О них нельзя было не думать: ведь они все время тут, возле. Даже если их не видишь, слышишь их шум, лепетанье, шелест, смотря по тому, какой на дворе ветер или какое время года. Даже зимой сквозь двойные рамы мне слышался зябкий, сухой, как бы морозный шорох. Словно они потирают потихоньку ветку о ветку. Тополя со всех сторон окружают мой дом, самый высокий, двухэтажный дом в совхозе, но они выше даже этого огромного дома!
Я их сразу отличила от всего, что стало вокруг меня в этом совхозе, как только мы приехали сюда…
И весну они чуют первыми. Бывало, уже в феврале на последней его неделе, когда утром разбудит тебя солнце, поднимешь голову с подушки, глянешь в окно — и сине-золотое небо теплом хлынет в глаза! Притерпевшись к свету, поймешь, откуда тепло и золото: это тополя! Как мягко, как уже гибко раскачивают они свои ветки, вдруг после зимнего бесцветия налившиеся изжелта-серым и зеленоватым цветом; и остроконечные почки теперь не прижимаются к веткам, не стараются слиться с ними, а смело топорщатся и, кажется, чуть потолстели. И вдруг сразу всей кожей, всем телом, сладко замерзшим от догадки, поймешь: весна близко! Весна, весна! И покажется, что слышишь аромат желтой тополевой смолы, первый живой и отчетливый аромат весны, хотя двойные рамы на окнах, хотя снег еще и не тронут солнцем, нигде не поврежден теплом…
А осенью тополям хочется бежать!
Я видела однажды осенней ветреной ночью, видела, как бесновались они, как раскачивались, пытаясь вырвать свой ствол, свою мощную слоновую ногу из земли, сорваться с места, порвав корни, убежать вслед за ветром, за тучами. У-у, как размахивали они вершинами, теряя последние листья, как ревели, как, в ярости швыряли вслед ветру крупные сучья — целые небольшие деревья; если б такая ветка ударила в мое окно, наверное бы, вылетела рама…
Но тополя никуда не убежали. Утром они стояли тихие, будто пристыженные неудачей. Вокруг валялись их живые ветки, кое-где с листьями…
Осенью всем плохо. Всем хочется бежать куда-то. Но тополя оставались, они охраняли мой дом, отражаясь в высоких его, чистых, темных, как лесные озера, окнах.
Я давно думаю о них. Я думаю, что тополя, окружившие дом со всех сторон, не такие, как другие деревья: ведь они не сами выросли, их посадили люди. И мне кажется, что поэтому они многое знают про людей. Вот я живу здесь совсем недавно, что я могу знать? А они растут давно и очень много помнят. Кто их посадил? Может, крепостные того помещика, чей это был дом? Тополя и дом видели, как здесь жили раньше, какие люди ходили, что говорили. Сейчас здесь живем мы, и они смотрят на нас, вспоминают других людей, но знают все и про нас. Нам уже не попасть в то время, из которого пришли тополя и дом. Надо только хорошенько смотреть и слушать: не расскажут ли что-нибудь старые деревья? Не откроют ли тайну? Но пока они рассказывали мне лишь о силе ветра да о том, как светит сегодня солнце: чем радостнее блеск листьев, тем, значит, больше солнца. И все-таки они заставили меня думать о тайне. О том, что не все так просто вокруг, как видишь.
Тополя всегда были перед глазами и, важно покачивая своими вершинами, шептали мне: «Смотри! Думай! Слушай!» Скоро я почувствовала, поняла, что они взяли меня в друзья. Бывает же, что большие дружат с маленькими.
Хорошо, когда в доме такие высокие окна, как у нас, и нет занавесок. Вечером лежишь в постели и видишь над собой деревья. Будто на поляне на спине лежишь.
Но скоро сквозь льдистый блеск темных стекол уже ничего не видно. Я поворачиваюсь на бок и прислушиваюсь. Тихие звуки живут в комнатах: что-то шуршит, слабо потрескивает, это остывает фитиль только что потушенной керосиновой лампы. Бабушка в своей комнате нет-нет да вздохнет, а за стенкой шелестит шепот: мама с папой разговаривают. Они-то разговаривают, а мне скучно.
От скуки я стала представлять, как спит наш дом. Если снять с него крышу, будто крышку сундука, окажется, что под крышей ячейки-коробочки, похожие на соты. Я видела такие на пасеке. Не те, в которых мед, а те, в которых растет пчелиная «детка» — личинки… Из них потом вылетят рабочие пчелы. И в нашем доме ячейки, в них, в этих коробочках, спят теплые люди. Такие же теплые, как я сейчас под одеялом.
В нашей квартире три коробочки-ячейки: маленькая, где папа, мама и малыш Толик, большая, где я одна, и длинная, узкая — это столовая, и здесь бабушкина кровать, тоже узкая, длинная. Бабуся моя сама такая: высокая и худенькая. В квартире рядом спят агроном Николай Михайлович, огромный, как Котовский, и такой же бритый; его жена — ветврач Роза Ивановна, у нее очень интересные руки — короткие, толстые, и держит она их чуть на отлете, поэтому похожа немного на пингвина. Дочка у них маленькая, о ней думать неинтересно. Зато если снять с дома еще и наш этаж, то откроются очень даже интересные ячейки.
Во-первых, Шуркина семья. Шурка — это моя лучшая подружка вместе с Аськой, но Аська в своем доме живет, не в нашем.
Нам с Шуркой здорово повезло, — моя кровать стоит у той же самой стенки, что и ее, прямо над Шуркой я сплю! Надо» бы пол просверлить и нитку туда к Шурке спустить: ночью раз-раз! — дернул, и все.
Или разговаривать через эту дырку.
Шурка спит со своей младшей сестрой. У нее две сестры и два брата. Все младшие, а она старше даже меня на целый год. У нее совсем белые волосы и смешная верхняя губа, приподнятая домиком, пухлая, и всегда на ней трещинка. Часто, когда Шурка смеется, из трещинки мелкие росинки крови выступают. Ей все уже тыщу раз твердили: не лижи губу! А она лижет да лижет.
Да, у Омелиных в ячейках много народу: ребята да еще мама с папой. Ну, ребята… Из них только Андрюшка стоящий. Он всегда с нами ходит. Ему лет пять. А остальные — мелочь.
Сейчас тихо у них, а геранями все равно, наверное, пахнет. Много гераней на окнах. Днем, в жару, с них падают бархатистые алые, и багряные, и почти темно-вишневые лепестки и так красиво, тихо лежат на светло-желтом скобленом полу. Всегда чистые полы у Омелиных. Когда Шурка собирается сметать лепестки, я прошу ее:
— Подожди! Пусть полежат!
— Ну да, — скажет Шурка, — счас орава прибежит, потопчут, останутся синие пятна.
Уже теперь, в марте, начинают зацветать герани у Омелиных.
За стенкой омелинской еще одна комната — там спят тетка Анна, почтальон, и две ее дочери. Они взрослые.
И еще есть одна квартира. У них я не была, у Зайкиных. Потому что там мальчишки. Очень вредный Колька, мой ровесник, мы с ним даже когда и разыграемся, то все равно подеремся. Вот я и не знаю, каше там комнаты, кто где и кто как спит. А про Шурку знаю даже, что спит она на животе, подсунув под подушку обе руки, и белые волосы во все стороны торчат.
Тута сидит Тентик,
репейна головка,
жестяное горло,
соломенные ножки, — пропела я про себя дразнилку для Шурки. Она такая и есть — всегда косматая, голос, когда кричит, хоть уши затыкай, ну, а ножки тоненькие. Нас всех — меня, Шурку, Аську — дразнят мальчишки «тоненькие жерди». А мы их «люди кырмыска, толстые старики» (по-татарски «кырмыска» — «муравьи»).
И вовсе они не толстые, вдруг удивилась я. Только у Кольки щеки толстые и арбузом голова. У Кольки арбузом, а у его брата Мити — огурцом. Мама моя говорит про их маму: «Несчастный человек». Потому что Митя — дурачок. Ему лет семнадцать, а он дурак. Он, наверное, потому и дурак, что у него голова сплюснутая, вытянутая. Я думаю, дуракам снятся страшные сны. А может, вовсе не снятся?
У Кольки и Мити отец есть и сестра Зинка. Но они обыкновенные, думать о них нечего. Вообще взрослые все какие-то скучные, одинаковые, кроме моих папы, бабушки и мамы. И жить им, по-моему, скучно. Вот почему-то раньше были интересные взрослые, те, про которых читаешь в книгах. Например, рыцари. Или индейцы. Они сражались, у них были приключения. Все время что-нибудь случалось: засады, побеги, погони. Турниры… Я вижу моего любимца: рыцарь Айвенго вместе с Черным рыцарем едут по широкому светлому лугу между редкими темными дубами. На шлемах — белые перья. Короткие плащи за спиной, словно крылья.
Прекрасная Ревекка в замке, она стоит у окна высокой башни. У нее черные глаза в пол-лица и белое покрывало, словно туман вокруг головы.
Она увидела рыцарей, и вдруг взбирается на окно, и в своих белых одеждах прыгает с высокой башни. У меня замирает сердце, сладко во рту от ужаса, холодно где-то внутри. Но я не падаю, я чувствую ветерок у лица, вольность, легкость во — всем теле — это я лечу! Я лечу над темными дубами, над лесом, над полем, над оврагами, над домами, и земля не тянет меня к себе, не грозит, не держит — я ле-чу-у!!
На лестнице и в сенях у нас темно и сумрачно. Солнце сюда не заглядывает, и, наверное, поэтому пахнет здесь всегда морозным и пыльным деревом. Неуютно. Хочется быстрей-быстрей пробежать лестницу, вырваться из сумрака. Я словно натыкаюсь на стену белого сверкающего света за порогом сеней, хотя здесь еще тень террасы. А на улице солнце красной палкой бьет меня по глазам, и я зажмуриваюсь, но все равно красным-красно вокруг.
Когда глаза привыкли к свету, удивило голубое небо и ровные, слабо закрученные дымы, на одной ножке вставшие над белыми крышами.
Радостно на таком свету, под таким небом! Хочется бежать! Но возле тополей я остановилась. Вдруг что-то вспомнилось. Какая-то тень пронеслась в памяти — беспокойно мне стало: что-то случилось здесь? Что? Или дома я чего забыла? Я посмотрела вверх: голубые осколки запутались в тонких ветках и толстых сучьях — высоко поднялась вершина, — я маленькая, совсем букашка рядом с таким великаном. Когда-то уже было вот так: все обыкновенно, все видно, небо, веточки, почки, морщинистая кора, дерево, снег вокруг, солнце, и я — стою внизу и думаю о том, что так уже было. Что было? А вот это: утро, снег, солнце, деревья и девочка внизу, которая чувствует, что все это уже было… У меня закружилась голова, я схватилась рукой за тополь и потрясла головой, как коза рогатая. Наваждение! Это как картинка в картинке. Был у меня такой журнал один, «Костер». На обложке мальчик и девочка держат журнал «Костер», и на нем такая же картинка: мальчик и девочка с журналом в руках, на обложке которого мальчик и девочка…
Можно голову сломать, как говорит моя бабушка. Но то картинка, а здесь же улица и я, а мне что-то неясно, чего-то я не понимаю, от этого неловко.
Может, тополь думает про меня? Может, я ему кажусь букашкой?
— Ты что? — говорю я дереву. — Что думаешь?
Конечно, не вслух говорю. Но в ответ громко задребезжало, зазвенело противно стекло надо мной, я даже вздрогнула, оглянулась на звук; в окне бледнело сквозь двойные рамы, еле угадывалось лицо бабуси, мелькала рука. Понятно! Мне грозят пальцем, велят идти в школу.
Опоздала! Но меня пустили на урок. Я уж думала, не пустят. И сама не знаю: было бы лучше, если б не пустили, или нет? Даже, может, хуже было бы. Домой нельзя, на улице все равно никого нет: все учатся. С портфелем в лес не пойдешь, тяжело и неохота таскать. Уж лучше здесь. И в классе скука. Все учебники я уже давно прочитала. Анфиса Петровна больше занимается с четвертым классом, мы с ними в одной комнате учимся: четыре парты — наши, второй класс; и столько же — для четвероклассников. И всего два ряда по четыре парты. Нам задали задачку и примеры. Я их сделала сразу и стала слушать, как Анфиса Петровна рассказывает про полезные ископаемые четвертому. Им вообще интересней рассказывают, чем нам. Хорошо, хоть можно слушать!
Вон что оказывается! Металл алюминий в глине растворен, как сахар в воде. Его там не нащупаешь пальцами. А я думала, когда читала книжку «Дальние страны», что алюминий в глине просто намешан, как осколки стекла или галька в песке.
— У нас тоже полно глины, — неожиданно для себя говорю я со своего места. И четвертый класс хохочет радостно. Вот дураки!
— Даша Плетнева, — строго говорит Анфиса Петровна, — во-первых, я тебя не спрашивала. Во-вторых, занимайся своим делом. Ты еще не в четвертом классе. Решила примеры?
И снова все смеются. Им лишь бы посмеяться!
— Решила уже давно! — отвечаю сердитым голосом. Эх, напрасно! Я это поняла, уже когда говорила.
— Решила? Решай еще два столбика, — приказывает Анфиса Петровна противным, скрипучим голосом.
«Вот тебе! — думаю я зло про себя. — Сама напросилась».
А Анфиса добавляет:
— И все остальные тоже решайте, кто кончил.
Зульфия, с которой я сижу, толкает меня ногой под партой. Мол, из-за тебя!
Ну, и я ее пихаю, конечно, а она приготовилась: ногу в валенке твердо уперла в перекладину парты, поэтому наши валенки глухо, но гулко так хлопнули: «Папп!» А Анфиса Петровна не выдержала:
— Встать обеим!
— Подумаешь! — бормочу я себе под нос, но встать приходится.
— Будете стоять до конца урока! Девочки, называется, ведут себя хуже мальчишек.
Тоже мне сравнила: в нашем классе всего двое мальчишек, и сидят они с девчонками, им и баловать-то не с кем. Но я молчу.
После всех этих несправедливостей Анфиса Петровна как ни в чем не бывало начала прямо с моих слов:
— Да, в окрестностях нашего совхоза много глины, но это еще не значит, что все глины содержат алюминий. Глины везде много, а вот алюминиевых месторождений очень и очень мало.
Не успела я возмутиться нечестным поступком Анфисы Петровны — прозвенел звонок.
После уроков у нас ребята ужасно спешат, даже счеты не сводят друг с другом, откладывают на завтра. Потому что почти все живут не на центральной усадьбе совхоза, где школа, а в поселках вокруг. До дому кому два, кому три километра, а кто с Октябрьского поселка, тем все четыре, а то и пять. У них даже своя лошадь есть. Совхоз дает лошадь каждый день, чтобы они ездили. Сегодня Танькина очередь, видно, идти за лошадью. Потому что она сразу вместе со звонком крикнула:
— Кто куда, а я на конный! Надь, собери пока мою сумку! Даш, айда со мной?
— Плетнева не пойдет с тобой, Таня.
Эх, Анфиса Петровна! Вот как она мстит мне! И за что?
Я чувствую, как жар заливает мне лицо, щиплет в носу. Я стараюсь удержаться, собрать разъезжающиеся губы, я не хочу реветь! Но слезы уже ползут, уже льются, и я падаю головой на парту, лицом вниз, утыкаюсь в шапку, чтобы не реветь в голос.
Как мне горько! Кажется, что уже никогда в жизни не войду я на конный, в его широкие, вечно распахнутые ворота, не увижу рыжий от конской мочи и навоза, взрытый копытами снег, перемешанный с сенными былинками и мелкими листочками, с дорожкой блестящей светло-желтой соломы — кто-то только что пронес охапку в сани, насорил; не удивлюсь дневной темноте под низким навесом конюшен, где стоят кошевы и сани; никогда не вдохну дивный запах конного: крепкий, чистый запах лошадей, дегтя, кожаной сбруи и сена. Никогда не увижу, как улыбается всем своим красным, чернобровым, носатым лицом главный конюх дядя Камиль, выводя из темных конюшен нашу Сливу, выговаривая ей на ходу: «Что жмуришься? Солнца не видала? Или чем недовольна? Ишь, застоялась, идти не хочет!»
Он отдаст уздечку Таньке, а Танька подведет Сливу к передку самой высокой кошевы и подождет, пока я с козел кошевы не заберусь на Сливину широкую спину…
Никогда уже этого не будет! Я залилась слезами, вспомнив удивительное ощущение от скользкой лошадиной шерсти под руками — холодноватой сверху и теплой в глубине возле кожи… Правда, потом придется держаться за Таньку, она, вскарабкавшись на Сливу, сядет впереди меня, она правит. И важно покачиваясь, мы медленно двинемся к школе, возле которой обычно остаются сани.
Слива не торопится, мы никак не можем заставить ее бежать. Наши ноги в валенках торчат в стороны, так что даже не пнешь в бока как следует, а на понукания, похлопывания по шее она не обращает никакого внимания. Но и так хорошо! Высоко сидишь, далеко глядишь!
Встречные люди завидуют!.. И вот тебе, не пустила меня учительница… И почему, почему мне так не везет!
Когда я наревелась, в классе никого уж не осталось. Через широкое окно мне видно, что Сливу запрягают — уборщица тетя Маруся и все октябрьские ребята.
До дому я могла бы доехать с ними, но обида не отпускала меня. Я побрела нога за ногу. Солнце светило мне прямо в лицо, грело, как жар из открытой печки. В глазах, когда мигнешь, вспыхивало черно-красное марево. Зажмурившись, прислушивалась я к звукам улицы. Как-то по-новому все слышалось. Громче, что ли? Или это потому, что я зажмуренная.
Преодолевая слепящий блеск снега, я пошире разлепила веки, стала озираться, осматриваться: отчего же шумнее на улице? Воробьи, что ли, громче кричат? Кур, что ли, больше выбралось сегодня на солнышко? Да нет, не только это: звонко, близко слышатся удары железа о железо. А ведь это вон где, на механическом дворе стучат, на другом конце совхоза. Пила поет, не поймешь где, будто рядом. Все звуки словно сблизились.
Но вот сзади, близко, шелковый посвист полозьев, шарканье копыт по разрыхленному снегу дороги — и тут же крик, знакомый голос, только я отпрыгнула в сторону: «Даш! Айда к нам на выходной!» Это наши на Сливе догоняют меня, Танька Моева меня зовет! Танькин крик словно умыл мое заплаканное лицо, словно вылечил враз, как рукой снял мое горе!
Я с криком валюсь в розвальни. До самого дома доеду. И сама слышу, как тоже громко кричу. Как хочется мне громко кричать, как весело так кричать!
— Ага-а! — кричу я. — Раздавлю-у-у!
— А мы тебя в снег!
— А мы тебя с собой увезем!
— К-куда-а? Не в свои сани?!
Но вот и мой дом. Я кубарем вываливаюсь в снег.
Посмотрела, посмотрела я вслед саням — уехали! И вот, когда опустила я голову, чтобы подняться, увидела прямо перед носом это весеннее кружево. Над накатанной санями радужно блестящей колеей обрывчик снега, обычно пухлый, покрылся льдистой корочкой, снег под ней чуть осел, корочку продырявили, протаяли острые солнечные лучи, и получилось сквозное льдистое кружево, местами, где потолще, белое, местами совсем прозрачное, как стекло. Над осевшими в снегу катышками навоза, щепками, соломинками, вокруг грязных комков снега раньше всего вырастает сквозная корочка. Эге-е! Значит, дело пошло! Онег зашевелился! В полях и на улице бел он и толст, но меня не обманешь! Кружево весна заплела! Я вскакиваю и бегу домой. Поесть, зайти за Шуркой и пойти бить сугробы, весне помогать. За зиму с подветренной стороны крайних к полю домов и сараев выросли сугробы, повернувшись к домам отвесной стенкой.
Верхний край стенки ветры закрутили крутым гребнем-козырьком, как у морской волны. Эти гребешки раньше всего поддаются солнцу, на них заплетается самое бахромчатое, самое сквозное кружево.
Тут мы и состязаемся: кто выроет самую просторную пещеру в сугробе и не порушит гребешка? А потом забираемся наверх и задом наперед бежим по направлению к скрытым пещерам. Страшно и весело шагать спиной вперед и ждать, когда нога не встретит опоры в тонкой кровле и ты полетишь в холодную пустоту, задыхаясь в свежем, колком, пресном, весеннем уже аромате снега, и барахтаешься, набирая в рукава и за шиворот едкой ледяной мокрети. Мы роем и прыгаем, роем и прыгаем, а потом уже просто барахтаемся и кувыркаемся в сыпучем, как песок, слежавшемся внизу снегу, взвизгивая и выкрикивая что-то друг другу.
И наконец лежим в изнеможении, притворно стеная: «Ох, я уже умерла!»
Я взглядываю на Шурку и замолкаю: да кто же это? Голова — круглый белый шар, так снег облепил ее пуховый платок. Голова снеговика, а лицо равного алого цвета, что нос, что лоб, что щеки — только глаза, как две голубых «чечки».
— Шур, а Шур! — говорю я. — А я тоже красная?
Шурка смотрит на меня и закатывается хохотом.
…Уже смеркается. Воздух потерял блеск, сгустился, снег стал матово-сизым. Все вокруг подсинили сумерки, а небо темнело, поднималось выше, и чернота его была весенней. И чернота домов и деревьев тоже была густой, теплой, весенней. И окрепший к вечеру мороз был не злым, он только румянил щеки, а не морозил, только веселил, а не пугал.
Мы бежим с Шурой к нашему большому дому, большому, как двухэтажный пароход. Все его окна желтеют красновато, тепло. Лампы зажгли. Мне кажется, что тополя стали поближе к дому, наверное, к свету тянутся… Но сейчас в них нет ничего особенного. Вообще, когда я с кем-то, вокруг ничего особенного. А вот если одна… всякое бывает.
Когда я вечером пришла с улицы, дома в большой комнате горела лампа, а бабушки нигде не было. Где это она? Не очень приятно быть одной в квартире. Хорошо хоть свет… Я стянула с себя все мокрое, а развешивать не стала: страшно! Только пальто накинула на спинку стула — пусть обтаивает — да валенки к теплой печке прислонила. Сама завернулась с ногами в мамин теплый и широкий халат и тоже угнездилась на двух стульях возле печки. Жалко, нет у нас русской печки, как у Шурки. Только подтопка — голландка. А у Шурки можно на печь залезть.
Но и тут на стульях ничего. Я на стулья еще полушубок бросила и подушку — и мягко и тепло… Лампа в соседней комнате, и в мою только с потолка падает тихий свет. Перегородки у нас между комнатами не достают до потолка. Какой обширный цельный, не разбитый на кусочки потолок в нашей квартире. Как снежное равное поле. Раньше у помещика была одна большая комната, сейчас — три нагородили. А внизу, где Шурка, у него кухня была, говорят, вот потому там и печка есть, здесь нет… Какой-то помещик. А у него крепостные.
На кухне стряпали. Когда это было? Наверное, сто лет назад. Это ой-е-ой сколько! Наверное, здесь всякие барыни ходили в кисейных платьях широким колоколом и в оборках. И нюхали сирень. Тетка Анна говорила, что еще помнит, сколько тут под тополями сирени росло.
Вот барыня откроет окна, — ей сиренью пахнет… «Ах, — скажет барыня, — это прелесть!»
И вдруг увидит, что на кусте не хватает одной ветки, торчит обломок, с него лычко свешивается. «Ах, — скажет барыня, — где садовник?! Выпороть его! Он сирень проворонил!» Я знаю, помещики за все про все своих крепостных пороли. Они их пороли, а тополя все видели. Они тут вот в нашей комнате балы устраивали, тополя и это видели. Я вдруг вспомнила, как задумалась сегодня утром под тополями, будто кто-то остановил меня. И даже вздрогнула, догадавшись: это тополь меня запоминал! Думал про меня: «Вот бежит девчонка!»
Что если остаться совсем-совсем одной здесь в совхозе, когда больше никого нет до самого леса и в ту и в другую сторону, — ведь когда одна, как-то больше догадываешься — может, тогда узнается, что помнят тополя и дом? Может, просто вдруг станет видно прошлое, вот как в кино. Алюминий тоже не видно в глине, а ведь он есть и его как-то достают, вспомнила я сегодняшнее. И много на свете невидимого и тайного. Например, каменный уголь. Он, правда, видимый, но ведь под землей. Или вот: где получается краска щеточная? Зеленый цвет в траве и листьях получается от солнца. Мама рассказывала. А красный, синий? Везде тайна, даже у маленьких цветов. Вот еще — запах.
Тот цветок ночной, белый, с пушистыми седоватыми длинными листочками, с суставчатым, вроде бамбука, стеблем, как он пахнет. Вечером в темной траве его можно найти по запаху. Почувствуешь его вдруг — так сладко, вроде духов, — присмотришься: вот она, его белая звездочка! Днем она закрыта в сморщенный, некрасивый бутон. И запаха нет. Даже внутри цветка. Куда девается? Откуда берется вечером?
Может, цветок — это живой кто-нибудь? Заколдованный? Он приходит и уходит. И я вспомнила полузабытое, что-то вроде сна. Летний закат. Огород. Все освещено низким солнцем, от этого каждая былинка стоит отдельно, не сливаясь с другими. Краснеют помидоры. Морковь кустится кудрявая, видать, толстая там, в земле.
А я, наверное, очень маленькая, потому что боюсь и помидоров, и моркови, и бобов, и былинок, не то, что сорвать боюсь, а просто их боюсь, думаю, что все они за мной следят… Кто их знает? Может, живые. Сейчас я уже сама грядки делаю с бабушкой, и сажаю рассаду, и редиску умею сеять. И уже ничего не боюсь, но все равно они живые. Растут ведь. И что-то знают, хоть сделать ничего не могут…
Получается, что только я ничего не знаю и нет у меня никакой тайны.
Очень стало — грустно и одиноко от таких мыслей. Хоть бы скорее пришли наши. Что это бабушки как долго нет?
Но вот я слышу, по лестнице подымается дорогая моя бабуся! Узнаю ее по замедленным, трудным шагам, по слышному издали дыханию, отягченному одышкой, — сердце у нее очень больное. Она не сразу открывает дверь, поднявшись по лестнице, стоит некоторое время, успокаивая сердце. Наконец, дверь заскрипела, отворяясь, звякнули тазы, в которых бабуся носит корм курам, и квартира стала живой, нестрашной.
— Ага! Двери заскрипели! Тазы загремели! Это ты пришла! — кричу я на бегу. Налетаю на бабусю, тыкаюсь головой в холодное пальто, — морозом пахнет и курицами.
— Кур кормила, да?
— Ой, да погоди ты, не отдышусь; — слабым голосом говорит она и присаживается на табуретку. — Ты вон лучше по воду сбегай да поживей. Сейчас отец с матерью придут.
Неохота мне надевать сырые внутри валенки на сухие чулки, неохота идти на темную холодную улицу. Но что делать?
Я беру легкий подойник из белой жести, большие ведра мне еще не дают.
— Эй, — кричит мне вслед бабуся, — на, возьми фонарик! Темно сейчас… Да зря не жги, смотри!
Вот так повезло! Фонарик мне никогда не дают, батарейки к нему покупают в Казани, туда ездят редко, да они не всегда и там бывают.
Фонарик служит только бабусе, когда она вечером ходит проведать корову или кур.
И вот он, маленький, тяжеленький, в моей руке! Эх, жалко, Шурка не видит!
Вода у нас рядом. Прямо перед домом в овраге ключ. В склон оврага вбито бревно с просверленной сердцевиной, оттуда течет вода. Сейчас все завалено снегом, лишь самый конец деревянной трубы темнеет да исходит чуть заметным парком. Я встаю на колени, чтоб подставить ведро под ключ. Приходится опускать его в колодец, образовавшийся в толще снега и льда под струей. Она несильная, но зато неутомимая, не замирает ни летом, ни зимой, ни днем, ни ночью. Да, приходится встать перед ней на колени, а летом женщины, не сгибаясь, с плеча, подставляют под ключ ведро на коромысле.
Но прежде, чем опустить ведро, я играю с фонариком. Вожу его тихим лучом по стенкам колодца и смотрю, как словно бы плавятся в свете округлые отполированные неровности ледяных стенок, как ослепительно вспыхивает темная струя воды, когда ее рассекает луч, будто меч. Потом я подымаю голову и смотрю по сторонам, и мне кажется, что я внезапно ослепла: кругом темно, как под черным папиным тулупом.
И я снова склоняюсь к моей ледяной чаше с водой и светом.
Воды в колодце совсем мало, она убегает, просачиваясь под снег, под лед, у нее тайный ход отсюда, из тесноты. Она лишь слегка покрывает дно. Как удивительно видеть живое летнее песчаное дно сейчас, когда кругом нигде нет земли, один снег! Под лучом фонарика белые камешки, темная галька играют, как драгоценные камни. Вода трогает их, пошевеливает, оранжевые осколки кирпича подрагивают, как живые.
Песчинки поскакивают, попрыгивают — на них блестки какие-то… Постой-постой! Это не просто игра света и воды — это что-то такое…
Может, это золотой песок?! Сердце у меня замерло. Я, погасив фонарик, сую его в карман и загребаю со дна горсть мокрого песка с камешками и землей, и только хочу ссыпать все это в варежку, как вдруг кто-то хватает меня за воротник и вопит противным голосом: «Ага, попалась, которая кусалась!» Это Колька Зайкин, наш извечный враг. Я терплю все, пока не засовываю варежку с драгоценным песком в карман, и Колька еще успевает сыпануть мне в лицо снега и ударить по шее.
Но вот я на ногах. Я готова растерзать Кольку, хотя по не обговоренным никем, но всем известным правилам нам, «тоненьким жердям», полагалось убегать и прятаться от «людей кырмыска, толстых-стариков». Схватив ведро за дужку, я с размаху луплю Кольку по башке. Жалко, он в шапке, а то бы здорово зазвенело.
Кольке, конечно, не больно, — подойник легче перышка, и звону не так уж много, но Колька ошеломлен таким нарушением правил войны. Он кубарем катится вниз по склону и оттуда грозит: «Вот пойдешь с водой!»
— У-у! Людь кырмыска, толстый старик! — отвечаю я ему.
— У-у! Тоненькая жердь! — ругается Колька.
Я стараюсь кричать громче, может, Шурка услышит, но где там, — она, наверное, дома, а рамы на окнах двойные… Делать нечего.
— Как только подойдешь — оболью, — обещаю я Кольке и бегу вниз, обливая свои валенки.
Может, я бы и, не пришла с водой в этот раз и Кольке влетело бы за промокшую одежду, но, на наше счастье, шел с конного двора сам Колькин отец и, постыдив его, — «Эх ты, с девчонкой связался!» — увел с собой.
Я пришла домой под звуки труб и горнов, поющих о моей победе, но бабушка их не услышала, конечно. Она не хуже Кольки набросилась на меня:
— Ах ты, господи! Явилась-таки! Да тебя только за смертью посылать! Мать с отцом сейчас придут, а самовар налить нечем. Горе ты мое луковое. Побежала-то как резво, и на тебе! Пропала!
Но у меня в кармане лежал песок! И я даже не обиделась на бабушку. Что поделаешь, если она никак не может понять, что у нас с ней время неодинаково идет: здесь у нее долго идет, а там, где я, — очень быстро. Что ж тут поделаешь? Пожалуйста, ругай.
Я нетерпеливо переминаюсь с ноги на ногу, жду, когда бабушка кончит, и бегу к себе, захватив лампу. Пока высыпаю всю грязь из варежки на газету. Да, теперь ото просто грязь, никакой красоты! Но я не унываю. Вон они, беленькие песчинки, с острыми глазами блеска…
Я отбираю их по одной на край газеты, спичкой передвигаю между крупными бурыми и серыми зернами «простого» песка.
Придет папа, покажу, ничего не говоря, чтоб не спугнуть. Эх, жалко, не знаю я сама ничего, обо всем приходится спрашивать взрослых! Умела бы вот отличать золотой песок, и не сказала бы никому. Может, и сказала бы, зато уж наверняка: вот, мол, в нашем ключе обнаружено золото! И все. Теперь спросишь, да еще высмеют.
Мама с папой идут! Слышу их разговор. Быстро прикрываю газетой грязь, беленький песок заворачиваю в клочок бумаги. Бегу.
Пока они не поели, лучше не спрашивать. Набраться терпения. Из разговора понимаю, что после ужина опять уйдут, — собрание сегодня.
Когда папа вымыл руки и сел за стол, я развернула перед ним бумажку.
— Пап, посмотри, что есть!
— Хм, кварцевый песочек! Где это ты достала зимой?
— А что такое «кварцевый»? Драгоценный?
— Да нет, не драгоценный, но нужный. Из него стекло делают.
— Пап! А вот смотри, видишь, тут блестит сбоку? Это что? Это не золото?
— Да нет, дочка, не золото! Кварцевые зерна и блестят… Да взяла-то еде?
— На ключе, — говорю со вздохом. — А чтоб стекло сделать, его надо много?
— Много! Песок плавят в больших печах. Надо, чтоб печи работали непрерывно, не остывая. Песком надо их кормить без передышки, чтоб все время кипело.
— Наверное, у нас не хватит, — сказала я с печалью. — Его, знаешь, там, в ключе, чуть посыпано. Я по крупинке собирала. Может, в горе есть… Вот если бы золото…
— А что это ты, золотоискателем себя почувствовала?
Ну, вот оно, начинается! И я отвечаю, как только могу, независимо:
— Просто захотела узнать, что за песок. А ты уж сразу смеяться. — Тормошу я его голову. Папа похлопывает меня по рукам.
— Ну, беги, беги — нам с мамой торопиться надо. — Мы сейчас быстренько перекусим.
— Дашутка! — уже из-за стола говорит мама. — К тебе сейчас Асю приведут. Имановы (это Асины родители) тоже будут на собрании, она у нас посидит. Поиграйте с ней. Но только тихо, когда Толя заснет.
Ася придет — вот удача! Я думала, что мы с бабусей опять весь вечер одни будем. А тут Ася! Я потому так радуюсь, что играть вечером, да еще поздним, не то что днем!
Толя уже уснул, когда привели Асю. У меня все готово. Я отодвинула от печки стулья, где недавно сидела, и бросила полушубок прямо на пол. А стулья поставила с боков и набросила сверху все тот же мамин халат. Получился очень уютный дом. Таинственный, потому что комната по-прежнему освещалась лишь светлым потолком. В столовой у лампы читала бабуся.
Ася даже рот открыла, увидев такой прекрасный дом. Она уселась рядом со мной и, с надеждой глядя мне в лицо, спросила шепотом: «Как иглать будем?» Асе скоро будет семь лет, но букву «р» она не выговаривает. У Аси очень серьезный вид, и редко улыбается ее круглощекое, румяное лицо, а темно-серые глаза даже какие-то грустные.
Ася ловит каждое мое слово и очень любит играть со мной. У нас с ней не кончается длинная игра, и главная игрушка в ней ее четырехлетний брат Алик. Мы с ним разыгрываем разные истории. Но сегодня Алика нет.
— Нет, Ась, — сказала я. — Сегодня играть нельзя: Толька спит. Я расскажу тебе сказку.
Сказкой я хотела испытать Асю. Была у меня такая одна сказка. Очень страшная. Правда, не все ей поддавались. Вот на Шуру Омелину она не действовала. Наверное, потому, что Шура сразу понимала: что бывает, а чего не бывает.
А Аська, она верила.
Сказка была про хабиасов. Ее мне папа рассказывал. «Хабиасы кто такие? — переспрашивал он меня. — Ну, как тебе сказать? Это такие сказочные животные, вроде крыс. И ходили они на задних лапах, и говорили они по-человечьи. А на животе у них сумка, как у кенгуру.
Это сказочные животные, — повторял папа, следя, как у меня расширяются глаза. — Их нет совсем».
Конечно, огромные крысы — это страшно. Но сказка-то была больше не про них, а про злого старика, собачку Фунтика и добрую девочку Машу.
— В одном лесу, — говорила я, стараясь подражать папе, — в старой избушке жили да были старик со старушкой и девочкой Машей.
А под крыльцом у них жила собачка Фунтик. И вот однажды темной ночью подошли к избушке хабиасы. Подошли и запели: «Войдем, войдем в избушку, съедим старика со старушкой! Девочку Машу в мешок посадим, в наши глубокие норы утащим».
Фунтик проснулся, услыхав, как поют хабиасы. Услыхал и залаял: «Тяв-тяв-тяв». Хабиасы испугались и убежали.
Старик не слыхал хабиасов, зато проснулся от собачьего лая.
«Вот противная собачонка! — заворчал он на печке. — Разбудила меня, пустолайка. Завтра же отрублю ей хвост».
Утром, как Маша ни молила, как старика ни просила, отрубил старик Фунтику хвост. Заскулил, заплакал Фунтик и уполз к себе под крыльцо.
А Маша травками ему хвост лечила.
Да, это была очень трудная сказка. Я всегда пересиливала себя, рассказывая, как старик после каждого прихода хабиасов рубил Фунтику одну за другой лапки, а потом отрубил и голову, — самой мне просто тошно делалось от горя, от стариковской жестокости, хоть я и знала, что все хорошо кончится. Оттого было особенно тяжело, что Фунтик знал про хабиасов и только сказать не мог. Он старика спасал, а тот за это самое, за спасение свое, его губил! Старик казался еще противней хабиасов, потому что он не верил никому и Машу не слушал. Жестокий и глупый. Если б он был добрее, то Фунтика бы не губил и сам бы спасся.
«Эх, и глупый к тому же старик, — думала я, — ведь собачки зря не лают. Что-то было, значит! Подежурил бы, дурак, одну ночь у окошка, узнал бы…»
Ну, все это я уже давно пережила и передумала и сейчас Аське просто рассказывала, чтоб было страшно, и жалко, и складно.
— И вот раз пропели хабиасы — молчит Фунтик! Два пропели — молчит! И три пропели — не подал он голоса.
И вошли они в избушку, — таинственным шепотом говорю я, — и хам-хам! — съели старика и старушку, схватили девочку Машу и унесли ее в глубокие свои норы.
Аська слушает всем лицом — и глазами, и пухлыми щеками, и раскрытым ртом.
Но, само собой, конец у сказки счастливый. Охотник с собакой нашел нору, вывел оттуда Машу. Подстерег хабиасов, убил их и даже старика и старушку выпустил из их животов. А Фунтика помазали мертвой и живой водой, и тот ожил, конечно. И охотник с Машей поженились. И старик стал добрым.
Такой был конец.
И я его рассказывала. Но для меня (так я считала про себя) концом была гибель Фунтика и гибель старика. Счастливый-то конец казался ненастоящим, каким-то приставным, а сказка сама настоящая была только там, в горечи, в непонимании, в жестокости, гибели.
Я ее редко рассказывала. Всего-то, наверное, раза два: Шурке да вот сейчас Аське.
Ну, Шурка, она очень не горевала. Сразу сказала, что собачонка бы сдохла, отруби ей только две ноги. Еще сказала, что таких дурных стариков не бывает. Каждый бы захотел поглядеть, чего это собака каждую ночь лает.
Когда я кончила рассказывать Асе, тоже все было в порядке. Только Ася стала совсем как деревянная. Начнет что-то говорить и забудет.
— Пойдем, — говорю, — Ась, сахару у бабуси попросим.
— Пойдем, — говорит.
Бабуся дала нам мелко наколотых щипцами голубовато-искристых кусочков, налила молока. Аська взяла в рот сахар, щеку надула, как бурундук, и опять замерла.
Тогда я вынула карандаши и стала с ней играть, как папа со мной: я должна нарисовать какую-нибудь загогулину, а папа начинает ее обрисовывать, и загогулина становится то крылом красивого лебедя, то ухом смешной собачки, то чешуей рыбы или веткой странного дерева. Но у меня что-то не получалось, как у папы. Приходилось догадываться, что я хочу нарисовать. К счастью, скоро пришли мама с папой, и мне велели отвести Асю домой.
Мы пошли. На нашей лестнице было не темно: свет из окна кухни падал в сени и слегка освещал ступеньки. Но уже здесь Аська крепко ухватилась за мою руку и так шла всю дорогу.
Идти до их дома было недалеко: длинное, вроде барака, здание конторы, еще один дом, вот уже и Асин. Морозило, но не сильно, по-весеннему приятно. Снег под ногами не скрипел, как зимой, а хрустел, потому что днем его солнышком прихватывало, и на дороге, на дорожках он стал зернистым. И воздух, хоть и морозный, был вкусным, пахучим, отдавал на вкус арбузом, арбузной сыростью. Хотелось все время чувствовать этот вкус, этот запах, и потому дышалось глубоко, хотелось побольше этого воздуха вдохнуть. Одним словом, не страшно было, хорошо. Аська держалась за меня крепко. Я открыла ей дверь в сени, а через сени уже не пошла.
Но только я повернулась с крыльца, как там, в сенях, за моей спиной, раздался жуткий вопль: «А-а-а-а!» Я бросилась назад, в сени. Смотрю, из комнаты дверь раскрывается, мать Аськина с диким от испуга лицом оттуда глядит, а по эту сторону двери, схватившись за ее ручку, висит Аська, ноги поджала и орет. Ну, тут же мать к ней кинулась, а я испугалась, что меня будут ругать за страшную сказку, проговорила быстро: «Это она только в сенях напугалась!» — и бежать домой.
«Значит, вон как Ася напугалась», — думала я.
Мне ее очень жалко стало. Вспомнила, как сама боялась. Это уже сейчас я ничего не боюсь. Вот бегу совсем одна, ночь, а не боюсь. Даже хочется испугаться немножко, чтоб сердце так сладко замерло и ноги бы понесли, не чуя земли, и то уже не выходит.
Под Шуркиными окнами удобная завалинка — досками обшита. Весь дом обшит такими досками: они серые, бархатистые, поблескивают седоватыми волоконцами. Потрогаешь рукой — теплые-теплые. Хочется щекой прижаться.
Прижмешься — теплые-теплые доски.
Солнце греет Шуркины окна, завалинку. Скоро конец снегу. Положишь тугой сырой снежок на завалинку — он тут же подтает, серая доска под ним потемнеет, и темный круг будет расти, а снежок на глазах уменьшаться. Здесь, перед завалинкой, позднее, в половодье, долго будет стоять большая лужа, рыжая от навоза и в то же время ясная, как зеркало, отражающая и небо, и белые облака, и наш дом до самой крыши, и тополь со всеми ветками. Будто непомерная глубина морская. Сейчас еще нет лужи. Сейчас у завалинки лежит наша красная, как кирпич, корова Манька да куры. Манькин бок под солнцем так и горит, руки можно греть о него, как о печку. А в воздухе еще очень прохладно, в тени чувствуешь мороз, и руки зябнут. Но здесь, на завалинке, мы играем без варежек. Выкладываем из «чечек», разноцветных осколков посуды, разные узоры. «Чечки» — это наши драгоценности. Ими можно меняться. И не просто «чечки» на «чечки» — можно выменять и тетрадь, и карандаш с двумя концами — красным и синим, и красивые перья от каких-то неизвестных — синих, наверное, — птиц. Тоже драгоценность. И только свой ножичек, маленький, складной, я не отдала бы ни за какие «чечки».
За долгую зиму мы уже всяко и по нескольку раз обменивались, а новых «чечек» не будет до чистой земли, пока снег весь не стает, пока не просохнет весенняя грязь. Поэтому Шурка только изредка по привычке канючит:
— Отдай мне твою золотую! — Есть у меня такой осколок — позолоченный, без узоров, изогнутый и тоненький, как лепесток.
— Отстань, — говорю. — Ведь знаешь — не отдам. Лучше я тебе книжку дам, где про сокровища написано. Знаешь, оказывается, вся земля под нами, — я топнула валенком, — как пирог. Сверху чернозем и глина, а в середке золото, и драгоценные камни, и дорогие металлы.
— Знаю, — пренебрежительно говорит Шурка, — все клады в земле находят.
— Да нет, Шур, то ничьи не клады, а природное, просто так земля сложилась. Да ты почитай!
— Нет, Дашка, ты мне лучше расскажи, — просит Шура, — потом я почитаю. Да и некогда мне читать, — добавляет она, вздохнув, — дома всегда орава донимает (оравой она зовет своих братьев).
— Ну, знаешь, там много приключений, как они пробирались к центру Земли, что видели, — это лучше читать. Я только подумала: вот если б и нам пробраться! Может, мы тоже что-нибудь нашли бы? Там они, знаешь, в одной подземной пещере попали в лес из грибов! Во, как наши тополя, грибы!
— А золото?
— А золото уж потом! Ну, мы до золота, может, и не достанем. — Я вздохнула, вспомнив песок из ключа. — Но все равно ведь здорово, да?
— Ага! — согласилась Шура. — И, может, мы пропадем, как челюскинцы, и нас будут выручать.
— Ага. И наш совхоз прославится! Помнишь, как было у Васьки с Петькой?
Я даже и не называю «Дальние страны», книжку Гайдара, которую мы с Шуркой любим больше всех. Васька и Петька — будто наши знакомые мальчишки, и мы им завидуем. Они жили в таком же неизвестном месте, как и мы. Но вот геологи нашли там в их земле полезные ископаемые, и началась у них совсем другая жизнь. Завод стали строить. Народу понаехало.
— Эх, Дашка, — говорит Шурка, — у них там геологи искали в земле! Васька с Петькой только шпиона поймали. А вот мы бы сами что нашли! Вот было бы дело!
— Сами! — повторяю я, и сердце мое сжимается от радости, будто мы уже все нашли.
— Сами, Даш! — Шурка спрыгивает с завалинки. И то, что недоверчивая, все умеющая делать Шура так говорит про это, меня совсем убеждает: все мы сможем найти, если, конечно как следует поищем.
— Шур, ведь сколько у нас оврагов, и наполовину уже земля раскопана. Нам, может, и совсем немного придется, — говорю я почему-то шепотом.
И тоже шепотом Шурка подхватывает:
— Помнишь каменный?
Еще бы мне не помнить! Глубокий и крутой, стены такие, что, если упадешь, в лепешку расшибешься. Этот овраг был далеко, на самой границе наших земель. За каменный овраг мы уже не ходили играть — только если по делу: корова убежит или теленок забредет.
И в овраг спускались редко: до его дна — в самом начале в устье — и солнце не доставало, глядишь вверх, как из колодца, и небо, кажется, над тобой потемнело. Страшно! И интересно! По стенке оврага видно, что земля, как слоеный пирог: сверху серовато-черным прикрыто, как корочкой, — это земля, а дальше слоями: то красная, то серая глина, потом светлый коричневатый песчаник. И опять глина, вся, как булка изюмом, набита крупной и мелкой галькой. Разноцветная. Вешние воды каждый год намывали ее немало. Дно оврага усыпано ею. Нога проваливалась в гремящем этом настиле. Потому мы и прозвали овраг каменным.
Еще бы мне не подумать об этом овраге! Там есть такие удивительные камушки! Белые, как из мрамора, пятнистые, вроде кукушкиных яиц, розоватые, серые в белую полоску, черные… Только поискать как следует, перебрать их по одному… И других оврагов полно. Таких же крутых, как этот, и широких, распахнутых, и узких, как щель, целиком глинистых (вдруг это сплошь алюминий!) и пологих, летом травянистых, веселых, полных солнца и цветов. Все наши овраги сухие — без ручьев. Только вот в том, где мы воду берем, в совхозном, бил ключ. И бежал далеко за совхоз, где становился долиной с высокими, округло-волнистыми склонами, и все поля по правую и левую сторону долины были наклонены к ней, к ней сбегала вода в половодье, и все овраги петляли к этой долине. Здесь был выкопан прудок небольшой (всю долину невозможно было перегородить, чтоб устроить настоящую запруду), и стояла совхозная мельница, которая работала на тракторном моторе.
Так была устроена наша земля. И было на ней нескучно.
— Из оврагов, к центру ближе, — шепчет Шура то же, про что думаю и я, — там можно и лопатой.
Я сразу представила нашу лопату с черенком, отполированным ладонями до желтоватого костяного цвета, до лаковой скользкости. На черенке кем-то выжжены слова: «Труд облагораживает». Такой лопатой хорошо, удобно копать.
— Спрашиваешь!
— Потом знаешь, что будет? Построят нам большую школу, и у нас будет пионерский отряд!
— А возле мельницы, — говорит Шурка, — сделают плотину доверху, и у нас будет река, или большое озеро, или целое море. Во, купаться-то!
— А может, и на самолетах будем кататься. Ну, прокатят нас немножко…
Мы уже не раскладываем «чечки», сидим на завалинке, глядим в небо, даже и не в небо, а в какую-то колышущуюся, текучую, теплую пустоту-высоту, исходящую голубым, дымным, нежным… Тополевые ветки застыли, млеют в этой голубизне.
До земли, до тепла уже недалеко. Особенно здесь, на припеке, на завалинке. Нужно еще прожить сколько-то дней: пока стает снег, пройдет по оврагам водой, вгрызаясь в землю, роя глину; пока подсохнет все и зазеленеет. Пока мы сможем выйти с лопатами к центру Земли.
Мы всегда любили это время: заиграй-овражки. Когда снег, тот самый, что «живет-молчит», теперь, умирая, ревет. Он ревет, удирая от весны. Он идет, течет по каждой низинке, по каждому на глаз-то и незаметному склону, шевелится у вас на глазах мускулистыми гибкими хребтами ручейков и ручьищ; сверкает живым небом в закрытых низинках-озерах и копытных следах-провалах, на размягших, зернистых, желто-коричневых дорогах. Все это время, пока бурлит половодье, живешь в таком ликовании, будто без передышки смотришь кино «Чапаев», когда показывают, как мчится наша победная конница, сметая врага! А уж нынешняя весна и вовсе удивительная: она должна открыть нам новую землю, не просто землю — целый сундук сокровищ! Наверное, были той весной и пасмурные дни, но помнится только солнце. Оно не просто идет по небу, оно бешено крутится вокруг невидимой оси, как с силой запущенная юла: оно крутится, издавая тонкий, неумолчный звон, и от этого-то бешеного вращения, от высокого этого звона и играют вешние воды, набирают скорость потоки, и заливаются, подражая солнцу, все пичуги — и зимовальщики — воробьи и синицы — и начинающие прибывать из-за морей.
Бабушка послала меня на пекарню за закваской для теста.
— Даня, — строго наказывала она мне, — смотри не лезь в овраги, провалишься, утонешь. Иди по мосту. Да поскорей, — добавила она свою вечную присказку.
— Ладно, есть, бабуся! — заорала я изо всей силы и отдала бабушке честь. — Я мигом!
— Ишь, совсем ошалела девка от весны! — притворяясь сердитой, прикрикнула бабушка и подтолкнула меня к двери.
Я бежала бегом до самого моста, и ноги несли меня так ловко, что я ни разу не провалилась на рыхлой дороге, хотя вся она была испещрена темнеющими водой провалами. Я лишь успевала почувствовать, как оседает снег под ступней, а меня уже подхватывала упругая сила: вторая моя верная нога касалась дороги, и этого было достаточно, чтобы тело оставалось легким, парящим до следующего касания ноги о землю. Глаза зорко смотрели и ни разу не ошиблись, выбирая, куда ступить. Одним духом я была на мосту. Здесь уже доски вытаяли — твердо, надежно.
Мост через пологую летом травянистую ложбину делил наш совхоз на две неравные части — конторскую, меньшую, и клубную, большую (там и пекарня была). Под мостом ложбина обрывалась отвесной стенкой, порогом, и ниже начинался тот овраг, из которого мы брали воду.
Конечно же, я остановилась на мосту поглядеть и послушать водопад, хлеставший через порог. Было здорово смотреть, как поток воды, скрученный из узловатых, бугристых струй, переваливает через бревенчатую стенку, которой укрепили обрыв, чтоб овраг не рос дальше. Об эту стенку, об округлость верхнего бревна вода как бы разглаживалась, вниз падало уже гладкое, выпукло изогнувшееся, прозрачно-коричневое полотно. Из-за своей гладкости оно казалось неподвижным, застывшим. Только какая-нибудь щепка или палка, попавшая в поток, обнаруживала скорость, с какой рушилась вниз вода. А то бы и не понять, что это там внизу, под мостом, взбивает воду в грязно-желтую, крутую пену, рождает грохочущий рев, отчего весь мост дрожит, как живой. Я стояла, полуповиснув на перилах, до тех пор, пока мне не начало казаться, что и я вместе с водой лечу вниз, вниз, вниз и в то же время я все на месте, все на месте. Это было удивительное ощущение. Наверное, так чувствует себя парящая птица.
— Даша! — раздалось у меня за спиной. Я вздрогнула даже.
— Ой, ты, Шурка, я чуть вниз не свалилась! Ты куда?
— Я Андрюшку ищу. Провалился куда-то… А ты?
Я сказала, и мы пошли вместе. Не все ли равно, где искать Андрюшку? Может, он как раз там, у пекарни. Мы постучали в окошко — оно и зимой не заделывалось наглухо, и тетка Бану, Бану-апа, как ее все звали в совхозе, распахнула створки, обрушив на нас теплое, вкусное облако хлебного запаха.
Бану-апа была розовая, распаренная. Казалось, это от нее веяло теплом.
— Что надо, кызымлар? — спросила она, нахмурив черные широкие брови. — A-а, пирогов хотите! Это ладно!
Она дала закваски заодно и Шурке, а еще — вот радость, и как она догадалась, чего нам хочется? — отмахнула по горбушке свежего хлеба, такой горячей, что пальцы жгло.
Нет ничего вкуснее горячего ржаного хлеба, который ешь на снежной улице. Мы ели свои горбушки, зажмурившись, причмокивая, чтобы всем языком, всем ртом запомнить надольше и хрустящую, твердую корочку и рыхлый, парной мякиш, до скользкости разжеванный, так что в полную меру освобождается его и кисловатый и одновременно сладимый, дивный вкус.
Спасибо же тебе, Бану-апа!
Мы прихватили с собой длинные, длиннее нас самих, палки, чтоб отталкиваться, прыгая через ручьи.
Первый переход — через наш овраг в саду. Но и до него дойти тоже надо суметь. Везде под снегом вода. Провалишься по колено в снег, значит, выше щиколотки в воду. Даже утоптанная тропка, что ведет к баням на той стороне оврага, порой не выдерживает, оседает под ногой. Вся она в круглых дырках, наполненных темной водой, — взрослые провалились бы. Мы-то полегче.
В саду шумно от грачей и рокочущего потока. Овраг пологий, и вода широко идет по нему. Целая река. Нипочем не перепрыгнуть и с палками. Но там, где овраг круче и теснее подымал свои склоны, река пряталась, ныряла под снежную кровлю. Вот тут можно! Сперва надо попробовать палкой. Легко, как спица в масло, погружается палка в снег, и очень скоро рука вообще не чувствует сопротивления — палка пробивала снежную кровлю, попадая в пустоту. Провалишься очень быстро, если просто идти. Но мы знаем способ: надо кубарем катиться. А для верности Шурка кладет на снег наши палки, как два рельса. По ним и покатимся.
Сердце все-таки замирает, как представишь под слоем снега в темноте несущуюся коричневую воду.
Зато когда встаешь на той стороне, ты уже победитель, и солнце сияет в твою честь, и воды шумят — слышишь? — с досадой шумят — упустили! — и грачи орут — поздравляют! Мы топаем дальше, туда, к моему «Артеку». Это не овраг даже, а целый провал с крутыми, почти отвесными стенами.
Каждая весна, каждый ливень кромсают его бока, отхватывая целые глыбы земли. Одни вода перемалывает сразу, иные же просто оседают, образуя уступы и террасы. В вершине оврага прошлым летом было три таких уступа: один широкий — в середине, а два поменьше, поуже — сверху и у самого дна. Как гигантская лестница в три ступеньки. Каждая ступ летом так зеленела и цвела, как ни одна лесная полянка. Солнце полдня в упор смотрело на эти террасы. Вот и росло здесь все, как в оранжерее.
Мне казалось: здесь, как в горах, как на юге, красиво и солнечно. И назвала овраг «Артеком». Попасть в настоящий Артек было моей сказочной мечтой. Больше всего я любила читать в «Пионерской правде» рассказы про Артек.
Между прочим, на «Артек» мы очень надеялись. Тут поток падает сильным водопадом, роет землю, как машина. Может быть, нынче вынесет, выроет из земли что-нибудь драгоценное?
Сейчас «Артек», как Петергоф на бабушкиных открытках, — то ли фонтан, то ли каскад: со всех уступов, со всех боков льются, светятся, дрожат легкие потоки, струи, струйки. Они рождают плеск, звон, журчание, не сливающееся с басом водопада, каждая живет отдельно, поет свою песню.
Насмотревшись до черноты в глазах, полуослепнув от сверкания и блеска, бредем вдоль главного русла, ищем узкое место, очень хочется на ту сторону, там выше, там на взлобке земля показалась, мы уже видим ее, и еще мы видим — вот так подарок! — там, оттуда, из-за этого взлобка выглядывают ветки уже цветущей вербы, нам даже видно, какие пушистые, желтые цыплята усеяли их.
Неужели не найдем, где прыгнуть?
Ага, вот! — вон снежный мысок на том берегу ручья.
— Смотри, Дашка, — кричит мне Шура, она немного сзади идет, — под этим земли нет!
Но я уже прыгаю, отталкиваясь палкой, как шестом, погрузив ее в середину ручья.
Я бы, наверное, допрыгнула, если б не ледяное дно. Палка скользнула, и я шлепнулась в воду. Я судорожно хваталась за снежный бережок, а он ломался, обваливался, и я чувствовала, как заносит быстрой водой ноги, разворачивая меня вдоль ручья. Палку-то мою унесло сразу. Но я все-таки выкарабкалась. Думаю, что все очень быстро произошло, хоть мне казалось, я целую вечность барахталась в обжигающей воде. Шурка даже не успела закричать. И я молча уселась на берегу. Было как во сне: немо, глухо. Исчезли все звуки, и вода не шумела. Только очень ярко светилось все кругом. У самых моих ног бегущая коричневая вода несется. А на ногах-то: блестящие, совсем как новые — потому что мокрые! — калоши. Горячая радость плеснула мне в лицо, включила снова все звуки, Вернула голос.
— Шурка-а! — завопила я. — Калоши-то, а? — Я задрала ноги, чтоб она убедилась.
И тут же вскочила, впервые почувствовав, как противно-мокрый холод облепил все мое тело до пояса.
Мокрая, вот и хорошо! Мне теперь все нипочем!
— Сейчас я тебе вербы наломаю! — крикнула я и побежала к оттаявшему пригорку.
Вот она, новая земля!
Я шагнула на проталинку, она казалась на вид такой же теплой, курилась легким, чуть заметным парком, я даже шлепнула по ней ладошкой. Но холодной была земля!
— Еще согреемся! — сказала я ей про себя и побежала к вербе, с трудом вытаскивая калоши из вязкой пашни.
Всего-то три шага по земле, потом снова снег. За этим пригорком круглое, словно блюдце, и такое же мелкое углубление. Здесь долго держится весенняя вода, вплоть до летней жары, и пушистые шарики на лаково блестящих лозинах краснотала получаются самые желтые, самые крупные и душистые.
Хорошо, что я уже мокрая. А то бы не достать самых красивых кустов. Я ломаю лозины, стоя по колено в воде. Но скоро ноги заходятся ломящей болью, и я бегу назад и с разбега прыгаю через поток, без страха и потому ловко.
Шурка берет меня за руку, как маленькую.
— Ох и простынешь! — задыхаясь, на бегу приговаривает Шурка. — Ох и про-сты-нешь!
Дома меня бабушка встретила круто: «Добегалась, лыска без узды? Допрыгалась — мне на шею? Мало мне забот! Не было печали!»
Но, ругаясь, бабушка быстро снимала с меня мокрое — у меня самой руки не гнулись, застыли, — натирала ноги водкой и достала папины новые толстые шерстяные носки. Я натянула их до колен, и ноги мои скоро уже пылали жаром и гудели, как самоварная труба при хорошей тяге.
Я быстро согрелась от горячего чая с сухой малиной. И, угнездившись под горой одеял и тулупом поверх всего, быстро уснула, будто погрузилась в темную, теплую глубину, где мне ничто не угрожает. Я засыпала, а все мое тело — руки, и ноги, и кожа, и каждая жилочка — ощущало, как надежно они укрыты, как лелеют их теплота и темнота, и можно обо всем забыть, доверившись безопасности, и спать, спать, спать без оглядки!
Я проснулась только на следующее утро, поздно, когда все разошлись на работу, и в ясли, и по делам. Солнце и тишина. Краем глаза я видела кусок солнца где-то у меня за изголовьем. Что-то оранжевое, жаркое сбоку заставило повернуть голову.
Большая ярко-оранжевая книга светилась и сияла в потоке света, падавшем на стул. Золотыми буквами блестело длинное название: «Что рассказывали древние греки о своих богах и героях». У меня сердце замерло и, чувствуя, как волосы на голове приподнимаются от восторга, я схватила книгу. Ух, тяжелая! Древние греки! Это — Язон, аргонавты, Медея, золотое руно. Это — железные птицы-гарпии! Это — Медуза-Горгона! Больше всего на свете я любила слушать, как папа рассказывает легенду о корабле «Арго», который отправился в Колхиду за драгоценным золотым руном. Об отважном экипаже «Арго» — аргонавтах, среди которых главным был Язон…
«Что рассказывали древние греки о своих богах и героях», — медленно читала я и слышала голос папы, его речь, то таинственную, то торжественную. Она лилась так плавно, будто он не рассказывал, а читал. И в конце концов я уже и слов не слышала, а прямо видела все, про что он говорил: горная быстрая река, где вода кипит возле валунов, как сейчас в наших оврагах; Язон, потерявший в этой реке одну свою золотую сандалию, и шкура козленка на его плечах, такая же пушистая, серовато-коричневого цвета, как у пуховых коз тетки Анны… Видела я и то поле под луной, на котором Язон по приказу колхидского царя посеял зубы дракона. Царь хотел, чтобы воины, выросшие из этих злых семян, убили героя.
Ясно видела я, как остро вспыхивают при луне кончики копий, первыми показавшиеся из земли, — точь-в-точь проклюнувшиеся стрелки озими, побеленные лунным светом. Рассказывал мне папа и о Медузе-Горгоне со змеями вместо волос, и о Персее, обманувшем ее. Втайне я жалела гордую Горгону, хоть она и была злая. Но все же Персей ее перехитрил как-то не очень честно, хоть, конечно, и ловко: смотрел на отражение Медузы в своем щите, а не прямо ей в глаза. Ясное дело, кому охота превращаться в камень под Медузиным взглядом!
Но все-таки, все-таки и Медузу жалко. А может, она и не виновата была, что у нее такие глаза оказались… И теперь эта книга про всех про них была передо мной! Будто все, что я знала как сказку, как легенду, есть на самом деле и вот сейчас сбудется.
Стоит только открыть обложку… Вся книга была прекрасной: каждый лист гладкий, атласный, а буквы стоят так чисто, таким четким строем, и картинки коричневые, а не черные. Непростые картинки здесь были — фотографии древнегреческих скульптур.
Вот Артемида, охотница в короткой юбочке, а ноги длинные и крепкие и вообще фигурой походит на старшую дочку тетки Анны. Только голова не похожа да колчан за плечами. Афина же лицом похожа на Шуркину маму, когда она косы положит венком. И высокая такая же.
Если бы еще на Шуркину маму надеть такой же шлем. И она бы взяла копье вот так — рука у нее не тоньше Афининой, сильная.
Я видела, когда она помогала нашим сено сметывать на крышу сарая и подавала папе на вилах целую копну — как раз такие были руки, «мощные», как говорит моя бабушка.
Еще картинка — толстый младенец в колыбели (ни дать ни взять наш То лик, когда он еще не ходил) в каждой ручонке сжимает по змеище, да такой огромной! Это кто же?
Ага, Геракл убивает змея… Ничего себе… А вот опять змеи. Запутали двух мальчиков и старика. У них такие лица: видать, им больно, змеи их одолевают, а смотреть почему-то не страшно.
Видать, в Древней Греции было много змей. У нас их нет.
Я листала страницу за страницей — книга не кончалась, и не кончался в моих ушах напев ее удивительного названия: «Что рассказывали древние греки о своих богах и героях». Была в нем тайна… Не в самих словах, они-то были простые и ясные, а в том, как они складывались и звучали все вместе: будто стихи, а не стихи ведь! И будто музыка, но не музыка же! Это походило на ропот листьев вслед пробежавшему ветерку.
Они оставляли тишину за собой, чтобы в этой тишине слушать и слушать: о чем там они рассказывают?
Я не заболела, но в школу в этот день меня все же не пустили и велели лежать. А я рада была: у меня ведь книга! Ах, эта книга! У меня стала еще одна тайна. Древние греки сделались моими союзниками. Они знали то, чего не знали взрослые люди и о чем немножко догадывалась я. Все, про что люди думают, будто оно неживое: деревья, трава, облака, вода, овраги, цветы, старые пни, камни, дороги, песок, — все это могло и чувствовать, и знать, и видеть, и помнить, и испытывать боль, горе или радость. Древние греки прекрасно это знали и называли это нимфами. У каждого ручья была своя нимфа. У деревьев — нимфы-дриады. У цветов — тоже свои.
И коровы, и овцы, и лошади — все животные и птицы тоже могли быть не просто животными и птицами. Они думали и понимали. Например, такие, как наша корова Манька или моя кошка Мурка — такие совершенно точно! Мурка моя ко мне относилась, как к своему детенышу: носила мне мышей. Я не раз просыпалась от ее нежного поуркивания: откроешь глаза и видишь рядом со своим носом пару маленьких мышат, а Мурка смотрит прямо тебе в лицо и уговаривает: «Ур-р, ур-р, ур-р…» Мол, поешь, пожалуйста… Я ее никогда не обижала и мышат не отшвыривала. Я говорила: «Спасибо, Мурка» — и гладила ее по спине, а потом заворачивала мышат в газету, будто я их припрятать хочу, и уж после, когда Мурка не видела, закапывала где-нибудь в огороде. Конечно же, это была не простая кошка.
А цветы? Когда смотришь на цветы ромашки, разве не видно, что это чье-то милое лицо? А береза на первой меже по дороге в лес? Разве она просто береза, просто дерево? Я не видела, как растет лавр, и когда читала грустную историю нимфы Дафны — как она, спасаясь от бога Аполлона, превратилась в лавровое деревце, вместо лавра представляла эту березу на меже — такая она была белокожая, высокая, а ветви — будто тонкие руки и будто нежные волосы…
А по стволу березы вкрадчиво вползают лианки вьюнка, в наших местах его называют «березкой», наверное, потому, что плеть вьюнка напоминает гибкую прядь березы. Мы ходим на поле, чтобы драть эту «березку» на корм корове, корова с этой травы молока прибавляет. Вот нас и гоняют родители за «березкой». А ведь и у нее должна быть своя нимфа. Какая она? Наверное, гибкая, как змея, в венке из розовых цветов — «граммофончиков». Интересно, каково ей, когда мы эту «березку» дерем? Да, наверное, не очень-то переживает! Вьюнок — трава вредная и упорная. Как глубоко ни захватишь ее розовато-белый гладкий корень, вырывая его из земли, через какое-то время на этом месте опять проклюнутся жгуты новых стеблей — поползут зеленые лианы, душа картошку и все остальное, что есть на поле…
Еще осот такой же вредный. Варежки надеваешь, когда приходится его драть, но все равно исколет он все руки, и в ладонях остаются ломкие невидимые — так тонки! — кончики его колючек, — долго саднят и покалывают. Нимфа осота наверняка тощая и лохматая, а в лохмах репьи, как в овечьем хвосте. Но пахнет она сладко — медом… Так пахнут цветы осота, прохладные, розовато-сиреневые пучки мягких иголочек, собранные чешуйчатой, высокой чашечкой… Если их пососать — сладко… Осот любят шмели и пчелы. Да и вьюнок тоже… Вот и разберись: кому они вредны, а кому пользу дают…
Так я то читала, то вспоминала свое над книгой, когда ближе к вечеру пришла меня проведать Шурка. Она неожиданно появилась перед моей кроватью; я вздрогнула, а узнав ее, вспыхнула вся, будто она уличила меня в чем-то стыдном. Не успев и подумать, что я делаю, я набросила на книгу край одеяла — мне хотелось спрятать ее. И Шурка не заметила бы, потому что получилось так, будто я хочу встать и потому откидываю одеяло. Но одеяльный уголок не закрыл всей книги. Шурка сразу же углядела и настырно схватила в обе руки:
— Чё читаешь?
— А-а-а, — я даже стала заикаться, — мифы про древних греков, — губы у меня будто замерли, я бы, пожалуй, «тпру» сказать не смогла. — Чужая книга, дали почитать…
— Эх и гладкие! — восхитилась Шурка, погладив листы тыльной стороной ладони. И принялась осторожно их переворачивать. Это была такая мука! При каждом прикосновении ее пальцев к страницам у меня сердце обрывалось и падало куда-то в живот, а там холодело противно. Сколько раз листнула Шурка, столько раз обрывалось сердце. Так мне было худо — жалко, жадно, страшно — оттого, что Шурка трогала мою книгу. Я возненавидела ее, еле сдерживалась, чтоб не заорать на нее, чтобы не вырвать у нее книгу и не броситься вон из комнаты, из дому куда-нибудь, где никто-никто не увидит меня, не найдет, не будет лезть своими пальцами в эти белые страницы. Но я терпела. Иначе Шурка могла бы догадаться, отчего я так… При одной мысли об этом меня обдавало жаром с головы до ног. Она могла догадаться, что я верю в то, о чем рассказывали древние греки. И я бы ни за что не смогла, если б даже и хотела, объяснить ей, что на самом деле я не верю, а просто… Просто интересно думать так, как они. Я знаю, что это такое. Что вовсе это не значит верить, но поди объясни.
— Ну, как, как?! — спросила бы Шурка.
— А вот так: вот видишь, растет рябина?!
— Ну?
— Ну, так вот у нее есть своя нимфа. Ну, живая она рябина, только что не двигается. Но ведь шумит по-всякому? Весной белыми цветами пахнет? А потом красные ягоды на ней осенью? И зимой птички ее клюют и от этого не замерзают.
— Ха, — скажет на это Шурка. — Какая умная нашлась! Это и так все знают! А у тебя, выходит, нимфа, да? — прищурится она. — Вроде бога, да? В бога веришь?
— Да нет же, Шура! Не в это я верю, а в то, что… Ну, живая она, рябина. Потому и нимфа, и все такое…
— Ах, нимфа… — протянет Шурка. И опять начинай сначала. И Шурка ни за что не поверит, что я не в бога верю, а в… Что? Что? — спросила я себя. Я-то знала, хоть и самой себе объяснить не смогла бы, так же как и Шурке. Я уже много лет спустя поняла то, что тогда чувствовала. Что самое-самое трудное в жизни — это объяснять то, чего нельзя объяснить, что просто так видно и понятно. Когда такое примешься объяснять даже самой себе, то становится так же плохо, как если б цветок по лепесткам и тычинкам растеребить, а потом складывать, чтоб вышло как было…
Ни одному человеку, даже маме, бабушке, даже папе я бы не хотела, не могла б рассказать про то, что знали мы вместе с древними греками.
Так я думала, отвернувшись от Шурки к окну, чтоб не видеть, как она листает книгу, только в ушах все равно отдавался, мучая меня, звучный хруст переворачиваемых страниц.
Наконец она закрыла книгу.
— Интересно, да? Картинки-то…
Стиснув зубы, в упор глядя на Шурку, я и хотела, но не могла соврать. И кивнула: мол, да… Не могла я так предать книгу.
А Шурка только легонько вздохнула и сказала:
— Мне такую домой и нельзя — орава разнесет. Красная она, каждый захочет потеребить. — И вдруг спохватилась:
— Да, я и забыла! Чего я к тебе пришла-то? Вот я что насобирала сегодня. Возле столовой на мусорной куче вытаяли! — И она вытащила из кармана горсть новых чечек, разноцветных кусочков битой посуды.
Как же я сразу полюбила мою Шуру и ' куда делась вся моя ненависть! Я соскочила с кровати, сунула книгу в ящик комода, потом обула валенки, потом надела платье, накрыла постель одеялом, не расправив даже простынок, за что всегда ругают, как известно, и вытащила свой нарядный ридикюль — подарок тетки. Там хранились мои чечки и разные другие вещи: сухая морская звезда, раковина, которая шумит, перочинный нож с половинкой лезвия, цепочка от папиных карманных часов, покрытая злобной какой-то зеленью. Все это я вытряхнула на одеяло. Быстро, чтоб не схватила Шурка, я сгребла все лишние вещи обратно в ридикюль, а чечки стала раскладывать в ряд. Началась первая в этом послезимнем году менка.
Чечки у Шурки совсем простенькие, но ценились они высоко, потому что были первые, прямо из-под снега! Да и я была очень уж счастлива, что так обошлось с книгой: за три простых белых осколка с какими-то обыкновенными голубенькими цветками отдала свою главную, сплошь золотую, вогнутую, как лепесток розы!
— Вот это да! — сказала Шурка.
Как только земля подсохла и стало можно ее пахарь и копать, с Шуркой отправились с лопатами в «Артек». Трава зеленела на его склонах, а в тени еще лежал плотный, серый, покрытый как бы копотью снег. С краев он истаивал и делился, и земля из-под него выходила мокрая, онемевшая от холода и тоже покрытая слоем тонкого, как копоть, ила. Держась подальше от снега, сквозь ил пробивались круглыми иголочками сочные до хрупкости стебли травы, которую у нас называют гусиной. Каждая былинка пробивалась отдельно, сама по себе. Только иногда встречались по два усика. Один из них оканчивался крохотным желтым цветком — такой в сто, а может, и в тысячу раз уменьшенной лилией. Цветок был так нежен, что мне ни разу не удавалось донести его до дому, а ведь тут рядом, два шага. Цветок поникал, съеживался, стебелек терял стойкость, становился не иголкой, а ниткой. Вода его не оживляла.
Но сейчас мне было не до этой травки. Я только сказала ей, что помню про нее. Сначала про себя, конечно, не вслух. И мы занялись своим делом. Мы пришли с лопатами, и на черенке моей чернели слова: «Труд облагораживает». Сегодня мы уже несколько облагороженные: делали грядки. А сейчас попробуем здесь!
Мы принялись копать в самом глубоком месте, там, где в апреле работал бурав водопада. Неудобно было вдвоем. Стали копать по очереди.
Выкинув несколько лопат тяжелой, мокрой глины, липкой, словно вар, я подумала, что было бы вернее еще подождать до поры, пока лучше просохнет земля, но не могла решиться сказать об этом Шурке, — еще подумает, чего доброго, что я ленюсь. И я продолжала выгребать из ямины глину. А глина шла все такая же. И ни-.. каких пластов — ни каменного угля, ни руды почему-то не встречалось, хоть бы камешек… Правда, и прокопала-то я пока чуть. Даже смешно: так запыхалась, а ямка — на смех курам. Шурка нетерпеливо прыгала надо мной: «Ну-ка дай мне!» Она, конечно, получше меня копала. Но из-под ее рук шла все та же красная глина. Кто ее знает, может, эта глина полна алюминия? Поди догадайся!
— Так-так-так-та-ак! — раздался чей-то угрожающий голос. — Так-так-та-ак! Значит, воде помогаем? Стихии? Помогаем разрушать совхозные поля? Да?
Кто это? Человек стоит со стороны солнца, нам снизу виден только черный силуэт. Такой великан Гулливер, ноги, словно арка, под ним на лошади проедешь верхом. Да это же наш сосед! Агроном Николай Михайлович! Чего это он как строго? Он же добряк!
— Николай Михалыч! — кричу я. — Мы же внизу копаем, а не на вершине. Тут уж и так все раскопано! Мы к центру земли!
— Ах-ха-ха! К центру земли! — расхохотался агроном. — И оборвал смех. — Значит, знаешь, что нельзя овраги раскапывать? Ну, то-то. Да на что копать-то? Уж не клад ли ищете?
— Да мы так… — замялась я, — мы глины ищем хорошей, чтобы лепить.
— К центру земли за глиной, ах-ха-ха! Но вы все-таки и к центру не увлекайтесь; углубите дно, стенки оврага сядут.
И Николай Михайлович пошел. Наверное, отправился поля смотреть. А нам после этого расхотелось копать. Ну что? Глина и глина! Даже ни одного камешка. Еще и правда стенки сядут. Мы выбрались из ямы, стали чистить ботинки зернистым снегом. Сели на теплый уступ одной из «скал», свесив ноги. Как хорошо тогда мечталось на Шуркиной завалинке! Казалось, только начали искать, и вот они, дальние страны… Казалось, только растайте снега, и земля отдаст вам свои секреты. Вот она, земля, молчит. Лежит вязкая, красная глина, вся на виду, не прячется. А попробуй узнай у нее секрет. Мни ее, растирай на пальцах, пробуй языком — пахнет себе сырой, только что сложенной печкой и больше ни гу-гу…
— Учиться надо, Шурк, на геолога, — говорю я. — Уж там узнаешь, что за глина. Говорят, можно даже по цветам и траве находить полезные ископаемые. Вот сорвешь такую — я срываю ярко-зеленую ниточку гусиной травки — в микроскоп ее и увидишь…
— Золото! — кричит Шура.
— Медь! — ору я.
— Железо! — вопит Шурка.
— Керосин, бензин! — надрываюсь я.
— Аспирин, маргарин, гуталин! — изощряемся мы обе и уже дальше несем тарабарщину, какой-то «бармарин», «натарин», «кукурин», — разбесились, в общем. Долго орали и хохотали. Но вдруг Шурка говорит мне:
— А ты врешь, что по траве узнают. Не по траве, а собак научают. Собаки нюхом чуют, что в земле лежит, и по-особому гавкают на разный металл.
— Сама ты врешь! — говорю я с презрением. — Если б можно было собак этому научить, уж лучше б людей учили. Они умнее.
— Ты что! — говорит Шурка. — У людей нюха нет!
— Да какой же нюх, когда, может, на сто километров в глубине руда лежит? А в траву попадают элементы!
«Элементы» Шурка не перенесла.
— «Элементы, элементы!» — передразнила она меня и вскочила на ноги. — Ученая! Научилась разные слова говорить, а толку… — падали на меня сверху злые слова.
— Ученая, ученая, крыса ты моченая! — пропела Шурка, отбегая подальше.
Зря она отбегала. Мне стало ужасно обидно: работали вместе, тайна у нас общая, а ей все равно, как будто мы просто так играем. От обиды я всегда теряю силы и задор, я уже не побегу за Шуркой и дразниться не буду…
Долго мы с Шуркой не встречались. Долго дулись друг на дружку. И скучно же было! Потому всякий раз, как папа звал меня с собой объезжать летние лагеря для скота, я радовалась больше, чем это было бы раньше.
Вообще поехать с папой всегда здорово. У него была чудесная кобылка Пчелка, очень резвая, ходить не любила — все бы ей бежать. И округлыми боками и мастью какой-то необычной, серовато-коричневой, походила она на пчелку.
Хорошо было ехать с папой. Он обычно молчал или насвистывал какие-то свои мотивчики. Он много их знал.
Папа молчал или насвистывал, но странное дело: мне казалось, что я вижу и чувствую то же, что и он, и тем же самым любуюсь. И какое-нибудь одно оброненное им слово враз подтверждало то, что мне казалось. Да, наверное, иначе и быть не могло! Потому что, если среди цветущих полей, вблизи свежего июньского леса, под звон жаворонка, невидного в ослепительном свете, человек, которого вы любите, тихо, будто про себя, говорил: «Хорошо»! — это не могло не совпасть с тем, что и в вас входило от цветущих полей, свежо шумящего леса, звонкого жаворонка, синего солнца июня.
…Мы выезжаем на обширную — целое поле — поляну, где расположился летний лагерь свинофермы. Легкие сборные домики стоят в ряд, вроде клеток в зверинце, только вместо сетки здесь барьерчик с калиткой. За каждым барьерчиком около десятка уже крупных поросят, подсвинков. Это откормочное стадо. Откормят подсвинков как следует и сдадут на мясо.
Папа привязывает Пчелку к дереву, разнуздывает ее, отпускает уздечку, чтоб она могла полакомиться травой, а сам идет вместе со свинарками вдоль домиков, заходит к поросятам и смотрит их, заглядывает в кормушки.
А я вишу на барьерчиках, двигаясь вслед за папой, разглядываю добродушные и смешные морды поросят, слушаю их непонятные визгливые разговоры. В общем-то они похожи на ребят во время короткой перемены: лезут друг к дружке, пихаются, сталкиваются, гоняются, вскрикивают, ссорятся, мирятся.
В голове толкутся привязчивые стихи:
«Анна Ванна! Наш отряд
Хочет видеть поросят!
Мы их не обидим,
Поглядим и выйдем.
Анна Ванна…»
Папа и все проходят к следующей клетке, а я задерживаюсь: что это? Папа не видел, может быть? У одного из подсвинков часть живота и бедро с внутренней стороны красные, будто ошпаренные.
Но, может, ничего особенного? Ведь никто не обратил внимания. И просто я воображаю… Но, может, поросенка заслоняли другие, когда папа глядел. Я подождала, пока папа осмотрит все, и когда он уже пошел к Пчелке, позвала его и показала подсвинка. Папа нахмурился, вошел в клетку, поднял поросенку ногу, одновременно почесывая его за ухом, и быстро вышел, не сказав мне ни слова и даже не поглядев на меня. Но я не обиделась. Значит, правда что-то не так. И папа позвал свиноводов, и они бегом спешили к этой клетке с красным поросенком.
— Поехали скорей, Даш, молодец, что позвала меня. Сейчас надо Розу Ивановну предупредить (Роза Ивановна — это ветврач, наша соседка, жена агронома). По-видимому, рожистое воспаление… Молодец.
Жалко, что мало в жизни таких счастливых дней. Не каждый день — да чего там каждый — редко удавалось ездить с папой. То он за мной не заезжал, то мне бывало некогда. С весны дел прибавляется. Тут и огород и травы надо нарвать корове, а весной еще обычно покупали поросенка. Ему требовались витамины. Эти витамины добывала я: рвала крапиву три раза в день — к поросячьему завтраку, обеду и ужину. Если я заранее знала, что папа поедет в поле или в лагеря, могла припасти крапивы сразу на два раза.
А если же он внезапно подкатывал на Пчелке, а у меня ни крапивы, ни воды в ведрах — куда тут денешься? И хоть бабушка махала мне рукой, мол, иди, чего там, я помаленьку справлюсь! И для бодрости еще подмигивала мне веселым карим глазом, я мотала головой как можно сильнее, чтоб не разреветься: «Нет, пап, не поеду!» Плакать, конечно, очень хотелось, жалко было себя, но бабусю жальче: сердце у нее больное. А дел в доме много. Вот поставит суп варить да картошку поросенку — и вода вся. Еще за водой пойдет, а это в гору. Сделает шагов восемь и уже задыхается, губы у нее лиловеют. Останавливается бабуся и дышит тяжело, приоткрыв рот. И если приложишь голову к ее груди — слышишь, как бешено колотится сердце. Она к тому же непоседа. Так и норовит что-нибудь сделать вредное для своего сердца и сама себя утешает: «Я потихоньку да полегоньку… И переделаю все».
Вот и мотаю я головой так, что моя челка дыбом встает. Папа пристально на меня глянет сверху, сидя в тарантасе, и скажет: «Ну что ж, правильно… Шагай, Пчелка!» И след простыл…
Эх! Я брала корзинку, варежку, ножницы и шла за крапивой.
До сих пор, стоит мне увидеть круглые, узорчатые шапки молодой крапивной поросли, я переживаю вновь то сложное чувство враждебности и радости одновременно, какое испытывала тогда, в детстве, при виде этого «поросячьего витамина».
Никто, даже бабуся, которая трижды в день командовала мне: «Даня, за крапивой!» — никто не знал, какие сложные у нас отношения — у меня и крапивы. Каждый раз, как я беру корзинку, варежку и ножницы, я снаряжаюсь на бой и битву с моим врагом.
Я надевала на левую руку варежку — щит, в правую брала ножницы — меч и шла навстречу врагу. Мой враг жался к плетням и заборам, забирался в овраги, прятался по старым ямам, из которых когда-то брали глину или хранили зимой картофель. Но я действовала хитро: выстригая до последнего стебля место, куда потом ставила ногу, двигалась вперед шаг за шагом и оставляла позади себя тонкие пенечки стеблей с прозрачной каплей крапивной крови на срезе. Но крапива не сдавалась без боя: то стебель падал всем своим злым телом на голую выше варежки руку, то, подводя ножницы под густую крапивную чащу, я прикасалась к тыльной, особо жгучей стороне листьев, то вдруг распрямлялось коварно согнутое и не захваченное ножницами растение и ласково проводило по моим ногам, когда я меньше всего этого ожидала. Много было у крапивы всяческих «приемчиков». И хотя с каждым походом я делалась мудрее, бой вела хитрее, все равно редко возвращалась домой без ран и увечий. Крапива мстила мне до последнего своего вздоха: погибая под тяпкой в корыте, она ухитрялась уязвить меня, выстрелив листиком из-под тяпки прямо мне в лицо! Но самым-то страшным было не это! Не ожоги и укусы моей врагини, а то, что она исчезала! Она быстро кончалась вблизи дома, и мне приходилось бегать вокруг совхоза, чтобы найти новый участок, нарезать очередную порцию. Мне самой надо было искать крапиву, чтоб она меня потом жалила!
Дело в том, что в корм поросенку годилась только молодая крапива.
Листья на молодой крапиве круглее и сидят близко друг к другу, поэтому каждый низенький, пушистый побег выглядит кудрявым. Конечно, весной вся крапива молодая, только бери. И брали. И она кончалась. Хоть плачь.
Вот тогда я поняла, что крапива не враг мой, а друг и я даже от него завишу. Но скоро сделала я еще одно важное открытие: пробегая как-то мимо тех ям, где я раньше всего срезала крапиву, я увидела, что ямы заросли снова! Как тесто в квашне, округло и пышно поднялась в ямах молодая крапива, да густо, да сплошняком! Никогда ее тут не было столько. Это моя же стрижка помогла. Каждый срезанный стебелек дал несколько новых отростков, и получилось: что ни куст круглая, зеленая шапочка.
С тех пор все пошло как по маслу: несколько ям — «плантаций», сменяя друг друга, целое лето поставляли мне отборную — самый сок! — молодую крапиву.
«Ага, выросла, злодейка!» — злорадно думала я, подступая к ней с ножницами.
Зато в другой раз заботливо шептала свежим крапивным пенькам:
— Давай, давай расти, шевелись.
Вот и до сих пор это осталось: увижу шапку молодой крапивы, почую ее щекочущий, пыльный какой-то запах, и опять шевельнется в душе это и хозяйское и враждебное: «Ах, какая крапива! Ууу, кра-пива!»
А старую, будылистую, долговязую крапиву мы с Шуркой пошли однажды бить палками. Искрошили кусты у задней стены нашего хлева, бесновались, орали, и не знаю, как Шурка, а я орала для того, чтобы было повеселей. Но почему-то невесело мне стало, будто меня кто-то заставляет это делать, а делать неохота.
Ну, порубили мы крапиву, пришлось все же перестать орать, остановиться, поглядеть друг на друга и на уничтоженного врага. На врага-то мы глядели, а вот друг на друга — нет. Так, не глядя на Шурку, повернулась я и пошла. И несла с собой, держала перед глазами нехорошую, некрасивую картину: измочаленные, с лохмотьями рваных листьев, волокнистые стебли крапивы — одни повисли, сломавшись, острым углом, будто руки мертвых, другие, вырванные с корнем, зацепились листьями за торчащие длинные будылья. Обрывки листьев, поломанные стебли, метелки цвета валялись кругом. Это мы сделали. Мы ее били, а она ведь никуда не могла убежать. Мне было очень нехорошо, так жалко крапиву. И стыдно. Но почему, почему жалко, почему стыдно? Ведь мы с Шуркой рвем для наших коров «березку», молочай, лесную траву, ту же крапиву?!
Грядки пропалываем — и вянет, жухнет возле грядок дурная, ненужная трава — так ведь даже и не думаешь о ней, будто она и не была живой и красивой.
Нет, никогда мне не приходилось жалеть сорняки… А тут крапива…
Больше мы с Шуркой никогда не звали друг дружку крапиву бить. Наверно, и ей, Шурке, было стыдно тогда… Хорошая все-таки Шурка. Жалко, что мы поссорились… Хоть она сама виновата. И ей, наверное, сейчас еще хуже, чем мне. Я все-таки не виновата. А она вспоминает, как меня дразнила, и мучается. Стыдно ведь, когда виновата. Вот и с крапивой мне было стыдно. И вдруг в голове моей ясно — как черные буквы по белой бумаге — возникли слова: «Крапива была не виновата». И они росли, эти буквы: «КРАПИВА БЫЛА НЕ ВИНОВАТА!»
Я даже перестала набивать свою корзинку и распрямилась, с удивлением глядя вокруг: будто кто-то подсказал мне эти слова. Да, да! Крапива росла за нашим хлевом и никому не мешала. Мы к ней пришли, мы к ней пришли с палками… Вот почему нам было и неловко и стыдно. И мы орали, когда били крапиву, чтобы не слышать этот стыд в себе!
Я быстро настригла крапивы и побежала домой, решив сегодня же найти Шурку и помириться, чтобы она не мучилась больше. И чтобы мне тоже стало лучше жить.
Но на двери Шуркиной квартиры, на двери, выскобленной и вымытой до цвета сливочного масла, ярко чернел замок. Наверное, к бабушке уехали. В другую деревню.
Почему-то мне казалось, что все неудачи начались после нашей с Шуркой ссоры.
Может, даже мы бы тогда и в «Артеке» нашли чего-нибудь, если б еще копали — уж так теперь думала я, хотя что могло найтись в сплошной глине? Но я думала так и ходила, описывая восьмерки вокруг тополей перед домом, а они шумели и укоризненно и важно покачивали вершинами. Может, они бы помогли мне, если бы умели говорить или если бы я понимала их думы? Я ходила и останавливалась возле каждого дерева, прижимаясь щекой к стволу, вслушиваясь в его живое движение, но не понимала, о чем этот шелест, дрожь и поскрипывание. Понимала лишь, что тополя недовольны. Вот если бы помириться с Шуркой! Я села на скобленое Шуркино крылечко и, как ни была занята своим горем, заметила, что замок с двери исчез.
Не успела я сообразить, кто же это у них дома, как дверь распахнулась и даже небольно задела меня. Шурка собственной персоной стояла, уцепившись обеими руками за ручку, будто хотела тут же ее захлопнуть. Она прикрывалась дверью, как щитом, и в то же время с готовностью выглядывала из-за нее.
— Не больно? — Голос у Шурки прямо медовый! Что тебе Лиса Патрикеевна!
Я поняла, что она притворяется, но все равно была ужасно рада! И я отвечала сколько могла равнодушно:
— Да нет, не больно. Я и не знала, что ты дома.
— Ага! Утром меня с Андрюшкой от бабушки привезли на попутной лошади! А то, правда, не было. А ты с тех пор, — спрашивает Шурка, безжалостно намекая на тот день, — с тех пор дома? Не уезжала?
— Да не уезжала я, вот еще! Ты мне вот что сразу скажи: ты помнишь? — пристально, «сильно» гляжу я на Шурку.
И, понизив голос, она говорит торжественно:
— Помню! Надо искать!
— Шурка, — говорю я грустно, — здесь мы, видно, ничего не найдем. Надо идти в экспедицию.
Мы обо всем договорились очень быстро, даже удивлялись потом, чего так долго тянули, не решались. Давно бы… Собрались однажды утром в саду Шурка, Ася, я и Андрюшка Шуркин. Его приходилось брать с собой, потому что не с кем было оставить дома. А ему только пять лет. «Он, когда один, может такого натворить, — говорит Шурка. — А со мной смирный!» Это правда. С нами Андрюшка смирный и неотвязный. Куда бы мы ни пошли, он бежит и бежит следом. Не отстанет. Но он нам не мешал, не ныл. Будто и нет его. «Пусть идет», — решили мы на последнем совете. В нашем саду на корнях большой березы, изогнутых удобно, будто нарочно для сидения, собрались мы, чтоб окончательно все решить.
И еще мы учим Асю. Мне лень учить Асю, хочется просто подумать, помечтать. Но надо.
— Ты никому не говори про это, знаешь, Ася? А то нас не пустят! Если твои узнают, представляешь, что нам будет?!
— Я скажу, что мы завтла никуда не пойдем! — обещает Ася.
— Да, господи! — нервничает Шурка. — Ничего не говори! Ни пойдем, ни не пойдем. Понятно?
— Понятно. А если сплосят, что, обманывать?
— Так ведь как же спросят? Они ж не знают, про что спрашивать, поняла?
— Ага, — совсем тихо говорит Ася.
— Ну, ладно, — вздыхает Шурка, — давайте кто что принесет. Я картошки и яичек могу.
— Хлеб пусть каждый возьмет, — это я говорю. — Я еще масла принесу, зеленого лука.
— А я молока или сливок, — говорит Ася.
Утром мы собрались у Шурки — у них никого дома не было, завязали припасы в узелки из головных платков. Шурка еще взяла старый марлевый полог от люльки, в которой раньше спал Андрюшка. Из этой марли мы сделали палатку на ночь. Картошку пришлось оставить, потому что в узелке она занимала много места и тяжелая была.
Но вот пришла Ася. Мы, взглянув на ее припасы, долго не могли решить, смеяться нам или ругаться. Ася принесла два пузырька из-под борного спирта — один с молоком, другой со сливками, кусочки хлебца со спичечную коробку, несколько морковок, похожих на мышиные хвостики, и горсть леденцов.
— А-а-ся… — только и сказала я.
— Я бабушку поплосила: «Дай мне для иглы плодуктов». Она и дала. Я ведь не могла сказать, что это в поход. — Виноватая Ася была вся малиновая, в глазах слезы. Нам ее стало жалко.
— Ладно, я больше хлеба возьму.
Шура отрезала еще ломоть хлеба от целого кирпича.
И мы пошли, надев узелки на палки, палки положив на плечо. Андрюшка нес свернутую «палатку».
Мы пошли, не зная куда, в какую сторону, не зная, как мы будем искать эти полезные ископаемые. Да мы и не думали как. Надо было идти, ночевать в палатке, устраивать привалы, делать дневки. Все эти замечательные слова, знакомые по книгам, были прекрасны и сами по себе. Вот только в какую сторону идти? К оврагам? Там все известно. В лес? Тоже знакомая дорога.
— Пошли туда, где живет моя бабушка, мы туда никогда не ходили. Во-он туда! — Шурка махнула рукой в ту сторону, где стояла наша школа. Мы обрадовались: правильно, мы туда еще не ходили.
Нас никто не встретил, и мы никого не видели, пока шли по совхозу.
Такой золотой, и голубой, и зеленый выдался этот денек! Я не помню другого такого в то лето.
Дорога, совсем безлюдная, делила землю ровно пополам. Матово зеленел ячмень слева, а справа кудрявился блестящий, будто мокрый, горох, уже зацветающий слабыми белыми мотыльками. Оба светлых поля упирались в темную зелень нешироких, но длинных лесных полос. А по самому полю тут и там застыли, будто врасплох застигнутые солнцем, лесные разведчики: круглые, приземистые кусты ракитника, одинокие липы и вязы.
После ночи все вокруг было еще не утомленное, а только согретое солнцем, все — от стебелька до дерева — было упругим, бодрым, живым, самостоятельно существующим. Каждый усатый ячменный колос, каждый куст осота, каждая травинка на меже были сами по себе, со своим собственным выражением. И выражение это, хоть и было собственным, означало общее для всех: «Радуюсь! Живу!».
И эта радость и напряжение общей жизни передавались воздуху: он дрожал над полем, в нем виделись стеклянно-плотные, прозрачные струи, они текли волнами вдаль и в то же время вверх, все поднимаясь. Верхние волны растворялись в глубине неба, но снизу, не прерываясь, подступали и подступали новые, рожденные землей и зеленью.
Небо, напитавшись этими теплыми, прозрачными потоками, гасило их стеклянный блеск в своей лазури, и лазурь от этого теплела, таяла, стекая к горизонту легкой молочно-голубой дымкой.
И все это было только для нас, потому что никого вокруг не было, если не считать звучащую точку жаворонка в вышине.
Мы тоже, как ячмень, как трава, как горох и деревья, как дрожащий воздух, чувствовали себя самостоятельными, сильными. Мы шли в поход, мы были в экспедиции. Мы, если б захотели, могли бы разбить палатку вон у того куста или в лесу и пожить сколько хочется. Но нам надо идти. Вот скоро, на той меже, мы сделаем привал.
На густой и короткой, упругой, словно ковер, траве мы и расположились. Тут были и деревья, но мы сели на солнышке.
Мы быстренько опорожнили Аськины пузырьки, всем — по капле. Съели яйца с маслом и хлебом.
Дальше идти будет совсем легко. Остался только хлеб да лук… Мы побродили по гороху, надеясь найти хоть несколько стручков, но было еще рано. Уговорились, что вернемся сюда, когда горох поспеет.
Становилось жарко. Нас размаривало. На носу Аси высыпали мелкие капельки пота. «У Аськи нос потеет!» — хохотали мы. А щеки у нее стали какими-то сизыми, будто помазанные свекольным соком. Шуркино же лицо было парного розового цвета, как после бани. Только Андрюшка выглядел нормально.
Теперь получилось почему-то так, что впереди шел Андрюшка. Мы все от него отставали. Как-то скучно стало и неинтересно смотреть кругом. Когда мы по опушке вышли к невиданно большому оврагу, это место показалось мне удобным для ночлега. Овраг был какой-то очень правильный, будто специально вырыт великаном. Его ровные стенки шли круто к ровному, как футбольное поле, дну. И все это аккуратно зеленело чистой, без бурьяна и кустов, травой. Должно быть, овраг уже окашивали, а может, такая уж росла здесь трава. Очень было чисто, ровно и гладко.
Так уютно будет выглядеть на зеленом беленькая палатка.
Мы с Шурой одни подошли сюда, оставив малышей отдыхать на опушке леса. Будто мы разведчики. Теперь я еще раз скомандовала:
— Шур, ты иди за палаткой, а я сбегаю вниз, посмотрю, нет ли там поблизости воды.
Я знала, что надо останавливаться возле воды, так делали все путешественники. Да и нам уж давно хотелось пить. Шура ушла, а я побежала вниз, кожаные сандалии, отполированные травой, поехали сами, и я, присев на корточки, только придерживалась руками, чтоб не потерять равновесия. Вот я и внизу. У-у! Как высоко вдруг поднялось небо! Как тихо здесь и пустынно! Не видно было даже леса над зелеными стенами, ни полей и увалов по ту сторону. Только широкое дно да ровные, без кустика, склоны, как зеленые стены. И небо над головой пустое, без облаков, только солнце, как пустой белый глаз, молчаливо, тоже невесело смотрит на меня.
Мне стало не по себе. Я почувствовала себя крошечной, потерянной, оставленной. Одной в целом мире.
На память пришел Уэбб, серый медведь из повести Сетона-Томпсона. Скользнул образ долины смерти, куда отправился умирать больной, старый медведь. Я бросилась вверх по склону, сандалии скользили, мне казалось, какая-то сила тянет — меня назад, вниз, словно я тонкая иголка, а внизу — магнит. Тогда я скинула сандалии, и босые ноги гибко, легко вознесли меня к жизни и Шурке. Она подходила, размахивая белой тряпкой, как флагом. Мы капитулировали.
— Шура, — как ни в чем не бывало сказала я, — там нет воды. И вообще ничего нет. Ни кустика. Как мы поставим палатку?
— Да-а, палатку, — насмешливо протянула Шура, — такую палатку одной каплей дождя промочит. А как мы ляжем? На голую землю? Бабушка моя знаешь, что говорит? Кто на голой земле уснет, того земля в себя всосет. Во! — Шурка поджала губы, как тетка Анна.
— Ну и домой тоже ведь идти неохота. Все смеяться будут, скажут, путешественники сопливые. Может, здесь где деревня есть, там заберемся ночью к кому на поветь, а?
— А собаки? — спросила Шура. И вдруг ее осенило: — Дашка! Тут же совсем близко бабушка моя живет! Эта дорога — она прямо в Пеньки ведет! В нашу деревню — там моя мать родилась. Э-эх! Вот здорово! К бабушке пойдем?!
— Пойдем, — сказала я, делая вид, что не очень рада: шли путешествовать, а придем к бабушке в гости, нате нас, — кормите пирожками.
Но в глубине души меня словно отпустила какая-то щемящая, напряженная пружина: где мы будем ночью? Как Аська и Андрюшка? Аська еще заноет. Мы-то с Шуркой люди закаленные, а Аська директорская дочь да маленькая к тому же. Букву «р» не умеет говорить.
— Пойдем, — сказала я еще раз и вздохнула.
Эту часть пути мы, наверное, прошли быстро. Дорога, поворачивая от леса, шла легонько под уклон. И было тут километра четыре. Всего до Пеньков от совхоза, как мы потом узнали, десять километров.
Но еще долго шлепали мы вдоль длинной-предлинной деревенской улицы по густой, пухлой светло-серой пыли — в деревне было больше пыли, чем на дороге в поле. Потом, наконец, мы завернули влево, в небольшой, очень зеленый переулок. И было здесь всего по три-четыре дома с каждой стороны дороги и будто даже прохладнее, свежее.
Здесь стоял дом бабушки.
Шурина бабушка высокая, в темной одежде и с темным лицом, на котором почему-то не выделялись глаза. Не запомнились как-то ее глаза. Наверное, она не смотрела нам в лица.
Она не удивилась нисколько, что мы пришли.
— Что, сами-одни прибегли? — только и спросила. — Ну, идите поиграйте пока.
Так что напрасны были мои опасения насчет пирожков.
— Айдате на речку, Шурк! — сказал Андрюшка.
Мы сразу и про голод забыли.
— Эх, у вас речка есть?! Скорей!
Мы сорвали платья и, ничего не видя и не помня от восторга, бросились в воду.
Что может быть отраднее после долгой, пыльной, жаркой дороги? Кожа, словно бы иссохшаяся, саднящая от зноя, расслабляется от прохладного, некончающегося прикосновения влаги, дышится глубоко свежим, волглым речным воздухом, пылающее лицо остывает, все тело делается легким, невесомым и в то же время вода сковывает движения, — оттого, как бы ни прыгал, как бы в воде ни бесился, ты будто плавно танцуешь. Мы тоже устроили танец. Наш танец можно было назвать «утопление комара». Комаров почти не было. Но все-таки находились любители и садились нам на плечи, на руки.
Мы хватали друг друга и старались окунуть так, чтобы утопить комара. Крик и визг стоял над запрудой.
Вот на Асино пухлое, смуглое плечо сел комар.
— Топи его! — закричали мы и, схватив Асю за руки, потянули за собой где глубже. Ася стала плакать и причитать: «Хочу домой! Домой хочу!»
Купание было испорчено.
— Эх ты, — устав утешать ее, сказала я наконец, — путешествовать пошла, в дальние страны хотела! Тебе бы дома с бабушкой сидеть да сливочки пить!
— Да-а-а-а, есть хочется! — вдруг по-новому запричитала Ася.
И тут мы все поняли, что голодны. Я вдруг ощутила, что моя голова уже не голова, а раскаленный шар, в котором что-то противно, мелко дрожит, причиняя сильную боль.
— Айдате, Шурка, я вам покажу, где тут козловник растет и сергубица, — вдруг пропищал Андрюшка. — Наедимся, во! Там полно!
Сергубица была самая вкусная трава из тех, которые едят. Ее мясистый стебель вкусом напоминал редиску. Козловник был слаще, с пряным морковным привкусом.
Мы предпочитали сергубицу. Андрюшка повел нас. Пока мы шли в гору от реки, моя голова совсем расклеилась, лицо пылало жаром, губы запеклись, поташнивало.
— Шурк, а Шурк! Давай я пойду к бабушке, лягу в холодок, а то меня тошнит. Наверное, от жары, — попросила я. — Вы идите, а я на поветь залезу, вы когда вернетесь — ко мне тоже лезьте, ладно?
Я звала с собой Асю, но она не пошла: ей хотелось скорее поесть.
Наверное, со мной случился солнечный удар. Не было мне спасения и на повети. Тем более что здесь не нашлось ни мягкого сена, ни даже соломы. И настил-то у повети был не из досок, а из жердей, лежащих довольно часто, но не сплошняком. Жерди свободно перекатывались, их можно было сдвинуть, и образовывалась порядочная дыра, провалиться вниз ничего не стоило.
Я легла поперек них лицом вниз, уткнув голову в руки — так было помягче, — и замерла, стараясь унять боль в голове и боясь уснуть: уснешь и провалишься. Пахло сенной плесневелой пылью, снизу, со двора чуть долетал теплый, живой дух коровы, молока. Мне казалось, что если б коровой пахло сильнее, мне было бы легче. А так в этом едком, щекочущем нос запахе становилось все хуже. Стояло перед глазами белое солнце, белые блики на воде дробили его в осколки: потом красное марево, красное-красное затопляло все, и этим красным была набита и моя голова, оно билось мягкими, сильными толчками, и болело, болело, это красное. Наверное, я все-таки забылась, потому что когда открыла глаза, передо мной уже сидели Ася и Шура и чистили сергубицу. Рядом с моей головой лежала ее целая куча.
— Ешь, — сказала Ася.
— Я скоро умру, — прошептала я.
— Ешь, — сказала и Шура, — ты поешь.
— Ну, дай попробую… — Я сжевала два-три стебля. Через несколько минут меня стошнило. Хорошо, что жерди раздвигались. Ася испугалась, опять начала плакать:
— Шула, она умлет!
Мне стало так себя жалко, что я заревела.
— Девочки… когда я умру… То… пусть… все мои чечки будут ва-а-м… А ридикюль — моей бабусе на память…
— Шура, ты возьми мою белую палку, а Ася — ножичек…
Тут и Шура не вынесла и заревела тоже.
— Мы тоже, может, умрем! — приговаривала она.
— Эй, Шурка, — донесся Андрюшкин голос, — бабушка есть зовет! Всех!
Шура сверху вниз провела ладошками по глазам, вытерла, значит, зашептала, всхлипывая:
— Пойдемте скорей! Она в обед не хотела нас кормить, много, говорит, вас. А теперь вон зовет! Пойдем, Дашк, может, лучше будет! Пойдем, пожалуйста…
Мы слезли. В темной кухне, чулане, как здесь говорят, стояло на столе глубокое блюдо с творогом и молоком. А Шурке бабушка дала еще и лепешку-палишку. Андрюша, видно, уже поел.
Молоко было прохладным, кисловатым от творога, я чувствовала, когда глотала его, какая я вся горячая внутри.
— Бабушка, Даня у нас что-то болеет, — робко сказала Шурка, — ты ей постели где в избе.
— Ну, вот так гости! Хворые пришли! Ничего, ничего, до свадьбы заживет, а то дык и к утру. Реветь вот надо меньше. — Говорила она вроде и не злые слова, но, убирая посуду со стола, резко ею брякала, и потому речь ее казалась недоброй.
Нам бросили в сенной чулан черную перинку, два полушубка под голову. В чулане было черным-черно, вплотную к зрачкам подступала чернота, давила на глаза.
Я поискала рядом с собой Шуру, обняла ее. Ко мне сзади привалилась Ася и дышала прямо в шею. Так мы лежали, тесно прижавшись, и скоро перед моими глазами опять поплыли картины. То дорога между зеленых, свежих полей, то какой-то цветок, то гороховая путаница, кучерявость, то страшный овраг. Все это быстро мелькнуло, как странички книги, которую листают, враз собрав листы и выпуская их веером из-под большого пальца. Остановилось листание на той картинке, которую я долго не хотела открывать: дома за вечерним чаем плачет мама, плачет бабушка, а папа нервно курит, отвернувшись от них к окну. Окно черное, только золотой венчик лампы отражается в нем. Странно, почему они плачут за чаем? Бабушка подносит чашку к губам, а с губ с обеих сторон в чашку — кап, кап… И мама тоже запивает слезы чаем. Почему они не ищут нас? A-а! Они, наверное, думают, что я уже умерла! Что уже нечего искать! А я-то что же?
Так и останусь тут, у этой недоброй бабушки, в этом черном чулане?
Мне уже не верится, что завтра я смогу подняться на ноги и снова пройти ту солнечную, зеленую дорогу, которая привела нас сюда. Я и правда умру сегодня ночью… И я плачу, тихо, горько, еле слышно всхлипывая, намокая от слез, орошая ими Шурку. А Шурка уже засыпает, она и хочет утешить меня, но сон ее не пускает ко мне… Зато Ася отзывается сразу, ей плохо оттого, что она далеко от мамы. Только мужественный Андрюшка мирно сопит в своем уголке на полушубке.
Проснулась я от сильной, острой радости, от которой подпрыгнуло мое сердце и, сразу открывшись, вспыхнули глаза. И вот снова, снова зовет такой родной, такой добродушный, такой и ласковый и насмешливый голос:
— Да где это тут они? Дашутка, глупышка, ты тут?
— Пап! Папка! — кричу я и бросаюсь в его руки. Вот они уже отыскали меня в темноте, провели по голове, по лицу. От рук пахнет табаком, деготком, лошадью, они почему-то сырые, не мокрые, а именно сырые…
Вот рассвело в сенях: жидкий, желтоватый свет от маленькой трехлинейной лампешки в руках у Шуркиной бабушки, и я вижу дядю Ахмета, Асиного отца, директора нашего совхоза, он только входит в сени, а Аська уже стоит рядом со мной и моим папой.
Обратная дорога в тарантасе, набитом душистым, мягко-колким сеном, через теплую, прохладную, влажную ночь — вся обратная дорога пролетела, как одно счастливое мгновение. Дождь прошел — руки-то у папы сырые! — с восторгом поняла я. Остатки туч бежали быстро, так же быстро, как Рослый, лучший совхозный жеребец, на котором за нами приехали. Кусты на опушке леса окатывали нас холодными крупными каплями, ошметки грязи из-под быстрых копыт Рослого иногда барабанили по брезенту плаща, которым нас укрыли сверху, как попоной, и я крепко обеими руками обнимала папину руку, боясь оторваться от родного хоть на миг.
И разговор был короткий, отрывистый.
— Да как это вы убежали так скрытно? — мягко спросил папа.
— Нехорошо, нехорошо поступили старшие девочки, — это суховато дядя Ахмет, — надо отдавать себе отчет в том, что собираешься делать…
— Да как вы-то нас нашли?! — удивляюсь я.
— А мама знает? — спрашивает Шура.
— Знает, знает!
— Как мы вас нашли, расскажем потом. А то напроказили, да еще все сразу им скажи… Мы сначала вас судить будем… — весело грозили нам.
В совхозе ни в одном окне не светилось. Только застекленная веранда Асиного дома полыхала лампой-молнией. Там за столом сидели наши мамы. Три мамы сидели как одна, опершись локтем о крышку стола и поддерживая подбородок ладонью.
— Вон видите, суд вас ждет, — сказал дядя Ахмет.
А нам совсем не было страшно! Судьи выбежали нам навстречу, как школьницы на перемену. Потом мы с Шуркой пожалели, что за нами приехали. Лучше б было утром самим прийти. Но ведь они и правда все там перепугались. Не могли терпеть неизвестности: где мы и что с нами.
А как бы мы здорово явились утром! Но зато тогда я бы не ощутила так явственно, как расширяется и растет сердце от радости, когда папа будто раздвинул руками темноту чужого чулана и дал мне знать, что меня любят, ищут, спасают, что я им так нужна и они не могут ни минуты обойтись без меня. Я тогда почувствовала очень хорошо, очень сильно, что по-настоящему ты живой человек, что ты — это ты только тогда, когда вот так нужна кому-то. Поэтому и ликовало и росло сердце, любя всех на свете, весь свет.
Всего один день лег между тем временем, которое сразу стало называться «до войны», и тем, которое стало войной. И все, что осталось за этим днем, вдруг уменьшилось, враз отлетев далеко-далеко, и теперь мерцало и светило издали, как звезда, уже недосягаемое.
А солнце было все то же. Продолжались летние дни. И росла трава, и блестели белыми стволами березы, и порхал в воздухе, путался в волосах, в траве, в листьях тополиный пух.
Бабушка только что сшила мне новое платье. Такого красивого у меня еще не было… Ярко-красное, в мелкий белый горошек, широконькое, с оборкой по короткому подолу, с воланами-крылышками вместо рукавов.
В это утро наши все вместе ушли в клуб и младшего моего брата Толика взяли, и бабуся тоже пошла. В совхозе был праздник — День животновода. В клубе всех животноводов поздравляли с хорошей работой, потом должны были наградить разными хорошими подарками. Папа рассказывал, что для дяди Камиля купили охотничье ружье, а свинаркам — разной красивой материи на платья или на пальто. А потом все сядут на машины, а кто на лошадей и поедут в лес. Туда, на большую поляну, уехали уже с вечера кухня и повара, чтобы приготовить на всех угощение.
Это было здорово!
А теперь я опаздывала — с посудой провозилась! И торопилась одеться. Сначала я и не заметила, как оборвалась то ли музыка, то ли речь нашего радиоприемника и зазвучали частые, отдельно падающие, словно хрустальные шарики, позывные. Наверное, они долго уже звучали — я вдруг поняла, что сама в лад им напеваю:
«Ши-ро-ка… стра-на мо-я ро-дна-я-а-а»… И опять: «Ши-ро-ка… стра-на мо-я ро-дна-я-а-а»… Мне хотелось продолжить, а сигналы приемника не давали, возвращаясь к началу: «Ши-ро-ка-а…» Я с досадой тряхнула головой: когда же это кончится? И стала прислушиваться. Я успела нырнуть в платье, — оно прохладной волной скользнуло по рукам, легло на плечи, шелковисто коснулось ног — от удовольствия я крутанулась на одной ножке так, что платье стало вокруг меня красным колоколом, — и в этот момент необычный, торжественный голос властно сказал: «Внимание, внимание! Говорят все радиостанции Советского Союза… Через несколько минут будет передано важное правительственное сообщение»… И снова хрустальные звуки позывных.
«Вот это да, — сказала я себе, — я самая первая услышу важное правительственное сообщение!» Ведь во всем совхозе приемник был только у нас, а радио еще не было, так же как и электричества. Папа привозил «питание» для приемника из города, когда ездил в командировки.
Я заторопилась, чтоб быть совсем готовой и сразу ринуться в клуб, как только узнаю сообщение, — изо всех сил тянула на ногу узкий, тугой шелковый носок, а он никак не лез. Но я и носки успела натянуть, а голос только все предупреждал, чтобы приготовились слушать.
«Да я готова! Готова!» — шептала я приемнику. Вся наша по-воскресному прибранная комната была готова и выглядела торжественно. Прохладные и темные от тополиной зелени стекла южных окон не освещены солнцем, но восточные — как солнечные паруса, кажется, дом не выдержит натиска лучей и, словно корабль, тихо заскользит на запад, к лесу. Еще желтее, белее кажется под солнцем чисто вымытый пол, зеркало бросает радугу на беленую стену, искрятся на комоде мамины флаконы, а длинные граненые вазы для цветов рождают маленькие радуги на белой скатерти. И новое платье, пронизанное солнцем, окружает меня красным дымом.
Да, мы все готовы! И вот — наконец! — голос предупредил, что сейчас выступит товарищ Молотов. И Молотов сказал то, что, конечно же, с самого начала знал голос, потому и был такой необычный. «…Вероломно… Фашистская Германия… Бомбили Киев…» Я выслушала все до самого конца, до слов: «Наше дело правое, враг будет разбит, победа будет за нами!» Я подождала, не скажут ли еще что, но снова прохладой полились позывные…
Э-е! Как я неслась к клубу! Война! Сердце колотилось от какого-то непонятного восторга — то ли ужас, то ли радость: ведь первая, первая узнала! Сейчас как скажу!
Еще издали у клубного крыльца узнала по белому платью маму. Загнувшись, она помогала Толику делать очень важное дело.
И я издали закричала:
— Мама! Война! Молотов сказал! Бомбили Киев! И еще!
Мама испуганно подхватила Толика на руки, будто кто собирался его укусить, прижалась к нему лицом.
— Даша! Фашисты, да?
— Ага! Германия!
— Господи! Все-таки… Все-таки… — бормотала мама, скоро-скоро, почти бегом всходя на крыльцо клуба. Я бежала за ней. В открытую дверь бильярдной увидела папу и, обгоняя маму с Толиком, кинулась к нему, повисла на руке, держащей нацеленный на шар кий:
— Пап, война! С фашистами! По радио!
Папа крепко, как мама Толика, свободной рукой прижал меня к себе и заговорил громко, властно, точно, как тот голос в приемнике:
— Товарищи! Дочка принесла известие. Она слушала по радио сообщение: фашисты развязали войну! Нужно быть готовыми…
Я не дослушала, к чему нужно было быть готовыми, и побежала искать своих — Шурку, Кольку Зайкина. Они еще не знают! Я их нашла тут же, но они уже откуда-то знали! Народ быстро расходился из клуба. Шума не было, стоял какой-то глухой гул, будто из-под земли.
Почувствовав, что сейчас взрослым не до нас и что нам ничего не будет, мы побежали за кулисы на сцену, куда нас обычно не пускали. А нам давно туда хотелось. Но смотреть там оказалось нечего. В узком проходе между кулисами и стеной валялись поломанные стулья, стояло разбитое трюмо, несколько пустых бочек. Мы вылезли на сцену и остолбенели: в зале пустота! Бросились к дверям — заперты. Мы залезли на высокие подоконники, глянули в окна — возле клуба ни души. Отчаянно стучали мы в рамы и двери, пока Колька не догадался вынуть стекло, отогнув маленькие гвозди, закреплявшие его в раме.
Когда мы наконец очутились на воле, что-то странное поразило нас всех. Что-то было не так в привычном виде поселка. И мы притихли, озираясь по сторонам, пытаясь понять, что же случилось? А-а-а…
Тишина-а-а! Тишина — вот что случилось. Такая тишина, будто при солнце, при синем небе стоит ночь.
Дома блестят окнами, молча, как ночью, во дворах, перед домами — никого. Никого возле конторы. Никого возле конного двора. Тихо на железном механическом. Только куры кое-где бродят или лежат в пыли да гуси, как всегда, возле ключа воду цедят. Мы, только что кричавшие, стучавшие в клубе, молча, с какой-то робостью побрели по пустым улицам домой. Сначала шли тихо, потом все быстрей, а потом уже мчались.
Страшно на пустых, солнечных, молчаливых улицах. Война.
На следующий день собрался митинг. Пришли первые четыре повестки, призывающие людей на фронт. Уходили лучшие трактористы и комбайнер, брат Вазыха, мальчишки из нашего класса. Если вчера было так безлюдно на улицах, сегодня, кажется, все до одного пришли на площадку перед клубом, где трибуна.
Все четверо стояли на трибуне рядом с директором, Аськиным папой. Стояли там и еще какие-то дядьки, неизвестные.
Сначала было не очень интересно, похоже на собрание. Все выступали, говорили то, что мы уже знали. Директор, дядя Ахмет, обнимал каждого из первых фронтовиков, и было смешно видеть, как взрослые дяденьки на глазах у всех обнимаются. Наверное, если б я это одна видела, не казалось смешно, но когда вместе с девчонками, почему-то весело!..
Ну, мы с Шуркой уже хотели уйти, стали пробираться сквозь народ, как вдруг началось движение в толпе. Вокруг заговорили, стали подниматься на цыпочки, вытягивали шеи, стараясь что-то увидеть.
— Скачет кто-то!
— Из района!
— Верхом!
Все смотрели в ту сторону, откуда шла дорога из райцентра. Мы живо вынырнули на чистое место перед трибуной. И в тот же момент увидели подлетающего сзади к трибуне всадника.
Топот копыт резко оборвался. Пыль заволокла все. Не слезая с коня, верховой передал какой-то конверт директору. Снова дружно ударили копыта, поднялась пыль, всадник исчез.
— Товарищи! — сказал директор. — Прибыли новые повестки! Еще пять человек призываются защищать Родину от врага… Здесь ли вы, дорогой товарищ… — Дядя Ахмет немного помедлил, взглянул вниз себе под ноги: в эти секунды стало так необыкновенно тихо, как просто не может быть в жизни!
И директор сказал:
— …Товарищ Зайнулла Галимов?
— Здесь, — ответил густой голос из толпы. И тоненько отозвался женский вскрик.
— …Гафур Миндубаев…
— Я, — ответили из толпы.
— Иван Исаев…
— Ага, — ответил Иван, и одновременно охнула женщина:
— Ваня…
Новые мобилизованные тут же поднялись на трибуну, они говорили по очереди про одно:
— Обещаем не подвести земляков, бить врагов до последнего.
И никто не сказал, до чего — до последнего? «Наверное, до последнего врага, пока ни одного не останется», — подумала я.
С тех пор митинги пошли каждый день. И каждый день я спрашивала папу: «Сегодня провожаем? Сколько?» И папа называл все большее число: пять, семь, десять. В следующий раз, когда пришло десять повесток, митинг уже не собирали. А однажды провожали сразу двадцать пять человек. Машины, которые их увозили, подняли такую пыль, что казалось, она так и не осела совсем и притушила немного блеск солнца. Наверное, потому так казалось, что очень печальными сделались лица у тех, кто остался на площади, когда ушли машины с новобранцами.
У меня не выходили из головы стихи об Испании, которые я читала когда-то на утреннике в детском саду:
Уехало много их
На красном грузовике,
И зарево впереди пылало
невдалеке…
Наши грузовики были не красные, а грязнозеленые, но ехали они бить фашистов, как и те, испанские. Грузовики тоже были мобилизованы, так сказал мне папа. Их в совхозе всего было три. Теперь остался один, самый дряхлый.
Папа в тот день пришел домой позже всех. Серый, глаза ввалились. Я с ожиданием посмотрела ему в лицо, он на ходу потрепал меня по волосам, подошел к маме:
— Лучших трактористов мобилизовали: Валида, Николая Зуева, Хабибуллу Иманова… И ведь еще возьмут. Останемся мы с одними девчатами, — добавил он, усмехнувшись, и привлек меня к себе, — вот с такими тоже. Будете нам помогать? А, Дашут?
— Папа! — горячо сказала я. — Папа! — и обняла его, спрятала лицо, чтоб не заплакать. Отчего, я и сама не знала.
Через несколько дней нас, и правда, созвали в школу. Весело и странно было увидеть друг друга за партами в легких цветастых платьях и сарафанах, в выгоревших майках.
Посмотришь назад вдоль ряда — торчат из-под парт босые ноги мальчишек, исцарапанные, пыльные, загорелые — вот смеху-то! — ужасно это странно: парты и босые ноги! Но нас еще маловато собралось, из Октябрьского поселка не пришли, из Матвеевского.
Наша учительница Анфиса Петровна рассказала нам о том, как началась война, сказала, что немцы напали неожиданно, потому что у нас с ними был договор не нападать друг на дружку, и что для нас эта война неожиданная.
Я слушала ее. То же и на митингах говорили, но вот здесь, в школе, за партой, мне вдруг вспомнились наши домашние чтения после ужина, когда все сидят за столом вокруг лампы с книгами и газетами.
Читая газеты, мама частенько вздыхала: «По самому краешку ходим! Кругом гремит…»
— Да-а, — отзывался папа, — Гитлер в союзничках — это как-то не очень уютно.
Я не любила переспрашивать и вообще задавать вопросы, когда можно было и так, по разговорам, догадаться, о чем думают взрослые. Иногда мне очень хотелось задать сто вопросов, но я стремилась следовать правилу индейцев Фенимора Купера: «Поменьше спрашивай — побольше знай». Этому правилу они учили своих детей, и оно казалось мне и мужественным и хитрым. Воин должен быть сдержанным.
Я понимала, что папе и маме не очень нравится наша дружба с Германией. Я слышала, как они называли Гитлера Главарем фашистов. Еще раньше слышала, до войны. И сейчас в школе я вспомнила, что и генерал Франко, который разгромил Испанскую республику, и он фашист! И удивилась я самой себе: как это я не думала раньше про Гитлера и Франко одинаково? Ведь уже знала! Надо было спросить, как это получается: знаешь, а не думаешь? Анфиса Петровна да и все говорят, что Гитлер притворился союзником… Притворялся-то притворялся, а люди давно говорили…
Нет, пожалуй, не скажешь, что не ждали войну. Ждали. Говорили про нее.
Анфиса Петровна потом про нас заговорила. Мы уже перешли в третий класс, уже вон как выросли, и мы должны помочь совхозу.
— Слышали, наверно, от родителей, как много рабочих ушло на фронт, сколько тракторов мобилизовано, сколько коней.
Кто-то засмеялся:
— Трактора мобилизованы?
— Че смеешься?! — погрозил Вазых, у него два брата-тракториста уже ушли на войну. — Трактора и на войне нужны! Они, знаешь, боеприпасы подвозят и все такое, если дороги нет!
— Правильно, Вазых, — как на уроке, сказала учительница.
Все это почувствовали и засмеялись.
— Садись, «отлично», — тонким голоском пропела Зульфия. Она на пасеке жила — и не знала бы, что нас собирают, но как раз сегодня пришла в совхоз в магазин за покупками.
— Ну, ладно, ребята, — продолжала учительница, — я это все к тому говорю, что там, где нам по силам, мы должны заменить фронтовиков. Я узнавала в дирекции, и нас попросили пока, до уборки, заготавливать веники на корм скоту. Липовые веники. У кого есть серпы, поднимите руки.
Руки подняли все.
— Очень хорошо. Мы так сделаем. Сегодня кто-нибудь сходит к октябрьским и матвеевским ребятам и передаст им, что мы решили. Пусть они там у себя тоже этим займутся. Для Октябрьской фермы веточный корм тоже нужен. А послезавтра начнем.
— Я схожу! — выкрикнула я, едва дождавшись, когда учительница кончит. Это же здорово, сходить к Тане, да еще, может, с ночевкой!
Мне разрешили.
Полдороги нам с Зульфией было по пути, и мы пошли с ней вместе. Но сначала зашли к нам, сказать дома. А дома бабуся непреклонно заявила:
— Сначала настриги мне два ведра крапивы, чтобы до завтра хватило поросенку.
Ух эта крапива! Вечно она мне мешает жить! Становится поперек дороги.
В тот раз меня выручила Зульфия. В четыре руки мы с ней быстро справились. Но после крапивы бабуся усадила нас обедать. И вышли мы уже часа в три.
Дорога на Октябрьский поселок была больше всего мне известна и больше всего любима. И летом и зимой хожено по ней пешком и езжено на лошади и на лыжах.
Дорога по грибы и по ягоды, главная дорога «по лес». Она была еще тем хороша, что на своем пути к лесу пересекала две межи.
Поэтому и идти по ней было споро: сначала вон до той межи, потом до второй, где росла высокая прямая береза, а там уже и лес.
Когда мы ходили с бабусей, то всегда на каждой меже отдыхали, рвали цветы, перебирали грибы.
Сейчас мы с Зульфией идем быстро, нам отдыхать ни к чему. Зульфия у нас самая маленькая ростом, а ходит, и говорит, и все делает очень напористо, и ручки ее маленькие с растопыренными пальчиками на зависть ухватистые! Ягоды она собирает быстрее всех, задачи решает тоже. И мне кажется, что даже когда она пишет и держит ручку, то и тогда у нее пальчики растопыренные.
Сейчас идет рядом своей особой птичьей походкой, при каждом шаге словно подпрыгивает слегка. С вызовом шагает, и подбородок вверх, и черные, блестящие небольшие глазки твердо смотрят вперед, и выражение их сейчас, когда она так вот шагает, — стремительность.
Мы идем и поем, чтоб было еще легче идти:
…Если завтра война,
Если завтра в поход,
Если темные силы нагрянут…
И с особым чувством, с убеждением поем мы:
И на вражьей земле
Мы врага разобьем
Малой кровью —
Могучим ударом!
Скоро вошли мы в прохладный лес и свернули с дороги на тропинку. Ох, и приятно ногам, сухим, пропыленным на горячей полевой дороге, пройтись по чуть сырой тропке, упругой и гладкой, как черная тугая резина. Она проходит по низкому месту и потому слегка пружинит, поддается под пятой. Натруженные на жесткой дороге ноги отдыхают здесь.
Но тропа скоро кончилась. И с Зульфией нам пора расставаться. А не хочется. Зульфия придумала:
— Давай зайдем к нам. Я продукты оставлю, у мамы спрошусь и тебя провожу. — И добавила, чтоб меня соблазнить: — У нас свежий мед. Вчера качали.
— Я бы и без меду зашла, Зульфия! Ну, а с медом, конечно, лучше!
Подходя к дому Зульфии — а он стоял на отшибе от главного пасечного центра — услышали мы какие-то странные звуки, будто смех, будто хохот: «И-и-ых!» — тоненько и горлом, низко: «Ах-ах-ха-а!» Но почему-то стало страшновато от этого смеха.
— Кто это? — тревожно спросила Зульфия. — Мама не так смеется.
Но она не успела договорить, как обе мы поняли: это не смех, это плач.
Зульфия побежала в дом, а мне почему-то совестно было зайти.
Я слышала звонкий вскрик Зульфии:
— Мама, мама, ты что?
И вопль матери:
— Доченька! Папе повестка…
И снова Зульфия:
— Мама! Ну что же плакать?! Всем повестки.
— Да, да, — сразу согласилась мать, всхлипывая, — всем, всем, доченька. Но ведь там — война! И папа у нас один… А вас пятеро…
Однако она больше не заплакала. А я тихонько побрела на дорогу, понимая, что теперь им не до меня.
Я думала, буду ли я плакать, если и наш папа уйдет воевать. Я бы хотела, как Зульфия… Она, как взрослая, как старшая, утешила мать. Даже и не утешила, а как бы это сказать… Я не придумала, как. Ну, вот бы и мне так…
Да, там стреляют, на войне. И гранаты рвутся. Железные острые куски летят со страшной силой, а люди… Я потрогала свои руки, плечи, потыкала кулаком в живот. Вот живот особенно противный: мягкий, так и прогибается. Его деревяшкой, сучком можно очень даже просто проткнуть. Не то что железом.
Я еще больше зауважала Зульфию, что не заплакала она. Я почти уже бежала, торопилась. Не заглядывала под кусты, не обшаривала травянистые кочки в поисках земляники, не останавливалась возле муравейников, чтоб полакомиться муравьиным соком, не рассматривала чашечки цветков, пытаясь понять, отчего из зеленого нарождается цветное. Я трусила рысцой по знакомой дороге. Так бежать я могла, не уставая, хоть пять верст. И вот уже впереди засветилось: лес кончался. А там уже немного — большая луговина с редкими деревьями и Танькин дом, он с самого края. Дом большой, с высокой крышей, с резными голубыми наличниками на окнах. У Тани тоже есть ульи и еще замечательное черемушное дерево — на задах огорода. Но сейчас еще рано для черемухи. А то черемуха со свежим медом!.. Это, кто не ел, так трудно даже себе представить, как здорово. У Таньки нас всегда так угощали. Мы с ней лезем на черемуху, рвем ягоды, а ее отец мед качает. Но еще рано, рано…
На крыльце меня встречает сестра Тани, она уже взрослая девушка, в телятнике работает. Похожа на Таню. Такой же лоб с выпуклостями над бровями, широкий нос, серые глаза. Только она порыжее и побелее лицом. А узнать сразу можно.
— Дашутка?! Ты к Таньке? Вот молодец! Проведай ее, проведай, она будет рада. Болеет ведь. Простыла. Иди к ней. Она тебе такое порасскажет! Она ж недавно с волком дралась.
Я чуть не села. А потом глупо заулыбалась:
— Во-волк?!
— Что, не веришь?
— Ой! А она живая? — Как-то вдруг в моей голове соединилось это: болеет, с волком дралась, будто Таня от волка болеет.
— А как же! Живехонька! — смеется Настя. — Или б я с тобой так разговаривала? Ну да иди, иди! Она сама расскажет.
Во второй, чистой горнице на белой постели лежала Танька. Улыбалась мне во весь свой широкий рот, зубы-лопаточки показывала.
— Правда с волком дралась? — спросила я с восхищением.
Таня кивнула радостно.
— Расскажи!
— Да из-за теленка! Я нашей Насте помогала телят пасти. Уж к вечеру дело, Настя их сгонять начала. А я побегла по кустам. Знаешь, где пасли? На большой поляне. За дальней скирдой там еще крупниги бывает дополна. Я побегла поглядеть, не остался ли какой телок. Вот и вижу — лежит красный бычок, шею вытянул, кровища бьет из шеи фонтанчиком, фонтанчиком, как в ключе! Е-э-х! Вот страсть! А волк — поодаль, видать, услышал, как я бегла, отпрыгнул. Ну а увидел, наверное, что я мелочь, и пошел опять к телку. На меня глядит боком, вот так. — Таня отвела голову на негнущейся шее как-то вместе с плечами в сторону, а глаза скосила. — Такой нахальный! Ах, думаю, гад! Человека видит, а все лезет! Я — прыг к телку, за шею его обхватила и тяну к себе. Да разве ж мне его утянуть?! Он тяжелый! Мне бы завизжать, Настя говорит, волки визгу не переносят, а я от страху рот не могу открыть! А волк-то, как увидал, что я схватила телка, опять за него взялся. За ногу, что ли, уж не помню. И ведь поволок! Вместе со мной! Во силища! Эх, Дашка, вот сильный!.. И вот я тяну телка к себе, а он — нет чтобы выпустить! — к себе.
Таня замолчала, глядя на меня расширившимися глазами, забыв, про что она рассказывала.
— Ну, Тань! А дальше?
— Да-а… Если бы не Настя… Она говорила, что сразу же за мной пошла, только вот шла, а не бежала. А мне чудилось, мы с волком целый час тягались. Ну, я и заорала наконец: «На-а-стя!» Вот тогда волк телка выпустил, а сзади меня Настя закричала, кнутом стрельнула — он и утек. Как колдун, честное слово! Вот был — и вот никого!
Я уж потом гляжу: кровь с рук бежит… как ключ, и с пальцев течет. Настя ко мне кинулась, побелела, как платок. Думала, это меня волк, а это кровь из шеи, из теленка. Я и не чуяла, пока с волком тягалась!
— Эх, Танька! Я, наверное, так бы не смогла!
— Ну, не знаю… Да смогла бы! Может, еще умнее как. Я по-дурацки как-то. Надо было сразу орать на него. Очень уж нахальный, вот что меня раззадорило… А теленочек все равно пропал. Жилу он ему порвал, главную.
— А ты, Тань, почему лежишь? — удивилась я, видя, как бойко Таня рассказывает.
— Велят! Пока жар у меня. Порошки пью. — И зашептала: — Это я, пока Настя дома. Она ругается. А когда дома никого, так я бегаю.
Мы замолчали на минутку.
— А ты зачем прибегла? — вдруг спросила она.
— Я-то? Ой, я и забыла! — Я рассказала Тане про веники.
— Да мы так и так каждое лето по веники ходим, — сказала Танька. — И нынче все пойдут.
Я передам нашим. Завтра же!.. А-п! Я уж, наверное, здоровая. На мне быстро заживает. От смеха, — добавила она и захохотала.
Тут пришел Танин отец. И я вдруг вспомнила: Зульфия, плач ее матери, повестка, папа… Танин папа — уже почти старик, седой, сутулый, и хоть лицо его здорового, красновато-коричневого цвета, наверное, его уже на фронт не возьмут. У Тани брат старший в армии уже был, еще до войны. Это да. А отец старый.
— A-а, Даша пришла к подружкам, — сказал дядя Иван. — Заночуешь у нас?
— Конечно! — опередила меня Таня.
— Нет! Нет-нет, ты что? Я домой! Мне не велели, — соврала я. — Я прямо сейчас пойду, пока светло.
А я думала, до завтра. Ну, раз надо…
— Да тебя кормили ли? — спросил дядя Иван.
Таня виновато опустила голову.
Мне прямо стыдно стало: из-за меня еще Тане выговор.
— Ой, да что вы, дядя Иван! Я сытая — во как!
Я отказалась есть: стемнеет скоро. Тогда дядя Иван отхватил от каравая длинный ломоть, густо смазал его маслом и медом, перемешав мед с маслом, чтоб не скатывался с куска, и вручил его мне «на дорожку».
И я побежала назад, объедаясь этим сладостным угощением. С ним не сравнится никакое пирожное. Ломоть был еще чуть теплый, наверное, в обед только высадили хлебы из печки. Зуевы сами пекли, не любили «казенный». На теплом куске масло подтаяло и впиталось в хлеб, а от меда шел такой запах, что скоро надо мной закружились две осы и пикировали на меня, пока я не проглотила последний кусок.
А уже садилось солнце. В лесу смеркалось. В эту пору лес, остывая после дневного жара, отдает воздуху запахи нагретых листьев, трав, мхов, цветов, хвои, ягод и грибов, коры, воды болотец и мочажин, и, смешиваясь, они создают такой особенный аромат, какого нет нигде, только здесь, возле моего дома, в моем лесу, в первых сумерках вечера.
Сладко дышать этим душистым, теплым и уже холодеющим воздухом.
Они еще не перемешались, теплые и холодные струи, и пока идешь, несколько раз то будто погрузишься уже в ночную сыроватую зябкость, то опять опахнет тебя пряным, теплым дыханием дневного леса.
Слаще всего пахнут неглубокие ложки, поросшие ольхой и крушиной. Я даже прошлась вдоль «одного такого ложка, чтоб понять, что это так пахнет. Понюхала листья крушины, ольхи. Вроде нет, просто травой отдает. Может, это не они, а осока и другие сырые болотные травы и сама вода так душисты? Я не разобрала, постояла, подышала — и дальше. Уже темнело густо, когда я выбежала в поле. Здесь теплее, суше, но тоже свой аромат. Сладко, сладко наносит от недавно отцветшей ржи, медом тянет с парового поля, там сурепка, осот. А еще силен в поле запах самой земли. Днем его или нет, или не замечаешь. Наверное, нет. Это роса пробуждает дыхание земли, смешивает его с пресным привкусом отсыревшей травы, зелени.
В поле более ровно остывает воздух, но изредка, раза два, не больше, пока ищешь, вдруг окатит тебя теплой воздушной волной и чуть уловимым, иным, чем везде, запахом.
Меня волновали эти теплые потоки в ночи, мне казалось, что дышит она сама, царица-ночь, темная, прекрасная, окутанная мягким синим, темным синим, в звездах, покрывалом. Мне казалось, что пепельно-лиловые, косо вытянутые из-за леса перистые пряди облаков — это ее рассыпанные волосы. Что легкий ветер, вдруг заставляющий трепетать листву, — это ветер от ее движения, ее полета над землей.
Таинственная, ароматная, чуть страшная своей легкой поступью, еле слышными шорохами, всплесками ветра и листвы, шелестом трав. Хорошо было идти, бежать вместе с ней к желтеньким домашним, людским огням поселка. Домой.
Только вот что там, дома?
У нас перед домом уже все успокоилось: скотину обиходили, кур и гусей загнали. А люди теперь уже не часто выходят посидеть на терраску, а если и выходят, не засиживаются.
Сейчас только гуси, ночующие под терраской, отозвались на мои шаги тревожно-вопросительным: «Кого?! Кого-го-го?»
По лестнице я взвилась мигом, через две ступеньки, и с колотящимся сердцем остановилась перед дверью: не слышно ли плача, как у Зульфии? Нет, тихо. Я на цыпочках прокралась на террасу — окно в комнату освещено. За окном, вижу, все наши: мама, папа, бабушка, Толик даже. По их виду не скажешь, чтобы тут что-то случилось. Когда какое-то происшествие, новость, все обращены друг к другу, тянутся друг к другу. Когда все обычно, каждый сам по себе, вот как сейчас. Потом мне пришло в голову, что они-то все там, а меня нет! И вот они сидят за самоваром, как будто так и надо, что меня нет. Вдруг мне стало жутко интересно: как это бывает, когда тебя нет? Вот так все и будет? За окном темно, в комнате светло. Папа протягивает бабушке чашку.
— Еще одну, Клавдия Петровна, пожалуйста.
И бабушка спокойно наливает ему чай. А он в это время косит глазом в книгу, которую и за столом не выпускает из рук, «подавая плохой пример Дашке» — по мнению бабуси и мамы. А мама нежно беседует с Толиком, кормит его яичком всмятку, и Толик открывает свой розовый, как у Кошки, ротик, измазанный по губам желтком…
Значит, все так же? И у Зульфии будет так все идти, только за столом не будет их отца, пока он на войне… И мне изо всех сил захотелось как можно скорее разрушить эту жизнь без меня.
И с криком: «А я-то здесь!» — надавила на створки окна. Они с шумом распахнулись. Я вскочила на подоконник, бабушка вскрикнула, схватившись за сердце, мама прижала к себе Толика, папа поставил обратно на блюдце чашку, которую было понес ко рту. Вот это был переполох!
Я обняла бабушку, а она меня сердито стукнула по лбу ладошкой.
— Чтоб тебя приподняло да шлепнуло, дереза! Откуда принесло? Чуть меня не уморила! Ты ведь ночевать отпросилась?
— Отпросилась, да явилась! Чтоб вы тут не жили без меня! А то сидят себе сами, а меня нет. — Я кривлялась и вертелась от радости, что я тоже дома и что сейчас удивлю их еще больше — расскажу им, как сочиняются добрые сказки про богатырей, расскажу им про Таню и волка!
А утром на следующий день я узнала, как сочиняются злые сказки.
Мы завтракали обычно вдвоем с бабусей. Папа и мама уходили на фермы рано, часам к пяти. А завтракать возвращались к восьми-девяти.
Стол наш залит солнцем. Посуда и самовар так и сверкают. Стол придвинут вплотную к окну, и мне с моего места у окна хорошо видно часть улицы и угол бревенчатого дома. Вон бежит моя собачка — светло-рыжий, круглобокий, совсем юный щенок Бобик. Мой он отчасти. И отчасти — Шуркин. Скорей всего он наш. Я его кормлю, и спит он у нас в сенях. А так бегает где хочет. Мы с Шуркой берем его с собой в овраги играть. В лес не берем: маленький еще.
У Бобика ужасно доверчивая морда и добрые прозрачно-коричневые глаза.
Конечно, я бы хотела породистую собаку, овчарку, например. Но и Бобик был настоящий, живой и веселый.
И вот он бежал себе по солнышку — отправился гулять. А навстречу ему из-за угла дома вышел человек. Новый наш ветврач Михайлов. Он недавно здесь и недавно женился на одной нашей учительнице из первого — третьего классов.
Этот Михайлов был такой же светло-рыжий, как мой Бобик. Вот они встретились. «Два рыжих», — подумала я про себя со смехом. Михайлов присел перед Бобиком, улыбнулся ему, протянул к нему свои мясистые рыже-розовые руки, потрепал щенка за загривок и взял на руки. Я удивилась: чего это он? Может, себе хочет взять?..
Больше я ничего не видела: в глазах потемнело, я хотела закричать, но не могла вздохнуть, словно меня ударили под ложечку. Потом, когда бабуся привела меня в порядок и я поняла что к чему, ни Бобика, ни Михайлова уже не было. Я напрасно бегала к ветлечебнице — на дверях висел замок. Я не знала, куда мне деться со своими глазами, я их терла, нажимала на веки, так что возникали черные круги, я смотрела на солнце и пряталась в темный чулан, но не могла прогнать картин, отчетливых и ярких, словно в кино… Бежит Бобик. Идет Михайлов. Останавливается. Приседает. Тянет мясистые руки. Поднимается и ловко перехватывает щенка за задние лапки. Размахивается. Вытянутое, летящее тело Бобика. Угол дома. Плоские торцы бревен. Черные звездообразные трещины на них. Они стремительно растут, надвигаются на меня, закрывают все…
Оказывается, страшные сказки не сочиняют. Где-то жил злой Старик, злой, как Михайлов. Казнил своего Фунтика. Узнали про него добрые люди и рассказали, будто сказку, одну правду. Чтоб ему стыдно стало. И вышло страшно. А было-то на самом деле еще хуже. Теперь я знаю: то, что в сказках страшно, было еще страшнее. Там, в сказке, злого старика наказали сразу. А когда он ожил, то стал добрым и полюбил Фунтика. А этот Михайлов, как мне потом рассказала мама, ничего не понял и не раскаялся.
А было вот что. Не просто со зла своего убил ветврач щенка. Оказывается, совхозные ветеринары решили убить всех бродячих собак. «Ветеринары — это Айболиты, — объясняли мне, когда я была маленькой. — Они лечат всех животных и зверей». Поэтому для меня ветеринар — всегда значит Добрый. Решили убить собак, потому что они будто бы разносчики заразы среди совхозного скота. Но я никак не могла поверить, что непременно надо убивать одних животных — живых и добрых собак, — чтобы не болели другие. Да собаки и не ходят туда, где пасут свиней и коров! Чего им там делать — травку щипать?
— Ну и ваши ветеринары, — говорила я маме, — ну и Айболиты! Это только вы с папой меня обманывали, что они Айболиты. Никогда не поверю, что они могут лечить зверей.
— Ах, Даша, — устало, как о чем-то надоевшем, сказала мама, — все люди разные. И ветеринары тоже. Ты сама знаешь Розу Ивановну, видела, как она лечила нашу Маньку и того, твоего — помнишь? — поросенка? А это такой уж человек. Его папа ругал, объяснял, что его поступок очень вредный, а он одно твердит: «Я врач и должен выполнять правила санитарии и гигиены. Раз решили уничтожать собак, я их уничтожаю».
— От вашей «санитарии» могут взрослые заболеть, не говоря уж о детях! — сказал ему папа.
А он тогда и высказался:
— Да ведь если б я знал, что щенок ваш, а то ни ошейника, ничего… Я, кстати, и не хотел этого делать в поселке. Мы ж собак в поле отстреливаем. Да вижу, угол удобный, чего, думаю, с ним канителиться.
— То есть он ничего не понял, — горестно закончила мама.
— Фашист натуральный, — по-своему определенно и так утешительно для меня сказала бабуся. — И вы тоже с Сергеем хороши, — «понимает, не понимает», — передразнила она маму, — гнать такого в три шеи из совхоза, к животным близко не пускать. Вот вам и вся санитария. Это же разве человек? Не-е-ет! Так, милая, не бывает, чтоб человек без души мог что-то понимать, кроме своей пользы. Тем более скотину бессловесную. Такой ветеринар и доброй-то скотине — корове там или лошади — не помощник, не врач. Дурной человек. Бесстыдный.
Этот день, когда убили Бобика, был у нас последним праздным днем. Следующим утром мы собрались по веники. Собрались возле школы. Все с серпами, девчонки в платочках. Анфиса Петровна выдала всем по пучку мочала для вязки веников. Мочало каждый затянул себе за пояс, чтоб удобней было выдергивать вязочку. И мы зашагали к лесу.
Учительница сказала, что мы будем резать липовый подрост вдоль опушки — там, на свету, самый густой подлесок, и лист на солнце растет гуще, здесь он самый питательный. Мне было очень занятно, как это резать веники серпами. Мы с бабушкой их просто ломали. А серпом я умела только траву жать. Но мне не хотелось говорить, что я не умею. Анфиса Петровна сама сначала покажет, как надо делать, — так обычно бывало на уроке. А она почему-то не стала показывать.
— Вот, ребятки, к этой березке собирайтесь и веники сносите, — сказала она. И добавила: — Старые, сучковатые ветки не берите, выбирайте погибче, чтоб листьев побольше. Ну, начали! — И сама подошла к липовому кусту. Липовый молодняк так растет: или от корней большого дерева поднимается поросль с лопушистыми крупными листьями, или собирается кучкой несколько тонких, от самого корня сильно ветвистых стволиков, образуя эдакий шатровый куст.
Анфиса Петровна подхватила ветку снизу левой рукой, взмахнула над ней серпом, ведя его сверху вниз и чуть вкось от себя, и ветка осталась в ее руке, обрезанный конец был красиво косо заострен и ярко белел. Как просто! Я попыталась сделать так же. Но мой серп не срезал, а потащил ветку вниз, пригнул ее, будто это не серп, а багор. Я измочалила всю кору, пока сладила с этой веткой. Потом, довольно скоро, дело пошло. Просто надо было вести серп увереннее и плавнее, чтоб он скользил своими косыми зубчиками по ветке, и даже силы особой не требовалось. Дело пошло, но все-таки до обеда я нарезала всего десять веников, многие сделали по пятнадцать, а Вазых — так даже восемнадцать.
— Здорово! — завидовали все ему, а он сидел возле своей зеленой горы, как всегда, молчаливый, только черные, миндалевидные глаза сверкали да смуглые щеки были в горячем румянце… Волосы Вазыха мокро поблескивали, и лоб влажный — вспотел. Здорово, видно, работал, что и говорить. Очень красивый сейчас Вазых, так и хочется на него смотреть, хочется запомнить, как он сидит, прислонившись темной головой к белому стволу березы, а тонкая смуглая рука — на пышной кипе нарезанных им веников. Сидит маленький, совсем несильный на вид, а вокруг него горы зеленых веников. Вот нарисовать бы! Но, наверное, у меня не хватит зеленой краски. Потом тут не один оттенок нужен, а у меня всего одна краска.
Наверное, я слишком долго и пристально смотрела на Вазыха, кто-то захихикал, зашептались девчонки, и чей-то ехиднейший голос пропел: «Дашка в Вазыха влюбляется!»
Я подскочила на месте, обернувшись на голос, готовая тут же вцепиться в «дразнилку», но не могла узнать голос, а девчонки, хохоча, валялись в траве и все божились: «Ей-богу, Даш, это не я!»
Тогда я назло им, и себе, и Вазыху сказала:
— Правда, Вазых, научи меня так быстро резать веники, как ты!
— Научу! — сказал он.
Девчонки не успели пережить эту новость и, как водится, обсмеять ее, потому что на дороге показалась подвода — это ехали за нашими вениками. Все побежали навстречу, чтоб прокатиться. А мы с Вазыхом остались.
— Завтра иди рядом и гляди, как я делать буду. Ладно? — сказал он, глядя в сторону.
Я промолчала, только кивнула.
Тогда он взял мой серп, он валялся тут же, возле меня, попробовал его на прутике и сказал презрительно:
— Разве таким можно работать? — Вазых сделал движение, будто хотел отбросить серп, однако вместо этого бережно положил его рядом со мной. — Знаешь? У нас дома еще есть один, может, два. Завтра принесу острый. Этот не бери.
Прибыла подвода под визг и гам. Сколько шума, а нас всего девять человек вместе с четвертым классом.
С лошадью был дядя Камиль, главный конюх.
— Ого-го-го! Вот это урожай! — закричал он, заогогокал (не хуже нас мог он веселиться и шуметь). — Вот так работники! Я зна-ал! Недаром сам взялся съездить, обеденный перерыв не пожалел. Первый урожай везти — это ведь не шутки шутить, а?! — И он подмигнул веселым глазом нашей учительнице.
Эх, и хитрый вид у дяди Камиля, когда он подмигивает, эх, и лукавый! Он еще молодой, лицо у него всегда почти красное.
— Зимой на морозе, летом на жаре, вот и загораю, как на курорте, — отвечал дядя Камиль, когда его спросишь, почему он красный.
Или еще так говорил:
— Лошадки белых не уважают, им красных подавай.
Вместе с дядей Камилем мы быстро нагрузили телегу — получился довольно пухлый воз — и очень довольные зашагали рядом. Но скоро забежали вперед: сильно пылило от телеги.
А так было еще лучше: мы шли впереди, а сзади ехала наша зеленая работа.
— Ну, как, работнички, покормим скотинку? Корма будут? — покрикивал сзади дядя Камиль.
Мы работали с Вазыхом. И хоть теперь серп у меня был острый да еще с красной рукояткой, угнаться за ним мне не удалось. Просто скорость у него была другая. Я тоже пыталась, как он, делать быстрые, резкие движения: схватить ветку — раз серпом, потом другую, не бросая еще первой. Так несколько веток, пока умещаются в руке, пока держит ладонь, и потом уж их сложить. Вазых и кладет пучок веток и распрямляется — все быстро, будто за ним погоня и каждая минута дорога. У меня получается суета, когда и я так стараюсь, и скоро — голова начинает идти кругом.
Но все-таки у меня в этот день было уже тринадцать вместо десяти веников. А дальше стало и совсем хорошо — по пятнадцати. Но так, как Вазых, я не научилась. Мне еще мешала моя «задумчивость». Над ней все папа подтрунивал.
— Знаешь, Дашутка, — говорил он, — бывают такие лошадки — едешь-едешь, вдруг встанет! Ну, подождешь: может, ей что надо? Нет, стоит себе просто так: задумалась! Надо ей напомнить: «Э-гей, милок! А ну, дорогой!», — вожжой пошевелить: мы, мол, ехать, а не думать собрались.
И наша Дашутка: пойдет за водой — пропала. За крапивой — не дождешься. Где она? Задумалась!
Вот я и с вениками все следила за собой, чтоб не «задумываться». И ловила сама себя: то замечаю, что не работаю, а тихонечко отдираю полоску лыка от свежесрезанной ветки и пытаюсь уловить, увидеть, как лопаются полные скользкого сока клетки, соединяющие лыко, кору с белой древесиной. От этого сока разрушенных мною клеток голенький белый прутик весь мокрый, чуть липкий. Если положить его на муравейник и немного подождать, через минутку всю палочку облепят муравьи. — Теперь эту всю шевелящуюся живую палочку надо взять и резко встряхнуть, чтоб осыпались муравьи, — и лесное угощение готово, кисленькая, вызывающая жадную слюну «конфетка» — лижите ее на здоровье, муравьиный сок полезен!
Конечно, во время работы я этого не делала. Но не могла удержаться, чтоб не раскрутить свернутый в трубку липовый лист, если такой попадался: очень уж мне хотелось застать, как из белых червячков, которые сидят там, в этой трубке, набитой паутиной, образуются личинки-куколки, а вдруг да уже и бабочка готова? Ни разу мне этого не удавалось, но я продолжала надеяться: а вдруг?
А сейчас веники, веники, веники! И норма, норма, норма!
«Ах, да потом, потом! — уговаривала я себя. — Потом личинки и бабочки».
Я чувствовала, что моя жизнь, которая до сих пор текла, как воздух, над полем и лесом без путей и дорог, а сразу по всем тропкам, бороздкам, стеблям, деревьям, проникая сразу везде, вдруг встала на жесткие рельсы, с которых невозможно сойти, пока не доедешь до станции: рельсы — это работа; станция — это норма. Это заветные пятнадцать веников. Только сойдя на этой станции, можно было снова рассыпаться, разбежаться в разные стороны — слушать тополя, рассматривать цветы, искать личинки, думать о нимфах. А пока резать веники, резать… «Кондуктор, отправляясь в путь, не режь билеты как-нибудь! Режьте билеты, режьте билеты, режьте осторожно. Перед вами, перед вами пассажир дорожный!» — звучал в голове ритм непонятной и привязчивой папиной присказки, он бормотал ее себе под нос, когда что-нибудь мастерил.
И правда, к веникам она здорово подходила: режьте билеты, режьте билеты! Потому что война. Широкие, разлапистые, со всеми своими сучками и листьями, расположенные в одной плоскости, будто их подержали между страницами книги, липовые ветки одна за другой попадали под мой серп, острый серп Вазыха, серп с красной рукояткой, как будто его взяли прямо с герба нашего Союза. Серп мягко, почти беззвучно разрывал нежные молодые волокна луба и белой древесины, и только шелест нежной липовой листвы да треск мелких сучков под ногами и был тем совсем малым, не чуждым лесу шумом, который производила моя работа. Плоские и широкие липовые веники позднее свяжут попарно, повесят в тень на сушила, а зимой сладким липовым листом и скользкими, когда разжуешь, веточками полакомятся телята или даже коровы.
Телята дадут «хороший привес» — эти слова для моих родителей самые желанные. Когда свиньи или телята дают хороший привес, и папа и мама даже со мной как-то иначе разговаривают, более охотно, веселее, чаще шутят, больше прощают.
Я понимала, конечно, почему. Не маленькая. Привес — это мясо. Его больше сдадут государству. В городе, где живут мои двоюродные сестры, мясо продадут в магазинах. Наделают из него колбасы, в столовых наварят борща и супу и настряпают котлет. А сейчас мясо нужно, чтоб кормить бойцов на фронте. И молоко нужно и масло. Я думаю, что липовые веники нравятся коровам. Я сама люблю жевать липовые листочки, особенно делать из них пирожки с земляникой: надо в лист насыпать ягод, свернуть блинчиком и в рот.
Да, изменилась наша жизнь. Теперь все дела, растянутые раньше на целый день (крапива, вода, трава для коровы), приходилось делать в кучке.
— Ах ты, моя работница! — встречала меня после «веников» бабуся и прижимала к себе, похлопывая по спине. — Настоящая хозяюшка — с работы и на работу.
— Дашут, — сказала мне как-то раз мама, — тебе сегодня придется воду носить для огорода, пока я с коровой управлюсь. А потом я сменю тебя. Только возьми коромысло, на руках не носи! — крикнула она мне вдогонку.
Я уже бежала.
Что вы! Носить воду для огорода, да еще на коромысле, — это значит, тебя признают совсем большой. Вода далеко от огорода — «за две горы». Надо подняться из оврага, где ключ, — там же и колодец для «грязной» воды, той, что не на питье, а на полив и для скота, — а потом еще через овраг, за которым огороды.
Это тот самый овраг, где мы весной кубарем по снегу катались.
У нас воду на огороды носят дружно — все женщины и старшие девочки. Шурка уже второе лето носит вместе с матерью, а мне еще не разрешали. Правда, коромысло для меня не новость. Я уже ходила по воду с коромыслом, но очень у меня плескались ведра, мотаясь и качаясь на крючках, и я старалась таскать ведра на руках.
— Ты гляди, как я! — кричит мне Шурка и мелко-мелко перебирает босыми ногами. Вода в ее ведрах стоит, как припаянная.
В гору я еще ничего. Но через второй овраг, через глубокое его место переброшена мостиком толстая доска, она пружинит; вообще-то это понятно, но сейчас вода в моих ведрах просто разбушевалась. Я донесла до грядок едва побольше половины ведер. Во второй заход я пристроилась за тетки Анны дочерью, Олей. Оля красивая. Подтянутая, высокая, не похожая на других совхозных девушек — они все как на подбор толстые и поэтому кажутся мне неуклюжими. Тонкая Олина фигура плавно покачивается, но, странное дело, вода не шелохнется в ее ведрах! Не могла я разгадать Олиного секрета: когда я начала раскачиваться, как она, ведра чуть коромысло с меня не сорвали, а в третий заход пришлось мне идти за Шуркиной мамой. И вот она-то и выдала мне тайну коромысла! Шурина мать высокая, идя за ней, невольно глядела я на ее поясницу. И вот что заметила: как шагнет она правой ногой, обширная ее юбка плавно качнется влево, как шагнет левой — плывет юбка вправо. А ведерочки в полном покое! «Ага, — думаю, — а Оля?»
В следующий заход пристроилась я за Ольгой опять. И точно! Гибкая Ольгина талия, узкая спина в стройном согласном движении, так что в общем-то и незаметно, как здорово бросает она свой зад вправо-влево, в такт шагам.
Попробовала и я. Когда наладишься — ничего, но только отвлечешься, снова неувертливая спина принимает толчки шагов, раскачивает плечи, и размахиваются ведра, того и гляди свалят с ног. Постоишь, успокоишь воду и пойдешь, строго следя: шаг правой — хвост влево, шаг левой — хвост вправо. Шурка за мной идет и хохочет. Воду носить — не то что веники резать. Скоро ноги начинают дрожать, между лопатками ломит, на плечах косточкам больно от коромысла. Самый приятный момент — когда на огороде возле мокрой бочки, присев, поставишь ведра наземь и вылезешь из-под коромысла. Тут уж бабуся спешит на помощь: она берет ведро, я — другое, и дружно опрокидываем мы их в бочку. И меня обдает выметывающийся из бочки холодный, влажный воздух с привкусом размокшего дерева, плесени и немного огуречного рассола, — в этой бочке, видать, огурцы раньше солили.
Когда бежишь с пустыми ведрами, чувствуешь себя такой легкой, а ноги такими сильными, что кажется, оттолкнись от земли посильнее — и перемахнешь овраг с берега на берег. В два летящих прыжка — доска меня так и подкинула — миновала я весь овраг, только ведра победно дзенькнули, как тарелки в оркестре, — хорошие, легкие, звонкие ведерочки! Ээ! А навстречу — мама!
— Дашутка! Ах ты, моя радость, веселенькая! — Мама руки раскинула и поймала меня в охапку. — Думаю, что это там гремит-звенит, а это моя лягушонка в коробчонке скачет! А ну, давай мне ведра. Устала, хоть и скачешь.
Я для форсу поупрямилась, а сама была рада изо всех сил: очень косточки болят на плечах от коромысла.
Я хотела пойти домой, но не знала, что мне там сейчас делать, И остановилась подумать. Огляделась. И пошла в ту сторону, откуда с неба лился теплый свет. Солнце то ли село совсем, то ли за лесом притаилось, но розовый рассеянный свет еще не ушел с неба, и мягкие серебристые листья глухой крапивы, покрывавшей склон оврага, отсвечивали розовым.
Я шла себе первый раз за день совсем праздная и, подумав об этом, даже удивилась, что думаю просто так, ни о чем. Что слушаю не то, как плечи ноют, а как где-то далеко катится телега или, может, тарантас, как еще звякают ведра на близком огороде и слышны голоса, а по совхозу мальчишки кричат. Все это здесь слышно, и все равно как будто совсем-совсем тихо. Замерло все. Может, это от глухой крапивы? Потому ее и назвали глухой. А еще есть куриная слепота. Говорят, если ее съешь, ослепнешь. Но кому же охота есть ее? Цветок у нее хоть и очень изящно висит, изогнув лебедем тонкий стебель, но какой-то все же неприятный: желтый цвет его лепестков нечист, а сердцевина раздутая, словно опухоль, коробочка. Кто ж его будет есть!
Я вышла к своему «Артеку», но в нем уже лежали тени вечера. И я пошла дальше, к меже, где у нас с Шуркой и Аськой было птичье кладбище. Под кустом ракитника, круглым, словно нарочно подстриженным, где мы закапывали погибших птичек, когда их находили, я и уселась лицом к розовому небу. И услышала, что грохот телеги, который я слышала издали, совсем рядом, уже слышны и мягкие удары копыт. Я тихонько выглянула. Ба! Это папина Пчелка! Сердце у меня забилось: сейчас я тихо, как разведчик, прицеплюсь сзади, а потом ка-ак напугаю папу!
Вот тарантас — точно, в нем папа и Николай Михайлович, агроном, — миновал межу, и я, как тигр, мягкими прыжками нагнала их и вскочила на запятки. Хорошо, что тарантас не рессорный, не директорский — там за корзиной, где сидят, просто стальная перекладина, а по бокам рессоры; невзначай попадешь пальцем под пружинящую пластину — оторвет.
А тут удобная и просторная площадка, сядешь и ножки свесишь, колеса гремят, копыта стучат, плетеная корзинка поскрипывает, седоки разговаривают, ничего не слышат! А я еду!
И только я приготовилась закричать страшным голосом, как Николай Михайлович сказал такое, что я аж язык прикусила.
— Слышь, Сергей Григорьевич, — сказал он, — а что бы ты стал делать, если б вот сейчас из ложка нам навстречу вышли фашистские танки? Понимаешь, какое положение? Ты как на столе, — ни тебе куста, а на тебя — танки!
«Вот это да!» — подумала я и выглянула сбоку, посмотрела кругом и вперед: там слева и уже сзади «Артек», справа поле, межа давно позади, а на всей этой меже один мой малый куст, а впереди — танки! Ах, как я ждала, чтобы папа спас нас! Что он скажет! Должен же он знать, что делать!
А папа не спешил. Помолчав, он заговорил:
— Ну что же, Николай Михайлович, какое-нибудь оружьишко есть у нас? Какие твои условия?
— Хм, — говорит Николай Михайлович, — если б они и впрямь были мои… Ну, личное оружие, винтовка, скажем…
— Стрелять надо… Остается в твоем примере одно — стрелять…
— Ну, а если вот сию минуту — вот мы, а вот они, танки?
Этого я уж не могла выдержать.
— Это нечестно! — заорала я, вскочив на ноги и обняв папу за шею, и почувствовала, как оба, и папа и Николай Михайлович, вздрогнули, а папа весь напрягся. Но я продолжала: — Это нечестно, папа, — там танки, а вы без оружия… И потом здесь танков не бывает!
Они уже смеялись, обернувшись ко мне.
— Вон откуда на нас напали — с тылу, — говорит Николай Михайлович, — а мы навстречу ждем.
— Ты откуда взялась?! Никого же не было на дороге! — удивляется папа.
— Я из-под кусточка!
— Ну, перелезай к нам.
— Нет, я уж здесь доеду, здесь хорошо.
Они еще немного пооглядывались на меня, улыбаясь и покачивая головами, и опять заговорили, но, хоть все слова были вроде русские, смысл от меня ускользал. Я только поняла, что разговор продолжается о том же: что делать, когда вот такая внезапная беда.
— «Неконт… неконтролируемый импульс», — слышала я, — «ситуация», «реакция», — и скоро перестала вслушиваться.
Мы подъезжали к совхозу. И все пространство наших волнистых, сейчас темнеющих полей убегало вдаль от меня, подымаясь плавно и незаметно к горизонту, будто огромная теплая, чуть-чуть согнутая в горстку ладонь. И мы с нашей Пчелкой, и тарантасом, и совхозом были на самой ее середке. А сверху нас заботливо прикрывала другая ладошка — небо, и было так надежно меж двух этих добрых ладоней. И как это может быть, думала я, что они разомкнутся и пропустят сюда к нам чужие, железные танки? Я думала, что это невозможно.
Когда я засыпала вечером на своей терраске (там с первого тепла до первых морозов стояла моя кровать), мне мешали, толкаясь и тревожа, непонятные слова из сегодняшнего разговора в тарантасе: «импульс»… «неконтр»… «неконтр», «неконтр», «не-ко-нтро-ли-ру-е-мый импульс»… И когда ко мне подошел папа — проверить, сплю ли, я изменила правилу, которому научили меня индейцы Фенимора Купера: «Поменьше спрашивай — побольше знай», — и спросила, не открывая глаз, почувствовав, что папа смотрит на меня:
— Пап, не-контр… — ну, этот — импульс — это что? — Мне почему-то было стыдно говорить вслух слово, которое я не понимала.
— A-а, ты вон о чем! А я смотрю, у тебя глазки не спят, лежит Дашутка и жмурится… Так импульс… От того, как человек воспитан, что у него за душой, что он ценит дороже всего — от многих разных причин, в очень трудных случаях (папа помолчал чуть), может, даже под угрозой смерти, он поступает, кажется, и не думая и не рассуждая, как ему поступить. Поступает, и все тут! Вот это побуждение, заставляющее человека поступать так, а не иначе, вот это и называется «импульс». Потом уже будешь обдумывать, взвешивать, жалеть, почему поступил так, а не по-другому, или оправдывать себя, — это тоже легко потом… бывает легко, — поправил папа себя, — некоторым людям, но поступок совершен, он живет и говорит о человеке…
Да вот твоя Таня с волком! — воскликнул папа обрадованно. — Ты же сама рассказывала: она пошла против волка. Маленькая девочка. Вот тебе и импульс!
— Очень хорошее слово! — сказала я. — Значит, и против танков можно найти импульс.
Это я так хотела пошутить новым словом, которого больше не стыдилась. Но папа не засмеялся.
— Лучше, — сказал он, — против танков хорошие пушки… Ну, спи спокойно! Есть у нас пушки и все другое.
Папа погладил меня по голове, бережно, чуть касаясь волос. Я вздохнула и будто вдохнула в себя сон: больше ничего не видела и не слышала.
До утра.
Я не знала, что у папы в кармане пиджака уже лежала повестка. Утром мы его провожали.
У нас никто не плакал. Мама с бабусей укладывали рюкзак для папы, все старались побольше теплых носков положить. А папа говорил, чтоб не больше двух пар. Сам он сидел у стола, держал Толика на коленях. И Толик его спрашивал:
— Ты будешь стрелять? — И не слушал, что говорит ему папа, отвечал за него: — Буду!.. Немцев? — И отвечал: — Немцев! — И еще спросил — Ты сядешь на танк? — И сказал:
— Ты садись прямо на танк! И так воюй!
Потом ему, видно, показалось, что на руках у папы ему неудобно разговаривать про войну. Он слез с папиных колен, пыхтя, притащил стул, поставил его против папы, залез на стул и, взмахнув толстенькой короткой ручкой, как Наполеон, еще раз сказал:
— Ты садись прямо на танк и так воюй! И танк побежит быстро-быстро, и ты убьешь войну!
Толик любил залезать на стул и отсюда рассказывать стихи или просто говорить речи. Это их в детском саду на разных утренниках приучили: они маленькие, так их, чтоб все видели, ставили на такой ящик. Вот Толик и сейчас, видно, почувствовал, что все ждут от него стихов. А, наверное, ему хотелось боевых стихов, про танки, про войну и самолеты. Но таких тогда еще не было. Не рассказывать же: «Муха-муха Цокотуха»… И вот наш Толик вдруг сам сочинил стихи. Он потоптался, потоптался и сказал гордым голосом:
— И вот прилетел самолет! — Еще потоптался и опять сказал, очень радостно:
— И вот прибежал собачонок!
Совсем обрадовался и протянул ручки к папе:
— Папа! И вот прибежал собачонок!
И вот прилетел самолет!
И вот собачонок красный!
И вот собачонок зеленый!
И вот собачонок синий!
И вот собаче… собаче… — забормотал Толик, забормотал и умолк, будто у патефона кончился завод и пластинка медленно остановилась.
И папа так сильно засмеялся и подхватил Толика на руки, подкинул его вверх:
— Ах ты, мой дорогой! Конечно же, прибегут все собачонки, и я сяду на танк, и прилетят самолеты, и война кончится! И Толик будет вот какой большой!
И еще раз высоко поднял Толика над головой. А мне стало завидно, и, наверно, от этой зависти захотелось плакать. И чтоб не заплакать, я ткнулась головой папе в живот и обняла его. И в это время с улицы закричали:
— Сергей Григорьевич! Готовы?
И папа подошел прямо с Толиком к окну и закивал головой, мол, сейчас…
Тут мне расхотелось плакать, и я держалась до тех пор, пока все они — папа и еще трое незнакомых мне дядек — не стали усаживаться на телегу (грузовиков больше не осталось, наверное), чтоб ехать на станцию, на железную дорогу.
Я изо всех сил вспоминала Зульфию, как она строго разговаривала со своей мамой, но слезы сами собой бежали по щекам.
— Папа, я не плачу и ни за что не буду плакать, — твердила я, — это не считается, — говорила я, тряся головой, чтоб смахнуть слезы, — потому что это только глаза, а не я сама.
— Конечно! Я же знаю, ты мужественная девочка, — улыбался папа. — Ну, — он приподнял мою голову обеими руками, — держись! Береги маму, помогай. Ты старшая ведь у нас…
А вот наша мама совсем не плакала. Ведь она теперь оставалась главным зоотехником всего совхоза. Вместо папы. Ей никак нельзя было плакать.
Телега долго еще гремела, и пыль долго не садилась — ветра не было — по дороге к моему лесу, по дороге на войну. И я думала, что вчерашний день, когда по этой же самой дороге мы ехали домой и Николай Михайлович говорил с папой про танки, мне, наверное, приснился. Не может быть, чтобы так быстро все менялось на одной дороге. Или может?
Отец воевать ушел,
В сады, за старый вокзал,
Он дедушкино ружье
И шашку с собою взял…
Уехало много их
На красном грузовике.
И зарево впереди
Пылало невдалеке…
Я твердила эти старые стихи потому, что было мне плохо, так, будто я потерялась и осталась одна.
Эти стихи мне помогали — слова в них были хоть и печальные, но крепкие. И так уже было, и не у меня одной… Отец воевать ушел… Толик не знал этих стихов про Испанию.
А то мог бы сегодня их рассказать. «В сады, за старый вокзал»… Нет, просто на далекую станцию Кукмор, и оттуда еще поедет по железной дороге, потому что война далеко от нас. Не слышно выстрелов, не видно зарева. Только тетка Анна может принести бумажку, которая называется «похоронка». Такую бумагу она принесла уже в семью Вазыха: Равиля, его брата, убили. Но об этом я запрещаю себе думать. Это вон Митя-дурачок не понимает. Ходит и твердит свое: «Мишка — куркам», — а Мишка на войне давно. Митя же ничего не понимает, вдруг это Мишке повредит? А у Вазыха убили брата Равиля. И никто не знает, как его убили. А тетка Анна говорит, что, может, его еще и не убили. Просто по ошибке могли написать. Там ведь очень много сражается людей. Может, перепутали гимнастерки, когда утром в спешке собирались в бой… А в гимнастерках в кармашках — документы. Из одного нашего совхоза вон сколько ушло народу. Вечером у клуба одни пацаны толкутся. Наш Вазых, да Колька Зайкин, да вроде них, кто ходит учиться в семилетнюю школу в Пеньки… «Ой! — вдруг вспомнила я. — Завтра же первое сентября! Завтра в школу!» И я побежала домой, от одной этой мысли вдруг снова почувствовав себя и уверенно и обычно. Будто только немного подержали меня в какой-то пустоте, где одиноко и нет опоры, и снова поставили на землю обеими ногами.
Я не знала, что как раз завтра, первого сентября, случится беда. Такая беда, что закроет от меня белый свет, заставит биться с ней один на один, без помощи и надежды на подмогу.
Когда утром мама провожала меня в школу — все равно ей было по дороге к конторе, — нам навстречу вышла тетка Анна и отдала маме письмо.
— От Дуси! — радостно воскликнула мама, глянув на адрес. И на ходу распечатала конверт.
Я знала, почему она обрадовалась. От дяди Вани, маминого брата, не было писем с фронта уже больше месяца. Наверное, письма три от него получили с тех пор, как он ушел на войну, и все. «Как обрезало», — говорила бабуся печально.
И вот теперь что-то сообщает тетя Дуся, его жена!
Я бежала рядом с мамой, чуть не вывернув шею, — так старательно глядела ей в лицо, чтоб догадаться, о чем письмо.
И, увидев, как мама вдруг закрыла глаза и остановилась, сразу поняла, что о плохом. А мама вдруг как-то воровато огляделась, оглянулась на наш дом, будто убеждаясь, не следят ли за нами, и, взяв меня за плечо, шагнула за угол дома, мимо которого мы шли, и прислонилась, словно без сил, к стене.
— Дашенька, — зашептала она, склонившись ко мне. — Дай мне слово, что ни за что, никогда ты не проговоришься об этом бабусе.
Она смотрела на меня гневными глазами, без слез. Она смотрела на меня, будто заколдовывая меня взглядом. Я даже не могла мигнуть и так же неподвижно смотрела ей в глаза. Было мне страшно — и оттого, что нет больше дяди, и оттого, что я и сама понимала: узнает об этом бабуся — может и она умереть. Очень больное было у нее сердце. И страшно было за себя: вдруг нечаянно проговорюсь? Писем не было от дяди Вани так давно, что бабушка могла догадаться по какой-нибудь мелочи.
Но мама смотрела так, что я почувствовала: нет, не проговорюсь! Ни за что! И сказала маме:
— Ни за что! Никогда!
И тогда мама заплакала. И сказала: «Хорошо, что Сережу вчера увезли. Хоть мне можно плакать над Ванечкой… Не подозрительно будет ей…»
С этого утра бабуся вдруг выросла в моих глазах и заняла собою все. О чем бы я ни думала, что бы ни делала, она была видна мне. А ведь я всегда ее любила и очень жалела. Все домашние дела мы делаем с ней вместе, потому она была мне даже ближе мамы. Понятней, будто подружка. И все-таки она была мне, как все люди. А теперь стала, как книжные главные герои: вдруг гораздо выше и больше всех. Это я однажды нечаянно открыла, что о главных героях думаю, как о великанах. Читала «Принца и нищего». Ту сцену, когда Том Кэнт первый раз в одежде принца едет по улицам Лондона. И его узнает его бедная мать. И, прорвавшись сквозь охрану, она подбегает к лошади Тома, и обнимает его ногу, и целует его. Я поразилась: «Как же она могла достать до ноги Тома?» И тут только поняла, что думаю о Томе и о принце как о каких-нибудь Гаргантюа, великанах, чьи одни башмаки выше обычного человека. А ведь Том — обыкновенный сын этой обыкновенной женщины!
Сейчас такой великаншей стала в моих мыслях бабуся. И я удивлялась, какая она хрупкая и невысокая, всякий раз, как смотрела на нее теперь.
Если б не ее больное сердце! Такое чуткое, что чувствовало даже еле заметный уклон дороги. «В горку идем», — тяжело дыша, говорила она и останавливалась передохнуть. А я удивлялась: никакой горки и в помине не было.
Но весной талая вода обнаруживала «горку»: она текла в ту сторону, куда бабусе идти было легче.
С горки ей хорошо было ходить, поэтому и мне весело. Хоть я привыкла к ее болезни, но всякий раз, когда она задыхалась на самых чуточных подъемах, мне было очень ее жалко.
Да разве можно говорить ей о гибели дяди Вани!
И в этот день на уроках я сидела, как пришибленная, хотя никто этого не заметил. Если бы мы не встречались почти все лето «на вениках», может, и заметили бы, а так все привыкли уже друг к другу, и было обычно, что мы сидим первого сентября совсем спокойно и не болтаем, «как сороки над падалью», — так любила говорить наша учительница.
Бабуся всегда была где-то рядом со мной, и как-то отдельно я про нее не думала. И все, что она ни делала, было обычным. Теперь я видела ее хоть и рядом, но отдельно от себя: ведь она могла умереть, а я остаться. И показалась она мне совсем необычной! Ни на кого не похожей! Она на себя-то не всегда походила. Разной бывала дома и в лесу или в поле. Дома она и прикрикивала на меня, если я где-то мешкала или делала не так. В хорошем настроении становилась озорной. Мы, когда сидели за столом, так и смотрели ей в рот, ждали, когда она что-нибудь такое скажет, чтобы тут же прыснуть. У нее всякие поговорки были, присловья смешные.
Но когда шли в лес, она уж ничего смешного не говорила, а становилась такая вся восхищенная, тихо всему радовалась.
— Ах, красота-то какая! — приговаривала она. — Так вот легла бы тут и померла. — И тут же говорила: — Жить-то как хорошо на белом свете! Господи!
Ни на кого из нашей семьи она не походила. Темная была: глаза карие, а волосы черные, с сединой.
Мама очень хотела, чтобы кто-то из нас родился в бабусю. Но все получались светлые, сероглазые. Только один человек походил на нее — как раз дядя Ваня, ее младший сын. Вот у него были карие глаза. Да, большие — больше бабушкиных! И толстые, добрые губы.
И даже такой же веселый и озорной был, как бабушка!
В это лето по дороге в лес мы чаще всего и разговаривали про дядю. Особенно с тех пор, как началась эта проклятая война и дядя с первых же дней ушел на фронт.
Закричит перепел во ржи, и бабушка его передразнивает:
— Пик-пильдык! Пик-пильдык! Помнишь, — скажет, — Даня, как Ванятка по-перепелиному кричал?
А я смеялась, потому что сразу представляла, как дядя вытаращивал глаза и быстро проговаривал «пик-пильдык».
И я тоже говорила бабусе:
— А знаешь, как он нас в лесу пугал?! Из-за кустов ка-ак заверещит по-страшному! А потом говори, что это зайцы так кричат! А мы думали — волк!
И мы с ней смеялись. Потом вспоминали, как мы с дядей Ваней набрали двенадцать стаканов земляники и все на одной маленькой полянке. Он целый месяц прошлым летом гостил у нас со своими дочками, моими двоюродными сестрами.
И так мы с ней прекрасно разговаривали, что дорогу до леса будто и не замечали.
Как раз там, где дорога входила в лес, были самые наши с ней грибные места. Совсем небольшие пятачки вправо и влево от дороги и возле самого края леса, почти по опушке. И вообще-то было много грибов в нашем лесу, но этим первым военным летом грибы будто соревновались, так и лезли наперегонки: и волнушки, и белые, и грузди всяких сортов — сухие и мокрые.
А разноцветные сыроежки мы и не брали… Подосиновики — только самые молодые, у которых красная шляпка не отошла от ножки, а сидит на ней крепко, как колпачок.
— Это к войне грибы идут, — вздыхала бабушка. И, прислонясь к какой-нибудь осине, задумывалась.
А я в такие ее минуты садилась где-нибудь и ждала, пока бабуся кончит думать. Я старалась что-нибудь пристально рассматривать, чтоб не думать про войну.
Вокруг меня бесшумно жил маленький, самый маленький лесной мир — лесная земля. Стебли травы и редких цветов прошивали насквозь бурые палые листья. Молодые ростки приподнимали те из них, что не поддались их нежным остриям; глянцевитые блюдечки копытника держали по росинке, а кое-где новыми заплатками по старому покрову светился первый нынешний лист паданец — желтые зазубренные сердечки, слетевшие с березовых ветвей.
Красно-коричневые каленые муравьи хозяйничали здесь. Они неистово суетились, бестолково карабкаясь по вздыбленному травой павшему листу, переваливая, как через горную вершину, через сухие катыши заячьего помета. А ведь им ничего не стоило обойти сторонкой все эти преграды. Но муравьи шли на штурм, как солдаты. Так я все равно возвращалась к войне. Я невольно взглядывала на бабушку, но она уже вздыхала порывисто (мама говорила, так все сердечники вздыхают — в два приема) и окликала меня.
Я не хотела думать про войну при бабушке, чтобы к ней не перешли мои думы.
«Моя» война была страшнее бабушкиной.
У меня летели самолеты, падали бомбы, а под бомбами среди черных взрывов бежали бойцы и кричали (но крика я никогда не слышала — это было как немое кино).
А бабушка мне говорила, что войну она представляет так: среди чистого поля на жаре под солнцем лежит красноармеец, он ранен, и ему хочется пить. Но некому дать ему воды.
Какая-то очень тихая война была у бабуси. Я ей сказала про это. А она и говорит:
— Зато уж у тебя очень страшно, — и вздохнула.
Поэтому я с тех пор при бабусе о войне даже думать не хотела. Нельзя было расстраивать ее, у нее от этого сердце изнашивалось… А теперь вот не то что просто война, а дядя Ваня…
Когда я смотрела на маму, я не сомневалась, что буду молчать… Но хорошо было маме! Она весь день не видит бабуси. А я весь день с ней. Особенно в выходной, когда мама оставалась по хозяйству, а мы с бабусей шли в лес. И ведь по-прежнему разговаривали о дяде Ване! О живом…
«Пик-пильдык… Пик-пильдык…» — кричал перепел нам вдогонку.
Солнце светило. Цветы росли. Лес шумел впереди. Плыли облака, и ветер раздувал наши волосы. Мы шагали, и пыль, мягкая, бархатистая, чуть веяла над нашими следами. Все кругом жило. А я хранила тайну. Дяди-Ванина смерть пряталась во мне и все время шла рядом с бабушкой. Бабушка обнимала меня за плечи, заглядывала мне в лицо, разговаривала со мной. И мой язык выговаривал разные слова и мог выговорить слова про ТО.
И я иногда вздрагивала от бабушкиных прикосновений и старалась как-нибудь не смотреть ей в лицо: вдруг она увидит то, что прячется во мне.
Но язык мой был хороший, послушный язык, он болтал обо всем и не проговаривался.
И было только одно страшно: если бабушка спросит прямо:
— А что вы знаете про моего Ванечку? Не убит ли он?
Но она никогда не спрашивала так и никогда не говорила: «Может, убит», «Может, погиб», — когда удивлялась долгому молчанию дяди Вани. Не говорила она слов о смерти.
«Как это она? — думала я даже с какой-то досадой. — Писем нет уже третий месяц, а она даже не думает, что, значит, может, он погиб?.. Ведь война…»
Я прислушивалась, как она ходит там за кустами, напевая про свое сердце:
Ой ты сердце, сердце девичье,
Не видать мне с тобой покою.
Раньше я так и понимала, что покою сердцу нет от его болезней, а теперь мне стало казаться, что бабушка все знает и только притворяется, чтоб ей не надо было плакать и убиваться, чтобы не повредить своему сердцу.
Это было так страшно, как бывает только во сне, когда не можешь ни бежать, ни кричать. Лес покачивался кругом, как заколдованный, то ли друг, то ли враг, а там близко ходило чудовище, а я была совсем одна. И одно спасение было — закричать, чтоб проснуться. И я кричала, опасаясь, и бежала навстречу чудовищу, чтоб скорей, скорей все кончилось.
— Ба-бу-ся-а!!!
Но стоило кустам и веткам открыть передо мной милое, встревоженное ее лицо, с приоткрытым от легкой одышки ртом, как кошмар кончался.
И стыда даже не оставалось за гнусные мысли, такое было счастье уйти от страха. Я утыкалась лицом в бабушкин живот, терлась об ее руки и бормотала:
— Это я так! Чего-то напугалась! Просто я соскучилась! Ты ушла куда-то.
Она меня крепко обнимала и смеялась.
— Ну и дурочка! Ты же не трусиха!
А мне было хорошо.
Мне теперь надо было на солнышко, на ветер из зеленого света лесных сумерек, мне хотелось видеть ясную даль поля, чтоб глаза отдохнули от путаницы ветвей, и я вела бабушку на опушку.
Мы садились там перебрать грибы или просто так. Я тесно прижималась к ней.
Дни стояли золотистые от стерни уже убранной ржи, от нестерпимо жаркого солнца, ярко-желтого цвета сурепки, зацветшей второй раз, по отаве. Опушка уже пестрела оранжевыми пятнами рябины.
Мы с бабушкой смотрели на все это, и спокойно становилось, тайна моя притихала, не толкалась, не рвалась наружу…
Но когда вечером я оказывалась одна в своей постели, видения дня снова, как в яви, вставали перед глазами. Колыхалась лесная земля, кричал перепел дяди-Ваниным голосом, бабушкино платье двигалось между стволов и кустов, солнечное желтое поле дрожало в мареве.
…Жар, жар над полем. А в поле ничком лежит солдат в зеленой гимнастерке. Он уже не хочет пить, это убитый солдат. Это наш дядя Ваня. Это война… На наше поле пришла война. Бабусина, не моя война пришла на наше поле, но теперь она стала моей.
А бабуся не знает.
Я же смотрела и смотрела в эту войну, и невозможно было закрыть глаза.
А бабушка не видит. Ей все хочется дать воды раненому красноармейцу…
Больше всего меня мучило то, что мы ее обманываем. Она живет и думает, что все так и есть, как она видит. Она письма пишет дяде Ване. У нее душа о нем болит: может, ему холодно или тяжело нести свой миномет. Или он, раненный, пить хочет, и ему больно. А там уже ничего нет. А мы все врем и врем, каждый день больше. И никто не горюет, что убит наш дядя Ваня, и не проклинает фашистов, которые его убили. Будто мы заодно с ними против одной нашей бабуси. Они убили, а мы молчим.
— У-у, гады! Гады, гады фашисты! — Я отчаянно ворочалась под своим одеялом, зарывалась головой под подушку и, не в силах больше терпеть эту ложь, выпрыгивала из кровати и бежала к окну, выходящему на террасу.
Сейчас я скажу маме, что нельзя так. Но перед окном я остановилась. Комната была освещена, словно сцена. И мама с бабушкой сидели за столом, как артистки. Мама что-то писала, какие-то свои бумаги, а бабушка читала, как всегда, при этом надменно закинув голову и далеко отставив книгу. У нее были дальнозоркие глаза.
Нет, я не могла туда ворваться.
Содрогаясь от холодного ветра, чувствуя теперь, как замерзли мои голые ноги, я забиралась в постель и прислушивалась: мама с бабушкой вдвоем, не заговорят ли…
По террасе гулял ветер. Темный тополь надо мной был еще темнее неба. Когда ветер долетал до него, его листва вдруг подымала говор, возмущенное бормотание. Оно сбегало от вершины к нижним веткам, а оттуда — вниз на землю и там затихало на время. Пока не достигало гусей (они жили под нижней террасой), и тогда гуси тоже затевали нежное булькающее лопотанье, будто успокаивали друг друга на сон грядущий. Иногда тихий их лепет оживлялся, становился быстрее, громче, кто-нибудь резко вскрикивал: «Ка! Га! — и тогда на крикуна набрасывалось несколько возмущенных голосов, но гусиная перепалка длилась недолго и всегда кончалась тем же неясным ропщущим лопотаньем, похожим на беглый шепот ночной листвы.
Так переговаривались тополь и гуси каждый вечер, и, когда их голоса касались наконец моего внимания, ненависть и боль оставляли меня.
Нет, ничего такого не произошло особенного, что заставило меня открыть все бабусе. Ничего не случилось. И бабуся была ни грустнее, ни веселее обычного. И разговоры велись все те же. Все-все было обычным.
Мы сидели с ней друг против друга за не убранным после завтрака столом и мыли чашки. Бабушка мыла и подавала через стол мне. А я вытирала. Самовар еще сипел тоненько, над ним клубился тонкий парок. Солнце заливало всю комнату, и она, полная солнцем, и еще от этого теплого самоварного сипенья казалась уютнее, чем на самом деле. Была эта комната длинной, с одним окном на восток да другим — на террасу, и поэтому всегда темноватой и мрачной.
Тихо было после утренней суматохи, когда все спешат, разбегаются на работу, разговаривают быстро, коротко, торопясь скорее проглотить завтрак и бежать, бежать по своим делам. Тишину усиливало редкое позвякивание посуды, когда мы брали ее или ставили — блюдце на блюдце, чашку в чашку.
Наверное, все-таки поэтому и сказала я. Это ведь не в лесу, где все таинственно, тревожно.
Здесь стены надежно окорачивают мир, и никаких загадок. Покой, тишина.
Комната, притворившись доброй, убаюкала меня, уняла осторожность, и, когда бабушка привычно вздохнула: «И что ж это Ваня не пишет», — я, чувствуя, как остаюсь одна на всем свете, как лечу в пропасть, ответила в тон бабушке, будто передразнивая ее и фальшивя от страха: «И не напишет он больше, бабуся…»
Я сказала это тихо, и она, может быть, даже и не расслышала слов, но она сидела прямо против меня и смотрела мне в глаза, виноватые, испуганные глаза нашкодившей девчонки.
Бабушка меня не переспрашивала. Она ничего не спросила — ни как, ни когда, ни откуда это.
Вроде бы она давно знала и только ждала сигнала. Она рывком, будто ее толкнули в спину, встала из-за стола и, держась за угол его, стала падать. Она падала, казалось мне, страшно долго, ей мешал стол, она его не выпускала, словно хотела опрокинуть на себя. Она не кричала, а только хватала воздух открытым ртом, как рыба, а когда уже повалилась на пол, сумела выдохнуть:
— Ох, Ва-аня-а…
Вот как это случилось.
Все, что было дальше, помню уже какими-то отрывками.
Не помню, что я кричала, что делала, живо только это ощущение: я бьюсь, стучусь к бабушке, я тереблю ее, а она закрылась передо мной, глухая, слепая, не пускает, не замечает, уходит, — совсем чужой человек.
Наверное, на мой крик прибежала соседка. Меня оторвали от бабуси и отшвырнули, как собачонку, к порогу.
Не знаю, кто бегал за фельдшером тетей Шурой, может быть, даже я сама.
Снова уже помню эту комнату, полную народу. Но бабушка была жива! Она была жива, вот что!
Только я теперь не смела подойти к ней. Не смела даже заплакать, я была предательницей. Взрослые люди, теперь они были нужны бабушке. Мама, фельдшер тетя Шура, соседки хлопотали вокруг нее, переговариваясь озабоченными голосами. Теперь они были у места, они спасали бабушкино сердце, делали ей уколы, растирали ей ноги и руки.
Но она жива, бабушка жива… Только бы жила…
Присев на корточки возле дверного косяка, я провожала глазами каждого, кто проходил из комнаты в кухню и обратно. Никто не смотрел на меня и не собирался меня наказывать, и никто не прогонял.
Но вот мама отошла от бабушки, повернулась, и я увидела ее лицо, с глазами совсем тусклыми, болезненно светлыми, казнящими.
Я сжалась вся, поняв, что она меня наконец увидела. Глаза ее вдруг испуганно расширились, словно вздрогнуло все лицо, и она пошла ко мне, пристально глядя на меня. Я зажмурилась.
Нет, я не боялась, что она меня ударит. Меня никто никогда не бил. Я боялась ее презрения, каких-то ужасных, уничтожающих слов, после которых мне невозможно будет жить.
Но я почувствовала ее руки, ласково и крепко поднимавшие меня, и услышала шепот, как всхлип:
— Доченька, девочка, тебя-то за что! Ты-то за что мучаешься…
Но я еще крепче зажмурилась, отталкивала ее руки, не смела я принять ее ласку, выкрикнула:
— Мама. Ты не знаешь! Ведь это я сказала.
— Знаю я, знаю! Успокойся, не надо, — шептала мама. И руки ее жадно ощупывали меня — мою спину, плечи, руки, вот они поднялись к шее, к волосам, прошлись по лицу моему, вот снова замкнулись за моей спиной, прижали к себе, вызволяя из одиночества, отворяя слезы.
Я плакала, захлебываясь в слезах, избывавших мою вину, мое жалкое маленькое тело все приникло к маме, ощущая, как наполняется оно ее теплом и крепнет, становясь сильнее и больше. Это было так сладко, что я плакала все сильнее, и мама не уговаривала меня, давая мне волю.
И еще я помню, как над кроватью бабушки из-за чьих-то спин и голов, склонившихся над ней, поднялись вдруг худые, все закрученные бечевами синих жил бабусины руки, поднялись и упали. И голосом не своим, хриплым и низким, бабушка выкрикнула тремя толчками: «Будь… проклят… Гитлер…»
Бабушка осталась с нами. Она очень ослабла, губы ее совсем полиловели, пальцы то и дело «обмирали» — холодели, теряли живой цвет, но она жила! И понемногу крепла. Иногда я ловила на себе ее ласковый через слезы взгляд. Однажды вечером, когда я читала в маленькой комнате и мама не знала, что я дома, а бабушка, видно, забыла, они заговорили про это. Бабуся говорила маме:
— Спасибо Дашке, а то бы так и маялась его душа неоплаканная, матерью заброшенная.
— Что вы, мама, — говорила моя мама, — разве ж вы его забросили: ежеминутно ведь о нем только думали, я же знаю! А мне-то каково было смотреть на вас?! Как только сердце мое вынесло! Ведь обманываем маму, думаю… Спасибо Дашке. Девчонка-то извелась…
А мне они ничего не говорили. Только ласковые были. И хоть от их «спасибо Дашке» легче мне стало, про себя-то я знала правду: просто не выдержала я тайны…
«Мама мне не простит! Не простит обмана! Это так несправедливо!» — говорила моя мама. И все же молчала, потому что больше любила бабусю, чем я! Она знала, что поступает несправедливо, но она жалела бабусю! А мне, значит, не так было жалко, раз я не удержалась! Мне, чтоб скорей справедливо стало! Чтоб услышать, как бабуся крикнет проклятье Гитлеру! И ведь легче, легче мне стало, когда я услышала! Вот тогда-то и почувствовала, как успокаивается, распрямляется во мне что-то, что было раньше стиснуто, сжато, сильнее почувствовала это, чем когда плакала у мамы на руках! Да что же это, что же, как мне понять, где хорошо, где плохо…
Несправедливо это, несправедливо! Как же может получиться от плохого хорошее? От несправедливого — справедливое? И вдруг страшная мысль пришла мне в голову: вот если бы бабуся умерла, все было бы по правилам, не было бы никаких непонятных вопросов. Я поступила плохо, и от этого случилось бы страшное горе всем. И как бы я тогда стала жить? Вот тогда бы всем про меня все стало ясно до капельки. Но бабуся жива, и поэтому я запуталась… Вот что хорошо-то! Уж пусть не понимаю, да путаюсь, главное, жива она!
Я выбежала в ту длинную комнату, где лежала бабуся, остановилась возле ее кровати, — мама сидела на краешке, — и они обе улыбались мне, а я бросилась к ним, уткнулась лицом бабусе в грудь. Бабуся поглаживала меня по голове и приговаривала: «Две матери, две дочери да бабушка со внучкой. Это сколько же всех?»
— Это все мы! — крикнула я в бабушкину шею.
— Ой, ты меня щекочешь! — слабо-слабо засмеялась бабуся. И сразу же заплакала.
Мама послала меня спать, шепнув: «Не бойся, я ее сейчас успокою. Это она первый раз засмеялась, вот и слезы. Иди, иди».
Я пошла на свою терраску. Не очень-то веселые были последние дни. Но в эти же дни мы и учились и ходили на работу: колоски собирали. Как покланяешься каждому колосу, который остался после уборки (а надо было набрать десять килограммов), так вечером никакие грустные мысли не мешают уснуть. Вытянешься всем усталым телом на постели, на холодных простынках и чувствуешь, как мгновенно погружаются в сон руки, и ноги, и спина: они как-то замирали сразу и уже не хотели шевелиться. Дольше всех не засыпали глаза. Стоило только прикрыть веки, как близко перед лицом возникала и начинала покачиваться бархатисто-серая, с комками и неровностями, сглаженными дождями, земля. Земля, разгороженная ровными заборчиками стерни на полоски-ленты, местами подернутая тонким разноцветным лишайником, похожим на радужную нефтяную пленку на воде. Кое-где блестели яркими пятнами розетки вновь отрастающих сорняков — сурепки, молочая. И всюду, всюду, прямо на земле, застряв в стерне длинными цепкими усами, запутавшись в проволочных петлях подсыхающей «березки», повиснув на надломленной, но не срезанной соломине или гордо раскачиваясь на уцелевшем стебле, — всюду, куда ни погляди, как по волшебству, возникали усатые серые колоски. А в мозгу, как бы сопровождая эти видения, и, кажется, совсем некстати, толклись стихи: «На цвет небес ты долго нагляделась. И цвет небес в очах нам принесла». Это были стихи Пушкина. Они запомнились мне какой-то неправильностью: разве можно «долго наглядеться»?! Наверное, наглядываться можно долго! Или уж надо было сказать «вдоволь нагляделась», но Пушкин сказал «долго», и стало можно. Я вот тоже «на колоски я долго нагляделась». Чего же вам в очах я принесу? Колоски? Ха-ха… Чтоб заснуть, я начинала считать колоски, счет путался со стихами. Приходил сон.
После работы сон, как в сказке: «Закрой глаза, добрый молодец, и открой глаза. И ты уже в тридевятом царстве, в тридесятом государстве». И я так: закрыла глаза и открыла глаза — и вот уже новый день. Уже завтра наступило. Хотя спать так хочется!
Первыми уши просыпаются. Сама спишь, а уши слышат. Интересно, у всех так или только у меня? Папа рассказывал, что зайцы так спят: сами спят, а уши во все стороны поворачивают, слушают, не крадется ли враг. Чуть что — прыг заяц! А я ушам не подчиняюсь. Они себе слушают, как все кругом стучит-гремит, двери хлопают, терраска ходуном ходит, весь дом на ногах, а я сплю! Но когда просыпаются глаза, улежать невозможно. Хоть все тело ужасно сопротивляется, и руки, и пальцы, и сердце, и ноги кричат, что они не в силах шевельнуться, глаза глядят и велят вставать. И получается как-то само собой: вот, кажется, никакая сила не заставит меня шевельнуть пальцами, а вот я уже на ногах, одним движением, как ванька-встанька.
Сейчас в школу. Проучимся три урока и пойдем по колоски. Сегодня ржаное поле мы кончим. Уже у самого леса собираем.
А потом, говорила учительница, пойдем горох теребить. Во наедимся! И, наверное, учиться не будем: горох далеко за совхозом посеян. Но в этот последний день «колосков» к нам пришли новенькие.
Мы их еще и раньше видели, этого рыжего мальчишку с лицом, как румяный, золотисто-коричневый каравай от веснушек, и большую белолицую и толстогубую девчонку. Да такая большая, «упитанная», как сказала бы моя бабушка, но все равно видно, что девчонка, может, только на год постарше меня или Шурки.
Мы даже знали мать этой девчонки: у нее было очень красивое лицо, и звали ее тетя Ася. Она стала работать в столовой, талоны на обед продавала. Поэтому ее все сразу узнали и как зовут — тоже. А девчонка эта иногда с ней бывала.
Про них говорили: эвакуированные. Это значит, они раньше жили в тех местах, куда теперь пришли немцы, а они не хотели там с немцами остаться. Пока фашистов не прогонят, они поживут у нас в совхозе. И это было хорошо! Ведь чем больше разных ребят, тем лучше. Мы все стеснялись с ними познакомиться, да и видели их всего раза два. И вот они пришли в наш класс! Все на них глядят. Нынче ведь мы почти все лето не расставались с классом и учительницей, работали все вместе, все знали друг про друга. Так что новенькие стали от этого будто еще новее. И вот Анфиса Петровна стала их спрашивать: «Петя Вайсман, третий класс!» Рыжий встал, а все сказали друг другу: «Петька!»
— Ты к нам откуда?
— Из Гомеля. Из Белоруссии.
— О-о-о! — сказали мы друг другу.
Для нас Белоруссия была все равно, что Африка, только, конечно, без негров. Знали, что есть у нас такая республика, и все. Никто там не бывал. И вот здрасьте: Гомель!
Анфиса Петровна посмотрела на девчонку, и та встала и бойко сказала сама, не дожидаясь, пока ее назовут:
— Вера Зозуля! Я с Горловки, с Украины!
Она сказала «Хорловки», у нее звук «г» получился не жестким и острым, как у нас, а пушистым и мягким, как легкий одуванчик.
И мы все повторили про себя: «Зозуля! Ха! «С Хорловки»! Я переглянулась с Танюшкой Зуевой, и та прыснула и зажала рот ладошками. Мы поняли друг друга сразу. «Вот воображала! Сама выскакивает!» — значило наше переглядывание.
Анфиса Петровна так и посмотрела на нас! А потом говорит:
— Молодец, Вера, хорошо, четко сказала. (Это она нам назло стала хвалить Зозулю, чтоб мы не смеялись!) Что ж, ребята, были вы далеко от нас, не знали мы друг о друге, а теперь вот познакомимся. Наши ребята добрые, веселые (Анфиса Петровна почти по складам растянула это слово «ве-се-лы-е», глядя на нас с Танькой, и мы с ней поняли: выговор нам за смешки), и вам с нами будет хорошо. Еще посмотрите, как жалко будет уезжать от нас, когда Красная Армия прогонит фашистов с Украины и Белоруссии!
И мы все до одного как-то повернулись, подвинулись на своих местах, как-то ноги переставили или, может, локтем кто или ладошкой пристукнул по парте от таких боевых слов нашей учительницы, так что в классе получился небольшой, но победный шум, короткий такой, будто внезапный ветер пролетел.
И мы все почувствовали — я-то про себя точно скажу, — как полюбили сразу наших новеньких и захотели, чтоб им у нас очень-очень было хорошо. Не хуже, чем там, где остался их дом и прежние школы. Фашисты хотели, чтоб им было плохо, а мы сделаем, чтоб было наоборот!
В переменку мы все окружили Петьку и Верку.
— Петь! А речка у вас есть?
— Есть!
— Во! Счастливчики! И купаться можно?
— А что ж?
— Видала?! Купаются!
— А еще что есть?
— Все у нас есть! — Петька удивленно пожал плечами. — Все, что захочешь, то и есть.
Мы замолчали, соображая, что бы нам хотелось. И Вазых спросил:
— И цирк есть?
— Бывает! — важно кивнул Петька.
— А мороженое?
— И мороженое.
— И кино каждый день?
— Еще бы! Не то что каждый день, а каждый день да в разных местах. В день можно десять разных кин поглядеть.
И я знала, что Петька не врет, а если и врет, то совсем немного. Я ведь тоже раньше жила в городе, правда, маленьком, но зато на большой реке, на Каме. И мы ездили на лодке в луга, и кино было каждый день, хочешь — в городском саду, хочешь — в кинотеатре на главной улице. А еще в клубах при заводах. А на улицах продавали мороженое. Мороженщица стоит при тележке с ящиком, там лед и мороженое. А в руках у тети круглая металлическая коробка с подвижным дном, ко дну ручка припаяна. Тетенька-продавщица потянет ручку, опустит дно и в коробочку положит кругленькую вафельную лепешку, потом набьет коробочку мороженым, зачерпывая его ложкой, прикроет сверху второй вафлей и — шпок! — надавив на дно, вытолкнет из формочки круглое колесо, зажатое вафельными боками. И лижи его белый, холодный, сладкий обод! Двадцать копеек все удовольствие. Я смотрю на рыжего Петьку и представляю, как он ест свое гомельское мороженое на гомельских улицах, только улицы эти почему-то похожи на улицы моего камского городка.
Плохо, может, будет Петьке без мороженого? И я говорю ему:
— У нас зато знаешь сколько всяких ягод! И на лошади верхом можно покататься, еще, может, и на трактор кто-нибудь посадит.
— А весной увидишь, какой сладкий сок пойдет березовый! — Кто-то вспомнил еще, и пошли все вспоминать! И какие у нас овраги — во в войну играть! И какие на полянах в лесу есть повалы — сваленные ветром деревья, на них тоже играть здорово и в корабли, и в конницу, и в самолеты, во что придумаешь!
А кино тоже бывает! Иногда даже два раза в неделю… Но тут звонок, все стали садиться, и я увидела, как Вазых взял Петьку за рукав и что-то ему шепнул. Петька кивнул, и тогда Вазых спросил учительницу:
— А можно он сядет со мной?
— Садись, Петя, с Вазыхом, — сказала Анфиса Петровна ласковым голосом, — он у нас парень спокойный.
А Вера Зозуля на парте одна осталась. А у нас девчата все друг с другом сидят. И тогда я сказала Зульфии тихонько: «Давай, ты будешь с ней, а я одна посижу?» Зульфия остро на меня взглянула: дескать, не врешь? Самой ведь охота с новенькой сесть? И я подтвердила: «Правда, правда! Я одна посижу!»
— Ага! — согласилась тогда Зульфия. Но я медлила поднимать руку: показалось мне, когда дошло до дела, что после Вазыха будет смешно просить, чтоб нас рассадили, что это будет попугайство.
— Знаешь, лучше в перемену, — шепнула я Зульфии.
Весь урок мы оглядывались на Веру — не грустно ли ей одной. Но она выглядела совсем спокойной, урок, правда, слушала плохо, все разглядывала почему-то свои растопыренные ладошки, поглаживала пальцы. Будто играла в какую-то игру со своими руками. Мы с Зульфией переглядывались и пожимали плечами. Не понимали.
Но нам не пришлось пересаживаться, мы сразу пошли в поле. Сказали, что после обеда ожидается дождь.
Пока мы собирали колоски, разговаривать было некогда, норму — десять килограммов — я могла набрать только при самом большом старании. Хотя колосков осталось на поле немало. Я даже ведро с собранным колосом тащила к мешку бегом, бегом возвращалась на свои рядки. Было бы стыдно перед новенькими опозориться, не сдать нормы. Я только успела узнать у Веры, что Горловка в Донбассе.
Этого было достаточно, чтобы я смотрела на Зозулю, как на свою ожившую мечту. Донбасс — ведь это то самое, что мы с Шуркой хотели увидеть, устроить здесь у нас! Ради чего рылись в оврагах, ходили в экспедицию, мечтали найти полезные ископаемые. А там, в Донбассе, их полна земля. И Вера должна знать, как их ищут и добывают. Она жила такой жизнью — в большой школе, с пионерскими отрядами, с Дворцом пионеров, какая нам только снилась.
С поля мы шли с ней вместе, и я немного стеснялась Веру, стеснялась ее расспрашивать. Мне даже казалось, что невежливо ее спрашивать. Что, может, ей тяжело будет вспоминать здесь, у нас, ту прекрасную жизнь, которая была у них в Горловке. А Вера молчала! Она вообще-то разговаривала, но не про то! Не про то! Какие-то пустяки мы с ней обсуждали. Она говорила, что тетрадок нет, я ей обещала принести завтра. У меня прошлогодние еще остались. Она спрашивала, кого как зовут из девчат и кто где живет.
Но я думала, думала, пока шли, и придумала, как разговорить Веру.
— Завтра пойдешь со мной, я тебе покажу, где мы играем, ладно? — сказала я.
Она согласилась.
Я повела ее в «Артек» и в «Каменный овраг», показала дорогу «на Салотопку» мимо круглого куста, на меже, под которым мы хороним погибших птичек потом мы пошли и на большую поляну, где дерево, вывернутое бурей вместе с корнем, лежит, опираясь на сучья и растопыренные, как сучья, корни. Это дерево похоже на корабль.
По толстой ветке взбираешься на ствол, как по крутому трапу. И ствол под ногами пружинит, будто палуба на волне. Наверное, так. Точно не скажу, не была на море. И на этом дереве стоишь, держась за ветки, как за штурвал, а трава внизу под ветром, будто зеленые океанские валы…
Я все это показывала Вере, втайне надеясь, что она станет рассказывать, как было у них под Горловкой. Но она не рассказывала. У меня было до мучения сильное желание подумать хоть немного — на минутку! — ее головой, поглядеть ее глазами. Что она помнит, что знает?
Никогда раньше я не думала, что так может быть с людьми. Про тополя, про дом я думала так, а люди ведь могли все рассказать, если они что знали. Папа вот мой. Или бабуся. Она много видела. И рассказывала, какой был взрыв на пороховом заводе в Казани еще до революции. Или какие были барыни, которым она шила платья. Или как она первый раз в театр попала, в оперный, когда там ставили «Кармен», такую замечательную оперу!
«Золото, — говорила она, — и малиновый бархат; люстра драгоценная, дамы в шелках, все блестит. А когда ударила увертюра, я подпрыгнула и будто в рай попала».
Я знала по радио эту музыку — увертюру к опере «Кармен» — и очень хорошо видела бабушкиными глазами театр и понимала, почему она «подпрыгнула и будто в рай попала». И тогда я даже не задумывалась, что гляжу бабушкиными глазами.
Верка же — моя ровесница, может, на год старше, а я ничего не могу от нее добиться!
Вера ходит со мной по полянам, по оврагам, поглядывает на все рассеянным, веселым взором и ничего не рассказывает!
Когда я ей сказала, что дерево на Большой поляне похоже на корабль, она пожала плечами: «Дерево як дерево!» Конечно, подумала я горько, у них там, наверное, из мрамора дворцы пионеров, и настоящие корабли для игры в особых бассейна, и, может, даже самолет есть настоящий. И парашютная вышка… Поэтому она и смотрит так на все, как вежливая принцесса, — вдруг попала из дворца в хижину, но не хочет обидеть бедняков и молчит. Когда, наконец, уже устав и отчаявшись, я привела ее в Каменный овраг и мы уселись, чтоб отдохнуть и поиграть в камешки, я ее все-таки спросила: «А вы там у себя, вы как играли?» (Потом я удивлялась: чего бы мне сразу не опросить?) — Вера легко и охотно откликнулась:
— Ой, по-всякому! В «горелки» (хорелки), в лапту! В «горелки» лучше всего! Знаешь, «Го-ри-гори ясно, чтобы не погасло!» (Хори-хори…)
— Да мы тоже так играли! — сказала я с досадой. Опять не то!
— Ну, у вас (она говорит «в вас») хлопчики таки маленьки! У нас хлопцы были гарны (харны)! Хорошие, большие!
— А у нас мальчишки и не играют в горелки. Только мы!
— Та я ж и говорю (ховорю), что в вас зов-сим мальцы, а не хлопцы. — И захохотала, как-то обидно, словно свысока, словно что-то она знает, чего я не знаю. И я покраснела от непонятного мне самой стыда или от обиды, может, за наших мальчишек?
Я смотрела на белую, раздутую от смеха Веркину шею, и мне было неприятно, что она у нее, как у взрослой женщины, полноватая, а не тонкая, как у всех моих девчонок.
— Еще вырастут! — сказала я ей обиженно про наших мальчишек. — Хлопцы, хлопцы, — передразнила я ее. — Ты лучше скажи, как там было у вас, про шахты расскажи, про каменный уголь.
— А що про уголь (ухоль)?
— Ну вот как его находят? Ну, вот степь, пока еще шахт нет, как узнают, что под землей уголь? Не будешь ведь всю степь копать?
— Ха! — сказала Вера. — Дывытесь на нее! Вже давно: где уголь, там шахты. Чого его искать? Его добывают, выдают на-гора (на-хора).
Какие дивные слова сказала Вера! Они для меня были как пароль: «уголь на-гора!» Значит, правда жила Вера в таких краях, о которых мы мечтали! Я даже сразу не обратила внимания на то, что она думает, будто уголь не ищут, будто сразу известно, где его брать. И я повторила за ней:
— Уголь на-гора!.. Ну, Вер, ну, расскажи, как это бывает! Как там, в шахтах? Расскажи про них!
— А що за них говорить, шахты як шахты! Я ту не забиралась. Та в самой Горловке их нэма. Так, видала терриконы, пустая порода, что из шахты идет. Уголь увозят, а породу в такие горы свозят, в терриконы. — И Вера показала куда-то вбок. — Ось, такый!
Я глянула и снова покраснела: я и забыла уже, что однажды сложила здесь из самой красивой гальки холмик — я его сложила, представляя себе, что это будет жертвенник, как у древних греков, в честь нимф, покровительниц оврага, которые помогут мне найти драгоценные руды или камни. Когда я приходила в овраг одна, клала на «жертвенник» венок из васильков или ромашек или просто несколько цветков. Особенно хорошо было смотреть на шиповник, как он лежал на холодной пестрой пирамидке, будто пламя пробивалось. И сейчас видно было несколько засохших, съеженных, некрасивых венков и скрюченных смертью ромашковых стеблей. «Фу! Как нехорошо! Вот детст-во-то!» — сказала я про себя. Моя тайная игра вдруг показалась мне жалкой, ненастоящей. Как хорошо, что Вера ни о чем не спрашивает!
— Вот такой террикончик, только ух какой большой! До неба! Наверх два дня будешь лезти.
— Ну, а дальше? Ну?
— Что «ну»? Все! Дальше эвакуация. У мамы брат в Москве, но он оказал, чтобы мы уехали дальше. Щоб мы до села подались.
— А как вы ехали? Вас бомбили? Немцев видели?
— Ехали как ехали! Народу — ого сколько! Тесно в поездах. Немцев не видали. А бомбить бомбили. Знаешь, стра-ашно! — шепотом вдруг сказала Вера. И зрачки ее глаз стали расширяться, затопляя чернотой золотистый цвет глаз.
Кругом железо летит, воет! Жар кругом! Как вдарит бомба в землю, земля, знаешь, туда-сюда качнет, так подвинется. — Вера ладошкой двинула слой гальки, она сгрудилась горкой, посыпались верхние камешки. И я вздрогнула, представляя, как сталкиваются люди с круглой поверхности земного шара, потревоженного взрывами.
Знаешь, голова от этого кружится… Можно умереть зовсим… Только я не бачила мертвых. То мама на мне лежала, а как стихло, мама платок мне на лицо — гоп! Подхватила за обе руки, держит, не дает платок скинуть, не велит глядеть, так и тащила меня до вагону.
— Да-a, — сказала Вера протяжно и жалобно, как взрослая, — прийшлы до вагону, а вещей наших нема! Ни постели, ли чемоданов! А там платье было мое новое! Жалко! Знаешь… Когда я то платье надевала, хлопцы так меня ловили, так ловили!
Господи! Опять она про своих хлопцев] Такое рассказала… Как она может все это вместе держать в голове! Но пусть хлопцы! Пусть! Я смотрела теперь на Веру и чувствовала, немного я уже стала ею: она все-таки дала мне пережить, как под тобой шевелится прочная земля! Только вот жалко, мать не позволила ей поглядеть, что было после бомбежки! Надо бы ей сорвать платок… Но тут мне почему-то вспомнился мой Бобик, и невольно я зажмурилась…
Мы выбрались из Каменного оврага, карабкаясь вверх по отвесной почти стенке, выцарапывая в глине ямки для ног, цепляясь за редкие бурьянины. Запыхались, перемазались.
Дальше мы шли с Верой молча. И я уже видела темные макушки тополей, видневшихся над садом, со стороны которого мы подходили к дому. Кто другой и не понял бы, что это они, подумал бы: это все деревья сада. А я знала точно и шла на них, как на маяк.
Вот будто и приблизились к нам дальние страны: Гомель, Горловка, терриконы. Новые ребята. Как было бы хорошо, если б не война! А ведь это все война. Беда. Горе. Бомбы. Если б не это, не приехали бы в нашу даль Вера и Петька. Хорошие ребята. Только Вера немного надоедает со своими хлопцами. Странная. Но это тоже, наверное, от войны и от той бомбежки?
Мы вошли в сад, и тополя пропали за поднявшимися вершинами деревьев.
Вера вдруг сказала:
— Знаешь, сколько мы до вас ехали! То поезд, то в Москве чего-то ждали, а от Москвы еще больше! Снова поезд, потом пароход, потом машиной, потом на лошадках, ой-ё-ёй! «Мама, — кажу, — чи мы не на Дальний Восток едем?» А мама говорит: «Какой тебе Дальний Восток? Дальний Восток — это край нашей земли, а тут тебе самая серединка!».
Мы вышли из сада. И тополя шагнули нам навстречу. И дом глянул всеми своими окнами.