1. ПОРФИРЬЕВ
После окончания классов ученики окружили Порфирьева, чтобы отвести, вернее сказать, насильно затащить его, столь выказывающего нежелание и муку, и страдание болезни, в старый запущенный сад, расположенный на холмах, и там накормить горькой жирной травой. Ученики будут разжимать зубы Порфирьева специально припасенной для того палкой и заталкивать в маленькую пещеру, нору, сочащиеся ядом листья и стебли.
«Смотрите, у него между зубами можно вставлять спички, запаливать их и играть таким образом в „крепость“ или в „соблюдение укрытия“!» — будут с изумлением кричать они.
— Жри, жри давай!
Порфирьев тогда и умер, ибо уже не чувствовал себя совершенно.
Электрический звонок.
Электрический звонок обозначал, что классы закончены, и все ученики могут беспрепятственно выйти в сумрачный коридор с высоким, теряющимся в коричневых сводах и дыхательных инструментах балок и труб потолком.
Порфирьев засопел. Он начал топтаться на месте, уморительно выворачивая изогнутые наизнанку ступни, срамно городиться, прятаться, часто вздыхал. На Порфирьеве были одеты шерстяные, вытянутые на коленях штаны, заправленные в резиновые, криво обрезанные чуть выше сизых, как мне казалось, раздробленных щиколоток чоботы. Он путался в черном вытертом на локтях свитере с гигантским зобообразным воротом, за который на уроках физкультуры Порфирьеву вечно запихивали дохлятину. Она пахла. На голову же Порфирьев всегда напяливал совершенно дурацкую киргизскую войлочную шапку-башню с пришитыми к ней суровыми нитками кожаными ушами, видимо, оторванными от мотоциклетного шлема старого образца. У Порфирьева был гайморит, и родители заставляли его держать голову в тепле даже летом. Вернее сказать, старый дед — отец отца — заставлял, с которым он жил на Гидролизном.
Рассказывали, что раньше Порфирьев обитал с родителями где-то в Азии, Казахстане, что ли? — на строительстве полигона, но после того, как родители развелись и мать ушла жить в другую семью, отец привез его к нам в город.
Тогда же, по возвращении на полигон, отец Порфирьева подорвался в бензовозе-цистерне с ракетным топливом и то ли погиб, то ли остался инвалидом.
Теперь, опустившись на корточки, Порфирьев вытягивал из рукавов свитера манжеты фланелевой застиранной рубахи и, намотав на палец потерявшие всякую крахмальную упругость клееные поручи, ковырялся ими в щелях дощатого пола. Чесал затылок.
Порфирьева не любили.
Когда он впервые вошел в класс, то совершенно неожиданно поклонился всем, вероятно, так его научил старорежимный дед, но при этом, смутившись полностью, забыл снять свою, дурацкую, шапку. Войлочная башня пошатнулась, поехала и съехала ему на глаза. Казалось, что Порфирьев мгновенно ослеп. Столь же неожиданно, сколь и поклонился, он закричал от испуга — сказывалось напряжение.
Крупные капли пота проступили на его лице. Порфирьев двумя руками схватил шапку и, стащив ее с головы, бросил на пол. Ага! Он оказался выбрит «под ноль»!
Первым расхохотался косой татарин Газаров, по прозвищу Коха:
— Это что еще за урод?
Оттопыренные уши Порфирьева побагровели совершенно. Он принялся ползать по полу, гоняя шапку между столов и расставленных здесь ног учеников. Повинуясь веселию, ученики начали ударять крышками столов и кричать — «урод! урод! вот урод!» Я сидел неподвижно, чувствуя, что Порфирьев приближается ко мне, следуя своими, лишь ему ведомыми путями. Так оно и вышло. Он подполз к моей ноге и обнял ее.
Почему именно ко мне? Порфирьев весь трясся. Теперь было очень важно показать остальным ученикам, что я не знаю, где Порфирьев находится сейчас, более того, что я радуюсь его идиотизму вместе со всеми. Мне было крайне неприятно, душно, потому что я не мог выдавить из себя дыхания. Вернее сказать, задыхался, открывал рот, оловянно цепенея.
— Сейчас, сейчас, — успокаивал я сам себя шепотом. Так, откинувшись на скамье насколько это было возможно, я приподнял и резко опустил крышку парты. Порфирьев закричал, пронзительно закричал, и мне ничего не оставалось делать, как вопить и греметь вместе со всеми, чтобы заглушить его вой.
Однако по порядку: я постепенно сполз со скамейки и заглянул под стол.
Порфирьев, увидев меня (казалось, что он ждал подобного развития событий), сразу же перестал кричать и заговорил быстрой скороговоркой:
— Если я потеряю шапку, то старый дед меня убьет, потому что у меня гайморит, и я могу простудиться, а тут на полу столь холодно, сквозняк, дует из всех щелей, понимаешь, из всех щелей! Мне кажется, что у меня уже начинает болеть голова. Ты знаешь, как это бывает, когда начинает болеть голова? Вот тут!
Я отвечал, что точно не знаю, хотя у меня, конечно, болела голова, например, когда я болел ветряной оспой, потому как была очень высокая температура, и я весь чесался.
— Да нет, это не то, не то, — Порфирьев безнадежно замахал руками, это даже хорошо и совсем не больно, но приятно. Мне сейчас нужно, непременно нужно положить на лоб и на нос мешочки с раскаленной гречневой крупой.
— Мешочки? — я даже подавил усмешку, прикрыв лицо ладонями.
Порфирьев раскачивался на месте, не отпуская меж тем моей ноги. — Не смейся, не смейся… специальных мешочков у нас, конечно, не было, то ли они отсутствовали в аптеке, то ли просто не было денег на их покупку, вернее первое, но я не исключаю и второго, ты сам знаешь, каковы эти стариковские пенсии. Посему приходилось засыпать гречневую крупу в мои детские носочки.
Боже мой, он так и сказал — «носочки»!
— Отпусти мою ногу, от тебя воняет! — я попытался оттолкнуть Порфирьева.
Однако он стал с сопением сопротивляться:
— Нет, нет, не отдам, не отдам, сволочь, сволочь, от тебя от самого воняет, вот.
Вообще-то мать мне довольно часто говорила, что от меня воняет, я так думаю, что ей вообще было приятно подобным образом оскорбить меня, видимо, ей доставляло удовольствие выказать свое ко мне неуважение, хотя бы вот так. И потому я старался не слушать, настолько, насколько это возможно, ее досужие обвинения.
Однако она смотрела на меня презрительно-насмешливо, как бы не доверяя себе до конца в оценке моего поведения и уж тем более не доверяя мне. Я же, и скрывать это было бы бессмысленно, начинал волноваться под ее свинцовым взглядом и почитал полнейшее принятие всей, пускай даже несуществующей, нелепой вины на себя за единственный спасительный выход из томительного, невыносимого положения.
Я вставал и пытался уйти. Нет, мать не кричала мне вслед что-то типа «стой, куда пошел?!», это было бы слишком примитивно и предсказуемо. Она позволяла мне удалиться со скорбию, но буквально через пять минут подходила ко мне (я, как правило, уходил на кухню) и холодно сообщала мне, смотря куда-то мимо меня:
— Я хочу с тобой поговорить.
«Боже мой, Боже мой, но о чем? О чем?» Видимо, у нее были свои соображения на сей счет.
Порфирьев наконец разжал пальцы. Мне почудилось, что у него просто случилась влажная ледяная судорога.
Он отпустил мою ногу.
— Смотри, чего у меня есть. — Порфирьев запустил руку в карман, при этом на его лице изобразилась сосредоточенная задумчивость, возможно, что он что-то там собирал — в самой глубине, посреди сухих крошек, пахнущих пластмассой семечек и гнутых, затупленных об асфальт гвоздей. Вот!
Я даже не понял, что это было:
— Что это?
— Что, что… ногти! — гордо сказал Порфирьев.
— Ты что, идиот?
— Сам ты идиот, — его совершенно не огорчили мои слова, которых, скорее всего, он даже и ждал.
Действительно, на его ладони лежали аккуратно состриженные лунки ногтей.
— Мне старый дед сказал, что в одной книге написано, будто из человеческих ногтей можно построить корабль, ковчег.
— Дурак твой дед.
— Нет, не дурак… и уплыть на нем.
— Куда, интересно?
— Не знаю, — Порфирьев проворно спрятал ногти обратно в карман.
— Все вранье.
— Я один ноготь у старого деда отстриг, когда он спал. Ничего, ничего, я скоро у него все отстригу, у него их много, он их не стриг лет двадцать, наверное, он почти слепой, ничего не видит. Один раз, можешь ли себе вообразить, он чуть не отрезал себе палец, кажется, мизинец или указательный!
— Могу вообразить, — я не имел никакой возможности сомневаться в сказанном, потому что я прекрасно помнил, как во время одного из посещений в больнице отца моей матери, он пытался отрезать себе ногти бритвой. Руки его, разумеется, дрожали, а то обстоятельство, что он старался изо всех сил, лишь усиливало его прямо-таки нечеловеческое напряжение. Он порезал себе палец. Хлынула, я очень хорошо запомнил, именно хлынула густая, темная, чтобы не сказать черная, кровь.
Побежали за сестрой, чтобы сделать перевязку, но чистых бинтов не оказалось.
Моему отцу, приведшему меня к старику в больницу, пришлось извлекать из внутреннего хранилища пиджака огромный, по моему тайному подозрению, вырезанный из старой простыни носовой платок. Платок был нечист. Это был единственный платок моего отца, видимо, поэтому он и был нечист. Нет, нет, он совершенно не был тем позеленевшим в сизых разводах «сморкальником», скорее, наоборот, потому что у моего отца никогда не приключалось насморка, довольно редко случалась простуда и того реже грипп. Просто платок слишком долго пролежал во внутреннем хранилище пиджака, где и потемнел от недостатка света, подобный старой фотографической бумаге, покрылся пылью и зарос перламутровыми лишаями тяжелых грудных испарений.
Итак, деду, моему деду, перевязали рану. Старик внешне успокоился, прилег, укрылся с головой, выставив раненую конечность из-под одеяла, очевидно, боясь остаться с ней в одном замкнутом, душном пространстве импровизированного больничного шатра, страшась асфиксии испарениями пахучей крови — квасного сусла.
Вскоре он умер. От пневмонии. Как и все старики.
— Ты чего? — Порфирьев толкнул меня.
Я вздрогнул:
— Чего — ничего!
— Врешь, я видел, как у тебя глаза закатились.
— Ничего и не закатились.
— Закатились, закатились. Ты больной? Как и я?
— Отстань.
— Больной, больной…
— Отстань от меня!
— Давай дружить, меня зовут Женя Порфирьев. Смотри! — Порфирьев приоткрыл рот, запрокинул голову навзничь и закатил глаза.
Мне стало тошно, неужели я выгляжу таким же придурком, как и он, неужели я похож на него?
— Похож, похож, — проговорил Порфирьев примиряющим тоном, — у меня уже голова болит. А как тебя зовут?
«Как меня зовут?» «Нартов!» «Нартов!» — голос доносился откуда-то с вершин низкого потолка или крышки стола, или Бог знает чего еще.
Мне показалось, что я оглох: ведь в ушах копошились какие-то совершенно посторонние звуки, отдаленно напоминавшие урчание питающихся под горячей теплотрассой собак. Когда звуки приходят с намерением неотступно следовать, памятуя о законе теней, света, приглушены монотонным гудением проводов. На смену тяжелому матовому свету приходят резкие, вонзающиеся в голову иглы, гвозди ли, электрические вспышки-молнии внутри эмалированной миски, качающейся под потолком. Скорее всего, эти старые, ветхие звуки поселяются в ушах. Поэтому я боюсь ушей — этих известковых, заросших, как правило, волосами хрящей, ракушек, жил конского щавеля, напитавшегося, просто обожравшегося зацветшей водой.
Однажды я видел, как моя мать лечила свое ухо, вернее, уснащала его густой репейной мазью. Все дело было в том, что у нее тогда совершалось, именно «совершалось», ибо это была целая церемония, ритуал, очередное осложнение, ведь она еще с детства страдала хроническим отитом, и приходилось выпускать гной ватными тампонами. Она, моя мать, утверждала, что не слышала на правое ухо, была глухой на правое ухо. Это, видимо, означало, что там, в глубине, было совершенно пусто, как в пахнущем горьким казеиновым клеем ящике письменного стола. Как в гробу. Кажется, так?
«Нартов!» Вновь под столом.
С потолка в сумрачное подземелье ног с приставленными к ним ботинками и резиновыми ботами, в целях просушки, свешивались к тому моменту уже довольно изрядно налившиеся кровью, пылающие, багровые головы учеников.
Волею момента все мгновенно стихло, и я вдруг осознал, что, сделавшись предметом всеобщего недоброжелательного наблюдения, сижу на полу, да еще и в обществе придурковато улыбавшегося Порфирьева.
Наконец в самой отдаленной и потому затененной пыльной мглой низине появилась голова военрука Павлова.
Павлов. Он был наполовину лыс, другая же половина черепа-валуна студнем шевелилась в зарослях седого, бритого под машинку болотного мха волос. Много выше прямого мохнатого затылка, поддерживаемого двумя колоннами, обтянутыми ссохшимся, морщинистым дерматином, короткие волосы-водоросли образовывали чуть скошенную влево скобку. Павлов комично вертел головой, с трудом привыкая к особенному измерению подстолья:
— Нартов! Порфирьев! Что вы здесь делаете, черт бы вас подрал!
— А мы ищем мою шапку, мою шапку, потому что у меня болит голова, загугнил Порфирьев.
— Вон! Убирайтесь вон! — Павлов, очевидно, ошибочно решив, что мы над ним издеваемся, затопал квадратными ногами.
Но разве, разве мы издевались на ним, ведь в наших помыслах совершенно не было столь чудовищного плана, тем более, что я, когда смотрел на его пустые рукава, заправленные в нагрудные карманы гимнастерки, внушал сам себе страх, вернее, животный ужас перед лицом его страданий, пускай даже и воображаемых. Иногда мне мерещилось, что ампутированные руки приходят и душат своего увечного хозяина.
Павлов уверял, что он фронтовик и потерял свои руки в бою, хотя всем было известно, что это результат несчастного случая, происшедшего при разгрузке леса на лесобирже.
Итак, культи душили своего хозяина. Военрук начинал хрипеть и извиваться, задевая пахнущими тавотом кирзовыми сапогами ножки парт и скамеек, разрушая все вокруг себя.
— Вон! Убирайтесь вон, свиньи! Вы что, вздумали издеваться надо мной?!
— Мы ничего не «вздумали», — Порфирьев попятился в глубину подвала-подстолья.
Он кланялся, ударяясь лбом об пол, а может быть, он просто пробовал носом и губами щели, из которых тянуло кирпичной сыростью бомбоубежища. Молился?
Теперь лицо Павлова налилось кровью. Он пытался кричать, но, поменяв горизонт, из его рта хлынули густые пенистые слюни.
Полились.
Тыкаясь подбородком в грудь и живот, он намеревался избавиться от чудовищного, столь внезапно приключившегося с ним припадка-потопа. Павлова трясло, я видел это.
Вдруг, Боже мой, Боже мой, военрук судорожно выпрямился, ноги его беспомощно заскользили по полу, при том, что это произошло столь скоро и верно, что я никогда бы не посмел подумать об этом и тем более пожелать подобного исхода дела. Скорее всего, у него в ту минуту закружилась голова. Он потерял и без того шаткое равновесие и, вывернув свой сизый, кафельный, безобразный подбородок, отвратительный подбородок, рухнул на пол, опрокинув на себя тяжелый учительский стул.
Коха вновь захохотал первым, но уже как-то по-иному — повизгивая и закрывая пахнущий табаком рот ладонями:
— Идиот! Идиот! Старый идиот! — раскачивался он.
Через несколько минут ревели все ученики, уже полностью забыв обо мне и Порфирьеве.
Однако военрук пришел в себя довольно быстро и, поняв, где он находится (на осознание же мерзости своего положения, надо думать, у него просто не хватило рассудительности) и что с ним свершилось, немыслимо извиваясь, совершенно, совершенно уподобившись змею, пытался встать. Павлов пытался встать! Но всякий раз он ударялся головой о крышку стола.
Безусловно, во всем происшедшем он склонен был винить нас с Порфирьевым.
— Помогите мне встать, животные! — заорал Павлов, пытаясь пересилить или перекричать общий гвалт.
В эту минуту я подумал, что никогда не смогу подойти, точнее сказать, подползти к нему. Да, да, я бы, наверное, смог взять этого несчастного истеричного, озлобленного инвалида за руки, даже целиком зная всю неправду его пустых, развевающихся аэродромной колбасой рукавов, но, черт побери, у него не было рук, а брать его за пустые, залоснившиеся манжеты, свисавшие из нагрудных карманов гимнастерки бармами, я бы не смог, ведь они ломались под тяжестью надувшегося венами тела и развевались на ветру-сквозняке. Неруки.
Теперь Порфирьев подобрался к Павлову и, обхватив его руками за живот, пытался приподнять. Было видно, что один он не справится. Вдруг, неестественно вывернувшись, я даже не понял, как это случилось, потому что в моих ушах стоял ужасающий гул, визг и топот, багровое, распаренное, покрытое потом лицо военрука, украшенное хрустящим венозным носом и заиндевевшими сетчатыми щеками, оказалось передо мной! Наверное, я просто сошел с ума или оглох, что по сути одно и то же, или ослеп!
Павлов уставился на меня, а в подглазных мешках, похожих на древесные грибы, вислые болезни-чаги, он, предположительно, заточал уголь-антрацит. Ну что ему было нужно от меня? Что? И почему он смотрел только на меня, а не на Порфирьева или татарина Коху, переставшего к тому моменту хохотать, но закурившего извлеченный из уснащенной газетами меховой кепки замусоленный огрызок папиросы.
Честно говоря, преподаватели уже давно махнули на Газарова рукой… И почему, в конце концов, Павлов столь внезапно затих? Может быть, он умер, я слышал от матери, что возможно умирать, как, впрочем, и спать с открытыми глазами.
Так умер мой дед в больнице, тогда, давно: с открытыми глазами, он смотрел куда-то в потолок, словно хотел более подробно исследовать хитросплетения трещин в поле закопченно й лампой побелки. Это очень дурной знак, что взор военрука остекленел, по крайней мере, в моем понимании, воображении. Но он не умер, слава Тебе, Господи. Его красные глаза реагировали на свет, в том смысле, что студенисто дрожали.
Со мной именно так случается довольно часто, когда вязкое, подобное вонючему застывающему парафину или, наоборот, благовонному церковному воску, что прижигает большой и указательный пальцы, оцепенение сковывает мой затылок, шею, не позволяет начертывать острым подбородком вертикальные линии-рельсы. Из глубины, из недр подступает еда в виде лопающихся в гортани пузырей отрыжки.
«Акых!»
— Ты! — Павлов зашевелил нижней челюстью, как бы вспоминая о некоем указующем жесте несуществующих пальцев на несуществующих руках. Голос его был страшен, каков бывает голос человека, только что освободившегося от припадка.
«Я!» Наверное, Павлов хотел предложить мне денег, чтобы я помог ему подняться, но я не возьму, не возьму эти деньги, потому что, скорее всего, через некоторое время он потребует их обратно, потребует вернуть долг. Конечно, конечно, потребует! А я боюсь этого, ибо знаю, что нет ничего страшнее ощущать страх какого-то чужеродного присутствия, предчувствия. Об этом мне всегда говорила мать.
Каждый Божий вечер она раскладывала перед собой на столе на кухне уже изрядно помятые, старые, истрепанные листы и вносила в них расходные счета, траты, происшедшие за день. Списки были огромны, потому что здесь было учтено неспешное течение восхода, именуемого «Холод», полдня, именуемого «Жар», и заката, нареченного «Смертью». Закончив работу, мать аккуратно складывала листы согласно вынесенной на поля нумерации и совершенно индифферентно, скорее всего, это было тщательно скрываемое волнение, почивавшее под спудом сколько-нибудь доступной ее резкому и вспыльчивому характеру благопристойности, рассудительности, сообщала, что сегодня наши расходы ощутимо возросли. Однако в ту минуту мою мать выдавали нарочито аккуратные, линейные движения рук, жестяной ровный голос и ледяной минеральный взгляд, впущенный в пачку листов, мелко исписанных столбцами цифр и еще раз столбцами цифр.
Военрук презрительно улыбнулся, громко прокашлялся, промочил пупырчатым по краям языком карминовые слипшиеся губы. Затем, оттолкнув от себя Порфирьева, резким движением, на которое способен только инвалид, протолкнул ноги под себя и, распрямившись, встал. Голова и плечи его ушли в запотолочное пространство крышки стола. Смех мгновенно стих.
— Нартов, Порфирьев, Газаров, в бомбоубежище! — скормандовали его черные с квадратными носами сапоги, после чего они направились к двери. Павлов направился к двери.
— Теперь-то и настало время рассказать, описать, как именно у меня болит голова, потому что если господин военрук узнает все, понимаешь, совершенно все обо мне, я абсолютно ничего не намерен скрывать, он, вполне возможно, не станет меня наказывать с пристрастием, а мучения, рисуемые его воображением, покажутся ничтожными по сравнению с тем, что испытываю я, — Порфирьев яростно тер и без того воспаленные глаза, заплаканные глаза, которые, если сказать правду, было и не разглядеть в полумраке подвала-подстолья.
Итак, он тер, исследовал глубины пустых глазных ям, контрастирующих с заушными буграми, подобных заросшим колючим проволочным кустарником, репьями с высокой задохнувшееся травой балкам на городище. Иногда, и это известно, в балках, заселенных змеями и оранжевыми жабами, хранилась черная дождевая вода, ведь я был убежден, что ее пьют живущие внутри городища, завернутые в сухие листья мумии, что смотрят сквозь неподвижное стекло воды вверх, в небо. В небе — облака.
Порфирьев побледнел, видимо, ему действительно было плохо:
— Нет! Слушай! — он приподнялся и извлек из-под себя свою неизвестно откуда взявшуюся войлочную шапку-башню. Скорее всего, он успел-таки разыскать ее, честно говоря, уже и не надеясь на это, потому что он думал, что ее украли ученики и со смехом утопили в выгребной яме на заднем дворе. Разыскал, когда помогал военруку встать: смерть и наоборот, праздник и земные поклоны, символизирующие покаяние.
— Нет! Слушай! — продолжал кричать Порфирьев, — когда отец привез меня в ваш город, мы вышли из вагона, и улыбающийся, приятно пахнущий угольным дымом и табаком проводник помог мне выбраться из тамбура по чугунной, залепленной мусором лестнице. Да, я выглядел именно как нуждающийся в таковой помощи. Скажу честно, мне было неприятно и приятно одновременно. Неприятно потому, что я, без сомнения, вызывал жалость и был бесконечно мерзок сам себе со своей вечной головной болью и гнойным… да, да, именно гнойным гайморитом. Меня должны были долбить, но отказались от этой затеи, которую я бы просто не выдержал, не пережил. Почему я болен? Ну скажи мне, почему именно я, а не ты или татарин Коха, или толстожопый Крупецкий, или кретин Харлин? А именно я?! — Порфирьев замолчал, и я, честно говоря, не знал, что ему ответить.
— Приятно же мне было потому, — еле слышно продолжил он, — потому как милостыня, поданная мне этим совершенно чужим и довольно, к слову сказать, приятно вонючим проводником, еще хранила дух, запах нерешительности, что таился во вспотевших ладонях, ведь проводник не сначала помог мне, некоторое время он размышлял.
— Порфирьев, у тебя все вонючие! — не выдержал я.
— Замолчи, замолчи немедленно, мне и так трудно говорить. Так вот, он размышлял, помочь мне или вышвырнуть к чертям собачьим из вагона на полном ходу, да еще и на мосту через реку, чтобы я погиб наверняка, ударившись о чугунные клепаные опоры, а потом утонув в ледяном быстром потоке. Но почему, почему же он мне все-таки помог? — Порфирьев облизнул пересохшие губы. — Я знаю! Да, я знаю, ибо я видел, как мой отец угостил его папиросой, и они закурили в тамбуре незадолго до прибытия. Вероятно, тогда же отец и попросил его помочь мне, потому что сам не хотел это делать (мне помогать), уж не знаю почему, то ли по причине брезгливости, то ли за отсутствием времени. Заметь, я совершенно не уверен в этом предположении, потому как не присутствовал при их разговоре непосредственно, но последовавшие за тем события подтвердили мои догадки. Когда мы приехали, отец сразу же побежал в билетные кассы, а оттуда в комендатуру отметить проездное удостоверение или удостоверение личности, он всегда так поступал, когда приезжал в чужой город, — Порфирьев вздохнул, — значит, он просто купил эту милостыню для меня столь дешево, столь дешево!
— Почему, почему ты так говоришь о своем отце, ведь он, наверное, любит тебя, — мне стало неловко, неожиданно душно от этих наудалую сказанных слов.
— Все может быть, все может быть, — Порфирьев усмехнулся, — однако более всего может представлять интерес тот факт, что и я его люблю, но именно это позволяет мне видеть невидимое и постоянно вздрагивать от боли, когда бы иной и не заметил ничего. Суди сам, после всего этого испытания и унижения мне казалось, что проводник смеялся у меня за спиной и тыкал мне вослед пальцем. В том смысле, что «вот, пожалуйста, полюбуйтесь, у него даже нет сил, чтобы сойти с поезда, болезнь до такой степени изнурила его, что даже родной отец не находит в себе необходимого желания, чтобы побороть сомнения и раздражение, недоумение и брезгливое высокомерие в его адрес». Это, стало быть, в мой адрес! В адрес своего сына! Боже мой, Боже мой, что происходит!
Потом Порфирьев долго молчал, закрыв глаза. Потом продолжил свой рассказ:
— Отец взял меня за руку, и мы вышли из здания вокзала. Перед нами была пыльная, сохнущая даже в дождливую погоду площадь. Кажется, совершенно горчичного цвета.
Мимо проехало несколько грузовиков в сторону товарного разъезда. Пахло горьким дымом — на заднем складском дворе жгли ящики. Доносились гудки маневровых тепловозов. Мы перешли площадь. Поверишь ли, но мне до сих пор казалось, что нас догонит, вернее сказать, настигнет проводник, но не посмеет подступиться, а будет бежать сзади, выбрасывая из-за спины, решительно уподобившись при этом клоуну, разноцветные камешки, шипящие в воздухе, перетянутые нитками шары из папье-маше, а также омерзительно надутые парами брожения резиновые перчатки, предназначенные, по идее, для работы в каустичных и щелочных растворах. Но при том, что я ждал этого момента, никто не догнал нас. И я уже был склонен тысячу раз казнить себя, обвиняя в мелочности и ничтожности, мнительности и болезненности, был склонен оправдывать отца, столь незаслуженно подверженного мной осуждению. Оправдывал и себя, разумеется, ссылаясь на чудовищную головную боль, обильное пазушное нагноение, кровотечение, а также тошноту, ставшую закономерным результатом совершенно измучившего меня недуга, тошноту, соделывавшую движения вязкими, судорожно-электрическими и отстраненно-чужими.
Порфирьев-чужой.
Я смотрел на него, на Порфирьева, слушал его бесконечный рассказ и находил в нем что-то, что было мне необычайно близко и понятно. Иногда казалось, что история Порфирьева была и моей историей тоже, что произошла она именно со мной, а не с ним. Не с ним! Вполне возможно, что Порфирьев говорил не свои, но чужие слова, мои слова, уподобившись при этом заводной кукле.
«Так заводная кукла, извлеченная из подвала, бомбоубежища ли, пожалуй, тоже способна веселить, занимать зрителя-слушателя, потому что повороты мертвой косматой головы изрядно комичны, но завод вислой пружины в, как правило, распоротом мышами-разбойниками животе иссякает, и движения ее замедляются все более и более. Гаснут».
Наклонившись ко мне совсем близко, Порфирьев прошептал:
— Я казнился, сомневался, но через несколько минут я убедился-таки, что был прав полностью, помышляя о своем отце, и все, все, черт возьми, сомнения и предположения, в смысле догадки, пускай и самые страшные, были исключительно истинны, верны. Так вот! Ты слушаешь меня?
Я вздрогнул:
— Да, слушаю, хотя довольно измучен, Порфирьев, твоим рассказом.
Он усмехнулся. Он не придал моим словам, очень искренним словам, никакого значения, обошел своим внимание и продолжал:
— Так вот, миновав площадь, мы свернули в узкий, огороженный с обеих сторон бесконечной длины забором проулок. Отец заверил меня, что этот выбранный им путь значительно короче. Я доверился ему. Итак, мы достаточно долго шли внутри этого импровизированного коридора-кишечника. Периодически то справа, то слева в глухой, мертвой, по крайней мере мне, она казалась окостеневшей, стене открывались двери, калитки, а то и ворота, из которых выходили люди. Курили.
Переругивались. Нетвердо шли, держась за деревянные полутораметровые стены.
Выезжали на мотоциклах, выталкивали впереди себя старые и потому добротно сработанные ручные повозки с разнообразной кладью. По преимуществу в повозках пряталось белье, оцинкованные, мятые ведра и пустые бутылки. Из нескольких калиток одновременно в проулок наудалую выплеснули чаны то ли с кормом, то ли с помоями. Я не знаю, что там было, и это откровенное признание, потому как я не занимался подробным исследованием их содержимого. Мне претило это занятие. Я думал и ждал. Помышлял и молился. Вернее сказать, я весь дрожал от этого ожидания и молитвы, но мой бедный отец, оказавшийся в конце концов очень слабым человеком, решил, что я замерз, и накинул мне на плечи горячий, пропотевший китель. Только потом я понял, что в тот момент даже не заметил этого. Отец шел быстро. Очень быстро. Он останавливался иногда и спрашивал у встречавшихся нам в проулке прохожих, как удобней пройти на Гидролизный и правильно ли мы идем вообще. Прохожие охотно объясняли, как нужно идти, указывали куда-то по совершенно неопределенной диагонали и говорили: «Да, правильно, правильно идете. Это надо вон туда…» Наконец мы повернули и оказались в неожиданно просторном и некоторым образом вольном проходном дворе. Здесь было тихо, покойно. На длинных веревках, растянутых по периметру вытоптанного, горбатого, обложенного лысыми автомобильными покрышками газона сушилось белье. Это была целая шевелящаяся, колышущаяся в струях сквозняка колония белья. Сильно пахло хлоркой и старым расслоившимся хозяйственным мылом. В глубине двора за врытым в землю деревянным столом, обитым линолеумом, сидело несколько, честно говоря, придурковатого вида инвалидов в бирюзовых фланелевых пижамах с проставленными масляной краской на спине и груди маркировками. Кажется, они играли в кости или в нечто подобное тому: хлопали ладонями по столу, бросали монеты, чертили острыми осколками красных рифленых кирпичей столбцы цифр на скамейках, на которых сидели-елозили, что позволяло им, впрочем, незаметно и стирать застиранными фланелевыми задницами долги, проигрыши ли.
Увидев нас, инвалиды поклонились. Отец тоже ответил им поклоном. Удивительно, но я никогда не видел его за этим, на мой взгляд, совершенно не приличествующим ему занятием.
Следовательно, и он мог быть не гордым, но кротким, растерянным, смиренным и поверженным, находясь во власти неожиданности.
За этим двором следовал еще один проходной двор, а за ним — еще один. Целая пустая плеяда проходных дворов со своим воздухом, светом и цветом.
Я пребывал в совершеннейшем изнеможении, мне казалось, что я уже давно умер и влеком отныне вперед лишь неведомой силой страстного любопытства. Зачем, зачем?
Так, кстати сказать, часто случалось со мной: я мог идти по дороге, с любопытством исследовать маршрут отверзаемый (путь), но вдруг взгляд мой приковывало зрелище запретного, к примеру, раздавленного в совершеннейший пух неким апокалиптическим грузовиком голубя — гора шерсти, перьев, когтей, тряпок и прочей дряни.
Безусловно, гипотетически меня воротило от предстоящего зрелища, и, согласись, я мог предотвратить сию мерзость. Как?! Закрой я глаза ладонями, заточи их и отвернись в противоположную сторону. Так нет же! Мучимый страстью и содроганиями, подступавшими к варенному в кипятке слюны горлу, я шел, черт меня побери, шел вперед и изучал содержимое внутренностей. Как правило, в подобных случаях я целиком превращался в язычника, ибо исцелял себя обычным детским заклинанием, и небезуспешно. Надо сказать: я переплевывал через левое плечо и произносил скороговоркой — «…три раза, не моя зараза…» Итак, мы с отцом наконец вышли на улицу, которая, по словам прохожих, вела к Гидролизному заводу, а оттуда было рукой подать до дома, где жил старый дед. Мой дед.
Улица понравилась мне, ибо на ней, в отличие от проулка, росли старые, корявые деревья, а прямые деревянные мостовые пахли сосновой смолой и горелой древесной мукой, коей обычно целые горы покоятся в сумрачных недрах пилорамы. На этой улице была и церковь.
На ступенях массивного красного кирпича подъездного рундука лежал нищий.
Я резко остановился….
Отец, раздраженный столь внезапным и, по его мнению, ничем не обусловленным поступком, резко проговорил, вопросил как бы в продолжение движения:
— В чем дело?
— Нищий, — ответил я и показал на оборванного, спящего на ступенях церкви мужика.
— Ну и что? — отец, казалось, совершенно недоумевал, — ты что, нищих не видел?
— Видел, — ярость начинала медленно закипать во мне.
— Ну и что ты хочешь?
— Ничего.
— Тогда пошли.
— Нет, — я с силой вырвал свою руку из его руки.
Отец полностью опешил:
— Хорошо, хорошо, если ты так настаиваешь… — он, соблюдая более чем неприятные, суетливые движения, стал искать кошелек. Достал его из заднего кармана.
— Ты хочешь подать ему милостыню? — холодно спросил я. Холодно.
— Да.
— Зачем?
Отец замялся:
— Так принято, ты же сам знаешь…
— Ничего я не знаю!
— Может быть, ему нечего есть или не во что одеться. Вот, — отец протянул мне несколько сломанных замусоленных бумажек, — передай, пожалуйста, ему, и пошли.
Если бы он не сказал этого «и пошли», все, вероятно, было бы по-другому, но он сказал «и пошли».
Теперь я уже не помню, как взял эти деньги, не помню, как подошел к этому нищему, пьяному, чудовищно смердящему придурку, ведь он даже не проснулся и, стало быть, не услышал нашего с отцом разговора. Я понял только одно, что именно теперь смогу убедиться в правильности или, наоборот, ошибочности моих сомнений.
Я наклонился к спящему мужику — от него несло кислятиной и почему-то консервным маслом. Да, я имел возможность подробно рассмотреть, изучить его: голова свесилась на грудь, и потому небритый коричневый подбородок казался не в меру длинным, вытянутым и мясистым на фоне худых покатых плечей, выступавших из-под мятого, видимо, добытого на помойке пиджака, карманы которого были оторваны с мясом. Мужик храпел. Он отвратительно храпел.
Я оглянулся на отца — он выказывал нетерпеливое беспокойство, о чем явно свидетельствовала бессмысленная, чтобы не сказать глупая, улыбка, блуждавшая на его одутловатом лице. Отец томился. Теперь в одно мгновение я и вспомнил проводника, и вымученную милостыню, поданную им мне, и то унижение, которое я испытал на вокзале, и тюремного вида проулок, и наконец я очень хорошо вспомнил своего отца. Целиком вспомнил и увидел его. Вот он стоял передо мною, в нескольких шагах от меня, смотрел на меня или мимо меня, что было совершенно неважно, и до меня доносился терпкий запах его начищенных офицерских яловых сапог! Но все-таки, но все-таки… воспоминание потребовало от меня некоторых усилий. Сейчас, когда головная боль несколько отпустила меня, и я мог спокойно дышать всем ртом и трубно носом одновременно, ведь мне так, понимаешь меня, мне так был нужен воздух. Горячий воздух и ледяной снежный обжигающий ветер, все равно.
Я, совершенно не волнуясь и уж тем более нисколько не сомневаясь в правильности задуманного, положил деньги в карман и подошел к отцу.
— Ты передумал?
— Что?
— Ты передумал подавать ему милостыню?
— А я и не собирался подавать ему милостыню, — нынче я торжествовал.
— Как так? — отец начинал злиться.
— Она ему не нужна.
— А тебе, как я посмотрю, нужна!
— Да! А мне, как ты посмотришь, нужна, потому что он… — я указал на нищего, — мертвый, понимаешь, умер, сдох, а я еще жив, хоть и болен, но тебя это мало интересует.
— Что ты несешь! — отец кричал. — Кто сдох? Он же храпит, послушай, или у тебя уши заложило?! А значит — он жив! Ведь мертвый не может храпеть, идиот!
— Сам ты жив! Он не храпит, но хрипит!
Я посмотрел на Порфирьева: он сгорбился еще более и вдруг, с трудом сдерживая глухой кашляющий смех, затрясся. Мне стало жалко его, он стал омерзителен мне, я хотел отвернуться от него, я смотрел на него, не отрываясь, я тоже рассмеялся.
Порфирьев затрясся:
— Уверяю тебя, уверяю, но именно теперь я ощутил свою силу, пускай слабую, невеликую, ничтожную, но силу всей глубины чувств и страданий, выпавших на мою долю. Ту силу, которую я копил и нынче отдавал без остатка. Извергал.
Я тоже рассмеялся. Вероятно, смех этот стал следствием полнейшего оцепенения. Я говорил себе: «Я слушаю Порфирьева, я слушаю Порфирьева». И больше ничего.
Однако, видимо, что-то сдерживало меня, в том смысле, что я, сам того не желая, обретал определенную близость, а, стало быть, и доступность его безумного повествования. Я уверял себя: «Все так просто, все так просто».
Потом проговорил:
— Неужели тебе не было жалко твоего отца?
— Ничуть, — Порфирьев перестал смеяться, — мне было жалко себя, понимаешь, себя в нем и его во мне, потому как многие утверждали, что внешне мы очень похожи.
— И не только внешне, насколько я могу судить из твоего рассказа.
Казалось, Порфирьев не услышал или не захотел услышать этого моего замечания.
Так, он прикрыл глаза ладонями и продолжал вспоминать:
«Давай сюда деньги! Да, именно так! Грубо, мерзко, как животное, можно было подумать, что перед ним был вор! Но перед ним был сын, черт побери!»
— Давай сюда деньги! — отец больно схватил меня за руку, — я тебя выпорю, мерзавца такого, по голой заднице!
— Нет!
— Не «нет», а «да»! — отец запустил руку в карман моих штанов и вытащил оттуда деньги, — скотина!
— Сам ты скотина!
Отец размахнулся и ударил меня по лицу. Из носа пошла кровь, и я закричал.
— Заткнись! Такой же придурок, как и твоя сумасшедшая мамаша! — отец поволок меня по улице вдоль оштукатуренной церковной ограды, выкрашенной в зеленый цвет.
— Страшнее всего было, однако, то, что нищий, благодаря или вопреки которому я истязал себя и своего отца, даже не проснулся! Я громко, уверяю тебя, громко вопил. Это зловонное существо дрыхло так, как будто бы ничего не произошло.
Впрочем, для него действительно ничего не произошло. Конечно, конечно. Если бы он вдруг проснулся, то я бы нашел в нем, в его речах, жестах, взгляде сочувствие. Но он спал! Мирно спал! Понимаешь, он как бы предал меня, и потому я ненавидел его в ту минуту даже больше, чем отца. — Порфирьев вздрогнул. — Постой! Я сейчас подумал о том, что нищий мог бы принять и сторону моего отца, он мог бы закричать мне вдогонку: «Убить такого паршивца мало! Замолчи немедленно, ты нарушаешь мой сон и благоговейную тишину в храме!» Я почувствовал, что уже не могу не слушать Порфирьева, потому что он, по сути, рассказывал обо мне. Откуда он мог знать все этой?
— Не ори! Таким противоестественным образом, — Порфирьев схватил себя за ухо и комично скривился, — отец довлек меня до Гидролизного завода. Мы миновали улицу, на которой была церковь и был нищий, улицу, которая, если ты помнишь, так понравилась мне. Но это уже в прошлом. Миновали и огромный песчаный террикон на месте давно заброшенных разработок. К тому моменту я уже не кричал, да и кровь перестала идти из носа.
После окончания классов ученики окружили Порфирьева, чтобы отвести, вернее сказать, насильно затащить его, столь выказывающего нежелание и муку, и страдание болезни, в старый запущенный сад, расположенный на холмах за зданием школы, и там накормить его горькой жирной травой. Отвратительной травой. Так оно и вышло.
2. НАРТОВ Перелесок замерцал и сменился бесконечной длины дощатым забором, выкрашенным пересохшей комкастой краской-кашей, забором, опутанным ржавой колючей проволокой. Потом наступили сваленные в кучу стволы, в гору, со спиленными сучьями, бревна, кусты, пахнущие креозотом шпалы, что сокрыли горчичного цвета низкую кирпичную церковь с плоской зеленой крышей без куполов.
Сумерки наступили.
Габаритные огни последнего вагона нарисовали красный, клоками исходящий пар и погасли, а изо рта-то и пар валит. Холодно.
Вот опять опоздал на электричку.
Следующая только через час.
По длине платформы зажгли фонари.
Из поселка, что прятался в сыром подземелье леса с другой стороны путей, доносился собачий лай, а еще дальше — с шоссе — гул тяжелых грузовиков. Светофор у переезда оцепенел — он вполне обозрим на фоне туловища покосившейся водонапорной башни, из пробитого бака которой вниз хлещет вода. Летом дачники довольно часто тут моют свои машины.
Я поднялся на мост. Здание школы и Гидролизный завод отсюда были хорошо видны.
Раньше моя мать работала на Гидролизном в отделе кадров, но после того, как тут убили ее брата, моего дядьку, ушла оттуда и вообще старалась не бывать в тех краях.
Это произошло лет пять назад. Тогда к загрузочным танкам-цистернам на «32-м километре» проложили новый спиртопровод, который охраняли с автоматами.
Вообще-то это была крайняя мера, потому что двойной кожух умельцы рассверливали и, вставив специальную разборную воронку, по внешнему контуру пускали грязную техническую воду, сливали спирт.
Брат моей матери тоже промышлял этим.
Сверлить, как правило, ходили ночью, это и понятно. Говорят, что моему дядьке просто не повезло: когда работа была уже почти закончена, по периметру спиртопровода совершенно неожиданно врубили прожектора. Просто так врубили, ради смеха, от нечего делать. Их никогда не включали. И не надо было бежать, но он, брат моей матери, побежал по деревянному настилу вдоль кожуха. Может быть, его просто хотели попугать, но оказалось, что в него разрядили почти целый рожок.
Притом он, кажется, оступился и упал — нога подвернулась: бидон со спиртом с грохотом покатился по залитым кровью доскам настила.
Мне теперь так не хочется возвращаться домой, может быть, это ненормально? Не знаю, ведь я часто об этом размышляю, или, может быть, у меня просто нет этого дома, куда можно было бы вернуться, то есть дома в общепринятом смысле этого слова. Вероятно, он разрушен.
В моем воображении.
Хотя, конечно, если домом называть дверь, обитую распяленным ватником для утепления и спасения от сквозняков, коридор, окно, до половины заполненное черно-желтыми дырявыми яблоками, кухню с газовой плитой и чугунной мойкой, комнату, еще одну комнату, в беспорядке заставленную мебелью, то такое обиталище-нора у меня, безусловно, существовало. Было.
Сюда вполне можно и даже нужно было приходить на предмет сна, еды и наказани й.
Однако при этом столь явное наличествование всех этих давно умерших предметов, вещей и инструментов свидетельствовало об обратном: о том, что их и не существовало на самом деле, подобно тому, как на кладбище старом, заброшенном, разоренном, заросшем травой и чахлыми деревьями не существует смерти, до такой степени нищета и одиночество самоотверженны и неторжественны.
Она (смерть), как и мой дом, разрушена. Попрана. Но кем?
Мне хочется думать, что причиной тому стало поведение моей матери. Так? Но, с другой стороны, это предположение кажется глупым: вменять в вину одному человеку столь масштабное, ответственное и величественное мероприятие, как разрушение.
Уничижение. Уничтожение.
Почему ответственное?
Да потому, что я прекрасно помнил, как у нас в городе, в самом центре, лет восемь назад, взрывали церковь.
Подрывники тогда приехали утром на трех грузовиках и до самого вечера производили какие-то замеры, прибегали к помощи теодолита, вероятно, выверяя углы и горизонты, что-то записывали в журнал, упрятанный в синюю коленкоровую обложку, заносили цифры и цифры, сосредоточенно курили и, наконец, громко спорили о том, как целесообразней выставить оцепление из солдат, чтобы избежать несчастных случаев.
На следующий день все выезды на площадь были перекрыты армейскими грузовиками:
подрывники приступили к минированию. Это был целый ритуал, жертвоприношение. Они опускали и возносили электрические провода, кадили угольными шашками, укрывали в каменных закутах «адские машинки», умывали лица и затылки, поправляли пылезащитные очки. К полудню работа по закладке взрывчатки была завершена.
Только теперь я начинал понимать, осознавать, что уничтожение — это целая наука.
Следует заметить, что эта церковь была уже давно закрыта и разграблена. Сначала тут находились ремонтные мастерские районного автопредприятия, потом — склад горюче-смазочных материалов. После разрушения на этом месте хотели построить дворец культуры с кинотеатром и плавательным бассейном. Но мне было все равно, потому что я не умел плавать.
Странно, я почему-то думал, что будет, как на войне, как в кинохронике или художественном фильме, когда кучи камней и мусора торжественно взлетают к небу, прообразуя грозовые облака, выплевывая огненную струю, а стены, балки и перекрытия с грохотом валятся, кадя сизой мглистой пылью, поднимая целую песчаную бурю, погребая под собой страждущих обитателей гулких кирпичных недр.
Но все произошло совершенно иначе. Следствием глухих пукающих хлопков стал невыносимо вонючий пожар, видимо, горели пластмассовые канистры с тавотом. Я был поражен и обескуражен совершенно, потому что прекрасно знал, что именно так всегда воняли горящие помойки: автомобильные покрышки, продовольственный мусор, старые больничные халаты, простыни и бинты в гнойных или кровяных разводах.
После того, как мать ушла с Гидролизного завода, она работала в районной больнице, кажется, заведующей хозблоком. Приходила домой поздно и, обнаружив меня еще не в кровати, со скандалом прогоняла спать, а потом сама еще долго гремела посудой на кухне, кипятила белье и мыла пол.
Уже сквозь сон доносились какие-то разрозненные ее слова, возгласы, причитания.
Может быть, она и молилась, придумывая слова, последовательность слов, которые внезапно приходили в голову: самые разнообразные и немыслимые слова за упокой, потому как в настоящей молитве именно последовательность слов важнее всего. Не соблюдающий этого чинопоследования прячется от Бога, который все видит с вышины
— и меня, и мою мать, и военрука Павлова, и Женьку Порфирьева.
Мать включала воду, чтобы мыть посуду, и немедленно наступали гул, вой, живущие внутри проржавевших труб.
Я прятался под одеяло и здесь, в парной духоте, засыпал, а за стеной в бетонное горло мусоропровода проваливались пустые бутылки, гильзы консервных банок и расплющенные взрывом треугольники пакетов из-под молока.
По длине платформы зажгли фонари, и я подошел к краю платформы.
Внизу, на насыпи, сидел человек. Лица его было не разобрать. Короткое ушастое пальто было подоткнуто под короткие, криво обрезанные, скорее всего ножом, кирзовые сапоги. Что он там делал? Может быть, он хотел, дождавшись скорого поезда или электрички, нерасторопно взбираясь по насыпи, крича что-то бессвязное, упасть на пути и тут, поджав острые колени к острому же подбородку, лежать, слушая грохот бетонных шпал внутри собственной головы. Вероятно, он болен, этот человек, тяжело болен!
— Эй, пацан, иди сюда! — я вздрогнул, — Иди, иди, не бойсь!
Человек встал. Он оказался высокого роста, и пальто едва доходило ему до пояса, оно теперь более напоминало бушлат-кацавейку. Попав в свет пристанционного фонаря, он сразу, вернее сказать, полностью открылся мне. Наконец я увидел его лицо: жухлые перезревшие листья выстилают глиняную яму, балок, в который стекает мутная дождевая вода, но при наличии доброй воли тут можно и мыться, окунать в этот заросший илом и водорослями потир руки, голову, сморкаться, харкать, полоскать горло и нос. Человек улыбнулся:
— Когда поезд будет, не знаешь?
— Чего?
— Поезд когда будет? Ты чего, глухой, что ли? — он уже подошел к самому краю платформы, когда с переезда раздался вой приближавшейся электрички. Прожектор проткнул темноту и принялся за деревья. Страх мгновенно прошел, лишив меня сил, дыхания, отрыжки и крови, осталось только зрение и какая-то жидкость в глазах.
Я увидел, как человек схватился за колючий ржавой арматурой обрез бетонной плиты платформы, попытался подтянуться, даже закинул для этой надобности ногу, но получилось нелепо, крайне нелепо. Электричка истошно завыла и вновь завыла, как будто бы погибнуть должна была она. Сразу, скорее всего, тут была какая-то связь, изо рта, носа, ушей, из пальцев и живота хлынула черная вода, потоки этой самой черной воды — излияние или наводнение, потоп или закупорка.
Наконец-то.
Домой я приехал поздно, где-то около одиннадцати.
— Где ты был? — мать стояла в дверном проеме. На кухне, как всегда, было включено радио. Кажется, что-то кипятилось в баке. Пахло хлоркой и сваренной в мундире картошкой.
— В школе, потом на электричку опоздал.
— Где ты был, я тебя спрашиваю, скотина!
— … на электричку опоздал.
— Не ври мне, — голос матери начинал дрожать, она могла совершенно внезапно сейчас же сорваться на крик, на истерику, оставив голову за облаками пара, высоко-высоко, раскрывая рот, дрожа и холодея, обливаясь потом и дымясь одновременно. А потом могла врезать мне по лицу мокрой от стирки ладонью. — Ты весь уже изоврался, гад!
— Правда, я говорю правду.
Потом она повернулась, видимо, не желая больше со мной ни о чем разговаривать, тратить попусту время, находя абсолютно бесполезным выслушивать мои, как ей казалось, идиотические ответы, наблюдать мою растерянность, глупую, невыносимо глупую растерянность, и пошла по коридору на кухню. Миновала шкафы, полки, сваленные в кучу лыжи, сохнущее на проволоке белье и погрузилась в желтый пар.
По радио передавали прогноз погоды — сумрачно, мглисто, а местами и мокрый снег с дождем. Мать выключила трансляцию и с грохотом захлопнула за собой дверь. В коридоре стало темно.
Я подумал о том, что сейчас, наверное, матери будет неинтересно выслушивать мой рассказ о том, что электричка задавила мужика, зарезала его, о том, как его, вернее сказать, то, что осталось от него, вытаскивали из-под колес, и все это происходило на моих глазах, о том, как вызвали милицию и «скорую помощь», и она приехала.
«Мама, я стал невольным свидетелем и соучастником этой нелепой смерти».
— Иди ешь!
— Я не хочу.
— Иди мой руки и немедленно жрать!
— Я не хочу.
— Тогда иди спать.
Моя бабушка, мать отца, чью фамилию я и носил — Нартов, всегда говорила мне: «Иди, голубчик, покушай». И я вкушал.
Вкушал: пахнущую глиной пасху, ссохшиеся зрачки изюма, сланцами расслоившиеся куски вареного мяса, мохнатый хлеб, обкусанные собаками зеленые яблоки, овощи, извлеченные из кривобокого и потому протекавшего сарая, запеченные на костре картофелины, более напоминавшие клеенные из папье-маше новогодние игрушки, сахарную жженку, гречишный мед с плавающими в нем конечностями мертвых четвертованных насекомых, янтарь, лето, осень, щавель, красный редис, наконец тщательно проваренную в паровой бане березовую кору, отвратительно горькую, но бабушка говорила, что это полезно для очистки организма, выведения из него шлаков.
— Иди, голубчик, покушай.
— Что-то не хочется, я сыт.
— Тогда ступай подремли.
Передо мной открывалась дверь спальни, в сумрачной пыльной глубине которой стояла высокая панцирная кровать с медными завитушками-волютами и декоративными шарами-ядрами в голове и ногах. Я любил отвинчивать самые большие из них, чтобы потом взять в руку и ощутить их ледяную тяжесть. Такими же смертоносными ядрами снаряжали штурмовые мортиры на дубовых, сбитых стальными ремнями лафетах.
Рядом с окном на низкой кушетке спал отец. Бабушка входила вслед за мной, включала ночник и накрывала его вчетверо сложенным платком. Около кровати жили мятые бумажные образки, такие жалкие, такие жалкие, совершенно высохшие и потому окаменевшие частицы просфор, огарки свечей, лекарства, надкусанные груши-дички, орехи и в беспорядке разбросанные листы в клетку, мелко исписанные утренними молитвами и молитвами на сон грядущий. Отец стонал во сне.
Они с матерью часто ругались.
Перед тем, как лечь спать, я всегда подходил к окну и смотрел в него, чтобы, как мне казалось, в последний раз, потому как день угасал, умирал, увидеть наш двор, скамейки у подъезда, гипсовую раковину фонтана с кафельным дном и ржавыми, забитыми мусором трубами, конусообразную тумбу вентиляции с зарешеченным окном.
Фонарь раскачивался на ветру.
«Прощай, день. Господи, упокой душу раба твоего с миром».
Когда бабушка умерла, скорее всего, от старости, я хорошо помнил ее последний день: с утра она улыбалась, готовила обед на кухне, потом пошла прилечь, в смысле отдохнуть, вдруг захрипела, попыталась встать, но не смогла — все случилось так внезапно, так вот, когда она умерла, отец уехал от нас к своей родной сестре в другой город. Говорили, что он устроился работать там на автобазу. Редко писал и того реже приезжал.
Все это произошло поздней осенью, где-то в середине ноября: валил мокрый снег с дождем, черные от гнилой воды и потому тяжелые деревья едва раскачивались на стеклянном ветру. Шевелились во сне, мучимые галлюцинациями, давлением ли? Я выходил на пустырь за нашим домом и следил, пристально наблюдал за дрожащей вереницей огней города, что был уже едва различим в темноте, скрываем пологими горовосходными холмами, испарениями, пронзительными гудками товарных поездов с окружной железной дороги. Так я мог стоять до рассвета, до утра, и ждать, правда, я сам не знал, чего именно. Может быть, того, когда же мне наконец надоест, осточертеет это бессмысленное, дурацкое занятие, когда уже ничего нельзя изменить. Нельзя воскресить и невозможно воскреснуть.
Утро.
Утро всегда наступало со своим матовым больничным светом, с высоким белым потолком и чугунным крюком, перемотанным изолентой. Яд разливался, принося нестерпимую стужу, слабость-истому, непреодолимую духоту, угар, жжение в глазах и колокольную, в смысле гулко бьющую внутри костяного свода, головную боль.
Мать резко расшторивала окно:
— Давай, понимайся! Ты в школу собираешься сегодня?!
Она рано уходила на работу. В последнее время она очень похудела. Она говорила, что совершенно одна воспитывает меня, что она очень устала, что я ей ничем не помогаю, а только извожу ее, что она очень тяжело болеет и у нее даже нет времени на то, чтобы сходить к врачу и лечь на обследование в районную больницу.
Входная дверь захлопывалась.
Боже мой, Боже мой, как же я раньше об этом не догадывался. Теперь-то я наверняка знаю, кому расскажу о том, что вчера произошло на платформе. Конечно, Порфирьеву, конечно, мы столь схожи с ним. Почему я сразу не догадался об этом.
Вероятно, если бы я сообщил об этом моей матери, она бы не рассердилась на меня так, она бы поверила в то, что причина моего опоздания была вполне уважительной.
Конечно, конечно, едва ли стоило заставлять ее выслушивать все подробности этой нелепой смерти, которая преследует по пятам, свидетельствует о себе нарочито, заставляет о себе думать, сокровенно помышлять, вызывает томление, тошноту и страх замкнутого пространства, перечисляет имена. Потому что только в них, в именах, калейдоскопически сменяющихся при чтении за упокой, за здравие ли, и находит себе оправдание. Применение.
Жалит.
3. ИМЕНА «Назови свое имя! Иоиль? Ионафан? Назови свое имя громко! Громко, слышишь, громко назови! Громко-громко! Чтобы можно было разобрать буквы. Ведь ты читаешь буквы про себя, вернее, шепчешь, называешь их и не ведаешь голоса. Буквы, говорю! Одна за другой следует, одна за другой следует. Громко, слышишь, громко назови свое имя! Раскрывай рот широко! Еще, еще шире! Я глухой!» — Порфирьев увидел сон-беспокойство про своего отца, как в 60-х годах тот служил в песках, в местности, именуемой Тюратам.
Кому он мог рассказать свой сон? С кем он мог поделиться своим волнением? Разве что, тайно пробравшись под железнодорожный мост, по которому идет тяжелый товарный состав, кричать до совершеннейшего умопомрачения, исступления, до глухоты, до судорог, до пены и пузырей, до тех пор, пока кровь не хлынет из ушей, ноги не превратятся в стеариновые колонны, а голова в деревянный, обклеенный папиросной бумагой радио-ящик, сообщающий, что в «Кзыл-Орду поезд прибывает в половине пятого утра!» В Кзыл-Орду поезд приходил в половине пятого утра. Было еще темно, из степи дул трубный пронизывающий ветер.
На куче пустых мешков из-под цемента, сваленных в деревянном притворе вокзала, спали казахи в рваных телогрейках, видимо, сезонные рабочие на «Кзыл-Орде-товарной». Из их ртов шел пар, потому что помещение было нетоплено, хотя одна из стен была печной. Хлопала на сквозняке привязанная проволокой чугунная вьюшка: открывала и закрывала пахнущую заледеневшим углем пустоту норы.
Дрова лежали у двери на выкрашенном зеленой краской листе жести, который начинал дребезжать, когда под окнами проходил поезд.
Один из рабочих оказывался совершенно лысым медноголовым стариком. Телогрейка была ему велика, и он долго ворочался, пытаясь завернуться в ее широкие промасленные рукава. Маневрировал с вытянутым, вытертым воротником в надежде согреться.
Тщетно. Холодно.
Начинало светать, но фонари на перроне не выключали, и длинные халцедоновые тени курились на обклеенном старыми газетами потолке.
Наконец старик выбирался на пол, стаскивал сапоги с квадратными старого образца носами, затем снимал войлочные следы и принимался рассматривать собственные пальцы ног. Ему было столь неожиданно приятно и удивительно раскачивать себя за желтые, коченеющие ступни. И петь.
И тихо петь песню на своем языке.
Кто-то из рабочих кашлял и потом долго вздрагивал, не мог успокоиться, закрывая рот руками. В ладонях становилось жарко и даже горячо, а слюна стекала между пальцами и застывала мутным вонючим воском.
Вообще-то снег в этих краях был редкостью, более мела наждачная поземка, но если и выпадал, то ночью, перед оттепелью. Тогда рабочих поднимали, зимой они ночевали в нескольких отапливаемых углем вагонах на отстойнике, и отправляли чистить подъездные пути, стрелки, проверять электропроводку на предмет обрыва, раскачивать бетонные гири-противовесы.
Когда формировали составы, на покрытых льдом и песчаной пылью подножках или в продуваемых насквозь тамбурах мимо проезжали сцепщики, облаченные в стеганые ватники, поверх которых были одеты грязно-оранжевые путейские жакеты. Слюдяные фонари сцепщики прикрепляли на поясе. По местной связи же передавали номера путей, локомотивов, ругались.
Отец закрывал оббитую клеенкой дверь притвора и шел на трассу. Затем на попутном грузовике, как правило, автобусы в это время еще не ходили, добирался до кирпичного завода «Покровский»- в 40-х годах заключенными сюда была проложена железнодорожная ветка, — а оттуда пешком до полигона. Часам к восьми утра он уже оказывался на месте.
Раньше здесь находился поселок Тюратам — полузаброшенное, полуразрушенное поселение высланных, «сволоченных» сюда. Потом тут жили немцы и интернированные польские военнопленные, оставившие после себя даже низкую, кособокую, пахнущую креозотом кирху, сложенную из старых шпал, впоследствии перестроенную под водонапорную башню пожарной части. В двух километрах от Тюратама находилось бензохранилище, на котором дежурили пожарные наряды.
Так, в один из очередных приездов, из Кзыл-Орды до полигона отец добирался на бензовозе — огромной защитного цвета машине на танковом ходу. В пропахшей маслом и соляркой кабине было душно, нестерпимо душно. Жар усиливал и разложенный на скользком железном полу серый в коричневых разводах смазки казахский войлок.
Отец открывал люк в низком, обтянутом рваным распяленным ватником потолке.
Водитель, кажется, курил, сбрасывая пепел в пустые, искореженные отверткой или ножом с наборной рукояткой глазницы часов и манометров приборной доски. Отец не курил.
— Я-то вообще сам не отсюда, не здешний, шоферю на нефтебазе по случаю, а вот старший брат курьером на почте в Кзыл-Орде, там у него семья — жена-казашка, трое детей. Такие дела.
Отец слушал эти слова, потом закрывал глаза: вероятно, на почте всегда пахнет карболовым раствором, которым натирают кафельные бирюзовые стены, а также аптечным фронтом пахнет, моргом, прозекторской, формалином и горькими лечебными травами, охотно пользуемыми курьерами. Чем еще пахнет тут? Конечно, длинными чернильными молотками-шутейниками, кипящими в густеющем сургуче на предмет запечатывания писем и бандеролей.
Курьеры собираются в небольшой комнате. Они кушают наскоро приготовленные завтраки. Переговариваются. Шутят. Смеются. За стеной стучит телеграфная машина.
Курьеры толкаются, подбегают к маленькому слуховому окну и, встав, соблюдая при этом строгую очередность, на вытертую дубовую скамью с подлокотниками, энергично дышат всей грудью, широко раскрывая рот. Широко-широко. Ведь окно расположено почти под самым потолком и выходит на уровень раскаленного в полуденные часы асфальта.
Дышат. Дышат.
Отец предполагал, что курьерам живется так тяжело, но один из них совершенно разуверил его в том. Он сказал, что порой, если, конечно, повезет, за своевременную доставку почты курьера могут наградить денежным вспоможением или дать хорошие чаевые.
Отец открывал глаза: бензовоз, гулко перегазовывая, грузно переваливался через железнодорожные пути. Потом поехали по насыпи, потому что дорогу на этом участке размыло, и ее ремонтировали уже третий год. Миновали кирпичный завод «Покровский».
О происшедшем при переезде у завода и при подъезде уже к самому полигону отец почти никогда не вспоминал впоследствии. Молчал. Рассказывали, что с водителем бензовоза тогда приключился внезапный, чрезвычайной силы припадок. Да, это с ним и раньше бывало, но с линии его не снимали, потому что просто некем было заменить — на бензовозах соглашались работать не более одного сезона.
Корчи — это так называется. Электрическая судорога сковала его, и он мог лишь хрипеть, вывалив язык и покрывшись ледяным потом. Когда отец понял, что водитель бензовоза не может разжать рук на рычагах и отпустить педаль газа, было уже поздно. Соскочив с трассы, машина перевернулась и, врезавшись в бетонный отбойник, взорвалась.
Два месяца отец пролежал в госпитале в Кзыл-Орде, ему повезло — взрывом его выбросило из бензовоза через лобовое стекло. Потом отца перевезли в Москву, в Бурденко, где он провел еще полгода.
Порфирьев увидел прощание со своим отцом. Вернее сказать, с его ногами…
Ноги, завернутые в целлофан, вытащили из ледника госпитального морга и погребли на заднем дворе среди сваленных в кучу носилок и кресел, извлеченных из недр актового зала.
Порфирьев почувствовала недовольные взгляды врачей у себя за спиной, мол, «и так сделали все, что смогли», смущение, даже страх, что все так хорошо закончилось, потому как могло быть все значительно хуже начнись, не дай Бог, фиолетовый сепсис. Однако, вернувшись домой, неожиданно заплакал, вероятно, это была истерика, ибо никак не мог успокоиться. Наконец успокоился, но ничего не видел из-за покрасневших и чудовищно распухших от слез век, мог только слушать звуки. Ноты.
Вечером этого же дня уехали из Москвы к себе в город. Больше Порфирьев отца так и не увидел.
Глаза слезятся.
Вот мальчик и услышал свой сон-беспокойство, приложив наугад ухо к стеклу, никогда не знавшему прикосновения губами в морозную погоду на предмет проделывания глазков-иорданей в халцедоновом инее. Толстое пыльное стекло пряталось в глубинах богатых пыльных штор и выходило на лестничную площадку в граммофонную трубу-горловину мраморного происхождения, что воспроизводила некоторые голоса во дворе, но не все, не все, грохот лифтовых дверей, басовое урчание огненных труб и имена времен года, сменяющихся за кирпичной стеной.
Вослед друг другу.
Времена года — как ноты.
Времена года, именуемые днем «золотой полдень», а на закате «серебряный тлен мощей», сменяют друг друга в последовательности, бредут друг за другом по незнакомой пустынной местности, как рождественские Каспар, Мельхиор и Бальтазар.
В этой незнакомой заснеженной местности Семигородней наступает некое беспокойство-ожидание, волнение о бесконечных кривых улицах, деревянных мостовых, о двухэтажных потемневших от времени домах, в оконных колбах которых спят рогатые яблоки. Волнение о том, что, может быть, все это фантазия, что существует лишь в воображении, чего так не хотелось бы!
Впрочем, дабы не мистифицировать ситуацию, все это — и дома, и мостовые, и улицы, и яблоки, наконец, — может быть запечатлено на городских фотографических снимках.
Фотографические снимки делают в специальной черной комнате через специальное квадратное окно. Итак, в комнате, где завернутым в мертвый и потому неподъемный бархат хранят искусственный лед. Лед удушливо пахнет известью, а ядовитый фотографический порошок стынет и превращается в каустичную соль — солончаки, солеварни, известковые погребения. Это целый город, расположенный на скользком кафельном плато, в предгорьях которого в чугунных промывочных ваннах-кюветах — водопроводных подобиях плесов плавают колючие венки и самодельные игрушечные гробы, сплетенные из ивовых прутьев. Движимые течением, водоворотами.
Движимые течением. Водоворотами.
По народным поверьям, сухие венки, покидающие берега, принадлежат утопленникам.
Гадания по венкам на утопленников происходят, как правило, осенью, когда листья ли, живые водоросли, папоротники, подобные старым географическим картам, развешанным на фашинах дебаркадеров для просушки и местоуказания, выгорают на солнце полностью. Желтеют. Увядают. Какое-то странное, непонятное, неприятное время года.
Это и есть бессилие осени.
Немощь осени — дурно пахнущий, гниющий мусор в подвале трансформаторной будки, в открытые окна которой мокрый снег просовывает свои руки, кости, крестцы, тяжести, керамические стаканы изоляции, лампы, провода, подсвечники.
Гипс осени — угрюмый, замшелый от сырости сад «Лукианий» (урочище, названное так в честь находившегося здесь когда-то Спасо-Лукианиевского монастыря), что шумит птицами, живущими на жестяных карнизах огромных готических окон цехов заброшенного цементного элеватора, что на окраине города.
Дым осени — каменный колодец со слепой черной ртутью же внутри расположен во дворе музея или храма для поклонений, молебствований и жертвоприношений. Под музеем в трубах протекает поток Кедрон, и поэтому в залах довольно сыро. Здесь царит специфический запах цветения. Здесь хранятся светящиеся темными свечными недрами-глубинами стены в терракотовых рамах — роспись интерьера в шелестящих зарослях бессмертника, искусственных пальмовых ветвей — ваий. В храме тепло, вернее сказать, жарко. Хорошо натоплено. У печного створа свалены дрова.
Вот туловище осени — это, скорее всего, скелет середины ноября, насквозь продуваемый ветром, что прячется до поры в выгоревших дуплах тысячелетних ветл.
Все. Прощание осени и ее смерть совпадают, по сути, это одно и то же. Они подвержены тайноведению и отпеванию. Это и есть земной предел семи «нот».
Мальчик уверяет, что слышит их звучание, звучание этих семи «нот», особенно когда тяжелый грузовой состав минует мост, и наступает тишина. Мальчик прикладывает ладони к ушам и громко произносит по складам: «Меня зовут не Иоиль, не Ионафан, не Иафет, не Иоанн, не Енох, не Коприй, не Елеазар, но Евгений или Петр, Евгений или Петр, кто же из двух, кто же из них, кто же? кто?»
После того, как Порфирьева увезли из Москвы, в госпиталь к отцу так больше никто и не приходил. Целыми днями отец молчал или читал книгу.
Мальчик видит: отец перестает читать, кажется, что-то помешало ему, вероятно, голоса, доносящиеся с улицы, однообразные, монотонные крики-возгласы «Эммануил, Эммануил, Спас Эммануил!», кладет книгу на стол, стоящий у кровати, снимает очки и, бережно разобрав их и упрятав в целлулоидный очешник, закрывает глаза от усталости. За окном идет мокрый тяжелый снег, что засыпает пергаментные веки, превращая ямы в горы.
Веки трещат.
Книга лежит на столе. В механической фанерной виолончели начинает играть музыка:
постоянно повторяющийся в басу заунывный татарский «псалом». На Рождество Христово. За кирпичной стеной дворового брандмауэра вздыхают гудки маневровых мотовозов. На трамвайных путях ножницами щелкают электрические ящики стрелок, и жестяные вывески, дорожные знаки ли, планируют на стеклянном ветру.
Вот на станции включили радио — голос простужен и полон хрящей, значительно причиняющих боль гортани. Боль жжет, жалит.
Книга падает на пол. Из-под стола выходит трехлапая собака и нюхает упавшую книгу, потом смотрит в окно — снизу вверх: нынче туманно, вернее сказать, мглисто, и на горах движутся блаженные бесшумные тучи. Затем собака шевелит ушами и остается стоять так неподвижно, вероятно, даже и засыпает с открытыми глазами в ожидании ужина ли, утра, неизбежно наступающих.
Ее когти покоятся.
Утренний холод есть, в смысле существует. Он живет в глубине рукомойника, превращая дно его и неумело приваренную воронку водослива в место жгучих канализационных сквозняков. Так и север выметает колючей проволочной поземкой дощатые мостовые города.
Во дворе растут старые глинобородые деревья. И ничто не властно над ними, разве что острые тени блуждают в опилочной их старости. Коре. Другое дело зимой, когда мокрый снег или горячий дождь, что по сути совершенно тождественно, изнуряют древесные грибы-чаги и черную кору своим зловонным присутствием, небесным происхождением. К слову сказать, подобные превращения случаются и ранней весной, скорее всего, в марте. Тогда веки на глазах лопаются с великим треском, источая мелкий желтый песок молотых в крошку рыбных костей. На мартовском ветру щепа веет, двигается слоями. Все! Разумеется, теперь сон потерян.
Сон.
Однако отец не спит, как это может показаться на первый взгляд, но медленно, неспешно отдыхает, не позволяя себе при этом безобразно раскрывать рот, так в ряде случаев сон напоминает смерть.
Мальчик наблюдает и за этим, воображает себе, что смерть сосредоточена в улыбке, как это и не представляется парадоксальным. Поэтому мальчик боится зеркал и стеклянных дверей, в которых можно увидеть стоящего, соответственно, за спиной отца и улыбающегося при этом: «Здравствуй, сынок, у меня сегодня хорошее настроение».
Мальчик идет по длинному темному коридору коммунальной квартиры, минует тамбур черного хода, пробирается мимо заставленной столами кухни, заглядывает в пустую комнату.
В пустой комнате стоят железные, оцинкованные тазы, в которые после занятий, разумеется, ученики наливают горячую воду из кипятильного бака, расположенного на застекленной веранде. Вода, однако, быстро остывает, потому что окна открыты настежь, ведь на улице идет снег: смерть зимы, и малахитовый лес мерцает на гудящем в коридорах вмерзших в лед лесовозов и барж ветру.
На панцирной кровати, стоящей у забитой длинными кровельными гвоздями двери, вернее, перегораживая эту дверь, лежит отец. Он отвернулся к стене, к двери (что он делает здесь?), подложив под голову прошитый по углам проволокой портфель, из которого на пол вывалилась длинная, мелкозубая ножовка, подобная сухой костистой рыбе. Меж тем отец не замечает этого.
Рыбы проплывают мимо и с любопытством смотрят на отца.
Кажется, он забылся после уроков труда, пахнущих тлеющей в бомбоубежище ветошью и прокисшей туалетной хлоркой, а перевязанная мохнатым от старости серым пластырем резинка очков прячется в складках жирной шеи его.
После того, как отца выписали из госпиталя, он устроился преподавателем труда в одной из московских школ, где-то в районе Смоленской площади…
Резинка очков прячется, хоронится в складках грибной жирной шеи его.
Когда в комнате становится совсем холодно, и вода в тазах начинает покрываться тонким слюдяным льдом, отец переворачивается на спину. Он открывает глаза и оживает, да так славно, что широко открывает рот (ну наконец-то!), как если бы он глубоко и густо зевал. Затем опускает в горячую парную глубину рта палец, который неминуемо запотевает, и исследует язык, небо, даже и зубы, но ничего не находит там интересного — у пещеры-норы, скорее всего, нет ни дна, ни стен.
Ничего нет.
Отец приподнимается на локте и глядит в окно: над Щеповским пустырем летит снег.
Груды смерзшегося строительного мусора, деревянные вагоны на чугунных, покривившихся, ушедших в землю станинах. Разваленные стеллажи гранитных брусов, привезенных сюда еще пять лет назад для строительства набережной. Река. За рекой черный неподвижный лес.
Местность может быть названа гористой, вернее, холмистой. А осенью холмы выглядят совершенно золотом, жаром, жжением. Их пологие скаты покрыты выжженной собачьей шерстью, ржавчиной, десятилетиями не знавшей ни власяницы, ни пахнущего целлулоидом «черепахового» гребня, ни посоха, но лишь — усердный пепел.
Пепел.
Холмы есть обиталище стужи, потому как низины, где вода стынет, чередуются с кручами, там есть облака. Облака способны к перемене цвета и света. Так, сообразуясь с прихотью ветра, они темнеют, обретая свинцовую невыносимую тяжесть. Или, напротив, светятся серебром выветренных, просоленных стволов деревьев-плавунцов, деревьев-полозов, деревьев-жуков, топляка.
Отец медленно встает с кровати. Кашляет, скорее всего, он себя плохо чувствует или, что представляется более вероятным, слишком, слишком устал. Смертельно устал. Усталость накопилась, и теперь, покидая голову и вздувшийся от напряжения затылок, ведь он всегда краснеет и вздувается у инвалидов, переливается вниз.
Отец перестает кашлять, вытирает ладонью лицо и вдруг более или менее явственно произносит «ам», откусывая губами давно приготовленный, проглоченный и сварившийся в струях огненного пара горла палец. Последний исчезает в норе.
Отец улыбается:
— Подойди ко мне. Не бойся.
Мальчик вздрагивает:
— После того, как меня увезли из Москвы, я о тебе часто думал.
— Иди ко мне.
— Но ведь мы с тобой больше никогда не увидимся.
— Ну и что…
Рассвет обозначает умирание севера, и отец ждет рассвета, чтобы подъехать на коляске к окну и убедиться в том, что север со свинцом, сияние с оловом, а воскресение с деревянной иглой. Такими деревянными просушенными на ветру иглами расковыривают морское дно во время отлива и ищут соляные копи донных червей.
Жуки ползают по подоконнику — «прозрачна ли осень? цветение ли? преображение?»
— а мухи спят на потолке.
Спят до следующего лета.
Сон напоминает покаяние, доступность как греху, так и благодати.
Отец и сын смотрят в окно. В окно виден двор, который начинается каменной вентиляционной трубой с железной крышей и заканчивается угольным сараем, чье плесневелое царство расползлось поневоле, затоплено и повисает на жилах извивающихся гвоздей. Так и улицы города заканчиваются пустырями, тротуары — чугунными тумбами, жестяные карнизы келий привратников — мельхиоровыми картушами, начищенными бузиной перед праздником. Перед Рождеством Христовым — Каспар, Мельхиор и Бальтазар.
Дворничиха Урна стаскивает с крыльца мятый алюминиевый чан с кормом и несет его в глубину двора. По пути они видит пожарный щит, на котором висит красное ведро-воронка и лопата, иногда используемая для разгрузки угля в котельной.
Затем следует стальное серебро перил. Оно, впущенное в гнилую кору, оставляет по себе терпкий дух червивых змеями стволов-обиталищ. Подвал необитаем.
Таково же, кстати, и бомбоубежище.
Урна открывает железный люк и вдвигает туда чан. Люк закрывается. Урна садится на корточки, заправив шерстяную юбку в высокие резиновые сапоги, запрокидывает голову и ловит ртом струпья падающего снега. Уже почти ничего не видно в предрассветной пустоте, потому как фонари гаснут один за одним.
После уроков пошли к Порфирьеву.
Он жил рядом с Гидролизным заводом. От школы — это было минут двадцать пешком через лес.
Вдоль гравийной дороги горели бочки с топливом: было жарко, как в котельной, где рабочие, облокотясь на перемазанные углем лопаты, курят с безразличным выражением на совершенно одинаковых, единообразно выцветших фотографических отпечатках.
Миновав лес, мы вошли в улицу, что немыслимо извивалась в предгорьях оврага-оползня, раньше тут шли песчаные разработки.
Порфирьев обернулся, он шел впереди:
— Вот и пришли, — указал на одноэтажный деревянный дом, стоявший у самого основания огромного, изрытого дождевой водой террикона. Кажется, с таких домов и начинался поселок, когда здесь шло строительство Гидролизного завода в начале 30-х годов.
Дверь открыл дед Порфирьева.
— Это мой одноклассник. — Теперь я увидел, как из шерстяной трубы рукава свитера выползла рука и, совершив вращательные движения поиска, воткнулась мне в голову, в том смысле, что указала на меня. — Нартов его фамилия. Нартов…
Дед неразборчиво проговорил что-то типа «ну, заходите, заходите, коли пришли, чего в дверях столпились, только тепло выпускаете» и провалился в глубину обклеенной зелеными полосатыми обоями прихожей с водорослями на дне. Появлялся со свечением проводов, намотанных вокруг худой шишковатой шеи, только у выключателей и вновь пропадал, аккуратно складывал старые газеты и запихивал их в шкаф, прибегая к помощи деревянной стремянки.
Порфирьев прошел на кухню и сел к столу:
— Так вот мы и живем, — развел руками.
— Понятно.
— Нравится?
— Ничего вроде, — честно говоря, я не знал, что точно нужно было отвечать в данном случае. Итак, ответ существовал только в моем понимании, видении. Я обернулся: в стеклянных дверях буфетного шкафа возникло изображение старика.
«Может быть, это он ответил вместо меня?» У деда Порфирьева была большая голова с необычайно острым, вонзающимся в лицо собеседника носом, который вполне мог бы стать причиной искреннего изумления: «Как же старик может столь беспрепятственно дышать им, сноровисто двигать по линии фронта горьких запахов, что источали летучие жидкости, коими были наполнены аптечные склянки, стоявшие в буфете. Опять же сопеть, сопеть, отыскивая едва уловимое движение воздуха и острых струй испарений?» Иногда старик даже обнюхивал собственные руки, как бы вспоминая, чем же он занимался с утра: где увлажнил ногти и корневища казеиновым клеем, чернилами, смазкой для ножниц, серой с отсыревших за ночь спичек. Кажется, вспомнил! Да-да, вспомнил! Сегодня, после завтрака, состоявшего из горячего слабого чая, кислого дрожжевого хлеба и скользкого, затвердевшего в кипятке яйца с вязким, рассыпающимся пепельной формой желтком, жег во дворе мусор, еще и листья жег.
Старик уставал, присаживался на скамейку, грел руки горячим зловонным паром изо рта, потому как в глубине рта было всегда жарко, душно, как в бойлерной.
Разложение. Свечение костей. Фосфоресцирующий эффект. Вакуум.
Дед сел к столу.
Порфирьев наклонился к нему и громко проговорил, вернее, прокричал:
— Дедушка, мы хотим ужинать! У нас есть чего?!
Старик одобрительно закивал, но из-за стола не встал. Он неспешно смахивал ладонью крошки с клеенки, на которой едва угадывался орнамент в виде вышитых крестом клювастых птиц и вспоротых этими клювами-кронштейнами жуков-короедов с длинными и противоестественно перекрученными усами. Покашливал, щурил глаза.
Вдруг, впрочем, я этого и ждал, вполне возможно, что дед Порфирьева почувствовал мое напряженное ожидание, он уставился на меня:
— Ты!
— Дедушка, это мой друг, одноклассник, он пришел к нам в гости, я же тебе уже говорил, — Порфирьев начал нервничать.
Старик глупо заулыбался, икнул, с силой почесал нос, закрыл глаза. Открыл глаза:
— Как зовут-то?
— Кого?
— Ну, не меня же! — однако старик оказывался не таким идиотом, каким он мог предстать со своими расстегнутыми на ширинке штанами, вываленным языком, пузырями, всклоченными грязными волосами, красными слезящимися глазами и бессмысленной, абсолютно быссмысленной улыбкой, блуждавшей на его плоском пластилиновом лице-противне.
— Тебя, тебя как зовут?! — проговорил он достаточно громко и раздраженно, уткнув в меня узловатый, как сосновая палка, палец без ногтя.
«Ага, ага, без ногтя!» — Порфирьев торжествующе делал мне самые невообразимые знаки. — «Отстриг, отстриг-таки у старого хрыча, у старого дурака, когда он дрых и ничего не заметил, а теперь что… ногтя-то и не воротишь, хрен вырастет, помнишь, помнишь, я тебе говорил, ну, рассказывал об этом под столом в школе!
Мне его ногти нужнее!»
— Меня Петром зовут.
— Врешь! — вдруг завопил старик, лицо его перекосила судорога, острый нос задрожал, и из его многочисленных отверстий полилась вода, казалось, что старик вот-вот захлебнется. Он столь комично пытался спастись, бинтовал себя рукавом фланелевой рубахи, в которую был облачен, но балахон безнадежно намокал и колоколом тянул деда Порфирьева ко дну. Потом острый нос его воткнулся в ладонь и пригвоздил ее к глазам. Темно:
— Зачем, ну скажи на милость, зачем ты мне врешь?! — старик ударил кулаком по столу. — Зачем?!
— Я не вру, — ведь действительно я не лгал, но сказал правду.
Согласно воспоминаниям моей матери, выбор имени происходил по церковному календарю, который извлекла из своего молельного закута бабушка: Иосиф, Евфросин, Леонтий, Селевк, Серапион, Корнилий, Максим, Стефан, Агафангел, Давид, Зосима, Евстафий, Макарий, Иов, Иона, Мартирий, Философ, Алексий, Киприан, Феогност, Иннокентий, Сергий, Вениамин, Савватий, Амфилохий, Назарий, Антоний, Лонгин, Андрей, Иоанн, Петр.
Столь же неожиданно, как закричал, дед Порфирьева встал из-за стола и вышел.
Однако вскоре вернулся: в руках он нес кастрюлю с супом-варевом. Поставил ее на стол. Достал из шкафа тарелки, половник, ложки, нарезал хлеб. Комната сразу наполнилась сладковатым свекольным паром, духом вареных картофельных очистков, мучнистым, невыносимо вязким запахом расслоившегося лука и бульонным гудением навара.
Старик улыбнулся мне и погрозил медным лысым пальцем, а я тоже улыбнулся ему.
Более того, позволил себе чрезвычайно близко наклониться к деду, разумеется, настолько близко, насколько мог дозволить старого довоенного образца раздвижной обеденный стол, за которым мы сидели, и стал мять его пластилиновое лицо.
Мои пальцы проваливались, но совершенно не находили ни малейшего намека на форму или хотя бы слабые хрящи. Было бездонно студенисто. Так, на смену вареным щекам приходили горы, заушные бугры, ямы, а топкий старческий подбородок сменили горло, пульс и отхаркивание.
Голод.
Старик с удовольствием погружал ложку в суп, размешивал густоту, обжигал губы, кривился.
Порфирьев ел быстро. Изо рта у него все лилось обратно в тарелку, потому как он торопился, задыхался и выглядел беспокойным. Дул, необычайно смешно надувал щеки, пытаясь разогнать пар, поднимая волны в перламутровом кипятке.
Я смотрел на него, а он — на меня:
— Варнава, Елеазар, Мелхиседек, Зоровавель, Иисус, Коприй, Александр, Андрей, Иоанн, Иаков, Петр? — говоришь.
— Петр. Дело в том, что в определенном смысле имя «Петр» действительно не было моим именем.
— То есть как? — Порфирьев икнул и принялся копаться руками во рту, видимо, куски еды попали между зубами, и он не мог их прожевать.
— Так. Конечно, это было большой семейной тайной, о которой я узнал, подслушивая разговоры моих родителей, когда они еще жили вместе. Мальчик, которого хотели назвать Петром и, соответственно, крестить с этим именем в честь Петра, митрополита Московского, оказался очень слабым при рождении и умер, когда ему не было и двух недель от роду. Это уже потом родился я, и имя моего мертвого брата как бы по наследству перешло ко мне. У нас была небольшая разница, около года.
— Таким образом, — Порфирьев наклонился над самым столом, почти лег на него, положив голову на клеенку, и могло показаться, что он прислушивается к тому, что происходит с обратной стороны доски. — Значит, если твой брат вдруг окажется жив, мало ли, все может быть, да и предсказать это невозможно, как, впрочем, и уразуметь, ты останешься без имени, потому что ты должен будешь его отдать ему.
— Да.
— Но, с другой стороны, и твой брат до встречи с тобой будет оставаться без имени, вероятно, нося этакое лжеимя. Правильно?
— Вполне возможно, что, подслушивая разговоры отца и матери, которые они вели полушепотом на кухне, прикрывая рты ладонями, изменяя слова, их последовательность и дыхание-дыхание, я мог упустить нечто главное в их разговоре, например, то, что мой брат вовсе не умер в буквальном смысле слова, но все-таки остался жив, был инвалидом детства и воспитывался у других людей или в специальной больнице. Ведь такие больницы есть! Может быть, мои родители просто не желали о нем вспоминать, страшась собственной слабости и вины, которую мой брат им, разумеется, никогда не простил бы. Я даже могу предположить, что он приходил все эти годы к нам, становился с другой стороны окна, благо мы живем на первом этаже, и заглядывал в комнату, где горел желтый свет, — он изучал, как мы живем. Как мы сидим за столом, тысячу раз включаем и выключаем лампу, ложимся спать, укрываемся пледом с головой, еще подставляем голову под кран и пускаем воду. Кстати сказать, так погиб наш сосед — Чернобаев. Его убило молнией через водопроводный кран: сразу приторно запахло палеными волосами, а могло показаться, что он просто оглох и захлебнулся в раковине, потому как ледяная вода хлестала ему в вывернутое, изуродованное ожогом ухо. Потом вызвали «скорую» и милицию, а мать все хотела отвезти Чернобаева в заводской травмпункт, она не могла понять, как это случилось, и все думала, что он просто порезался во время бритья. Мать была уверена, что вода не может пропускать электрический ток.
После ухода отца мать жила с Чернобаевым. Я не испытывал к нему никаких чувств и уж тем более сильных чувств — вроде обожания или ненависти. Он не давал мне ни малейшего повода к тому. По крайней мере, все то время, которое мы виделись с ним, он молчал, а если и разговаривал, то вполголоса, что сильно раздражало мою мать. Она постоянно просила Чернобая, так его звали для краткости, говорить громче, потому как она и без того страдала ушными болями, жаловалась на то, что абсолютно ничего не слышит и не понимает причин этой глухоты. Слушала себя ладонью, ватным тампоном, самодельным картонным эндоскопом ли, говорила, что скоро станет с ним, с Чернобаем, совсем инвалидом. А он просто стеснялся меня, ведь это было столь очевидно, явно, понимал, что занимает в нашем доме не свое место. И вот такого человека убило молнией через трубу рукомойника. В тот день над нашим городом разразилась страшнейшая гроза, и Чернобай был избран ею в качестве жертвы. Почему? Он даже не успел закричать, потому что просто мыл голову под краном, глаза его были опущены вниз — в яму скользкого водослива, и он ничего не успел понять.
После гибели Чернобаева мать совсем не изменилась, кажется, она даже не пошла на его похороны — у нее была какая-то срочная работа. Может быть, она была лишь несколько удивлена его нелепой смертью, но не более того, не более того, а иногда она даже и говорила: «Ужас какой-то, во сне такое не приснится». И все.
Это не страх и тем более не жестокосердие, но разочарование и до высшей степени пустота.
Чернобаев знал о моем мертвом брате. Изредка они с матерью разговаривали на эту тему, опять же вполголоса, хотя отец, когда еще жил с нами, я это прекрасно помнил, настрого запрещал говорить об этом с чужими людьми. С посторонними.
Порфирьев доел суп и отодвинул тарелку, освободив перед собой место на птицах и жуках клеенки:
— Ты бы смог сейчас узнать Петра?
— Какого еще Петра? — я вздрогнул.
— Какого, какого! Брата твоего, забыл уже, что ли?
— Так ведь я Петр, а брат умер давно.
— Ты не Петр, а брат твой не умер!
— Думаю, что я не смог бы узнать его, потому что никогда не видел его…
— Это неважно, — Порфирьев опять залез в рот пальцами — «да что же это такое!» — и принялся ковыряться в зубах — «а, черт, застряло!»
— Не видел его, понимаешь, ну вот как тебя, например, — продолжал настаивать я.
— Это совсем-совсем неважно, правда, дедушка?
Старик оторвался от своей тарелки и утвердительно закивал головой.
«Почему я опять мучим, почему я всегда мучим? Что я говорю? Ведь я хотел рассказать Порфирьеву о том, что произошло вчера вечером на платформе, о том, как неизвестный человек курил, сидя на нестерпимо пахнущих креозотом свежих шпалах или насыпи, не помню сейчас от волнения, сидел, одиночествовал, но потом заметил меня, и мне почему-то сделалось страшно, тоскливо, как будто меня обязательно должны были убить; о том, как человек полез на платформу, но поскользнулся, и электричка истошно завыла, о том, как человек заорал: „Дай, дай руку, падла, что стоишь!“, но меня полностью сковала судорога, и я неподвижно стоял, смотрел перед собой в темноту, не различал его лица, но лишь проносящиеся мимо вагоны, лишь зелень электрических ламп в матовых колпаках, размазанные окна, табачную мглу тамбуров, разверстые рты задавленных резиновыми шлангами и проводами в пластмассовой изоляции пассажиров, слышал визг тормозных колодок.
Слышал. Вот зачем я пришел к Порфирьеву!»
— Ну и правильно сделал, что не дал ему руку, гаду такому, — Порфирьев усмехнулся, — черт его знает, кто он такой. Может, он изнасиловать тебя хотел, а потом — убить. Тут как раз рассказывали, что ходил «какой-то» возле Гидролизного завода. Его еще милиция искала.
Доев варево, старик стал собирать со стола тарелки, ложки, объедки, куски хлеба, ладонью смахнул крошки на пол — «мышам, вроде как».
Ворот фланелевой рубашки деда Порфирьева оказался расстегнут, и я заглянул туда.
Там было темно, как в гробу, едва различимым пятном мерцала майка на тонких застиранных бретельках-портупее и задранные чуть ли не до самых ключиц безразмерные армейские кальсоны. Да, я любил препарировать стариков, потому что мне ничего не оставалось делать, как испытывать эту последнюю, ничтожную, унизительную жалость к самому себе, находившую свое отражение в их лицах, во всем их обличии и униформе. Однажды я пытался подглядывать за подругой моей матери, которая работала продавщицей у нас в «Хозтоварах», но, заметив меня за этим занятием, она избила меня, а потом все рассказала моей матери, которая, в свою очередь, тоже избила меня и не пустила гулять.
Итак, найдя себе оправдание хотя бы перед лицом его старости и беспомощности, вероятно, мнимой, я молниеносно просунул руку за ворот рубашки деда Порфирьева и, схватив пересохшую резинку его кальсон, начал ее тянуть на себя. Старик заперебирал ногами, поскользнулся и повис, посуда посыпалась из его рук, ворот лопнул, а голова отделилась от тела.
У меня никогда не было деда. Вернее сказать, он, конечно, был, но я его не помнил, потому что отец матери умер, когда мне не было и трех лет. Дед же по линии отца так никогда и не появился в моей жизни. Бабушка что-то рассказывала о нем: будто он воевал, был ранен, долго болел, не мог двигаться, но разобраться в том, что с ним произошло потом, я так и не смог. Отец говорил только, что его похоронили в перелеске за кладбищенской оградой, что недалеко от заброшенного цементного элеватора. Плохое место — тут хоронили самоубийц.
Встали из-за стола. Порфирьев проводил меня в прихожую, включил здесь свет, выключил его, включил висевшее на стене радио, выключил его и уже в дверях, через порог, сказал мне:
— Это я.
Старик выглянул из темноты и утвердительно закивал головой.
«Кто это — я?» Было поздно. Шел густой мокрый снег с дождем.
4. НОРА На следующий день стало известно, что у Гидролизного завода произошла авария.
Дождем, который не прекращался всю ночь, подмыло старую дубовую опалубку, и без того давно прогнившую, и песчаный террикон сошел на поселок. Полгорода осталось без электричества. Занятия в школе отменили. Я остался дома.
Это было так странно — сидеть у окна и наблюдать небо, по которому неслись сизые, разорванные ледяным ветром клокастые тучи. Еще проплывали прожекторные вышки, заводские трубы, с трудом передвигались изъеденные болезнью окоченевшие птицы. Не менее удивительно было вдыхать запахи черной колодезной воды, пожара, доносимые сквозняком, слушать радио, треск в эфире. Трещала и стена, коптила красной кирпичной пылью, гудел перфоратор — соседи разбирали печь, ведь в нашем доме еще оставались печи, но ими уже давно никто не пользовался, потому что провели паровое отопление.
В окно был виден двор, что начинался вентиляционной тумбой с железной крышей и заканчивался кособоким угольным сараем, чье плесневелое царство расползлось поневоле, затонуло и повисло на жилах ржавых гвоздей. Кажется, так и улицы нашего города заканчиваются пустырями, кладбищами, тротуары — чугунными тумбами, жестяные карнизы на окнах нор привратников мельхиоровыми картушами, начищенными бузиной, правда, последнее существует более в воображении.
Я видел, как наша дворничиха по прозвищу Урна стаскивала с крыльца мятый алюминиевый чан с кормом и несла его в глубину двора. По пути следования она наблюдала пожарный щит, на котором были прикреплены красное ведро-воронка и лопата, иногда используемая для разгрузки угля в котельной.
Потом Урна открывала железный люк и вдвигала туда чан. Люк закрывался, а Урна садилась на корточки, заправив шерстяную юбку в высокие резиновые сапоги, запрокидывала голову и ловила ртом струпья мокрого падающего снега.
Шел снег, и уже почти ничего не было видно в утренней пустоте.
На деревянных носилках к воротам соседи выносили строительный мусор битый кирпич, гнутые чугунные заслонки, бесформенные куски глины. Высыпали.
Перекуривали. Улыбались. Говорили, что ждут грузовика, чтобы увезти все это на свалку за город, но грузовик почему-то не приезжает вот уже вторую неделю. Тогда дворничиха опять начинала орать на соседей, а они лениво, даже как-то нехотя огрызались ей, толкали ее. Урна падала, потом еще раз падала, выбиралась из ямы с водой, в которой оказывалась под общий хохот. Ползала на четвереньках по двору и выла от обиды. Кровило. «Слышь, Урна, покурить хочешь?» За оврагом завыли собаки.
Я отвернулся от окна, и сразу стало темно.
Нет. Мне не разглядеть стен и потолка, не найти наглухо запертой двери, не ступить на пересохший и потому оживший пол, не попасть пальцами в огненные дыры батареи парового отопления. Нет. Слава Богу, что соседи опять начали долбить печь и с грохотом кидать кирпичи на загнутый по краям лист жести, переругиваться и включать провод в розетку — искрит сквозь изоляцию и истлевшие обои, — значит, возникла возможность сориентироваться внутри собственной головной боли.
Ощупью добрался до кровати и лег. Внезапно стало светло, как будто резью выкололи глаза, потом опять смерклось:
— Я же точно помню, как он сказал — «это я». Кто он?
— Я твой брат.
— У меня нет никакого брата, я совершенно один, понимаешь, один.
— Неправда, неправда. Зачем, ну скажи на милость, зачем ты говоришь мне неправду?..
— Эй, ты откуда такой придурок взялся? А? — после окончания классов ученики окружили Порфирьева, чтобы отвести, вернее сказать, насильно затащить его, столь выказывающего нежелание и муку, и страдание болезни, в старый запущенный сад, расположенный на холмах, и там накормить горькой жирной травой. Напоить густым ядовитым настоем, отваром. Обкурить трупным духом. Просто так, ради смеха.
Здесь, среди поваленных деревьев, учениками уже давно была устроена нора. В норе никто не жил. В нее можно было даже и заглянуть, встав на колени, увидеть в ее недрах хлопья свалявшейся собачьей шерсти, той, которую жгут весной по склонам горовосходных холмов и железнодорожных путей, еще разбросанные по земляному полу пожелтевшие газеты и ушастые, вздувшиеся от сырости картонные ящики.
— Мы у Гидролизного с дедушкой живем.
— У Гидролизного, говоришь… — Газаров размахнулся и резко ударил Порфирьева в лицо. — Это тебе, гад, за безрукого военрука. А это — за бомбоубежище, сволочь, а это — за твою сраную шапку!
— Давай, давай, Коха, выруби его, — заодобряли некоторые ученики, заорали, закурили, заголосили, затоптались на месте, замяли закисшую траву ботинками.
Порфирьев упал на землю, из его рта и носа хлынула кровь. Он закрывал лицо руками, спасался, хоронился, а войлочная шапка упала в грязь, и ее стали топтать.
Потом Порфирьева подняли и поволокли к норе. Он не сопротивлялся, но пытался вытереть рукавом лицо. Тогда слиплись ветки, листья, волосы, борода, усы, кора, ресницы, губы. Пошла слюна и гнойная жидкость из ушей. Сморкался.
Я смотрел на него и видел, как он сморкался в пальцы — в большой и указательный,
— становился свидетелем того, как Порфирьева затолкнули в нору и стали заваливать вход ящиками. Обнаружил и Коху: он подошел ко мне, снял лысую, потраченную лишаем ушанку-шапку или меховую кепку, утепленную старыми горчичного цвета газетами, сейчас не помню, вытер лоб и спросил:
— Спички есть? — подождал моего оцепенения, моего припадка, ведь он не мог не догадываться о том, что это вполне может произойти, — и проговорил с улыбкой, — ладно, шучу, шучу, не бойся!
Скорее всего, я боялся именно этого припадка-судороги, боялся, что все узнают о моей слабости и будут укорять меня, обвиняя в слабоумии. Как Порфирьева!
Вообще в конце концов перепутают меня с ним и заставят одеть его войлочную шапку-башню!
Когда я очнулся и поднял глаза, то Газарова уже не было передо мной он бежал по холмам старого сада, размахивал длинными тощими руками, прятался за деревьями, выглядывал из-за них. Вскоре он превратился в едва различимую на извивающемся горизонте точку, и его было совершенно не разглядеть, как, впрочем, и не разобрать слов — «акых», «акых» — что-то застряло в горле и скребется внутри головы или, может быть, внутрь головы. Чешется.
Мать пришла с работы раньше обычного.
За ужином она сообщила мне, что сегодня утром от отца пришла телеграмма, точнее, от Клавы, его родной сестры, мой тетки, у которой он жил. В телеграмме говорилось о том, что сейчас отец находится в больнице.
«В больнице? Это было столь удивительно и вообще казалось ложью, потому что у моего отца, насколько я его помнил, никогда не приключалось даже насморка, довольно редко случалась простуда и того реже грипп. Может быть, он просто вообразил себе некий недуг, болезнь, хотел обнаружить себя слабым, нуждающимся во внимании или отдыхе. Но и это едва ли походило на моего отца. Впрочем, я его давно не видел, за эти годы он вполне мог измениться».
Потом мать встала из-за стола, подошла к рукомойнику, пустила воду и стала мыть лицо… к тому самому рукомойнику, который молнией убил Чернобаева, а я смотрел на нее. Моя мать была уверена, что вода не пропускает электрический ток.
Видел, как вода лилась по ее волосам, подбородку, шее, ушам и бровям.
— Опять из фуфла дует, хоть тряпкой его затыкай, — проговорила мать и вспомнила,
— помой посуду, помой посуду, почему я должна сто раз повторять и все, абсолютно все тебе напоминать? Почему?
Укутала голову в полотенце.
Остались только складки и ямы на месте глаз. Рот открывался и закрывался, раздвигая и задвигая лишенный зубов створ — хранилище костей и мумий. Я вспомнил, как прошлым летом, когда порезал ступню и мать повезла меня в заводской травмпункт, я увидел там точно такого же человека, по сути, лишенного головы и лица. Какая-то неведомая мне женщина принесла этого изуродованного докучливой заботой и участием человека на руках. И уже потом выяснилось, что это была ее дочь — на руках, — которую она самолично избила молотком и теперь очень сожалела о том, что не убила ее совсем. Моя мать не поверила тогда во все это.
Однако женщина настаивала на том, что ее дочь вполне заслужила именно такого наказания за то, что она сделала.
«Что же, что же она совершила?!» — любопытствовал я, но никто не отвечал мне, просто потому, что и ответить-то было некому: моя мать с завязанным полотенцем ртом и закрытыми ладонями глазами безмолвствовала, девочку, перебинтованную окровавленными простынями, увозили на каталке по длинному тусклому коридору в операционную, а женщина бежала вослед и истошно кричала: «Оля! Оля!» Просто так кричала, вопила. Врачи пытались поймать ее, но она вырывалась, падала, поднималась и бежала дальше.
«Зачем?» Зачем я все это вспоминаю теперь и смотрю на нее, на мою мать, хотя, я почти уверен, что сейчас, когда прошло полгода с тех событий в травмпункте, она поверила в услышанное и увиденное тогда. Но почему я поверил? Сразу, когда увидел эту орущую «Оля! Оля!» женщину и саму забинтованную Олю, с которой на каталке уже начались конвульсии.
Наверное, я болен, потому что могу разговаривать с моей матерью только так — с завязанным полотенцем ртом и закрытыми ладонями глазами. Впрочем, если я казнюсь, значит, мой недуг еще не до такой степени запущен. Значит, я еще могу исцелиться. Но, с другой стороны, исцелиться должна и она, моя мать, ведь она ошибочно, по крайней мере, так кажется мне, полагает, что данное ей Богом материнство освобождает ее от заблуждений, от изъяна болезни, греха. Что это — гордость, надменность, самоуверенность? Не знаю. Вероятно, просто боязнь показаться слабой, бесконечно уставшей, но я, клянусь, клянусь, совершенно не намерен пользоваться этим!
Мать вышла на кухню и сообщила мне, что завтра утром она поедет в больницу к отцу — она отпросилась на работе. Я попросил ее взять меня с собой. Она согласилась.
Автобус вывернул с круга, огороженного врытыми в землю покрышками, и стал выбираться на трассу. Это трассу еще во времена строительства Гидролизного завода прокладывали заключенные, тянули от фабрики боеприпасов, что располагалась у залива, минуя Петровские каменоломни, к областному центру.
Рассказывали, что через каждые десять километров здесь находились лагпункты, но так как местность была болотистая и сырая, то заброшенные лет тридцать назад постройки разрушились и сгнили до основания. Лишь зимой вдоль трассы среди прореженной лесниками непроходимой голутвы кустарников можно было разобрать покосившиеся дубовые столбы с намотанной на них ржавой колючей проволокой.
Весной некоторые из старшеклассников ходили сюда, в бывшие лагпункты, копать оружие, но, как правило, ничего, кроме мятой алюминиевой посуды, колотого шифера, битых бутылок и пересыпанных известью костей, не находили.
Возле железнодорожного переезда автобус остановился. Пришлось пропускать вереницу груженых самосвалов: расчищали завал возле Гидролизного завода.
Я смотрел на проплывающие мимо в тумане мутного, забрызганного стекла горы земли, глины и мерзлого песка, горы, утыканные досками, переломанной мебелью, гнутыми металлическими кроватями, могильники, перепутанные проволокой и буксировочными тросами.
Горы мусора казались совершенно однообразными, и можно было даже закрыть глаза, чтобы не видеть всего этого бесчестия и поругания смерти, но воображать и молиться, ведь позапрошлой ночью террикон сошел на поселок, уничтожив несколько домов, стоявших у самого его основания.
Автобус вздрогнул, медленно выбрался на встречную полосу и поехал. Я открыл глаза и буквально сразу, ощутив невыносимую боль, причиненную ослепительной вспышкой голубого холодного пламени, увидел ее: в кузове одного из самосвалов, посреди грязного, растерзанного гусеницами тракторов скарба, лежала вывернутая наизнанку и уже разорванная лопатами причудливая войлочная шапка-башня.
Водители грузовиков высовывались из своих кабин, что-то кричали, но я не мог разобрать их слов, будучи полностью скован и оглушен созерцанием проплывавшей мимо меня войлочной норы. Глубокой норы, внутри которой было невыносимо душно и темно.
«В норе никто не жил. В нее можно было даже и заглянуть, встав на колени.
Поклониться ей». Тут пахло головой и коротко стриженными волосами, ведь коротко стриженные волосы имеют свой особый, лишь им присущий сухой травяной запах.
Конечно, я вспомнил эту киргизскую войлочную шапку-башню, с пришитыми к ней суровыми нитками кожаными ушами, видимо, оторванными от мотоциклетного шлема старого образца, безразмерную шапку, что постоянно съезжала на глаза, падала, оказывалась на полу, становилась предметом всеобщего внимания, надо заметить, не слишком-то доброжелательного, усмешек и издевательств.
— Петр, ты что, умер там, что ли? Давай просыпайся, приехали, — мать уже стояла в проходе между сидениями, поправляла пальто, улыбалась, тянула меня за руку к выходу из автобуса.
На улице смеркалось, шел снег.
Мы вышли на площадь. Вдоль череды однообразных, скорее всего, имевших при дневном свете желтый оттенок, домов горели фонари. Оказалось, что до больницы совсем недалеко, минут десять-пятнадцать пешком. Мать не выпускала мою руку из своей.
Мы пересекли площадь и вошли в узкий проулок, огороженный с обеих сторон деревянным забором, окончание которого терялось в снежной мгле, расцвеченной матовыми пузырями качавшихся на сквозняке фонарей-лампад, как новогодняя елка, как рождественская елка.
Мы шли внутри этого импровизированного коридора-кишечника. Шли молча. Мне показалось это путешествие знакомым, как будто бы я уже совершал его.
Но когда и с кем? Нет, не помню.
Наконец мы повернули и оказались в неожиданно просторном и даже вольном проходном дворе. Здесь было тихо, покойно. На длинных веревках, растянутых по периметру вытоптанного, горбатого, обложенного лысыми автомобильными покрышками газона, сушилось белье. Это была целая шевелящаяся в струях сквозняка, влаемая падающим снегом колония белья. В глубине двора за врытым в землю деревянным столом, оббитом линолеумом, сидели какие-то люди. Подойдя ближе, я сумел разглядеть, что они играли в кости или нечто подобное тому: хлопали ладонями по столу, бросали монеты, чертили острыми осколками красных рифленых кирпичей столбцы цифр. Негромко и достаточно миролюбиво переговаривались.
Увидев нас, игроки поклонились. Мать тоже ответила им поклоном. Боже мой, но я никогда не видел ее за этим, на мой взгляд, совершенно невероятным занятием.
Следовательно, и моя мать могла быть растерянной, поверженной, смущенной и негордой, находясь во власти неожиданного.
За этим двором следовал еще один проходной двор, а за ним — еще один. Целая пустая плеяда проходных дворов со своим воздухом, светом и цветом.
Мать по-прежнему держала меня за руку, тянула за собой, боялась отпустить меня, чтобы не остаться одной в этой чужой для нее местности. Пространстве.
Миновав дворы, мы вышли на улицу, ведшую, по словам прохожих, редких, надо заметить, в этот час, к больнице. Улица понравилась мне, ибо на ней, в отличие от проулка и проходных дворов, росли старые, корявые деревья, а длинные деревянные мостовые пахли сосновой смолой и горелой древесной мукой, коей обычно целые горы покоятся в сумрачных недрах пилорамы. На этой улице была и церковь.
На ступенях массивного красного кирпича подъездного рундука лежал человек. Его было почти не разглядеть по причине темноты, да и снег усилился.
Я резко остановился.
Мать, раздраженная столь внезапным и, по ее мнению, ничем не оправданным поступком, нервно вопросила меня как бы в продолжение движения:
— В чем дело, Петр?
— Нищий, — ответил я и указал на оборванного, спящего на ступенях старика.
— Ну и что? — мать, казалось, совершенно недоумевала. — Ты что, нищих не видел?
— Видел, — ярость стала медленно закипать во мне.
— Видел, — ярость начинала медленно закипать во мне.
— Ну и что ты хочешь?
— Ничего.
— Тогда пошли.
— Нет, не пойду, — я с силой вырвал свою руку из ее руки.
Мать полностью опешила:
— Ну хорошо, хорошо, если ты так настаиваешь… — соблюдая более чем неприятные, суетливые движения, мать стала искать кошелек, достала его из сумки.
— Ты хочешь подать ему милостыню, — холодно проговорил я.
— Не знаю, мне показалось, что это ты хочешь.
— Это тебе только показалось.
Не говоря ни слова, мать развернулась и ударила меня по лицу — «скотина, сколько ты еще будешь надо мной издеваться!» Потом, сохраняя полнейшую невозмутимость, убрала кошелек обратно в сумку:
— Хватит, пошли, отец ждет.
«Вот и все. Я пытался вспомнить, обнаружить внутри себя способность или желание, умение или опыт противостояния, но там — в глубине, было пусто, там ничего не было, я ни на что не был способен».
Я встал на колени, наклонился к погребенному под снегом старику и получил прекрасную возможность рассмотреть его: голова свесилась на грудь, и потому небритый коричневый подбородок казался не в меру длинным и мясистым на фоне костяного, острого, вонзающегося в мое лицо носа, худых плечей, выступавших из-под мятого, видимо, добытого на помойке, пиджака, карманы которого были оторваны с мясом.
Старик отвратительно храпел.
— Ты что там делаешь! — мать попыталась схватить меня за руку, — ты совершенно обалдел!
— Он умер.
— Кто?
— Этот старик умер, ты что, не видишь? — Я повернулся к матери. — Он же хрипит, послушай.
— Бога ради, Петр, оставь свои фантазии, он не хрипит, а храпит, сам послушай лучше.
Я опять наклонился к старику, попытался его перевернуть на другой бок, обхватил окаменевшее и примерзшее к каменным ступеням пальто, расчистил снег, пробрался в тихую безветренную низину, больше напоминавшую яму, и включил свет: передо мной лежал дед Порфирьева!
Наконец матери удалось схватить меня за руку:
— Пошли скорей отсюда!
— Понимаешь, мама, их завалило песком!
— Да кого «их»-то, кого? — голос у матери начинал дрожать.
— Женьку Порфирьева и его деда! Они задохнулись в норе, понимаешь, мама! Я у них был в гостях, вечером, потом был дождь, водой подмыло старую опалубку, и террикон сошел. Сошел на них, понимаешь, мама!
Улица медленно двинулась на нас, и церковь тоже стала падать на нас «ноги!
ноги береги!» Вот мы и пришли.
Отец сидел на кровати, до пояса укрытый одеялом. Он плохо выглядел, сильно похудел. Мать сразу стала жаловаться ему на меня, на то, что я вытворил по дороге сюда, что совершенно отбился от рук и очень плохо учусь, вру и прогуливаю занятия.