Окутанная опаловой дымкой столица Островитянии то скрывалась из виду, то, словно подбрасываемая волной, снова показывалась, когда я оборачивался взглянуть на нее. Темно-бурый дым вырывался из трубы «Св. Антония». Ветер относил его влево, и он стелился по синим океанским водам. Я стоял облокотившись на леер, ощущая его ритмичную дрожь. Судно с люгерными парусами, полными ветра, неспешно двигалось в сторону Города и в какой-то момент прошло так близко от нас, что пароходный дым почти полностью заволок его, но вот оно уже вновь скользило по волнам, сверкая на солнце своими оранжевыми парусами. Это был кусочек оставшейся позади Островитянии. Мне пронзительно не хватало того, что я покидал, но на деле все происходило так, как и должно было быть, и единственной моей заботой оставалась одежда. Ведь если я и мог еще прилично одеться, отправляясь на званый обед или свадьбу, то мое повседневное платье уже давно выносилось и никуда не годилось. Оставалось лишь то, что сшила мне Наттана, и в Св. Антонии необходимо было обзавестись новым костюмом и шляпой.
Пароход наш представлял в миниатюре плавучую частицу той западной цивилизации, что раскинулась от востока Европы вплоть до Сан-Франциско на западе и островки которой встречались по всему миру то здесь, то там. Не ветер, не лошади, не собственные ноги несли нас вперед, а беспрестанно грохочущий, содрогающийся механизм. Я выжидал хотя бы минутной тишины, рассчитывая услышать естественные, природные звуки — шипение волны, омывающей борта корабля и бурлящей за его кормой. Среди мужчин: коммерсантов, военных, политиков — ни единого без головного убора, ни единого без тугого белого воротничка. Три находившиеся на борту женщины были облачены в столь туго облегающие и одновременно столь многоскладчатые и многосборчатые длиннополые платья, что, казалось, старались скрыть свои ноги, как некую святыню, — так мальчишка со страхом и трепетом прячет драгоценный для него мраморный шарик, на который алчно смотрит сосед-верзила.
Все это вместе было довольно странно, непривычно и постоянно держало меня в напряжении. Давние, почти забытые воспоминания пробуждались порой, и тогда все снова начинало казаться естественным, однако за долгое время я уже так привык к совершенно иначе одетым, не столь шумным и жеманным людям, что «Св. Антоний» представлялся интересным, но тревожным и беспокойным наваждением. Наступившие сумерки наконец принесли облегчение. Непривычным был сон в отдельной каюте, где все поскрипывало и покачивалось, и щемящие образы его чередовались с радостными. Утро я встретил уверенно и бодро: воля к действию возобладала над боровшимися в глубине души противоречивыми чувствами. Мы шли вдоль берегов Сторна, и снова передо мной расстилалась морская синева, окаймленная белой пеной прибоя, отвесно вздымались красные скалы, а над темно-зеленым ковром болот низко плыли просвеченные солнцем облака. Такой я впервые увидел Островитянию, такой я видел ее в последний раз. Я прощался с ней как с другом, а она отвечала мне: «Ты уже больше не чужой». В моем дорожном сундучке лежало формальное разрешение поселиться в этой стране, изысканно составленное, начертанное пречерными чернилами на жесткой белой бумаге и подписанное самим королем Тором. Красные скалы и болота превратились в узкую полоску на горизонте, а потом и вовсе скрылись за его неровным синим краем. Незримая, существующая только в моем сознании Островитяния превратилась в крошечную точку, которую трудно отыскать на карте мира. Постепенно я утрачивал ощущение ее как действительно существующей реальности. Какое-то время меня как бы не было вовсе — ни здесь, ни там. Но я понимал, что это лучший выход: покинуть Островитянию хотя бы на время. Останься я, вряд ли мне было бы там хорошо, при разброде в моих чувствах. Итак, все складывалось прекрасно, мир сиял и завораживал.
Мне захотелось перекинуться с кем-нибудь хотя бы парой слов.
Мужская компания в курительной комнате целый час внимательнейшим образом слушала мои рассказы — подумать только, ведь я побывал в Островитянии! Узнав о том, что я американец — хотя на мне был мой более чем странный наряд, — они просто лишились дара речи. Я оказался единственным пассажиром, севшим на корабль в Городе. То, что Договор лорда Моры был отменен, удержало от посещения страны даже тех, кто путешествовал исключительно ради собственного удовольствия. Ходили слухи, что пароходные компании намерены исключить страну из списка своих маршрутов; все полагали, что это будет достойный ответ кичливым островитянам. Один из путешественников-коммерсантов уверял, что партия лорда Дорна продержится у власти от силы пять лет: за это время страна поймет, чего стоил ей ошибочный выбор. Другой сомневался в этом, считая, что все решит вмешательство крупных держав. Что до Феррина, то кто-то заметил, что тут Островитяния — уже точно собака на сене. Упоминалось и о том, что отношения между Островитянией и Германией сложились довольно напряженные и даже будто бы имела место небольшая пограничная стычка, в которой перешедший границу островитянский отряд был атакован горцами и несколько нарушителей при этом погибли. Затем разговор перешел на другие предметы: строительство новой железной дороги от Мпабы через степи Собо до Мобоно, быстрый рост немецких колоний, планы расселения германских колонистов в степях, идея постройки германской «столицы» рядом с горой Омоа; обсуждались также правители и политики обеих сторон, вопросы торговли и коммерческого соперничества, проблемы рынков сбыта. Я слушал эти речи как человек, позабывший некую мелодию, но постепенно начинающий ее припоминать.
По прибытии в Св. Антоний, из пяти проведенных в городе дней большую часть я провел в обществе Кадреда и Сомы. Затем на «Довертоне» добрался до Саутгемптона, разноязыкого и в то же время очень английского. Во всех остальных портах моего назначения жизнь кипела и бурлила, но впечатления слишком быстро сменяли одно другое, чтобы сложиться хотя бы в мало-мальски цельную, красочную и сложную картину, которую действительно захотелось бы воспринять и понять. До тех пор пока мы, собираясь за обеденным столом, на палубе или в курительной, рассказывали о своих приключениях, все обходилось мирно, почти идиллически, но стоило кому-нибудь отважиться высказать собственное мнение или предположение, как тут же проявлялись непримиримые противоречия и дело обычно заканчивалось сварой. Каждый держался своих не всегда четко сформулированных взглядов, болезненно реагируя на противоположные, — и мы предпочитали таиться друг от друга. Зачастую лучше всего было промолчать. Во мне снова пробудилось понимание того, что можно, а что нельзя говорить, и я держал при себе многие из мыслей, которые совершенно свободно высказал бы в Островитянии. Разнородность общества заставляла то и дело приглядываться ко всевозможным «запрещающим» или «разрешающим» знакам. Например, вы не могли сказать коммерсанту, возросшему на религиозных догмах и свято верующему в свою правоту, что он — всего лишь догматик, что отклонение Договора вовсе не признак отсталости, что «отсталость» и «прогресс» вообще не имеют к этому никакого отношения, а речь идет лишь о праве человека свободно выбирать тот или иной образ жизни. Торговый обмен для вашего собеседника был неизбежен, нормален и не подлежал обсуждению…
На уже полупустом пароходе, завершающем свой рейс из Саутгемптона в Нью-Йорк, я чувствовал себя среди своих соотечественников как человек, вдруг узнавший лица на портретах, развешанных по стенам комнаты, где он когда-то прожил долгое время. Внезапное открытие этой близости было ново, и мне нравилось сидеть с ними, слушать их голоса, участвовать в их беседах. Среди них оказался торговец галантереей из Бостона, который жил в Мелдене и был наслышан о моем отце…
Голубовато-серые, окутанные коричневой дымкой небоскребы нижнего Манхэттена, тесно сгрудившись, вздымались — квадратные и прямоугольные — прямо из подернутых крупной рябью вод. Пологая арка Бруклинского моста была видна во всю свою длину.
Пассажиры столпились на палубе. Исключая водное пространство — вода, впрочем, тоже была не очень чистой, — люди преуспели, воздвигнув буквально на каждом клочке земли свои сооружения. Немногочисленные оставшиеся не застроенными места на склонах холмов выглядели странно, неряшливо, как голое тело, виднеющееся сквозь прореху в одежде.
Некто пророческим тоном изрек, что европейская эпоха подходит к концу и скоро Нью-Йорк, восстающий навстречу нам из океанских вод, заменит в роли столицы мира одряхлевший Лондон.
Корабль подходил к пристани, когда я, вздрогнув — такими они вдруг показались близкими и родными, — увидел в толпе встречающих отца и Алису, которые взглядами искали меня. Сердце сжалось, и слезы невольно навернулись мне на глаза. В эту минуту никого не было на свете дороже.
Наконец они заметили меня. Я помахал рукой, они замахали в ответ. Потом они помахали мне, и уже я ответил им. Через несколько минут нервное напряжение спало, как это обычно и бывает, а когда мы наконец подошли друг к другу, лица отца и сестры показались мне бледнее, чем раньше.
Мама простудилась, объяснили они, и поэтому не смогла приехать. Вообще половина знакомых в последнее время ходили простуженными.
— Ты хорошо выглядишь, — сказали оба, — только похудел…
Они стояли рядом, пока я проносил свой скромный багаж через таможню. Под высоким деревянным навесом с кажущимися хрупкими потолочными балками воздух был затхлый, пропитанный запахом самых разных товаров.
Вещей было немного, и, чтобы не тратиться на такси, мы поехали в трамвае. Шум стоял ужасный: тяжелые вагоны, громыхая, катили по булыжной мостовой, колеса скрипели и визжали на поворотах, отбойные молотки грохотали на стройке, и все это перекрывалось несмолкающим гудением снующей толпы. Разумеется, рано или поздно я снова привыкну и буду относиться к звукам большого города как раньше, не обращая на них внимания, но сейчас мне тоскливо хотелось одного — тишины и покоя.
Алиса взяла меня за руку, сжала ее и подвинулась ближе. Край ее большой бархатной, чрезвычайно яркой шляпы касался моей. Кожа Алисы была такой нежной, такой белой.
— Ты очень загорел, — сказала она.
— Много пришлось бывать на свежем воздухе.
— Путешествовал?
— Все время.
— А чем еще занимался?
— Я обо всем уже писал.
— Ты писал, где тебе приходилось бывать, но… — Внезапно в ее голосе зазвучали критические нотки, однако затем тон смягчился: — Выглядишь ты хорошо, но что за костюм! Такой забавный, прямо настоящий камзол! А что-нибудь потеплее у тебя есть?
— Будет.
— Все же зима. Да, я вижу, ты закалился! — Она передернула плечами. — Брайтоны завтра устраивают чай специально в честь первого выхода Марджери. Я хочу пойти с тобой, ладно? Подходящий костюм у тебя найдется?
Дорога в поезде от Нью-Йорка до Бостона тоже легко воскресла в памяти. Вагон был полон типичных бостонцев, невозмутимых и имеющих привычку так пристально разглядывать вас, словно для них было делом первостепенной важности решить: «А может быть, мы уже встречались?» или «Каково ваше место в общей картине мироздания?». Вид их затронул во мне что-то подспудное, глубинное, и я почувствовал себя дома.
Отец был немногословен, выглядел усталым, постаревшим. Алиса не сводила с меня глаз, и ей явно хотелось поболтать, но она не знала, как подступиться. В вагоне было очень жарко, душно, в воздухе стоял едкий запах дыма. От пейзажа за окном рябило в глазах. Теснились каркасные дома, больше похожие на лачуги, заводские корпуса, мелькали задние дворы, огороды, чахлые перелески, снова дома и повсюду надписи и рекламные щиты, так и лезущие в глаза и совершенно не считающиеся с тем, хочет ли кто-то читать их…
— О чем ты думаешь? — спросила Алиса.
Сказать или нет? Она моя сестра, а эта страна — ее родина.
— Никак не могу привыкнуть к шуму, — ответил я.
— Ты стал такой нервный, так изменился.
— Конечно, я привыкну, но не забывай, что, кроме двух дней в Саутгемптоне, я больше двух лет не был среди такого шума, не видел никакой рекламы, и если и путешествовал, то вовсе не в таких поездах.
— Да, придется тебе привыкать.
Она права: пройдет какое-то время и я перестану так нервно реагировать на окружающие меня шум и грохот. Напряжение спадет, но не окажется ли постоянная скрытая борьба с нервозностью чревата тем, что чувства мои потускнеют и притупятся? От этой мысли мне стало страшно.
— Мы будем гулять в Феллсе, — сказала Алиса. — В Островитянии ведь как за городом, правда?
— Алиса, ты просто прелесть.
Алиса сняла пальто и шляпу. На ней было коричневое платье с высокой талией, покроя «принцесса», с длинными, плотно облегающими рукавами и шелковыми сборками на груди. Юбка доходила до лодыжек, и складки на ней были такими пышными, что, казалось, Алиса тонет в них. И все же платье ее было изящным.
Мы взглянули друг другу в лицо. Глаза, линия лба у нее были такими родными, какими могут быть только у сестры. Алиса была чуть моложе меня. Сколько часов провели мы вместе за играми, учебой, в поездках! Почти ничего не скрывая друг от друга, в чем-то мы были достаточно сдержанны, близкие и далекие в одно и то же время. Иногда мы намеренно поддразнивали друг дружку, ссорились и даже дрались. И все же каждый находил в другом защитника. Однажды Алиса призналась в проступке, который на самом деле совершил я, чтобы в наказание мне не запретили отправиться в поездку, о которой я страстно мечтал; однако она так неумело повела себя, что в поездку меня таки не пустили, да к тому же изумленные родители громогласно отчитали нас обоих, назвав негодными лгунами. В другой раз я спас сестру от привязавшихся к ней мальчишек, но в борьбе наставил ей больше синяков, чем могли бы сделать они. В обоих случаях мы пылко переживали друг за друга и были невероятно счастливы, недоступные душевной и физической боли. А случалось и так, что во время очередной перебранки мы изо всех сил старались побольнее, поязвительнее уколоть один другого. Больше всего ей не давала покоя моя так называемая «гордыня», меня же выводило из себя то, что Алиса стремится быть «всезнайкой».
Но вот теперь она приехала встречать меня в Нью-Йорк, чтобы проводить до дома? Прежние, смешанные чувства пробудились во мне: с одной стороны, я побаивался ее критического любопытства, с другой — корил себя за то, что редко вспоминал о ней в мое отсутствие. Ей исполнилось двадцать семь, и поклонников у нее, насколько я знал, не было. Не сказать, чтобы она была как-то особенно привлекательна, просто — милая сестричка. Я вспомнил о том, как помогали друг другу Эк и Эттера. Если я вернусь в Островитянию, я смогу взять Алису с собой. Приглашение позволяло приехать с «семьей». Тогда настанет моя очередь заметить ей, что ее платье не слишком уместно. А как она там окрепнет! Но что будет делать там моя сестра, с головой ушедшая в благотворительность? Какими покажутся ей Дорн и Наттана, Тор и Дорна? Ущелье Доан и Фрайс?
Поезд остановился у платформы Южного вокзала, и сначала подземкой мы добрались до Салливэн-сквер, а оттуда — трамваем до Медфорда.
При виде Алисы и отца на пристани нью-йоркского порта слезы подступили к моим глазам. Матушка выглядела именно такой, как я ее запомнил, дорогая матушка, родная и милая как никто. Она крепко прижала меня к себе, всхлипывая:
— Наконец-то ты дома, вернулся!
Но на этот раз мне не хотелось плакать, я испытывал позабытую усталость, от которой в голове все путалось и чувства казались чужими. Единственная назойливая мысль была о том, как жарко в доме.
Матушка присела на диван, держа меня за руку.
— Вернулся! — воскликнула она. — Мой мальчик! Дорогой мой сыночек Джон! И выглядишь ты будто ничего не случилось. Ах, я вся испереживалась. Это так далеко… и, по твоим письмам, такое чудное место. Ах, Джон! — Она жалостно, но с облегчением вздохнула.
— Я был счастлив там, — сказал я, — и тамошние люди вовсе не показались мне чудными.
— Как тебе, должно быть, было одиноко!
— Только поначалу.
— Так, значит, тебе там понравилось?
По голосу я почувствовал: она хочет, чтобы я ответил «нет».
— Я хорошо провел это время, мама.
— Наконец-то мы опять вместе, ах, мой мальчик, слава Богу! — И она снова обняла меня и заплакала. — Вернулся, слава Богу! — повторяла она.
В голосе ее слышались вопросительные нотки, но еще не настало время упоминать о документе в моем сундучке.
Подали ужин. Отец произнес молитву. Вошла служанка, и я поймал себя на мысли, что воспринимаю ее как денерир, а не как горничную. Я вдруг перестал понимать, где я и кто эти люди с бледными лицами, пристально глядящие на меня.
Потом мы сидели в гостиной, и матушка снова не выпускала моей руки. Казалось, ждала от меня чего-то, и я рассказал им кое-какие эпизоды своей островитянской жизни, стараясь подтвердить все догадки моих домочадцев. Главными событиями была моя несчастливая любовь к Дорне, история с Наттаной (обо всем этом я ничего не писал), отказ от должности консула и случай в ущелье Ваба, который я не упустил возможности описать и о котором с удовольствием рассказал бы еще подробнее, если бы меня попросили; однако мои слушатели не задавали вопросов, словно считая, что я сам лучше знаю, о чем рассказывать. И я продолжал говорить: о своем друге, о работе в Верхней усадьбе, жизни у Файнов, посещении Моров, — а они все так же выжидающе слушали. Наконец во время одной из пауз матушка сказала:
— Ты так повзрослел, Джон, бедный мой мальчик.
— Почему бедный?
Она обняла меня, ничего не отвечая. Неужели до нее дошли какие-то слухи о Дорне? Но это было невозможно.
Наконец меня, как уставшего с дороги, оставили в покое, и я с облегчением направился в свою спальню. В ней ничего не изменилось, она по-прежнему была забита такими знакомыми растрепанными книжками, детскими трофеями, разными мелочами и фотографиями, и каждая из этих вещей была связана с каким-нибудь школьным или еще более ранним воспоминанием. Многие из них были когда-то живыми и яркими кусочками жизни, но теперь, хоть и остались в целости и сохранности, превратились в засушенный, скучный гербарий памяти. Воздух в комнате была жаркий и сухой от парового отопления.
И все-таки что-то шло не так: от меня ждали чего-то, чего я так и не сделал. Мне хотелось бежать из дома. Переодевшись в пижаму, я почувствовал себя лучше. В конце концов, мое беспокойство могло быть всего-навсего результатом усталости и нервного перенапряжения.
Алиса, по крайней мере, будет со мной откровенна, решил я. Выйдя в коридор, я подошел к ее двери и постучал.
— Кто там? — раздался удивленный голос.
— Это я, Джон.
— Ах, подожди минутку.
Прошло несколько минут. Наконец сестра впустила меня. В пеньюаре она выглядела проще и казалась ниже ростом. Волосы со лба были гладко зачесаны назад.
— Входи, — сказала она, оглядывая меня. — Но почему ты без халата?
— В доме так жарко, да у меня и нет его.
— Ладно, но хотя бы на ноги что-нибудь надел.
— Мне не холодно.
— Да, но ходить босиком по полу!..
Я вспомнил, что здесь, дома, было принято носить тапочки ради чистоты, а не для тепла, и пошел к себе, чтобы надеть их.
— Алиса, — сказал я, вернувшись, — что происходит? Почему я — «бедный мальчик»?
— А ты не знаешь?
— Я что-нибудь не так делаю?
— Нет… но неужели ты не догадываешься?
— Нет, Алиса.
— Ты не можешь не знать. Тебе не повезло, и они действительно очень переживают.
— Но почему?
— Ах, Джон! — нетерпеливо воскликнула сестра. — Да потому, что тебя вынудили уйти с поста консула, конечно!
— Ах вот что! — воскликнул я и рассмеялся.
Алиса взглянула на меня с удивлением:
— А тебе разве… не жалко?
— Ни капли.
— Как же так?
— О чем жалеть, Алиса?
— Но это такая неудача.
— Да, я не преуспел.
— Не понимаю тебя. Ты держишься с такой…
— «Гордыней»?
— Именно… Как бы там ни было, они ожидали, что ты будешь расстроен, обескуражен. И вот — ничего подобного. Конечно, большинство полагало, что, когда началась вся эта история с Договором, потребовался более опытный человек и ты отказался, потому что раз нет торговли, то и консул не нужен. Так папа с мамой всем и объясняют. Мама очень гордилась, что ее сын на дипломатической службе… Ты действительно расстроил родителей, Джон. Дядюшка Джозеф так им и сказал: ты, мол, относился к своей работе спустя рукава, поэтому тебя и попросили уйти.
— Я был рад, что ухожу в отставку.
— Не понимаю. Но почему ты тогда не вернулся домой прошлым летом? Что ты там делал? По твоим письмам ничего нельзя понять. Ты писал только, что собираешься погостить у кого-то, пишешь статьи, будешь работать на ферме…
— Так все и было.
— И только около месяца назад пришло письмо, которое до смерти перепугало маму. Оказывается, вы прятались в горах, прямо как настоящие разбойники, ты и еще какие-то люди, и стреляли, и тебе едва удалось спастись. Прости, но это не то, что гостить у друзей, писать статьи или работать на ферме. Зачем ты впутался в эту историю, Джон? Неужели тебе совершенно безразлично, как будут чувствовать себя папа и мама? Что же за люди с тобой были?
Я увидел Дона, идущего по снегу, его блестящие черные волосы, его безупречный пробор.
— Замечательные, — ответил я.
— Пусть, — откликнулась Алиса, — если тебе угодно так думать! Но для нас… для нас ты вел себя как… авантюрист!
— Значит, они хотели увидеть возвращение блудного сына?
— Что-то вроде… ну по крайней мере, что ты будешь убиваться из-за потерянного места. И в общем…
— Алиса, подскажи мне, как вести себя.
— И в общем, это все же твои родители. Они уже почти старики… словом, ты очень разочаровал их. Почему ты не вернулся раньше? Ты ничем особым не был занят полгода, да и до этого тоже. Дядя Джозеф говорит, что одна из причин отставки — твои частые отлучки. Чем ты там занимался?
— Я же писал…
— Ах, твои письма — одни бездушные факты, почти ничего о том, что ты думал, чувствовал, перечень каких-то странных имен, вдруг речь о ком-то неизвестном, кого сам ты явно хорошо знал. Мы так часто о тебе говорили.
— После отставки я написал несколько статей.
— Я читала.
— Ну и как?
— Ах, Джон, какой из меня критик, но… видишь ли, ты как будто все время твердишь одно: «Вы ничего в этом не понимаете, понимаю только я…» — такое впечатление…
— Опять «гордыня», Алиса?
— Да, пожалуй. Дядя Джозеф сказал, что ты упустил самое главное в статье о Договоре.
— Что же именно?
— Спроси его. Я знаю только, что он очень сердит на тебя. И он тоже не понимает, зачем ты остался в Островитянии, когда в этом не было никакой нужды. Скажи, зачем?
Я колебался — сказать или нет.
— Впрочем, он готов тебя простить, — значительно добавила Алиса.
— А разве я в чем-то виноват?
— Ах, Джон! — воскликнула она. — Какой ты неблагодарный!
— И все-таки, Алиса, я вернулся, — сказал я. — Так объясни мне, чего хотят от меня отец и мама.
— Ничего особенного они не хотят, просто чтобы ты проявлял хоть какие-то чувства… — Она помолчала, затем добавила: — Подумай о них, а не о себе. Тебе уже скоро тридцать. И два года ты потерял впустую. У тебя нет своего места в жизни, Джон. Дипломата из тебя не вышло. И вот ты возвращаешься домой вполне довольный, я бы сказала — самодовольный. Ты был холоден с мамой. Ты должен был сказать ей, что любишь ее больше всех на свете, что нигде ты не ощущал тепло родного дома и что ужасно скучал по ней. А ты стал разглагольствовать о том, как прекрасно провел время. Естественно, мама…
— Естественно — что, Алиса?
— Не знает, что и подумать. Она в страшном недоумении.
— Почему?
— Потому что у тебя нет цели, ты ни к чему не стремишься, и еще — чем тебе так понравилась эта страна?
— Я подружился там с прекрасными людьми.
— И только?
— Я много узнал и многому научился.
— Чему же?
— Тому, как быть счастливым.
— Ах, Джон! — В голосе ее прозвучал неприкрытый упрек.
— Алиса, — сказал я, — не суди свысока о том, чему я научился, пока не узнаешь об этом подробнее.
— Я всего лишь хочу, чтобы ты понял, какой удар ты нанес родителям.
— И тебе тоже?
— Ты не похож на себя прежнего. Что-то в тебе переменилось. Думаю, дело тут вовсе не в отставке. Ты постройнел, стал сильнее, лучше выглядишь, так, словно…
— Словно что?
— Словно что-то с тобой случилось, ведь правда, Джон?
— О, очень многое.
— Расскажи мне.
— Расскажу, но попозже.
Алиса дала мне ключ к разгадке. У меня состоялся «серьезный разговор» с отцом и мамой. Я сказал, что очень сожалею о том, что лишился консульской должности, и приехал домой с намерением работать. Все разом встало на свои места. После чего они в свою очередь сообщили, что дядюшка хочет видеть меня как можно скорее и, вероятно… Я ответил, что побуду с ними неделю-другую, а потом отправлюсь в Нью-Йорк.
После того как я решил по справедливости оценить свою страну, иного пути у меня и не оставалось: надо было приниматься за работу и изо всех сил постараться достичь успеха. А пока я хранил в своем сундучке спасительный якорь на тот случай, если меня ждет неудача или если успех окажется нестоящим.
А между тем дома я играл роль блудного сына, всячески и от всего сердца старающегося ублажить тех, кто ради него принес в жертву упитанного тельца своего неодобрения. Уже одно то, что я собираюсь приступить к работе, вполне удовлетворяло родителей. Время, проведенное в Островитянии, они рассматривали как очередную юношескую блажь и без особого интереса слушали мои рассказы о тамошней жизни. Стоило мне завести речь о красоте Островитянии или о тех или иных счастливых моментах, связанных с нею, как на их лицах появлялось удрученно-сострадательное выражение, словно я каялся в каких-то недостатках, от которых надлежало решительно избавляться. Алиса тем не менее сгорала от любопытства и несколько раз намекала, что не прочь выслушать мою исповедь о том, что же такое «многое» со мной приключилось.
Дома было не так, как в Островитянии, предлагавшей мне путь, по которому можно следовать, да и работать здесь я тоже не мог. Мне же не терпелось привести в действие решение, принятое три месяца назад; я понимал, что, только с головой уйдя в американскую, подлинно американскую жизнь, я смогу узнать, чего хочу от жизни вообще. Дома делать было особенно нечего. Что касается живших по соседству знакомых, то достаточно было нескольких коротких встреч с ними, чтобы подтвердить свои симпатии, но встречи эти не делали нас ближе. Кроме встреч с друзьями, человеку, не ходившему каждый день на службу, заняться было решительно нечем. И все же, располагая временем, я затеял некое предприятие, приятное и интересное, поскольку оно было связано с Островитянией и с одной особой, чье обаяние для меня представлялось по-прежнему живым и ярким. Мне нужна была помощь, и я обратился за ней к Алисе. Она была хорошей сестрой, и ей была оказана честь, которая к тому же удовлетворяла, хотя бы отчасти, ее любопытство.
Не без труда уговорив ее пожертвовать ради меня несколькими часами, которые она обычно посвящала своим благотворительным делам, я пригласил ее на ленч в Паркер-Хаус. Алиса встретила меня тщательно и не без изящества одетая, в своем пышном, по моде того времени, наряде, вся — внимание и доброжелательство. Сидя напротив и глядя на ее бледное, усталое, но решительное лицо, я снова вспомнил об Эке и Эттере, и сердце мое окончательно оттаяло.
Алиса сказала, что ей будет вполне достаточно салата и чашки кофе, но после того, как заказ подали, она с аппетитом съела также сладкие булочки, жаркое из грибов, пюре из шпината, картофель-жюльен и мороженое, хотя и не переставала жаловаться на цены.
— Вот и представился случай, — сказал я. — Ты хорошая сестра, Алиса, и мы так давно не виделись.
Она посмотрела на меня, и я прочел в ее взгляде, что она тоже считает меня хорошим братом, но если и намерена об этом заявить, то не сейчас.
— К чему ты клонишь? — спросила она.
— Я хочу сделать подарок своему другу в Островитянии и хочу, чтобы ты помогла мне его купить — ты наверняка в этом лучше разбираешься. Она ткет холсты и шьет одежду. Она — белошвейка…
— Белошвейка! — повторила Алиса таким тоном, что слово приобрело как бы новый смысл, вовсе не тот, что вкладывал в него я.
— Она — дочь лорда провинции, Алиса.
— И шитьем зарабатывает на жизнь?
— В основном она ткет, но и шьет тоже.
— Как ее зовут?
— Хиса. Это ее основное имя, но люди называют ее просто Наттана.
— А ты?
— И я.
— Наттана, — произнесла Алиса, и, выговоренное на американский манер, слово прозвучало странно, незнакомо, так что у меня возникло ощущение, будто я выдал какой-то секрет, который обещал хранить.
— Сколько ей лет? — спросила Алиса.
— Двадцать три.
— Ты близко с ней знаком?
— Весьма близко. Она мой хороший друг.
Алиса пристально, с подозрением посмотрела на меня и слегка покраснела:
— Значит, в ней причина?
— Причина чего?
— Ты прекрасно понимаешь! Причина того, чтобы оставаться в Островитянии, когда на то не было причин!
— Да нет же! Я решил остаться до мая, еще прежде чем мы стали хорошими друзьями.
— Джон, скажи мне: вы были очень хорошими друзьями?
Я не нашелся что ответить.
— Джон! — воскликнула Алиса. — Ты краснеешь!
— Алиса, что у тебя за мысли. Она была просто другом.
— Мы все думали…
— Что?
— Да то, что ты впутался в нехорошую историю. И все это было так непохоже на тебя, непохоже на нас… Твои бесконечные отлучки и то, что ты так надолго задержался без всякой причины, разве что из-за кого-нибудь… Мы боялись, как бы ты не связался с туземкой, — все мужчины одинаковы.
— Я ни с кем не связывался.
— Неужели? Мы слышали, что они там не особенно щепетильны. Папа даже специально взял в библиотеке книгу. И в твоих письмах постоянно говорится о девушках. Представляю, скольких еще ты не упомянул.
— Женщины там такие же щепетильные, как ты, Алиса.
Она вспыхнула и напустила на себя обиженный вид.
— Надеюсь, в отсутствии этого меня не упрекнешь! — сказала она с жаром.
— Я знаю, потому и привел тебя в пример.
— Значит, ты не…
— Что — не?
— Ах, ты же понимаешь. Ну… ни с кем не связался?
— К тому, что произошло, совсем не подходит слово «связался».
— И у тебя не было жены-туземки?
— Жен у меня не было.
— Ты вел себя примерно, Джон?
Если бы я толковал это слово так, как я понимал его, то вполне искренне мог бы ответить «да», но в понимании Алисы оно означало совсем другое, и мне пришлось бы солгать. Вспоминая о наших отношениях с Наттаной, я почувствовал, как кровь приливает к моим щекам.
— Я не сделал ничего, за что мне было бы стыдно, Алиса.
Она вызывающе, почти враждебно посмотрела на меня:
— Но может быть, ты сделал что-то, за что было бы стыдно нам?
Оставалось выбирать между ложью, непониманием или же пускаться в долгое объяснение, которое если в чем-то и убедило бы сестру, то ненадолго. Мораль нашей семьи как непреодолимая стена разделяла нас.
— Если бы, зная все, ты устыдилась хоть за один мой поступок, нам не о чем было бы дальше говорить.
— Ты не ответил на мой вопрос, — упрямо повторила сестра.
— Я больше ничего не собираюсь объяснять. Тебе должно быть вполне достаточно, что я не стыжусь за себя.
— Нет, мне не достаточно. Ты не единственный судья.
— Ты тоже. Каждый должен отвечать за себя.
— Веселенькая тогда была бы жизнь! — она сверкнула глазами.
— Алиса, я хочу подарить Хисе Наттане швейную машинку. Ты мне поможешь выбрать?
Не в ее характере было позволять мне так резко менять тему разговора.
— Мне не нравится твоя позиция, — сказала она. — Опять эта твоя проклятая гордыня. Я вижу, ты не хочешь быть откровенным…
— Если откровенность в том, чтобы я сказал, будто сделал что-то постыдное, я не стану лгать и никогда не скажу этого.
— Постыдного — с твоей точки зрения?
— Я не знаю иных критериев, кроме собственных, чтобы решать, чего мне стыдиться, а чего нет.
— Джон!
— Чужие мнения могут иногда сослужить дурную службу.
— Есть определенные вещи, которые неизменны!
— Ты имеешь в виду мораль, Алиса?
— Разумеется! Есть вещи, которые приличный человек не может себе позволить.
— Я не сделал ничего такого, чего не может позволить себе приличный человек!
Алиса внимательно поглядела на меня:
— Но к чему тогда эти намеки?
Очевидно было, что она хочет закончить разговор, сделав вид, будто все поняла.
— Я никогда не намекал ни на что подобное.
Она опустила голову. Широкие поля шляпы скрыли ее лицо.
— Что ж, — сказала она, — полагаю, все в порядке. — И, резко вскинув голову, взглянула на меня: — Можно я расскажу маме?
— Конечно, Алиса.
Она вздохнула:
— Так значит, эта мисс Хиса — твой друг?
— Всего лишь друг, Алиса.
— И всегда была только другом?
— Да.
Эта «американская» ложь для островитянина была бы правдой.
— И других женщин у тебя тоже не было?
— Ни одной, которую бы я знал так хорошо.
— И ты хочешь подарить ей швейную машинку.
Разговор перешел в спокойное русло. Алиса действительно оказалась прекрасной помощницей, целиком посвятив себя поискам наиболее подходящей модели. Купив машинку, мы отослали ее домой, чтобы она была под рукой, пока я перевожу инструкции на островитянский. Потом Алиса отпечатала их, добавив от себя кое-какие практические советы. Она сама много шила, и ей нетрудно было представить себя в положении человека, который никогда не пользовался машинкой. Она заинтересовалась Наттаной, тем, как та работает, живет, и я подробно рассказал ей обо всем этом. Так, тщательно обходя принципы догматической морали, Алиса сочувственно познакомилась с одной из сторон островитянской жизни.
Она была такой милой в своем горячем стремлении помочь мне — и в то же время такой бледной, слабой, изнемогающей под тяжестью своих пышных платьев, что сердце мое буквально таяло от жалости и благодарности. К концу моего пребывания в Медфорде я рассказал ей об Эке, Атте и Эттере, о том, как Эттера решила жить с братьями, помогая им.
— Хорошо бы взять тебя в Островитянию, — сказал я, — и там завести такое же хозяйство. Это было бы тебе полезно.
— В каком смысле?
— Ты зажила бы более здоровой жизнью, больше времени проводила бы на свежем воздухе, больше занималась бы физическим трудом и носила бы поменьше платьев.
— Поменьше платьев? У меня их и так немного.
— Там носят платья с подолами чуть ниже колена. А в теплую погоду можно ходить босиком…
— Босиком?!
— Ничего, ты бы скоро привыкла, там все так ходят. Тебе не пришлось бы мучиться в этих узких, тесных туфлях, да еще на таком высоком каблуке. Ходить стало бы легче, и ты меньше уставала бы.
Она пристально посмотрела на меня:
— Ты что, решил вернуться?
— Я просто строю предположения, Алиса.
— Думаешь, мне понравилось бы в Островитянии?
— Не могло бы не понравиться!
— И чем бы я занималась? Домашним хозяйством?
— Чем-нибудь… не более обременительным, чем здесь.
— А чем еще?
— Всем, чем тебе захотелось бы.
— Но здесь я приношу пользу. Мне кажется, мы существенно помогаем бедным.
— Этого там, конечно, не будет, но…
— Тогда какая польза была бы от меня там?
— Ты помогла бы строить наше общее хозяйство…
— То есть обихаживать тебя, я так понимаю. Значит, вот чему ты предлагаешь мне посвятить жизнь?
— Я мог бы жениться…
— Тогда я стала бы прислуживать вам обоим? Такую-то роль ты мне отводишь?
— Ты тоже могла бы выйти замуж.
— Нет! — Она передернула плечами и, глядя мне прямо в глаза, сказала: — Ты полагаешь, я найду там мужчину, с которым смогу ужиться?
— Островитяне — настоящие мужчины.
— Не очень это завлекательно звучит, Джон… посвятить жизнь заботам о ком-то одном, не имея возможности приносить реальную пользу миру!
— Ты станешь здоровой и счастливой.
— Сомневаюсь.
— Я хочу взять тебя с собой.
Она засмеялась:
— Нет, спасибо, Джон!
— Если бы ты знала больше, у тебя было бы другое мнение.
— Тебе меня не убедить! Никогда! Ты и так мне уже достаточно рассказал. Мое место здесь. И мне нравится то, чем я занимаюсь. Я… — Алиса резко умолкла и в отчаянии взмахнула руками. — Конечно, каждому хочется чего-то большего, — продолжала она. — Мне всегда хотелось… ах, не обращай внимания! Я уже отказалась от всяких надежд, но иногда кажется…
И она снова запнулась.
— Тебе всего лишь двадцать семь, Алиса.
— Уже двадцать семь!.. Да к тому же дурнушка.
— Ты очень хорошенькая, Алиса.
— Жаль, что так думает только родной брат! Но мне и в самом деле больше нравится здесь, где от моей работы есть польза. Пусть я не «строю общее хозяйство», но я помогаю бедным и учу их правильно жить.
— Ты могла бы ткать, как Хиса Наттана, или заняться искусством.
— Наверное, я недостаточно эгоистична или неспособна к самопожертвованию. Я нашла занятие по себе, у меня есть родители. Ты хороший брат и, когда сам начнешь работать, поймешь меня лучше.
Настал день отправляться к дядюшке Джозефу, и все наперебой уверяли меня, что мне снова будет дозволено трудиться в его конторе. Перед прощанием я имел отдельный разговор с родителями.
— Я так рада, — сказала матушка, — так рада, что мой мальчик наконец начнет работать с хорошим настроением и что он не сделал ничего, за что нам здесь, в Америке, было бы стыдно… Алиса мне все рассказала. А я так беспокоилась, но, слава Богу, все позади!
Казалось, единственное, что ее действительно заботило, — это насколько я соответствую принятой ею морали и сколь усердно буду трудиться; мысли о счастье, о радостном чувстве единения и согласия с окружающим просто не приходили ей в голову, или, быть может, она считала, что мир, в котором мы живем, так хорошо устроен, что все это само непременно приходит к человеку, если он усердно трудится и соответствует принятой морали. Время должно было показать, права она или нет. Безнравственность на американский лад выглядела непривлекательно, к тому же я честно собирался трудиться с усердием. Она была хорошей матерью, уверенной в том, что в этих двух вопросах оба ее сына и дочь изберут правильный путь, а в остальные подробности не вникала.
Приехав в Нью-Йорк на пароходе по Фолл-ривер — чтобы не мучиться от шума в поезде, — я сразу позвонил дядюшке Джозефу. Секретарша сказала, что он очень занят, но сможет встретиться со мной во время ленча. Чтобы убить время, я зашел в музей Метрополитен взглянуть на картины, которых совсем не было в Островитянии, и увидел их новыми глазами. Многие, особенно с литературным, повествовательным сюжетом, так нравившиеся мне прежде, теперь казались частью далекого прошлого, безжизненными и сухими, как безделушки в моей комнате; но другие, заключавшие в себе частицу вечности, глубоко тронули меня. Больше всего в картинах поражала их изысканность, вычурность, чрезмерная сложность. По сравнению с ними резьба, которую мне приходилось видеть в островитянских домах, выглядела по-детски наивной и грубой. Потом произошло нечто странное. Я присел, чувствуя, как у меня кружится голова: картины казались сгустками избыточного умственного напряжения, выплеснувшегося на холсты. Виски ломило. Большинство художников зашло слишком далеко, сосредоточившись исключительно на своем искусстве. Свежий воздух естественной жизни не проникал в их творения. Я вышел прогуляться по Центральному парку.
С дядюшкой я встретился в его ленч-клубе, в центре города. Мы оба держались официально и несколько натянуто. Дядюшка спросил о том, почему же все-таки Договор лорда Моры провалился, и я снова рассказал ему все, что знал по этому поводу. В свою очередь я поинтересовался, как отнеслись к этому факту в Америке, и дядюшка ответил, что сейчас у американских бизнесменов и так хороший улов, поэтому их не особенно беспокоит то, что с крючка сорвалась какая-то мелкая рыбешка…
— Однако, — сухо добавил он, — кое-кто продолжает там свою ловлю, и поэтому мы тоже хотим получить свою долю. Немало денег было потрачено зря, и теперь их, хочешь не хочешь, надо возвращать. Рано или поздно Островитянии придется открыть свои границы.
Происшествие в ущелье Ваба и напряженные отношения с Германией оказались для него новостью, и он признался, что последнее время не следил за событиями в Островитянии.
— На данный момент она не в центре внимания, — сказал дядюшка, — но все равно твое знание языка и знакомства могут пригодиться. То, что ты узнал, когда-нибудь окажется в цене, хотя сейчас пользы от этого немного.
Разговор то и дело прерывался томительными паузами. Несколько раз дядюшка спрашивал, каковы мои планы, и я отвечал, что не знаю. Беседа наша постоянно заходила в тупик не только во время ленча, но и позже, уже в дядюшкиной конторе. Он хотел, чтобы я сам попросился к нему на работу, но пригласил меня встретиться он, я пришел, и следующий ход был за ним.
Наконец я заявил, что и так уже злоупотребляю его временем, что был очень рад повидаться, но теперь мне пора идти.
— У меня найдется для тебя место, Джон, — сказал дядюшка, превозмогая себя, — если ты хочешь. Место не особенно важное, но, я думаю, ты сможешь показать себя.
— Я могу приступить сегодня же, дядюшка Джозеф.
Детали мы уладили быстро.
В тот вечер мы ужинали вместе. Внучка дядюшки, моя двоюродная кузина, была единственной гостьей. У дядюшки было двое детей: сын — преуспевающий юрист, женатый человек, и дочь — жена банкира. Супруга его умерла много лет назад, и он, казалось, мучается одиночеством, потому его благодарность к Майре Джефсон за то, что она пришла, выглядела чуть ли не преувеличенной — и она невольно должна была бы почувствовать себя в долгу, однако Майра вовсе так не считала и, сославшись на то, что у нее билеты в театр, ушла рано. Зато я был благодарен: дядюшка совершенно очевидно рассчитывал на то, что Майра поможет мне свести знакомство с местными молодыми людьми.
Теперь, когда я снова оказался в числе его служащих, разговор наш принял более задушевный характер. Старая вражда и обиды были позабыты. Я снова любил дядюшку и, ценя его доброту — ведь он дал мне работу после такого фиаско, — чувствовал, что сгораю от искреннего желания проявить себя как можно лучше.
Мы говорили о бизнесе и о возможностях, которые он открывал. Дядюшка давал мне шанс продвинуться, если я приложу соответствующие усилия. Я тепло поблагодарил его.
— Надеюсь, это надолго, — сказал он, и я вспомнил о приглашении в сундучке. Не окажусь ли я обманщиком, если скрою этот факт?
— Испытайте меня, — ответил я, — и позвольте мне испытать вас, если окажется, что мне захочется чего-то еще.
— Разумеется, — сказал дядюшка несколько напряженным тоном, — ты должен занять свое место среди нас, тогда ты будешь вполне доволен.
Какое-то время оба колебались, наконец дядюшка заявил, что хочет поговорить начистоту.
— Говорите все, что думаете, дядюшка.
— Не знаю, что у тебя на уме, — начал он, — однако похоже, ты довольно долго прохлаждался там, в Островитянии. И уж, конечно, не сделал все от тебя зависящее как консул. Напомню тебе, что я использовал все рычаги, чтобы заполучить это назначение. У тебя был шанс, но ты его не использовал. Ты знаешь язык и водил дружбу с представителями самой влиятельной, хотя и избравшей неверную позицию семьи. Я не говорю, что ты мог что-то сделать при том обороте, какой приняли дела, но я ждал, что ты хотя бы попытаешься вразумить своих друзей. Ждал, но не дождался.
— Это слишком близкие друзья.
— Тем более.
— Разве можно «вразумлять» друзей?
— В политике — да, а это была политика, а не общественное сборище.
— Я говорил с ними. Мы говорили как друзья, высказывали каждый свою точку зрения, даже спорили, но никто не пытался обратить другого в свою веру. И думаю, я вряд ли смог бы на них повлиять.
— Значит, ты признаешь, что не пытался. В этом основная ошибка.
— Однажды я попробовал — устроил «Плавучую Выставку».
— Это была твоя идея?
— Отчасти, и еще одного человека, по фамилии Дженнингс.
Дядюшка улыбнулся:
— Он крутился тут одно время, искал работу. Жалкий тип. Сначала говорил, что мысль была его, но, когда несколько фирм попросили вернуть деньги, он тут же стал уверять, что задумка — твоя, — промолвил дядюшка досадливо. — Твоя идея дорого стоила многим моим друзьям. Они не любят швырять деньги на ветер и просто проходу мне потом не давали: «Джо, а где же та тысяча, которую я вложил в дело твоего племянника?».
— Где сейчас Дженнингс?
— Уехал куда-то на Запад.
— Вы сказали — у него был жалкий вид?
— Слишком много пьет… Мысль-то была хорошая, если бы она сработала. Но увы. Все бы это еще ничего. Я не в претензии насчет затеи с выставкой, и то, что ты не смог переубедить кучку твердолобых консерваторов, — тоже не страшно. Но ты отказывался помочь своим соотечественникам. Вот что главное.
— Тут есть оборотная сторона, дядюшка.
— Я знаю. Они добивались от тебя того, что ты считал незаконным, но если ты не можешь оказать услугу влиятельному человеку или тебе кажется, что не можешь, то, по крайней мере, сделай для него хоть что-нибудь. У тебя была прекрасная возможность произвести хорошее впечатление на нескольких очень влиятельных людей, Джон. Но ты был слишком занят Бог весть какими делами… Кстати, почему ты не вернулся сразу, в июне прошлого года? Пора было уезжать. Я понимаю, что произошло, эта работа не по тебе. Когда в министерстве стали искать случая сместить тебя, я и пальцем не шевельнул. Ты совершенно попусту терял время, топтался на месте. Я писал тебе, чтобы ты скорее возвращался! А чем ты занимался вместо этого?.. Писал статьи в газеты!
Было бы любопытно узнать, свелись ли все старания дядюшки к тому, чтобы не пошевелить и пальцем.
— А почему мне следовало тут же возвращаться? — спросил я.
— По-моему, это абсолютно ясно, — решительно отвечал дядюшка, как бы ставя точку в разговоре.
На следующий день, 5 февраля 1909 года, в восемь тридцать утра я вошел в контору дядюшки Джозефа Ланга — так, словно делал это каждый день всю жизнь — и направился к отведенному мне столу, на котором лежала стопка промокательной бумаги, стояли чернильница, перья, а по бокам — две пустые проволочные корзины. Через несколько минут молодая женщина принесла мне письмо, пачку корреспонденции и, сказав, что, если мне потребуется что-либо продиктовать, она в любой момент к моим услугам, — удалилась. Я стал читать, забытые навыки оживали. Работа началась.
День тянулся медленно, долгий, но не дающий скучать, и под конец я уже со многим ознакомился, припомнил кое-что из опыта прошлых лет, узнал о сроках заключения ряда сделок и испытал приятное чувство удовлетворенности, завершив несколько — пусть и не столь важных — дел. Моя должность у дядюшки никак специально не называлась, у меня не было строго очерченного круга обязанностей, я просто исполнял ту работу, которую мне препоручали. Не будучи в обычном смысле слова клерком или секретарем, я, как никогда раньше, ощущал себя племянником босса, проходящим испытательный срок.
Уже стемнело, когда я вместе с тысячами таких же, и даже более молодых, но уже успевших продвинуться на пути к успеху людей отправился домой, в пансион, в комнату, по размерам примерно такую же, как та, в которой я жил у Файнов, но со всевозможными ковриками и половичками, картинками на стенах, занавесками, покрывалами и прочими безделушками, долженствовавшими придать жилищу домашний уют. Потом я поужинал за общим столом в компании незнакомых мне людей, которые почти не обратили внимания на мое приветствие и продолжали беседовать о новостях пансиона, о каких-то незнакомых мне лицах, впрочем, то и дело как бы вскользь задавая мне не без подвоха вопросы, с тем чтобы выяснить, кто я и что я, и лишь после этого их обращение со мной стало более непринужденным.
В конторе было интереснее и приятнее, чем в пансионе, но комната мне обходилась дешево. Часы, проведенные в ней, приносили ощутимое чувство удовлетворения при мысли о том, что затраты мои меньше, чем доходы, хоть я и не вполне понимал, чего ради я экономлю.
Первое воскресенье в Нью-Йорке я ужинал вместе с кузиной Агнессой Джефсон, дочерью дядюшки Джозефа, женщиной лет сорока пяти, ее мужем-банкиром, их сыном и еще одной женатой парой. Майра уехала куда-то на уик-энд. Хозяева отнеслись ко мне тепло, по-родственному. Блюда подавались вкусные.
— Тебя так долго не было, — сказала Агнесса, — но наконец-то ты вернулся, правда?
Да, это была правда. Я вернулся, и это само по себе немало значило.
Стараясь поддержать беседу, я начал было рассказывать об Островитянии — выбрав единственную тему, новую для сидящих за столом, — но скоро заметил, что интерес их к моему рассказу чисто поверхностный и скорее продиктован вежливостью. У них, да и у тех, с кем я встречался потом, любое упоминание об Островитянии вызывало одинаковую реакцию: для них это было нечто старомодное и смешное, вроде старой забавы — человечка на ниточках, дергающего руками и ногами. Мнение об Островитянии сложилось единое: отсталая сельскохозяйственная страна на краю света, лишенная даже экзотической привлекательности Японии и Китая, тоже некогда закрытых; страна, упрямо отвергающая прогресс, но обреченная рано или поздно открыться и усвоить хоть какие-то плоды цивилизации, и просто чудо, что она еще так долго держится! Когда я пытался растолковать (испытывая постоянные затруднения) некоторые из островитянских взглядов на жизнь, слушатели мои если и понимали меня, то находили их забавными, и не более. Джефсонов, как и обитателей пансиона, интересовала только окружающая жизнь, иной они не знали, и скоро я понял, что путешественнику, даже если его официально приглашают прочесть лекцию, лучше сначала тихо посидеть на каком-нибудь общественном собрании, чтобы познакомиться с местной жизнью, какой бы скучной она ему ни казалась, и лишь потом выступать самому!
Во всем, что не касалось бизнеса, я в окружающей меня жизни как бы и не существовал и не мог ни среди моих кузин, ни в компании дядюшкиного сына-юриста и его семьи найти себе подходящей роли. Это походило на то, как пытаются склеить разорванный лист бумаги. Мы осторожно подгоняли половинки друг к другу, но клей высох, и, несмотря на чистосердечные обоюдные старания, половинки не соединялись.
Со стороны родственников последовал ряд соблазнительных предложений на ближайшее время, к тому же они просили навещать их, не забывая при этом добавить, что их часто не бывает дома. Я ответил, что, конечно, буду заходить и очень благодарен, но половинки бумажного листа оставались каждая сама по себе, без особых сожалений и обид.
В конторе тем не менее я вскоре начал ощущать себя активным участником происходящего, здесь меня не покидало чувство собственной значимости. Разнообразие и космополитизм международной торговли завораживали, даже если вам почти постоянно приходилось сидеть в небольшой комнатушке и следить за событиями вы могли только по бумагам. Впрочем, в конторе довольно часто появлялись люди из различных концов света, говорившие не только о делах. Жизнь, которую я вел, полностью поглотила меня, окутала, как удивительный сон, и Островитяния казалась теперь яркой и живой, но очень далекой. К вечерам в пансионе я притерпелся, весь погружаясь мыслями в завтрашний день. Больше мне ничего не было нужно.
Впрочем, за мной еще оставался визит к Глэдис Хантер. Последнее письмо от нее, написанное в октябре, когда Глэдис еще не знала о моем намерении вернуться, представляло набросанную впопыхах краткую записку, поскольку Глэдис боялась пропустить очередной пароход, увозивший почту, и не хотела, чтобы наша переписка прервалась. Она сообщала только, что занята и более подробно расскажет обо всем в следующем письме. Однако оно меня уже не застало. Так что последним оказалось именно это краткое послание; мое же последнее письмо Глэдис было отослано в ноябре, тремя месяцами раньше, но до этого наша переписка шла очень активно. Мы писали друг другу едва ли не каждый месяц, и у меня хранился пакет примерно с двадцатью письмами, присланными мне из Нью-Йорка и разных городов Европы, пухлый не потому, что Глэдис писала длинные письма, а из-за ее по-детски крупного почерка. Всякий раз она так прочувствованно благодарила меня за мои письма, словно я оказывал ей великую милость, неизменно откликалась на то, о чем я ей писал и что казалось ей забавным и интересным, а иногда и дополняла мои рассказы и впечатления своими, сходными, или же сведениями, вычитанными из книг. Время от времени она сообщала мне кое-какие новости американской или европейской жизни, которые вряд ли можно было почерпнуть из газет, порой задавала вопросы касательно Островитянии, но не особенно распространялась о своих делах, вообще ничего не писала о своих мыслях, и лишь однажды у нее вырвалось: «Я начинаю чувствовать себя очень важной, потому что вы пишете мне такие замечательные письма, и я ужасно польщена. Я до них еще пока не доросла, но надеюсь, что вы по-прежнему будете писать!!!!». Я помнил только, как она выглядела в ноябре 1906 года, более двух лет назад, когда ей было семнадцать; год назад она начала «выезжать», побывала в Европе, сейчас ей было уже почти двадцать, и письма ее были просты, сдержанны, умны и обворожительны.
И все же я откладывал встречу с нею, возможно побаиваясь, что вместо Глэдис, какую я знал по письмам, встречу незнакомую, повзрослевшую женщину, и, пожалуй, еще больше оттого, что мне было немножко стыдно перед ней. Если пачка ее писем ко мне была увесистой, то моя была еще больше, хотя почерк у меня мелкий. На многих и многих страницах я описывал ей островитянскую жизнь и свои чувства — вещь странная для почти двадцатисемилетнего молодого человека по отношению к школьнице, которую он едва знал, которая даже еще не «выезжала»; и, вспоминая некоторые из этих писем, я корил себя за напыщенность и претензии на глубокомыслие.
Все это заставляло меня откладывать визит до середины месяца, но однажды днем в воскресенье я подошел к большому многоквартирному дому — последнему адресу Хантеров. Швейцар сообщил мне, что миссис Хантер два месяца как умерла, а молодая мисс Хантер сразу после этого переехала. Он сказал также, что не может дать мне ее новый адрес, поскольку это против правил, но посланное сюда письмо будет переслано по назначению. Выслушав все это, я испытал горькое разочарование. Тем же вечером я написал Глэдис ласковое письмо, в котором выразил надежду, что она — в пределах досягаемости и я рассчитываю вскорости увидеться с ней.
В среду, вернувшись в пансион, я обнаружил на столике в холле письмо и сразу узнал почерк Глэдис, который хоть и изменился, повзрослел, но оставался все таким же размашистым. Она благодарила меня за мою весточку и писала, что находится в Нью-Йорке с первого января, что вечерами обычно бывает дома и будет рада вновь меня видеть. Жила она совсем неподалеку от пансиона.
На следующий вечер, пройдя несколько кварталов по скользким тротуарам, я очутился перед пансионом, далеко не таким привлекательным, как мой, хоть я и гордился своей экономностью. В довольно неопрятной, тускло освещенной гостиной, служившей обычным местом встреч, неаппетитно пахло кухней и не было и намека на картины и безделушки, способные придать помещению уютный, домашний вид. Тут я остался дожидаться Глэдис.
Высокая, с меня ростом, молодая женщина вошла в комнату и, подойдя, взглянула мне в глаза и протянула свою тонкую длинную руку.
— Здравствуйте, Глэдис!
— Здравствуйте, Джон!
Я испытал странное чувство — словно назвал незнакомую женщину по имени, но было неизъяснимо приятно слышать, как голос этой незнакомки, ровный, хорошо поставленный, произносит мое имя. Глэдис была уже не той семнадцатилетней девочкой, какой я ее видел в последний раз, но и не такой, какой рисовалась мне по письмам. Выглядела она старше, чем на свои двадцать лет, более взрослой, с тенями под выразительными, ясными глазами. Она явно выросла и при этом держалась так по-взрослому и с таким достоинством… Мы сели, и Глэдис стала расспрашивать о моих делах, причем мне, конечно, льстило, что она до мелочей помнит все, о чем я писал в последнем письме. Ей было легко со мной, и она с удовольствием вела беседу, в то время как я искал в ней следы прежней Глэдис.
— А чем вы сейчас занимаетесь? — прервал я ее.
Она переменила позу, нервно закинула ногу на ногу. И вдруг мне вспомнилась грациозно неуклюжая, длиннорукая и длинноногая девочка-подросток. Чтобы развить преимущество, я взял нити беседы в свои руки. Глэдис вкратце рассказала о смерти матери. Сама она сейчас училась в художественной школе. Ей приходилось работать, чтобы зарабатывать на жизнь. У ее матери был какой-то капитал. Но все это случилось так неожиданно. Глэдис действительно хотела стать мастером своего дела, но сомневалась, хватит ли способностей… Она была немногословна, но откровенна. Говорила спокойно и легко, но за этим чувствовалось скрытое волнение.
Задумавшись над ее словами, я замолчал, вновь предоставив ей вести беседу. Разговор наш походил на оживленное сражение, в котором каждый горячо желал прежде всего ввести собеседника в курс последних событий, при этом вовсе не возражая уплатить дань побежденного, открыв ту или иную подробность из своей жизни.
Три жильца прошли мимо двери, каждый задерживался, заглядывал в гостиную и спешил дальше.
Глэдис улыбнулась широкой улыбкой, а затем рассмеялась, звучно, заразительно. Это было ново; судя по письмам, чувство юмора у нее отсутствовало, хотя, как знать, может быть, четыре восклицательных знака в конце фразы: «…вы по-прежнему будете писать!!!!» — и были поставлены с такой же, от самого сердца идущей улыбкой. Взглянув на нее, я вдруг осознал, что сидящая передо мной молодая женщина написала мне целых двадцать писем, держа перо вот этими длинными белыми пальцами, сплетенными на колене, и ее усталые, но живые и веселые, ясные карие глаза внимательно прочли каждое слово, написанное моей восторженной скорописью.
— Меня редко навещают, — сказала она, и на щеках ее обозначились глубокие ямочки, — и жильцы, по-моему, сгорают от любопытства. Скажу им, что вы — выдающийся дипломат…
— Которого попросили поскорее оставить свой пост.
— Да, вы писали. Но, похоже, вы не очень жалеете. И мне тоже ваша работа не очень нравилась.
— В ней не было нужды.
— Что ж, я рада… Я так полюбила ваши письма.
— А я — ваши.
— Мои? Я старалась изо всех сил, но у меня ничего не выходило. Я просто не знала, что делать, и была в полнейшем отчаянии. Наша переписка легко могла прерваться, но когда я поняла, что вы довольны моими усилиями, то решила продолжать.
— Так, может быть, стоит и теперь?
— Конечно! Из чисто эгоистических побуждений, хотя я и раньше была несправедлива, получая так много и так мало давая сама.
— Презабавно! Мне все время казалось, что это я перед вами в долгу.
— Отнюдь нет! — сказала она и добавила: — Вы должны написать книгу про Островитянию. Я достаточно много читала об этой стране, но только вы меня по-настоящему заинтересовали. — Она слегка покраснела. — Все остальные книжки никуда не годятся.
— Я не могу написать книгу. Не могу даже объяснить, что это, в сущности, такое — Островитяния. Не хватает слов.
— Я думаю, вы сможете. Это видно по вашим письмам.
— Мои письма — сплошные эмоции и фантазии.
— Да, это там есть, но есть также и много ценного и хорошего. Как-то я прочла одно из них маме — то, которое мне особенно нравилось. Она рассмеялась и сказала: «У твоего молодого человека весьма цветистый стиль, ты не находишь, Глэдис?». Я так рассердилась, что потом несколько дней едва могла с ней говорить.
Внезапно лицо ее стало замкнутым, словно она испугалась, уж не сказала ли лишнего. Я рассмеялся — она была права. Глэдис с облегчением вздохнула:
— Помните, вы пишете в одном месте: «Пусть это и чересчур, но я не могу не написать этого». Мне так понравилось. В письмах все звучит так замечательно… Напишите книгу!
Я почти уже забыл, что образ Глэдис распался для меня на два. То и дело во время нашего разговора он сливался в один, цельный — образ женщины, повзрослевшей и вобравшей в себя качества обеих Глэдис. Возвращаясь в тот вечер домой, я думал о том, что мы условились пойти на будущей неделе в театр и, конечно, будем говорить об Островитянии.
Миновал месяц моей работы в конторе, пора было получать деньги, и дядюшка Джозеф, которого мне приходилось видеть нечасто, снова пригласил меня на ленч. Он сказал, что я пока неплохо справляюсь, я же ответил, что работа меня очень увлекает. Дядюшка поинтересовался, чем я занимаюсь в свободное время. Когда выяснилось, что мой кузен и кузины всего лишь раз пригласили меня в гости и больше не объявлялись, он был раздосадован.
— Как я устал от этой молодежи, — сказал он. — Когда я бываю у них, Агнессу часто зовут к телефону, чтобы пригласить пообедать или сходить в театр, и, если у нее есть предварительная договоренность с какой-нибудь знаменитостью, она говорит: «Извините, никак не могу, сегодня мы обедаем у Морганов», — но, договорившись с людьми вроде нас с тобой, она отвечает: «Ах, я была бы так рада. Правда, я уже приглашена сегодня и боюсь, мне не удастся». А потом все легко переигрывает, если нужные люди ее попросят. Джо не лучше. — Дядюшка замолчал, задумался. — Но я позабочусь, чтобы и ты встречался с нужными людьми, — продолжал он. — Ты еще молод. Сам я уже не выезжаю, как раньше. Слишком много дел, и сил уже не хватает. Берегу их для работы. Но насчет тебя я что-нибудь придумаю.
То, что я живу в пансионе, дядюшка тоже не одобрил.
— Тебе следует устроиться поприличнее, — сказал он, — и если все дело в деньгах…
Я испугался, что он в виде милости увеличит мне жалование и тем самым еще крепче привяжет к себе.
— Нет, нет! — быстро сказал я. — Действительно, я хочу кое-что откладывать, но пансион более чем комфортабельный.
— Но зачем откладывать? — На этот вопрос нелегко было ответить, впрочем, дядюшка сам же и выручил меня, спросив: — Уж не задумал ли ты жениться?
— Не совсем так, дядюшка Джозеф.
— Ты еще слишком мало сделал, чтобы жениться. Подожди немного. И сначала хорошенько узнай свою барышню… Уже кого-нибудь приглядел?
После минутного колебания я назвал имя Глэдис, с которой мы однажды встречались, потом ходили в театр и собирались на прогулку в воскресенье утром. Дядюшка поинтересовался, кто она такая, и, выслушав мой рассказ о ее обстоятельствах, сказал:
— О, это опасные женщины. Будь начеку, Джон. Подожди, пока я не подберу тебе хорошую пару. Верный выбор окупится сторицей.
— В каком смысле, дядюшка?
— Во всех! — резко ответил он, и я понял, что дядюшка имеет в виду так называемые «удачные партии» и, если я оправдаю его надежды, он поможет мне и материально.
Помимо прочей разнообразной деятельности, «Джозеф Ланг и Кº» выступала в роли посредника некоторых американских фабрикантов, помогая им устраивать сделки с заграницей. В мои руки попала подборка писем, рисовавших примерно такую картину: некий покупатель прислал нам из Франции запрос о приобретении партии товара у одного из фабрикантов по цене несколько выше той, по какой товар этот шел здесь. Главный клерк нашей конторы быстро дал ответную телеграмму о том, что предложение принято. Покупатель-француз сообщил, что при подсчетах один из его служащих допустил ошибку и фирма просит расторгнуть сделку. Приказ об отправке товара был уже подписан, и фабриканты вовсе не собирались менять договоренность в связи с чужой ошибкой в расчетах.
Мне казалось вполне очевидным, что французов следует извинить, наши же отношения с производителями оставляли право решать за нами. Я составил и уже чуть было не отослал письмо покупателю о том, что приказ отменен, но в последнюю минуту решил все-таки посоветоваться с дядюшкой Джозефом и показал ему готовое к отправке письмо.
— Что это? — резким тоном спросил дядюшка. — Но разве француз не несет ответственности?
— Я думаю, что…
— Ты консультировался с Таком?
Это был наш поверенный.
— Нет, — ответил я. — Вопрос об ответственности кажется мне в данном случае несущественным.
— Почему?
— Они допустили ошибку, но наш клиент не понес никакого ущерба.
— Мы теряем комиссионные.
— Разве это так уж важно, дядюшка?
— Если б это было не важно, ты бы здесь не сидел! Боишься, что этот француз больше не захочет иметь с нами дела? Не беспокойся. У нас эксклюзивное агентство, а товар ему нужен. Он снова обратится к нам, увидишь.
— Об этом я тоже не подумал.
— Так о чем же ты думал?
— Я полагаю, это несправедливо.
— Чисто правовой вопрос. Посоветуйся с Таком. Если по закону они несут ответственность, пусть забирают товар или платят за отказ от сделки. Будь пожестче, Джон. Нас уже один раз так подловили, и нам пришлось платить. Не давай этим французам прижимать тебя к стенке.
Я посоветовался с Таком, который сказал, что оплошность французов не снимает с них никаких обязательств.
Мне ситуация представлялась следующим образом: производители и мы получали прибыль, которую ни мы, ни они не получили бы при нормальном развитии событий, француз терял определенную сумму исключительно по вине одного из своих служащих; однако установление, именуемое законом, предписывало именно такой ход вещей и такой итог… Я принялся размышлять — почему… Если бы дядюшка Джозеф по ошибке вернул своему приятелю, которому был должен десять долларов, двадцатидолларовый банкнот, то он стал бы презирать этого человека, не верни ему тот переплаченные деньги, равно как и сам кредитор в подобной ситуации обязан быть крайне щепетильным. Закон должен был вынудить его к щепетильности. Так в чем же разница? Какое значение имел тот факт, что француз все равно обратится к нам, поскольку заинтересован в этой сделке? Кто-то был неправ: либо я, либо дядюшка, либо закон, либо положение вещей, которое способствовало существованию подобного закона.
Я написал французу то, что от меня требовали, чувствуя себя при этом крайне удрученным, поскольку мне вплотную пришлось столкнуться с проблемой того, что правильно, а что нет, но больше всего меня удручала неуверенность: я сомневался, не нарушает ли мое первое самостоятельное решение работу хитроумного механизма коммерции. Если и дальше я буду подвергаться подобному нажиму, вряд ли мне удастся сохранить независимость и улаживать дела в соответствии с собственными взглядами и представлениями. И я по-прежнему не понимал, почему было принято именно такое решение.
Но это была лишь одна проблема из многих. Мне очень хотелось обсудить ее с кем-нибудь, и я вспомнил о брате Филипе и о своем островитянском друге. От каждого из них я мог бы услышать мнение и точку зрения, которая позволила бы мне взглянуть на ситуацию свежим глазом.
Свежесть и ясность взгляда — вот в чем я нуждался, но обрести их при моей теперешней жизни было нелегко. Мне не оставалось ничего иного, как работать дальше, и я продолжал работать.
Дни мелькали один за другим, работа все так же полностью поглощала мои мысли и время. Погруженный в интересное для меня дело, полный сил, я чувствовал себя вполне счастливым. Эпизод с французом остался позади, но я еще долго мысленно возвращался к нему.
После одного из таких дней я очень устал. В сумрачном свете угасающего дня из окон моей комнаты были видны одни лишь темные, синевато-серые стены зданий, протянувшаяся над ними узкая полоска такого же сине-серого, только чуть посветлее, неба и желтые ряды светящихся окон. Снизу доносился шум улицы: гудки машин, голоса толпы. Я устал, но не так, как бывало в Островитянии, когда, утомившись, я погружался в крепкий, сладкий сон; сейчас я лежал совершенно без сил, но сон не шел, мозг продолжал лихорадочно работать. Я ощущал в себе биения разнообразных желаний, но тело было безвольным и нуждалось в подкреплении, будь то стакан вина или что-то еще, чтобы восстановить жизненные силы, энергию, переполнявшую сейчас мой мозг. Нужно было что-то, что вернуло бы мне спокойное ощущение цельности, умственной и физической.
Я увидел, как стенографистка в окне напротив надевает пальто, готовясь выйти на улицу. На расстоянии она выглядела привлекательной, мысль о ней сладко дразнила и будоражила. Мне хотелось близости с женщиной. Обладание ею, крайнее физическое усилие могло дать хотя бы иллюзию цельности, заставить меня забыться, снять напряжение. Мне не надо было от нее ни ласки, ни любви — острый телесный голод влек меня к ней. Однако мысль о последствиях, о том, что я буду чувствовать, если это случится, была отвратительна… Как легко было бы назвать это отвращение врожденной нравственностью! Как легко — расценить то, чего мне хотелось, как нечто само по себе порочное! Сознание внутренней ущербности, греховности казалось неотъемлемой частью внутреннего раздвоения, вызванного усталостью… Понял ли бы меня Дорн? Мне захотелось рассказать ему об этом. «Посмотри, — сказал бы я ему, — до чего такая жизнь может довести мужчину!»
Впрочем, я знал, что порекомендовало бы мне большинство моих сограждан: раздвоенность не страшна, с ней нужно бороться, давая организму дополнительную нагрузку в виде физических упражнений. Смешно! Советовать человеку, который сам довел свой мозг до опасного перенапряжения работой, отказаться от которой было бы нелегко, упражнения, чтобы довести до такого же изнеможения и свое тело, и без того изнуренное работой мысли! Зло коренилось в самом устройстве жизни, и никому не было до этого дела. В приступе обманчивого ясновидения — следствия усталости и измотанных нервов — вся эта теория показалась мне наивной и нелепой, как предписания средневековых врачевателей, советовавших использовать омерзительные средства, например выпотрошенных крыс, для лечения не менее омерзительных болезней — таких, как бубонная чума.
Несколько дней спустя мы снова пошли с Глэдис в театр. Она не особенно переживала за свою внешность, и вид у нее был повседневный, даже несколько неухоженный, хотя врожденная опрятность и миловидность все равно делали ее приятной спутницей.
— Вам случалось сильно уставать? — спросил я.
— Ужасно устаю. А что, заметно?
— Нет, — быстро ответил я, хотя это и было неправдой.
— Зато вы выглядите усталым, Джон. Когда мы встретились в первый раз, вы были такой загорелый, цветущий. Вы слишком много работаете. — Она окинула меня ласковым, заботливым взглядом.
— Но вы тоже много работаете, Глэдис.
— А что мне остается?
— Глэдис, — сказал я после раздумья, — по-моему, дело не в том, что мы слишком много работаем. Вам никогда не казалось, что вся беда не в тех долгих часах, которые мы проводим за работой, а в ее природе, в сложности жизни, с которой мы ежедневно сталкиваемся, постоянно внушающей нам чувство хаоса?
— Я слишком устала, чтобы сейчас во всем этом разобраться, — ответила она, — но звучит убедительно.
И я так и не понял, к чему относились ее слова: к тому, что она чувствует во мне родственную душу, или к пьесе, для сюжета которой была взята некая социальная проблема, чье умелое решение в упрощенной и сжатой форме преподнес нам автор.
Пришла весна, но не как очередное, сменяющее своего предшественника время года, приход которого чувства отмечают день за днем, а как гость, неожиданно навестивший город, как важная персона, чье присутствие вдруг заметили: «Смотрите-ка, похоже, весна!».
Весна для большинства горожан сводилась к тому, что теплые пальто приходилось менять на одежду полегче. В потеплевшем воздухе сильнее ощущались привычные городские запахи — овощей, влажного асфальта, жареных кофейных зерен, бензина. В небе, на которое мы глядели из глубины уличных расщелин, весну можно было заметить по белоснежным пышным облакам, плывшим на фоне более темных в обрамлении яркой лазури, и то и дело на город обрушивались недолгие теплые ливни.
Апрель… Наверное, мой друг Наттана уже получила посылку со швейной машинкой и сочиняет благодарственное письмо, сидя в одной из комнат Нижней усадьбы, куда она перебралась, помирившись с отцом… А у Дорны уже, возможно, родился ребенок. Хорошо бы узнать, как она.
Не знаю почему, но мне было приятно думать, что в Островитянии сейчас не весна, а осень.
Дядюшка Джозеф сдержал слово. Я стал получать разного рода приглашения. Кузины снова вспомнили о моем существовании. Свободных вечеров почти не оставалось. Но понемногу публика начала разъезжаться, причем каждый считал долгом упомянуть, что осенью надеется познакомиться со мной поближе. Проявлений симпатии было хоть отбавляй, но за всеми ними чувствовалась рука дядюшки. Меня принимали как его племянника, но сам по себе я был всем достаточно чужд. Да и мне иногда казалось, будто я — иностранец, которого лишь поверхностно интересует то, что так волнует их всех. На работе я больше ощущал себя дома: я жил ею.
Настал май, и во время одной из наших воскресных утренних прогулок Глэдис неожиданно сообщила, что через несколько дней покидает Нью-Йорк до осени, а может быть, насовсем. Курс ее обучения подошел к концу, и она решила перебраться к своим родственникам в Вермонт, где жизнь была дешевле. Она говорила о своей работе не меньше, чем я о своей, но ни разу не сказала, как действительно относится к ней или что думает делать в будущем. Глэдис шла, глядя прямо перед собой, в своей длинной юбке, стеснявшей движения, и губы у нее дрожали, как у ребенка, который вот-вот заплачет. Ей было всего двадцать.
Я шел рядом и с волнением слушал, раздираемый желанием помочь и боязнью вмешаться. Проще всего было, разумеется, держаться в стороне.
— Очень жаль, что вы уезжаете, — сказал я. — Надеюсь, вы все же вернетесь. С вами я мог говорить о вещах, которые так много для меня значат. Милый, дорогой мой друг. Все было так замечательно с самого начала, правда, Глэдис?
— Да, конечно! — коротко ответила она.
— Вы редко делились со мной тем, что у вас на душе. Может быть, просто не хотели. Но я хочу, чтобы вы пользовались моим расположением, как я — вашим.
Я почувствовал на себе ее взгляд.
— Друзья обычно не используют расположение другого в полной мере. Они слишком боятся этого. Разумеется, приятно просто знать, что у тебя есть друг, всегда готовый помочь тебе. Так что на меня можете рассчитывать. Я всегда готов все внимательно выслушать, и я очень люблю вас.
— Я тоже, — отозвалась Глэдис.
— И я не обделен кое-каким умом, — добавил я. — А если два ума объединятся, даже когда один из них вполне заурядный, результаты часто бывают хорошие.
— Не скромничайте, — сказала она, улыбнувшись, потом продолжала уже совсем другим тоном: — Только вот… я ни на что не гожусь. Я не знаю, что даст мне моя работа… Конечно, мне не хотелось бы докучать вам, но вы умнее меня и должны помочь мне достичь успеха в том, чем я занимаюсь. У других в нашей школе есть место, где они смогут работать летом, а у меня — нет. И даже никаких идей, что мне делать дальше. Но и это не все! Я знаю, что должна цепляться за свою работу, не унывать и не сдаваться, но меня так и подмывает вдруг, разом все бросить!.. Я так восхищалась вами. Вы не говорили прямо, но я сама догадалась, что вам не все нравится в том, чем вы занимаетесь, но вы все равно идете по избранному пути. Мне тоже хотелось бы так же, но я не люблю и никогда не полюблю то, что мне приходится делать. В лучшем случае это просто был бы неверный путь, теперь же я вижу, что это — тупик! — Она невесело рассмеялась.
— Чем вы собираетесь заняться летом? — спросил я.
— Буду делать то, что хочу, — ответила она с жаром. — Не буду больше жаться и экономить. Разумеется, следовало бы обивать пороги, искать подходящую работу или обучаться стенографии или чему-нибудь вроде. Вместо этого я собираюсь рисовать пейзажи — может, кто-то купит, хоть я сама знаю, что ничего не продам и что все я делаю не так!
— Сколько у вас осталось денег, Глэдис? — спросил я.
— У меня осталось или, вернее, оставалось пять тысяч, потому что тратить следовало только заработанное. А я поступаю как мама, она тоже жила на наследство. Отец оставил не так много денег, как она надеялась, и хоть и экономила на мелочах, но жила по старой привычке — широко. Привычка испортила ее, и меня тоже.
— А родственники у вас есть?
— Мне не хотелось бы долго жить за чужой счет. Я должна научиться обеспечивать себя сама, но я не вижу выхода, в то время как… — Она резко умолкла.
— Пока у вас остались деньги, вы еще успеете найти работу, — сказал я.
— Они быстро тают.
Никогда я не видел ее такой нерешительной и потерянной. Что можно было сделать для нее, если она действительно была такой — как она призналась — бесталанной? Прежде она жила под родительским крылом, и это испортило ее: да, она слишком привыкла к роли леди. Внезапно я ощутил свое полное бессилие и одновременно вспомнил, с какой естественной легкостью помогали мне когда-то Дорн и Файны. У меня были другие трудности, но, окажись я, подобно Глэдис, в тисках бедности, они и тут без колебания выручили бы меня. Я ничего не платил им, просто работал, насколько это было мне под силу. В Островитянии Глэдис никогда не оказалась бы в такой ситуации, как здесь, но, если бы это и случилось, что произошло бы дальше? Я не сомневался, что рано или поздно она нашла бы свое место среди друзей.
Я высказал свои соображения вслух, и, пока говорил, мне живо рисовалась уютная, просторная усадьба, а не переполненный дом некоего родственника, в котором ты чувствуешь себя нахлебником; Глэдис — в своем небольшом домике, похожем на домик Неттеры, или в своей комнате, вроде той, где я жил у Файнов, занятая какой-то работой для своих хозяев, как то делал я, но всегда находящая время для рисования или резьбы. Я представил себе усадьбу на реке Лей…
— Я бы хотел, чтобы у меня было собственное жилище, где я мог бы предложить поселиться и вам, — сказал я, — но пока у меня его нет… пока, хоть я и подумываю об одном предложении. Но как бы то ни было, сейчас у меня есть лишние деньги. Вы так одиноки, позвольте же мне быть вашим хорошим другом! Позвольте сделать вам небольшой подарок. Конечно, вы всегда можете вернуть мне долг, если захотите…
— До такого я еще не дошла.
Голос ее звучал жестко, холодно, как у обиженного ребенка… Сначала я не понял, в чем дело, но вдруг кровь бросилась мне в голову и прилила к щекам. Над верхушками деревьев виднелись высокие здания, окружающие Центральный парк, и я понял, где нахожусь.
— Вы превратно истолковали мои слова, Глэдис.
Девушка не отвечала. Мы молча продолжали идти вперед.
— Было так чудно, но вы все испортили, — сказала Глэдис.
— Это страна — дурное место, — сказал я, не желая вдаваться в долгие, скучные объяснения.
— И слушать вас не хочу. Я и сама это знаю, но это еще не значит, что…
— Выслушайте меня, пожалуйста. Я не намерен терять вашу дружбу.
— Вы ее уже потеряли.
— Нет, это вы хотите все испортить.
— И вы еще меня обвиняете?
— Нет, но вы будете сами виноваты, если не выслушаете меня.
— Говорить не о чем.
— Нет, есть…
— Нет! Я уже сталкивалась с подобным в школе, но чтобы вы! Никогда бы не подумала… — Она ускорила шаг.
— Послушайте меня, Глэдис!
— Нет, мистер Ланг.
— Вы напрасно унижаете меня.
— Это вы меня унизили.
— Нет, вы! Там, где я был, женское тело не покупают за деньги, и я и в мыслях не держал покупать вас.
— Мм! — яростно воскликнула она, как будто я снова больно обидел ее.
— Я полагался на свой опыт…
— Не говорите мне ничего! Я иду домой.
Я по-прежнему шел рядом. Глэдис молчала. Она направлялась к выходу, и я чувствовал, что, стоит позволить ей дойти до автобусной или троллейбусной остановки, все будет потеряно.
— Файны приютили меня, — сказал я. — Я писал вам об этом, но никогда не упоминал, что был практически нищим. В их доме для меня нашлось место. Мы стали друзьями. Я ничего не платил им. Просто работал, но не весь день, да они и не просили.
— Вы не девушка!
— Я и думал о вас как о друге, а не как о женщине. Я представлял, как стал бы вести себя в Островитянии и как вы смогли бы устроиться там, я думал о том, что ваш друг мог бы сделать для вас здесь. Здесь, как правило, принято помогать деньгами.
— Вы хотели предложить мне их в долг?
— Нет, просто в подарок, от всей души, как это сделали по отношению ко мне Файны.
— Вы сказали, что мне придется отплатить вам.
— Возможно, но вы ни в коем случае не должны чувствовать себя обязанной.
— Ах! — воскликнула она, закрывая лицо руками. — Откуда мне знать: может быть, вы, видя, что со мной это не проходит, решили представить дело иначе?
— Положитесь на меня.
— Как я могу? До сих пор мне было не в чем вас упрекнуть, но мама советовала никогда не доверять мужчинам. Она говорила, что они долго могут держаться прилично, но, как только девушка попадет в беду, они воспользуются этим и сделают что-нибудь ужасное!
— Глэдис, если бы мне что-нибудь было нужно от вас, я сказал бы это прямо, и вам не пришлось бы сомневаться. Так вы готовы меня выслушать? Только прошу вас — верьте мне!
Выражение ее лица смягчилось. Она сказала, что с удовольствием выслушает меня. Лучшего места, чем парковая скамья, было не придумать. Я рассказал Глэдис все о своей несчастливой любви к Дорне, о жизни у Файнов. И уже на этом фоне я попытался объяснить ей мои истинные чувства, и тут пришлось сказать, что Островитяния по-прежнему жива в моем сердце, поскольку у меня есть возможность вернуться туда.
Вместо того чтобы отправиться каждому в свой пансион, мы пообедали в ресторане, где я продолжил свой рассказ, постепенно выходивший за рамки моей собственной истории. Мне захотелось показать Глэдис живую Островитянию, развеять все ее сомнения.
— Простите меня, — сказала она наконец. — Простите и поймите.
— Разумеется, и вы простите, что я невольно причинил вам боль.
— Да, это было потрясение, — ответила Глэдис. — В глубине сердца я не верила, что вы такой, но иного объяснения у меня не нашлось.
Потом она с улыбкой пообещала мне, что никому ни словом не обмолвится о Дорне и о моем приглашении.
Я проводил ее до дверей пансиона.
— Будь мы в Островитянии, — сказала Глэдис, — и окажись я в трудных обстоятельствах, я, пожалуй, и согласилась бы на ваше гостеприимство, но здесь лучше этого не делать. Так или иначе, еще не пришло время окончательных решений.
Она обернулась на прощание, веселая, улыбающаяся. Я чувствовал себя очень усталым, но на душе было легко.
Темп работы в конторе становился все напряженнее, но я приноровился к нему. Оглядываясь назад, я не без удовлетворения замечал, что кое-чего добился и немало дел было успешно завершено при моем участии. Каждое утро я находил одну из проволочных корзин полной, другую — пустой. Уходя вечером из конторы, я с гордостью оставлял первую из них пустой, а вторую — полной и подсчитывал в уме, сколько подшивок писем и контрактов с моей помощью перекочевало из кабинетов, где хранились отложенные дела, в те, где складывались уже завершенные.
Стоявшие за этими бумагами сделки иногда казались нереальными, но время шло, и последствия их становились ощутимей, живей, и дядюшка Джозеф, так же как и старшие клерки, все больше проникался ко мне доверием. Глядя вперед, я видел, что меня ожидает твердый достаток и благополучие. Родственники были довольны. Матушка написала, что очень рада тому, что я наконец нашел свое призвание. Меня тоже радовали результаты моей деятельности, и я подумывал о том, что, возможно, осенью переберусь из пансиона в маленькую, но зато свою квартиру и куплю автомобиль. Близилось лето, и я уже получил довольно много приглашений на уик-энды и на время отпуска, сроки которого пока еще не определились. Новый разнообразный гардероб добавит мне привлекательности и привнесет новый интерес в жизнь. То и дело какая-нибудь яркая вещь привлекала мое внимание: набор посуды для коктейлей, серебряная сигаретница. Думал я и о том, чтобы заняться спортом — гольфом или теннисом — и совершать верховые прогулки в парке. В феврале, марте и апреле Джон Ланг влачил едва ли не затворническое существование, никем не замечаемый, встречался с одной-единственной девушкой, да и то не часто; в мае и июне это был уже многообещающий и идущий в гору молодой бизнесмен.
Жизнь расцвела новыми красками. Чем больше средств и возможностей появилось у меня, тем дальше заходили мои желания. Отовсюду манили соблазны. Пока я лишь приглядывался. Прошла неделя, и я ни разу не вспомнил о приглашении в Островитянию, все так же лежавшем поверх всего остального в моем дорожном сундучке. Вспомнив о нем, я окончательно укрепился в своем намерении, правда теперь оно сводилось не к тому, чтобы остаться в Америке на год, а скорее повременить с окончательным решением, пока год не кончится.
В переполненной корзине для деловых бумаг, взывающих к моему вниманию, я увидел письмо и сразу узнал по почерку руку Дорна. Я писал ему однажды, вскорости по приезде в Нью-Йорк, и теперь передо мной лежала первая весточка из Островитянии, которую я покинул полгода назад.
Я отложил письмо с намерением прочесть его, когда рабочий день кончится, не потому, что был так уж занят, а потому, что боялся, что письмо выведет меня из привычного равновесия. До вечера письмо немым укором пролежало во внутреннем кармане моего пиджака; подумать только: мой лучший, мой самый дорогой друг писал мне, а я все откладываю чтение, и поэтому в пансион я возвращался чуть ли не бегом, словно торопясь найти там послание от любимого человека. Впереди был еще ужин, но вот наконец настал момент, когда я заперся в своей комнате, где никто не мог мне помешать. Странный, квадратной формы конверт, плотная, жесткая бумага, черные чернила и крупный, уверенный почерк Дорна, такой, будто он тщательно, как в прописи, выводил каждую букву, — все это тронуло, заставило зазвучать полузабытые струны памяти. Казалось, запертые двери вот-вот распахнутся.
Я позабыл, как трудно рвется островитянская бумага.
В конверт было вложено еще одно письмо, помимо письма Дорна, датированного десятым апреля и прибывшего с одним из отходящих в середине апреля пароходов. Второго числа того же месяца у Дорны родился ребенок, мальчик. Роды проходили трудно, но опасности не было, и восьмого, когда Дорн получил последние известия из Фрайса, оба, мать и младенец, пребывали в добром здравии. Некка собиралась рожать в сентябре и чувствовала себя как нельзя лучше.
Дорн писал обо всех, кого я знал, и к кому был привязан: о Файнах, лорде Дорне, Стеллинах и прочих, добавив, что отсылает вместе со своим и письмо Наттаны, которая не знала, как написать мне, и которая, он был уверен, сама подробно расскажет о себе и вообще о Хисах. Потом он коротко, но полно, так, словно я имел право это знать, отчитался о состоянии всех трех дорновских поместий. На Фэке он ездил сам, холил его и заботился о нем. Политическая ситуация складывалась благоприятно. Никто не предпринимал попыток пересмотреть вопрос, связанный с Договором лорда Моры, страсти по поводу набега в ущелье Ваба улеглись. Британское правительство уведомило германские власти, что любые агрессивные шаги против Островитянии не останутся без ответа. Тем не менее объединенная комиссия продолжает изучать инцидент.
Далее Дорн писал:
Я часто думаю о тебе. Я понимаю, что ты можешь хорошо жить и у себя на родине, и здесь. Поэтому тебе предстоит решить, что же все-таки лучше. Боюсь, как бы ты не предпочел американскую жизнь только потому, что она сносна. Нет ничего труднее, чем выбирать между хорошим и хорошим. Горная и Речная усадьбы — обе ждут тебя. Забыл добавить, что осенние краски в Речной изумительно красивы, а это немаловажно для жителя Новой Англии. Что-то хорошее исчезло из моей жизни после твоего отъезда.
Разумное здание будущего, которое я успел построить, заколебалось. Мне жадно захотелось снова вдохнуть запахи Островитянии… Но Дорн сам остерегал меня от того, чтобы я позволил своим американским привязанностям, равно как и привязанности к нему, слишком сильно влиять на мое решение.
Передо мной лежало еще нераспечатанное письмо Наттаны, читать которое мне вовсе не хотелось. Скорее душой, чем разумом я осуждал попытку девушки написать мне, хоть и понимал, что, получив мой подарок, она не могла не ответить. Ради нее, ради ее чувств я попытался отогнать досаду. Но что-то новое закралось в мое отношение к ней — чувство стыда и сожаления. Мне могло не нравиться, как Алиса относится к историям вроде той, что произошла между мной и Наттаной, однако я не одобрял и противоположную точку зрения, которую, впрочем, представлял себе довольно смутно. Стихия чувственности, со слегка несвежим душком, морем разливалась вокруг, и я успел познакомиться с ней еще до того, как отправился консулом в Островитянию, и вновь ощутил ее прикосновение, когда вернулся; стихия эта питалась из самых разных источников, далеко не всегда чистых, обнаруживаясь в рассказах агентов по найму и молодых стенографисток-хохотушек, богатых дельцов и актрис, коммивояжеров и дам, случайно оказавшихся по соседству в поезде; в мужской хвастливой самоуверенности и в якобы неотразимой мужской страстности; обнаруживалась она и в снисходительном отношении мужчин, словно следовавших традициям какого-то тайного мужского сообщества, к некоторым вещам, пользовавшимся неодобрением у женщин, поскольку сами женщины не пользовались одобрением; она сказывалась в громогласном возмущении женской общественности двойным стандартом — их собственным изобретением, — который, считали они, навязывали им мужчины; эхо ее слышалось в проповедях чистоты и целомудрия, клеймивших вожделения плоти, и во многом, многом другом: в гордом тщеславии, животной грубости, идеалистической утонченности — во всем, что смущало, сбивало с толку и не давало покоя человеку, желавшему внести простоту и ясность в свои мысли. Все же я оставался американцем, и внезапное воспоминание о моих отношениях с Наттаной заставило меня почувствовать внутреннее беспокойство. Я взял ее письмо и явственно ощутил прилив гордости — ведь я держал в руках письмо женщины, принадлежавшей мне, даже я… и все же мне было приятно смешение этих разнородных чувств, и виски заломило от напряжения.
Наконец я начал читать, испытывая некое сладострастное волнение:
Ланг, друг мой!
Я получила машинку для делания стежков на ткани, и она поразила меня, как давно уже ничто не поражало. Вот забавно, что Лангу пришло в голову так удивить меня. Я очень благодарна Лангу за все его хлопоты. Тем более что его подарок удостоился особого голосования в Совете. Конечно, и самой машинке я рада, Ланг поймет почему.
Ее привезли в Нижнюю усадьбу, где я теперь живу, в презабавном на вид ящике с американскими надписями, смысл которых отец объяснял нам. Ему было интересно не меньше, чем мне. Мы вместе открыли ящик, но долго боялись притронуться к машинке — а вдруг сделаем что не так и сломаем ее? Мы нашли инструкции и читали их вместе несколько вечеров подряд, чтобы хорошенько во всем разобраться. Картинки очень помогли. Наконец мы осторожно достали машинку и стали налаживать ее, все время сверяясь с инструкцией. Потом просто долго сидели и смотрели на нее. Престранная вещь, ничего похожего я еще в жизни не видела. Первым делом мы перемотали на «шпульку» нитку с катушки, которая была вложена в ящик. Я, первая, несколько раз нажала на то, что в инструкциях называется «ножной привод». Наконец мы все подготовили и я взяла кусок ткани. Было это уже поздно вечером. Сердце у меня сильно билось. Я сделала то, что написано в инструкции, и на ткани появилось сразу столько стежков, сколько у меня бы никогда не вышло. Мы так волновались оба — лорд Хис и его дочь, Хиса Наттана.
Думаю, машинка очень пригодится. Есть, правда, кое-какие сложности, которые предстоит решить, например подобрать подходящие нитки. Но я уже пробовала ее, чтобы сшить несколько вещей, где не требовалось особой аккуратности, и время она действительно сберегает. Это необычайно важно для меня сейчас, потому что я набрала много-много работы и очень счастлива. Еще я придумала новый способ как красить и теперь шью платье в зеленых тонах, темном и светлом, к июньскому Совету.
Ланг рад будет узнать, что мы с отцом помирились, к полному обоюдному удовольствию. Мы поняли друг друга, хоть и судим о многом по-разному. Он стоит на том, что существует закон, я — что только обычай. Отец сказал, что хочет, чтобы его дети в его доме жили по придуманному им закону, тогда я ответила, что, может быть, оно и так, но уж больно странный закон он изобрел. Тогда отец ответил, что все-таки это закон, а по закону — не по обычаю — те, кто живет дурно, должны наказываться не только самой природой. Я спросила, что же в этом хорошего? Отец ответил, что закон — большая сила и его поневоле будут слушаться. Тогда я сказала, что он, как иностранец, делает из закона божество и приносит ему в жертву своих детей, а у меня другие взгляды и я от них не отступлю. «Пусть так, — сказал он, — но помни о законе». Я отвечала, что закон ни капельки не относится к тому, что я сделала, и лучше подумать, как это сказалось на мне и на остальных, потому что я думаю скорее хорошо, чем плохо. Отец спросил: как по-моему, наказание — это хорошо? Я ответила — нет. «Наказание, — заявил он тогда, — хорошо, потому что оно карает нарушителей закона». — «Отец, — сказала я, — это еще надо доказать». Он заупрямился. Я поняла, что дело безнадежное. Закон действительно стал для него богом, существовал только для него и сам правил им. Отец наказал меня, на месяц заперев дверь в мастерскую, где стоял мой станок. Весь этот месяц я ездила верхом, окрепла, загорела и напридумывала много-много новых платьев. С тех пор мы с ним — лучшие друзья, и я пообещала, что буду жить на его лад, пока я у него в доме.
В Верхней усадьбе закончили строить новое крыло, и скот Эка будет зимовать там первый раз. Я пробыла там еще несколько дней после того, как уехал Ланг, и потом тоже уехала. Наконец-то Эк, Атт и Эттера разобрались, что к чему, и теперь перед ними ясная цель. И работы стало поменьше.
Неттера снова начала играть, а Байн добрый и все понимает. Конечно, ему тяжело жить с женщиной, к которой он испытывает анию, и знать, что он для нее всего лишь друг и что его хозяйство ей совсем неинтересно. Поэтому он старается полюбить ее музыку, а она — дать ему то, чего он хочет, но ей это не под силу. Вряд ли стоит жалеть ее за то, что она целиком ушла в свою музыку, но его мне жаль. Он дорого платит за свою ошибку, женившись на Неттере. Он мог бы довольствоваться и тем, что имеет, но его ания была истинной, хоть и слепой.
Если Ланг хочет узнать еще о машинке или о том, что вообще делается в Островитянии и о чем я могу рассказать, пусть пишет своему всегдашнему другу Наттане.
Письмо развеяло мою досаду. Наттана ни на что не претендовала, ничего не требовала. Единственная из всех, кого я хорошо знал, она никогда не говорила, что хочет моего возвращения. Да, у нее был сильный характер, и она сделала меня богаче. Чувства стыда и раскаяния на поверку оказались ложными.
Той ночью мне приснился смутный, обрывочный сон. Мне снилось, что я не здесь, в комнате нью-йоркского пансиона, а в Островитянии и передо мной стоит вопрос не о том, уезжать ли из Америки, а оставаться или нет в Островитянии. Я был владельцем поместья, впрочем не походившего ни на усадьбу на реке Лей, ни на Горную в ущелье Хейл, ни на какое другое определенное место, но неописуемо прекрасного. У меня была жена, в этой роли менялись Дорна, Наттана и Глэдис, а иногда появлялась и вовсе не знакомая женщина. Был ребенок, мальчик. На мне лежала тяжелая ответственность, я должен был принять решение, и хотя знал, что не приму, никогда не смогу принять его, бессвязно и бесплодно рассуждая, как то бывает в снах, я знал также и то, что все равно уеду — презренный дезертир — ради чего-то сладостного и страстно влекущего — Дорны, Наттаны, Глэдис… ребенка… ребенка, похожего на меня, но смуглого и темноволосого — который походил и на свою мать, и на меня, — пронзительно, невыносимо дорогого и близкого.
На другой день, сидя в конторе наедине с корзинами, переполненными бумагами, ожидающими безотлагательного разбирательства, я обнаружил, что привычное, казавшееся прочным здание моих сосредоточенных на работе мыслей стало похожим на дом, основание которого подмывает поток темных вод. Островитяния пропитала мои чувства — я видел, обонял, осязал ее. Она была в моей крови, как любовь, то и дело вскипающая в жилах, заявляющая о своем существовании, о чем бы человек ни думал и чем бы ни занимался. Но в сугубо деловом мире конторы, в самом центре бурлящего жизнью города, эмоции, вызванные бессвязным сном и двумя письмами, одно из которых содержало всего лишь пересказ новостей и теплое, дружеское слово, а второе — наивное повествование о такой диковине, как швейная машинка, рассказ о спорах с отцом и размышления о замужестве сестры, вряд ли могли кого-то серьезно растрогать. День шел своим чередом, и фундамент невидимого здания обретал прежнюю прочность, а журчание темного потока стало еле слышным.
Процветание фирмы «Ланг и Кº» зиждилось на быстром, аккуратном и методичном осуществлении большого числа мелких и более крупных посреднических операций. Мы выступали посредниками и экспедиторами многих фабрикантов и торговцев, к тому же имея и свой товар, и часто покупали и продавали сами для себя. Сходным образом, хотя и в меньшей степени, мы занимались импортом. Это было старое дело, начатое еще моим дедом, но именно дядюшка Джозеф превратил его в то, чем оно стало сейчас. Однако деятельность дядюшки не ограничивалась фирмой «Ланг и Кº», он был фигурой более крупного масштаба. Он вырос в фирме, она служила ему основным подспорьем, но он участвовал и во многих других предприятиях. К его мнению прислушивались, с ним часто советовались, и у него было множество друзей. Людям, ищущим удачи в бизнесе, нравилось, когда он был рядом и с ними заодно. Бóльшую часть денег приносили ему как раз эти побочные доходы, но фирме «Ланг и Кº» он был предан всей душой и проявлял к ее деятельности неослабевающий интерес. Он не относился, подобно главам некоторых фирм, с пренебрежением к своему детищу, и его глубоко заботило и волновало все, что так или иначе могло отразиться на репутации его компании.
И нас, своих служащих, он воспитывал в духе преданности интересам общего дела. Мы тоже пеклись о тех, в чьих интересах действовали и с кем вели дела, иными словами, как выражался дядюшка, о «правильных людях». Те, кто много лет проработал вместе с ним, знали, каким фирмам он благоволил, а с какими следовало держаться на расстоянии. От этих людей перенимали должный тон и все остальные. Различия в тоне поначалу казались мне ничем не мотивированными, не основанными на каких бы то ни было разумных соображениях. Особенно это проявилось в истории с французом, чей клерк допустил ошибку в расчетах. Решающим фактором, определившим исход дела, была отнюдь не выгода нашей фирмы, все зависело совсем от другого. Не учитывалась и длительность деловых отношений, хотя, казалось бы, она должна была играть свою роль. Постепенно я стал замечать, что «правильные люди» — одни и те же в деловом мире и мире общественном и что оба эти мира, насколько я мог видеть, пересекаются, если не совпадают полностью.
Француз нуждался исключительно в данном товаре. Почему мы должны были ограничивать его права, а не права дядюшкиного приятеля, допустившего просчет? В обоих случаях мы выступали всего лишь как посредники, и большая часть дохода доставалась не нам, а нашим доверителям; однако в одном случае дядюшка Джозеф настаивал на получении прибыли, в другом же — легко упускал ее, хотя, казалось бы, и не мог полностью распоряжаться ею. Я высказался в том духе, что, с точки зрения доверителя, оба варианта равны, после чего дядюшка заявил, что не станет особенно отстаивать интересы того, кто не оставляет за ним права самому выносить суждения в подобных случаях, и его доверителям это хорошо известно! Он ни минуты не сомневался в правильности своих решений. У меня такой уверенности не было. Мне не хватало чего-то, что позволяло дядюшке безапелляционно решать, чьи интересы отстаивать. Его деловое окружение восхищалось им. Иногда это походило на инстинкт, особую, хитрую уловку в некой игре, позволявшую дядюшке определять, кто чего стоит в бизнесе.
Здесь царили все та же зависть, мелкие интриги, пристрастия и антипатии, что и в жизни общества, с которой я мало-помалу знакомился. Линии поведения были зыбкими, и любой обладающий достаточным состоянием и определенными качествами мог, используя свой капитал, настойчивость или просто везение, проникнуть в привилегированные круги, будь то деловые или чисто общественные. Дядюшка твердо верил, что в бизнесе, в отличие от общественной жизни, царит демократия, но мне начинало казаться, что разницы между обеими сферами нет и что в общественной жизни демократии даже больше, по крайней мере среди людей, уверенных в своем положении. Им демократия давалась легко, они не допускали ошибок. Какие же качества требовались, чтобы проникнуть внутрь делового мира? Я попробовал мысленно сформулировать их для себя, но передо мной вырастала загадка, которую я не в силах был разрешить, и чем больше я бился над ней, тем больше запутывался.
Покровительство дядюшки тем не менее усиливало во мне чувство, что я «свой», и это подкреплялось отношением ко мне со стороны. Стоило мне упомянуть одному из наших клерков, с которым я иногда завтракал, что уик-энд я провел у Джефсонов, как он тут же замкнулся и в поведении его появилась незнакомая до сих пор угодливость. До этого момента между нами существовали непринужденные приятельские отношения, теперь же словно некая сила воздвигла между нами невидимый барьер неравенства. С тех пор меня преследовало искушение — вести себя так же, как вела себя моя кузина Агнесса, за что дядюшка упрекал ее.
И именно дядюшка Джозеф был отчасти виновен в заносчивости, столь затруднявшей мне теперь общение с сослуживцами и знакомыми. Он настоятельно требовал, чтобы я как можно чаще появлялся на людях и рассказывал ему о тех, с кем встречаюсь и как сам веду себя с ними. Круг моих знакомств ширился, и дядюшка, забрав меня из Нью-Йорка, отвез в свой загородный дом на Лонг-Айленде, неподалеку от Хантингтона, — старый, уютный, ухоженный. Я приобрел автомобиль и уже редкий вечер проводил в одиночестве.
Подходил к концу жаркий летний день накануне уик-энда. Мы с дядюшкой сидели на широкой веранде, выходившей на лужайку, в дальнем конце которой виднелся ряд густо посаженных деревьев, скрывавших дорогу. Темнело, и высокие уличные фонари уже зажглись, однако я подвинул свое кресло так, чтобы деревья заслоняли их. На столике между нами стояли стаканы виски с содовой и льдом, причем два последних компонента явно преобладали. Этажом выше находилась просторная комната с низким потолком и широкой, удобной кроватью; в ней по утрам было прохладно.
Огонек дядюшкиной сигары ярко вспыхнул.
— Можно задать тебе один вопрос? — сказал он. Непривычное начало.
— Разумеется, дядюшка Джозеф.
— Помнишь девушку, с которой ты встречался зимой, — мисс Хантер? Что ты знаешь о ее отце? Я недавно слышал о нем.
— Почти ничего.
— Он был довольно видным человеком, где-то в Сиракузах по-моему. Вел там хорошее дело. Жена его то ли из Огайо, то ли из Индианы. Сиракузы пришлись ей не по вкусу, и они перебрались в Нью-Йорк, где мистер Хантер открыл новое дело. Роджер Пендлтон помнит его: красивый мужчина, но почти все время нуждавшийся в деньгах. Поначалу все у него шло прекрасно, только вот жена любила пожить на широкую ногу, что ж, тогда она была яркой женщиной. И вот дела пошли хуже. Бедняга надорвался на работе и умер. Лучше бы уж он оставался в Сиракузах… Думаю, тебе интересно было это узнать, раз уж она сама тебе не рассказывала.
Прежде всего меня поразило, что дядюшка позаботился все это разведать и что он полагал эти сведения важными. Вряд ли он мог более ясно дать мне понять, что мистер Хантер был неудачником, его жена — транжиркой, оба они — людьми не нашего круга и соответственно знакомство с их дочерью нежелательно.
— Мисс Хантер мало говорила о своих родителях, — ответил я.
— Вы по-прежнему встречаетесь?
— Нет. Она уехала в мае к своим родственникам в Вермонт, но, — добавил я, хоть мне и не хотелось говорить это дядюшке, — осенью она скорей всего вернется, и тогда мы снова будем видеться. Пока я был в Островитянии, я писал ей едва ли не каждый месяц, и она отвечала мне. Недавно я отправил ей два письма и она прислала ответ.
— Значит, это серьезно?
Я даже не сразу понял вопрос.
— У меня никогда не было мысли просить ее руки.
— Надеюсь, нет и сейчас.
— Не знаю… но она мне нравится.
— Ну что ж, это не страшно. Только не увлекайся сразу многими. Побереги свои симпатии для мужской компании.
— Почему, дядюшка Джозеф?
— Потише, потише! — произнес дядюшка, почти не видимый в темноте. — У женщины в жизни два назначения. Первое — быть женой. В таком случае, если ты подберешь хорошую пару, это можно считать поистине Божией милостью.
— А какое второе, дядюшка?
— Позволять им дурачить себя! Но ничего нет для мужчины более ценного, чем хорошая жена. Такой была твоя тетушка…
Он умолк. Ания и апия, подумал я. Но ания подменялась слащавой сентиментальностью, апия вырождалась в простую похоть.
— Я никогда не видел тетушку Бетси, — вежливо ответил я.
— Она была слишком хороша для меня.
Он говорил с таким актерским пафосом, что я подумал, уж не подшучивает ли он надо мной, но нет — после небольшой паузы он продолжал искренним тоном:
— Тебе и вправду следует жениться, Джон, пора. Тебе уже тридцать. Понимаю, женитьба сейчас дорогое удовольствие. Может, ты боишься, что у тебя не хватит средств? Но, когда придет время и твоя избранница, как любая благоразумная женщина, потребует определенных гарантий, обратись ко мне, и я постараюсь помочь.
Он резко умолк, затем спросил:
— Надеюсь, никаких препятствий нет?
— Каких именно препятствий, дядюшка?
— Надеюсь, ты не женился на какой-нибудь из тамошних туземок, которая вдруг объявится здесь и начнет тебя шантажировать?
— Нет, я до сих пор холостяк.
— Человек я не сентиментальный, — сказал дядюшка, — но думаю, мужчина вряд ли женится, если хоть немного не влюблен, какую бы удачную пару он ни подыскал. Мне случалось видеть такие браки — полнейший крах. Но вот что я скажу: мужчине, особенно молодому, гораздо лучше, когда он женат, разумеется, если он найдет достойную избранницу, проявив при этом столько же здравого смысла и проницательности, сколько и в остальных делах. Я хочу, чтобы ты женился и устроил свою семейную жизнь так же успешно, как все, за что ты брался после возвращения. Если у тебя уже есть на примете невеста и дело только в деньгах, можешь на меня рассчитывать, хотя я в любом случае собираюсь основательно повысить тебе жалованье. Все мои дети в том или ином смысле меня разочаровали. Ты — мой племянник. Отец мало чем может тебе помочь, зато я могу!
— Спасибо, спасибо, дядюшка Джозеф! — воскликнул я, тронутый чувством, с которым он говорил, и благодарный за то ощущение уверенности в себе, которое внушили мне его слова… И все же я колебался и, чтобы восполнить некоторый недостаток благодарности и того, что мне надлежало произнести, встал и горячо пожал руку дядюшки.
— Прошу вас только — не поднимайте мне жалованье, пока не будете абсолютно уверены, что польза, которую я приношу фирме, достойна надбавки. В деньгах я пока не стеснен, мне они не нужны.
— Прекрасно, прекрасно, — ответил дядюшка, потихоньку высвобождая руку, — но и глупить тоже не стоит. Если хочешь, чтобы я считал тебя своим сыном, никогда не произноси при мне такого.
Его последние слова поразили меня, и я долго ломал голову над тем, что же, собственно, он имел в виду. Если считать сказанное мною искренним, он мог оскорбиться, что я отвергаю его дары; если — лицемерием, позой, как, вероятно, ему показалось, он должен был презирать меня; но я не мог объяснить ему, что своими словами хотел отвратить жесточайшую несправедливость: дядюшкино презрение для меня мало что значило, но я боялся причинить ему боль… Так я раздумывал и постепенно все сильнее ощущал неуверенность в самом себе, поскольку предложения дядюшки казались мне тем соблазнительнее, чем больше я думал о них. Принимать их или нет, однако, было уже другое дело, — в любом случае не раньше чем по истечении года, когда я окончательно сделаю выбор между Америкой и Островитянией и не буду перед дядюшкой в долгу.
Время шло быстро — как всегда, когда человек чем-то занят да вдобавок пребывает в ожидании. Укороченные на летний период дни в конторе были по-прежнему полны дел, и по вечерам, на досуге, скучать не приходилось. Я даже не заметил, как настал август, — близился полагающийся мне двухнедельный отпуск. В промежутках между составлением деловых писем я разработал план и, ни минуты не медля, отбыл в Бостон, с нетерпением предвкушая домашний покой и уют.
Филип взял отпуск так, чтобы по срокам он совпадал с моим, и, встретившись в Бостоне, мы отправились к нему домой, в Кейп-Код, где я собирался провести по меньшей мере неделю и повидаться с семьей. Старше меня на семь лет, брат был ниже ростом, более худощав; ни единой морщинки на сухом, костистом лице с тонкими чертами и ясным, открытым взглядом светло-голубых глаз, светившихся честью и добротой. В юности он мечтал стать министром, весьма смутно представляя, что это такое, но, как бы то ни было, мечтам его не суждено было сбыться, и он решил пойти в юристы и уже вполне сознательно и целенаправленно закончил Школу правоведения. С консервативной, бостонской, точки зрения, карьера его сложилась успешно, хотя он был далеко не так богат, как дядюшка Джозеф и его друзья.
И вот мы сидели рядом на обтянутых зеленым плюшем сиденьях американского поезда, впервые за то время, что я вернулся из Островитянии. На лице Филипа было знакомое располагающее выражение вдумчивой и тактичной доброжелательности.
Стоял жаркий субботний полдень, и главы семейств, подобно Филипу обремененные трудами и заботами, ехали за город навестить жен и детей. Некоторые дружески и уважительно приветствовали его по имени, и он отвечал им своей широкой, светлой улыбкой.
Мы заговорили о делах семейных. В переполненном вагоне пахло потом и едким угольным дымом. Поезд проследовал Дорчестер, Квинсиз, Брайентриз, Броктон и Мидлборо, и мне остро припомнилось, как в свое время, мальчиком, а затем юношей, я проделывал тот же путь, отправляясь на каникулы в Кейп; покидая скучный, пыльный, душный город, надо было пройти сквозь своеобразное чистилище, прежде чем становилось привольнее и легче дышать: за окном мелькали дюны, сосновые перелески, болотца, летние домики и, наконец, море. Однако я не спешил делиться впечатлениями с Филипом, поскольку знал, что, даже испытывая то же, он все равно не упустит возможности произнести хвалебное слово в адрес городской цивилизации. Слушая брата, я ждал, когда же кончатся муки чистилища, но ожидаемое чувство раскрепощения почему-то не приходило.
Филип сказал, что мать с отцом остановились в скромной гостинице в нескольких милях от его коттеджа, чтобы быть ближе к ним с Мэри, внукам и ко мне на то время, что я проведу в Кейпе. Позже подъедет Алиса, и все семья будет в сборе. Мэри собирается устроить пару пикников. Филип-младший учился ходить под парусом и, наслушавшись рассказов о том, что дядя Джон в этом разбирается, настроился брать у меня уроки. Ему шел четырнадцатый год, а Фейс исполнилось десять. Отношения с ровесницами у нее не ладились, и девочка переживала из-за этого. Вместе с Мэри они пробовали различные подходы.
— Как замечательно, — воскликнул он, — что ты наконец выбрался навестить нас. Подумать только — ты уже полгода как вернулся, а нам ни разу не удалось по-настоящему переговорить!
Они ничего не знали о моих впечатлениях от жизни в Островитянии, а ведь это, должно быть, так интересно. Были вещи, о которых он особо хотел меня порасспросить, и у Мэри тоже имелись ко мне вопросы.
Соседи у них были исключительно замечательные люди, среди них профессор Бедлоу с кафедры английского языка в Гарварде, с женой, Роберт Хауэрд, врач, интересующийся социологией, тоже с супругой. Их общество и беседа доставят мне истинное удовольствие.
— Но прежде, — сказал Филип, — расскажи мне о себе, Джон.
И он устремил на меня свой ясный, бесхитростный взгляд, в котором сквозило плохо скрываемое восторженное любопытство.
— Как дядюшка? Видел кого-нибудь из Джефсонов?
Отвечая на его вопросы, я сказал ему все, что, как мне казалось, могло его заинтересовать, зная, что брат обязательно передаст мои слова маме. Семейное чувство, или, правильней будет сказать, чувство семьи, было сильно в ней и в брате. Оба всегда с жадностью выслушивали новости о родственниках, которых никогда не видели и с которыми даже не переписывались. Родственники существовали для них как некая особая часть человечества.
Когда родственная информация с обеих сторон была исчерпана, Филип спросил, нравится ли мне жизнь нью-йоркского бизнесмена, и я не сразу нашелся что ответить.
— Работа слишком умственная, — сказал я наконец.
— Что, уже снова затосковал по простой жизни? — рассмеялся Филип.
— Я ни по чему не затосковал, — ответил я.
— В нашей семье, — продолжал Филип, — две ветви: интеллектуалы и антиинтеллектуалы. Дедушка, дядя Джозеф и Агнесса — антиинтеллектуалы. Это вовсе не значит, что они менее интеллигентны, чем остальные. Думаю, и Алиса ближе к ним. Отец, ты и я, как мне всегда казалось, относимся к интеллектуалам. У отца и у дядюшки были равные шансы продолжить дело деда, но вместо этого отец поступил в колледж и уже с самого начала вступил на иной путь. Дядюшка Джозеф считает отца неудачником, а отец, хоть и полагает, что дядюшка отверг все лучшее в жизни, втайне ему завидует… Мы все желаем тебе успехов в бизнесе, но я частенько думал: а по душе ли он тебе? Когда же ты сказал про «слишком умственную» работу… нет, я по-прежнему считаю тебя одним из нас, Джон!
— Не знаю, кто я, — ответил я, — если вообще принадлежу к одной из ветвей. Просто работа требует напряжения всех моих умственных сил.
— Дело тут не в интеллигентности, — возразил брат, — а в том, что тебя больше интересует: интеллектуальные проблемы, идеи, знания или же нечто материальное.
— Не знаю, Филип.
Разговор продолжался, и временами казалось — Филип хочет, чтобы я сделал выбор, причислил себя к той или иной «партии».
День стоял жаркий, душный, и мы с величайшим облегчением вышли наконец из поезда после долгого пути. Смеркалось, и, после духоты вагона, воздух на станции мгновенно освежил и придал нам новые силы. Когда состав укатил, пройдя перед нами грохочущей чередой похожих на игрушечные вагонов, глубокая тишина воцарилась кругом.
Мэри бросилась нам навстречу, с ней были Филип-младший и Фейс. Мэри была в простеньком хлопчатобумажном платье, лицо и руки покрывал загар. Она была ровесницей Филипа, худощавая, как и он, двигалась по-молодому, легко; она не то чтобы поблекла, но как-то высохла за прошедшее время, а выражением глаз стала еще больше походить на мужа.
Ах, как она рада меня видеть, ну просто замечательно! Она быстро поцеловала меня, но не успел я ответить ей тем же, как она уже выговаривала Фейс, крепко схватившейся за материнскую руку и пребывавшей в крайнем смущении. Затем, одарив Филипа лучезарной улыбкой, Мэри сказала, что «папа и мама» — имелись в виду наши родители — собирались заглянуть после ужина, что она купила в деревне двух цыплят к воскресному обеду, кстати, и в воскресенье они тоже собирались заглянуть, как бы не запамятовать, а Джон первый раз у них, — все же как она рада меня видеть! — и она надеется, что после Нью-Йорка их жизнь не покажется мне слишком простой, что выгляжу я прекрасно, что нам пора идти, нет, все-таки Джон очень неплохо выглядит, и она надеется, что Филип не забыл зайти к Пирсам, и что ей так хочется услышать все-все про Островитянию!
С той же энергией она разместила нас во взятом напрокат автомобиле, и мы поехали по уходящей вдаль песчаной дороге. Росшие по обочинам сосны источали влажный вечерний запах смолы. Пахло морем.
Домик был новый. Стоял он на небольшом холме над укромной бухтой, позади высились сосны. К северу и к югу вдоль фестончато вырезанного берега, тоже на взгорках, виднелись похожие домики. Вместе с домом Филип приобрел десять акров земли. Сразу за домом располагалась конюшня для верховой лошади, где стояли и дрожки, а на берегу, на красивом песчаном пляже, — купальные кабинки.
Домик был неоштукатуренный. Большая комната, куда вы сразу же попадали, служила одновременно и гостиной, и детской, и библиотекой, и комнатой для музицирования — словом, всем, кроме кухни и столовой. Наверху находились спальни и оборудованная по последнему слову техники ванная. Спальни были большие, и потому их было всего несколько.
— Пока Алиса еще не приехала, ты можешь занять свободную комнату, — сказала Мэри, — ну а потом устроим тебя вместе с маленьким Филом. Видишь, как все просто. Летом мы стараемся жить попроще. Мы оба решили, что штукатурка лишит дом простоты и безыскусности.
— Он не проще, чем те, к которым я привык в Островитянии.
— Ты должен мне все про это рассказать. Не беспокойся, переоденешься попозже. Спускайся сразу.
Я слышал, как она о чем-то говорит с Филипом в соседней комнате, как бродят внизу дети, звенит посуда на кухне. Над письменным столом зажглась электрическая лампа. Предметы личной гигиены наличествовали в полном наборе. Но мне недоставало уединенности, я не хотел, чтобы меня слышали, не хотелось слышать чужие звуки и голоса. В этом доме я ощущал себя как в клетке. Стены островитянских домов были толще. Кроме тех моментов, когда хозяйствовали совместно, как то случилось в Верхней усадьбе, каждый в своей комнате жил словно в отдельном доме. Обстановка здесь тоже сводилась к минимуму и была даже, пожалуй, более сподручной, удобной, однако недостаток уединенности сводил на нет все остальные достоинства. Чужие жизни назойливо вторгались в вашу своими звуками…
Вечером того же дня в экипаже, принадлежавшем гостинице, где они остановились, приехали родители. В окружении сыновей — Филипа и Джона — и жены старшего они сидели на веранде. Внуки наверху уже спали. Встреча получилась немногословной, однако объединяющая нас теплая, глубокая привязанность казалась почти осязаемой. Столь сильного чувства Островитяния изменить не могла. Основной новостью и соответственно предметом общей беседы вначале стало мое пребывание в Нью-Йорке. От меня потребовали отчет по всей форме, и я переживал из-за того, что он может не удовлетворить моих слушателей. Бóльшую часть рассказа я уделил отношению дядюшки Джозефа и его обещаниям. Разумеется, об этом не следовало бы говорить, но сидящие рядом со мной имели право знать все.
Сыновнее чувство подсказывало мне, что родителей больше всего интересует, во-первых, надежным ли было мое финансовое будущее, и, во-вторых, доволен ли я работой. Насчет первого успокоить их не составило труда, что же до второго, то я не придумал ничего лучшего, чем описать свой рабочий день, добавив, что работа всецело поглощает меня. Доволен ли я на самом деле и буду ли доволен впредь — этим вопросом я пока не задавался. Дабы дополнить картину, я пересказал несколько сложившихся в процессе работы ситуаций, чувствуя, как постепенно краснею, настолько внимательно, затаив дыхание, они слушали меня. Наконец я не выдержал и замолчал.
— Как странно видеть тебя бизнесменом, — сказала мама.
— С удовольствием бы еще посидела и послушала, — сказала Мэри, — но тогда утром вы останетесь без завтрака.
Отец спросил Филипа про книгу и вышел взглянуть на нее.
— Джон, — сказал брат, — ты должен ответить мне на многие вопросы, которые уже давно меня мучат. Ты — первый бизнесмен из Нью-Йорка, оказавшийся в моей власти. Так что ответь по совести: как ты думаешь, справедливы ли все те обвинения против большого бизнеса, которые теперь можно услышать на каждом шагу?
Я щедро поделился с ним своими скудными знаниями.
Родители ушли. На веранде снова появилась Мэри и, усевшись поудобнее, сказала:
— Теперь, — причем в голосе ее слышалось «Уф, наконец-то!», — теперь я могу спокойно поговорить с Джоном.
— Наверное, уже поздновато, — заметил Филип.
— Мне не хочется спать, да и Джону, по-моему, тоже, — ответила Мэри едва ли не умоляющим тоном.
— Конечно, Мэри, с удовольствием. Сна у меня ни в одном глазу.
— Завтра будет не до разговоров, — сказала она. — Кухарка совсем взбеленилась, жалуется, что на нее навалили столько работы, как будто она раньше не знала. Прости, Джон, но ты — свой человек, и я от тебя ничего не скрываю. Придется мне помочь ей и сходить за мороженым. Папа и мама будут завтра к обеду, а днем мне нужно съездить в клуб узнать программу мероприятий на будущую неделю. Вечером мы все собираемся на ужин к Бедлоу, и еще у меня стирка.
— Тем более… — начал было Филип.
— Милый, — откликнулась Мэри, — сегодня тоже был сумасшедший день, и лучше всего сейчас переключиться на что-нибудь совсем, совсем другое.
— Ты безнадежна, — вздохнул брат.
— Нет, я не безнадежна, Филип! Но уж точно стану такой, если не буду позволять себе хоть ненадолго расслабиться.
— Думаю, тебе лучше всего лечь и хорошенько выспаться.
— Я не хочу ложиться! Расскажи мне об Островитянии, Джон! Надеюсь, там-то хоть женщинам живется полегче?
Я сказал, что проблем с кухаркой в Островитянии просто не может быть, так же как там нет клубов, куда нужно ездить узнавать о мероприятиях, а продукты не приходится привозить издалека. Мэри слушала, пропуская то, что я говорю, через собственный опыт. Разговор стал конкретнее и, похоже, не собирался скоро заканчиваться.
Филип был явно недоволен.
— Всего за одну ночь не обсудить, — нервно вмешался он.
— Я хочу знать все до мельчайших подробностей, — заявила Мэри.
— Цельного представления у тебя так и так не сложится.
— Сложится, если Джон задержится еще ненадолго, — ответила Мэри и тут же спросила, как у островитянок обстоят дела со стиркой. Я сказал, что стирают они реже, одежда у них проще, и к тому же они ее не гладят. А что до самой стирки, то она мало чем отличается…
— Мэри, — сказал брат, — уже начало первого!
— Что ж, — отозвалась Мэри, — мой господин и повелитель призывает меня, и я обязана повиноваться. Сдается мне, что женщины в Островитянии работают не меньше нашего, но это не стоит им таких усилий.
— Знаешь, Филип, — сказал я, — а ведь у Мэри сложилось цельное представление.
Мэри встала, и Филип обнял ее за плечи.
— Завтра продолжим, — сказала на прощание Мэри и вышла вслед за мужем, выключая по пути свет.
Оставшись один, я внезапно подумал о других различиях, и сердце мое учащенно забилось. В Островитянии родители, у которых двое сыновей, причем один женатый, вели бы совместное хозяйство, объединенные алией. Там отец не стал бы, подобно моему, ворчать и принимать в штыки то, чем занимается его сын, мать — поняла бы своего ребенка, и, собравшись вместе в счастливом семейном кругу, равно заинтересованные в одном и том же, мы не спеша вели бы беседу, не чувствуя никаких преград и барьеров. Там — работа моей жены не отличалась бы столь резко от моей. Наттана справлялась с тележкой для перевозки камня не хуже любого мужчины. Ее братья помогали Эттере на кухне.
Филип и Мэри сами создали себе разделение труда. Мэри распоряжалась воскресными делами, что отнимало у нее весь день, в то время как Филип приглядывал за детьми, которые до того целую неделю были под присмотром матери. Но воскресенье являлось исключением. На протяжении всей недели заботы мужа и жены почти не соприкасались.
Купаясь перед обедом, минут пять мы с Филипом обсуждали эту проблему. Мэри, запыхавшаяся, присоединилась к нам. Филип сказал, что хочет, чтобы и она искупалась. Одна из обязанностей, которую ей следовало исполнять неукоснительно, состояла в том, что она — его жена.
Мэри заявила, что было бы прелестно, если бы муж и жена могли выполнять какую-либо работу вместе, но конкретных идей у нее на этот счет не появилось. Она пыталась реально представить это себе, но обобщения ей явно не давались.
— В целом, — подытожил Филип, — я думаю, что у нас все устроено наилучшим образом. Я специалист в своей области и зарабатываю деньги, а у Мэри — свои заботы.
— Мне приходится так много всего делать, что я уж точно не специалист ни в чем, — сказала Мэри.
— Ты специалист в очень многих вещах, Мэри. Жизнь сложна, и человек, который ни в чем не разбирается, просто не выживет. Если бы мы с Мэри половину своего времени занимались не своим делом, то это дело и наполовину не делалось бы так хорошо, как сейчас.
— Я ни в чем не разбираюсь! — воскликнула Мэри. — А мне хотелось бы. Я все время об этом думаю.
— Разбираешься, Мэри… разборчивей жены не найдешь.
— Ну разве это дело, милый.
— Будь жизнь несколько проще… — начал я, но Филип не дал мне договорить.
— Софизмы, — категорично произнес он. — Величайшее счастье человека в том, чтобы стать специалистом в какой-то области и достичь в ней совершенства. Так называемая простая жизнь не позволяет ему до конца развить свои способности. Человеку приходится разбрасываться.
— Мы изо всех сил стараемся быть проще, но у нас ничего не получается, — добавила Мэри. — Неужели тебе действительно хочется быть юристом — и только, Филип? Кругом много других занятий, которые могли бы получаться у тебя не хуже.
— Миссис Ланг! — крикнула появившаяся на берегу кухарка.
— Надо идти, — сказал Мэри. — Что ж, если ты счастлив, я тоже довольна.
Покинув нас, она поспешно, прямо в купальнике, поднялась по песчаному склону.
— Мэри действительно специалист, — сказал Филип, глядя ей вслед. — Поневоле станешь специалистом, когда приходится заботиться о стольких вещах сразу. Главная ее проблема в том, о чем она сама сказала: она слишком много думает. Ей недостаточно хлопотать по дому, растить детей, ей хочется чего-то еще. Она постоянно ищет какого-то занятия помимо прочих, но времени на все не хватает. Ты заинтриговал ее своими рассказами, но, я думаю, Островитяния — совсем не для Мэри. Какое побочное занятие могла бы она там найти, чтобы отвлечься от хозяйства и детей?
Я рассказал ему об Эттере, бок о бок работавшей вместе с братьями, принимавшей участие в семейных советах, к голосу которой прислушивались, да и значила она не меньше их в едином хозяйстве Верхней усадьбы.
— Для тех троих твоя работа юриста и ее хлопоты по дому — одно и то же.
— Ну, мы уже выросли из пеленок, — сказал Филип.
— И этот рост был сознательным?
— Таковы законы эволюции.
— Только не для Островитянии.
Филип рассмеялся:
— Не слишком-то увлекайся бреднями об опрощении, Джон. Порок, типичный для интеллигента. Возможно, тебе жилось там и неплохо, как любому, кто, захотев сменить обстановку, уезжает на ферму и живет там, но сам при этом не фермер.
— По-твоему, это порок, — сказал я. — А может быть, это естественная реакция человека, который инстинктивно чувствует, что все окружающее его полно разного рода излишеств и ненормально?
— Попробуй займись фермерством, и очень скоро ты сам убедишься, что такая жизнь не сахар.
— А что — бизнес? Юриспруденция?
— Лучшая жизнь — та, что дает человеку как можно полнее раскрыть свои возможности. Конечно, неплохо живется и на ферме, где хозяйство ведется современно, по-научному.
— Островитяне вряд ли назвали бы свои принципы ведения хозяйства научными, но все это слова. Они развили искусство жить на земле до очень высокой степени.
— А тебе не кажется, что они люди ограниченные, узкие и их мало что интересует?
— Нет, не кажется.
— Да, наверное, я все же ошибался, и ты не интеллектуал.
— Хотелось бы надеяться, что я не укладываюсь в твою классификацию, Филип.
— Тут человек не властен.
— А почему бы не сочетать в себе оба начала?
— Так устроена жизнь. С одной стороны, ей нужны юристы, ученые, мыслители, а с другой — рабочие и бизнесмены. Наша цивилизация и есть плод подобного разделения.
— Откуда ты знаешь, что это разделение не результат беспорядочного, случайного роста?
— Я верю в прогресс, Джон.
Его светлые глаза блеснули почти зло. Продолжать разговор не имело смысла. В голове у меня творилось что-то непонятное; беседа наша вдруг представилась тропинкой, уводящей в некий нереальный мир.
Увы, подобных стычек с Филипом не удавалось избегать и в дальнейшем. Весь вечер у Бедлоу мы только и делали, что спорили. Кроме хозяина и его жены, а также доктора Хауэрда с супругой была приглашена мисс Хайд, чтобы уравнять число мужчин и женщин. Поначалу беседа текла неторопливо, однако неожиданно Филип, с горящими глазами, вновь принялся отстаивать свою теорию разделения. Несколько минут присутствующие развлекались, выясняя, к какой категории относится каждый. Филип открыто заявил, что он — интеллектуал.
— Думаю, я тоже, — сказала мисс Хайд.
— А я нет, хотя так хотела бы, — сказала Мэри.
— Я, наверное, тоже, — произнес Бедлоу.
— Разумеется, — подключилась его жена, — еще какой.
— Ну а начет тебя? — спросил Бедлоу.
— Я тоже! — ответила миссис Бедлоу, даже как бы с некоторой досадой. — Мы все интеллектуалы. — И вопросительно взглянула на меня.
Филип не дал мне и рта раскрыть:
— Джон тоже, хотя и считает, что нет. Он у нас бизнесмен. А вы что скажете, доктор Хауэрд?
— Я — ученый, вынужденный работать, чтобы зарабатывать на жизнь.
— Быть ученым — высшее проявление интеллектуализма, — сказал Филип.
— Куда же отнести художников? — спросила миссис Хауэрд.
— К существам низшего порядка, — откликнулся мистер Бедлоу, и все дружно рассмеялись.
Задав разговору определенное направление, Филип выдвинул вопрос: считать ли цивилизацию следствием разделения или υice υersa.[1] Все оживленно включились в обсуждение. Немного погодя Филип вскользь упомянул об Островитянии и попросил меня высказаться на этот счет. Я же просто стал описывать то, что мне довелось увидеть. Меня то и дело прерывали, задавая самые разные вопросы. Кое-кто высказывался весьма дельно… Под конец Филип, как искушенный юрист, подвел краткое резюме с широкими обобщениями: человечество, безусловно, находится в состоянии прогресса, развития, стремится к достижению определенных целей; каждый, по мере сил, вносит свой небольшой вклад в это движение вперед; в наиболее развитых центрах цивилизации люди овладевают новыми навыками, разрабатывают новые технологии, совершенствуют свой образ мыслей — и все это, в каждой отдельной области, способствует прогрессу в целом, развивается в его русле; отсюда и критерий различения цивилизованной и нецивилизованной личности, а именно разнообразие или, напротив, его отсутствие в жизни людей. И что может быть прекраснее, чем жить в наши дни!
Мэри, Филип и я возвращались домой по тропинке, вьющейся среди дюн и огибавшей песчаные берега небольших бухт. Молодой месяц то показывался, то исчезал за верхушками сосен.
В ответ на вопрос Мэри я сказал, что мне очень понравился вечер и я даже не особенно стремлюсь разбираться почему.
— Восхитительный вечер, — тут же подхватил Филип, — хотя говорить пришлось почти исключительно одному мне!
— Ты прекрасно вел беседу, — сказала Мэри приятным, спокойным, молодым голосом. — Не знаю, однако, договорились ли мы до чего-то определенного.
— Думаю, да. Я проверил свою идею. Конечно, из любого правила есть исключения, но в целом, если судить широко, она верна. К тому же она объясняет причины развития цивилизации, состоящие в том, что цивилизация открывает перед людьми все более широкие возможности. Что ты думаешь об этом, Джон?
— Я видел места, где твоя идея не приживается, а цивилизация не ведет к разделению и узкой специализации.
— Но если взять в качестве примера развитые цивилизованные страны, а не полуварварские, отсталые?
— Джон терпеть не может, когда его пытаются втиснуть в тот или иной разряд, — вмешалась Мэри. — Я буду говорить за него, потому что бедняга Джон не понимает хода твоей мысли.
— Хорошо, тогда каков ход его мыслей?
— Его, как мне кажется, больше интересуют конкретные факты и чувства.
— Джон, — со смехом сказал Филип, — похоже, Мэри готова зачислить тебя в антиинтеллектуалы.
— Правда, Мэри? — спросил я.
— Я? Ну уж!
Она задумалась, отвернувшись к блеклой, голубой слюдой отливающей глади бухты.
— Мне вообще не по душе все эти классификации. Взгляните лучше, какая дивная ночь. Я прекрасно провела время, все было так ново, но теперь я устала. Почему ты вечно носишься со своими теориями и классификациями, Филип?
Брат ответил не сразу. Последние слова жены больно укололи его, я это почувствовал.
— Я зашел слишком далеко, Мэри? — спросил он.
— Ах, нет, Филип, милый!
— Это всего лишь попытка как-то упорядочить окружающее, — мягко ответил Филип. — Если во мне есть такая потребность… По крайней мере, мне никуда не деться от этих мыслей…
— Я понимаю тебя, милый, — прервала его Мэри. — Мы все думаем об этом, и мы все в растерянности, просто ты не хочешь подчиняться бездумно, как большинство, и жаловаться… Извини, я вовсе не собиралась тебя критиковать.
— Успокойся, дорогая! Но я должен разобраться во всем до конца. Сама жизнь толкает меня на это. А ты что думаешь, Джон?
— В твоей развитой цивилизации много непонятного, много противоречащих друг другу законов, враждующих сил. Всякий, кто смотрит на вещи реально, как ты, и умен, как ты, естественно, начинает задумываться, ищет ответа и старается уложить все противоречия в некую систему.
— Именно! — сказал Филип. — А обнаружив систему, наконец познаешь истину.
— Да, если ты обнаружил ее! Но сегодня вечером ты обнаружил, что просто придумал свою систему. Твои обобщения ловко подогнаны одно к другому, однако все они спорны.
— А не лучше ли, — быстро сказала Мэри, — если ты обратишься к собственным взглядам и попробуешь свести концы с концами? Филип всего лишь проверял, правильна ли его идея.
— Мне бы хотелось, — продолжал я, чувствуя, что начинаю горячиться, — чтобы люди избавились от этой мании — все укладывать в систему. Я хочу, чтобы мы поменьше умствовали и больше чувствовали!
— Ты эпикуреец, — сказал Филип, — и размышления твои ведут к гедонизму! Откуда эта тяга к чувственному, желание повернуть историю вспять?
— Оттого, что мы слишком много думаем, и чем дальше развивается цивилизация, тем больше мы полагаемся на мысль, а не на чувство. Оно уже не в состоянии соперничать с нашим интеллектом. От этого мы все такие издерганные и неуравновешенные!
— Нет! — почти крикнул Филип. — То, что тебе, Джон (а ты, уж прости меня, самый настоящий материалист и гедонист), кажется неуравновешенностью, как раз и есть уравновешенность высшего порядка — плод развития, тяга к лучшему.
— Филип! — начал я, но брат прервал меня:
— Чувства — вещь второстепенная. Я же хочу составить себе ясное понятие о мире.
— Ладно, — сказала Мэри, о которой мы совсем позабыли, и голос ее раздался неожиданно, прохладный и мягкий, как лунный свет. — Меня ужасно интересует, какие чувства питает ко мне Филип, каковы и мои чувства к нему, но сейчас, пожалуй, еще больше — что вы чувствуете по отношению друг к другу.
Нам обоим ее вмешательство было неприятно, поскольку отвлекало от главной темы.
— Разумеется, меня тоже интересуют мои чувства к тебе, — сказал Филип, — но суть в том, что я пытался доказать…
— Что Джон слишком чувствительный, да, по-моему, и ты тоже, — сказала Мэри, — и все из-за каких-то идей. Зачем портить такой замечательный вечер!
Мы вынуждены были замолчать, но я не сомневался, что каждый мысленно продолжал спор. Я думал о том, что способность чувствовать у современного человека не только отстает от его мыслительных способностей, более того — сверхинтеллектуализм извращает чувства, умерщвляет их… Мои собственные в тот вечер были тому примером, и от путаницы мыслей и чувств у меня разболелась голова. Мэри, единственная сохранившая спокойствие, поскольку спор не затронул ее, поступила правильно, помирив нас и прекратив бесполезную дискуссию. Я хотел сказать ей об этом, сказать, что она — истинная островитянка, но, подумав о реакции Филипа, решил промолчать.
Неделя шла своим чередом. В доме было много книг, и мы много говорили о них. Оба, Филип и Мэри, любили читать, но как Мэри удавалось ознакомиться с тем, что крылось под переплетами, не знаю, поскольку большую часть времени она проводила переставляя книги с места на место и вытирая с них пыль. Филип постоянно подкладывал мне один том за другим, говоря, что вот это я обязательно должен прочесть, но глаза мои бесцельно скользили по строчкам — чтение не давало пищи ни сердцу, ни уму. Слишком половинчато рассматривались поднятые в этих книгах вопросы, слишком много было в них смутных, отвлеченных рассуждений. Филип считал, что Островитяния и мои занятия бизнесом отучили меня воспринимать серьезную литературу. Чем я теперь пробавляюсь — беллетристикой? Я ответил, что Островитяния научила меня узнавать вещи из первых рук.
Мы плавали под парусом, купались и непрестанно ссорились. Филип стал раздражать меня своими приступами сварливости, чуть только речь заходила о том, что Мэри называла «какими-то там идеями», в конечном же счете я все серьезнее и чаще задумывался об Островитянии и о том, что пережитое там стало еще реальнее с тех пор, как я вернулся.
Нет, отпуск решительно не удался. Мне хотелось чего-то более существенного, чем возможность с приятностью поразмять мышцы и вести бесконечные разговоры, которые всегда заканчивались сумбурно и ни к чему не вели. И как бы ни было сильно чувство привязанности, которое я испытывал к брату, Мэри, их детям, к родителям и Алисе, я не находил ему должного выражения. Сосновые рощи и море сами по себе были замечательны, но рассудительный голос Филипа не давал насладиться их красотой. Поэтому, как только представился неожиданный повод уехать, я незамедлительно воспользовался им.
Повод же состоял в том, что пришло письмо от Глэдис — написанное в спешке, но довольно длинное, словно она вдруг решила излить кому-то душу, и этим человека оказался я.
Глэдис писала, что родственники стали чрезмерно опекать ее, и это действует ей на нервы. Когда на первых порах к вашим занятиям живописью относятся как к милому и безобидному оправданию собственного безделья, на это можно не особенно обращать внимание; однако, спустя некоторое время, когда вам уже постоянно и весьма серьезно начинают задавать вопросы типа: каковы ваши планы на будущее и что за занятие такое — живопись, это становится просто нестерпимо! В такой обстановке невозможно не только рисовать, но и вообще делать что-нибудь серьезное. Вместе с тем, продолжала Глэдис, родственники были очень милы с ней и предлагали остаться у них насовсем. Они даже взяли на себя труд узнать, не найдется ли для нее место в городском банке! Но она мечтала об одном — бежать отсюда любой ценой. На две недели она собиралась в Нантакет, к друзьям. Тут же было указано название гостиницы, где Глэдис думала остановиться, и дата ее прибытия и отъезда. Прочитав мое последнее письмо, она обратила внимание на то, что сроки ее пребывания в Нантакете и моего отпуска совпадают. Что ж, писала Глэдис, буду смотреть на север через пролив и думать: где-то там, совсем недалеко, Джон. Может быть, ему тоже захочется приехать в Нантакет и повидать Глэдис.
Сначала письмо пришло на адрес пансиона, оттуда его переслали в загородный дом дядюшки Джозефа, а от дядюшки — Филипу. До конца отпуска Глэдис оставалось всего несколько дней, я принял решение почти сразу — слишком уж настойчиво призывала меня Глэдис. Немедленно отослав письмо на адрес гостиницы, я сообщил Глэдис, что хочу ее видеть и приеду на пару дней, вот только не знаю, как добираться: из того места на побережье, где я находился, выхода к проливу не было. В ответ девушка телеграфом указала расписание подходящих мне поездов и пароходов, и дело, таким образом, уладилось.
Волны с неровными, зубчатыми краями, торопливо набегая одна на другую, разбивались о нос парохода, плывшего к Нантакету. Свежий юго-восточный ветер рябил дымчато-голубую воду, и белые пенные буруны то и дело вскипали на острых верхушках волн.
Стоя на палубе, я искал Глэдис в толпе встречавших и, вскоре заметив ее высокую и стройную фигуру, снял шляпу и помахал ею. Глэдис увидела меня, кивнула и приветственно подняла руку, оставшись стоять там, где была, в то время как все прочие с шумными криками бросились к сходням.
Спустившись на берег, я подошел к девушке, держась позади всех. Глэдис казалась выше в своем белом длинном платье и светло-желтой соломенной шляпке с белой лентой, с одной стороны поля шляпки, отогнутые кверху, мягко обрамляли ее лицо. Волосы темной волной падали на плечи. Выглядела она посвежевшей, бодрой, ни следа не осталось от той усталой, бледной, растерянной Глэдис, какой я помнил ее в Нью-Йорке. Она была похожа на цветок, который вы видели в бутоне, но который наконец раскрылся и теперь очаровывает вас красотой своего зрелого цветения. Я не нашелся что сказать, кроме нескольких слов благодарности за телеграмму.
— Ну, с таким чемоданом, — деловито заметила Глэдис, — придется нам нанять экипаж.
На пыльных вытертых подушках она в своем белом, воздушном наряде выглядела явно не на месте.
Я спросил, где смогу остановиться. Глэдис сказала, что договорилась о комнате во флигеле: отель переполнен.
Она держалась несколько скованно, даже робко и еще ни разу по-настоящему не улыбнулась. Но это было не важно: впереди нас ждал вечер, а потом целый день вместе и еще один вечер, к тому же никаких лишних хлопот, связанных с отъездом. Правда, я вспомнил о друзьях Глэдис, и попросил ее рассказать о них, боясь, что они смогут нарушить мои радужные планы. Глэдис ответила, что они уже уехали.
— Так, значит, вы здесь одна?
— Да, — ответила девушка, — но все нормально. Я выгляжу старше своих лет. Кое-кто дает мне двадцать пять.
Мы подъехали к гостинице — невыразительному, длинному, с тесными рядами небольших окон, деревянному строению. Стены его были выкрашены белой краской, а вокруг тянулась широкая веранда.
Пока я расплачивался с возницей, Глэдис исчезла, сказав, что будет ждать меня. Я зарегистрировал свои документы, и меня отвели во «флигель», находившийся через улицу (это был небольшой коттедж, где обычно размещалась гостиничная прислуга), и показали мою комнату, очень небольшую, после чего я вернулся в отель за Глэдис. На веранде, в зеленых качалках, собралось довольно много публики, разглядывавшей улицу. Пока я взглядом искал Глэдис, все внимательно следили за мной. Из-за угла был виден кусочек пристани, плещущие о причал волны, а за ними — полоска песчаного берега, белесого, словно скрытого тонкой пеленой дыма. В дальней части веранды народу собралось меньше. Потом я заметил Глэдис, уже без шляпки: она сидела ко мне в профиль, чуть подавшись вперед. При взгляде на ее загорелую шею и по-детски худые плечи она показалась мне совсем девочкой, но в линиях лба, скул и гордо посаженной головы чувствовалось достоинство и благородство. Она беседовала с темным от загара молодым человеком лет двадцати трех, который, как только я подошел, встал и вскоре удалился.
Из-за серой, выложенной понизу галькой стены старой верфи показалась, плавно развернувшись, парусная лодка со взятыми рифами. Ее неожиданное появление было до боли ярким и прекрасным.
Нас ожидали долгие, неспешные часы вместе. В душе у меня царил счастливый покой… Но вот Глэдис беспокойно пошевелилась в кресле. Я обернулся и увидел ее недоуменный взгляд, широко раскрытые глаза пристально глядели на меня.
— Я все думала, обмолвитесь ли вы хоть словом? — сказала она. — Вы так долго молчали.
— А надо было обязательно что-то говорить?
— Хм! Когда люди встречаются, они обычно разговаривают, разве нет? Я решила молчать, пока вы не заговорите первый.
— Вы правы, Глэдис, — ответил я, — но никаких особенно важных мыслей у меня не было. Я просто думал о том, как все хорошо… Вы писали, что родственники действуют вам на нервы. Мой брат — тоже, и все больше и больше последние десять лет. Такое облегчение уехать от них, хоть я и очень люблю брата. Мы все время ссорились.
Глэдис наклонилась ко мне, ее длинные руки лежали на зеленых подлокотниках качалки. Она загорела, но кожа рук была по-прежнему тонкой и нежной, а длинные, суженные к концу пальцы тесно переплелись.
На мгновение я забыл, о чем идет речь.
— Вы расскажете мне поподробней о ваших родственниках, ладно? — спросил я. — Нам нужно о многом поговорить.
— Да, конечно!
Она расцвела своей уже знакомой мне улыбкой, озарившей все лицо, на щеках появились глубокие ямочки.
— Мы с Филипом никак не могли прийти к единому выводу насчет простой жизни, — начал я. — Филип думает, что я идеализирую простую жизнь из-за Островитянии, хотя простого там — только социальное устройство. Он такой непоследовательный! Не успел я к ним приехать, как он и Мэри, его жена, стали рассказывать про то, как просто они живут летом, хотя, по крайней мере для нее, это очень сложное время. Для Филипа простая жизнь значит время от времени колоть дрова, одеваться попроще, жить в комнате без обоев и прочее в этом роде — все, что отличается от его привычного образа жизни.
— А существует ли она вообще, эта «простая жизнь»? — спросила Глэдис.
— Нет, но жить можно по-разному, усложняя либо одну, либо другую сторону жизни. А так, если ты, конечно, не ящерица…
— «Идеальная жизнь»? — спросила Глэдис с улыбкой.
— Вы читали притчу Станнинга?.. Вы читаете на островитянском, Глэдис?
— Немножко. Кое-что мне удалось понять и у Бодвина. Он как раз ссылается на «Идеальную жизнь».
— Вам понравился Бодвин?
Этот вопрос я задал на островитянском. Глэдис внимательно, задумчиво посмотрела на меня. Нет сомнений — она поняла. У меня было такое чувство, словно в доме, каждый уголок которого я отлично знал, вдруг распахнулась дверь еще одной комнаты, неожиданной и прекрасной.
— Сначала я просто читала эти истории, не задумываясь, что в них есть какой-то глубинный смысл. Но он был. Мне хотелось понять его, и я страшно жалела, что так необразованна. Я плохо разбираюсь в философии, но уверена, что в этих историях заложена своя философия.
— С Филипом мне ничего не помогло. Едва я принимался объяснять ему, что думают островитяне, он тут же называл их гедонистами, а когда я отвечал, что в таком случае они — люди добросердечные, Филип заявлял, что это абсурд. Так обычно проходили наши разговоры.
— Кто такие гедонисты? — спросила Глэдис. — Я ведь никогда не ходила в колледж.
— Я посмотрел по словарю. Кстати, словарь у Филипа всегда под рукой. Слово греческого происхождения, от hedone, что значит «удовольствие». Видимо, гедонисты считают удовольствия высшим благом и строят свою жизнь соответственно. Но мне никогда не удавалось ничего извлечь из философских определений. Они все равно что палка о двух концах. Пока над ними не задумываешься — все прекрасно, но стоит поразмыслить, и они оказываются сплошным противоречием.
— Хотела бы я учиться в колледже.
— Все, чему там учат, вы и сами со временем узнаете.
— Почему вы так говорите?
— Вы быстро схватываете, и вам интересны знания. К тому же у вас нет предрассудков.
— Я полна предрассудков.
— Можете ли вы пожертвовать жизнью ради одного из них?
— Нет… только не из-за предрассудков.
— Значит, они вам не помеха.
— Я всегда теряюсь, когда говорю с человеком, окончившим колледж.
— Есть такая притча, Глэдис. Двух лошадей отпустили погулять на лугу. Одна умчалась вперед, а другая безнадежно отстала. Но первая подождала ее, и с тех пор они прекрасно играли вместе: никто не убегал вперед и никто не отставал.
В ее взгляде промелькнуло что-то далеко не робкое.
— Что еще вы прочли на островитянском? — спросил я.
— Вашу «Историю Соединенных Штатов».
— Так вы прочли ее! Вы писали, что для вас это слишком сложно.
— Пока мама болела, я по-настоящему взялась за островитянский. Мне нужно было что-то совсем, совсем другое: я уставала быть только сиделкой.
Так проговорили мы до ужина, когда раздался звучный удар большого колокола.
Глэдис торопливым шагом вошла в столовую — длинную залу с низким потолком и рядами столов. Посуда, скатерти, стены, потолок и передники девушек-официанток сверкали белизной. За каждым было закреплено его место, и, невольно нарушая эту уныло-безупречную симметрию, вы чувствовали себя едва ли не нарушителем границы.
Мы сели за стол, накрытый на десять персон. Мне отвели место в конце, так, словно я почему-то не имел права сидеть рядом с Глэдис. Кроме нас, за столом пока никого не было.
— Я люблю приходить раньше других, а то все обычно так пялятся, — сказала моя спутница.
— Ну, вы такая симпатичная, высокая, привлекательная, — ответил я.
Глэдис удивленно взглянула на меня.
— Не надо мне льстить, пожалуйста, — сказала она с едва заметным, но больно кольнувшим меня упреком, словно я и вправду сказал что-то неподобающее.
Понемногу стали подходить и другие посетители, Глэдис поспешно и явно смущаясь представляла меня им.
Еду подавали в массивных белых тарелках, окруженных большим числом маленьких, плотно теснящихся вокруг, словно буксиры вокруг корабля в порту. Стучали ножи и вилки, звучала оживленная беседа. Глаза мои, выискивая хоть какое-нибудь теплое, живое пятно в белом однообразии скатертей, салфеток и лиц, остановились на Глэдис.
Она оказалась права. На нас, причем не столько на нее, сколько на нас обоих, было устремлено множество взглядов, не враждебных и не дружеских, а скорее любопытных, жадных, липнувших к нам, как клейкие мушиные лапки. Приветливая с виду женщина лет пятидесяти, называвшая Глэдис по имени и то и дело отпускавшая ей тонкие комплименты, задала и мне несколько осведомительных вопросов. Я вдруг понял, что всех этих людей занимает одно: какие у нас отношения с Глэдис; мне показалось, словно чьи-то чужие пальцы ощупывали, обшаривали нас.
Ужин кончился. Я предложил Глэдис прогуляться, и после минутного колебания она побежала к себе за накидкой, — было довольно прохладно, сыро, и с моря еще задувал ветер. Мы шли по тихим, малолюдным улицам, вдоль старых зданий, и Глэдис, в длинном темном плаще, служила мне проводником.
— Чем мы займемся завтра, Глэдис?
— А чего бы вам хотелось?
— Давайте весь день проведем у моря.
— Очень жаль, — ответила девушка, помолчав, — но с утра я собиралась кататься на лодке.
Настал мой черед примолкнуть.
— Извините, — повторила Глэдис, — мне очень жаль.
— Ничего страшного, — ответил я, — пусть это будет не целый день.
— А вы уверены, что мы достаточно хорошо знакомы?
— Но какое же отношение это имеет к тому, хотите ли вы отправиться со мной или нет?
— Мне бы хотелось…
— Тогда чего вы боитесь? Меня?
— Нет, нет, не вас!
— Чужого мнения? Того, что скажут люди? Вам неприятны их пересуды?
— Я здесь одна, и мне следует быть осмотрительной.
— Значит, вам небезразлично, что подумает о вас эта публика?
— Не совсем… Конечно мне все равно! В любом случае я никого из них больше не увижу. Но мама часто повторяла, что если ты одна, да к тому же девушка, люди только и ждут, что ты что-нибудь сделаешь не так. Она говорила — это от зависти. Она считала, общество всегда следит за тобой и поэтому ты тоже должна быть начеку.
— Я скомпрометировал вас своим приездом?
— А вы как считаете?
— Разве что в глазах тех, чье мнение для вас не важно. Только в их глазах.
— Думаю, вы не совсем правы, — сказала Глэдис. — В Нью-Йорке человек легко может затеряться в толпе, но здесь… Не лучше ли вести себя так, как католики?
— Это спокойнее, — ответил я, — хотя и католики порой могут заставить вас почувствовать себя неуютно. Но не кажется ли вам, что вы страшитесь призраков?
— Мне не хотелось бы вести себя вызывающе, — сказала Глэдис. — Это нехорошо — так учила меня мама.
— Что вызывающего в том, что мы проведем день вместе? И почему это нехорошо, если вы хотите этого, не боитесь меня, а единственная опасность — в том, что кто-то из тех, чье мнение вас не волнует, осудит вас.
— Наверное, я глупая, но я решила, что если проведу часть дня с кем-то еще, то люди подумают…
— Вы же сами сказали: вам не важно, что они подумают.
Глэдис задумалась:
— Как бы то ни было, я уже обещала.
— Ладно, держите слово, но мне обещайте вторую половину дня.
— Конечно.
— И вечер тоже.
— Хорошо.
Мы продолжали идти молча, и мне было не по себе от тайной досады: сказанное встало между нами, словно стена тумана.
— Глэдис, — спросил я, — объясните, какая разница, знаете вы меня больше или меньше?
— Знай я вас дольше, я могла бы представить вас как старого друга семьи, которого помню с детства… что-нибудь такое.
— Отчего же так и не сказать?
— Я привыкла говорить правду. — В голосе ее прозвучали звенящие нотки.
— Но стоит ли говорить правду людям, чье мнение вам безразлично и кто вообще не имеет права судить вас, тем более если из-за этого вы лишаетесь того, чего вам хочется?
— Еще раз — извините.
— А вы уверены, что не боитесь меня?
— Ни капельки! — быстро ответила она.
— Итак, вы доверяете мне, человеку которого знаете, и боитесь абстракции, общественного мнения?
— Вы считаете меня очень глупой?
— Гораздо хуже. Нет, нет, вы очень умудрены! Но как ужасно подчиняться такой мудрости.
— Мы слишком серьезно говорим о пустяках, — сказала Глэдис.
— Да. Но важно не то, что мы теряем время, которое могли бы провести гораздо лучше, а причины, по которым мы его теряем.
— Вы думаете, все это ерунда?
— Именно… Как-то я провел день вместе с Дорной, помните, я рассказывал? И даже не день, а целых два. Мы отправились на ее лодке, и нам пришлось заночевать на борту, потому что ветер стих. Я знал ее тогда еще меньше, чем вас. Ничьи глаза не следили за нами. Мысль о том, правильно или неправильно мы себя ведем, не гнала нас. И все же, с точки зрения островитян, молодому человеку и девушке, которые случайно оказались вместе, нехорошо было слишком долго оставаться наедине, поскольку рано или поздно дружеские чувства, увлекавшие их, начинают артачиться, как норовистая лошадь, и верх берет чисто животное влечение.
— А как долго это «слишком долго»? — спросила Глэдис.
— Зависит от людей. Один день, пожалуй, не слишком.
— Я ни разу не проводила целый день одна с мужчиной. Мне иногда хотелось. Но маме это не нравилось.
— Хотелось?.. Действительно?..
— О да. Мне казалось, что мама ведет себя глупо, не доверяя мне. А она все твердила, что я ничего не понимаю. Хотя, — продолжала Глэдис, — я реалистка, и даже, может быть, мне не хватает наивности.
— Если это и так, то потому, что жизнь сделала вас такой. Теперь мне ясно, как это все происходит. Представьте, что мы с вами исчезли куда-то на два дня, как мы с Дорной…
— А разве вам, побывавшему в Островитянии, путь от Доринга до Острова не кажется достаточно долгим?
— Да, верно.
— В письме вы ничего не писали о том, с кем вы были.
— Но вы — американка, и я боялся, что вы составите неправильное мнение.
— О вас?
— О Дорне.
— Полагаю, я была бы удивлена.
— А теперь удивлены? Или, может быть, теперь вы худшего мнения о нас с Дорной?
— О вас, разумеется, нет. А о ней я ведь знаю только с ваших слов. Похоже, она очень красивая.
— Да, Глэдис.
— Вы рассказали мне о ней, — мягко сказала моя спутница, — и я вам за это благодарна… Как же неверно я все себе представляла!
— Общество внушило вам свой узкий взгляд на жизнь.
— Что ж, видимо, вас Островитяния сделала менее практичным… Но почему вы хотите теперь рассказать мне о Дорне, раньше ведь вам этого не хотелось?
Ответ нашелся не сразу.
— Потому, что мне никогда не приходило в голову, что у вас могло составиться превратное мнение.
— Уверяю вас, нет! — твердо ответила Глэдис.
— Представьте, что если бы мы с вами уехали на два дня, то у обитателей гостиницы скорей всего составилось бы ложное мнение. И я объясню вам почему. Дело в том, что они и на минуту бы не задумались о том, что мы с вами за люди. Они лишь заметили бы, что произошло нечто, чего «не следует делать». Их шокировало бы нарушение условностей. А попроси их объяснить, почему же не следует делать того-то и того-то, они пустились бы в туманные рассуждения о соблазнах и прочем, по-прежнему не считаясь с нами как с конкретными, живыми людьми. Возвращаясь к уже случившемуся, они, вполне вероятно, предположат, что зло коренилось именно в нарушении условностей. Но откуда им знать, что мы чувствовали: было ли то искушением, соблазном или нормальным, обоюдным влечением двух любящих существ? Так или иначе, почему они вправе вмешиваться? Тем не менее они считают своим долгом вмешаться из-за того, что нарушена условность, а вовсе не из-за того, хорошим или дурным был сам поступок… Косность взглядов — вот камень преткновения. Будь взгляды этих людей шире, они моментально ощутили бы себя свободнее и сами свободно решали, как воспримут другие их поступки!
— Не знаю, как бы я могла существовать без условностей, — беззаботно откликнулась Глэдис. — На что же тогда опереться?
— Условности хороши, когда касаются правил поведения, — ответил я, — но не тогда, когда превращаются в неумолимый слепой закон.
— Я не верю в них именно потому, что они существуют. Мама обычно говорила, что презирает их.
— Но тем не менее соблюдала?
— О да! Она говорила, что так надо.
Я подумал о покойной матери Глэдис, которую она любила, но во мне миссис Хантер и ее поучения не вызывали симпатии.
— Она всегда была непоследовательной, — продолжала Глэдис, — а порой и просто говорила невесть что.
— И все-таки вы отказываетесь представить меня как старого друга семьи.
— Мама учила меня никогда не лгать, и я так и не привыкла врать… по крайней мере с легкостью.
— А что значит «невесть что»?
— Ну что она умнее меня… и я пока еще слишком глупа, чтобы судить, когда следует лгать, а когда нет.
— О, детская доверчивость!
— Я не была образцовым ребенком, — сказала Глэдис. — Вот вы нападали на законы и правила. А как по-вашему, разве не должно быть такого правила — не лгать?
— Нет, — ответил я. — Вы обязаны говорить правду тому, кто имеет право ее знать, потому что эта правда может повлиять на его дальнейшие поступки. Тому же, кто просто сует нос не в свои дела, вы ничем не обязаны.
— Не совсем с вами согласна!
— И вы не должны осуждать человека за ложь, даже если знаете, что он лжет.
— Я не осуждаю. Но разве вас не учили быть правдивым?
— Учили. Моим родителям ложь представлялась чем-то столь ужасным, что, стоило мне солгать, меня ждала порка, хотя в остальных отношениях они были люди мягкие. В результате долгое время одна мысль о лжи вызывала у меня жгучие ощущения в определенной части тела. Все это неправильно!
И я рассказал о том случае, когда Алиса взяла на себя вину за мой проступок, чтобы меня взяли в поездку.
— Оба мы говорили неправду, — сказал я, — но испытывали при этом такое чувство общности, благодарности и сострадания друг к другу, что оно полностью затмевало собой сознание вины. Разумеется, это было так по-детски.
— И что следовало сделать вашим родителям?
— Им следовало разобраться в наших чувствах, объяснить, как далеко могла завести нас такая практика и как по-детски мы рассуждаем. Наказание было бессмысленным.
— А в Островитянии?
— Там это вряд ли могло случиться. Наказание порождается условностями и законами, — сказал я и описал возвращение Наттаны в Нижнюю усадьбу так, как она сама рассказала о нем в письме, только опуская имена, и добавил: — Единственное наказание, какого потребовали в данном случае островитянские законы, — на некоторое время лишить эту девушку возможности заниматься любимой работой.
— Она не такая, как другие, — сказала Глэдис.
— Стало быть, и относиться к ней следует особо. Закон подстраивался под неё, а не наоборот.
— Но как же определить, кто особенный человек, а кто нет? Законы пишутся для обычных, простых людей. Для тех, кого большинство.
— В Островитянии общество устроено намного проще, поэтому там нет нужды в особых законах для простых людей. Суждения составляются с учетом характера каждого. Все более гибко.
— И все равно я думаю, — сказала Глэдис, — что поведение той островитянской девушки кажется ужасным ее отцу. Ей следовало бы постараться понять его.
— Но они и так прекрасно поняли друг друга.
— Этого мало. Почему бы ей не пожертвовать своими убеждениями?
— А разве не лучше оставаться честной?
— Не всегда… то есть я хочу сказать, не так. Допустим, я понимала, что мама часто непоследовательна, несправедлива, но какая разница, если я могла сделать ее счастливой? Если бы она даже наказала меня, это ничего бы не изменило. Я старалась быть такой, какой ей хотелось меня видеть.
— Вы любили ее, — сказал я. — А вы были счастливы, исполняя ее желания?
— Конечно.
— Вы истинная островитянка, Глэдис. Пока я теоретизирую насчет законов и условностей, вы думаете о чувствах конкретного человека.
Правда, я не добавил, что и Глэдис оказалась непоследовательной. Ведь если бы она действительно разделяла мысли своей матери, то не стала бы называть их несправедливыми и необоснованными.
Мы подошли к старой ветряной мельнице, темневшей на взгорке. Красная полная луна вставала в небе. Обернувшись, мы взглянули на ровный красный диск. В порывах не стихающего ветра складки плаща Глэдис то и дело, развеваясь, касались моей руки.
Мы удалялись от города по грязной, размытой дороге. Кое-где на низкой плоской равнине виднелись редкие дома. Млечный свет встающей луны рассеивал мглу, и тени становились более угловатыми и острыми.
Глэдис шла легко, плавно, несмотря на свое длинное платье, и я представил, как бы она была хороша — еще более раскованная и завершенная — в свободной островитянской одежде.
Оставленная мною земля Островитянии просвечивала повсюду, как память о сне. И Глэдис тоже словно была связана с нею…
Она шла то опустив голову, и тогда тень скрывала ее лицо, то поднимая ее и глядя в небо, и лунный свет падал на ее лицо. Каждое мое переживание несло в себе частицу ее существа, ощутимо сладостную, томительную и тревожную.
— Я надеюсь, вы правильно поняли все, что я говорила вам о маме, — вдруг сказала она, и внутренняя связь ее мыслей была для меня совершенно ясна: Глэдис боялась, что я буду несправедлив к той, кого она так любила.
— Не бойтесь, я понял все правильно, — ответил я.
— Маме жилось нелегко, — продолжала девушка. — Она с детства была избалованна, а потом деньги наши все таяли и таяли и она мучилась, не зная, что с нами будет.
— И она не могла подыскать себе какой-нибудь работы?
— Как-то она призналась мне, что чувствует, что ни на что не годна… Всякий раз, как только подумаю о какой-то другой жизни, вспоминаю, как тяжело приходилось маме. Ее воспитали с мыслью, что ей никогда не придется работать. Дедушка мой был вполне обеспеченным человеком. Он путешествовал, ни в чем себе не отказывал… Жизнь в Сиракузах, после свадьбы, показалась маме очень убогой. Она чувствовала себя космополиткой. В Нью-Йорке отец не преуспел… Вообще, я не очень хорошо помню его. Мама обычно говорила, что он был преуспевающий провинциал и ему не стоило уезжать из Сиракуз… Конечно, мы с ней все время жили вместе, и я не знала, что деньги на исходе. Маме казалось, что нам хватит того, что у нее было, на двоих, и я не сомневалась, что и после ее смерти буду жить без забот. Она старалась внушить мне мысль, что следует искать счастья в замужестве. Я же беспокоилась только о том, чтобы быть такой, какой она хочет меня видеть… Она действительно любила меня, Джон, я знаю. Кроме меня, у нее ничего не было.
— И вы любили ее.
— Конечно.
Сейчас Глэдис шла с понуренной головой, казалось едва касаясь земли.
— Вы понимаете ее, скажите правду?
— Да.
— Жизнь оказалась жестокой к ней.
— У нее не было своей алии, — сказал я.
— Что это значит?
— Я уже, наверное, наскучил вам Островитянией?
— Нет, нет. Расскажите.
— Островитянским девушкам никогда не прививают мысль о том, что ожидающая их жизнь может быть более пышной и яркой, чем та, что они ведут. Каждая знает, что, если выйдет замуж, условия ее жизни останутся практически теми же. Девушка отдает предпочтение мужчине, исходя из его собственных достоинств, а не из его достатка. И после свадьбы она не пытается изменить жизнь мужа. В браке она обретает чувство уверенности и постоянства и на этой основе может сама построить богатую и счастливую жизнь. Алия — это любовь человека к дому и семье, как к чему-то, что, даже меняясь, остается неизменным… Главное в ней — любовь родителей к детям, детей к родителям и всех родственников друг к другу. Это делает семейные узы естественными и прочными. У всех общая цель. Взять хотя бы мой случай.
И я поделился с девушкой своими раздумьями о любви родителей ко мне и моем отношении к ним, о том, какие чувства питают Филип и мама к нашим родственникам, и наконец сказал:
— Все это, Глэдис, примеры любви, но любви ущербной, хотя она могла бы принести и гораздо лучшие плоды, будь у каждого из нас алия.
— Бедная мама, — тихо сказала девушка. — Интересно, понравилось ли бы ей такое.
— А вам?
— Мне? — Глэдис задумалась… — Скорее всего я не гожусь для островитянской жизни.
— Но почему?
— Я во всем сомневаюсь. Та островитянка, про которую вы рассказывали, твердо знала, чего хочет. Мне это, в каком-то смысле, не дано.
— Неужели они показались вам людьми, не ведающими сомнений?
— Разве это не так?
— Они прекрасно разбираются в человеческих отношениях, потому что образование их строится иначе: меньше внимания уделяется фактам и гораздо больше — реальным человеческим чувствам и поведению. Такое образование развивает в них чуткость души.
Глэдис погрузилась в задумчивость.
— Мне трудно ответить вам, — заговорила она наконец, и слова ее, изобличая еще свежий жизненный опыт, прозвучали интригующе. — Значит, они так хорошо понимают друг друга?
— Если островитянин влюбляется, а его возлюбленная отвергает его, она считает своим долгом объяснить ему все причины и быть с ним предельно искренней.
— И Дорна повела себя так же? — робко спросила Глэдис.
— Да, и, зная, как ревностно берегут женщины тайну своих прихотливых поступков, думаю, что она повела себя как замечательный, истинно добрый человек.
— Быть может, лучше иногда пожалеть мужчину и не говорить ему все напрямик? Ведь если он будет постепенно узнавать истину, ему придется не так больно.
— Нет!
— Но часто девушка сама не в силах разобраться в своих чувствах.
— Пусть так и скажет.
— Она может не захотеть, испугаться…
— Островитянки с детства приучаются к откровенности. Скажите, Глэдис, вы имеете в виду что-то конкретное?
— Да, однажды мне сделали предложение. Мне исполнилось всего восемнадцать, но мама была «за». Даже не берусь описать, что я чувствовала. Казалось, мне стоило ответить согласием. Это разрешило бы многие проблемы… Но потом я поняла, что не могу! Но причин отказа я ему не объяснила. Это было невозможно!
— Если причины были вам ясны, почему вы не захотели объяснить открыто?
— Ах, — воскликнула Глэдис, — как же может женщина признаться мужчине, что он для нее всего лишь друг, и только?!
— Разве это так трудно? Это — правда и звучит более чем определенно.
— Мама твердила, что я должна поступиться тем, что чувствую. Она вконец запутала меня… И как я могла, сидя рядом с ним, говорить ему такие вещи?
— Разумеется, — ответил я, — не могли, не имея ясного представления о том, что с вами происходит. Сначала человеку следует хорошенько разобраться в себе, а уж потом говорить о своих чувствах. Уверен, вам обоим пришлось бы гораздо меньше терзаться и переживать.
— Значит, можно научиться…
— Пройдя тяжелый, мучительный путь.
— Мне кажется, я еще не знаю… Разве можно быть уверенным вполне?
— Можно, если сбросить лишнее бремя.
Мы возвращались к гостинице узкой улочкой, по обеим сторонам которой росли старые деревья, а осанистые старинные дома гордо и неколебимо высились в лунном свете, словно обещая милый уют и тепло — отдых после тягот жизни на море, чей соленый запах чувствовался в воздухе.
Глэдис задумчиво молчала… Мне ничего не хотелось от нее скрывать, и я первым нарушил молчание.
— Я любил Дорну, — начал я, — и не сомневался, ни на минуту не сомневался в своей любви. Потом я потерял ее… Это было тяжело. Но есть что-то такое в Островитянии, что всегда придает человеку силы. А затем Дорна подарила мне те несколько дней, те часы воздаяния, после которых между нами не осталось никаких недомолвок и неясностей. Теперь она — прекрасное воспоминание, а я — окончательно свободен.
— Скажите, а эта история… она не настроила вас против американок?
— О нет!
Безмолвная, но живая, теплая, милая тень скользила рядом…
Мы подошли к двери гостиницы.
— Может быть, зайдете? — нерешительно спросила Глэдис.
— Пожалуй, нет.
— Что ж, тогда… попрощаемся здесь?
Она стояла на ступеньку выше меня, и мне не хотелось, чтобы она уходила.
— Так, значит, завтра, Глэдис…
— Встретимся внизу, в восемь?
— Да, в восемь! А как же ваше обещание?
— Обещание, да… Мне так жаль теперь. Не надо было этого делать.
— Не беспокойтесь.
— Я вернусь к двенадцати, и мы сможем пойти купаться. Так, значит, доброй ночи? Это был счастливый вечер.
— Я не утомил вас разговорами?
— Нет, мне теперь так о многом надо подумать!
— Завтра можно устроить передышку.
Глэдис вдруг примолкла.
— Доброй ночи! — быстро проговорила она, словно очнувшись.
Касаясь ее тонкой, прохладной руки, я чувствовал, что дрожу.
— Доброй ночи, Глэдис.
Девушка взбежала по ступенькам и скрылась.
Перейдя улицу, я вошел во флигель и поднялся в свою комнату, скошенная стена которой и часть потолка были неровно оклеены обоями; вдоль стены стояла деревянная койка. Умывальник, небольшой письменный стол и единственный стул, грубо сколоченный из золотистой сосны, довершали обстановку. Занавеска на единственном низком открытом окне трепетала от налетавшего влажными порывами ветра.
Когда я выключил назойливо-яркую электрическую лампу, свет высоко стоящей в небе луны просочился в комнату и белым пятном, перечеркнутым тенью рамы, лег на полу…
Слишком много было передумано за последние дни, но это были неприятные, сами собой текущие мысли о том, что видишь и слышишь кругом, о том, что само приходит в голову, — слишком много было сухого, уводящего от жизни теоретизирования и ненужных сообщений. Жизнь в среде «интеллектуалов» развивала природу человека очень однобоко. И теперь все лихорадочно теснившиеся в моем мозгу мысли устремились к Глэдис, и я казался себе жалким в собственных глазах…
Ее загорелые длинные руки будоражили меня. Я хотел касаться этих рук, всего ее высокого, стройного тела. Какое-то время после возвращения на родину чувства мои пребывали в покое, потом месяцами я сдерживался, и вот наконец плотину прорвало.
Я понимал, что мое влечение к Глэдис, по сути, дурно. В висках жарко гудела кровь, я снова чувствовал мучительную раздвоенность. Чрезмерное напряжение мысли — результат моего нынешнего образа жизни — вело к неизбежному раздвоению на человека духовного и плотского. Если бы нашлась какая-нибудь простая, нехитрая работа на солнце, на свежем воздухе! Мне хотелось вновь обрести цельность, избавиться от преследующего, как рок, нечистого желания, которое не заслуживало даже слова апия… А раздвоенность вела меня к новым самокопаниям.
За завтраком мы чинно раскланялись и разыграли перед миссис Питерс и прочими небольшой спектакль. Глэдис как бы невзначай обронила, что сразу после завтрака отправляется кататься на лодке, а я мельком упомянул, что приехал уладить кое-какие дела и собираюсь осмотреть Нантакет.
На Глэдис была короткая пикейная белая юбка с широкими складками, в которой ее ноги в черных гольфах казались еще стройнее. Кроме этого, она надела сегодня белые спортивные туфли и простенькую блузку из тонкой ткани, подчеркивавшую мягкие линии рук и спины. Ее костюм ничем не отличался от сотен других, и когда я увидел ее с перехваченными черной лентой волосами, то подумал, что она явно преувеличивала, когда уверяла, что ей дают двадцать пять лет. Выглядела она на свои двадцать, но уверенное выражение лица и проницательный взгляд придавали ей достоинство и ограждали от непрошеных домогательств, как если бы она была пятью годами старше. Ее страхи перед обществом могли показаться даже смешными, но стоило задуматься над тем, какой опыт, какие горькие уроки послужили тому основой, и ее становилось жаль.
Все утро мы покорно играли навязанную нам роль, но, очутившись после обеда на веранде, особенно ясно почувствовали, сколь неумолимо даже самое маленькое общество склонно подавлять в человеке любое естественное движение.
— Пойдемте прогуляемся, — предложил я, — и не будем медлить. Можно захватить ужин и вернуться попозднее, при лунном свете. Вечера здесь темные, но луна встает быстро.
Глэдис молчала в нерешительности, серьезно и задумчиво глядя на меня. Потом глаза ее неожиданно ярко блеснули.
— Прекрасно! Куда же мы пойдем?
Я отправился нанять дрожки, а Глэдис — собрать нам ужин.
Встретившись снова, мы уселись в наш экипаж, одно из больших колес которого громко скрипело. Не сговариваясь, мы направились в сторону моря. Все было чудесно: запах лошади, гладкие кожаные поводья в руках, когда-то зеленоватая, а теперь выцветшая до рыжины полость, прикрывавшая наши колени, дорога, то быстрее, то медленнее скользившая под нами, город позади, становящийся все меньше, невысокие холмы и пустоши, поросшие низкорослыми деревьями, и высокое синее небо с тонкой пеленой облаков.
Мы говорили о самых простых вещах, окружающих нас, и какое счастье доставляло отмечать любое совпадение наших наблюдений: вот невысокая каменная насыпь вдоль дороги приближалась навстречу, быстрой слитной чередой мелькала мимо и снова неспешно удалялась, словно перейдя на шаг. Мы говорили о том, как и в чем нам приходилось ездить, и сравнивали достоинства и недостатки; говорили о лошадях, при этом частенько упоминая Фэка, о котором я много писал в своих письмах.
— Фэк по-прежнему мой, — сказал я, — а пока он в усадьбе у Дорна.
— Я бы, наверное, сразу узнала его, когда увидела, — ответила Глэдис, — вы так живо и ярко описали его.
Обсуждали мы и кобылку, которая везла наши дорожки, не слишком ухоженную и крепкую, но покладистую. Глэдис рассказала о почтенного возраста жеребце своих родственников, а затем и о них самих.
— Типичные «новые англичане», — сказала девушка. — Главное — все начистоту, и как можно громче. Они считают, что чем больнее собеседнику, тем добросовестнее они исполняют свой долг.
Я рассмеялся и сказал, что обязательно запомню эту колкость. Глэдис посмотрела на меня с удивлением.
Впереди показалась рыбацкая деревушка. Небольшие сборные дома лепились по верху песчаниковых скал, часть сгрудилась внизу, у кромки берега. Оставив нашу повозку и захватив корзину с ужином, мы спустились к морю.
Большие зеленые волны накатывались одна за другой, вздымались, выгибая лоснящиеся спины, то тут, то там вспыхивали ярко-белые буруны, и длинные язычки пены лизали берег. Гулкий рокот прибоя отдавался в ушах, пригревало солнце.
Деревня почти скрылась вдали. Мы расположились на сухой полосе песка, куда не доставали волны… Разговор наш почти смолк. Время шло…
— Глаза слипаются, — сказала Глэдис.
— Так вздремните, — сказал я, но девушка отрицательно покачала головой. Она сидела прямо, перебирая песок загорелыми пальцами.
Я прилег, опершись на локоть.
Глэдис опустила голову и неожиданно быстрым движением легла так же, как я, вытянулась, потом подперла щеку ладонью, поправила платье на коленях и вздохнула.
— Поспите, — снова предложил я.
— Вы не обидитесь?
Наконец, словно перебарывая себя, она откинулась на песок, слегка согнув ноги. Веер черных ресниц отбрасывал тень на щеки, шелковистые, слегка разрумянившиеся, в редких бледных веснушках. Губы приоткрылись, блузка мерно вздымалась на груди.
Меня потянуло к ней. Хотелось лечь рядом, близко, заглянуть ей в лицо, переплести пальцы с ее загорелыми пальцами, словно бы гладящими песок.
Глядя на ее беззащитные губы, слегка разведенные колени — две возвышенности под складками ее юбки, — я вспоминал то, что она обиняками говорила о предложениях, которые ей делали в школе, о мужчинах, которых сватала ей покойная мать. Чего удавалось добиться от нее другим мужчинам? Я почти ненавидел всех, кто хоть когда-нибудь касался ее, и мучился от ревности при мысли о Глэдис, кокетливой, манящей, обольстительной.
Все в ней было желанно; и, сколько бы она это ни отрицала, обладание ею было драгоценно, и в то же время она, воительница, могла отстоять свою свободу и судьбу. Эта девушка обладала властью пробуждать сильное, очень сильное желание. Но сколько тенет и ловушек, расставленных апией, подстерегало в этом смятенном мире ее, чья темная природа будила влечение, но и сама готова была отдаться ему? Сможет ли она трезво, как Наттана, расценить свои силы, если однажды кому-то удастся тронуть ее сердце?
Никто не должен был потревожить ее чарующе естественный сон. Открыто вверяющий себя чужому взгляду, он еле слышно обещал большее. Глэдис — одинокая и отважная, ребячливая, но несгибаемо сильная. Ее суровость воительницы была для меня не менее важна, чем для нее самой. Я хотел, чтобы ей встретилась настоящая любовь, ибо она была достойна ании…
Солнце, пройдя зенит, стало спускаться, окутанное туманной дымкой, задул влажный прохладный ветер. Я, как мог осторожно, укрыл девушку накидкой, но она проснулась и резко, испуганно села. В глазах читалась растерянность, одна щека горела.
— Неужели я уснула? — спросила она.
— Да, Глэдис, но вы спали совсем недолго.
— Ах, извините! А вы что делали?
— Лежал.
Она взглянула на упавшую ей на колени накидку.
— Это вы меня укрыли?
— Да, и, к сожалению, разбудил.
— Я так устала. Сегодняшнее утро, потом эта прогулка в лодке, да еще и ночью я почти совсем не спала… не знаю почему.
Я не стал больше ничего спрашивать…
Глэдис замерзла. Мы встали и пошли по кромке берега. Большие валы один за другим накатывались на него, и, улучив момент, мы подбегали близко к воде, а потом наперегонки мчались обратно, и пенные широкие языки, вперемешку с песком, шипя, гнались за нами.
Волосы Глэдис влажными вьющимися прядями прилипли к пылающим щекам. Девушка остановилась, переведя взгляд со своих туфель на волны:
— Как хочется побродить босиком по воде!
— Почему бы и нет?
Она покачала головой.
Мне самому хотелось ощутить ногами соленую влагу, почувствовать, как откатывающаяся волна с упругой силой тянет меня за собой.
— Можно было бы раздеться и выкупаться, — сказал я.
Глэдис быстро взглянула на меня.
— Да, здорово было бы! — воскликнула она и побежала по сверкающей водной глади, причем одна из волн едва не унесла ее туфлю, белая юбка на мгновение отразилась в воде, тут же замутившейся поднятым со дна песком.
Ветер стих, и солнце снова ярко сияло в небе.
Мы вернулись к месту, где оставили корзинку с провизией и плащи, но по дороге Глэдис не углядела, и коварная волна вконец вымочила ее туфли. Пришлось собрать плавника и развести костер.
Белые туфли Глэдис потемнели от воды и все были в песке, а на черных гольфах проступили пятна соли. Стало понемногу темнеть, и мы принялись за еду. Глэдис накинула плащ и, как она сказала, наконец согрелась, только ноги были еще холодные.
— Почему бы вам не снять туфли и гольфы и не высушить их у огня?
Она отказалась.
Мы ждали, пока взойдет луна. Наконец идущий на убыль месяц показался из-за темного моря. Это был знак. Мы поднялись и, взобравшись по песчаному откосу, запрягли нашу лошадку, стоявшую в пахнувшей сеном полутемной конюшне.
Мы ехали, удаляясь от моря, по безлюдной дороге, и колесо тянуло свою скрипучую песню.
Разговор шел о разных мелочах, но каждый знал, что и другой пьян своим счастьем, изнемогает от него и с наслаждением думает о долгом, покойном сне.
На следующее утро Глэдис пришла к пароходу проводить меня. Так многое надо было сказать, но нужных слов не находилось.
— Я был очень, очень счастлив, — сказал я, беря ее продолговатую ладонь.
Девушка прямо встретила мой взгляд, и рука ее доверчиво пожала мою.
— И я тоже давно не была так счастлива, — ответила она. — Смотрите, вы меня избалуете.
— Ну разве могу я вас избаловать? Вы сами были так добры.
— Ах да, простая жизнь… Наверное, все это из-за Островитянии.
Она улыбнулась, но глаза ее оставались серьезными.
С палубы я долго смотрел на Глэдис, стоявшую на медленно удалявшейся пристани. Она оставалась там, когда большинство провожающих уже разошлось, и я различал только светлое живое пятно на фоне темно-серой стены дока, — пятно, вскоре превратившееся в крошечную точку, в которой сосредоточилось все упование моего счастья.
Дядюшка Джозеф выразил надежду, что я хорошо отдохнул и с прежним усердием готов приняться за работу. Дела не стоят на месте, добавил он, и я, поняв намек, отвечал, что чувствую себя в прекрасной форме.
Потом он спросил, где я успел побывать, и я рассказал, как прошел отпуск. Затем последовали расспросы о семье — я представил полный отчет.
— Ну а с барышней своей встречался? — неожиданно спросил дядюшка.
— Гостил у нее день в Нантакете, — ответил я.
— Тогда все, — сказал он, но, когда я уже повернулся, чтобы идти, вновь окликнул меня. — Смотри не слишком спеши, Джон. Ты только-только вернулся домой, в страну, где живут самые красивые девушки в мире. Не увлекайся первым же смазливым личиком. Живи в свое удовольствие, но не спеши… Деньги не нужны?
— Нет, спасибо, — ответил я.
— Ладно, к этому еще вернемся.
Стоял сентябрь, и пурпурно-золотые краски его наряда, высокие голубые небеса и свежий, прозрачный воздух были прекрасны и здесь, в Нью-Йорке. В Островной усадьбе, на болотах Доринга, где сейчас только начиналась весна, у Дорна и Некки скоро должен был родиться ребенок.
За шесть месяцев, проведенных в конторе дядюшки, я приобрел сноровку, значительно облегчавшую работу и дававшую возможность яснее представлять детали каждого дела. Приятно было чувствовать себя полезным и приносящим реальную пользу, приумножая капиталы компании «Ланг и Кº», и поэтому я откладывал решение вопроса, которое должен был принять до конца года. Испытательный срок, назначенный дядюшкой Джозефом, поглощал все мои мысли. Я сознательно лелеял в себе образ преуспевающего нью-йоркского бизнесмена: постоянные дела в конторе, но при свободном расписании; дом или квартира в городе; свой клуб, где, впрочем, я плохо представлял, чем буду заниматься; театры, обеды, вечером партия в бридж с приятелями; загородный дом; загородный клуб; гольф, верховая езда и, может быть, яхта; жена и, разумеется, дети; друзья, во всем похожие на меня; чтение в свободную минуту. Рисуя подобные картинки, я помещал себя, Джона Ланга, в круг движущихся персонажей. На всем лежал отпечаток определенного стиля. Со временем я обрету ощущение полноты жизни, а еще позже окончательно свыкнусь с нею. Смутное удовольствие доставляли также мысли о росте моего успеха. Нужно ли мне это или нет, я мог решить, лишь реально почувствовав его привкус. А посему трудился изо всех сил, вкладывая в работу весь свой ум, всю свою волю и стараясь ублажить дядюшку.
В середине октября, когда начался сезон визитов, я получил записку от Глэдис, уже из пансиона. Она обещала написать, как только окажется в Нью-Йорке, но выяснилось, что вернулась она уже около двух недель тому назад, и, извиняясь, что не известила меня сразу, сослалась на то, что была очень занята. Я навестил ее. Она выглядела старше и казалась похудевшей. Нам о многом надо было переговорить, но обоих сковывало невольное чувство отчужденности, словно оба мы незаметно изменились и здесь, в городе, с трудом понимали друг друга. Однако глаза ее заблестели, едва разговор коснулся школы и ее занятий.
— За это лето я стала совсем другим человеком, — сказала она. — Теперь буду работать изо всех сил, чтобы наверстать упущенное. Раньше я слишком много думала о себе. Теперь это меня не волнует.
Мы договорились встретиться вечером через неделю и довольно сухо попрощались.
Неужели это была та Глэдис, которая сказала, что я сделал для нее немыслимой обычную жизнь? Неужели я был тем человеком, который увидел в ней залог своего счастья? Быть может, в обличье бизнесмена я уже не казался Глэдис островитянином, и в этом была причина? Тот давний день на морском берегу был следствием чрезмерной чувствительности или… ании?
Что-то в Глэдис поблекло, и моя собственная жизнь вдруг показалась мне довольно-таки невыразительной и пресной.
Нужна была встряска. Но где? как? Я был далеко не единственным, кто после тяжелого рабочего дня нуждался либо в покое и отдыхе, либо во встряске. Многие «виды» встряски можно было купить, — скажем, приобрести билет на какую-нибудь игривую пьеску, на какую-нибудь оперетку, даже из числа вполне невинных. Но встряску, которой я действительно желал, могла дать мне только женщина, и не тогда, когда смотришь на нее из зала, когда она распевает куплеты чужого сочинения… Дядюшка Джозеф уловил мое настроение. За его финансовыми предложениями крылось нечто большее.
Подобно Мефистофелю, которого, находясь в схожих обстоятельствах, призвал Фауст, неожиданно, проездом из Чикаго, объявился Дженнингс, бодрый и цветущий.
Он интересовался новостями, видимо строя планы осесть в Нью-Йорке, и между прочим спросил, как дела там, в этой «чертовой дыре» — Островитянии.
— Богом проклятое место, — сказал он. Вид у него был преуспевающий, ухоженный, лицо снова приобрело херувимскую свежесть, только под глазами залегли темные круги и взгляд их как-то потускнел.
— Как Мэннера? — спросил он.
— Полагаю, вернулась домой.
— Отличная девчонка, но она вместе со своей чертовой страной, которая, помнится, тебе так нравилась, довела меня до ручки. После нее дела мои пошли прахом. Ты едва не разорил меня со своей выставкой, Джонни!.. Но теперь у меня все в порядке.
Он рассказал о том, какой пост сейчас занимает и как удачно идут дела. Однако мысль о Мэннере явно не давала ему покоя.
— Когда она, слава тебе Господи, решила не ехать со мной, я решил поручить ее тебе.
— То есть как?
— Оставил ей письмо и попросил передать его тебе, если ей понадобится рука друга.
— Она ничего не передавала.
— Мне показалось, что у нее с тобой найдется немало общего, ведь ты так легко уживался с этими лесными дикарями и был чертовски добр, уж во всяком случае лучше Гарри Даунса… Нет, она не моего типа. Впрочем, все они там сущие ведьмы, но ты умел с ними справляться.
— Ты ведь вообще невысокого мнения о женщинах, не так ли?
— Вовсе нет. Когда мне попадается действительно хорошая девчонка, это другое дело.
Потом мы устроили нечто вроде небольшой дружеской пирушки. Но об Островитянии Дженнингс неизменно отзывался с презрением.
— Мэннера довела тебя до ручки, — сказал я, — и, похоже, до сих пор не дает покоя.
— Что ты несешь, старина!
— Такой женщины, как Мэннера, тебе уже больше не найти.
— Не умничай, Джонни.
— А если я когда-нибудь вернусь — поедешь со мной?
— Думаешь, я захочу увидеть ее старухой? Нет уж, уволь!
— Почему ты так любил ее? Только отвечай прямо.
— Она была… в общем, такая простая… Нет, не знаю.
— Так ты нашел хорошую девчонку?
— Хорошую девчонку? — Он неожиданно напустил на себя загадочный вид. — Да, она славная, и с ней я спокоен.
Теперь сама мысль о встряске казалась мне противной. Но как-то оно будет в следующий раз? Вполне вероятно, кто-нибудь когда-нибудь снова скажет мне, что «хорошая девчонка» успокаивает мужчину. Что ж, если я воспользуюсь таким успокоительным, значит, я действительно низко пал.
Дядюшка не спешил возвращаться к разговору, на который намекал сначала летом и затем в начале осени. Я ломал себе голову, гадая, в чем допустил просчет и неужели сил у меня хватило всего на два месяца.
Филип приехал в Нью-Йорк по делам, мы пообедали вместе, и я, по праву брата, доверил ему свою тайну.
Рассказав о происшествии в ущелье Ваба и о том, как мне посчастливилось спастись, я не умолчал и о приглашении переехать в Островитянию, о предложенных мне Дорном усадьбах.
— Путь открыт, — сказал я, — и до конца года я должен принять окончательное и бесповоротное решение. Откладывать больше нельзя. Либо эта жизнь, либо та, и никаких сожалений. А жизнь там и здесь очень разная.
— Почему ты ничего не сказал нам?
— Потому, что мне хотелось самому, без чьей-либо помощи, составить справедливое суждение о вашем образе жизни.
— О вашем образе жизни! — воскликнул Филип. — Но, скажем, у меня и у дядюшки Джозефа они разные. У нас нет единого образа жизни. А ты, между прочим, пока один из нас. Какое же право ты имеешь говорить «ваш»?
— Да, они разные, но все — резко отличаются от жизни в Островитянии…
— Это-то и замечательно, что у нас они разные. Но так или иначе, ты, безусловно, очень расстроил всех нас. — Он изучающе взглянул на меня: — Я все думал, что же могло так изменить тебя. Ты стал таким нервным, взвинченным.
— Отнеси это за счет необходимости принять решение. Но я, по правде, не чувствую в себе никакой нервозности. В Островитянии мне говорили, что я был сгустком чувств, когда приехал, но никто не повторил этого перед отъездом.
— Может быть… ты всегда был очень чувствительным, но, по крайней мере, всем нам эти чувства были понятны… Не понимаю, о каком выборе тут может идти речь для интеллигентного человека. И разве это не потеря — стать менее чувствительным?
— Полагаю, я стал чувствительнее к реальным вещам.
— Ты веришь в Островитянию?
— В Островитянию и своих друзей там.
— Друзей можно иметь и здесь. Чем они хуже?
— Мои лучшие друзья теперь там.
— Но почему ты не пытаешься завязать дружбу здесь?
— У меня есть здесь приятели.
— Ты слишком заносчив.
— Ах, Филип! Неужели надо быть настолько верноподданным, чтобы водить дружбу исключительно с соотечественниками?
— Разумеется нет, но ты специально приводишь в пример предрассудки и ходячие истины. Конечно, когда речь идет о более простых вещах, предрассудки непреложны, как закон Ньютона, но если дело доходит до более важных вопросов, о них следует позабыть.
— Главное в том, чтобы вообще от них избавиться. Островитяния выработала во мне такую гибкость и враждебность по отношению к любым устоявшимся нормам, что мне чужды решительно все предрассудки, без которых не обойтись в этом обществе, слишком сложном, чтобы решать любые — будь то важные или пустяковые — вопросы без помощи закона Ньютона.
— И снова ты противоречишь себе. Твой предрассудок — в фанатичной проповеди «простой жизни», чего-то наподобие Брук-фарм, Чарльза Вагнера или выдумок Руссо!
— Нет, Филип, я ни на минуту не смешиваю все эти теории с реальностью островитянской жизни. Там тоже не все просто. Я побывал во многих переделках и знаю это. Общество их устроено просто. Соответственно упростились и отношения между людьми. Но эмоционально все отнюдь не так!
— Теперь мне ясно: Островитяния — еще одна утопия, на сей раз эмоциональная! Чистейший гедонизм.
— Эмоции, чувства — все, что помогает человеку сознавать себя человеком, в Островитянии свободно, Филип.
— Гедонизм! Но ведь есть вещи более высокие.
— Что же?
— Мысль и дух!
— Отвлеченные умствования там не очень в чести, и я полагаю…
— Мне жаль тебя, Джон!
— Но что хорошего дают они человеку, если только он не профессиональный математик?
— Правильное устройство жизни невозможно без отвлеченных размышлений.
— Если ты действительно так считаешь, Филип, ты пропащий, заблудший человек. Но мы топчемся на месте. Позволь мне сказать кое о чем, что мне не нравится здесь.
— Мало ли что тебе не нравится… Ты, я вижу, стал вроде индивидуалиста-прагматика.
— Можешь называть меня как угодно. Но будь конкретным, Филип. Скажи, что тебе так не по душе в Островитянии?
— Ладно, так и быть, скажу… Как я понял из твоих слов, страна эта преимущественно сельскохозяйственная, каждое поместье почти полностью обеспечивает свои нужды, и, за исключением переездов, связанных с браком, человек умирает там же, где родился. Это означает, что образ жизни его заранее предопределен. А следовательно, ему негде реализовывать свои притязания. В результате жизненная энергия в человеке слабеет. У него нет стимула к переменам, к использованию всех возможностей. Это хорошее место для работяги-труженика, для любителя спокойной, тихой жизни, но для человека, не лишенного…
Он задумался, подыскивая слово.
— Непоседливого? — предположил я.
— …не лишенного притязаний, — это гибель. Уехав туда, ты распишешься в собственной слабости, Джон.
— Притязания, амбиции считаются здесь хорошими качествами, поскольку зачастую помогают улучшить свою жизнь, но сами по себе они не несут ничего хорошего… Можно теперь мне?
— Давай.
— Мне думается, что человек рожден со стремлением быть активным и заниматься разнообразной деятельностью. В Островитянии это стремление — витальность — находит применение, естественное для человека, если предположить, что человек — это существо из плоти и крови, двуногое животное, в то же время наделенное развитым интеллектом. Здешняя жизнь предъявляет такие требования, что люди, чтобы выжить, вынуждены тратить свою жизненную энергию, витальность, неестественным образом. Островитяне же, более уравновешенные, разносторонние, умеют находить в жизни изощренное удовольствие…
— Гедонист! — воскликнул Филип.
— Хорошо, я принимаю твое тяжкое обвинение и опровергну тебя с точки зрения того же гедонизма… Удовольствие, радость — величайшее благо! Но удовольствие для тебя и для островитянина вещи разные. Для тебя удовольствие — это удовольствие, непосредственно воспринятое чувствами или пережитое в уме. Здесь каждый тратит такую дьявольскую уйму времени на то, чтобы выжить, и для этого принужден делать столько неприятных вещей, что поневоле превозносит их и открыто порицает все, приносящее удовольствие. Для тебя удовольствие — это потакание собственным страстям, нечто порочное, предосудительное. Если так, то удовольствие, конечно, нельзя считать величайшим благом. Однако Островитяния — не для каждого. Есть люди, столь извращенные, что им доставляет удовольствие все неприятное, — это реформаторы, те, кто хочет переделывать чужие жизни по себе. Но нормальный человек, с нормальными желаниями, с развитым умом и физически здоровый, не настолько извращен. Все это я говорю к тому, что островитянский образ жизни дает ему гораздо лучшую возможность с радостью быть самим собой, чем эта страна.
— Получается, Островитяния — гедонистический рай!.. Но то, что ты называешь извращенным, здесь отнюдь не таково!
— Быть может, если выживание, такое как здесь, является главной целью; однако предположи, что люди с самого начала избрали путь медленного развития и сохранения условий своей жизни, чтобы добросердечие и гедонизм оставались наилучшими условиями для жизни и выживания, — разве тогда личность, стремящаяся все переделать, изменить, не показалась бы извращенной, выпавшей из общего гармоничного целого?
Филип покачал головой:
— Нельзя сдерживать самолюбивые притязания человека. Если личность отличается от своего окружения, у нее нет иного выхода.
— Такие личности обычно физически или нравственно ущемлены, либо это праздные люди, которым некуда девать свою энергию.
— Как ты можешь так говорить! Среди реформаторов — благороднейшие из людей!
— Ты прав, и это трагедия, что условия жизни сделали их таковыми.
— Джон, ты просто сноб, который носится со своей Островитянией, самодовольный и надутый сноб!
— Не знаю, но уж они во всяком случае не снобы. В них нет ни капли самодовольства. Их гедонизм идет от чистого сердца, ваш — нет. Доброта — тоже радость. Для островитян это естественно. Для островитянина доброта рождается из чувства общности и из сознания, что его потомок появляется на свет слабым и хрупким в отличие от вылупившейся из яйца рептилии или насекомого.
— Ты имеешь в виду, что у них развито семейное чувство?
— Необычайно.
— Уверен, что не больше, чем у нас.
Мне пришлось повторить то, что я уже рассказывал Глэдис об островитянской алии, о том, какую почву она давала для развития «семейного чувства», и объяснить, насколько алия и ания взаимосвязаны.
— Славно, славно, — ответил Филип, — но ты ни за что не убедишь меня, что твои островитяне довольствуются исключительно своим домашним очагом и своими женами.
— У них нет слова «жена», — возразил я. — Самое близкое, пожалуй, в буквальном переводе означает «возлюбленная-по-алии»… Но ты прав. Есть у них и другое понятие: апия — чувственное влечение к тому, кто не разделяет твоей алии.
— Я так и знал! Стало быть, и они не во всем совершенны.
— Они признают, что природа, как всегда не скупясь, щедро наделила мужчин и женщин привлекательностью и восприимчивостью друг к другу.
— Допустим! Но есть ли у них понятие безнравственных отношений?
— Слово «безнравственный» в островитянском отсутствует. Что же до отношений, лишенных алии, то надо помнить, что тесно связанные чувства алии и ании способствуют созданию такого общества, в котором, как нигде у нас, становится очевидной бесплодность отношений, основанных на одной лишь апии. Для нас «любовь» — это узы. У островитян мужчина или женщина еще менее склонны порывать с домом, семьей ради апии или даже ании, потому что их объединяет общая алия.
— И все же ты признаешь, что они безнравственны.
— Для них понятия «безнравственный» не существует. У них нет единых для всех случаев нравственных норм. Им они не нужны!
— Вот тут-то ты неправ! — торжествующе воскликнул Филип. — Нравственность заложена в человеке изначально, как врожденный инстинкт. Безнравственные люди ущербны.
— Ания — тоже естественный человеческий инстинкт, но все это не нравственность.
— И все-таки они безнравственны, согласись.
— Если ты подразумеваешь любовников, которых не связывает алия, то ты прав.
— Я вовсе не то имел в виду. Я говорю о любовных отношениях помимо супружеских.
— Это другое дело, — ответил я. — Женщина, согласившаяся разделить твою алию, формально считается твоей женой, но если она утрачивает это чувство и появляется другая, его разделяющая, то право первенства переходит к ней. Подобные отношения никто не осудит.
— Это безнравственно, — сказал Филип.
— Пусть, но какая разница?
— Джон, они развратили тебя! Ты перестал ощущать границы нравственности.
— Пусть… то есть если бы я жил там.
— Хочу только сказать: надеюсь, что ты не позволишь себе настолько опуститься.
— Стало быть, обладать женщиной, которая не разделяет с тобой алии или не твоя жена, значит опуститься?
— Ну конечно!
— Тогда я предпочел бы оказаться там! — сказал я в порыве внезапного гнева, без всяких угрызений вспомнив о своих отношениях с Наттаной, однако тут же пожалел об этом. Брат глядел на меня удивленно, в глазах его зажегся огонек.
— Теперь наконец все ясно! — воскликнул он. — Зачем только ты лгал Алисе, когда она спрашивала тебя об этом? Мы все полагали, что ты вел приличную жизнь.
— Я скрыл сам факт, но насчет приличий сказал правду. Правила морали, жесткие нормы поведения делают ложь разумной и неизбежной.
— У тебя была любовница, Джон?
— Да.
— Я бы не назвал это приличным.
— Почему?
— Ты был влюблен в нее? — настаивал Филип.
— Мы оба поняли, что это не ания.
— Тогда я не могу простить тебя.
— Простить! За что?
Огонь в его глазах разгорелся.
— Если хочешь знать, — почти выкрикнул он, — я считаю подобные отношения, тем более если люди не любят друг друга, скотскими!
— Если невинный молодой человек и невинная девушка сходятся, в этом нет ничего скотского, Филип, в том смысле, который ты придаешь этому слову. Это прекрасно, уверяю тебя! Однако мы не так уж и расходимся во взглядах, потому что и вправду такие отношения могут вызвать и в нем, и в ней чувство мнимой ании.
— Если они женаты?
— Необязательно.
— Рад, что ты так считаешь, Джон.
— Я не считаю, я знаю. В подобных случаях ты уже не способен делать что-либо по-настоящему полезное и ничто не приносит тебе удовлетворения.
— Значит, не все еще потеряно! Я слышу в тебе голос совести.
— Голос… чего?
— Совести, Джон!
— Я не понимаю, что это значит! — воскликнул я, стиснув голову руками.
— Нет, понимаешь.
— Я прекрасно сознаю, что я сделал, — ответил я. — Мне также известны некоторые последствия.
— Значит, в глубине души ты сожалеешь!
— Я ни о чем не жалею!
Филип на мгновение умолк, потом воскликнул:
— С такими мыслями тебе и в самом деле лучше вернуться туда!
— Вполне вероятно, я так и сделаю, если мне до конца жизни будут устраивать здесь подобные сцены. Я имею в виду не только тебя, Филип. Мне противны идеи, которые ты отстаиваешь.
Филип слегка побледнел:
— Ты начинаешь дерзить, Джон.
— Прости. Мы с тобой никак не можем поладить.
— Надеюсь, там ты найдешь с кем поладить.
— Филип, — сказал я, — все эти споры из-за Островитянии становятся, наконец, невыносимы. Мне безразлично то, что ты называешь меня безнравственным, но мне не безразличны чувства, которые ты испытываешь, называя меня так. И теперь мне еще больше не нравятся разговоры, которые мы вели до того, как перейти на личности. Если раньше это было приятной умственной разминкой, то теперь — слишком реально. Я ненавижу здешнюю жизнь — она такая суматошная, путаная!
— Но думать о ней, обсуждать ее — это единственный способ прояснить положение!
— Если слишком много о ней думать, можно только еще больше запутаться, и тогда она утратит всякий смысл. Я могу быть совестливым здесь, только когда не думаю об этой жизни.
— Счастье не главное в жизни.
— Какая чудовищная мысль!
— Нет! — крикнул Филип. — Великая мысль!
— Тебе не хватает только нимба великомученика, Филип!
— Джон! — снова воскликнул брат. — Ты должен найти хорошую девушку и жениться! Тебе нужна жена!
— Мне не нужна женщина, которая блюла бы мою нравственность. Мне вообще не нужна жена как прибежище от несчастий. К тому же я слишком требователен.
— Вы оба обретете величайшее счастье, протягивая друг другу руку помощи.
— Как вы с Мэри, — сказал я.
Филип кивнул. Я замолчал, думая о том, что мне не столько хочется помогать кому-то или ждать помощи, сколько — строить, созидать.
Выговорившись, высказав все накипевшее, мы долго молчали, но в конце концов братские чувства взяли верх, и мы расстались добрыми друзьями.
За октябрем последовал ноябрь, и так же, как прежде, грезя наяву, я представлял себя процветающим бизнесменом, так теперь рисовал себя простым островитянином, хотя сердце мое было по-прежнему неспокойно. Несмотря на все то, что я говорил Филипу, решение мое еще не созрело… В Островитянии меня ожидала работа, не слишком тяжелая, большей частью на свежем воздухе, работа в зависимости от времени года, от того, какая погода будет стоять; дом мой будет расположен на земле, где мне предстоит трудиться; в столицу я буду выбираться не часто, зато остров Дорнов, подаривший мне танридуун, станет моим вторым домом… Домашние радости сведутся к дням приема гостей и тем, когда я сам буду навещать соседей, к музыке вроде той, что играла на своей дудочке Неттера, к присмотру за своим хозяйством и к счастливым минутам работы на своей земле… Жизнь моя будет протекать в основном в стенах моего дома, и не будет клуба по вечерам, но у меня будут свои лошади и своя лодка, будут друзья — не одинаковые и одинаково похожие на меня, а яркие, самостоятельные личности — Дорн, Стеллина и те, с кем я пока еще не знаком… Осенью будет горький дымок сжигаемых листьев, дождь, не сводящийся к необходимости зонтика и галош, солнце, которым я буду наслаждаться не только потому, что оно освещает мир и согревает меня, ветер и облака в небе, каждый день по-новому интересные, и земля — не просто нечто, на чем покоится основание моего дома и по чему я каждый день ступаю… Там не будет ни театра, ни оперы, ни иллюстрированных журналов, ни изощренного искусства — ничего из пряных удовольствий западного мира; вместо них будут часы тяжелой, давящей тишины и непривычные для слуха звуки, но там меня ждет покой и ощущение живой грезы, и, трудясь, я буду постоянно открывать для себя что-то новое — будь то выращивание растений или разведение животных… Кожа моя посмуглеет от солнца, и, может быть, я стану несколько грубее, не таким бойким на язык, как в разговорах с Филипом; желания мои сделаются сильнее, проще, я стану спокойней и уверенней и часто буду чувствовать себя страшно одиноким…
Когда-то пережитое впервые ощущение одиночества в Островитянии показалось мне зловещим, наводящим ужас, но теперь я не боялся его. Что-то, однако, вызывало у меня страх, но что? То, что я могу умереть вдали от близких и родных мне людей? Сможет ли островитянка, которая станет моей женой, возлюбленной моей алии, заменить их? Быть может, мне до конца дней суждено оставаться холостяком, так и не найдя себе пары, и все же я, иностранец, наполовину завоевал Дорну и целиком — половинку сердца Наттаны. В Островитянии было много красивых, соблазнительных женщин, но я помнил совет Стеллины — жениться на девушке из страны, где я вырос. Островитянка так или иначе будет слишком опекать меня — как мать, как наставница. Смогу ли я убедить кого-то отправиться со мной?
Размышляя так, я представлял себе фермера, который отправляется в город подыскивать себе невесту. Джентльмену или леди это, конечно, показалось бы грубым, равно как и результат подобного предприятия — далеким от совершенства. Люди благородного происхождения привыкли ожидать любви как чуда. Но фермер преследует три основательные цели: найти подругу, которая удовлетворяла бы его мужские желания, подарила бы ему отпрыска, который помогал бы в хозяйстве, и вдобавок получить дополнительную пару рук, способных к определенному труду. Цели эти могут показаться неприглядными, только если в расчет не принимается чувство и если на детей смотреть исключительно как на бесплатных работников. Тот же, кто не имеет ясных целей, полагая любовь чудом, и считает, что его избранница как-то сама собой впишется в лелеемый идеал, — по-своему тоже заблуждается. На самом деле идеал где-то посредине: там, где любовь к женщине сочетается с целью жизни, любовь — ания и цель — алия. Будь я истинным островитянином по взглядам и рождению, чудо любви свершилось бы естественно, между мной и моей женой не было бы ничего чуждого и найти общую алию оказалось бы несложно. Но я не был островитянином. Джон Ланг — житель Островитянии? Конечно, это исключение. И поскольку лишь американка могла стать моей подругой, поскольку семейная жизнь виделась мне предпочтительней — я мог с определенным основанием заняться поисками жены.
Но из кого выбирать?
Я знал многих девушек, и еще больше встречал незнакомок, очаровательных, обольстительных, которые могли бы подарить мне множество радостей сейчас или в будущем. Среди них была Глэдис, но я слишком любил ее, чтобы выступать по отношению к ней в роли фермера, выбирающего невесту. И хотя я любил ее со всей полнотой чувства, я никогда не предложил бы ей разделить со мной островитянскую жизнь.
Со времени ее возвращения в Нью-Йорк мы виделись дважды, и вот теперь, в начале ноября, после разговора с Филипом, я направлялся к ней в пансион.
Единственным местом, где она могла принять меня, была все та же тускло освещенная гостиная, но, хотя Глэдис и выглядела усталой и бледной, источаемый ею внутренний свет драгоценными отблесками ложился на выцветшую обстановку. Волосы ее, которые она, в отличие от большинства женщин, не взбивала кверху в стиле «помпадур», были с обеих сторон зачесаны назад, как два крыла, черные и блестящие в скупом желтом свете, падавшем сверху. Длинное темно-красное платье сидело на ней свободно, но не чересчур. Оно не сковывало движений девушки, при каждом из которых очертания ее фигуры угадывались под ним. Высокий воротник и длинные манжеты оставляли открытыми лицо и кисти рук. Единственной туго обтягивающей деталью ее наряда были чулки, полоска которых была видна только на подъеме, когда Глэдис закидывала ногу на ногу.
Если бы я действительно был фермером, мне следовало бы для начала сказать о том, что я могу предложить своей будущей жене, и расспросить ее, хорошо ли она умеет стряпать и не боится ли тяжелой работы — других вопросов не требовалось. Но, поскольку я все же еще не стал фермером, мне захотелось рассказать Глэдис об Островитянии. С этой целью, проявив учтивый интерес к ее занятиям, я понемногу направил разговор в это русло, сказав, что время принять окончательно решение — близко.
Глэдис не сводила с меня своего умного, проницательного взгляда, каряя радужка блестела на фоне ярких белков.
— Помогите мне сделать выбор, Глэдис.
— Как же я могу помочь вам?
— Выслушайте меня.
— С удовольствием.
Она улыбнулась, вздернув округлый, четко очерченный подбородок, глаза вспыхнули темным огнем, и она приняла позу слушательницы. Тогда я рассказал ей о своих дневных мечтаниях, где представлялся себе то процветающим бизнесменом, то простым островитянином, однако пока ни словом не упомянув о жене.
— В одном случае вас ожидает нечто надежное, в другом нет, — сказала девушка. — Почему вы так уверены, что станете преуспевающим бизнесменом?
— Я не уверен, но и не хочу отдавать предпочтение Островитянии из-за страха потерпеть неудачу здесь.
— Вы словно играете на скачках, — ответила Глэдис, — а мне хотелось бы, чтобы вы сопоставили не бизнесмена и островитянина, а островитянина и кого-нибудь еще.
— То есть?
— Не думаю, что лучшие люди у нас — бизнесмены.
— Но люди, которые больше других чувствуют себя здесь как дома, для которых созданы самые подходящие условия, — это именно бизнесмены. Остальные либо живут за их счет, либо критикуют.
— Слишком материалистический взгляд.
— А вы бы что выбрали, Глэдис?
— Если бы я была вами или оставалась собой?
— Если бы вы были Джоном Лангом.
Она опустила глаза, обхватила руками колено, вздохнула, бросила на меня быстрый взгляд и, улыбнувшись, сказала с легким оттенком зависти в голосе:
— Островитяния — это звучит так заманчиво.
— Будь вы сами собою, — спросил я, — что бы вы выбрали?
— Но кем бы я там могла быть?
— Чьей-нибудь женой или сестрой.
— Сестрой… а как же тогда моя живопись?
— Если помните, я писал вам о Кетлине и ее занятиях резьбой, — сказал я. — Вы почувствовали бы себя свободнее, потому что нормы жизни там проще. Никто не будет мешать вам в ваших увлечениях, и вам не придется постоянно конкурировать с кем-то. Искусство в Островитянии не такое изощренное, как здесь, и поэтому оно понятно всем и приносит радость, несмотря на свою детскую наивность, а художники там счастливы.
— Но я смогу там рисовать?
— Разумеется!
— Я не слишком хорошо стряпаю и побаиваюсь тяжелой работы.
— Вам она не нравится, Глэдис?
— Мне не часто приходилось ею заниматься… но я смогла бы, Джон. Я — сильная.
— А если бы вы были не сестрой, а женой?
— Если бы я полюбила человека, я была бы счастлива с ним везде. В Островитянии или где-нибудь еще, это не важно.
— Но предположим, вы могли бы выбирать.
Глаза Глэдис потемнели, она задумалась. Потом покачала головой:
— Все это так нереально.
— Послушайте меня, Глэдис, и все станет для вас гораздо реальнее. В Америке женщина, делая выбор, учитывает, во-первых, хочет ли она жить с мужчиной, быть его женой, и, во-вторых, будет ли ее жизнь сносной, если она выйдет за него замуж. Если первое желание очень сильно, остальное отступает на второй план.
Глэдис загадочно улыбнулась, я же продолжал:
— Если сильнее оказывается второе, то это сказывается и на женщине, что вполне естественно. Если преобладает первое, а вторым пренебрегают, люди говорят, что женщина пожертвовала собой ради любви; если же преобладает второе — назовут материалисткой или скажут, что она заблуждается. Но в любом случае здесь мы сталкиваемся лишь с этими двумя соображениями. В Островитянии существует и третье. Там женщина — конечно, это в равной степени относится и к мужчине — воспринимает себя как созидательница алии, разделяя это чувство с мужчиной, которого любит. Алия, хоть так и может показаться, вовсе не ограничивается соображениями комфорта, общественного положения, возможностей для работы или исполнением прихотей и капризов. И это не только желание иметь детей. То есть и это, но плюс нечто большее: имея детей, обеспечить им хорошую жизнь, которую взаимными усилиями создают для них родители… Следы алии, наверное, можно обнаружить и в нашей жизни здесь, но там она — развитое, осознанное чувство. Идеальный брак подразумевает для островитянки соединение трех вещей: во-первых, любовь и желание близости; во-вторых, сносные условия жизни и, наконец, в-третьих, родственность его алии ее чувствам… Да, по большей части мужчина может предложить девушке лишь стать женой фермера, но я уже подробно описывал вам эту жизнь. У вас должно было составиться какое-то представление. Для человека здорового и сильного лучшей жизни не придумать… Эта жизнь делает человека здоровым, не то что Нью-Йорк.
Я замолчал, вспоминая, с чего, собственно, начался разговор. Глэдис сидела очень тихо, глаза ее затуманились; потом она ласково поглядела на меня:
— Я и не думала, что все так сложно. Для меня первое условие — единственно важное.
— Тем не менее уверен, что хорошая алия сделала бы вас счастливее.
— В любом случае я буду счастлива.
— И вот еще что, Глэдис. Любовь там не только то, что понимаем под этим мы. Их любовь прежде всего ания. По-моему, это изумительное, прекрасное чувство. Глядя на женщину, вы не думаете: «Я хочу ее, хочу спать с нею». Вы думаете: «Да, это она. Она близка и дорога мне. Она как бы часть меня и в то же время совсем другая. Я хочу, чтобы что-то после нас сохранилось и продолжало жить. Для меня нестерпима даже мысль о том, что она может умереть… Каким будет наш ребенок?». Конечно, вы хотите обладать ею, но это не лихорадочный жар, не торопливая страсть, которая улетучивается, как только цель достигнута. Ваше желание исходит из глубины вашего существа и несет покой… И если вы можете предложить такой женщине достойную алию…
— Я понимаю вас, — откликнулась Глэдис.
Воцарилась напряженная тишина.
Глэдис сидела совершенно неподвижно. Кровь бросилась мне в голову. С одной стороны был дядюшка Джозеф и путь делового человека, с другой — Глэдис, Глэдис в своем длинном платье, с тонкими белыми пальцами художника, стройная и высокая в отличие от Наттаны и Дорны, скорее похожая на Стеллину, и совершенная американка по своим привычкам и взглядам. Как-то скажется Островитяния на ней?
— Я так и не решил, ехать мне или оставаться, — признался я.
Ее ресницы резко, словно с облегчением, взметнулись вверх.
— Надеюсь, что свою анию вы уже нашли, Джон, — сказала девушка. — Я верю в это всем сердцем.
— Надеюсь, что и вы нашли ее, Глэдис… С Дорной мне это не удалось. Я был тогда еще слишком… юным, так я теперь думаю. Была еще одна женщина. Я хотел жениться на ней. Мы дружили, и нас влекло друг к другу. Одно время мы были влюблены. Но потом мы поняли, что это не ания, и расстались.
Глэдис опустила голову.
— У меня нет от вас секретов, — сказал я. — Если я вернусь в Островитянию, наши с нею пути больше не пересекутся… После той истории я что-то потерял, но приобрел гораздо больше.
— Что же? — тихо спросила Глэдис.
— Я понял, что такое красота и то, что мне, американцу, никогда не пришло бы в голову само по себе, — что любовь, страсть это еще вовсе не ания.
— А что вы потеряли?
— Обычно человек предпочитает думать не об этом, а о том, что он сделал все, что мог, ради другого.
— Понимаю… — сказала Глэдис. — Мне нравится ания, — добавила она немного погодя. — Она должна делать этих людей еще лучше.
— Ах, Глэдис! — воскликнул я. — Значит, вы поняли!
Она взглянула на меня, и глаза ее сузились, словно я сделал ей больно.
Настал декабрь, и дядюшка Джозеф уведомил, что хочет поговорить со мной. Из окна его кабинета в узком просвете между небоскребами виднелось море. По голубовато-серой поверхности его, которую рябил ветер, сновали буксиры и паромы. Дядюшка сказал секретарше, чтобы его не беспокоили, и предложил мне сесть. Потом он сам сел за свой стол, напротив меня, и закурил сигару. Я заметил на его лице морщины. Это было лицо старого, усталого, но отнюдь не несчастливого человека.
— Я собираюсь рассказать тебе кое-что о нашем деле, — начал он после многозначительной паузы и не спеша, во всех подробностях описал настоящее и даже будущее компании. Доход, который она приносила, оказался даже больше, чем я полагал.
— Мой отец — твой дед, Джон — был основателем фирмы «Ланг и Кº», — сказал дядюшка. — Она сделала из меня человека, хотя теперь я не завишу от нее. Мне хватает на жизнь и есть что оставить Агнессе и сыну. Так что судьба компании их тоже не очень волнует. У каждого из них своя самостоятельная дорога. Я не хочу, чтобы «Ланг и Кº» умерла вместе со мной. Наверное, это покажется тебе сентиментальным… может быть, так оно и есть. И я хочу, чтобы у сына моего брата тоже был шанс, как когда-то у меня… шанс, который упустил его отец. Я собираюсь взять тебя в партнеры начиная с первого января и передать тебе свою долю. Я хочу, чтобы ты вел дело и дальше, пока оно обеспечивает тебе безбедную жизнь. О большем просить не могу.
Я собирался заговорить, но дядюшка жестом остановил меня:
— Мысль эта пришла мне в голову не только что. Она возникла после того, как мой сын решил стать юристом. Я не заговаривал об этом раньше, потому что хотел, чтобы сначала ты показал себя. Что ж, Джон, ты справился со своей задачей за последний год. Какое-то время я совсем было потерял надежду, но теперь я буду самым счастливым человеком, если смогу передать дела «Ланг и Кº» в твои руки.
Внезапно и с неожиданной ясностью я понял все. Направляя мою судьбу, дядюшка Джозеф сначала дал мне попробовать свои силы в Островитянии. Должность консула была испытанием, которое я не выдержал, тогда он предоставил мне другую возможность. И вот теперь я узнал, что то, чего я желал больше всего на свете, дядюшка собирался дать мне… «Ланг и Кº» была его алией, которую он хотел увековечить. Его собственный сын избрал другой путь. Значит, продолжить дело должен племянник.
— Итак, Джон?.. — спросил дядюшка. В голосе его сквозило волнение…
Если бы я знал о его намерениях, когда отправлялся в Островитянию, все могло обернуться по-иному. Я держался бы так же уверенно, как знатные молодые островитяне. Я совершенно иначе говорил бы с Дорной… Какое горькое разочарование!
— Дядюшка Джозеф!
Он подарил мне Островитянию. Быть может, мне следовало вернуть ему долг, приняв его алию? Островитяния все равно будет жить во мне.
— Наверное, я был чересчур суров, — сказал дядюшка, — так долго держа тебя в неведении…
— Нет, — ответил я, — вы повели себя очень мудро!
— Выходит, я не ошибался, — сказал он с облегчением. — Я рад, что ты воспринял это именно так.
Хоть от одного лишнего сожаления мне следовало его избавить.
— Для меня было бы лучше не знать об этом, дядюшка.
— А теперь, Джон, не пора ли оформить наш уговор? Все необходимые бумаги здесь, передо мной. Я даю тебе третью долю.
Щедрость дядюшки поразила меня. Доход мой соответственно возрастал в шесть раз. С первого января я смогу считать себя преуспевающим бизнесменом… в тридцать лет!
— Мне очень жаль, дядюшка Джозеф, но я хочу навсегда вернуться в Островитянию.
В изумлении дядюшка долго молчал.
— Нет! — сказал он наконец. — Не губи себя! Опомнись!
— Мне больше по душе та жизнь.
— Но что ты будешь там делать?
— Возьму с собой все сбережения и куплю поместье.
— Какой из тебя фермер!
— Вы правы, но я научусь.
— Ты только развалишь хозяйство.
— О нет! У меня не будет недостатка в помощи и совете. Хозяйство в поместье, которое я покупаю, уже налажено.
— Это самоубийство, Джон! А как же твоя семья?
— Вы спрашиваете про родителей?
— Нет, про… твоих будущих детей.
— Им там будет хорошо… и они станут хорошими островитянскими фермерами.
— У тебя там жена? Может быть, дело в этом?
— Нет, дядюшка Джозеф. Там нет женщины, которая связывала бы меня.
— Тогда… эта девушка, здесь, — она не хочет замуж за бизнесмена?
— Нет. У меня нет здесь девушки, и никто не влиял на мое решение.
— Послушай меня, Джон! Это самый ответственный шаг в твоей жизни… важный и для меня тоже. Я настроился взять тебя в фирму. Но теперь я думаю о том, как тебя спасти, о твоем благе. Уехав, ты подпишешь себе смертный приговор. Ты лишишься всякого будущего, всех перспектив… Почему, почему ты хочешь вернуться?
— Потому что та жизнь для меня более полная и счастливая, дядюшка.
— И ты говоришь мне это сейчас! — Он покачал головой.
Мы еще долго говорили, но доводы и с той, и с другой стороны словно падали в пустоту. Дядюшка не уставая взывал к достоинствам здешней жизни, о которой мечтал и для меня. Он так же верил в свою алию и был так же счастлив ею, как любой островитянин.
Чтобы распутать веревку, часто достаточно развязать один узел. Все, что привязывало меня к деловому миру, внезапно утратило силу. Ничто не привлекало меня в той жизни, которую я вел, и ни о чем в ней я не жалел. Напротив, я был полон счастливым нетерпением любовника, который знает, что его возлюбленная ждет его. Никто из родни, по сути, не противился моему отъезду, хотя все умоляли меня остаться. Я понимал, что прощаюсь с ними навсегда, и сердце мое разрывалось от боли.
Что касается Глэдис, то я сознательно избегал ее, боясь, что она может поколебать мое решение и узел вновь затянется. Билет до Саутгемптона на 5 января 1910 года был уже куплен. Под Рождество я навестил родных, встретил с ними Новый год и третьего вернулся в Нью-Йорк. В тот же день я повидался с Глэдис.
Мы встретились в полутемной гостиной. Глэдис была в том же мягкими складками обвивавшем ее красном платье, и смотреть на нее было мучительно.
— Я все гадала, что с вами случилось, — беспечно сказала она. — Наверное, вы были очень заняты.
Она улыбнулась, разомкнув ярко-красные губы, и желание, которому я упрямо противился, стало почти невыносимым.
— Да, я действительно был очень занят, — ответил я. — Готовился к отъезду в Островитянию.
Кровь отхлынула от ее щек, и даже губы, которых мне так хотелось коснуться своими, побелели. Подбородок задрожал, рука поднялась было к груди, но снова упала на колени. Однако она пересилила себя, по-прежнему пристально, твердо глядя мне в глаза. Я тоже не отводил взгляда, словно ничего не замечая.
Глэдис улыбнулась:
— Надеюсь, вы будете счастливы. — На лице ее все было так живо написано, что я почувствовал себя несказанно счастливым, и это едва не поколебало мою решимость.
— Глэдис… — начал я.
Опустив голову, она глядела на свои сложенные на коленях руки и, казалось, не слышала меня.
— Я хотела бы знать, почему вы все же решили вернуться, — сказала она.
Ответ был у меня уже наготове. Мне хотелось объяснить все как можно яснее.
— Потому что островитянская жизнь — лучше. Чувства и рассудок там существуют в человеке слитно, и он не теряет своей цельности, то возносясь в небеса, то падая слишком низко. Здесь же труд, ценимый превыше всего, позволяет узнать реальную жизнь лишь из вторых рук. Мы слишком много думаем о наших мыслях и крайне редко — о реальных чувствах и вещах. Выбирая узкую специальность, человек имеет дело с частью, а не с целым. Мы живем в постоянном смятении, запутываясь все больше и больше. Наша перенасыщенная умственная деятельность либо иссушает здоровое, животное начало в человеке, либо превращает его в звериное. Поверьте, Глэдис! Желание становится чем-то нечистым, извращенным, чем-то, что нужно скрывать вместо того, чтобы встретиться с ним лицом к лицу… Я люблю вас, но не доверяю своей любви. Я слишком долго пробыл здесь и потерял ощущение себя!
Она взглянула на меня, щеки ее горели, но взгляд был полон решимости.
— Я хочу вас, Глэдис, но внутри меня борются два человека, и я должен сначала снова обрести себя… Лучше всего мужчина уживается с женщиной, когда алия и ания объединяют их. Я думал было просить вас поехать со мной, но решил не делать этого. Кроме вас, в жизни у меня сейчас никого нет, но Островитяния — суровая страна, и американцу может показаться там одиноко. Сейчас ничто не связывает меня ни с одной женщиной в Островитянии. Да я побоялся бы жениться на ком-нибудь из них. Они мудры и сильны, но по-своему. Стать моей женой можете только вы, Глэдис. Жить с женщиной и иметь от нее детей, трудиться вместе, заниматься одним делом и делить интересы друг друга — лучшей жизни не может быть, моя дорогая. Но я не хочу просить вас ехать со мной только потому, что знаю, что женатому там лучше, чем холостому. Такой выбор сомнителен. Вы достойны лучшего. Находясь здесь, я никак не могу определиться. Меня до сих пор завораживают картины того, чего я мог бы достичь здесь. Но, пробыв несколько месяцев в Островитянии, я наконец пойму — ания ли то чувство, которое я испытываю к вам, и тогда вам напишу.
Она слушала меня, не произнося ни слова, с легкой улыбкой на губах. Во взгляде устремленных на меня глаз сквозила умудренность куда большая, чем та, что звучала в моих речах, а полыхавший на щеках румянец зажигал огонь в моей крови.
— Вы ведь, так или иначе, напишете мне, правда? — спросила она.
— Конечно, Глэдис, что за вопрос.
Румянец ее становился все ярче.
— Я имею в виду не обычную переписку. Только не это опять, пожалуйста! Напишите мне, даже если поймете, что не чувствуете ко мне ании.
— Разумеется.
— А когда, вам кажется, вы сможете понять?
— Месяца через два-три.
— Стало быть, я получу от вас известие в мае или в июне?
— Это очень не скоро, не так ли?
Она слегка улыбнулась и потупилась.
— Если бы я остался здесь, я не колебался бы хоть сейчас предложить вам руку.
— Я не хочу, чтобы вы оставались!.. — быстро сказала Глэдис. — Я сама еще окончательно не разобралась и не знаю, что будет дальше… Пять месяцев — немалое время, Джон.
Она подняла голову, и я прочел в ее глазах тревогу и предупреждение. Но я не мог взять свои слова обратно.
— Когда вы едете? — спросила Глэдис.
Я довольно неохотно рассказал ей о своих планах и о том, что прибуду на Остров не раньше двадцать третьего февраля.
— Там я встречусь с Дорном, — продолжал я. — Он предложил мне на выбор два поместья. Одно из них — единственное в своем роде. В нем разводят лошадей, и расположено оно на плоском выступе скалы, высоко над узкой долиной, окруженной горами. Это романтичное, дикое, суровое, прекрасное место. Другое мало чем отличается от сотен остальных, стоит оно на приветливой холмистой равнине, довольно далеко от гор, на берегу реки, по которой не ходят больше суда, но там есть место, от которого до моря всего восемь миль… Я пока не знаю, какое выбрать.
— А какое хотят оставить за собой Дорны?
— Не знаю.
— Пожалуй, иностранцу не следует претендовать в чужой стране на что-то уникальное, — сказала Глэдис, — а впрочем, не знаю, что вам посоветовать.
— А что вам больше нравится, Глэдис?
— На вас это никак не должно повлиять. Да я и сама не знаю.
— Можно я еще расскажу вам о них?
— Если хотите.
Тогда я подробно описал ей обе усадьбы. Она слушала внимательно, молча, с мудрой улыбкой. Глаза ее ярко светились, румянец рдел на щеках, и по мере того, как я говорил, она становилась все более волнующей и желанной.
Я поскорее закончил свой рассказ, иначе, останься я рядом с Глэдис еще чуть дольше, я не устоял бы и разрушил с таким трудом возведенное здание.
— Мне пора, Глэдис, — сказал я.
Она тоже поднялась, с удивленным выражением на лице. Я взял ее за руку, почти прохладную в моей горящей ладони.
— Мы еще повидаемся до моего отъезда, — сказал я.
— Ах, пожалуйста, нет! Ступайте и не беспокойтесь обо мне, даже не вспоминайте, по крайней мере пока не приедете. Но напишите мне хотя бы одно письмо.
Ее пожатие было уверенным и крепким — за ним чувствовалась вся она, неколебимая и в то же время податливая, мягкая, желанная каждой частицей своей души и тела.
— Я обязательно напишу.
— До свидания, Джон.
— До свидания, Глэдис.
На мгновение воздух словно всколыхнулся от других, так и не сказанных слов.
Дул холодный, порывистый ветер, и небо над головой зияло черным беззвездным покрывалом, где терялись отвесно уходившие ввысь стены зданий, правильными треугольниками обступивших голую, залитую асфальтом улицу. Я шел так быстро, словно за мной гнались. Островитяния казалась несбыточной мечтой, мое решение — нереальным. Америка, Нью-Йорк привязывали меня к себе узами кровного родства, которые я не в силах был порвать. Я думал о Глэдис, которую не увижу по крайне мере семь или восемь месяцев. Я желал ее. Мне хотелось сорвать с нее ее красное платье, коснуться ее обнаженного тела… Я даже не попытался открыть дверь. Я чувствовал — хотя и не знал наверняка, — что она распахнется мне навстречу. Мне была дана возможность, но я, похоже, упустил ее, стремясь к неведомому в Америке совершенству, слишком возвышенному для здешней запутанной, смятенной жизни… Как глупо было даже думать об ании здесь. Мне следовало не упускать свой момент, а поймав удачу, крепко держать ее. Мое решение оказалось рассудочным, оно противоречило чувствам, бившимся в моем сердце, моей крови, оно не было связано с моим желанием и принято в страхе перед ним. Я говорил о раздвоенности, но был раздвоен сам. Мои слова звучали дешевыми фанфарами, сдержанность Глэдис — звонким серебряным колокольчиком.