Оноре БальзакОтец Горио

Великому и знаменитому Жоффруа де Сент-Илеру в знак восхищения его работами и гением.

Де Бальзак

Госпожа Воке, урожденная де Конфлан, уже старуха; лет сорок она содержит в Париже меблированные комнаты с пансионом на улице Нев-Сент-Женевьев между Латинским кварталом и предместьем Сен-Марсо. В комнаты эти, известные под названием «Дом Воке», пускают одинаково мужчин и женщин, молодежь и стариков, но злые языки не могли никогда сказать ничего худого о нравах этого почтенного заведения. Зато здесь уже тридцать лет, как не увидишь ни одной молодой особы, а если молодой человек поселится тут, значит, родные высылают ему лишь жалкие крохи. Тем не менее в 1819 году, к которому относится начало нашей драмы, там проживала одна бедная девушка. Как ни опошлено в наши дни слово «драма» благодаря слишком частому и превратному употреблению в нашей болезненной литературе, здесь без него не обойтись; пусть эта повесть и не драматична в истинном смысле слова, но все же, по окончании этого произведения, кто-нибудь, может быть, прольет слезы intra muros et extra[1]. Поймут ли его за пределами Парижа? В этом позволительно усомниться. Частности этой драмы, насыщенной наблюдениями и полной местного колорита, могут быть оценены только между холмами Монмартра и высотами Монружа, в этой знаменитой долине, с постройками из негодного материала, ежеминутно готовыми рухнуть, и с канавами, почерневшими от грязи; в долине, полной подлинных страданий, зачастую призрачных радостей и живущей столь бурной жизнью, что лишь нечто из ряда вон выходящее может произвести здесь сколько-нибудь длительное впечатление. Однако и тут встречаются иногда горести, коим скопление пороков и добродетелей сообщает торжественность и величие: при виде их эгоизм, корысть замирают и проникаются жалостью, но впечатление от них подобно поспешно проглоченному сочному плоду. Если колесница цивилизации, похожая на колесницу идола Джагернаута, и задержится на миг, встретив сердце, которое не так легко раздавить, как другие сердца, то вскоре она сминает и его и продолжает свое победное шествие. То же самое сделаете и вы, взяв эту книгу холеной рукой и глубже усаживаясь в мягкое кресло со словами: «Может быть, это меня позабавит». Прочитав о тайных злоключениях отца Горио, вы пообедаете с аппетитом, возлагая на автора ответственность за свою бесчувственность и обвиняя его в преувеличениях и в поэтических измышлениях. Так знайте же: эта драма не вымысел и не роман. All is true[2]. Она так правдива, что каждый распознает частицы ее в самом себе, может быть, в своем собственном сердце.

Дом, где сдаются меблированные комнаты с пансионом, принадлежит госпоже Воке. Он расположен внизу улицы Нев-Сент-Женевьев, в том месте, где есть такой крутой спуск к улице Арбалет, что лошади редко поднимаются и спускаются по этому косогору. Обстоятельство это благоприятствует тишине, царствующей в улицах, стиснутых между куполом Валь де Грас и куполом Пантеона — двумя сооружениями, которые изменяют оттенки атмосферы, отбрасывая в нее желтые тона, все омрачая в ней суровыми отсветами своих куполов. Мостовые тут сухи, в водостоках нет ни грязи, ни воды, вдоль стен растет трава. Грусть охватывает здесь даже самого беззаботного человека, как и всех прохожих; стук экипажа делается тут событием: дома угрюмы, высокие стены пахнут тюрьмой. Случайно забредший сюда парижанин увидел бы лишь общедоступные меблированные комнаты или учебные заведения, нищету или скуку, старость на пороге смерти или жизнерадостную юность, принужденную трудиться. Нет в Париже квартала более ужасного и, прибавим, менее известного. В особенности улица Нев-Сент-Женевьев — словно бронзовая рама, единственно подходящая к этому рассказу, к восприятию которого нелишне подготовить ум темными красками, суровыми мыслями; так с каждой ступенькой меркнет дневной свет и глубже звучит протяжный голос проводника, когда путешественник спускается в катакомбы. Верное сравнение! Кто решит, что ужаснее: зрелище иссохших сердец или пустых черепов?

Фасад меблированных комнат выходит в садик, так что дом образует прямой угол с улицей Нев-Сент-Женевьев, откуда вы его видите сбоку. Вдоль фасада, между домом и садиком, тянется мощеная дорожка, шириной в туаз, с канавками для стока воды, а перед ней идет посыпанная песком аллея, окаймленная геранью, олеандрами и гранатовыми деревьями, посаженными в голубые и белые фаянсовые вазы. К этой аллее ведет калитка с вывеской, на которой написано: «Дом Воке», а пониже: «Меблированные комнаты с пансионом для лиц обоего пола и прочих». Днем сквозь калитку, снабженную пронзительным колокольчиком, видна в конце мощеной дорожки на противоположной стене арка, расписанная местным живописцем под зеленый мрамор. Живопись создает иллюзию ниши, в которой высится статуя, изображающая Амура. При виде облупившегося лака, покрывающего эту статую, любитель аллегорий, пожалуй, усмотрел бы в ней символ парижской любви, последствия которой излечивают в нескольких шагах отсюда. Полустертая надпись под цоколем напоминает далекое время, к которому относится это украшение, свидетельствующее о восторженном поклонении перед Вольтером, возвратившимся в Париж в 1777 году:

Кто бы ни был ты, вот он — навек твой господин.

Таков он есть, и был, и будет он один.

Когда темнеет, сквозная калитка заменяется сплошной. Садик, шириной равный длине фасада, стиснут между оградой соседнего дома, вдоль которой мантией ниспадает плющ, закрывая ее целиком и привлекая взоры прохожих необычной в Париже живописностью. Шпалеры фруктовых деревьев и виноградные лозы одевают эти ограды ковром, и их тощие и пыльные плоды ежегодно являются предметом опасений госпожи Воке и ее разговоров с пансионерами. Узкая аллея вдоль каждой ограды ведет под сень лип (слово «тийель»[3] госпожа Воке, хотя и урожденная де Конфлан, упорно произносит «тией», несмотря на замечания жильцов). Между двумя боковыми аллеями находится грядка артишоков, окаймленная щавелем, салатом-латуком и петрушкой и обсаженная фруктовыми деревьями, ветви которых подстрижены в форме веретена.

Под сенью лип в землю вкопан круглый стол, выкрашенный в зеленую краску и окруженный скамьями. Столовники, достаточно богатые для того, чтобы позволить себе роскошь выпить кофея, приходят сюда насладиться им в жаркие дни, когда царит такой зной, что можно выводить цыплят без наседки. Фасад в четыре этажа, увенчанный мансардами, выстроен из мелкого камня и окрашен клеевой краской в желтый цвет, придающий такой вульгарный вид почти всем парижским домам. В каждом этаже по пяти окон с мелким переплетом, снабженных жалюзи, которые все поднимаются по-разному, так что их планки торчат вкривь и вкось. На боковом фасаде дома по два окна, причем в первом этаже они украшены решетками. За зданием — двор, футов в двадцать шириной, где живут в добром согласии свиньи, куры, кролики; в глубине двора возвышается дровяной сарай. Между сараем и окном кухни висит ящик для хранения провизии, под которым устроен сток для помоев. Со двора выходит на улицу Нев-Сент-Женевьев узкая дверца, в которую кухарка, не жалея воды, сплавляет отбросы, чтобы во избежание заразы очистить клоаку.

Нижний этаж, естественным образом предназначенный для использования под пансион, состоит прежде всего из комнаты, освещенной двумя выходящими на улицу окнами, со стеклянной входной дверью. Эта гостиная сообщается со столовой, отделенной от кухни лестницей с деревянными ступеньками, выложенными крашеными и потертыми плитами. Нет более унылого зрелища, чем эта гостиная, обставленная креслами и стульями, обтянутыми волосяной материей с матовыми и блестящими полосками вперемежку. Посредине круглый стол с доской из местного черного мрамора с белыми крапинками, украшенный белым фарфоровым сервизом с полустертыми золотыми ободками, какой встретишь ныне повсюду. Эта комната, с довольно скверным полом, отделана панелями метра в полтора вышиной. Остальная часть стен оклеена глянцевитыми обоями, изображающими главнейшие сцены из «Телемака», причем знаменитые персонажи эти сделаны в красках. На панно между окнами и решеткой взорам жильцов представляется картина пира, заданного Калипсо сыну Улисса. Уже сорок лет, как эти обои вызывают шутки молодых пансионеров, воображающих, что они становятся выше своего положения, когда подтрунивают над обедом, на который обрекает их нужда. Каменный камин, с всегда чистым поддувалом, свидетельствующим, что огонь разводится в нем только в особо важных случаях, украшен двумя вазами, полными искусственных цветов, ветхих и накрытых колпаками. Между вазами стоят крайне безвкусные часы из голубоватого мрамора. Эта первая комната испускает запах, для обозначения которого нет подходящего слова; его следовало бы назвать запахом пансиона. Он отдает затхлостью, плесенью, прогорклостью; от него пробирает дрожь, он бьет в нос промозглой сыростью, проникает сквозь одежду; он имеет привкус столовой после обеда; воняет кухней, людской, богадельней. Его можно было бы описать, если бы можно было придумать способ подсчета тошнотворных физиологических выделений, которыми портят воздух, каждый по-своему, страдающие катаром постояльцы — молодежь и старики. И все же, несмотря на ужасающее убожество гостиной, она покажется вам изящной и благоуханной, по сравнению со смежной столовой. Столовая, сплошь обшитая деревянными панелями, была некогда выкрашена в неподдающийся ныне определению цвет; он образует фон, на котором накопившаяся грязь наслоилась в виде фигур с причудливыми очертаниями. По стенам — липкие буфеты; на них мутные графины с отбитыми горлышками, металлические кружочки с волнистым рисунком. Стопки тарелок из толстого фарфора с голубым ободком — изделия завода в Турнэ. В углу помещается ящик с номерованными отделениями, служащий для хранения покрытых пятнами или залитых вином салфеток пансионеров. Тут встретишь несокрушимую мебель, изгнанную отовсюду, но нашедшую место здесь, подобно обломкам цивилизации в убежище для неизлечимых. Вы увидели бы тут барометр с капуцином, вылезающим во время дождя, отвратительные, отбивающие аппетит гравюры, вставленные в крашеные деревянные рамки с золотым ободком; черепаховые часы с медной инкрустацией; зеленую миску; лампы системы Аргана, где столько же пыли, сколько и масла; длинный стол, покрытый клеенкой, до того засаленной, что шутливый столовник может написать на ней свою фамилию, пользуясь пальцем вместо стилуса; искалеченные стулья; жалкие плетеные половички, расстилающиеся бесконечной лентой; затем убогие продырявленные грелки с испорченными шарнирами и обуглившимся деревом. Чтобы объяснить, насколько эта утварь ветха, дырява, гнила, шатка, источена, безнога, крива, увечна, хила, понадобилось бы описание, которое слишком затянуло бы эту повесть, чего не простили бы автору дорожащие своим временем люди. Красные плиты пола полны выбоин от шарканья или многократной окраски. Словом, тут царство нищеты без поэзии; нищеты скаредной, сосредоточенной, потертой. Если в ней и нет грязи, то есть пятна, если нет ни дыр, ни лохмотьев, то она готова рассыпаться трухой.

Комната эта предстает во всем своем блеске около семи часов утра, когда кот госпожи Воке, предшествуя хозяйке, вскакивает на буфеты, обнюхивает прикрытые тарелками миски с молоком и мурлычет свою утреннюю песенку. Вскоре показывается вдова, наряженная в тюлевый чепец, из-под которого выбивается локон криво надетой накладки фальшивых волос; она идет, волоча стоптанные туфли. Ее староватое, оплывшее жиром лицо, посередине которого торчит нос, похожий на клюв попугая, ее пухленькие ручки, тело, раздобревшее, как у церковной крысы, слишком полный колышущийся стан — все это гармонирует с этой столовой, где сочится горе, где притаились темные делишки с теплым смрадным воздухом, который госпожа Воке вдыхает, не ощущая тошноты. Ее лицо свежо, как первый осенний мороз, глаза в морщинах, то выражающие неизбежную улыбку танцовщицы, то сурово нахмуренные, как у ростовщика; словом, вся ее особа объясняет пансион так же, как сам пансион предполагает наличие ее особы. Каторжная тюрьма не обходится без надзирателя, одно без другого представить себе нельзя. Бесцветная одутловатость этой маленькой женщины — итог этой жизни, подобно тому, как тиф — последствие больничных миазмов. Ее нижняя вязаная шерстяная юбка, выглядывающая из-под верхней, переделанной из старого капота, с ватой, торчащей сквозь прорехи расползающейся материи, резюмирует гостиную, столовую, палисадник, возвещает кухню и дает возможность заранее представить себе пансионеров. Когда госпожа Воке тут, картина полна. Ей под пятьдесят, я ока походит на всех женщин, видавших на своем веку горе. У нее стекловидные глаза, невинный вид сводни, которая ерепенится, чтобы содрать подороже, но, впрочем, готова на все для облегчения своей участи, готова предать и Жоржа, и Пишгрю, если бы Жорж или Пишгрю еще не были преданы. Тем не менее она, в сущности, славная баба, говорят пансионеры, которые, слыша, как она охает и кашляет не меньше их самих, думают, что у нее ни гроша за душой. Кто такой был господин Воке? Она никогда не пускалась в объяснения относительно покойного. Каким образом он разорился? Благодаря неудачам, отвечала она. Он дурно обходился с нею и оставил ей лишь глаза, чтобы плакать, этот дом, чтобы кормиться, и право не откликаться ни на чье несчастье, так как, по ее словам, сама она перестрадала все, что только возможно перестрадать. Заслышав торопливые шажки хозяйки, толстая Сильвия, кухарка, спешила подать завтрак жильцам.

Приходящие пансионеры по общему правилу только обедали; это стоило тридцать франков в месяц. В ту пору, когда начинается эта история, в доме было семь жильцов. Второй этаж заключал две самые лучшие квартиры. Госпожа Воке обитала в той, которая была поменьше, а другую занимала госпожа Кутюр, вдова военного комиссара Французской республики. С ней жила весьма юная особа, Викторина Тайфер, которой она заменяла мать. Плата за полный пансион двух этих дам достигала тысячи восьмисот франков. Квартиры третьего этажа были заняты — одна стариком по фамилии Пуаре, другая человеком лет сорока, носившим черный парик, красившим бакенбарды и выдававшим себя за бывшего коммерсанта; его звали господни Вотрен. Четвертый этаж состоял из четырех комнат, из которых одну снимала старая дева, мадемуазель Мишоно, другую — бывший фабрикант вермишели, макарон и крахмала, который позволял называть себя запросто папашей Горио. Две другие комнаты были предназначены для перелетных птиц — горемычных студентов, которые, подобно папаше Горио и мадемуазель Мишоно, могли платить не больше сорока пяти франков в месяц за стол и квартиру; но госпожа Воке не очень-то жаловала их и пускала только за неимением лучшего: слишком много хлеба они ели. В ту пору одну из этих комнат занимал молодой человек, прибывший в Париж из окрестностей Ангулема изучать право; у него была большая семья; обрекавшая себя на жесточайшие лишения, чтобы высылать ему тысячу двести франков в год. Эжен де Растиньяк, так звали его, был одним из тех молодых людей, житейскими невзгодами приученных к труду, которые с юного возраста понимают, что являются единственной надеждой своих родителей, и подготовляют себе блестящую карьеру, заранее вычисляя все выгоды, какие смогут извлечь из своих университетских занятий, и приноравливая их к развитию общества в будущем, чтобы быть первыми в ряду тех, кто выжимает из него соки. Без его любознательных наблюдений, без той ловкости, с которой он втерся в парижские салоны, этот рассказ не был бы расцвечен правдивыми тонами, которыми он, несомненно, будет обязан сметливому уму Растиньяка и его желанию проникнуть в тайны ужасного положения вещей, скрываемого одинаково тщательно как творцами, так и жертвами этого положения.

Над четвертым этажом находился чердак для сушки белья и две мансарды, где жили слуга по имени Кристоф и толстуха Сильвия, кухарка.

Кроме семи пансионеров, живших в доме, у госпожи Воке имелось, на худой конец, человек восемь студентов, юристов или медиков и два-три давнишних посетителя, живших по соседству и пользовавшихся только обедом. В столовой садилось обедать восемнадцать человек, а поместиться в ней могло до двадцати; но по утрам в ней бывало только семь жильцов, собрание которых за завтраком представляло картину семейной трапезы. Каждый сходил вниз в туфлях, позволял себе откровенные замечания по поводу одежды или внешности приходящих столовников и событий вчерашнего вечера, выражаясь без стеснений, как в кругу близких друзей. Эти семь пансионеров были баловнями госпожи Воке, с математической точностью соразмерявшей свои заботы и внимание с цифрой их платы за стол и квартиру. К этим существам, собранным волею случая, применялось одно и то же мерило. Два жильца третьего этажа платили лишь семьдесят два франка в месяц. Эта дешевизна, какой не встретишь нигде, кроме предместья Сент-Марсель, между Буро и Сальпетрьер (единственным исключением являлась здесь госпожа Кутюр), красноречиво говорила о том, что эти пансионеры, несомненно, несли тяжкое бремя более или менее явных невзгод. Костюмы давнишних обитателей дома, такие же потрепанные, представляли то же безотрадное зрелище, как и его обстановка. Мужчины носили сюртуки какого-то загадочного цвета, обувь, какую в более нарядных кварталах выбрасывают на улицу, рваное белье, словом, одно название одежды. На женщинах были старомодные, крашеные и перекрашенные платья, старые заштопанные кружева, перчатки, лоснившиеся от долгого употребления, порыжелые воротнички и истрепанные косынки. Но в противоположность одежды почти все жильцы были прочно скроены, обладали телосложением, сопротивлявшимся житейским бурям, холодными жесткими лицами, стертыми, как обесцененная монета. За поблекшими губами виднелись звериные клыки. В этих пансионерах сказывались пережитые или переживаемые драмы; не те драмы, которые играют при свете рампы, среди размалеванных декораций, но драмы живые и молчаливые, драмы, подернувшиеся льдом, но горячо волнующие сердце, драмы, которым не видно конца.

Старая мадемуазель Мишоно постоянно носила над усталыми глазами грязный козырек из зеленой тафты на медной проволоке, от которого в испуге отшатнулся бы даже ангел милосердия. Ее шаль с жидкой, жалкой бахромой, казалось, прикрывала скелет — так угловаты были формы, прятавшиеся под нею. Какая кислота выела женские формы этого создания? Порок ли, огорчения или алчность? Ведь, она, должно быть, была когда-то красива и хорошо сложена. Не любила ли она слишком много в прошлом, не была ли продавщицей подержанного платья или просто куртизанкой? Искупала ли она триумфы дерзкой юности, навстречу которой бурным потоком неслись наслаждения, — старостью, отпугивавшей прохожих? Ее бесцветный взгляд вызывал дрожь, в ее скрюченной фигуре было что-то угрожающее. Она обладала тонким голоском, как кузнечик, стрекочущий в кустах с приближением зимы. По ее словам, она ухаживала за каким-то пожилым господином, страдавшим катаром мочевого пузыря, покинутым своими детьми, которые полагали, что у него нет средств. Этот старик завещал ей тысячу франков пожизненной ренты, периодически оспариваемой наследниками, преследующими ее клеветой. Хотя вихрь страстей опустошил ее лицо, все же на нем заметны были некоторые следы белизны и свежести кожи, позволявшей предполагать, что ее тело сохранило еще некоторые остатки былой красоты.

Господин Пуаре смахивал на автомат. Видя, как он, словно серая тень, волочится по аллее Ботанического сада, в старой фуражке блином, еле держа рукой трость с набалдашником из пожелтевшей слоновой кости, в сюртуке с развевающимися выцветшими полами, едва прикрывающими короткие штаны, которые болтаются, как на палке, и ноги в синих чулках, трясущиеся, как у пьяницы, видя его грязный белый жилет и жабо из грубого покоробившегося муслина, неплотно прилегающее к галстуку, обвязанному вокруг шеи, похожей на шею индейского петуха, — многие задавались вопросом: неужели и эта китайская тень принадлежит к дерзкой породе сынов Иафета, порхающих по Итальянскому бульвару? Какой труд так скрючил его? Какая страсть навела глянец на его шишковатое лицо, которое даже в карикатуре показалось бы неправдоподобным? Кем он был прежде? Уж не служил ли он в том отделении министерства юстиции, куда заплечных дел мастера посылают отчеты о расходах и счета поставщиков черных покрывал для отцеубийц, отрубей для корзин да бечевок для лезвий гильотины? Или, может быть, он служил сборщиком у ворот бойни или же помощником санитарного смотрителя? Словом, человек этот, по-видимому, был в старину одним из вьючных ослов нашей великой общественной мельницы, одним из парижских Ратонов, которые не знают даже своих Бертранов, каким-то стержнем, на котором вращаются злополучие и грязь общества, одним из тех субъектов, при виде которых мы говорим: «Что делать — и такие нужны». Прекрасному Парижу неведомы эти лица, поблекшие от физических или нравственных страданий. Но Париж — настоящий океан. Бросьте туда лот — вы никогда не измерите его глубины. Попробуйте обозреть его, попробуйте его описать: как бы ни старались вы обозреть и описать его, как бы многочисленны и любознательны ни были исследователи этого моря, всегда встретится нетронутый уголок, неизвестная пещера, цветы, жемчуга, чудовища, нечто неслыханное, забытое литературными водолазами. Дом Воке — одна из таких чудовищных диковинок.

Две личности представляли в нем разительный контраст с общей массой жильцов и завсегдатаев. Хотя мадемуазель Викторина Тайфер нездоровой белизной походила на девушек, страдающих бледной немочью, а своей обычной грустью, застенчивыми манерами, жалким и хилым видом гармонировала с общим неблагополучием, составлявшим фон этой картины, все же лицо ее было не старо, голос и движения — живы. Это юное несчастное создание походило на кустик с пожелтевшими листьями, недавно пересаженный в неподходящую почву. В ее веснушчатом лице, в рыжеватых волосах, в непомерно тоненькой талии была та прелесть, какую современные поэты ценят в средневековых статуэтках. Темно-серые глаза выражали кротость, покорность воле божией. Простенькое, дешевое платьице обрисовывало юные формы. Рядом с другими она казалась хорошенькой. Будь она счастлива, она была бы восхитительна: счастье делает женщин поэтичными так же, как наряд их красит. Если бы веселье бала заиграло розовыми тонами на этом бледном личике, если бы нега и роскошь округлили и покрыли румянцем эти уже слегка впалые щечки, если бы любовь оживила эти печальные глаза, Викторина могла бы поспорить красотой с самыми хорошенькими девушками. Ей не хватало того, что рождает заново: тряпок и любовных записочек. Ее история могла бы дать тему для целой книги. Отец Викторины, полагая, что имеет основания не признавать ее своей дочерью, отказался держать ее под своим кровом и выдавал ей всего лишь шестьсот франков в год, изменив состав своего имущества, чтобы иметь возможность целиком передать его сыну. Ее мать переехала к своей дальней родственнице, госпоже Кутюр, и умерла здесь от отчаяния, а та стала заботиться о сироте, как о собственном ребенке. К несчастью, вдова комиссара армии Республики не имела ничего, кроме пенсии и вдовьей части в наследстве мужа; она могла в один прекрасный день оставить бедную, неопытную, лишенную всяких средств девушку на произвол судьбы. Добрая женщина каждое воскресенье водила Викторину к обедне и каждые две недели на исповедь, чтобы, на случай всяких превратностей, сделать из нее набожную девушку, И поступала правильно. Религиозное чувство окрыляло верой в будущее это непризнанное дитя, любившее своего отца и ежегодно направлявшее к нему свои стопы, чтобы передать ему последнее «прости» матери; но каждый год она наталкивалась на безжалостно запертую дверь отцовского дома. Брат Викторины, единственный посредник между нею и отцом, за все четыре года ни разу не навестил ее и не помог ей. Она молила бога открыть глаза отцу, смягчить сердце брата и безропотно молилась за обоих. Госпожа Кутюр и госпожа Воке не находили в лексиконе бранных слов достаточно сильных выражений, чтобы заклеймить это варварство. Когда они проклинали презренного миллионера, с уст Викторины срывались кроткие слова, похожие на воркованье раненой горлицы, у которой и в крике боли звучит любовь.

Эжен де Растиньяк наружностью был настоящий южанин: белолицый, черноволосый, голубоглазый. Его осанка, манеры, его обычная поза обличали в нем дворянского сына, получившего воспитание в семье, строго соблюдавшей традиции хорошего тона. Хотя он берег платье и в будни донашивал прошлогодние костюмы, тем не менее он мог иногда выйти из дома, одетый, как молодой щеголь. Обычно он носил старый сюртук, скверный жилет, дрянной черный галстук, полинялый и завязанный кое-как, по-студенчески, панталоны под стать остальному и сапоги с починенными подметками.

Переходной ступенью между этими персонажами и прочими жильцами служил Вотрен, человек сорока лет, с крашеными бакенбардами. Он был из тех, о ком в народе говорят: «Ну и молодчина!» Плечи у него были широкие, грудь колесом, мускулы выпирали наружу, жилистые квадратные кисти рук на суставах пальцев были покрыты густыми пучками огненно-рыжих волос. Его лицо, преждевременно изборожденное морщинами, обнаруживало не вязавшуюся с его мягкими, вкрадчивыми манерами жесткость. Густой бас, гармонировавший с его грубоватой веселостью, был не лишен приятности. Вотрен отличался услужливостью и любил похохотать. Если у кого-нибудь портился замок, он мигом разбирал его, чинил, шлифовал, смазывал и снова собирал, приговаривая: «Дело мастера боится». Да и чего он только не знал; суда, море, Франция, чужие страны, торговые сделки, люди, события, законы, гостиницы и тюрьмы — все было ему знакомо. Если кто-нибудь чересчур плакался на судьбу, он тотчас предлагал свои услуги. Неоднократно давал он взаймы госпоже Воке и некоторым жильцам; по его должники согласились бы скорее умереть, чем не отдать ему долга, — такой страх, несмотря на добродушный вид Вотрена, внушал его пронизывающий и полный решимости взгляд. Его манера сплевывать слюну говорила о невозмутимом хладнокровии: он, вероятно, не остановился бы перед преступлением, чтобы выйти из затруднительного положения. Глаз его, как строгий судия, казалось, проникал в корень всех вопросов, видел насквозь все извивы совести, всякое чувство. Образ его жизни был таков: после завтрака он уходил, возвращался к обеду, потом исчезал на весь вечер и попадал домой около полуночи с помощью особого ключа, который ему доверила госпожа Воке. Один он удостоился этой милости. Зато он и был в самых приятельских отношениях с вдовой и называл ее мамашей, обнимал за талию — превратно понятые знаки внимания! Добрая женщина думала, что дело уже на мази, между тем как суть заключалась в том, что у одного Вотрена были такие длинные руки, способные обхватить эту огромную колоду. Отличительной чертой его было еще обыкновение щедро платить пятнадцать франков в месяц за кофэй с коньяком, который он пил за десертом. Люди, менее поверхностные, чем молодежь, захваченная вихрем парижской жизни, или менее стариков равнодушные к тому, что не затрагивает их непосредственно, не успокоились бы на том двойственном впечатлении, которое производил Вотрен. Он знал или догадывался о делах людей окружающих, тогда как никто не мог проникнуть ни в его мысли, ни в его дела. Хотя он — своим внешним добродушием, постоянной любезностью и веселостью — воздвиг как бы барьер между собой и другими, все же часто прорывалась наружу ужасающая глубина его характера. Часто достойный Ювенала сарказм, которым он как будто с наслаждением осмеивал законы, бичевал высшее общество, обличал его внутренние противоречия — давал повод предполагать в нем затаенную злобу против общественного строя и какую-то тайну, тщательно спрятанную в глубинах его жизни.

Привлекаемая, — может быть, бессознательно, — силой одного и красотой другого, мадемуазель Тайфер делила свои мимолетные взгляды, свои тайные мысли между этим сорокалетним мужчиной и юным студентом; но ни один из них, по-видимому, не думал о ней, хотя каприз судьбы со дня на день мог изменить положение Викторины и сделать ее богатой невестой. К тому же никто из жильцов не давал себе труда проверить, истинны или вымышлены беды, на которые ссылается тот или иной из них. Равнодушие друг к другу смешивалось у всех со взаимным недоверием, вытекавшим из их положения. Они чувствовали себя бессильными облегчить свои горести и, делясь ими, испили чашу соболезнования до дна. Как старым супругам, им нечего больше было сказать друг другу. Между ними осталась только чисто механическая связь, сцепление несмазанных колесиков. Каждый из них, не обернувшись, прошел бы по улице мимо слепого, без волнения выслушал бы рассказ о несчастье, а в смерти увидел бы решение проблемы нищеты, делавшей всех их безучастными перед лицом самой ужасной агонии. Самой счастливой из этих опустошенных душ была госпожа Воке — царица этой вольной богадельни. Ей одной казался смеющейся рощицей маленький садик, который от безмолвия и холода, от суши и сырости делался столь же обширным, как степь. Для нее одной имел прелесть угрюмый желтый дом, отдававший медной окисью прилавка. Эти одиночные камеры принадлежали ей. Она кормила этих каторжников, навеки прикованных к тачке, и власть ее уважалась всеми. Где еще в Париже нашли бы эти жалкие существа за ту же цену здоровую, сносную пищу и квартиру, которую от них самих зависело сделать если не изящной и удобной, то, по крайней мере, чистой и гигиеничной? Если бы госпожа Воке позволила себе даже вопиющую несправедливость, жертва безропотно снесла бы ее.

Подобное сборище должно было представлять и действительно представляло в миниатюре все общество. Среди этих восемнадцати сотрапезников, как это бывает и в училищах и в свете, попадался какой-нибудь злосчастный отверженец, козел отпущения, над которым потешались все, кому не лень. В начале второго года такая фигура привлекала особенное внимание Эжена де Растиньяка, она резко выделялась среди тех, с кем ему суждено было жить еще в течение двух лет. Этим всеобщим посмешищем являлся бывший макаронщик, папаша Горио; художник и историк ярче всего осветили бы в картине именно его голову. Почему же это презрение с оттенком ненависти, эта травля с примесью жалости, это неуважение к несчастью поразили старейшего жильца? Подал ли он повод к этому какими-нибудь чудачествами или странностями, которые прощаются менее охотно, нежели пороки? Вопросы эти близко касаются многих общественных несправедливостей. Может быть, человеческой природе свойственно всячески мучить того, кто переносит все из подлинной покорности, по слабости или по равнодушию. Разве не любим все мы проявлять над кем-нибудь или над чем-нибудь свою силу? Такое слабое существо, как уличный мальчишка, и тот звонит в стужу во все двери или взбирается на неприкосновенный памятник, чтобы нацарапать на нем свое имя.

Папаша Горио, старик лет шестидесяти девяти, поселился у госпожи Воке в 1813 году, удалившись от дел. Сперва он нанимал квартиру, ныне занятую госпожой Кутюр, и платил тогда за полный пансион тысячу двести франков; каких-нибудь пять лишних луидоров для него ровно ничего не значили. Чтобы отделать заново три комнаты этой квартиры, госпоже Воке хватило задатка, покрывшего, говорят, стоимость скверной обстановки, состоявшей из желтых коленкоровых занавесок, лакированных кресел, обитых трипом, нескольких картин, писанных клеевой краской, и обоев, от которых отказались бы даже пригородные трактиры. Быть может, благодаря беспечной щедрости попавшегося на удочку папаши Горио, которого в то время почтительно величали «господин Горио», за ним утвердилась репутация простофили, ничего не смыслящего в делах. Горио привез с собою большое количество одежды, великолепный гардероб коммерсанта, который, и отойдя от дел, не отказывает себе ни в чем. Госпожу Воке привели в восторг полторы дюжины сорочек голландского полотна, тонкость которых была тем более достойна внимания, что макаронщик носил в своем тугом жабо две соединенных цепочкой булавки с крупным бриллиантом на каждой из них. Он обычно носил фрак василькового цвета и ежедневно менял белоснежный пикейный жилет, под которым колыхался грушевидный, выпиравший вперед живот, шевеливший массивную золотую цепочку с брелоками. Его табакерка, тоже золотая, заключала медальон, полный волос, наводивших на мысль, что старик был не без греха по части любовных похождений. Когда хозяйка назвала его волокитой, на губах его заиграла веселая улыбка буржуа, у которого задели слабую струнку. Шкафы его ломились от столового серебра. У вдовы разгорелись глаза, когда она услужливо помогала ему распаковывать и раскладывать разливательные ложки, ложки для рагу, столовые приборы, судки, соусницы, разные блюда, позолоченный сервиз для завтрака — словом, вещицы, весившие изрядное количество фунтов и более или менее изящные, с которыми он не хотел расстаться. Эти подарки напоминали ему о торжественных событиях семейной жизни.

— Вот это, — говорил он госпоже Воке, держа блюдце и чашку, на крышке которой изображены были два воркующих голубка, — первый подарок, полученный мною от жены в годовщину нашей свадьбы. Бедняжка! Она истратила на него свои девичьи сбережения. Знаете ли, сударыня, я скорее соглашусь скрести землю ногтями, чем расстаться с этим. Слава богу, до конца дней своих я могу пить по утрам кофей из этой чашки; мне не на что жаловаться — на мой век хватит. Наконец госпожа Воке разглядела своими сорочьими глазами кое-какие записи вкладов в банк, свидетельствовавшие, по приблизительному подсчету, что милейший Горио имеет от восьми до десяти тысяч франков годового дохода. С этого дня госпожа Воке, урожденная де Конфлан, которой в ту пору перевалило за сорок восемь, хотя она утверждала, что ей всего лишь тридцать девять лет, возымела серьезные намерения. Несмотря на вывороченные, распухшие, отвислые веки Горио, принуждавшие его то и дело вытирать слезящиеся глаза, госпожа Воке находила, что он господин вполне приличный, приятной наружности. К тому же его мясистые выпиравшие икры так же, как и длинный квадратный нос, предвещали душевные качества, к которым вдова была, по-видимому, неравнодушна; их подтверждало и круглое, как луна, наивно глуповатое лицо старичка. По всем признакам это был крепко сложенный самец, способный всецело отдаться чувствам. Причесанные по-модному волосы — парикмахер политехнической школы каждое утро приходил их пудрить — спускались пятью завитками на низкий лоб, красиво обрамляя лицо. Он был немного мужиковат, но одевался щегольски, брал табак большими щепотками, нюхал его с несокрушимой уверенностью, что табакерка его всегда будет наполнена макубой, и госпожа Воке, приняв его, улеглась вечером в постель, зарумянившись, как куропатка, начиненная шпиком, и сгорая от желания сбросить саван Воке, чтобы возродиться в образе госпожи Горио. Выйти замуж, продать меблированные комнаты с пансионом, соединиться брачными узами с представителем буржуазии, стать видной дамой в своем квартале, заниматься благотворительностью, совершать по воскресным дням прогулки в Шуази, Суаси, Жантильи; ходить в театр, когда вздумается, брать ложу, не дожидаясь контрамарок, которые давал ей кое-кто из пансионеров в июле месяце, — она мечтала об этом эльдорадо парижских мещанских семей. Вдова никому не признавалась, что по грошам скопила сорок тысяч франков. В отношении состояния она, разумеется, считала себя вполне приличной партией.

«Что касается остального, то я ему ни в чем не уступлю», — думала она, ворочаясь в постели, как будто для того, чтобы самой удостовериться в собственных прелестях, отпечаток которых толстуха Сильвия созерцала каждое утро.

С этого дня в течение почти трех месяцев вдова Воке пользовалась услугами парикмахера господина Горио и не скупилась на туалет, оправдывая расходы необходимостью придать своему дому благопристойный вид, под стать посещающим его почтенным особам. Она прибегала ко всяким каверзам, чтобы изменить состав пансионеров, и кричала на всех перекрестках, что впредь намерена пускать к себе только особ, безукоризненных во всех отношениях. Когда появлялся какой-нибудь незнакомец, она хвасталась ему, что господин Горио, один из самых видных и уважаемых коммерсантов в Париже, предпочел жить у нее. Она распространила печатную рекламу, вверху которой стояло: «Дом Воке».

«Один из самых старинных и уважаемых пансионов Латинского квартала», — уверяла госпожа Воке. В проспекте упоминалось о восхитительном виде на долину Гобленов (ее было видно с четвертого этажа), о «прекрасном» саде, в конце которого «тянется липовая аллея», а также о чистом воздухе и уединении.

Реклама эта привлекла к ней графиню де л'Амбермениль, женщину тридцати шести лет, ожидавшую ликвидации своих дел и назначения пенсии, которая ей полагалась как вдове генерала, убитого на поле брани. Госпожа Воке улучшила стол, почти полгода отапливала гостиную и настолько добросовестно выполняла обещания рекламы, что ей самой пришлось раскошелиться. Зато графиня говорила госпоже Воке, называя ее дорогим другом, что поселит у нее своих приятельниц, — баронессу де Вомерлан и вдову полковника графа Пикуазо, доживавших в Марэ последний месяц по контракту в пансионе более дорогом, чем Дом Воке. Впрочем, эти дамы будут прекрасно обеспечены, когда канцелярия военного министерства разберется наконец в их делах.

— Но в канцелярии, — говорила она, — ужасная волокита.

Вдовушки поднимались после обеда в комнату госпожи Воке и судачили там, попивая черносмородинную наливку и лакомясь сластями, припасенными хозяйкой для себя. Госпожа де л'Амбермениль весьма одобряла намерения госпожи Воке относительно Горио — превосходные намерения, о которых, впрочем, она догадывалась с первого же дня; по ее мнению, это был прекрасный человек.

— Ах, милочка, — говорила ей вдова, — у него здоровья хоть отбавляй; это превосходно сохранившийся мужчина, он может еще доставить немало удовольствия женщине!

Графиня великодушно обратила внимание госпожи Воке на ее наряд, плохо вязавшийся с ее притязаниями.

— Вам надо привести себя в боевую готовность! — сказала она.

После долгих вычислений вдовы отправились вместе в Пале-Рояль, где купили в Деревянных рядах шляпку с перьями и чепец. Графиня потащила свою приятельницу в модный магазин «Пти-Жанетт», где они выбрали платье и шарф. Когда это боевое снаряжение было пущено в ход и вдова оказалась во всеоружии, она, как две капли воды, стала походить на вывеску ресторана «Беф а ля мод». Тем не менее ей казалось, что наружность ее чрезвычайно выиграла, и, чтобы отблагодарить графиню, она, хоть и была не очень таровата, упросила ее принять в подарок шляпу в двадцать франков. Признаться, она рассчитывала попросить госпожу де л'Амбермениль оказать ей услугу — позондировать Горио и настроить его в ее пользу. Графиня с большой готовностью согласилась участвовать в этой интриге и принялась обхаживать старого макаронщика; ей удалось иметь с ним конфиденциальный разговор, но он оказался не в меру застенчивым, более того — он воспротивился всем ее покушениям, которые внушало ей желание соблазнить его для себя самой, а потому она вышла, возмущенная его неотесанностью.

— Ангел мой, — сказала она своему дорогому другу, — вы ничего не вытянете из этого человека! Он недоверчив до смешного; это скряга, скотина, дурак; вы не дождетесь от него ничего, кроме неприятностей.

Между господином Горио и госпожой де л'Амбермениль произошло что-то такое, в результате чего графиня не захотела даже оставаться с ним в одном доме. Она уехала на следующий же день, забыв заплатить за полгода и оставив рухлядь, оцененную в пять франков. Как рьяно ни разыскивала ее госпожа Воке, в Париже не оказалось никаких сведений о графине де л'Амбермениль. Вдова часто толковала об этой печальной истории, плачась на свою чрезмерную доверчивость, хотя в действительности была недоверчивее кошки. Но она относилась к распространенному типу людей, которые не доверяют близким и открывают душу первому встречному. Странное, но действительное явление нравственного порядка; корни его легко найти в человеческом сердце. Есть люди, которые, может быть, не надеются уже более расположить к себе тех, с кем живут; они обнаружили перед ними пустоту своей души и чувствуют, что те втайне осуждают их с заслуженной строгостью; испытывая, однако, непреодолимую потребность в лести, которой им не хватает, или страстно желая казаться лучше, чем они есть, они надеются завоевать уважение или симпатии посторонних, не останавливаясь перед риском упасть с достигнутой высоты. Наконец, есть продажные по природе личности, которые не делают никакого добра своим друзьям или близким именно потому, что обязаны его делать; между тем как, оказывая услугу незнакомым, они тешат этим свое самолюбие: чем теснее круг их привязанностей, тем меньше они любят, чем он шире, тем услужливее они становятся. Госпожа Воке, несомненно, совмещала в себе обе эти пошлые, фальшивые, отвратительные натуры.

— Будь я здесь тогда, — говорил ей Вотрен, — с вами не случилось бы этой беды! Я бы непременно вывел на чистую воду эту комедиантку. Я знаю их уловки.

Как все ограниченные люди, госпожа Воке имела привычку замыкаться в кругу событий и не рассуждать об их причинах. Она охотно валила с больной головы на здоровую. Когда ее карман потерпел ущерб, главным виновником своего несчастья она сочла честного макаронщика, и с той поры, по ее словам, у нее раскрылись на него глаза. Убедившись в бесполезности заигрываний и трат, имевших целью пустить пыль в глаза, она не замедлила понять причину неудачи. Вдова заметила тогда, что у жильца были, как она говорила, свои собственные виды. Словом, ей стало ясно, что столь нежно лелеемая надежда была воздушным замком и что «она никогда ничего не вытянет из этого человека», по энергичному выражению графини, видимо знавшей толк в таких вещах. Ее неприязнь, как водится, зашла гораздо дальше былой дружбы. Ненависть ее была пропорциональна не прежней любви, а обманутым надеждам. Сердце человеческое нуждается в отдыхе, когда поднимается на вершины привязанности, но редко останавливается на крутом склоне враждебных чувств. Впрочем, Горио был жильцом вдовы, что принуждало ее подавлять взрывы своего уязвленного самолюбия, хранить вздохи, вызванные разочарованием, и заглушать жажду мести, подобно монаху, обиженному игуменом. У мелких душ и проявления их чувств, хороших ли, дурных ли, всегда так же мелки. Вдова пустила в ход мелкое коварство, чтобы изводить свою жертву исподтишка. Она начала с устранения излишеств в столе.

— Ни корнишонов, ни анчоусов: это глупые затеи! — сказала она однажды Сильвии и вернулась к прежнему меню.

Горио был человек неприхотливый, у которого скопидомство, свойственное людям, наживающим состояние собственным горбом, выродилось в привычку. Суп, вареная говядина, блюдо овощей — таков бывал прежде, таким и остался навсегда его излюбленный обед. А потому госпоже Воке было чрезвычайно трудно донять такого невзыскательного жильца. В отчаянии, что его ничем не проймешь, она принялась подтачивать уважение к нему и таким образом заразила неприязнью к Горио и своих пансионеров, которые, потехи ради, помогли ее мести.

К концу первого года вдова прониклась таким недоверием к макаронщику, что стала спрашивать себя, почему этот коммерсант, имея семь-восемь тысяч франков годового дохода, владея серебром и драгоценностями не хуже, чем у любой содержанки, поселился у нее и платит за пансион сущие пустяки по сравнению со своим состоянием. В течение большей половины первого года Горио сплошь и рядом раз или два раза в неделю обедал на стороне, затем, мало-помалу, стал обедать в городе не более двух раз в месяц. Увеселительные прогулки почтенного Горио как нельзя лучше соответствовали интересам госпожи Воке, и ей пришлась не по вкусу возраставшая пунктуальность, с которой жилец садился в положенные часы за ее стол. Эта перемена была приписана столько же постепенному уменьшению средств, как и желанию досадить своей хозяйке. У этих карликовых умов — отвратительнейшая привычка приписывать свою мелочность другим. К не счастью, в конце второго года Горио подтвердил сплетни, распускаемые о нем, он попросил госпожу Воке перевести его на третий этаж и сбавил плату до девятисот франков. Ему пришлось соблюдать такую жесткую экономию, что всю зиму он не разводил огня в своей комнате. Госпожа Воке пожелала получать плату вперед; господин Горио, которого с тех пор она стала называть «папаша Горио», согласился на это.

Сколько догадок строилось пансионерами о причинах его падения! Но добраться до корня было не так-то легко! По словам лжеграфини, папаша Горио был нелюдим, молчальник. По логике пустоголовых людей, всегда болтливых, так как им нечего сказать, кроме ерунды, — тот, кто не говорит о своих делах, непременно занимается дурными делами. Таким образом, этот достоуважаемый коммерсант превратился в жулика, этот волокита стал старым шутом. Папаша Горио то оказывался, как предполагал Вотрен, поселившийся в это время в Доме Воке, биржевым зайцем, по энергичному выражению биржевиков, который обделывает темные делишки с процентными бумагами, после того как разорился сам. То это был один из мелких игроков, которые ставят на карту и выигрывают по десяти франков в вечер. То из него делали сыщика тайной полиции, по Вотрен утверждал, что для этого он недостаточно хитер. Папаша Горио был, кроме того, скряга, дающий ссуды на короткий срок за ростовщические проценты, или человек, ставящий на один и тот же номер лотереи, постепенно повышая ставку в надежде на выигрыш. Ему приписывали самые таинственные профессии, порождаемые пороком, позором, беспомощностью. Но, как ни постыдны были поведение или пороки Горио, отвращение, внушаемое им, не доходило до того, чтобы изгнать его — за пансион он платил. К тому же он приносил кое-какую пользу: кто был не в духе — мог сорвать на нем досаду; кто был в хорошем настроении — мог посмеяться над ним.

Восторжествовало мнение госпожи Воке, казавшееся наиболее правдоподобным. Она пустила слух, что этот превосходно сохранившийся господин, здоровый, как бык, и способный еще доставить немало удовольствия, — попросту развратник со странными вкусами. Вот на каких фактах основывала свою клевету госпожа Воке.

Через несколько месяцев после отъезда злополучной графини, ухитрившейся прожить полгода на ее счет, как-то утром, лежа в постели, вдова услышала на лестнице шуршанье шелкового платья и легкие шаги молодой, проворной женщины, пробиравшейся к Горио, который предупредительно отворил свою дверь. Толстуха Сильвия тотчас же доложила барыне, что какая-то девушка, одетая, как божество, обутая в прюнелевые, совсем чистенькие полусапожки, как угорь, проскользнула с улицы на кухню и спросила, где живет господин Горио. Госпожа Воке и служанка стали подслушивать и уловили кое-какие нежные слова, произнесенные во время довольно продолжительного визита. Когда господин Горио пошел проводить свою даму, толстуха Сильвия немедленно взяла корзинку и, делая вид, будто идет на рынок, последовала за влюбленной парочкой.

— Сударыня, — сказала она хозяйке по возвращении, — что ни говорите, господин Горио, должно быть, чертовски богат; иначе он не давал бы им так шиковать. Представьте себе, на углу Эстрапады стоял великолепный экипаж, и она села в него.

Во время обеда госпожа Воке собственноручно спустила штору, чтобы господина Горио не беспокоило солнце, светившее ему прямо в глаза.

— Вас любят красотки, господин Горио, вот и солнышко вас жалует, — сказала она, намекая на утренний визит. — У вас губа не дура — она прехорошенькая.

— Это моя дочь, — ответил он с некоторой гордостью, которую пансионеры приняли за хвастовство старика, старающегося соблюсти приличия.

Спустя месяц визит этот повторился. Его дочь, в первый раз пришедшая в утреннем туалете, явилась после обеда, нарядившись как будто для выезда в свет. Пансионеры, болтавшие в гостиной, успели разглядеть красивую, изящную блондинку с тонкой талией, слишком изысканную, чтобы она могла быть дочерью какого-то папаши Горио.

— Да их две! — сказала толстуха Сильвия, не узнав ее.

Через несколько дней другая девушка, высокая, хорошо сложенная брюнетка, с бойким взглядом, спросила господина Горио.

— Да их три! — сказала Сильвия.

Вторая дочь, в первый раз пришедшая навестить отца также утром, несколько дней спустя приехала вечером в карете, одетая в бальное платье.

— Да их четыре! — сказали госпожа Воке и толстуха Сильвия, не узнавшие в этой важной даме девушки, пришедшей в первый раз утром в скромном платье.

Горио продолжал еще платить за содержание тысячу двести франков. Госпожа Воке находила вполне естественным, что богатый человек имеет четырех или пять любовниц, а то, что он выдавал их за дочерей, по ее мнению, доказывало лишь его изворотливость. Ее нисколько не возмущало, что он принимает их в Доме Воке. Но эти посещения объясняли ей равнодушие жильца к ее особе, а потому она позволила себе, в начале второго года, назвать его старым котом. Наконец, когда ее жилец пал до девятисот франков, госпожа Воке, увидя, что по лестнице спускается одна из этих дам, весьма нагло спросила его, каким, собственно, заведением считает он ее дом. Папаша Горио ответил ей, что эта дама его старшая дочь.

— Что же, у вас три дюжины дочерей, что ли! — съязвила госпожа Воке.

— Всего лишь две, — возразил жилец с кротостью разорившегося человека, которого нужда научила покорно сносить все.

К концу третьего года папаша Горио опять сократил свои расходы, перебравшись на четвертый этаж и снизив плату за свое содержание до сорока пяти франков в месяц. Он бросил нюхать табак, отказался от услуг парикмахера и перестал пудриться. Когда папаша Горио впервые появился без пудры, у хозяйки вырвался возглас изумления; цвет его волос резко изменился, они стали грязно-серыми и зеленоватыми. Лицо его, от тайных огорчений становившееся день ото дня все печальнее, выглядело теперь безутешнее, чем у любого из столовников. Итак, все сомнения рассеялись. Папаша Горио — старый развратник; лишь искусство врача предохраняет его глаза от вредного влияния лекарств, необходимых при его болезнях. Противный цвет волос происходит от излишеств и тех снадобий, которые он принимает, чтобы продолжать излишествовать. Физическое и душевное состояние простака подтверждало эти сплетни. Когда его прекрасное белье износилось, он заменил его сшитым из коленкора по четырнадцать су локоть. Бриллианты, золотая табакерка, цепочка, драгоценности мало-помалу исчезли. Он расстался со своим васильковым фраком, со своим щегольским костюмом и стал носить и летом и зимою грубый суконный сюртук каштанового цвета, жилет из козьей шерсти и серые панталоны из шерстяной дерюги. Он постепенно худел; икры его опали; лицо, когда-то раздобревшее от сытого буржуазного благополучия, страшно осунулось и сморщилось; лоб покрылся морщинами; резко обозначилась челюсть. За четвертый год своего пребывания на улице Нев-Сент-Женевьев Горио изменился до неузнаваемости. Крепкий шестидесятидвухлетний макаронщик, которому на вид было не больше сорока, рослый, толстый буржуа, свеженький от глупости, веселивший своей игривостью взоры прохожих, улыбавшийся, как юноша, стал похож на придурковатого, трясущегося, мертвенно бледного семидесятилетнего старца. Его голубые, прежде такие живые глаза сделались мутными, оловянными, выцвели; из них уже не текли слезы, но красные края век, казалось, кровоточили. Одним он внушал отвращение, в других возбуждал жалость. Молодые студенты-медики, заметив, как отвисла его нижняя губа, и измерив вершину его лицевого угла, долго приставали к нему и, ничего не добившись, объявили, что он впал в идиотизм. Как-то раз вечером, после обеда, госпожа Воке насмешливо спросила его:

— Ну, что же вас больше не навещают дочки? — ставя под сомнение его отцовство.

Папаша Горио вздрогнул, словно хозяйка уколола его железом.

— Иногда навещают, — ответил он взволнованным голосом.

— А-а! Вы иногда еще видитесь с ними! — закричали студенты. — Браво, папаша Горио!

Но старик не слышал шуток, вызванных его ответом: он впал в задумчивость, которую поверхностный наблюдатель принял бы за старческое оцепенение, происходившее от слабоумия. Если бы они узнали его поближе, то, может быть, живо заинтересовались бы загадкой, какую представляло его физическое и душевное состояние; однако это была слишком трудная задача. Можно было навести справки, был ли Горио действительно раньше макаронщиком и велико ли его состояние, но старики, в которых он возбуждал любопытство, не выходили за пределы своего квартала и жили в меблированных комнатах, словно устрицы, приросшие к скале. Другие же, увлеченные водоворотом парижской жизни, едва выйдя за пределы улицы Нев-Сент-Женевьев, забывали о жалком старике, служившем предметом их насмешек. И этим ограниченным умам и этой беспечной молодежи безысходная нужда папаши Горио и его видимое тупоумие казались несовместимыми с достатком и с какими бы то ни было умственными способностями. Что касается женщин, которых он называл дочерьми, то все разделяли мнение госпожи Воке, говорившей с суровой логикой старух, привыкших судачить вечерком, строя всевозможные догадки.

— Если бы папаша Горио имел таких богатых дочерей, как все эти дамы, бывающие у него в гостях, то он не жил бы в моем доме, на четвертом этаже за сорок пять франков в месяц и не одевался бы, как бедняк.

Это умозаключение было неопровержимо. Поэтому в конце ноября 1819 года, к тому времени, когда разыгралась эта драма, у всех пансионеров составилось вполне определенное мнение о бедном старике. У него никогда не было ни дочерей, ни жены; злоупотребление наслаждениями превратило его в улитку, в человекоподобного моллюска, из вида «фуражконосных», как говорил музейный служащий, завсегдатай, пользовавшийся только обедом. Рядом с Горио даже Пуаре был орлом, джентльменом. Пуаре разговаривал, отвечал; правда, разговаривая, рассуждая или отвечая, он не высказывал никаких собственных мыслей, так как имел обыкновение повторять в иных выражениях сказанное другими, но как-никак он способствовал разговору, был живым человеком, казался способным чувствовать, а папаша Горио, — прибавлял музейный служащий, — постоянно находится на точке замерзания.

Эжен де Растиньяк вернулся в настроении, хорошо знакомом незаурядным молодым людям или тем, которые, попадая в затруднительное положение, мгновенно обнаруживают качества избранников судьбы. В первый год пребывания в Париже, благодаря незначительному количеству труда, необходимому для получения на юридическом факультете первых ученых степеней, он мог свободно наслаждаться наиболее доступными чувственными удовольствиями Парижа. Студент не успевает познакомиться с репертуаром каждого театра, изучить все выходы из парижского лабиринта, узнать обычаи, усвоить язык столицы и втянуться в присущие ей развлечения, обшарить хорошие и дурные места, посетить занимательные лекции, обозреть богатства музеев. В эту пору студент страстно увлекается всяким вздором, крайне преувеличивая его значение. У него есть свой великий человек — какой-нибудь профессор из Коллеж де Франс, которому платят за уменье держаться на уровне аудитории. Студент потуже завязывает галстук и принимает позы перед дамами первой галереи Комической оперы. В этих последовательных посвящениях в таинства Парижа он сбрасывает с себя шелуху юности, расширяет свой кругозор и, в конце концов, постигает, из каких слоев образуется общество. Сперва он только любовался вереницей экипажей, катящих в прекрасный солнечный день по Елисейским полям, вскоре он начинает взирать на них с завистью.

Эжен, сам того не ведая, прошел уже эту школу ко времени своего отъезда на каникулы, по получении степени бакалавра словесности и права. Его детские иллюзии, его провинциальные воззрения исчезли. Взгляды его изменились, честолюбие загорелось в нем, и он трезво взглянул на положение дел в отцовской усадьбе, в лоне семьи. Его отец, мать, два брата, две сестры и тетка, все достояние которых заключалось в пенсии, жили в маленьком именьице «Растиньяк». Поместье это, дававшее около трех тысяч франков годового дохода, находилось в зависимости от колебания цен, которому подвержено промышленное виноделие, и тем не менее приходилось ежегодно извлекать из него тысячу двести франков для Эжена. Зрелище этой постоянной нужды, великодушно скрываемой от него, невольное сравнение сестер, казавшихся ему в детстве такими красавицами, с парижанками, воплотившими созданный его мечтами тип красоты; непадежное будущее этой многочисленной семьи, видевшей в нем свою опору; скаредность, с какой расходовались на его глазах самые малоценные припасы, вино, изготовляемое для семьи из виноградных выжимок, — словом, множество мелочей, о которых излишне упоминать здесь, удесятерили его желание преуспеть и вызвали в нем жажду отличий. Как человек с благородной душой он хотел быть обязан только собственным заслугам. Но по складу характера Растиньяк был чистокровный южанин; поэтому при переходе к делу его решения должны были подвергнуться колебаниям, охватывающим молодых людей, когда они попадают в открытое море, не зная, ни в какую сторону направить свои силы, ни под каким углом поставить паруса. Сначала он хотел было уйти с головой в работу, но вскоре, соблазненный необходимостью завязать связи, заметил, как велико влияние женщин на общественную жизнь, и принял решение пуститься в свет, чтобы завоевать там покровительниц; да и как не найти их пылкому и остроумному молодому человеку, остроумие и пылкость которого выступают еще ярче благодаря изяществу манер и особой нервной красоте, до которой так падки женщины? Эти мысли неотступно преследовали его среди полей, во время таких веселых в былые годы прогулок с сестрами, которые нашли в нем большую перемену. Его тетка, госпожа де Марсильяк, когда-то принятая при дворе, имела знакомства среди высшей знати. Молодой честолюбец усмотрел вдруг в воспоминаниях, которыми так часто убаюкивала его тетка, основу для побед в обществе, по меньшей мере столь же важных, как и те, которые он одерживал на юридическом факультете; он расспросил ее относительно родственных связей, которые можно было бы завязать снова. Тряхнув ветви генеалогического дерева, старая дама пришла к заключению, что из всех родственников, которые могли бы быть полезны ее племяннику, из всей эгоистической богатой родни, наименее недоступной является виконтесса де Босеан. Она написала этой молодой женщине письмо в старинном стиле и, вручая его, сказала Эжену, что, если он завоюет расположение виконтессы, та поможет ему разыскать других родственников. Через несколько дней по прибытии Растиньяк послал госпоже де Босеан письмо тетушки. Виконтесса ответила приглашением на бал, назначенный на следующий день.

Таково было общее положение в пансионе Воке к концу ноября 1819 года. Несколько дней спустя Эжен вернулся во втором часу ночи с бала виконтессы де Босеан. Желая наверстать потерянное время, студент мужественно дал себе во время танцев слово проработать до утра. Впервые готовился он провести бессонную ночь в тиши безмолвного квартала: увидя великолепие света, он находился под чарами искусственной энергии. Он не обедал в тот день у госпожи Воке. Пансионеры могли поэтому предполагать, что он вернется с бала лишь на рассвете, как возвращался иногда с праздников в Прадо или с балов в Одеоне, в испачканных шелковых чулках и в стоптанных туфлях. Прежде чем запереть дверь на засов, Кристоф отворил ее и выглянул на улицу. Появившийся в эту минуту Растиньяк мог неслышно подняться в свою комнату, сопутствуемый грохотавшим вслед за ним Кристофом. Эжен снял фрак, надел ночные туфли и плохонький сюртук, разжег торф и живо приготовился работать, так как Кристоф опять заглушил грохотом своих толстых башмаков почти бесшумные приготовления молодого человека.

Прежде чем погрузиться в учебники юриспруденции, Эжен несколько минут просидел в глубокой задумчивости. Он только что убедился, что виконтесса де Босеан является одной из изысканнейших женщин Парижа; дом ее слыл самым приятным в Сен-Жерменском предместье. Вдобавок и по имени и по состоянию она принадлежала к верхам аристократического общества. Благодаря своей тетке де Марсильяк бедный студент был хорошо принят в этом доме, не понимая всего значения этой милости. Быть допущенным в эти раззолоченные гостиные было равносильно патенту на знатность. Появившись в этом крайне замкнутом обществе, он завоевал право бывать всюду. Ослепленный этим блестящим собранием, едва обменявшись несколькими словами с виконтессой, Эжен удовольствовался тем, что среди толпы парижских богинь, теснившихся на этом рауте, остановил свое внимание на одной из тех женщин, в которых молодежь страстно влюбляется с первого взгляда. Графиня Анастази де Ресто, высокого роста и прекрасного сложения, славилась в Париже красотой. Представьте себе большее черные глаза, великолепные руки, точеные ножки, огонь в движениях — женщину, которую маркиз де Ронкероль называл чистокровным конем. Живость ничуть не умаляла ее достоинств: формы ее были полны и округлы, но ее нельзя было упрекнуть в тучности. Чистокровный конь, породистая женщина — эта выражения в то время начинали заменять небесных ангелов, оссиановских героинь — всю старинную любовную мифологию, отвергнутую дендизмом. Но для Растиньяка госпожа Анастази де Ресто была просто желанной женщиной. Ему удалось закрепить за собой два тура в списке кавалеров на ее веере, и это дало ему возможность говорить с ней во время первой кадрили. — Где можно встречать вас в будущем, сударыня? — спросил он ее без обиняков, с той страстностью, которая так нравилась женщинам.

— Да всюду — в Булонском лесу, в театре Буфф, дома.

И предприимчивый южанин постарался сблизиться с восхитительной графиней, насколько может молодой человек сблизиться с женщиной в продолжение кадрили и вальса. Эжен сказал, что он кузен госпожи де Босеан, и был приглашен госпожой де Ресто, принятой им за знатную даму, бывать у нее. Она так улыбнулась ему на прощанье, что он счел визит к ней необходимым. Ему посчастливилось встретить человека, который не стал издеваться над его невежеством, смертным грехом в глазах знаменитых повес того времени, — Мо ленкуров, Ронкеролей, Максимов де Трайль, де Марсэ, Ахуда-Пинто, Ванденесов, которые были тогда в зените своей фатовской славы и находились в связи с самыми изысканными женщинами — леди Брандон, герцогиней де Ланжэ, графиней де Кергарузет, госпожой де Сэриэн, герцогиней де Карильяно, графиней Ферро, госпожой де Ланти, маркизой д'Эгльмон, госпожой Фирмиани, маркизой де Листомер и маркизой д'Эпар, герцогиней де Мофриньез и дамами Гранлье. Итак, к счастью, наивный студент столкнулся с маркизом де Моприво, любовником герцогини де Ланжэ, генералом, простодушным, как дитя, и от него узнал, что графиня де Ресто живет на улице Эльдер.

Быть молодым, жаждать попасть в свет, стремиться к обладанию женщиной и видеть, как перед тобой открываются два дома сразу! Ступить ногой в Сен-Жерменском предместье у виконтессы де Босеан, преклонить колено на Шоссе д'Антен у графини де Ресто! Окинуть взором анфиладу парижских гостиных и считать себя достаточно красивым, для того чтобы найти там помощь и покровительство в сердце женщины. Чувствовать себя достаточно честолюбивым, чтобы одним великолепным прыжком вскочить на туго натянутый канат, по которому надо шагать с уверенностью никогда не оступающегося гимнаста, найдя в лице очаровательной женщины наилучшее орудие для поддержания равновесия! С такими думами, перед образом такой красавицы, встававшим при свете тлеющего торфа, между кодексом законов и нищетой, — кто, подобно Эжену, не старался бы проникнуть мысленно в глубь грядущего, кто не разукрашивал бы его успехами? Блуждающая мысль Эжена так живо рисовала ему будущие радости, что он уже видел себя подле госпожи де Ресто, как вдруг вздох, подобный стону святого Иосифа, нарушил безмолвие ночи и отозвался в сердце молодого человека, которому почудилось хрипение умирающего. Эжен тихонько отворил дверь и, выйдя в коридор, заметил полоску света под дверью папаши Горио. Опасаясь, не заболел ли его сосед, он приложил глаз к замочной скважине, взглянул в комнату и увидел старика за работой, показавшейся юноше столь преступной, что он счел долгом хорошенько рассмотреть для блага общества, что затевает в ночную пору так называемый макаронщик. Папаша Горио, по-видимому, привязав предварительно к перекладине опрокинутого стола блюдо и миску из позолоченного серебра, вертел нечто вроде каната вокруг этих предметов с богатыми украшениями, нажимая с такой силой, что сплющивал их, видимо для того, чтобы превратить в слитки.

«Черт возьми! Что за молодчина!» — подумал Растиньяк, увидя, как жилистые руки старика бесшумно с помощью веревки разминали позолоченное серебро, точно тесто. «Но кто же он, вор или укрыватель краденого, притворяющийся беспомощным дурачком и живущий по-нищенски, чтобы безопаснее заниматься своим промыслом?» — спрашивал себя Эжен, приподнимаясь на минуту.

Студент снова прильнул глазом к замочной скважине. Папаша Горио размотал канат, взял серебряную массу, положил ее на стол, предварительно разостлав на нем одеяло, и стал катать серебро, чтобы придать ему форму бруска; с операцией этой он справился изумительно легко.

«Да он силен, как король польский Август!» — подумал Эжен, когда брусок принял почти правильную круглую форму.

Папаша Горио грустно посмотрел на свою работу, слезы потекли у него из глаз, он задул витую восковую свечу, при свете которой скрутил серебро, и Эжен услышал, как он, вздыхая, лег.

«Он сумасшедший», — подумал студент.

— Бедное дитя! — громко произнес папаша Горио. После этих слов Растиньяк рассудил, что благоразумнее хранить молчание об этом происшествии и не осуждать необдуманно соседа. Он собирался вернуться к себе, как вдруг различил довольно неопределенный шум, как будто шарканье по лестнице войлочных туфель. Эжен прислушался и действительно уловил чередующееся дыхание двух человек. Он не слышал ни скрипа двери, ни шагов, но вдруг увидел слабый свет в третьем этаже у господина Вотрена.

«Однако сколько тайн в этом пансионе!» — подумал он.

Спустившись на несколько ступеней, Эжен стал прислушиваться, и звон золота поразил его слух. Вскоре свет погас, и дыхание двух человек послышалось снова, но дверь не скрипнула. Затем, по мере того, как эти люди спускались, шум стал постепенно затихать.

— Кто там? — крикнула госпожа Воке, отворив окно своей комнаты.

— Это я вернулся, мамаша Воке, — пробасил Вотрен.

«Странно! Кристоф запер дверь на засов, — раздумывал Эжен, вернувшись в свою комнату. — В Париже надо бодрствовать ночью, чтобы знать как следует, что творится вокруг тебя».

Отвлекшись этими мелкими происшествиями от своих честолюбивых любовных помыслов, Эжен принялся за работу. Но внимание его рассеивали подозрения, зародившиеся у него относительно папаши Горио, а еще больше — образ госпожи де Ресто, то и дело встававший перед ним, как вестник блестящей судьбы; в конце концов, он лег и заснул, как убитый. Из девяти ночей, которые молодые люди намереваются посвятить труду, семь отдаются сну. Надо иметь больше двадцати лет, чтобы бодрствовать ночью.

На другой день утром в Париже царил густой туман, один из тех туманов, которые обволакивают и окутывают его такой мглой, что самые аккуратные люди ошибаются во времени и опаздывают на деловые свидания. Каждый думает, что восемь часов, тогда как уже полдень. Было половина десятого, а госпожа Воке еще не вставала. Кристоф и толстуха Сильвия, тоже проспавшие, преспокойно попивали кофей со сливками с молока, предназначенного для пансионеров; Сильвия долго кипятила его, чтобы госпожа Воке не заметила этой незаконной «десятины».

— Сильвия, — сказал Кристоф, макая в кофей первый ломтик поджаренного хлеба, — господин Вотрен как-никак человек славный, а опять виделся этой ночью с какими-то двумя людьми. Если барыня будет спрашивать, то ей об этом ни гугу.

— А он тебе дал на чай?

— Дал сто су за месяц, помалкивай, дескать.

— Только он да госпожа Кутюр не трясутся над каждым грошом, а другие готовы девой рукой отобрать то, что дают нам на новый год правой, — сказала Сильвия.

— Да и что дают-то? — промолвил Кристоф. — Какую-нибудь монеточку в сто су. Вот уже два года, как папаша Горио сам чистит башмаки, а скряга Пуаре обходится без ваксы и скорее вылижет ее, чем станет мазать свои опорки. Плюгавый студентишка дает мне сорок су. Щетки стоят дороже, и вдобавок он продает свою старую одежонку. Ну и выжиги!

— Брось! — сказала Сильвия, смакуя кофей. — Лучше наших мест во всем квартале не сыщешь: чем тут не житье! А скажи-ка, Кристоф, не говорил ли с тобой кто-нибудь о дядюшке Вотрене?

— Да, встречаю я намедни на улице какого-то господина, а он и говорит мне: «Не у вас ли живет полный господин с крашеными бакенбардами?» А я ему в ответ: «Нет, сударь, он их не красит. Такому весельчаку, как он, некогда этим заниматься». Я передал это господину Вотрену, а он сказал: «Правильно, парень! Всегда так отвечай; нет ничего неприятнее, как обнаруживать свои слабости. Еще не женишься, пожалуй».

— А у меня на рынке хотели выведать, видала ли я, как он меняет рубашку. Потеха, да и только! Стой, — прервала она самое себя, — на церкви Валь де Грае бьет уже три четверти десятого, а никто и не шелохнется.

— Да все ушли из дому. Госпожа Кутюр со своей барышней отправилась в восемь причащаться к святому Этьену. Папаша Горио вышел с каким-то свертком. Студент вернется только после лекций, в десять часов. Я видел их, когда убирал лестницу; папаша Горио еще толкнул меня своим свертком, твердым, как железо. Чем-то он занимается, этот чудак? Другие над ним измываются, а все-таки он молодец, не им чета. Он дает не больно много, но дамы, к которым он меня иной раз посылает, отваливают знатные чаевые, а расфуфырены-то как!

— Те, кого он называет дочерьми? Их целая дюжина.

— Я ходил только к двум, к тем самым, что приезжали сюда.

— А вот барыня уже зашевелилась; сейчас подымет содом: надо пойти к ней. Кристоф, покарауль молоко от кота.

Сильвия поднялась к хозяйке.

— Что это, Сильвия! Уже без четверти десять; я заспалась, как сурок, а вы меня не разбудили. Никогда не бывало ничего подобного.

— Это все туман, хоть ножом режь.

— А как же завтрак?

— В ваших жильцов словно бес вселился; все задали лататы с петухами.

— Выражайся правильно, Сильвия, — возразила госпожа Воке. — Говорят: ушли ни свет, ни заря.

— Слушаю; буду говорить по-вашему, барыня. Как бы то ни было, вы можете позавтракать и в десять. Мишонетка и Пуаришко [4] еще не подымались. Только они одни и остались дома и дрыхнут, как колоды; они и есть колоды.

— Послушай, Сильвия, ты называешь их вместе, как будто…

— Как будто что? — подхватила Сильвия, глупо захохотав. — Двое — значит пара.

— Вот что странно, Сильвия: как же это господин Вотрен вошел сегодня ночью, после того как Кристоф запер дверь на засов?

— Что вы, что вы, барыня! Он услыхал шаги господина Вотрена и спустился отворить ему, а вам показалось…

— Подай-ка мне кофту да иди поскорее стряпать завтрак. Приготовь из остатков баранины рагу с картошкой да подай печеных груш. Тех, что по два лиара штука.

Через несколько минут госпожа Воке спустилась вниз в тот момент, когда кот, сбросив лапой тарелку, прикрывавшую миску с молоком, торопливо лакал его.

— Киска! — крикнула она.

Кот удрал, потом вернулся и стал тереться об ее ноги.

— Не юли, не юли, старый плут! Сильвия! Сильвия!

— Чего изволите, барыня?

— Посмотри-ка, сколько кот вылакал!

— Это все скотина Кристоф, я ему велела накрыть на стол. Куда он запропастился? Не беспокойтесь, барыня: молоко пойдет на кофей папаши Горио. Я разбавлю его водой, он и не заметит. Он ни на что не обращает внимания, даже на то, что есть.

— Куда же отправился этот чудило? — спросила госпожа Воке, расставляя тарелки.

— Кто его знает? Какие-то темные делишки обделывает.

— Я заспалась, — сказала госпожа Воке.

— Зато барыня свежа, как роза…

В это мгновение раздался звонок, и в столовую вошел Вотрен, напевая баском:

Свет исходил я спозаранку,

И всюду видели меня…

— А-а! Здравствуйте, мамаша Воке! — сказал он, заметив хозяйку, и галантно заключил ее в объятия.

— Да ну вас, бросьте!

— Скажите лучше: «какой нахал!» Ну, скажите же! Вы не хотите этого сказать? Я помогу вам накрыть на стол. Я очень любезен, не правда ли?

Ласкал белянку и смуглянку,

Любил, вздыхал…

Я видел сегодня нечто необычайное…

…свой миг ценя.

— А что? — откликнулась вдова.

— Папаша Горио был в половине девятого на улице Дофин у золотых дел мастера, который скупает старое столовое серебро и галуны. Он продал ему за хорошие деньги позолоченную серебряную посуду. Хоть он и не специалист в этом деле, а скрутил ее ловко.

— Да ну, неужели?

— Да. Я возвращался домой, проводив одного приятеля, который укатил за границу на почтовых. Я подождал папашу Горио, чтобы посмотреть, что будет дальше. Потеха! Он вернулся в наш квартал, на улицу Грэ, и вошел в дом известного ростовщика — некоего Гобсека. Это пройдоха высшей марки, способный сделать домино из костей собственного отца, это еврей, араб, грек, цыган; ограбить его мудрено, он держит денежки в банке.

— Что же устраивает папаша Горио?

— Он ничего не устраивает, — сказал Вотрен, — он расстраивает свои дела. Болван так глуп, что разоряется на девчонок, а они…

— Вот он! — прервала Сильвия.

— Кристоф, — крикнул папаша Горио, — поди ко мне.

Кристоф последовал за папашей Горио и вскоре спустился обратно.

— Куда ты? — спросила слугу госпожа Воке.

— По поручению господина Горио.

— Что это такое? — промолвил Вотрен, вырывая из рук Кристофа письмо и читая вслух адрес: — «Графине Анастази де Ресто». Ты идешь туда? — продолжал он, возвращая письмо Кристофу.

— На улицу Эльдер. Мне приказано отдать это графине в собственные руки.

— А что там внутри? — спросил Вотрен, разглядывая письмо на свет. — Банковый билет? Нет.

Он слегка отклеил конверт.

— Оплаченный вексель! — воскликнул Вотрен. — Каналья! Да этот хрыч — галантный кавалер. Ступай, старый плут, — продолжал он, хлопнув Кристофа ручищей по голове так, что тот завертелся юлой. — Получишь на чай.

Стол был накрыт. Сильвия кипятила молоко. Госпожа Воке разводила огонь в печке с помощью Вотрена, продолжавшего напевать:

Свет исходил я спозаранку,

И всюду видели меня…

Когда все было готово, вошли госпожа Кутюр и мадемуазель Тайфер.

— Откуда вы так рано, моя милочка? — спросила госпожу Кутюр госпожа Воке.

— Мы ходили помолиться в церковь Сент-Этьен-дю-Мон. Ведь нам придется сегодня пойти к господину Тайферу. Бедная крошка, она дрожит, как осиновый лист, — продолжала госпожа Кутюр, садясь перед печкой и пододвигая к огню башмаки, от которых валил пар.

— Погрейтесь и вы, Викторина, — сказала госпожа Воке.

— Вы хорошо делаете, мадемуазель, что молитесь богу о смягчении сердца вашего батюшки, — промолвил Вотрен, придвигая сироте стул. — Но этого мало. Вам нужен друг, который взял бы на себя смелость сказать все напрямик этой свинье, этому дикарю; по слухам, у него три миллиона, и он не дает вам приданого. В наше время и хорошенькой девушке нужно приданое.

— Бедное дитя, — сказала госпожа Воке. — Погодите, душенька, ваш изверг-отец накличет беду на свою голову.

При этих словах на глаза Викторины навернулись слезы, и госпожа Кутюр знаком остановила вдову.

— Если бы только нам удалось повидаться с ним, если бы мне удалось поговорить с ним, передать ему последнее письмо его жены, — продолжала вдова комиссара-казначея. — Я никогда не решалась послать это письмо по почте; он знает мой почерк…

— О, женщины, невинные, несчастные, гонимые! — воскликнул Вотрен, перебивая ее. — Так вот до чего вы дошли! Через несколько дней я займусь вашими делами, и все пойдет как по маслу.

— О, сударь! — сказала. Викторина сквозь слезы, бросая на Вотрена жгучий взгляд, к которому тот остался вполне равнодушен. — Если бы вы могли как-нибудь попасть к моему отцу и сказать ему, что его любовь и честь моей матери для меня дороже всех богатств на свете! Если бы вам удалось сколько-нибудь смягчить его суровость, я молила бы бога за вас. Будьте уверены, я не осталась бы в долгу…

— Свет исходил я спозаранку, — иронически запел Вотрен.

В эту минуту вниз сошли Горио, мадемуазель Мишоно и Пуаре, может быть, привлеченные запахом подливки, которою Сильвия приправляла остатки баранины. В тот момент, когда все семь жильцов, здороваясь друг с другом, усаживались за стол, пробило десять, и с улицы донеслись шаги студента.

— А, господин Эжен! — сказала Сильвия. — Сегодня вы будете завтракать со всеми.

Студент поздоровался с пансионерами и сел подле папаши Горио.

— Со мной случилось необыкновенное приключение, — начал он, положив себе порцию баранины и отрезав кусок хлеба, который госпожа Воке по обыкновению смерила глазами.

— Приключение? — спросил Пуаре.

— Почему же это вас удивляет, старая шляпа? — бросил Вотрен. — Кому же иметь приключения, как не такому красавчику?

Мадемуазель Тайфер робко скользнула взглядом по молодому студенту.

— Расскажите же нам ваше приключение, — попросила госпожа Воке.

— Вчера я был на балу у своей кузины, виконтессы де Босеан, у нее великолепный дом, апартаменты, обитые шелком; она устроила пышный раут, и я веселился как коро…

— Лек, — перебил его Вотрен.

— Что вы хотите сказать, сударь? — воскликнул Эжен запальчиво.

— Я сказал: «Лек», так как корольки веселятся много больше королей.

— Это правда: я предпочел бы быть этой беззаботной птичкой, чем королем, потому что… — подхватил, как всегда, чужую мысль Пуаре.

— Словом, — продолжал студент, обрывая его, — я танцевал с одной из первых красавиц бала, восхитительной графиней, самым очаровательным созданием, какое я когда-либо видел, Ее голову украшали цветы персика, прекраснейший букет живых благоуханных цветов был приколот сбоку, у ее талии; но нет! Разве опишешь женщину, оживленную танцами? Надо было видеть ее собственными глазами. И что же! Сегодня, около девяти часов утра, я встретил эту божественную графиню; она шла пешком по улице Грэ. О, как у меня забилось сердце! Я вообразил…

— Что она идет сюда, — вставил Вотрен, многозначительно посматривая на студента. — Она, конечно, шла к ростовщику, дядюшке Гобсеку. Если вы покопаетесь в сердцах парижанок, то найдете, что первое место там занимает ростовщик, а уж потом идет любовник. Вашу графиню зовут Анастази де Ресто, а живет она на улице Эльдер.

При этом имени студент пристально взглянул на Вотрена. Папаша Горио резким движением поднял голову и окинул обоих собеседников блестящим и тревожным взглядом, поразившим пансионеров.

— Она, значит, уже пошла туда; Кристоф опоздает! — скорбно воскликнул Горио.

— Я угадал, — шепнул Вотрен на ухо госпоже Воке.

Горио ел машинально, не замечая, что ест. Никогда еще не казался он таким тупым и далеким от действительности, как в эту минуту.

— Какой идиот мог сказать вам ее имя, господин Вотрен? — спросил Эжен.

— Папаша Горио его прекрасно знает, почему же и мне не знать его? — ответил Вотрен.

— Господин Горио! — воскликнул студент.

— А, что такое? — отозвался несчастный старик. — Так она была очень хороша вчера?

— Кто?

— Госпожа де Ресто.

— Посмотрите-ка на старого скрягу, — сказала госпожа Воке Вотрену, — как у него загорелись глаза.

— Что же — она у него на содержании? — шепнула мадемуазель Мишоно студенту.

— О, да! она была безумно хороша, — продолжал Эжен, в которого папаша Горио впился глазами. — Не будь там госпожи де Босеан, моя божественная графиня была бы царицей бала; молодые люди только на нее и смотрели, я был двенадцатым в списке ее кавалеров: она танцевала все кадрили. Другие женщины из себя выходили от бешенства. Никому счастье не улыбалось вчера так, как ей. Недаром говорят, что нет ничего прекраснее фрегата под парусами, лошади на полном скаку и танцующей женщины.

— Вчера она — наверху колеса фортуны, у герцогини, — сказал Вотрен, — сегодня утром на последней ступеньке лестницы, у ростовщика. Таковы парижанки. Если мужья не в состоянии поддерживать их необузданную страсть к роскоши, они продаются. А если нельзя продаться, они готовы распотрошить родных матерей, лишь бы чем-то блеснуть. Словом, не брезгуют ничем. Старая песня!

Лицо папаши Горио, сиявшее, как солнце в ясный день, пока говорил студент, омрачилось при этом жестоком замечании Вотрена.

— Ну, где же ваше приключение? — сказала госпожа Воке. — Говорили вы с ней? Спросили вы ее, собирается ли она изучать право?

— Она не заметила меня, — ответил Эжен. — Но разве не странно встретить одну из красивейших женщин Парижа в девять утра на улице Грэ, когда она должна была вернуться с бала не раньше двух часов ночи? Нигде, кроме Парижа, невозможны такие приключения.

— Полноте, бывают приключения позабавнее этого! — воскликнул Вотрен.

Мадемуазель Тайфер едва слушала, все мысли ее были поглощены предстоящей попыткой добиться свидания с отцом. По знаку госпожи Кутюр она встала из-за стола; пора было одеваться. Когда обе дамы вышли, папаша Горио последовал их примеру.

— Ну, что, видели? — сказала госпожа Воке Вотрену и другим пансионерам. — Ясно, что его разорили женщины этого сорта.

— Я никогда не поверю, что красавица графиня де Ресто принадлежит папаше Горио! — воскликнул студент.

— Да мы и не имеем особого желания уверять вас, — прервал Вотрен. — Вы еще слишком молоды, чтобы знать всю подноготную Парижа. Попозже вы убедитесь, что тут можно встретить так называемых «людей со страстями»…

При этих словах мадемуазель Мишоно выразительно посмотрела на Вотрена. Она встрепенулась, как кавалерийская лошадь при звуке трубы.

— А-а! — протянул Вотрен, прерывая свою речь и бросая на старую деву многозначительный взгляд. — И у нас были страстишки?

Та потупила глаза, словно монахиня, увидевшая статуи.

— Так вот, — продолжал он, — когда таким людям втемяшится что-нибудь в башку, то у них этого колом не вышибешь. Их жажду утоляет только вода из определенного и часто гнилого источника; чтобы испить ее, они готовы продать жен и детей; готовы душу продать черту. Для одних этот источник — игра, биржа, собрание картин или коллекция насекомых, музыка; для других — женщина, которая умеет готовить лакомые блюда. Предложите таким господам хоть всех женщин мира, они наплюют на них; давай им обязательно ту, которая удовлетворяет их страсть. Часто женщина эта вовсе не любит их, помыкает ими, продает им очень дорого крохи наслаждения; и все-таки мои чудаки не унимаются и готовы заложить последнее одеяло в ломбарде, отнести ей последнее экю. Папаша Горио один из таких людей. Графиня обирает его, потому что он умеет молчать. Таков высший свет! Бедняга только о ней и думает, как видите. Пока в нем не заговорит страсть, это просто грубое животное. Но затроньте эту тему, и лицо его заблестит, как алмаз, Разгадать этот секрет немудрено. Сегодня утром он продал серебро в лом; я видел, как он входил к дядюшке Гобсеку, на улице Грэ. Следите шаг за шагом! Вернувшись, он послал к графине де Ресто болвана Кристофа, который показал нам адрес на конверте с оплаченным векселем. Раз графиня пошла к старому ростовщику, то, видно, деньги нужны были ей до зарезу. Папаша Горио, как любящий кавалер, раскошелился для нее. Не нужно большого ума, чтобы понять это. Это доказывает вам, мой юный друг, что в то время, как графиня смеялась, танцевала, гримасничала, играла персиковыми цветами и приподнимала платьице, — на душе у нее, как говорится, кошки скребли: она думала об опротестованных векселях, своих или своего любовника.

— После ваших слов мне захотелось во что бы то ни стало узнать правду. Завтра же пойду к госпоже де Ресто! — воскликнул Эжен.

— Да, — сказал Пуаре, — надо завтра же пойти к госпоже де Ресто.

— И вы, может быть, застанете там добряка Горио, который придет получить мзду за свою любезность.

— Однако, — промолвил Эжен с отвращением, — какое же болото ваш Париж.

— И презабавное болото, — подхватил Вотрен. — Те, кто пачкается в грязи, разъезжая в карете, — честные люди, а кто попадает в грязь, идя пешком, — те мошенники. Случись вам стянуть какую-нибудь безделицу, и вас будут показывать на площади перед Дворцом юстиции, как диковинку. А украдите миллион, и о ваших добродетелях будут кричать в гостиных. Вы платите тридцать миллионов жандармерии и судейским за поддержание этой морали. Красота!

— Как! — воскликнула госпожа Воке. — Папаша Горио превратил в слиток свой кофейный сервиз?

— Не было ли там двух голубков на крышке?

— Были.

— Он очень дорожил им, должно быть; он плакал, когда сплющивал чашку и блюдце. Я видел это случайно, — сказал Эжен.

— Этот сервиз был для него дороже жизни, — ответила вдова.

— Ну, вот видите, насколько страсть владеет этим чудаком! — воскликнул Вотрен. — Эта женщина умеет задеть его слабую струнку.

Студент поднялся к себе. Вотрен куда-то ушел. Через несколько минут госпожа Кутюр и Викторина сели в карету, нанятую Сильвией. Пользуясь лучшими часами дня, Пуаре отправился под ручку с мадемуазель Мишоно гулять в Ботанический сад.

— Словно женатые, — сказала толстая Сильвия. — Сегодня они в первый раз выходят вместе. Они так сухи, что, коли сшибутся, от них искры посыпятся.

— Берегись тогда шаль мадемуазель Мишоно, — посмеялась госпожа Воке, — она вспыхнет как трут.

Возвратясь в четыре часа вечера, Горио увидел при свете двух коптивших ламп Викторину, глаза которой были красны от слез. Госпожа Воке слушала рассказ о бесплодном утреннем визите к господину Тайферу. Ему надоели посещения дочери и старухи Кутюр, и он принял их, чтобы объясниться.

— Дорогая моя, — говорила госпожа Кутюр госпоже Воке, — представьте, он даже не предложил Викторине сесть, и ей пришлось все время стоять. А мне он сказал без гнева, совершенно хладнокровно, что мы можем избавить себя от труда приходить к нему, что мадемуазель (он даже не назвал ее дочерью) роняет себя в глазах своей назойливостью (это раз-то в год, чудовище!), что мать Викторины была бесприданницей, а поэтому мадемуазель не может ни на что притязать; словом, наговорил самых жестоких вещей, от которых бедная девочка залилась слезами. Крошка бросилась к ногам отца и смело заявила ему, что проявляет такую настойчивость только ради матери, что она готова безропотно покориться его воле, но умоляет прочесть завещание покойной; Викторина достала письмо и, подавая его отцу, говорила прекрасно, с большим чувством; не знаю, откуда у нее что бралось; сам господь бог наставлял ее, бедная девочка так воодушевилась, что, слушая ее, я ревела, как дура. А знаете, что делал тем временем этот изверг? Он стриг ногти; потом взял письмо, орошенное слезами несчастной госпожи Тайфер, и бросил его на камин, сказав: «Хорошо!» Он хотел поднять дочь, та ловила его руки, чтобы поцеловать, но он отнял их. Ну, не злодей ли это? Тут вошел этот долговязый болван, его сын, и даже не поздоровался с сестрой.

— Значит, оба они — чудовища? — вырвалось у папаши Горио.

— После этого, — продолжала госпожа Кутюр, не обратив внимание на восклицание добряка, — отец и сын ушли, раскланявшись со мной и ссылаясь на неотложные дела. Вот к чему свелось наше посещение. По крайней мере, он видел дочь! Не понимаю, как может он не признавать ее: она его вылитый портрет.

Столовники и жильцы прибывали один за другим; они здоровались, перекидываясь теми ничего не значащими словечками, к которым в некоторых кругах Парижа сводятся все остроты: глупость является основным их элементом, и вся соль их заключается в жесте или интонации. Этот своеобразный жаргон постоянно меняется. Шутка, на которой он построен, никогда не живет и месяца. Политическое событие, уголовный процесс, уличная песенка, гаерство актера — все дает пищу этой игре ума, состоящей главным образом в том, чтобы подхватывать идеи и слова на лету, как мяч, и словно ракеткой отбрасывать обратно. Недавнее изобретение диорамы, дающей более полную иллюзию, чем панорама, ввело в некоторых художественных мастерских обычай прибавлять к словам в шутку окончание «рама». Эту манеру привил в пансионе Воке молодой художник, один из завсегдатаев.

— Ну, милсдарь Пуаре, как ваше драгоценное здоровьерама? — бросил музейный служащий и, не дожидаясь ответа, обратился к госпоже Кутюр и Викторине: — Вы чем-то огорчены, сударыни?

— Будем ли мы сегодня объедать? — воскликнул Орас Бьяншон, студент-медик, приятель Растиньяка. — У меня животик подвело, он спустился usque ad talones[5].

— Здоровый хладорама! — сказал Вотрен. — Подвиньтесь-ка, папаша Горио! Какого черта! Вы заняли своей ножищей всю печку.

— Достопочтенный господин Вотрен, — отозвался Бьяншон, — почему вы говорите хладорама? Это ошибка, надо говорить холодорама.

— Нет, — сказал музейный служащий, — полагается говорить хладорама, соответственно — хладнокровный.

— А вот и его сиятельство маркиз де Растиньяк, доктор кривды! — закричал Бьяншон, обхватывая шею Эжена и сжимая ее так, будто собирался его задушить. — Эй, все сюда!

Мадемуазель Мишоно вошла незаметно, поздоровалась с собравшимися, не говоря ни слова, и подсела к трем женщинам.

— Меня всегда пробирает дрожь при виде этой старой летучей мыши, — шепнул Бьяншон Вотрену, показывая на мадемуазель Мишоно. — Я изучил френологию Галля и нахожу у нее Иудины шишки.

— А вы с Иудой знакомы? — спросил Вотрен.

— Кто же не встречал его! — ответил Бьяншон. — Честное слово, это седая старая дева напоминает мне длинных червей, которые истачивают в конце концов целую балку.

— Вы попали в точку, молодой человек, — промолвил Вотрен, разглаживая бакенбарды.

И, роза, прожила век роз она: не боле,

Как утро лишь одно.

— А-а! Вот отличнейший супорама, — произнес Пуаре, увидя Кристофа, который входил, почтительно держа миску с супом.

— Извините, сударь, — сказала госпожа Воке, — это суп из свежей капусты.

Все молодые люди покатились со смеху.

— Попался, Пуаре!

— Пуаррреша попался!

— Мамаша Воке получает два очка, — сказал Вотрен.

— Обратил ли кто-нибудь утром внимание на туман? — спросил служащий.

— Это был туман неистовый и беспримерный, — ответил Бьяншон, — туман зловещий, унылый, жестокий, удушливый, туман в духе Горио.

— Гориорама, — вставил художник, — потому что в нем не было видно ни зги.

— Эй, милорд Горио, о вашей милости говорят.

Папаша Горио, сидевший на самом конце стола, у двери, через которую вносили кушанья, поднял голову, взял из-под салфетки кусок хлеба и по старой купеческой привычке, дававшей себя порой знать, стал обнюхивать его.

— Чего это вы? По-вашему, хлеб не хорош, что ли? — язвительно крикнула ему госпожа Воке, заглушая шум ложек, тарелок и голосов.

— Напротив, сударыня, он выпечен из этампской муки первого сорта.

— А почему вы это определили? — спросил Эжен.

— По белизне, по вкусу.

— А вкус у вас в носу, раз вы нюхаете хлеб, — сказала госпожа Воке. — Вы стали так бережливы, что, наконец, изловчитесь питаться одним запахом: кухни.

— Возьмите тогда патент на изобретение, — крикнул музейный служащий, — разбогатеете.

— Полноте, папаша Горио делает это, чтобы доказать, что был макаронщиком, — сказал художник.

— Значит, ваш нос заменяет реторту? — опять спросил музейный служащий.

— Ре… что? — подхватил Бьяншон.

— Ре-шето.

— Ре-бро.

— Ре-вень.

— Ре-мень.

— Ре-дис.

— Ре-миз.

— Ре-зонанс.

— Ре-верано.

Эти восемь ответов раздались со всех концов столовой, следуя один за другим с быстротой беглого огня, и вызвали дружный смех, тем более что бедный папаша Горио смотрел на сотрапезников с придурковатым видом, как будто силясь понять незнакомый язык.

— Ре..? — спросил он Вотрена, занимавшего место рядом с ним.

— Ре-тирад, старина! — сказал Вотрен, хлопнув папашу Горио по макушке и нахлобучив ему шляпу на самые глаза.

Бедный старик, ошеломленный этим внезапным нападением, минуту оставался неподвижным. Кристоф унес тарелку бедняги, думая, что тот кончил суп; поэтому, когда папаша Горио, приподняв шляпу, взялся за ложку, он ударил ею по столу. Все расхохотались.

— Это глупая шутка, сударь, — сказал старик, — и если вы позволите себе еще раз что-нибудь подобное…

— Что будет тогда, папаша? — перебил его Вотрен.

— Когда-нибудь вы жестоко поплатитесь за это.

— В преисподней, не правда ли? — сказал художник. — В том темном уголке, куда ставят напроказивших детей?

— А вы что же не кушаете, мадемуазель? — обратился Вотрен к Викторине. — Значит, папа оказался несговорчивым?

— Ужасный человек, — сказала госпожа Кутюр.

— Надо научить его уму-разуму, — промолвил Вотрен.

— Но мадемуазель могла бы предъявить иск о возвращении платы за содержание, — сказал Растиньяк, сидевший близ Бьяншона, — раз она ничего не кушает. Посмотрите-ка, посмотрите, как воззрился папаша Горио на мадемуазель Викторину.

Старик, забыв о еде, пристально смотрел на несчастную девушку; выражение неподдельного горя застыло на ее лице — горе дочери, отвергаемой любимым отцом.

— Мы ошиблись, дружище, относительно папаши Горио, — шепнул Эжен. — Он не идиот и не бесчувственный человек. Исследуй его по системе Галля и скажи мне свое мнение. Сегодня ночью я видел, как он плющил, словно воск, позолоченное блюдо, и на лице его заметны были не совсем обычные чувства. В его жизни есть какая-то тайна, и я постараюсь ее разгадать. Ты напрасно смеешься, Бьяншон, я не шучу.

— Этот человек представляет интерес для медицины, согласен, — сказал Бьяншон. — Я могу вскрыть его, коли ему будет угодно.

— Нет, пощупай ему голову.

— А, может быть, его глупость заразительна!

На следующий день Растиньяк оделся франтом и около трех часов пошел к госпоже де Ресто, легкомысленно предаваясь дорогой безумным мечтам, которые делают жизнь молодых людей полной чудесных, волнующих переживаний: они не считаются тогда ни с препятствиями, ни с опасностями, видят во всем успех, одной лишь игрой воображения придают поэтичность своему существованию, горюют и печалятся, когда рушатся проекты, существовавшие лишь в области их необузданных желаний; не будь они так неопытны и робки — общественный порядок стал бы невозможным. Эжен шагал, принимая всевозможные предосторожности, чтобы не запачкаться, и в то же время обдумывал, что сказать госпоже де Ресто, запасался остроумием, сочинял удачные ответы в воображаемом разговоре, готовил остроты, фразы в духе Талейрана, предполагая стечение обстоятельств, благоприятное объяснению, на котором он строил свое будущее. Студент все-таки выпачкался в грязи и принужден был почистить сапоги и платье в Пале-Рояле.

«Если бы я был богат, — подумал Эжен, разменивая монету в сто су, захваченную на всякий случай, — я поехал бы в экипаже и мог бы поразмыслить на досуге».

Наконец, он пришел на улицу Эльдер и спросил графиню де Ресто. С холодным бешенством человека, уверенного, что со временем его ждет триумф, встретил он презрительные взгляды слуг, видевших, как он шел пешком по двору, и не слыхавших стука экипажа. Эти взгляды особенно задели его за живое, потому что он и без того понял уже свое ничтожество, войдя во двор, где била копытом прекрасная лошадь, в богатой сбруе, запряженная в один из тех щегольских кабриолетов, которые выставляют напоказ роскошь расточительной жизни и выдают привычку ко всем парижским утехам. Эжен погрузился в уныние. Ящички его мозга, казавшиеся ему полными остроумия, захлопнулись; он вдруг поглупел. В ожидании ответа графини, которой лакей пошел доложить о визитере, он стоял у окна передней, заложив нога за ногу и облокотясь на шпингалет, и рассеянно смотрел во двор. Ему казалось, что время тянется медленно, и он ушел бы, если бы не был наделен тем южным упорством, которое творит чудеса, когда идет напролом.

— Барыня в будуаре и очень заняты, сударь, — сказал лакей, — они мне не ответили; не угодно ли вам пройти в гостиную; там уже есть один посетитель.

Дивясь страшной власти этого люда, умеющего одним словом выразить свое мнение о господах или осудить их, Растиньяк развязно отворил дверь, откуда вышел лакей; студент желал, несомненно, показать этой наглой челяди, что расположение комнат ему известно; но он весьма опрометчиво попал в комнату, где находились лампы, буфеты, аппарат для нагревания купальных полотенец; из нее был выход в темный коридор и на потайную лестницу. В передней послышался приглушенный смех, окончательно смутивший Эжена.

— Гостиная там, сударь, — сказал лакей с той притворной почтительностью, которая кажется, в свою очередь, издевательством.

Эжен бросился назад так стремительно, что натолкнулся на ванну, в которую едва не упала его шляпа, к счастью, подхваченная им. В эту минуту в конце длинного коридора, освещенного маленькой лампочкой, отворилась дверь, и Растиньяк услышал одновременно голос госпожи де Ресто, голос папаши Горио и звук поцелуя. Вслед за лакеем он прошел через столовую в первую гостиную и остановился там у окна, заметив, что оно выходит во двор. Ему хотелось убедиться, действительно ли это тот самый папаша Горио. Сердце его страшно билось, ему вспоминались ужасные рассуждения Вотрена. Лакей ждал Эжена у двери гостиной, но оттуда вдруг вышел элегантный молодой человек и сказал нетерпеливым тоном:

— Я ухожу, Морис. Скажите графине, что я прождал ее больше получаса.

Этот нахал, несомненно имевший какое-то право быть таковым, направился, напевая итальянскую арию, к окну, где стоял Эжен; ему хотелось и заглянуть в лицо студента и посмотреть во двор.

— Не угодно ли вам подождать минуту, ваше сиятельство, барыня освободилась, — сказал Морис, возвращаясь в переднюю.

В это мгновение папаша Горио спустился по потайной лестнице во двор и очутился у самых ворот. Старик вытащил зонтик и собирался раскрыть его, не обратив внимания, что ворота отворены, чтобы пропустить тильбюри, которым правил молодой человек с орденом. Папаша Горио едва успел отскочить назад; его чуть не раздавили. Конь, испугавшись зонтика, шарахнулся и помчался к подъезду. Молодой человек сердито обернулся, взглянул на папашу Горио и, прежде чем тот вышел, поклонился ему, своим поклоном подчеркивая вынужденное уважение, выказываемое ростовщикам, в которых нуждаются, или деланное почтение к человеку с подмоченной репутацией, вызывающее после краску стыда. Папаша Горио ответил добродушным дружеским кивком. Все это произошло с быстротой молнии. Поглощенный своими наблюдениями, Эжен не замечал, что он не один. Вдруг послышался голос графини.

— Вы собираетесь уходить, Максим? — сказала она с упреком и с легкой досадой в голосе.

Графиня не обратила внимания на появление тильбюри. Растиньяк круто повернулся и увидел графиню, кокетливо одетую в белый кашемировый пеньюар с розовыми бантами, причесанную небрежно, как все парижанки утром. Она благоухала, она, несомненно, только что приняла ванну; как бы смягченная красота ее казалась еще более томной, ее глаза были влажны. Молодые люди подмечают все: они мысленно вбирают очарование, излучаемое женщиной, подобно тому, как растение вбирает из воздуха нужные ему вещества. Эжену не надо было касаться рук этой женщины, чтобы ощутить их свежесть. Он видел сквозь кашемир розовые тона ее груди — пеньюар, приоткрываясь, обнажал ее, — и Эжен останавливал здесь свой взор. Графиня не нуждалась в корсете: одного пояса было достаточно, чтобы обрисовать ее гибкий стан; шея ее призывала к любви; ножки в туфельках были изящны. Максим взял ее руку, чтобы поцеловать, и только тогда Эжен заметил Максима, а графиня — Эжена.

— А! Это вы, господин де Растиньяк! Я очень рада вас видеть, — сказала она таким тоном, который догадливые люди умеют понимать.

Максим смотрел то на Эжена, то на графиню достаточно выразительно, чтобы заставить непрошеного гостя убраться.

«Дорогая моя, надеюсь, ты выставишь этого дурачка за дверь!» Такой фразой можно было ясно и понятно истолковать взгляды заносчивого молодого человека, которого графиня. Анастази называла Максимом и за лицом которого она наблюдала с выражением покорности, выдающим все тайны женщины, хотя она сама того и не подозревает.

Растиньяк почувствовал жгучую ненависть к этому молодому человеку. Прежде всего белокурые и хорошо завитые волосы Максима показали ему, насколько ужасны были его собственные; затем сапоги Максима были из тонкой кожи и чисты, тогда как сапоги Эжена, несмотря на предосторожности, принятые им дорогой, покрылись легким слоем грязи; наконец, на Максиме был сюртук, изящно облегавший его стан и делавший его похожим на красивую женщину, тогда как Эжен и среди дня явился во фраке. Сообразительное дитя Шаранты сразу постигло, какое превосходство давал костюм этому денди, тонкому, высокому, с ясными глазами, с бледным лицом, одному из людей, способных пустить сирот по миру. Не дожидаясь ответа Эжена, госпожа де Ресто порхнула в другую гостиную, и развевавшиеся полы ее пеньюара то разлетались, то опускались, как крылья мотылька; Максим последовал за ней. Взбешенный Эжен направился вслед за Максимом и графиней. Таким образом, все трое очутились лицом к лицу около камина, в большой гостиной. Студент хорошо знал, что мешает ненавистному Максиму, но хотел досадить денди, даже рискуя навлечь на себя неудовольствие госпожи де Ресто. Вспомнив, что он уже видел этого молодого человека на балу у госпожи де Босеан, Эжен сообразил вдруг, кем был Максим для госпожи де Ресто, и с тем юношеским задором, который ведет и к большим промахам и к большим успехам, сказал себе: «Вот мой соперник; хочу восторжествовать над ним!»

Безрассудный! Он не знал, что граф Максим де Трайль позволял оскорблять себя, стрелял первым и убивал, противника. Эжен был искусный охотник, но он еще не сшибал в тире двадцать кукол из двадцати двух.

Молодой граф бросился в глубокое кресло у камина, взял щипцы и принялся мешать угли с таким раздражением, с таким неистовством, что прекрасное лицо Анастази внезапно омрачилось. Молодая женщина повернулась к Эжену и бросила на него холодный, вопросительный взгляд, так красноречиво говоривший: «Почему вы не уходите?», что воспитанный человек тотчас же нашел бы благовидный предлог, чтобы ретироваться.

Эжен изобразил на лице удовольствие и сказал:

— Сударыня, я не откладывал визита, чтобы…

Он остановился, не докончив фразы. Отворилась дверь. Внезапно появился господин, правивший тильбюри; он был без шляпы; не здороваясь с графиней, озабоченно оглядел он Эжена и протянул руку Максиму, сказав: «Здравствуйте», с дружеским выражением, крайне изумившим Эжена. Молодые провинциалы не ведают, как приятна жизнь втроем.

— Господин де Ресто, — промолвила графиня, указывая студенту на мужа.

Эжен низко поклонился.

— Господин де Растиньяк, — продолжала она, представляя Эжена графу де Ресто, — родственник виконтессы де Босеан по линии Марсильяков, которого я имела удовольствие встретить у нее на последнем балу.

Родственник виконтессы де Босеан по линии Марсильяков! Слова эти, произнесенные графиней почти напыщенно, вследствие особой гордости, которую испытывает хозяйка дома, когда может доказать, что принимает у себя лишь людей высшего круга, произвели магическое действие: куда девался сдержанно-церемонный вид графа! Он поклонился студенту.

— Чрезвычайно рад, сударь, познакомиться с вами. Даже граф Максим де Трайль тревожно взглянул на Эжена; наглая заносчивость мгновенно с него спала. Могущественное вмешательство имени, словно удар волшебного жезла, открыло все ящички в мозгу южанина и вернуло ему припасенное остроумие. Атмосфера высшего парижского общества, доселе бывшая для него потемками, вдруг озарилась светом. Мысли его унеслись далеко от дома Воке, от папаши Горио.

— Я думал, что род Марсильяков угас, — сказал граф де Ресто Эжену.

— Да, сударь, — ответил тот. — Мой двоюродный дед, кавалер де Растиньяк, женился на наследнице рода Марсильяков; У него была только дочь, вышедшая замуж за маршала де Кларембо, деда матери госпожи де Босеан. Мы — младшая ветвь, ветвь, еще более обедневшая, так как мой дед, вице-адмирал, потерял все состояние на службе королю. Революционное правительство не захотело признать наших долговых претензий при ликвидации Ост-Индской компании.

— Не командовал ли ваш дед «Мстителем» до 1789 года?

— Да, командовал.

— Значит, он был знаком с моим дедом, командиром «Варвика».

Максим поглядел на госпожу де Ресто и слегка пожал плечами, как бы говоря: «Если они заведут разговор о флоте, то мы погибли». Анастази поняла взгляд господина де Трайля. С удивительным самообладанием, присущим женщинам, она сказала, улыбаясь:

— Подите сюда, Максим, у меня есть к вам просьба. Господа, мы предоставим вам плавать вместе на «Варвике» и на «Мстителе».

Она встала, сделала Максиму знак, исполненный насмешливого лукавства, и тот направился вместе с ней к будуару. Не успела эта морганатическая чета — меткое немецкое выражение, не имеющее равнозначащего на французском языке, — дойти до двери, как граф прервал беседу с Эженом.

— Анастази! Не уходите же, дорогая! — воскликнул он с раздражением. — Вы ведь знаете, что…

— Сейчас, сейчас, я на минутку, — перебила она его, — мне надо дать Максиму маленькое поручение.

Вскоре она вернулась. Подобно всем женщинам, принужденным следить за настроением мужа, чтобы иметь возможность вести себя как вздумается, умеющим угадывать, до какого предела можно идти, не теряя драгоценного доверия, в мелочах всегда считаясь с мужем, графиня убедилась по интонациям голоса графа, что оставаться в будуаре было бы весьма небезопасно. Этой помехой она была обязана Эжену. Поэтому графиня, с выражением величайшей досады, указала на студента Максиму, который весьма насмешливо сказал, обращаясь к графу, к его жене и Эжену:

— Ну, вы заняты важными делами, я не хочу вам мешать. Прощайте! — И исчез.

— Не уходите, Максим! — крикнул граф.

— Приходите обедать, — сказала графиня и, еще раз покинув Эжена и графа, пошла вслед за Максимом в первую гостиную, где они задержались, полагая, что де Ресто успеет тем временем выпроводить Эжена.

Растиньяк слышал то их хохот, то разговор, перемежавшийся паузами, но коварный студент острил с господином де Ресто, льстил ему или вовлекал в спор, чтобы дождаться графини и выяснить ее отношения с папашей Горио. Эта женщина, очевидно, влюблена в Максима, эта женщина, державшая в подчинении мужа и бывшая в тайной связи со старым макаронщиком, казалась студенту существом таинственным. Он хотел проникнуть в тайну, надеясь стать, таким образом, неограниченным властелином этой типичнейшей парижанки.

— Анастази! — опять позвал граф жену.

— Ну, бедный мой Максим, ничего не поделаешь, — сказала она молодому человеку. — До вечера…

— Надеюсь, Нази, — шепнул он ей на ухо, — что вы выставите этого юнца; когда ваш пеньюар приоткрывался, глаза его загорались, как угли. Чего доброго, он станет объясняться вам в любви, компрометировать вас, и мне придется его пристрелить.

— Вы с ума сошли, Максим! — сказала она. — Наоборот, эти студентики — превосходные громоотводы. Я, разумеется, постараюсь восстановить против него Ресто.

Максим расхохотался и вышел, графиня последовала за ним и стала у окна, наблюдая, как он садится в экипаж и горячит коня, взмахивая бичом. Она вернулась только после того, как затворились ворота.

— Какое совпадение, моя дорогая, — крикнул ей граф, когда она вошла, — поместье, где живут родные господина де Растиньяка, находится недалеко от Вартейля, на Шаранте. Наши деды были знакомы.

— Очень рада, что у нас есть общие знакомые, — промолвила графиня рассеянно.

— Больше, чем вы думаете, — сказал Эжен, понизив голос.

— Каким образом? — спросила она с живостью.

— Да я только что видел, — продолжал студент, — как от вас вышел господин, с которым я живу дверь в дверь в одном и том же пансионе, папаша Горио.

Услышав эту фамилию, с прибавлением «папаша», граф, помешивавший в камине головешки, уронил щипцы в огонь, словно обжегшись, и встал.

— Сударь, вы могли бы сказать: господин Горио!

Графиня сначала побледнела, видя досаду мужа, затем покраснела; она была крайне смущена. Потом она ответила с напускной непринужденностью, стараясь придать голосу естественное выражение:

— Никого другого мы не любим больше, чем… Она не докончила фразы, посмотрела на фортепиано, как будто ей пришла в голову какая-то фантазия, и сказала:

— Вы любите музыку, сударь?

— Очень, — ответил Эжен, краснея и дурея от смутной мысли, что он ляпнул что-то весьма несуразное.

— Вы поете? — воскликнула она, уходя к фортепиано и стремительно пробегая по всем клавишам, от нижнего до и до верхнего фа. — Р-р-р-ра!

— Нет, сударыня.

Граф де Ресто расхаживал взад и вперед.

— Жаль, вы лишены сильного оружия для завоевания успеха. Ca-a-ro, ca-a-ro, ca-a-a-aro, non du-bi-ta-rе[6], — запела графиня.

Произнеся имя папаши Горио, Эжен ударил волшебным жезлом, но результат получился противоположный тому, какой имели слова: «родственник госпожи де Босеан». Он очутился в положении человека, удостоившегося особой чести попасть к любителю редкостей и неловко задевшего шкаф со статуэтками, отчего упали три-четыре плохо приклеенные головки. Он готов был провалиться сквозь землю. Лицо госпожи де Ресто было сухо и холодно, а глаза, принявшие равнодушное выражение, избегали взгляда злополучного студента.

Загрузка...