведь прекрасно знаешь, как мне сейчас тяжело. А твои приставания мне просто как нож острый.
Рита читает мне целую лекцию: я, мол, типичный русский еврей, все русские евреи быстренько ассимилировались и утратили свои истинные корни. Я, мол, и понятия не имею о еврейском чувстве общности, о еврейской семье, я, мол, не способен, как истинный еврей, жертвовать собой ради друга, мне, мол, и не снились еврейская тактичность, еврейская внимательность.
— Вы с родителями хуже гоев, — упрекает меня Рита. — Когда все хорошо, вы тут как тут, а случись что — только вас и видели.
Вот, значит, мы какие, хуже гоев.
— А ты знаешь, что антисемиты про евреев говорят то же самое? Если мы — вроде гоев, то ты — вроде антисемитов, только с обратным знаком! Не все евреи такие добрые, как твой отец! — взрываюсь я.
Рита снова умолкает.
— По крайней мере, отец воспитал меня настоящей еврейкой, — говорит она. — Он после раздела своего родного городка решил остаться в Польше и так сохранил свою еврейскую самобытность. А ты кто такой, скажи на милость?
Я быстренько выкладываю то же, что и обычно в таких случаях:
— Знаешь, для меня еврейство — знак судьбы. Еврей — значит всегда гонимый. История страданий еврейского народа — это и моя история. Нацисты убили бы меня точно так же, как и ортодоксального еврея.
Уголки ее рта медленно, как будто их тянет вверх невидимая нить, приподнимаются в улыбке. Возле губ появляются горькие складки. Лицо снова искажает злая, деланная улыбка.
— Ах, вот как? Значит, ты определяешь еврейство, как фашисты, по «Нюрнбергским расовым законам»?[55]
— А что мне, по-твоему, остается? — я не сдерживаюсь и повышаю голос.
— Изучай религию своих отцов, — наставляет она. — Иди в синагогу, встречайся с евреями, которые, не в пример тебе, смыслят кое-что в еврейской культуре. Ты же лучше разбираешься в христианских обычаях, в рождестве да в пасхе, чем в еврейских. У тебя и друзей-то среди евреев почти нет.
— Что ж, чего скрывать, — мне еврейские обычаи так же чужды, как и христианские.
Она со вздохом встает и включает свет. Уже вечер. За окном проносятся по шоссе машины, в темноте мелькают фары. Рита идет в ванную, потом на кухню, но возвращается уже без всяких пирожных. И чай больше не заваривает. Дает мне понять, что пора уходить.
— Знаешь, вы в каком-то трагическом положении, — размышляет Рита, снова усевшись за стол. — Из России вас выгнали… Ни настоящими евреями, ни гоями вы так и не стали.
— Есть только люди, — спорю я. — Хватит делить людей на евреев, гоев, местных, пришлых, европейцев, неевропейцев. Тошнит уже.
— Есть люди, а есть людишки. Настоящих-то людей ой как мало.
— Ну, и к какой же категории я, по-твоему, принадлежу?
— Ты? К людишкам. Тут и сомнений быть не может.
Я тихо встаю и ухожу. Меня раздирают противоречивые чувства. Угрызения совести мне никак не заглушить.
Спустя неделю мы с родителями и с бабушкой навещаем Ритиного отца в больнице. Центральная больница в то время — ветхое здание с облупившейся штукатуркой. Окна как бойницы. Стены, толстые, вроде крепостных, надежно отделяют мир больных от мира здоровых. Тут же, метрах в пятистах от старой больницы, Венский магистрат начал строительство нового комплекса зданий, но работам пока конца-краю не видно.
В скверике во внутреннем дворе больные тихо сидят на скамейках, в основном по одиночке. Над входом на черную лестницу висит табличка «Одежда». И чуть ниже, мелкими буквами: «Одежду умерших забирать здесь». В полутемной комнате виднеются стопки пальто, штанов, рубашек, блуз, аккуратно разложенных по деревянным ящикам. Пахнет нафталином и плесенью.
В длинном, освещенном неоновыми лампами коридоре оглушительно рявкает громкоговоритель, в соответствии с каким-то загадочным планом рассылающий в палаты и операционные врачей и медсестер. То и дело открываются и захлопываются двери, делящие на отсеки бесконечные, пронизывающие все здание коридоры.
Мы усаживаемся на деревянную скамью. Перед нами выкрашенная серой краской дверь с овальной металлической табличкой. Судя по четырехзначному числу на табличке, мы пришли куда нужно.
Вскоре появляется Рита и знакомит нас со старшей медсестрой, а та снова просит подождать: прием посетителей начинается через десять минут. Бабушка совсем запыхалась, что-то невнятно бормочет. Больница напоминает ей лазарет, в котором она в войну навещала брата. Она вообще живет в прошлом.
Вот прошли десять минут, мы поднимаемся, но тут Рита преграждает нам путь: отец желает видеть только бабушку. Мои родители слабо протестуют. Рита отвечает резко, тоном, не терпящим возражений. Спорить с ней бесполезно. Опираясь на Ритину руку, бабушка, прихрамывая, ковыляет в палату и закрывает за собой дверь… Возвращается через полчаса. Еще более сгорбленная, чем раньше. Побледневшая.
Рита прощается и уходит к отцу.
— Ну, и как он себя чувствует? — спрашивает мама.
— Да так себе, — отвечает бабушка.
— Он тебе рассказал, что произошло?
Она медленно кивает.
— Давай, не томи, выкладывай, — тороплю ее я.
— Да нечего рассказывать, — задумчиво заключает бабушка.
Осенний день девяносто третьего, Вена. Мариахильферштрасе. Вечер, час пик. В трамваях давка. Просто не повернуться.
А если я на поезд опоздаю? До Западного вокзала еще три остановки. Ехать минут десять. Самое разумное было бы выйти и на вокзал пешком. Но с этим тяжеленным чемоданом, у которого, ко всему прочему, еще и ручка оторвалась, так что приходится тащить его на плече… Не понимаю, как я его до трамвайной остановки-то доволок. А сколько еще там переть от остановки до вокзала…
Конечно, можно было бы и взять такси. Но мне явно хотелось помучиться. Стресс мне не повредит. Так легче будет расстаться с Веной. А ведь я часто мечтал уехать из Вены, ждал-не дождался, когда наступит этот светлый день. Когда мечты сбываются, можно и побрюзжать немного из-за мелких неприятностей.
Даже мама, которая всегда сдерживалась, не позволяла себе вспылить и редко проявляла свои чувства, тут вдруг раскричалась и все повторяла, что я гублю свою жизнь просто так, ни за грош. Мол, теряю все, чего добился в последние годы.
Отец подхватил — я, мол, забыл, что я еврей. И в Вене-то еврею среди антисемитов жить несладко. А про австрийскую провинцию и говорить нечего, там такое творится, что в Вене и не снилось. В столице хоть какой-то налет космополитизма. А потом, я же иммигрант, так называемый натурализованный австриец, по большому счету — иностранец, пришлый, а такому можно жить только в большом городе. А еще бросаю их, стариков-родителей, и это после всего, что они для меня сделали. В любом случае, я поступаю глупо, необдуманно, к тому же в Зальцбурге я пока даже не нашел работу!
Тут я возражаю, что мог бы в Зальцбурге какое-то время вести хозяйство, что окончательно приводит маму в ужас:
— Господи, и думать не смей! Как у тебя язык поворачивается! Не хватало еще так опуститься! Тут тебе и конец придет! Посмотри, что с твоим отцом сталось. Он же который год сидит без работы.
— Я же буду не только мыть посуду и подметать пол, — защищаюсь я.
— Тебе в этом медвежьем углу некуда будет себя деть, станешь только маяться без толку, — презрительно отмахнулся отец. — Работу не найдешь, помрешь там со скуки. Тебя подруга, что ли, содержать будет? Позор! Это же шаг назад! На фоне Вены — шаг назад!
Разумеется, я их позицию вполне понимал. В России обосноваться в одной из столиц считалось неслыханной удачей. Ну, как же — снабжение лучше, чем в остальной стране. Москвич или ленинградец, по советским меркам, питался деликатесами, о которых среднестатистический провинциал не смел и мечтать. Только в столице колхозник, сбежавший из деревни, мог рассчитывать на сносно оплачиваемую работу. Только в Москве или в Ленинграде молодой ученый мог сделать карьеру, начинающий художник — добиться признания, интеллектуал — найти круг единомышленников. Но въезд в столицы был строго ограничен. Москва для ростовчанина или сибиряка была столь же сказочной и недоступной, как Германия или Франция для африканца.
Я пытался втолковать им, что в эпоху стремительно сокращающихся расстояний и расширяюшихся коммуникаций границы между городом и деревней, столицей и провинцией быстро стираются. Но родители и слушать не желали. «Это в теории, — повторяли они. — А на деле все не так просто. Большой город все равно большой город, а маленький — маленький. Тут и компьютер со скоростным экспрессом не помогут».
Чего-то подобного я уже вдоволь наслушался от друзей и знакомых, они хором уверяли, что меня ждет в провинции серость и скука. Больше всех всполошилась Рита. Сама она, правда, не бывала в Зальцбурге, но знакомых уроженцев Зальцбурга у нее хоть отбавляй, и уж она-то о Зальцбурге наслышана. Такого ей порассказывали, волосы дыбом встают!
Несколько лет назад Рита поссорилась со мной и с родителями и с тех пор исключила нас из круга близких друзей. Понизила в ранге и отныне числила среди приятелей. И вот теперь из приятелей разжаловала меня в знакомые.
— Господи, да что ты все провинцию-то ругаешь? — недоумевал я. — Далась она тебе! Ты же почти не выходишь из дому! Отгородилась от мира…
— Почему это «отгородилась»? — запальчиво возражала Рита. — Мне так жить нравится. У меня есть книги, есть телевизор, есть газеты, есть радио. Вот недавно передачу смотрела о Равенне. Так знаешь, там показывали мозаики во всех деталях, во всех подробностях. Ну, вот поехала бы я туда, пару минут постояла бы в церкви и не разглядела бы почти ничего. Ну, и зачем мне твой «внешний мир»?
Но самое ужасное в провинции — это люди, предрекали мне. Один знакомый, уроженец тирольского Ваттенса, так мне это объяснял: «В Вене все люди разные: с разным происхождением, с разным образованием, с разными интересами. Знаешь, как разноцветный ковер, в который какие только нити ни вплетены. А в каком-нибудь провинциальном городке вроде Ваттенса все серое…»
А если взять тележку? Да, так, кажется, будет полегче… Теперь уж как-нибудь дотащусь. Хорошо бы место в общем вагоне найти, там попросторнее…
— Осторожно! Поезд отправляется!
Проехали Хюттельдорф. Скоро поедем по холмистому Венскому лесу. Мне эта часть Австрии нравится, еще и потому, что здесь нет высоких гор, которые черными мрачными громадами вскоре вырастут на горизонте.
— Вена и ее окрестности — самое прекрасное, что есть в Австрии! — восторгалась моя знакомая, которая, окончив гимназию, немедленно перебралась в Вену из городка Лустенау в Форарльберге. Вена не только сама по себе красивая, она потому такая привлекательная, что это настоящий Ноев ковчег, кого только нет…
— Да, не случайно из венцев получились такие хорошие нацисты… Ведь если среди твоих предков кого только нет…
— А что, обязательно все видеть в мрачном свете? — горячится она. — Чуть что, сразу о нацистах и о Холокосте. Ты что, от своего прошлого не можешь освободиться? Живи полной жизнью, встряхнись!
Я невольно представляю себе, как я встряхиваюсь, взлетаю в воздух, и мое прошлое, как тяжкий груз, остается где-то далеко внизу, на земле.
Впрочем, в моем переезде в Зальцбург явно есть и положительные стороны. С этим городом для меня не связаны воспоминания о детстве, об эмиграции. В Вене улицы иногда оживают, превращаются в каких-то диковинных чудовищ, открывают пасть — ам! — проглатывают время, и я вдруг вновь оказываюсь ребенком во враждебном окружении, среди людей, язык которых я не понимаю и которые думают не так, как я. То вдруг давным-давно снесенные дома вырастают из-под земли, то мимо проплывут какие-то призраки из прошлого. Вот так ищу знакомое, привычное, и каждый раз мной овладевает какое-то странное смятение, причем всякий раз, когда я этого меньше всего ожидаю. Пусть же Зальцбург станет для меня мирным, успокоительным фоном, без всякого прошлого, безгласной декорацией из камней, гор и лесов.
Мимо все быстрее пролетают однообразные поля, маленькие деревеньки, смущенно сбившиеся в стайку вокруг церкви со шпилем. Череда холмов неожиданно сползает куда-то вбок, рельеф разглаживается. Я засыпаю.
«Дамы и господа, через несколько минут мы прибываем на главный вокзал города Линца. Лейдиз энт джентльмен, ви вилл шоортли биэррайвинг ет Линц».
«Где ж твой дом, как не в Вене? — приставали ко мне друзья. — Ты даже говоришь на венском диалекте как венец!» Но я невольно вспоминаю один случай из моих студенческих времен.
Дело было в Вене. В трамвай зашел какой-то иностранец, очень смуглый. По-немецки он говорил с сильным акцентом. Вступил в отчаянную схватку с автоматом для продажи билетов, но автомат ему билет упорно не продавал. Тогда он обратился к водителю. Тот принялся объяснять: «Сперва нажмите на кнопку и только потом опускайте монеты в прорезь…» Трамвай стоял, пассажиры роптали, ведь было это утром, в час пик, когда все едут на работу. Какой-то тип стал ругать иностранцев: они, мол, даже общественным транспортом не умеют пользоваться. Раньше я в таких случаях молчал и не вмешивался. Но тогда у меня лопнуло терпение, я с руганью накинулся на типа, поносившего иностранцев, и обозвал его расистом. Мой противник в долгу не остался, разгорелась перепалка, и вдруг мой оппонент потянул меня за рукав и произнес: «Слушайте, мы же оба венцы, неужели мы будем из-за какого-то пришлого ссориться?»
Родители не уставали повторять, что вот, если бы я переселился в Париж, Амстердам или Монреаль, они не сказали бы ни слова. Но в Зальцбург-то зачем? Отношения отношениями, но стоит ли ради них уезжать из Вены — подумать только, из Вены! — и бросать хорошую работу. А потом, испокон веков женщина переезжала к мужчине, а не наоборот. Лучшие годы жизни растрачу попусту, в скучном маленьком городишке.
— Знаешь поговорку, — в который раз напоминала мама, — вино в бокалах надо пить, пока оно играет! Пока живется, надо жить, двух жизней не бывает!
Я эту поговорку в последние годы и сам часто вспоминал. Особенно когда каждое утро ездил на работу и каждый вечер возвращался с работы на трамвае линии «J». Каждый день трясся мимо одних и тех же серых зданий, каждый день видел одних и тех же столь же серых личностей, которые гордо заявляли, что они-де работают в этой фирме кто с семьдесят четвертого, кто с шестьдесят седьмого, кто с пятьдесят пятого года. Одна старушенция из отдела логистики изо дня в день ездила на работу тем же трамваем, что и я, и так — с пятьдесят восьмого! И будет ездить еще три года, что остались ей до пенсии, если ее, конечно, не хватит удар или не случится еще что-нибудь. И тут перед моим внутренним взором предстало кошмарное видение: в две тысячи тридцатом году я по-прежнему каждый день езжу на работу на том же трамвае. От страха я решил поскорей отправиться в отдел кадров и не затягивать с увольнением.
Но на самом деле я завидовал этой старушенции. Ну, что трамвай, трамвай — дело десятое, и что дома серые — тоже наплевать, да и люди тоже в общем-то серые, кто я такой, черт возьми, чтобы считать себя кем-то лучшим. У нее хоть было прочное место в жизни, ее не мучили сомнения. А вот я нет-нет, да и возвращался к своим юношеским фантазиям, вспоминал, как хотел уехать в Канаду или в Австралию.
В этих огромных прекрасных странах, мечтал я, все будет по-другому. Живущие там антисемиты — это всего-навсего дети антисемитов, ну, или, в самом крайнем случае, убийц, на совести которых — две-три жизни, не больше. Не то, что здесь, где антисемиты — дети антисемитов и военных преступников, у которых на совести — тысячи и тысячи. И потом, там люди по праву могут гордиться своей историей, поскольку замалчивается всего каких-нибудь семьдесят ее процентов, но уж не девяносто, как у нас, в Австрии.
За день до отъезда отец позвонил мне на работу. Он плакал. Он что-то повторял, но так невнятно, что я разобрал всего два слова:
— Не уезжай!
— Вечером поговорим, — торопливо пробормотал я. — Мне сейчас некогда. Надо попрощаться с коллегами, зайти к шефу. Я сейчас не могу…
Я пытался еще что-то объяснить, но он уже бросил трубку. Я подождал минутку, потом набрал наш номер, но ответа не было.
Вечером, по дороге к родителям, я купил коробку конфет, букет цветов и пачку любимого отцовского чая. Но, как ни странно, застал дома одну маму.
— Ничего не понимаю! Как ни придешь — он всегда дома. За последние пятнадцать лет ни разу такого не было, чтобы я его дома не застал!
Она испытующе посмотрела на меня и осведомилась, уж не поссорились ли мы.
— Кажется, он тебе сегодня хотел позвонить. Или нет?
— Чего нам ссориться-то?
— Ты себе и представить не можешь, как он расстраивается из-за твоего Зальцбурга. Только об этом и говорит. Прихожу домой усталая, а он меня уже поджидает и начинает свой нескончаемый монолог… Бывает, он хоть уходит иногда, и я по-настоящему радуюсь. Даже очень радуюсь. Пусть хоть до полуночи шляется по улицам, если ему так хочется, — сказала мама ироничным тоном, но все-таки озабоченно поглядывая на часы.
— Сегодня утром он просто места себе не находил от отчаяния. Не спал всю ночь. И все из-за тебя.
Некоторое время мы молча смотрели друг на друга и ждали.
— Если бы у него друзья или знакомые были, я бы хоть позвонить кому-нибудь могла, — наконец нарушила молчание мама.
И вдруг я понял, где искать отца.
— Пойду поищу его, — сказал я маме.
Мама заявила, что я совсем спятил. Я, мол, и в детстве не умел логически рассуждать, все мечтал да фантазировал. Где же я его в огромном городе буду искать? Вена же не Зальцбург…
Но я не дослушал и выбежал из квартиры.
Несколько минут я ждал трамвая. Потом плюнул и побежал на следующую остановку. Там тоже долго не выдержал и рванул до следующей. В конце концов я поймал такси. И поехал в Аугартен — я знал, что отец любит этот уголок Вены и часто там гуляет, хотя родители давным-давно переселились в другой район.
Я обежал весь парк, но отца не нашел. Я вспоминал, как мы с ним гуляли здесь в детстве. Входили со стороны переулка Васнергассе, потом шли к круглой башне, на которой в войну стояли зенитки, потом через весь парк к фарфоровой мануфактуре, потом обратно на площадь Гаусса, потом через весь квартал, по Йегерштрассе и площади Валленштейна до церкви святой Бригитты, а оттуда уже домой. Может, он и сейчас там гуляет?
— Я буду навещать его по крайней мере три раза в месяц! — объявил я самому себе на площади Гаусса.
— Я взрослый, у меня своя жизнь, я не позволю себя шантажировать! — решил я на Йегерштрассе.
— Только бы с ним ничего не случилось! — умолял я неизвестно кого на площади Валленштейна.
— Я к ним только через полгода приеду, пусть знает! — поклялся я на площади святой Бригитты.
Я в отчаянии смотрел и туда, и сюда. Нет, отца так и нет. В маленьком сквере перед церковью святой Бригитты без сил опустился на скамейку, но немедленно вспомнил, как отец плакал в телефонную трубку, снова вскочил и бросился к дому, в котором мы жили двадцать лет назад.
— Ну, что, вот я здесь. Ты же этого хотел. Ну, что, доволен? — в ярости заорал я. — Я-то думал, идиот, мирный прощальный вечер, в семейном кругу… Но нет же!
На меня стали оглядываться прохожие: я кричал по-русски. Каждый раз, оказавшись в Бригиттенау, я автоматически перехожу на русский.
Свернул на Раушерштрассе. Вот и трамвайная остановка. Здесь мы всегда садились на пятый трамвай, когда ехали на вокзал. Напротив нашего бывшего дома — телефонная будка. Я бросился к ней и набрал родительский номер.
— Алло, — раздался в трубке голос отца.
— Ну, слава Богу! — Я мигом забыл все мудрые, примирительные речи, которые собирался перед ним произнести. — Где, черт побери, тебя носило? — набросился я на него вместо этого.
— А чего ты кричишь-то? — совершенно спокойно ответил он. — Я гулял, и все. Просто гулял в Аугартене.
Я трясусь в поезде уже третий час, неумолимо приближаясь к Зальцбургу, и с каждой минутой мне делается все более не по себе. Разве мои друзья не были правы? Они же мне желали добра! Я же с самого начала знал, что они правы! И чего это мне взбрело в голову… Ну кто в здравом уме станет добровольно переселяться из Вены в Зальцбург?
Да, теперь буду влачить жалкое существование, провинциальное: ни тебе театров, ни тебе кино, ни тебе выставок, ни тебе книжных магазинов и библиотек, ни тебе интересных, оригинальных знакомых… И тут я невольно рассмеялся. Надо же, превратился в настоящего австрийца, точнее говоря, в венца. Надо же, пришлось уехать из Вены, чтобы понять, что я заразился всеми предрассудками венцев: самодовольством, высокомерием, эгоизмом и нарциссизмом. Рисуюсь сам перед собой и над собой же иронизирую, как настоящий венец, презираю «провинцию», как настоящий венец, испытываю комплекс неполноценности перед остальным Западом и тоскую по собственному прекрасному прошлому, тоже как настоящий венец. Постойте, да это же все сплошь типичные австрийские клише, вот так вся Австрия ругает Вену! Да, здорово, что я ими тоже заразился и потихоньку начинаю в них верить, вот, глядишь, поживу в Зальцбурге и почем зря стану клясть венское самомнение. А восхвалять буду красоту гор, здоровую жизнь на лоне природы, буду повторять, какие в провинции сердечные люди, не то, что неотличимые друг от друга холодные высокомерные столичные жители. Вот заразился этими банальными представлениями и только теперь понял, что стал австрийцем.
Поезд, то и дело петляя, едет сквозь густой сосновый лес между Валлерзее и Зальцбургом. Потом приходит черед лугам, заводским корпусам и торговым центрам, потом они сменяются безликими одноквартирными домиками. Больше похоже на сельскую местность, чем на город. На финишной прямой, приближаясь к зальцбургскому вокзалу, мы проезжаем под первой автострадой, возведенной на земле Австрии. На одной из несущих опор я успеваю различить бетонный барельеф — имперского орла. Рядом красуется дата — тысяча девятьсот тридцать девятый год. Орел сжимает в лапах венок, и, хотя свастику внутри венка кое-как сбили, она до сих пор угадывается.
Я выхожу на платформу и вдыхаю полной грудью. С тяжеленным чемоданом кое-как ковыляю вниз по ступенькам, через зал ожидания, мимо бездомных («Сударь мой дорогой, извиняйте, нельзя ли у вас спросить…»), вон из здания, на стоянку такси, на привокзальную площадь, которая, как и многие другие привокзальные площади в Австрии, носит название Южно-Тирольская. Вдруг я вспоминаю, как отец язвил насчет тирольской шляпы, и в следующее мгновение вижу магазин австрийской национальной одежды. Я ставлю чемодан на землю, захожу в магазин и покупаю первую попавшуюся зеленую шляпу с перышком. Холлори-Оллари-Хо-Хо! Ю-Ху!