Тётка Даша нашла меня в «ремеслухе», припечатала к стене в коридоре. Голос её, обычно зычный, властный, на этот раз звучит тихо, вкрадчиво, с грустной ноткой:
– Ты, Алёшенька, в воскресенье домой не ходи. Подомоседуй у меня. Понимаешь, яблоки осыпаются, того и гляди мороз ударит, а сбыту, – она так и говорит – «сбыту», – никакого, добро гибнет. Собралась на тракторный свезти, а дом на кого оставишь?
Я опускаю голову, набычиваюсь. «Домоседовать» у тётки мне ох как не хочется. Я уже целую неделю в мыслях рисую картину, как отправлюсь домой, как пройдусь в новенькой чёрной, с блестящими молоточками шинели по улице, как охнут бабы от диковинной вещи: Алёха Петровин в чёрном наряде как моряк вышагивает. Да и мать удивится не меньше, она меня в шинели тоже не видела. Когда форму получали, ещё тепло стояло, не заявишься в шинели в теплынь, а сейчас как раз время, октябрьские дожди зачастили, словно через сито пропущенные, по утрам серебрятся от изморози пустыри. Вот почему я начинаю канючить:
– Тётя Даша, не могу, мама домой просила прийти, не могу.
Тётя Даша с минуту раздумывает, глядит, как я начинаю морщить лоб.
– Видать ты, Алёшенька, забыл материнский наказ – меня слушаться. На чужой стороне, говорят, поклонишься и бороне. А я тётка тебе родная как-никак.
На голос тётки поворачивают головы мои сотоварищи по училищу, некоторые уже приостановились, слушают, о чём идёт речь у высокой, статной, с лица красивой, хотя и не молодой годами тётки с вихрастым – волосы старновкой – мальчуганом. Но она этих любопытных взглядов не видит.
– Я бы на квартирантов хату оставила, да веры им нет. Чужие ручки не кладут в кучку. Они того и ждут, когда я отвернусь.
О материнском наказе – слушаться во всём тётю Дашу – я помню и поэтому пускаюсь на хитрость:
– Ты бы, тётя Даша, на наш базар яблоки вынесла или к поездам.
– А кто на нашем базаре их купит? Две покупательницы и есть – учительница Евстолия Егоровна да врачиха Томилина. А остальные нос воротят, как от помойной ямы: дорого для них, видишь. За ней, за яблонькой, как за дитём малым хлопот, а выходит, за бесценок отдавай. А у пассажиров тоже спрос малый – с юга едут, объелись там фруктами, с души воротит…
Наверное, тётка догадывается, что я ей не верю, поэтому говорит быстро, снова переходит на шёпот:
– Мне без домоседа никак нельзя. Думаешь, будь я дома, украли бы гармонь? Как бы не так! У меня, когда я дома, всё в узелок завязано.
Звенит звонок – перемена закончилась, мне пора на занятия. Тётка Даша быстро, как говорила, покрывается платком, шепчет на прощание:
– Ну, я тебя жду, Алёшенька…
В субботу после занятий я отправляюсь к тётке «домоседовать». Октябрьское небо хмурое, как будто больное, в тёмных пятнах облаков, и душа моя тоже хмурится, словно на неё наплыла свинцовая туча.
За полтора месяца, пока живу в городе, я узнал тётку ближе. Как же она трясётся за каждую копейку, как хитрит-мудрит, даже обманывает, лишь бы нажиться! Те же яблоки можно было бы продать и в городе: за войну сады перевелись, фрукты, как гостинец, в диковину, но тётке всё кажется, что она отдаёт товар за бесценок, что покупатели – а городок небольшой, многие знают тётку, и она знает многих – пользуются её добротой, норовят обмануть. Поэтому она уже третье воскресенье ездит с плетёными корзинами в душном «трудовом» поезде в посёлок тракторного завода. Возвратившись, она закрывается в своей комнате – видимо, считает прибытки. И если торговля удалась, выходит из комнатушки изнутри высвеченная, румяная с лица и тогда разговорится надолго, как родниковый ручей журчит неумолчно.
– Ох, Алёшенька, таких мученьев натерпелась – лихому лиходею не пожелаешь. Со своим добром да маешься! На площадке сошла, корзины еле успела стащить – дождь грянул как из ведра. Веришь, сухой нитки не осталось, пока кончился. Я сдуру брезент не взяла с собой, добро прикрыть нечем, пришлось самой на корзины лечь, телом прикрыть. Мне-то что станется, а яблоки пропадут, почернеют. Кому они такие нужны?
Я на какое-то время отключаюсь от тёткиной болтовни, пытаясь представить, как тётка бросается на корзины, – яростно, словно на немецкий дот. Но потом чувствую, что это кощунство – сравнивать тётку с героическими бойцами. И приходит другой образ: курицы-наседки, прикрывающей цыплят. Но и это не подходит: там материнское чувство движет поступками, а тут что? Так и не найдя сравнения, я опять начинаю слушать тётку. А она тараторит без остановки.
– …Подходит эта фифочка и говорит: «Гражданочка, мне два десятка отберите, муж в больнице», а сама, чувствую, врёт. У таких, как она, вертихвосток, прости Господи, мужей, как в чистом поле полыня – лес лесом. И правда, наблюдала за ней: в трамвай впрыгнула, рукой машет какому-то мужику, и тот ей тоже ручкой делает. Хорошо, думаю, что я ей всю падалицу собрала, – ничего, обрадует муженька.
– А может быть, это брат её? – говорю я тётке.
– Я бы такую и сестрой не считала.
Трудно, ох трудно понять тётку Дашу. У неё каждый человек, что порченое яблоко, какой-нибудь изъян имеет. Уж на что квартирант Демьян Семёнович, заготовитель из райпотребсоюза, человек тихий, такое смирение во всём облике, будто у богомолки, и тот, в оценке тётки, «себе на уме, в горстку».
– Ты не смотри, что он тихий, – говорила тётя Даша, – в тихом омуте всегда чертей много.
Другую комнату в тёткином доме занимали супруги Толчеевы. Работали они проводниками в вагонном депо и на квартире бывали редко: часто в поездках, а вернувшись, отсыпались. Казалось бы, какой ущерб от них, но тётка и тут не обошлась без попрёка:
– И что храпят? Так и царство небесное проспать можно…
Дом тётки на Московской улице. В нашем городке она считается центральной и выделяется из числа других булыжной мостовой, впрочем, покрытой грязью вершка на два. Пока я добрался, мои «реушные» ботинки, тупорылые, как голова у сома, увеличились от налипшей грязи до невообразимых размеров, будто шагает по дороге не обычный человек, а великан в огромных мокроступах. Вот почему тётка, заметив меня у калитки, закричала:
– Алёшенька, ноги! – и скрылась в доме.
Пока я отмыл прилипший «асфальт», как шутят городские остряки, на лбу пот выступил. Тётка Даша, когда я появился в доме, уже была, что называется, на старте. Повязана низко платком, в драной фуфайке, на рукавах которой грязным весенним снегом белела вата, в кирзовых сапогах. В таком одеянии выглядит она лет на десять старше. Этот маскарад я поначалу не понимал и только на днях додумался: специально тётка делает, со старухи какой спрос?
– Ну, Алёшенька; командуй здесь, а я на вокзал. Сейчас «трудовой» пожалует. Харчи я тебе в столе оставила.
Я помогаю вытолкнуть за калитку тачку, уставленную корзинами, а потом тётка впрягается в неё, словно добрый коняга, изгибается вопросительным знаком и трогает с места, разбрызгивая грязь кирзачами. От меня не ускользает взгляд бабки соседки Демьянихи из-за калитки, её неодобрительное покачивание головой, дескать, что ты себя, бабочка, мучаешь.
Я возвращаюсь в дом и мысленно начинаю перечислять предстоящие дела, благо, в первый раз тётка мне всё объяснила, втолковывая долго и детально. Первое – накормить кур, потом – поросёнка, почистить навоз, собрать падалицу в саду, порезать её и нанизать на нитку для сушки, затем натаскать воды из колонки, помыть полы на террасе, потом…
Но, чувствуя, что и с этим дай Бог до темноты справиться, я отправляюсь в сарай. Осенний день что короткий хвост: ухватиться не успеешь. Пока я занимался делами, и в самом деле темнота наступила такая густая, что мне на кухне выключатель пришлось на ощупь искать. Но после щелчка лампочка не вспыхнула. Не загорелась она и после второго, третьего…
Заслышав мои шаги, со свечкой в руках вошёл Демьян Семёнович. Запасливый мужик, ничего не скажешь.
– Ну, что делать будем, молодой хозяин? – спрашивает он, и губы его, даже при блеклом свете видно, расползлись в улыбке. Видимо, я нравлюсь Демьяну Семёновичу.
– А что делать?
– Надо свет ладить.
– А как?
– Наверняка пробки сгорели.
То, что сгорели какие-то пробки, для меня совершенно не понятно. Откуда мне, деревенскому пареньку, знать эти премудрости, если дома мы обходимся десятилинейной лампой, а мать даже говорит, что от неё света, как от электричества, хоть вышивай.
– У тебя есть ключ от комнаты Дарьи Дмитриевны? – спрашивает Демьян Семёнович, поняв, очевидно, моё деревенское невежество.
– Есть-то есть, но…
– Понимаю. Но случай-то аварийный, можно сказать.
Наш разговор с Демьяном Семёновичем понятен только нам двоим. Комната тётки Даши – святая святых в доме. Даже я, её доверенное лицо, ещё ни разу в ней не был. Тётка Даша как-то при мне Демьяну Семёновичу выговаривала с улыбкой:
– В мою комнату мужчинам заходить – что в дамскую сумочку заглядывать. Мало ли что у одинокой женщины может быть.
Мы за печкой разыскиваем ключ, открываем комнату. Даже при свете свечи бросился в глаза невообразимый беспорядок. Насколько хозяйственной и опрятной была тётка Даша на остальной территории дома, настолько неряшливой в собственной комнате. А может быть, у неё просто руки не доходили?
С помощью Демьяна Семёновича я взгромоздился на широченный шкаф, с опаской вывернул пробки из щитка. Пока Демьян Семёнович возился с ними, я сидел на шкафу в полной темноте и не мог ничего видеть. Но когда в конце концов были ввёрнуты пробки и в комнате брызнул – именно брызнул – свет, мои глаза упёрлись в картонный ящик, стоявший на шкафу. В нём лежала гармонь. Моя гармонь!
– Ну скорее, ради Бога, поезд через час…
Лейтенант в широченной, будто юбке деревенской, только с другого конца надетой, гимнастёрке, перехваченной ремнём, отчего мне он кажется похожим на необъятную зелёную бабочку, поминутно оглядывается, зовёт нас. Мы, моя мать в цветастом платье с поясом, с огненными волосами и сама какая-то огненная, насквозь прокалённая июньским солнцем, и я, семилетний мальчуган в коротеньких штанишках, как можем поспешаем за военным, моим отцом, но получается у нас плохо. Наверное, виноват в этом я, и хоть отцовский вид – а он по-солдатски подтянут, сапоги, словно он по половицам шагает, издают протяжный скрип – заставляет и меня ноги поднимать выше, но угнаться за отцом не удаётся. Конечно, я бы давно перебрался к нему на руки, будь у него они свободны. Но в одной руке у отца тяжеленный чемодан, он даже влево его перетягивает, в другой – гармонь, на спине – рюкзак и шинельная скатка. И поэтому отец, прямо на мостовую сбросив чемодан с гармонью, то и дело возвращается к нам, берёт меня на руки. В эти минуты я блаженствую, болтаю ногами и щекочу отца пальцами за тугим воротником гимнастёрки. Будь это в другое время, отец хохотал бы от моих проказ, но ему сейчас не до смеха. Подождав, когда нас догонит мать, он в который раз начинает:
– Понимаешь, Оля, спешить надо. Меня эшелон ждать не будет. Ту-ту – и был таков. Наказанием великим пахнет.
Мать прибавляет шагу, тянет и меня, «спешенного», но мы опять отстаём, и опять отец бежит назад, чтобы подхватить меня в охапку.
Где-то я читал, став взрослым, что детская память как свеча под ветром: то ярким пламенем высветит темноту, то колыхнётся багровым язычком – и не видно ни зги. Вот и у меня так. День тот, когда я последний раз отца видел, словно внутренним светом был озарён, навсегда запомнил. И как с товарной станции к тётке Даше бежали, и как до этого в теплушке ехали с солдатами. Отец мой в недальнем воронежском гарнизоне служил, а как только войну объявили – команда поступила: на запад, к границе. Эшелон, мать рассказывала, в два дня сформировали, и, благо ехали мимо, отец и меня с матерью прихватил, чтобы в деревню к деду отвезти на вольные деревенские харчи.
И ещё один эпизод в детской памяти сохранился – как гармонь покупали. Перед посадкой солдаты на перроне пляску устроили. Наверное, и по сей день перрон, если он сохранился, ту ошалелую пляску помнит. Казалось мне, асфальт, как неокрепший лёд, под кирзачами гнётся, брызжет угольной слюной. Чего больше в той пляске было, удали или отчаяния, не понять мне и сейчас, взрослому, а тогда я только запомнил лица солдатские, какие-то они были сосредоточенные, словно бойцы про себя таблицу умножения заучивали.
А играл им, пристроившись на цокольном выступе вокзального здания, пожилой дядька, рябой с лица. Говорят, что хороший музыкант одной слитной жизнью живёт с инструментом. Но вот такой слитности я, пожалуй, ни разу не видел. Дядя Макар – так его бойцы величали – даже хрипел в такт, стараясь басом своим помочь выводить плясовую. А русская гармонь шеей норовистой лошади выгибала разноцветные мехи и разливала переборы, от которых захватывало грудь до боли. В плясавшей толпе протяжно, по-лесному ухали солдаты, переводя дух. И, наверное, не было бы конца этой бесшабашной карусели, если бы не ударил колокол и железнодорожник в шинели и фуражке, несмотря на жару, не вышел с жезлом к паровозу.
Солдаты встрепенулись, заговорили вразнобой, зацокали подковами сапог по перрону. Рывком свёл мехи дядя Макар. Наклонившись над гармонью, начал сосредоточенно прилаживать застёжки. На рябом его лице ещё серебрились потинки от огневой игры.
Мать протянула меня к вагону. Подбежал отец, подхватил под мышки потными руками. Тут и окликнул его дядя Макар:
– Слышь, лейтенант, подожди-ка…
Отец опустил меня на раскалённый асфальт, повернулся.
– Слышь, лейтенант, купи аппарат, а?
– Какой аппарат? – не понял отец.
– А вот, – дядя Макар ласково ладонью по гармони провёл, – видишь, техника!
– Шутишь ты, дядя Макар, – сказал отец, поглядывая на паровоз, сипевший, как колхозный бык. – Тебе самому он ещё пригодится. Небось за такой инструмент тебя женщины любят.
– А на хрена мне теперь и любовь, и гармонь? Ты вон, счастливчик, на фронт едешь, а мне вчера в военкомате на дверь показали. Говорят: у тебя лёгкие как твоя гармошка – хрип сплошной. А может быть, я бы в немецкую рожу туберкулёзной кровью харкнул – и тем счастлив был бы.
Отец, выслушав, молча направился к вагону. Остановился он тогда, когда догнавший его дядя Макар положил руку на плечо, повернул к себе.
– Слышь, лейтенант, не хочешь покупать – так возьми. Пусть твои солдаты дорогой веселятся. Гармонист найдётся, русские люди как-никак, а? А хочешь, сыну подари на память, а? Будет отца вспоминать, слышь, друг…
– Что ж, сыну можно. Дай, Оля, деньги.
– Я сказал – без денег, – встрепенулся дядя Макар.
– Без денег не возьму, – даже я почувствовал твёрдость в отцовском голосе. – Бери вот две сотни и не поминай лихом.
В этот момент и раздался тонкий испуганный гудок. Взвизгнул и я, испугавшись, что состав уйдёт без нас, а мы так и будем стоять на этом душном перроне. Но выскочившие из вагона солдаты, что называется, запихнули нас с матерью в теплушку, попрыгали сами, а потом протянули руки отцу, и тот уже на полном ходу вскочил в вагон.
Гармошка вызвала такое оживление, как будто отец держал в руках сказочную жар-птицу. В притихшем было вагоне, как в погасшем костре, пламенем вспыхнули разговоры, гомон, словно от яркого света загорелись улыбки, а отец стоял какой-то необычно взволнованный, с застывшей радостью на лице.
– Вот покупка так покупка, товарищ лейтенант! – сказал один солдат.
– Обмыть бы, – бросил кто-то. Но на этот голос сразу отозвались несколько:
– Дураку закон не писан.
– Заткнись!
– Шалопай!
Мать, наверное, была недовольна бесцельно истраченными деньгами, но, глядя на излучавшее счастье отцовское лицо, посветлела сама, заулыбалась, покорно присела в уголок на чемоданы. Покупку тут же испробовали. Нашёлся-таки гармонист, прав был дядя Макар. И пока состав перестуком, будто шагами, мерил километры, мне казалось, что в паровозный дым, как в женскую косу, вплеталась солдатская песня про то, как «платком взмахнула у ворот моя любимая».
Тётя Даша встретила нас на пороге. Отцовская сестра была, что называется, из родни: ростом высокая, стройная, волосы жгучей черноты, а лицо будто первым снегом покрытое – белое-белое, чуть припухшее. На её красоту не наложили отпечаток ни годы: было ей уже пятьдесят, ни несчастье: незадолго до этого она похоронила мужа и осталась одна в своём доме. Дом мне казался огромным – в детстве вещи имеют увеличенный размер. Тётка не работала, кормилась практически за счёт сада, огорода да дома, занимаясь сдачей комнат внаём. Конечно, всё это я узнал после, а пока, с трудом добравшись с вокзала, разморенный духотой июньского дня, долгой дорогой, я всё-таки нашёл в себе силы выскочить во двор, забежать в сад, слопать пару яблок-зеленчуков, отчего у меня даже скулы свело, поплескаться водой в огромной деревянной кадке, поваляться на дерюге в малиннике.
В дом я вернулся, когда отец стоял уже на пороге, поправлял свой сидор и скатку. Тётя Даша, пунцовая, наверняка всплакнувшая, говорила грубоватым голосом:
– Ты, Петя, воюй без тревоги. Мы тут не пропадём – цепочкой друг за дружку держаться будем. Ты знаешь, мне кормить некого – в иждивенцах одна кошка да собака. Так я твоей семье первая помощница буду.
Отец, потупясь, нетерпеливо переступал с ноги на ногу, растроганно бурчал:
– Спасибо, спасибо, сестрица…
Тётка Даша что-то говорила о родстве, о лихолетье, которое должно людей сближать, а не разъединять, о привязанности и любви к брату, но отец, заметив, как я зашёл, подхватил меня на руки, расцеловал в щёки.
– Ну, расти, герой! А гармонь – это как память обо мне, понял? Приеду с фронта – чтоб играл!
Родители почти бегом исчезли за калиткой, а тётка Даша, напоив меня чаем, уложила в постель, и через минуту я уже спал, сломленный жарой и усталостью.
На другой день за нами приехал на телеге дед Дмитрий. Двадцать вёрст, как выражался дед, мы тащились вдоль небольшой речушки, то исчезавшей, то опять встававшей на нашем пути ивовыми зарослями по берегам, мелководьем. Когда подъезжали к броду, дед соскакивал с телеги, разнуздывал лошадь, отпускал подпругу – поить лошадь. Пока коняга фыркал, причудливо оттопырив нижнюю губу, пил жадными глотками, дед сбрасывал сапоги, заворачивал штанины и блаженно опускал ноги в воду.
– Вишь, домовой любезный, копыта у меня устали. Помочишь – они малость и отойдут.
Признаться, я не очень понимал, о каких копытах шла речь, но чувствовал дедово блаженство. И мне самому хотелось ударить вприпрыжку по золотистому песку, но мать всякий раз укорачивала мою прыть:
– Ты, Алёшенька, сиди! Тут не вода, а лёд, родники сплошные.
Уже перед самой деревней дед остановил лошадь, развернул платок, в который он перед выездом завернул гармонь, положил её повыше на чемодан.
– Зачем это вы, папаша? – спросила мать.
– А чтоб, значит, вся деревня видела, каков у Алёхи нашего отцовский подарок, поняла? – Дед весело подмигнул мне.
Деревня мне понравилась сразу. По нынешним моим понятиям был это крохотный хуторок, разбросавший свои двадцать домишек, как копёшки на лугу, но тогда показался мне он большой деревней. А самое главное – в центре, перед дедовой хатой, багровел от вечерней зари пруд. Не знаю почему, но тяга к воде у меня на всю жизнь с детства.
Дома дед, указывая на меня, хвастливо говорил моей старшей сестре Шуре – она жила у него уже третий год:
– Видала гармониста? То-то… Теперь от деревенских девок отбоя не будет: гармонисты, они, домовой любезный, нарасхват. Угодил Петро с подарком, – и опять подмигнул, теперь уже сестре.
А вечером, отправляясь доить корову (дед эту процедуру не доверил ни моей сестре, ни тем более моей матери-горожанке: ещё, домовые любезные, испортят животину), говорил мне:
– Смотри, Алёха, каждый день за инструмент садись. Отец твой от тележного скрипа вздрагивал, а теперь доблестный офицер. Должен же ты ради отца эту премудрость освоить.
Играть я научился к концу войны, научился, что называется, за один день. У меня уже было так однажды. В декабре сорок первого сосед-десятиклассник Юрка Бочаров перед отправкой на фронт перекинул через плетень мне свои дутыши-коньки, крикнул:
– Бери, Алёха, на память о солдате. Приду с фронта – чтоб чемпионом был, не менее.
Подарок Юрки, зависть всей деревни, я сразу унёс домой. Не мешкая, отправился к берегу пруда, сыромятными ремнями прикрутил сверкающие дутыши к валенкам, разбежался, прыгнул на лёд и… в долю секунды ноги оказались выше головы, а потом удар плечом, с хрустом, невообразимой болью, обжигающий холод шершавого льда. Превозмогая себя, я вскочил на ноги, – а вдруг кто заметит мой позор! И снова неуклюжий пируэт ногами в воздухе, и снова болезненное приземление. Чувствуя, что у меня ничего не получается, протопал по снегу домой, прихватил в сенях металлический крюк, которым дед ежедневно дёргал солому в скирде для коровы. Теперь я приобрёл дополнительную опору. Расставив широко ноги, я с силой отталкивался крюком и легко скользил по янтарному льду. Но стоило хоть на мгновение отбросить крюк – и я снова летел на спину, передёрнув высоко вскинутыми ногами.
Так продолжалось несколько дней. Я уже смирился с участью, что коньки не освоить, как вдруг однажды – будь что будет, – разбежавшись по откосу, неожиданно для себя покатился плавно, не подгибая ног, с каждым толчком приобретая всё большую уверенность.
Вот так же однажды пальцы утратили ломкость, стали гибкими, легко и уверенно забегали по клавишам гармони, и она через свои медные ноздри выпустила стройные звуки. Учить меня было некому: деревенские гармонисты где-то далеко под другую музыку ходили в атаку, корчились и стонали от ран в госпиталях, а для моих сверстников музыкальная премудрость была недосягаема. Желание научиться играть было непреодолимым, и поэтому ежедневно часа по два, ломая на колене инструмент, терпеливо ждал я этого мгновения, когда будет у меня что-то получаться. Но гармонь, изгибаясь в руках, визжала ошалелой метелью, храпела норовистой лошадью и словно навсегда утратила свою напевность и мелодичность.
– Ну что, Алёха, – шутил дед, – опять «гони кур со двора» получается? Может, и правда, бесталанный ты человек, зря время тратишь? Оно ведь как в жизни: одному – печка, другому – свечка. У нас был печник Иван Фомич. Тот, бывало, встретит председателя колхозного Семёна Дорофеевича, по плечу похлопает и говорит с ухмылкой: «Нас, Дорофеевич, в колхозе двое главных: ты по политике – речи казать, а я по печному – дымоходы ладить». Дорофеевич – в гордыню, дескать, сравнил орла с курицей, а Иван Фомич ему в ответ: «А ты попробуй печную науку одолей…»
Дедовы слова меня злили, и гармонь ещё круче изгибала мехи, но в этой ярости вообще всякий лад утрачивался, пальцы становились вязкими и липкими, словно от пота. Не знаю, говорил дед те слова просто так, от души, или с тайным умыслом разжечь меня, подзадорить. Скорее всего было в его речах последнее, стремление не угасить во мне пыл, взбудоражить волю. И я снова и снова рвал гармонь, кидая пальцы по басам.
И когда по избе, впервые чисто, стройно покатились звуки, я был на седьмом небе. Дед, прибираясь по хозяйству, заглянул в комнату, с минуту постоял на пороге, послушал, а потом жаворонком вспорхнул на середину комнаты и как был – в грязных, измазанных коровьим помётом валенках с галошами, в фуфайке – пошёл в пляс, приговаривая:
Самовар, чайник,
Федька-начальник…
Я захохотал, глядя на такую стариковскую прыть. Дед прекратил свою круговерть, содрал с головы шапку, шмякнул её об пол:
– Молодец, Алёха! Хоть в доме радость появилась. А то живём, как в лесу, пням Богу молимся.
Прав был дед: радость наш дом давно покинула, воробьём встрепенулась в первый военный год, когда пришла зелёная похоронка на отца. В раздольной степной Украине покоились теперь его останки.
Мать не вникала в мои музыкальные упражнения, ходила отрешённая. Даже я замечал: остановилась для неё жизнь, резко, как грузовик, затормозила, а сама она движется, работает, разговаривает только по привычке, машинально, как корова жвачку жуёт. Но в тот день, вернувшись с работы и услышав от деда новость про мои музыкальные успехи, попросила:
– А что, сынок, сыграй, может быть, на душе поблаже станет.
И я снова развернул гармонь в плясовую, и дед – руки в бока – затопал по горнице, тряся по-козлиному бородой:
Ах, что ж ты стоишь,
Посвистываешь?
Картуз потерял –
Не разыскиваешь…
В мать струёй чистого воздуха входила жизнь, подобрел взгляд, поднялись брови, искорками, как от яркого света, вспыхнули глаза. Улыбка, хоть и натянутая ниткой, на губах замерла.
Конечно, такое настроение матери мимо деда не прошло незамеченным, и он гигикал с особым рвением, высоко поднимал ноги, бил по ним ладонями:
Из-под крыши воробей,
Милка бросит – не робей,
Лошадка белоногая,
Любовь за сердце трогает.
Потом, резко ударив по половицам, остановился, перевёл дух и сказал, как будто про себя:
– Жизнь, она, домовой любезный, на нас не закончится, продолжение иметь будет. Так что ты, Оля, не печалься. Алёха подрастёт – мужика в доме заменит. И в поле жнец, и на дуде игрец.
С тех пор дед меня часто просил:
– Ты, Алёха, сегодня, когда бабы (намёк на мать с сестрой) с работы вернутся – сыграй. Пусть порадуются, душу отведут. У них, у баб, радости даже на петушиный крик нету – война отняла. Одна работа да душевные горести остались. Как гнёт на кадку, забота давит…
Семейные концерты с дедовой пляской и задористыми частушками были теперь у нас часто. А вот чтоб в деревне, на миру сыграть – я стеснялся. Да и отвыкли люди за войну от песен, плясок. Не до этого было. И даже в День Победы, узнав об этой великой радости, сбежавшись на выгон посреди деревни, заголосили бабы пуще прежнего. Никогда не знал я до этого, что и от радости человек может реветь.
Только дед, быстро оценив обстановку, приказал мне:
– А ну, Алёха, волоки гармонь.
Я помчался домой, схватил гармонь и, развернув мехи, вдарил такого плясового, что и сам удивился: гармонь взахлёб пошла, родниковой водой забулькала. Скорее всего от удивления прекратили бабы плач, как подсолнухи на солнце, повернули головы в мою сторону. И когда я подошёл поближе, самая бойкая из них, Стешка Мазухина, тоже вдова, крикнула громко, будто приказ отдала:
– Кончай, бабы, в святой день реветь! Мёртвых криком не поднимешь, живых с радостью встречать надо!
И снова, как когда-то на перроне, наблюдал я пляску, отрешённую и яростную, будто в ней, как в проруби, топили женщины своё бабье горе, мытарства военного лихолетья, горькие обиды, бесприютную любовь. Были большинство из них босиком, с потрескавшимися пятками, в рваных одежонках, но казались они красивыми и одухотворёнными. Дед Дмитрий, подмигнув мне, тоже затопал в круг, крикнул:
– Не жалей пяток, солдатки! Мужички вернутся – зацелуют…
Хохот покрыл дедовы слова.
В тот победный год стал я самым популярным человеком в деревне. Обычно к вечеру нагрянет солдатка к матери, начинает просить:
– Слышала, Оля, про нашу радость? Вернулся наш солдатик домой. Так что отпусти Алёшку к нам, пусть порадует.
Чувствовал я, что чем больше мужиков в деревню возвращались, тем горше становилось на душе у матери, но она всё-таки отпускала меня, приказывая:
– Ты, Алёшенька, играй, не ломайся. У людей такой праздник, что и высказать нельзя.
А потом снова притихла деревня, как в военное лихолетье.
– С голодухи не запоёшь, – говорил вечером дед. – Немец не одолел, так теперь недород за горло схватил.
В нашей семье первой сдала сестра. Была она работящая, старательная, для людей добрая. За весну вскопала три огорода лопатой только для того, чтобы заработать картошки на семена. Не Бог весть сколько платили ей за этот труд, но огород мы свой посадили. А однажды утром начала сестра подниматься с постели и вдруг вскрикнула отчаянно:
– Ой, мамочка, что с ногами моими стало!
Стеклянным панцирем покрылись её вспухшие ноги и стали похожи на два розовых пенька. Мать заголосила, схватившись за голову. Дед походил по комнате и, когда мать немного успокоилась, сказал:
– Хлеба ей надо бы, хоть немного, он пухлоту вмиг разгонит.
– А где его, хлеб-то, взять? – снова запричитала мать.
Сестру я любил, была она мне и защитницей на улице, и в доме поддержкой. Мои проказы часто на себя принимала. И хоть жалко мне было до слёз гармонь, я предложил:
– Давайте гармонь продадим и хлеба купим.
Мать удивлённо подняла брови, снова запричитала:
– Ты что, с ума сошёл? Это, можно сказать, единственная память об отце. Уж лучше корову на базар свести, чем на такое решиться.
Теперь очередь была за дедом. Он долго ходил по горнице, а потом сказал тихо, как молитву прошептал:
– Корову продать – всё равно что себя на голодную смерть обречь. А вот гармонь – дело наживное, правда, Алёха? Живы будем – купим гармонь, может быть, ещё голосистее. Было бы с чего веселиться.
Наверное, больших душевных мук стоило матери это решение, но в воскресенье отправилась она на базар. Сестра уже не поднималась, и я целый день просидел рядом с её постелью. Мать вернулась к вечеру, обгоревшая от солнца, с пустыми руками, подошла к сестре:
– Видишь, дочка, ни в чём счастья нам нет! Не нашёлся покупатель на нашу гармонь. Спасибо тётке Даше – взялась продать на следующем базаре. Да вот только беда – ты-то выдержишь? Вдруг ждать придётся долго?
Сестра что-то забормотала невнятное, вроде того, что, мол, не стоит беспокоиться, одолеет она хворобу.
Спасение сестры пришло неожиданно. В тот год сгорела в районном центре школа. Была она деревянной, из старых купеческих лабазов собранная, и вспыхнула, словно свечка. Учебный год приближался, а на школьном подворье – одни головешки. Тогда и пришла мысль районному начальству разобрать по округе все старые непригодные здания, свезти материалы. А в нашей деревне именно в этот год закрылась начальная школа. Учить-то кого? В войну ребятишки не рождались, а предвоенных и в соседнее село перевести можно.
Из райцентра приехал прораб Мрыхин, плотный мужик в конопушках, как мухами засиженный. Вечером на выгоне он собрал баб, что коров встречали из стада, обрисовал задачу:
– Надо, товарищи женщины, школу разобрать. Плата будет такая: печёным хлебом. Думаю, плата немалая по нашим временам.
– Да на тебе креста нет, Семён Прокофьевич, – встрепенулись бабы. – Тысяча кирпича – это тебе не ведро картошки набрать, тут семь потов сойдёт.
Мрыхин переждал женский галдёж и сказал, как отрезал:
– Насчёт креста верно подметили – нет его у меня, а насчёт оплаты – ни прибавить, ни убавить не могу. Сам председатель райисполкома такую цену положил. Где я его вам, хлебца, лишнего найду?
Не знаю, как другие, но моя мать вернулась домой радостной. И первым делом бросилась к постели сестры, сказала ликующе:
– Ой, доченька, завтра мы тебя хлебом накормим…
Подъём в то утро у нас с матерью был ранний. На лугу, седом от росы, словно двумя лыжнями пролегли наши следы, один крупнее, другой помельче. А уходили мы по вечерней росе, холодной, обжигающей, отчего ноги у меня «сошли с пара».
Мать несла килограммовую краюху такого душистого хлеба, что у меня дурманило в голове.
Уже перед домом мать тихо-тихо спросила, будто боялась, что её кто услышит:
– Алёшка, а может быть, тебе тоже немножко дать хлеба, а?
– Что ты, мама, – я замахал руками, – как можно?
– Вот и правильно, сынок, – сказала мать и вздохнула.
Неделю мы трудились с ней, поделив немудрёные обязанности. Мать ломом ковыряла кирпичи, сбрасывала их со стены, а я яростно отдирал от них белый известковый раствор, собирал в штабель. Утром, после сна я вставал вялый, измочаленный. Но каждый раз, отправляясь на работу, я подходил к постели сестры, глядел на её будто обледеневшие ноги, и в душе у меня возникала злость на себя за то, что я не умею собой управлять, собираться в кулак; какой же я мужик в доме, если не могу заставить себя прийти на помощь близким. А как же на фронте я бы поступал?
Такая накачка наполняла меня яростью, и целый день я работал как заводной. Мать окорачивала мой пыл:
– Ты, Алёшенька, как ванька-встанька, без отдыха работаешь Смотри, надорвёшься.
– Ничего, мама, я сильный.
За неделю заработали мы с матерью семь килограммов хлеба. Ослабленная сестра с трудом одолевала в день три куска, и мать, обернув полотенцем, прятала оставшийся хлеб в погреб, про запас. Но, удивительное дело, эти три куска вернули здоровье сестре. В последний день она уже сама, хоть и с трудом, приковыляла к школе, принесла нам свекольного супа. Обрадованный, я прыгал на стене и кричал:
– Мама, мама, посмотри, кто к нам припожаловал!
А сестра, разложив на полотенце миски и деревянные ложки, звала нас:
– Идите полдничать, работники.
В воскресенье мать снова отправилась к тётке Даше. Теперь в душе я молил Бога, чтоб она не продала гармонь. Как-никак, сестра на поправку пошла, а где такой инструмент, как говорил дядя Макар, найдёшь? Но мать, вернувшись, с порога заголосила:
– Ой, лишенько лихое, украли у тётки Даши нашу гармонь!
И вот теперь она была снова у меня в руках, памятная гармонь с металлическими уголками, с мехами в розовый сатин, до боли знакомая и родная. Выходит, она и не пропадала?
Демьян Семёнович погасил свечу, прошлёпал в свою комнату, а я завороженно сидел на шкафу, рассматривая гармонь. За полтора года покрылась она толстым слоем пыли, словно поседела от времени и переживаний. Бережно прикасаясь к ней, искал я объяснений, как и зачем оказалась она здесь, для чего надо было говорить тётке тогда, что гармонь украли нечестные люди. Выходит, нечестными не люди оказались, а наша разлюбезная тётя Даша.
В памяти всплывают отёчное лицо Шуры, её ватные ноги, на которых от прикосновения остаются глубокие ямки, вспухшие от слёз глаза матери, и я решительно прыгаю вниз, стаскиваю проклятый ящик. С минуту я стою в недоумении посреди комнаты, потом хватаю со стола нож – Демьян Семёнович, видно, забыл – и остервенело начинаю кромсать им мехи любимой моей гармошки. Не объяснить, зачем я это делаю; скорее всего, чтоб не досталась она никому, чтоб знала тётка, что её воровство раскрыто. Гармонь, как живая, протяжно вздыхает от каждого моего удара, но я неудержим. Останавливаюсь я только тогда, когда Демьян Семёнович, привлечённый шумом в комнате, круто поворачивает меня к себе, орёт:
– Ты что делаешь, щенок?
Я задыхаюсь от злости, хочу что-то сказать, но с губ слетает только шипение. Потом я приседаю, сбрасываю с себя руки Демьяна Семёновича, выскакиваю в коридор, хватаю шинель, наскоро обуваюсь и вываливаюсь на улицу. Грязь летит из-под моих мокроступов в разные стороны, серебрится под лунным светом на шинели, но я не обращаю на это внимания. Я шагаю в общежитие, подальше от тёткиного дома, где осталась истерзанная гармонь, и мне кажется, что и в мою грудь кто-то безжалостно всадил нож.