Георгий Марков Отец и сын

Книга первая

Глава первая

В знойную июльскую пору тысяча девятьсот двадцать первого года вверх по Васюгану плыли караваном проконопаченные паклей с варом, просмоленные тесовые лодки. В лодках под брезентом и берестой — груз, на кормовых и носовых лавках — мужики, бабы, ребятишки. Лодки осели в воду по самые верхние бортовины и двигались медленно, тяжело, будто взбирались на крутую гору. Хотя река Васюган тихая, без волны, и темная-темная, как из навара чаги, а все ж не стоит она на месте, катит непроглядное, мутное месиво из воды, ила, древесного мусора к глубоким обским омутам. В версте от каравана — два баркаса. В них — кони и коровы на тугих привязях.

Взрывая вековечную тишину Васюгана, гулко хлопали о воду плицы гребей, пронзительно взвизгивали от натуги уключины, перекрикивались по-богатырски звонкими и сильными от эха голосами горластые мужики.

Старый, матерый глухарь взгромоздился на сухую вершину высоченного кедра, вытянул вороненую шею и замер, будто окаменел. Птичий век его подходил к концу, а такого скопления людей ему видывать на этой безмолвной реке не доводилось.

На третий день пути Васюган изогнулся, словно змея перед прыжком, и рассек глухую холмистую тайгу длинным и прямым, наподобие охотничьего ножа, плесом. Слева поднимался белый, чуть не меловой яр в отменных лесах: кедр, сосна, береза — и все как на подбор; а справа тянулся серебрящийся и днем, и в лунные ночи песок, чисто промытый в половодье. Вдоль реки по песку стояла зеленая стена из тополей, ветлы и тальника. За этой стеной расстилались гладкие, покрытые густой травой заливные луга. Вдали их разбег преграждала непроглядная, дремучая тайга. Она сливалась с небом, и думалось, нет у нее ни конца ни края.

Когда прямой плес пошел на закругление, первая лодка причалила к берегу. Из нее выпрыгнул высокий длиннорукий мужик. Он был в броднях с завернутыми голенищами, в просторных холщовых шароварах, в сатиновой рубашке без пояса. Большую лобастую голову покрывали волнистые, почти кудрявые светло-русые волосы. На щеках и под губами лохматилась небогатая бородка, тоже почти кудрявая. На сухощавом лице — крупный нос и неспокойные серые глаза, зоркие, в прищуре, диковатые, как у рассерженной рыси, а минутами добрые, буйно-веселые. Это был Роман Захарович Бастрыков.

— Правь сюды! — крикнул он кормовым в лодках и зазывно замахал руками.

— Чуем, Роман! — отозвались с лодок, и они одна за другой повернули к берегу.

— Ну айда, ребятушки, на смотрины, — сказал Бастрыков мужикам, вместе с ним сошедшим с лодки.

Сокрушая бурьян сильными ногами, Бастрыков шагнул прямо в чащобу леса, полез в гору. За ним цепочкой потянулись: толстый, с повисшей сухой рукой Васюха Степин; его братан Митяй — жилистый, гибкий парень с отчаянными, озорными глазами и усмешкой на веснушчатом лице; грудастый силач Тереха, крепкий и тяжелый, будто выпиленный из лиственничного сутунка, и десятилетний парнишка, щуплый цыпленок, розовощекий и светлоглазый, как девчонка, Алешка, сынок Бастрыкова, нигде и никогда не покидавший отца. Лес скрыл мужиков, голоса их стали неразборчивыми, а потом и вовсе затерялись в неподвижной немоте тайги.

Лодки пристали, но на берег никто сходить не рисковал: а вдруг придет Роман с мужиками и доведется снова плыть по Васюгану дальше и дальше?

Ждали долго — может быть, час, а то и поболе. Вот стал слышен хруст сушняка под ногами мужиков, потом их говор. Они были веселы, разговаривали громко, смеялись, Митяй Степин присвистывал и от озорства и от удовольствия. Гоготал и сам Роман Бастрыков. Его любимец Алешка попискивал наподобие бурундучка тонюсенько-тонюсенько, будто дул в соломинку.

— Над чем вы там ржете-то, как жеребцы стоялые? — крикнули с лодок, когда головы мужиков замелькали в прибрежном бурьяне.

Алешка обогнал всех, подбежал к лодкам первым, давясь смехом, принялся рассказывать:

— Михайла Топтыгин… учудил… Идем, а он на полянке балуется… Испужались мы… убечь хотели. А тятя говорит: «Давайте тумнем все разом». Мы и крикнули. Ка-а-ак он сиганет! И пошел и пошел, только хруст стоит. Так перепужался, что с перепугу всю поляну обмарал…

Алешка закинул вихрастую головенку, залился звонким смехом.

— Господи боже, и куды нас нелегкая занесла! — запричитала на одной из лодок баба, повязанная, невзирая на жару, теплым полушалком.

— А если б он кинулся на вас — тогда что? Голой рукой разве его возьмешь?! Подмочил бы ты тогда, Алешка, штаны-то! — ухмыльнулся кормовой самой большой лодки Иван Солдат, степенный мужик со смолево-черной окладистой бородой.

— Голой рукой?! А вот он — топор! Хрясь по черепку между глаз — и готов! — подходя к лодкам, сказал Митяй и поиграл топором, перебрасывая его из руки в руку.

Последним вышел из лесу Бастрыков. Люди в лодках примолкли, бросали на него нетерпеливые и вопрошающие взгляды. Бастрыков вытер рукавом рубахи взмокшее, в крупных каплях пота, раскрасневшееся лицо.

— Тут и осядем, братаны.

— Обскажи выгоды, — попросил Иван Солдат.

И все вокруг насторожились, чтобы не упустить чего.

— Перво-наперво — место, — заговорил Бастрыков. — Видимость во все стороны. Мы видим, и нас видят. Избы срубим по яру, вдоль реки. Лес тут же: сосна, ель, пихта. Что тебе по душе, то и руби. Чуть подале — кедрач, а раз кедрач, то и орех, и зверь, и ягоды под рукой.

— А под пашню чистина найдется? — спросила баба, низко повязанная полушалком. На нее зашикали: не перебивай, мол, дойдет черед и до этого, Роман не без головы.

Но Бастрыков услышал и ответил без промедления:

— Чистины есть, а только сразу не вспашешь. Выжигать и корчевать придется.

— Ой, мужики, насидимся без хлеба! — воскликнула баба.

— Проживем, Лукерья! Рыба, дичь, ягода…

— Обсказывай, Роман, выгоды…

— Ну, вон напротив нас луга, — продолжал Бастрыков. — Есть где скотине мясо и жир нагуливать. А рядом с нами еще одна речка. — Он махнул длинной рукой. — Вот этот заливчик устье обозначает. В случае, если в большой реке рыбы нету, в малой ее будем брать…

— Будто для нас сотворено это место, — подтвердил Васюха Степин.

— От добра добра не ищут. Давайте выгружаться да балаганы к ночи готовить. Не ровен час гроза соберется. Припаривает, как в бане. — Иван Солдат похлопал себя широкой ладонью по нечесаной, лохматой голове.

— С богом! Не один ли шут, где помирать: здесь или еще где. — Лукерья встала, сбросила с себя полушалок и, сразу чудом помолодевшая, легко и ловко выпрыгнула из лодки.

— Ты у меня докаркаешься! — крикнул на жену Тереха и угрожающе, без шутки, поднял кулаки-кувалды на уровень крепкой, выгнутой груди.

Мужики, бабы, ребятишки — все кинулись из лодок на берег. Митяй подошел к толстой сосне, ловкими ударами топора стесал боковину. Алешка сбегал в лодку, принес банку со смолой, Митяй корявыми буквами вывел: «Сдеся поселилась сельскохозяйственна коммуна “Дружба”.

— Как, Роман, вывеска подходяща? — спросил он, когда работа была окончена.

Бастрыков сидел на пеньке, плановал с мужиками, как расставить балаганы, где поместить общую кухню и построить склад для хранения припасов и прочего имущества.

— Какая вывеска? — Бастрыков озабоченно взглянул на Митяя и своего сынка Алешку, который, как вьюн, крутился то возле отца, то возле парня.

— А вона… Пусть все знают, что пришла на Васюган советска власть и коммуния, — указывая на толстую прибрежную сосну, с торжественностью в голосе произнес Митяй.

— Глянь, тятя, глянь! — схватив отца за руку, Алешка тянул Романа за собой.

Бастрыков встал, подошел к сосне. Мужики все до едина двинулись за Романом.

Около сосны Роман остановился, уставил длинные руки в бока, откинул голову и замер с тихой улыбкой на губах.

— Эх, чертяка, угораздил! — Бастрыков бросил на Митяя довольный взгляд. — Вывеска неслыханна, никто мимо такой вывески не пройдет, не проедет. — Он прищурил глаза, вслух по складам прочитал: — «Сдеся поселилась сельскохозяйственна коммуна “Дружба”. — Потом произнес эти слова еще и еще раз. По гордой осанке, по задорно взбитой бороденке, по блаженству, которое отражалось на худощавом, забронзовевшем на солнцепеке лице, чувствовалось, что слова эти вызывают в душе Романа и радость и гордость и нет в жизни у него слов, которые были бы сейчас дороже этих.

— А кто вашу вывеску читать будет? Медведь придет или налим из-под коряги выплывет? — с ехидной усмешкой спросила подоспевшая к мужикам Лукерья, снова повязавшая голову теплым полушалком.

Тереха сердито покосился на жену, и опять его увесистые кулаки угрожающе поднялись. Но Бастрыков посмотрел на Тереху осуждающе и Лукерье ответил с подчеркнутым уважением:

— Для самих себя это, Лукерья! Мало ли люди напридумали себе всяких удовольствий. Ну вот и мы: знай, дескать, наших, как-никак — коммунары!

— Да разве мы одни тут? Раскиданы здесь люди, как суслоны по пашне, — сказал Васюха Степин и повернулся к брату. — Доброе дело Митюшка придумал.

— Остяк, он хоть и не прочитает, потому что темен, а заметить — заметит. Глаз у него страсть какой зоркий, — обращаясь по-прежнему к Лукерье, пояснил Бастрыков. — И любопытен он, как ребенок. Вот пройдет слух, что мы на Белом яру поселились, и зачтут они к нам ездить… Придется привечать. Угнетенный был народ, обиженный…

— Парижски коммунары всем трудовым людям дружки были. Абы ты черны мозолисты руки имел, — хвастнул своими познаниями Митяй.

Алешка взглянул на него с завистью и поближе встал к парню. Тот, к великой радости мальчишки, обнял его при всех.

— Ну, братаны, дело надо делать, — сказал Бастрыков. — Одни будут лес валить, другие с неводом на рыбалку поедут. Вася, ты тут на берегу за старшего, а я там — на воде.

— А где я буду, тятя? — влез в разговор Алешка.

— Где иголка, там и нитка, — ласково усмехнулся Бастрыков.

— А Митяй куда пойдет, тятя?

— Митяй — лесоруб. Пойдет лес валить.

Алешка задумался: хорошо бы пойти с Митяем, весело с ним, но жалко покидать и отца, с ним всегда спокойно, хорошо: что не знаешь — он расскажет, что попросишь — непременно уважит, сделает.

— А ты, может, со мной, Алешка, пойдешь котелки чистить? — подскочила к парнишке Мотька — дочь Васи Степина, крепкая, мускулистая девка, проворная, как огонь.

— Вались-ка ты со своими котелками в болото, — отмахнулся Алешка и заспешил вслед за отцом.

Ушли мужики на работу, и опустел взлобок около обтесанной сосны. Остались тут одни бабы выгружать пожитки, только Лукерья отошла в сторону, привалилась к сосне, окинула взглядом по лихорадочному мятежных черных глаз широкий разлет лугов, блестящую, всю в золотых бликах реку, яр с нависшими над круговертью бездонных омутов соснами и березами, тяжело вздохнула. Нет, чужим и неприветливым казался ей этот далекий, пустынный край. Ни обилие рыбы в непроглядной, темной реке, ни эти безлюдные просторы, полные нетронутого богатства, ни радости коммунарской жизни, которые с такой щедростью обещал Роман Бастрыков, — ничто не трогало Лукерьиного сердца. Неужели ради прозябания тут, в этой глуши, стоило бросать насиженное гнездо в хлебопашеской родной сторонке, плыть пять суток на полуразбитом пароходишке все к северу, все к северу, а потом скрестись три дня на утлых лодчонках, рискуя в любую минуту наскочить на коварный подводный карч? Нет…

Лукерья закрыла лицо полушалком, всхлипнула.

— Лушка! Лукерья! — донесся голос Терехи.

Лукерья вздрогнула, выпрямилась.

«Господи, хоть бы ты-то, постылый, забыл меня в этот час! Ни детей с тобой не прижито, ни добра с тобой не нажито».

— Тут-ко я, Тереша! — слабым голосом отозвалась Лукерья.

— Иди-ка скоро! — снова донесся гневный голос Терехи.

Она побрела на голос мужа. Ноги ее вязли в песке и передвигались с таким трудом, будто были привязаны к ним пудовые гири.

Вдруг на яру ударили острые топоры, рассыпался по тайге их стукоток, потом зазвенели поперечные пилы, рассекая дремотную тишину знойного полудня, рухнула первая сосна, да так рухнула, что земля задрожала.

Лукерья торопливо перекрестилась, со стоном произнесла:

— Батюшки светы, неужто не будет конца этой распрочертовой жизни!..

Глава вторая

Никто, ни один посторонний человек не видел, как выгружались из лодок коммунары, как они три дня и три ночи без передышки ладили балаганы, амбар, рубили лес на постройку домов. Рано утром на четвертый день жизни у Белого яра произошел случай, который хочешь не хочешь заставил думать, что весть о прибытии коммунаров разнесли по Васюгану птицы.

Сидели у костров, завтракали. Бабы нажарили язей, напекли белых пышек из государственной муки, выданной коммуне наряду с двумя неводами, двумя баркасами, двенадцатью лодками, двадцатью охотничьими ружьями, с припасом «в порядке поддержки рабоче-крестьянской власти коммунистических устремлений бедноты и батрачества», как говорилось в постановлении губисполкома.

Ели у костров на длинных столах, сколоченных из толстых кедровых плах. Ели не спеша, деловито и основательно: впереди предстояла тяжелая работа.

— Лодка на реке! — вдруг крикнул Алешка, выскакивая из-под прибрежного куста, где он сидел с самого рассвета с удочками.

Коммунары отодвинули еду, встали из-за столов, потянулись один за другим поближе к реке. Отсюда, с изгиба берега, хорошо, насквозь просматривался и нижний плес, прямой как стрела, и верхний плес, круглый и тихий, как таежное озеро. Лодка плыла по этому верхнему плесу, ближе к левому берегу, возле которого было все-таки небольшое течение.

— Откуда же он плывет? И кто он?

— А может быть, он не один!

— А что, возьмет помашет нам платочком, и был таков, — переговаривались коммунары.

Подошла Лукерья, сложила руки крестом на груди, прислушалась к разговору, поблескивая глазами, с усмешкой сказала:

— Эка невидаль — человек едет! Совсем скоро одичаем, друг на дружку бросаться начнем.

— Тебе, Лукерьюшка, такое в привычку. Тебе только моргни, ты в момент фонарей Терехе под глаза наставишь, — съязвил под смех коммунаров Митяй.

— Черт ты сухоребрый! Язык у тебя, как помело, всяку грязь метет! — не осталась в долгу Лукерья.

Митяй не ждал такого удара, на мгновение опешил, тараща глаза на молодую, гибкую Лукерью, смачно выплюнул окурок, собираясь сказать ей в ответ такое, что аж лес закачается. Но Бастрыков опередил его:

— Не груби ей, Митяй. Грубостью не убедишь. Вот подожди: она сама скоро нашу жизнь поймет…

Лукерья отступила на шаг, внимательно, благодарным взглядом посмотрела на Бастрыкова.

— Спасибо тебе, Роман. Будь все такие, как ты, не то что коммунию — царство небесное на земле люди давным-давно воздвигли бы.

Бастрыков ухмыльнулся в клочковатую бородку, приветливо взглянул на рослую красавицу, вразумляющим тоном сказал:

— Коммуния, Лукерья, куда лучше царства небесного. Это царствие для мертвых, коммуния же для живых.

— Тять, в лодке остяк, в платке, с трубкой в зубах! — снова подал голос глазастый Алешка.

Все замолкли, пристально всматриваясь в приближавшегося человека. Вскоре стало видно, что человек плывет в легком обласке, по бортам обитом свежим ободком из черемухового прута. На середине обласка в железном ведерке курится синеватым дымком огневище. Таежный человек без огня ни шагу. И против гнуса и против зверя огонь — первое средство. Тлеет на угольках березовый нарост — трут, источает горьковатый запах. Без этого запаха остяк дня не проживет, как не проживет он и одного часа без крепкого табака. Приткнется остяк к берегу, сунет уголек под горсть сухого мха, а запылает огонь во всю силу.

— Здравствуй Ленин, а царь Миколашка нет! — закричал остяк, размахивая веслом.

— Ты смотри-ка, Роман, он про политику, — подмигнул Васюха Степин.

— Чует трудовой люд нашу Ленинску природу, — с важностью в голосе заключил Митяй.

Бастрыков разглядывал гостя.

Когда обласок ткнулся в песчаную косу, остяк поднялся, вышел на берег. Это был маленький, сухонький старичок с желтым морщинистым лицом, жидкими — в три волоска — усами и такой же бородкой, росшей на шее. Подслеповатые глаза его в красных, воспаленных веках слезились. Щеки запали, скулы заострились. Остяк был в броднях и ветхих, латаных штанах. Жесткая, полубрезентовая рубаха, прогоревшая по подолу, висела на нем, как бесформенная мешковина. Седая голова была по-бабьи повязана пестрой, ношеной-переношеной тряпкой. Чуткая к чужой нужде, отзывчивая на всякое горе душа Бастрыкова содрогнулась. Он заторопился навстречу бедняку, протягивая руку. Но старик, завидев его приближение, упал на колени, вскинул руки, забормотал:

— Здравствуй, большой начальник! Ёська пить-есть хочет. Ёська зверя бить хочет. Порфишка припас прячет, соболя дай, белку дай.

Смущенный Бастрыков подхватил старика под мышки, поднял его, поставил на ноги, виновато сказал:

— Так нельзя, дружище! Не старое время. Знай, я не начальник. Я председатель коммуны. А у нас все равные… Лукерья, приготовь-ка ему что-нибудь. Перво-наперво покормить его надо.

Остяка увели к столам, посадили, окружили стеной.

Он обжигался горячими пышками, жадными глотками пил сладкий, с сахаром, чай. Бастрыков посоветовал коммунарам идти на работу. При себе оставил Васюху Степина и Митяя. Остался, конечно, Алешка, не спускавший глаз с остяка.

Когда старик подкрепился и, набив табаком самодельную трубку с длинным березовым мундштуком, украшенным латунным колечком, задымил, мужики принялись расспрашивать, какая нужда заставила его приехать в коммуну. Старик сморщился, запыхтел, из воспаленных глаз потекли слезы.

— Ёська жить хочет. Ёська бабу кормит, парня кормит, девку кормит… Порфишка-купец товар прячет, припас прячет…

Старик рассказывал долго. Он то плакал, то негодовал, потрясая сухонькими, в пятнах смолы и ссадинах кулачками, то плевался желтой табачной слюной. Мужики слушали, стараясь правильно понять сбивчивый рассказ.

— Стало быть, дружище, — заговорил Бастрыков, — ты у коммуны подмоги просишь. Знай сам и другим расскажи: подмогу мы тебе окажем, хоть сами мы небогаты. Муку дадим и припас дадим. Наша вера такая: есть у тебя кусок — отломи от него и товарищу дай.

Ёська соскочил со скамейки, намереваясь снова встать перед Бастрыковым на колени. Но Митяй довольно бесцеремонно схватил старика за шиворот и опять посадил на скамейку.

— У коммунаров, братуха, равенство-братство и все, что есть, мое — твое, твое — мое.

Старик понял, что Митяй сказал что-то очень значительное, и принялся ему кланяться.

Васюха Степин, назначенный общим собранием коммунаров заведовать складами, направился под навес, где, прикрытый брезентами, лежал продовольственный запас коммуны, а также в особом ящике порох, дробь, пистоны, несобранные, все в смазке, двуствольные ружья центрального боя.

Пока Васюха отвешивал на скрипучем, изржавленном кантаре муку, Бастрыков и Митяй разговаривали с остяком.

— А что, дружище, много вас тут по Васюгану обитается? — спросил Бастрыков, не переставая смотреть на старика участливыми, с ласковой искринкой глазами.

Остяк в задумчивости стянул к губам подвижные морщины, перебирая пальцы, долго молчал, потом заговорил неожиданно оживленно и даже бойко:

— Ёська все здесь знает. В устье бывал, в вершине бывал, на большом болоте зверя бил. На Чижапке птицу промышлял. Ёська считать будет — слушай: стойбище Югино — пять юрт, еще пять юрт, еще две юрты.

— Двенадцать юрт, — подытожил Митяй.

— Стойбище Маргино — пять юрт, еще две юрты.

— Двенадцать юрт плюс семь юрт, итого девятнадцать юрт, — вел свой счет Митяй. — Стойбище Наунак… много юрт?

— Ёська худо считать знает.

— Ну все-таки скажи, сколько там юрт? Намного Наунак больше, чем Югино? — заинтересовался Бастрыков.

Старик вскинул голову, повязанную платком, уставился подслеповатыми глазами куда-то в небо, твердо сказал:

— Наунак два Югино и еще Маргино.

— Двадцать четыре плюс семь будет тридцать один.

Значит, в твоем Наунаке, отец, тридцать одна юрта, — быстро подсчитал Митяй.

— Будет так, — утвердительно кивнул старик.

— А где живет Порфишка? — спросил Бастрыков, с усмешкой взглянув на Митяя.

— А, язва ему в брюхо! — Остяк сердито махнул рукой и опасливо огляделся. — Порфишка сильно худой человек… До него от вас семь плесов. — Старик погрозил полусогнутым пальцем в пространство. — Помирать будет — Бог спросит: за что, Порфишка, остячишков мучал? Зачем братишку Кирьку стрелял?

— Нет, дружище, так не пойдет, — замахал кудлатой головой Бастрыков. — Об этом Порфишку надо до его смерти спросить и на Бога эту работу не перекладывать.

— У коммунаров, братуха, так: на бога надейся, а сам не плошай, — засмеялся Митяй и обнял худенького, сгорбленного старика.

Остяк понял Митяевы слова, тронутый лаской, заглянул ему в лицо:

— Смелый ты, а Порфишка хитрый. Днем следы прячет, ночью живет.

— Ты позволь мне, Роман, съездить к этому Порфишке, испытать его хитрость.

— Подожди, Митяй, вместе поедем. Я тоже хочу на этого зверя посмотреть. Пусть знает: остяков обижать не дадим!

Алешка не упустил подходящего случая, встрял в самый решающий момент:

— Я, тятя, вместе с Митяем в греби сяду. Ты в корму. Ладно будет?

— Добро.

Подошел Васюха Степин с узелком и мешком в руках.

— Ну вот тебе, отец, пуд муки и на двести зарядов пороха и дроби.

Такой щедрой помощи остяк не ожидал. Он встал, посмотрел просветленными глазами на Васюху и Бастрыкова, на Митяя с Алешкой, размахнул руками, как бы заключая их в объятия. Потом не по-стариковски проворно сгреб узелки и мешок с мукой и бросился рысцой к лодке, как бы опасаясь, не отнимут ли у него полученное сокровище.

— Таежна душа, а ласку чует не хуже нас, — заметил Митяй.

Когда лодка остяка заскользила по воде, удаляясь от берега, Бастрыков сказал:

— Наша коммуна для них — защита от всех бед. И путь у них один — к нам.

Глава третья

Крестовый, рубленный «в замок» дом Порфирия Игнатьевича Исаева на самом юру. Река здесь выгнулась лукой и образовала мыс. Васюган отсюда проглядывается и влево и вправо на добрый десяток верст. Позади дома чернеют темные кедрачи, а за рекой напротив усадьбы расстилаются поросшие зеленой муравой заливные луга. Лучших мест для покоса или пастьбы скота желать трудно. В летнюю ли пору, в зимнее ли время зловещим багрянцем полыхают при восходе и при закате солнца стекла в больших окнах исаевского дома. За домом надворные постройки, двухэтажный амбар, конюшня, хлев, сарай, крытый еловой дранкой.

Двор обнесен высоким бревенчатым забором и кажется издали неподступным, как беркутиное гнездо, сооруженное птицей на самой маковке трехсотлетней лиственницы. Но подход к дому есть, даже с удобствами.

— Ты смотри, Роман, какую лестницу он сгрохал. Прямо от реки начинается да еще с перилами, как у царя. Вот сукин сын! — весело смеялся Митяй, работая гребью и с озорством поглядывая на усадьбу Исаева, расстояние до которой укорачивалось с каждой минутой.

Бастрыков был настроен серьезно. Поправляя веслом ход лодки, он исподлобья смотрел на гнездо васюганского старожила, думал: «Вцепился в берег намертво! Трудно будет отсюда его выковыривать, а выковыривать придется. Васюган может быть либо наш, либо Порфишки. Середки тут не должно быть».

Вспомнилась Бастрыкову беседа с секретарем волкома партии в Парабели.

— Васюган, товарищ Бастрыков, мало заселен, — говорил ему секретарь волкома. — Но это не значит, что там нет жизни, классовой борьбы. Еще в девяностые годы на Васюгане осел кулак, а точнее, купчик Порфирий Исаев. Остяки по простоте душевной зовут его Порфишкой. Впрочем, они и самого царя называли прежде Николашкой… Ну вот, определенно никто не знает, откуда пошло у Исаева богатство, но остяки утверждают, что добыто оно нечестным путем. Долгие годы охотился на Васюгане знаменитый охотник Мартын Богатырев. Был он сам из Томска. Однажды осенью Мартын исчез бесследно. Найти его не удалось. А вскоре после этого достаток Исаева стал подниматься, как тесто на дрожжах. И по сию пору держит Исаев в своих руках все остяцкое население. По-видимому, с дореволюционных лет имеет он изрядные накопления продовольствия и ружейных припасов. Пользуясь нерасторопностью нашей кооперации, ссужает остяков под чудовищные проценты, короче, обирает их…

— Ну а почему его… не того?

Бастрыков прижал ноготь большого пальца к столу, и секретарь волкома без дальнейших пояснений понял, что тот хочет сказать.

— Не так это просто, товарищ Бастрыков. Формально Исаев числится зажиточным крестьянином, экспроприировать его имущество, как принадлежащее капиталисту, у советской власти нет оснований. Да и хитер он, змий подколодный. Старается выглядеть благодетелем местного населения. Разными способами, и прежде всего через самих остяков, поддерживает о себе добрую славу. В прошлом году остяки Васюгана на съезде революционного крестьянства Нарымского края предложили избрать «друга Порфишку» в Комитет Севера при губисполкоме как своего представителя. Немало нам пришлось поработать, чтобы доказать им, да и всему съезду, что «представитель» этот не только не надежен, но даже и опасен. Убежден, что вашу коммуну он встретит враждебно. Сами подумайте: выгодно ли ему уступать свое положение князька на Васюгане? Ну а как бороться с ним, как разоружить и победить его, — это дело ваше. Присмотритесь к этой берлоге, изучите получше его тактику, не бросайтесь в омут очертя голову…

— Я тебе, Митяй, что хочу сказать, — заговорил Бастрыков, припомнив наказ секретаря волкома и зная горячность парня. — Ты у Порфишки сильно не воспламеняйся. Все едино он нашу правду не примет, не стоит на него хорошие слова тратить. Нам нужно все его нутро высмотреть, ну и прощупать, как он к нам относится, не начнет ли показывать зубы.

— Лады, Роман. Уж если он, кобелина бесхвостый, заедаться сам начнет, тогда не стерплю, дам ему в самую переносицу.

Митяй с такой силой рванул гребень, что лодка, качнувшись, стремительно повернулась поперек течения, а вспененный бурун воды покатился, кружась и всплескиваясь.

— От такого удара, Митяй, не то что переносица — голова на месте не удержится, — засмеялся Бастрыков, поворачивая веслом лодку на прежнее направление.

Митяй удовлетворенно крякнул, а сидевший на носу лодки Алешка закатился восторженным смехом.

Ни у лестницы на берегу, ни вверху возле дома коммунаров никто не встретил. Сунулись в калитку — заперта, как забита. Слышно было, как во дворе мечутся привязанные на цепи собаки, рычат, лают с надсадным хрипом.

— Что они, вымерли все, что ли? — в нерешительности сказал Митяй, вопросительно посматривая на Бастрыкова.

— А мы попробуем постучать в окно. — Бастрыков подошел к дому, начал дубасить кулаком в раму.

— Эй, хозяева! Живые вы или мертвые?! Встречайте гостей!

К окну никто не подошел, но во дворе послышался тонкий, пронзительный голосок:

— Пальма, Полкан, цыц вы!

Собаки взвизгнули, приутихли. Загремел засов у калитки, она раскрылась, и коммунары увидали светловолосую девчонку примерно Алешкиных лет. Она была босой, в ситцевом пестреньком платьишке с синей заплаткой на животе. Доверчивым, открытым взглядом голубых, чуть косящих глаз девчонка осмотрела коммунаров.

— Здравствуйте, дяденьки. Проходите, собаки не тронут. Я их в хлев посадила.

— А хозяин дома? — спросил Бастрыков, переступая порог калитки.

— А вон сам дедка идет.

Через двор не спеша шагал приземистый, круглоголовый человек. Он был в сапогах, в черных брюках, свисавших на голенища, в просторной рубашке под шелковым пояском. Рукава рубахи закручены выше локтя, кисти рук в крови. Он шел, приподняв руки и как бы неся их на некотором отдалении от себя.

— Надюшка, а ну-ка быстренько спроворь мне воды и мыла, — сказал хозяин и, оглядев вошедших коммунаров, объяснил: — Бычка зарезал. Кстати вы, товарищи, прибыли! Свежинки отведаете!

Надюшка молниеносно принесла большой ковш воды и, подав деду кусок черного мыла, принялась лить на руки непрерывной струйкой. Потом она так же проворно унесла ковш и мыло и подала полотенце.

— Теперь можно и познакомиться, — насухо вытерев руки, сказал круглоголовый и, скомкав полотенце, бросил его Надюшке. — Догадываюсь, соседи прибыли. Ну, звать-величать меня Порфирий Игнатьевич Исаев. Живу в этих местах тридцать годов. Другим кажутся наши края глухоманью, а я привык. Временами тоскливо бывает, в частности зимой, в морозы и бураны. Ведь все-таки в прошлом я городской человек. Но скучать особенно некогда. С утра до ночи работаешь как проклятый. Чтобы завтра прокормиться, надо, не разгибаясь, гнуть спину сегодня.

Бастрыков присматривался к Исаеву, прислушивался к его плавной, складной речи. «Сколь же ему всего годов, если он столько лет живет уже на Васюгане?» — думал Бастрыков. Лицо у Исаева было гладкое, безбородое, моложавое. Маленькие серо-коричневые глаза-буравчики сверлили незнакомцев хитрым взглядом.

— А как вы сюда попали-то, в этакую даль? — спросил Бастрыков.

— Целая история! За сутки всего не расскажешь, — уклонился от прямого ответа Порфирий Игнатьевич и попросил коммунаров назвать свои имена.

— Это член коммуны Дмитрий Семеныч Степин. Это мой сынишка Алешка. Ну а я сам прозываюсь Бастрыковым Романом Захарычем. Председатель коммуны «Дружба».

Услышав от Бастрыкова, что он является председателем коммуны, Исаев отступил на полшага, оглядел его с ног до головы и, слегка изгибаясь, с учтивостью в голосе сказал:

— Весьма польщен вниманием такого большого начальника.

Всякое чинопочитание рождало в душе Бастрыкова жгучую ярость. Он посмотрел на Исаева сощуренными глазами, мрачно промолчал. Исаева передернуло от его взгляда.

— Ну, что ж мы толчемся во дворе?! Прошу в комнату, — там обо всем и побеседуем, как полагается добрым соседям, — засуетился Исаев.

Вошли в дом. И тут окончательно стало ясно то, о чем сказал сам Порфирий Игнатьевич: он был человек городской и даже отчасти цивилизованный. Убранство дома ничем не напоминало обычное жилье богатого крестьянина.

В прихожей стоял дубовый гардероб, круглая вешалка, по стенам висели чучела: оленья голова с ветвистыми рогами, беркут с распущенными крыльями, лисица, схватившая рябчика. Середину столовой занимал круглый под розовой скатертью стол, у стены высился продолговатый, добротный, из красного дерева буфет. За стеклом поблескивала дорогая посуда: сервиз столовый и сервиз чайный. Вокруг стола и вдоль стен были расставлены венские гнутые стулья под цвет шкафа с посудой. Нет, далеко не крестьянское обличье имел дом васюганского хозяйчика…

К столовой примыкали еще две комнаты. Через открытую дверь в одной из них виднелся массивный шкаф с книгами, письменный стол, на котором лежали большие счеты с крупными костяшками, похожими на круглые пуговицы. В другом, более узкой шкафу размещались аптекарские фарфоровые банки с плотными крышками, коробки самых разнообразных размеров, склянки и флаконы — от самых больших до самых маленьких. В углу на высоком столике, изогнув трубу, похожую на слоновый хобот, стоял граммофон.

Заметив, что Бастрыков с особым любопытством смотрит на шкаф с аптекарскими принадлежностями, Исаев сказал:

— Любопытствуете насчет моей аптечки? С молодых лет склонность к облегчению человеческих недугов имею. Не живи в тайге, может быть, в доктора выбился бы…

— Своих домашних лечите и остяков, конечно, — как бы между прочим вставил Бастрыков.

— Домашних всех лечу. А насчет остяков — напрасно. Не верят они в просвещение. Если заболеют, то первым делом зовут шамана. Вот поживете — сами узнаете. Устинья! Устиньюшка! — повысил голос Порфирий Игнатьевич.

Тотчас же из прихожей вышла крепкая, полная женщина в юбке и кофте с оборками, в белом переднике, в платке, повязанном по-старушечьи — клином.

— Супруга моя, Устинья Прохоровна. Разделила мою участь таежного жителя и болотного кулика, — усмехнулся Исаев и повернулся к жене: — Это наши соседи из коммуны, Устиньюшка. Вот сам председатель Бастрыков Роман Захарович. Это его сынок. А сей молодой человек, как мне представляется, — сопровождающее лицо. Угостить их надо, Устиньюшка. Уж постарайся, чтобы все как полагается было для хороших людей.

Устинья поклонилась гостям чуть не в пояс, сказала учтиво-вежливо:

— Сейчас, Порфирий Игнатьич, соберу. Кликну Надюшку, и мы быстро с ней управимся.

— Можно было бы свежего мясца, к примеру, поджарить, — сказал Исаев. — Ну и немножко этого самого… — Он поколотил себя пальцем по горлу.

— Справлю, Порфирий Игнатьич, справлю в момент.

Устинья склонила голову, повернулась и вышла. Посмотрев ей вслед, Бастрыков подумал: «Ишь, старый хрыч, какую ладную бабу высватал: в два раза моложе себя».

Когда гости расселись вдоль стены, хозяин выдвинул из угла кресло на середину комнаты и, опустившись в него, положил ногу на ногу. «Ведет себя с нами без робости, будто мы одинаковые с ним перед советской властью», — промелькнуло в мыслях Бастрыкова.

— Уж как я рад, уважаемые товарищи, что в этом таежном царстве появились наконец новые русские люди! — без умолку, тем же складным, певучим говорком сыпал хозяин. — Все эти тридцать лет я душевно страдал от своего одиночества. Но мне всегда казалось, что недалек тот день, когда взоры русских людей обратятся на Васюган. И вот этот долгожданный час наступил. Не нужно ли в чем помочь вам? Рад оказать любое содействие.

— Ну какое там содействие! — отмахнулся Бастрыков, про себя подумав: «Ишь ты, благодетель нашелся! Посмотрим вот, как запоешь, когда я права свои выставлю».

— О вашем прибытии я узнал от остяков, — воодушевленный вниманием коммунаров, продолжал Порфишка. — Они приплыли ко мне встревоженные, испуганные. «Друг Порфишка (так они зовут меня за всяк просто), люди на Белый яр прибыли. Худо будет, беда будет». Я спрашиваю: «А какие люди-то? Русские или татары?» Остяки говорят: «Русские». — «Ну, говорю, коли русские, то беды никакой не будет, вы от русских-то, говорю, когда-нибудь худо видели? Тридцать лет я с вами живу, хоть раз кто-нибудь вас обидел?» Тут мои остяки расплылись в довольстве, позвал я их в дом, покормил обедом, угостил водочкой…

Все это так не походило на то, что рассказал в коммуне старик Ёська! Бастрыков переглянулся с Митяем. Алешка посмотрел на отца и опустил голову, недоумевая, пораженный враньем Порфирия Игнатьевича.

— Дело тут такое, гражданин Исаев, — прервав наконец хозяина, заговорил Бастрыков. — Как председатель коммуны и по поручению Томского губисполкома хочу кое-что сообщить вам. Во-первых, губисполком назначил меня своим уполномоченным по всему Васюганскому краю. Мне даны большие права как представителю советской власти и ее губернских органов. На эти права имеется мандат. Ознакомьтесь.

Бастрыков достал из кармана брюк кожаный бумажник, раскрыл его и подал в развернутом виде синеватый лист бумаги.

— Надюшка, принеси-ка очки! — крикнул Исаев, с жадным любопытством, но с опаской принимая от Бастрыкова мандат.

Надюшка стремглав выскочила откуда-то из другой комнаты, проскользнула к письменному столу и тотчас вернулась с очками. Девчонку очень интересовало все, что здесь происходило. Подав деду очки, она замерла, приоткрыв рот. Но он не позволил ей оставаться в этой комнате.

— Беги скоренько к матушке Устиньюшке, помоги ей, — строго сказал Исаев.

Когда девочка ушла, Порфирий Игнатьевич, надевая очки, пояснил:

— Внучка моя. Сиротинка. Отец — сын мой — погиб на войне, а мать в прошлом году умерла от сыпного тифа. Вот и воспитываю теперь.

Не теряя больше ни одной секунды, он принялся читать мандат. Читал долго, шевелил губами, иногда вслух произнося отдельные фразы или их окончания:

— «На товарища Бастрыкова возлагается… разрешение спорных вопросов, связанных с использованием охотничьих и рыболовных, а также земельных угодий… Защита коренного населения от всяких видов эксплуатации, обеспечение интересов бедноты, батрачества, а также лиц середняцкого имущественного состояния… принятие надлежащих мер к охране общественного порядка и защите безопасности Советского государства… Товарищ Бастрыков наделен чрезвычайными полномочиями… Председатель губисполкома… Секретарь губкома РКП (б)… Председатель губчека…»

У Исаева на висках выступили капли пота, он побледнел, развернутый лист бумаги дрожал в его руке. Он с полминуты молчал, стараясь справиться с волнением и не выдать его коммунарам. Было от чего волноваться: тридцатилетнему владычеству его на Васюгане наступал конец.

— Все понимаю, товарищ Бастрыков! — наконец воскликнул Исаев, чувствуя, что молчать дальше невозможно. — Хочу заверить вас: в моем лице вы будете иметь одного из самых ревностных своих помощников.

— Помощи мне от вас никакой не нужно, — резко сказал Бастрыков. — Но законам советской власти вы обязаны подчиняться без всяких разговоров.

Исаев не ожидал такого крутого поворота. Он скорее рассчитывал на иное: за его предложение о помощи председатель коммуны бросится к нему с распростертыми объятиями.

— Законам? А я их не нарушаю. Порфирий Игнатьевич Исаев у советской власти не последний гражданин.

— Ну, ты не хвались. Какой ты гражданин, про то советская власть сама знает, — щуря глаза, сердито сказал Бастрыков и добавил совсем уже сурово: — Хорошие граждане с остяков не вымогают пушнину.

— Ах, сукин сын Ёська, наябедничал! — всплеснул руками Исаев. — Да вы знаете, товарищ Бастрыков, Ёську я, по крайней мере, сто раз от голодной смерти спасал, он до конца жизни обязан мне.

— Выходит, что помирать не давал, чтоб соболей побольше с ихнего брата собирать.

— Напрасно вы, товарищ Бастрыков, такие взгляды имеете. Остяк двуличный. Пока ты его кормишь, он тебе в глаза смотрит, а как насчет платы заговорил, он готов нож в горло всадить.

— Ты мне тут про всякое разное брось антимонию разводить. — Бастрыков окончательно перешел с Исаевым на «ты», позабыв, что вначале обращался к нему только на «вы». — Советская власть остяков в обиду не даст. Хватит с них. Они от царя и царских холуев достаточно настрадались.

Устинья с Надюшкой принесли тарелки со снедью, поставили их на стол. Исаев, пользуясь этим, решил переменить направление разговора, принялся приглашать коммунаров к столу.

— Милости прошу отведать, что господь бог послал. — Хозяин истово перекрестился на иконы, занимавшие весь угол комнаты.

Алешка, не привыкший видеть подобное в коммуне, хихикнул, зажав рот рукой. Отец осуждающе глянул на него, и он смолк.

— Что же, время обеденное, можно и подкрепиться, — сказал Бастрыков и передвинулся к столу.

Митяй последовал за ним. Алешка сидел у стены, не зная, как ему поступить: присесть к столу сейчас же или ждать, когда позовет отец. Но Бастрыков не успел и слова вымолвить, как Исаев подскочил к Алешке.

— Ну а ты что, сынка, не садишься? Небось проголодался уже. — Исаев ласково потрепал Алешку по плечу. — Вот сейчас пообедаешь и беги вон с Надюшкой на берег. Что тебе за интерес мужицкие суды-пересуды слушать. Мал еще! Так или не так, Роман Захарыч?

— Пусть побегает, — согласился Бастрыков.

Васюганский князек угощал щедро. На тарелках — осетровый балык, нельмовая тешка, копченая стерлядь, вяленая сохатина, моченая брусника в сахарной воде.

Устинья принесла на серебряном подносе два графина с настойками. Порфирий Игнатьевич заколебался: не то угощать, не то воздержаться.

— Кажется, партейным насчет выпивки запрет? — несмело взглянув на Бастрыкова, сказал он.

— Ты что же, нас за монахов принимаешь? — засмеялся Бастрыков.

— У партейных только совесть другая, а все остальное в точности как у тебя самого, — не вытерпел Митяй, твердо соблюдавший до сей минуты свое обещание не влезать в разговор Бастрыкова с Исаевым.

— Ну, коли так, неси, Устиньюшка, рюмки, — повеселел хозяин, в уме прикинув, что выпивка с председателем коммуны авось поможет им сблизиться.

Исаев наливал рюмку за рюмкой. Под жареное мясо снова выпили. Бастрыков и Митяй даже не раскраснелись, а сам хозяин начал хмелеть. «Таких споить — бочонка мало. Вот быки! И все на Устиньющку посматривают. Особенно этот… председатель». Порфирий решил больше не пить, а только угощать, но Бастрыков и Митяй поняли его расчет.

— Раз сам не пьешь, вели убрать выпивку, чтоб не дразнила, — предложил Бастрыков.

Митяй согласливо закивал головой. Хозяин помедлил, налил еще и гостям и себе по целой рюмке и унес графины в шкаф.

— Ты вот что скажи мне, Исаев, — заговорил Бастрыков с серьезным видом, — какой ты промысел считаешь особенно доходным? Это раз. А второе скажи: как тут, на Васюгане, земли для хлебов подходящие?

Исаев понял, что председатель коммуны хочет поучиться у него, как надо хозяйствовать в этих таежных краях. «Ну то-то! Давно бы так, чем начальника-то из себя выставлять!» — подумал он, выпятил грудь вперед и задумался. Хмель уже сильно одолевал его, но он решил перебороть истому во что бы то ни стало и не ударить перед коммунарами лицом в грязь.

— Самое выгодное дело — пушнина! — поучительно начал Исаев и прихлопнул ладонью по столу. — Этот дом весь от крыльца до трубы на пушнине держится…

Но тут Порфирий Игнатьевич попал в капкан Бастрыкова, и пыл его сразу пригас.

— Скажи откровенно, не хитри только: скупкой пушнины дом держится? — Бастрыков в упор посмотрел на Порфишку.

— Да что вы, товарищ чрезвычайный комиссар! — вспомнив о звании Бастрыкова по мандату, плаксиво воскликнул Исаев. — Наговор все это! Наговор! Завидуют людишки, когда при достатке живешь! Все собственным горбяком…

— Ты же сам сказал! Что ты виляешь-то? — засмеялся Бастрыков. — Кто, кроме остяков-то, принесет тебе пушнину на двор? Сам ты немолодой уж. Жена тебе при доме нужна. Надюшку в тайгу не пошлешь…

— Племянники из Томска на чернотропье приезжают, — совсем погасшим голосом произнес Исаев, сердясь и на самого себя, и на Бастрыкова и с ожесточением вытирая взмокшее лицо грубым холстиновым полотенцем.

— Ты смотри, какие у Исаева сознательные племянники! Приезжают, помогают дяденьке дом в достатке содержать!.. — Бастрыков и Митяй смеялись громко, колыхались их плечи, скрипели под ними гнутые венские стулья.

Исаев растерянно переводил глаза с одного на другого. Из-за двери испуганно смотрела на коммунаров Устиньюшка.

— А скажи, Исаев, хлеб ты пробовал на этих землях сеять? Или из города муку возишь? — сразу посерьезнев, спросил Бастрыков.

Исаев радехонек был скорее выскочить из капкана, в который загнал его председатель коммуны, и заспешил с ответом:

— Каждый год, товарищ Бастрыков, хлеб сею. Гарь тут у меня неподалеку раскорчевана. Десятины три-четыре.

— И как родит?

— Рожь сею озимую. По сто двадцать — сто тридцать пудов с десятины снимаю. Овес сею. Если ранние заморозки не прихватят, то по восемьдесят пудов намолачиваю. Ну, еще делянку проса сею, делянку гречихи. Небогато хоть снимаю, а на пропитание хватает.

Исаев говорил и все с опаской посматривал на Бастрыкова: не расставил ли тот новый капкан?

Но Бастрыков неожиданно похвалил хозяина:

— Это, Исаев, ты дельные факты сообщил. Как видишь, Митяй, на Васюгане можно заниматься хлебопашеством. Прибыльно будет. А уж скотину разводить тут сам бог повелел.

Алешка между тем наелся и заскучал.

— Тятя, я на берег пойду, — сказал он, пользуясь паузой, наступившей в разговоре взрослых.

— Надюшка, проводи-ка кавалера на берег. Да смотри, чтоб собаки с цепей не сорвались! — возвысил голос Порфирий Игнатьевич.

— Собаки, деда, в хлеве сидят, — появляясь в двери, сказала Надюшка и обратилась к Алешке: — Ну, пойдем, мальчик.

— А как, Исаев, считаешь, рыбалка тут — доходное дело? — возвращаясь к прежнему разговору, спросил Бастрыков.

— Рыбы в здешних реках, товарищ чрезвычайный комиссар, видимо-невидимо, а только этот товар бросовый.

— Почему же бросовый?

— А кому тут ее продашь? Везти рыбу в Томск — тоже дело малодоходное. Одним словом, по пословице: за морем телушка — полушка, да рубль перевоз.

— Какие снасти, Исаев, держишь?

— Невод держу, товарищ Бастрыков. Небольшой. Тридцать две сажени. Сетенки кое-какие: плавежные, становые. Ну, ботуху, конечно.

— А какую имеешь крючковую снасть?

— Тоже малость. Стяжек двадцать самоловов, столько же переметов. Ну, жерлицы, блесна, удочки баловства ради.

— На продажу рыбу ловишь?

— Ни в коем разе: бездоходное дело. В Каргасоке и Парабели своих рыбаков хоть отбавляй, а до Томска путь больно долгий. Для себя больше рыбачим.

— Хочу предупредить тебя, Исаев, не вздумай рыбачить на угодьях остяков! Губисполком обязал меня личной властью накладывать большой штраф на всяких нарушителей закона и даже конфисковывать все орудия лова. Понятно тебе?

Исаев даже позеленел. Он сильно привирал, когда говорил о невыгодности рыболовного дела на Васюгане. На самом деле каждое лето Порфирий Игнатьевич отправлял в Томск баржей в собственный магазин, скрытый под фамилией зятя, тысячу пудов первосортной соленой рыбы. Зимой к Рождеству и к началу Великого поста в Колпашево, в адрес томских перекупщиков, с Васюгана выходили обозы, по четырнадцать упряжек в каждом. В огромных коробах под брезентовым покрытием лежали отборные сорта рыбы: стерлядь, нельма, муксун, двух-трехаршинные налимы. Все это было поймано на «ямах» и «песках» остяков, их собственными руками. Привирал Исаев и насчет своих ловушек. В продолговатом амбаре у него хранилось двести стяжек самоловов, двести стяжек переметов и почти верстовой стрежневой невод. С артелью нанятых остяков он сам выезжал с неводом на обские плесы, захватывая, как коршун, налетая на лучшие угодья, разведанные и расчищенные остяками. Неужели всему этому приходил конец? Сраженный Порфирий Игнатьевич не знал, что сказать. А Бастрыков продолжал пригибать его к земле своими острыми и безжалостными словами:

— И еще, Исаев, вот что: если твой скот пасется на лугах, которые числятся за остяками, перегони на свои пастбища, а не перегонишь — пеняй на себя. Конфискую. И не вздумай врать. Карта земель у меня на руках.

Порфирий Игнатьевич опустил голову. С трудом поднимая ее, глядя мимо Бастрыкова, с напускной бодростью сказал:

— Все будет исполнено, как приказывает наша власть рабочих и крестьян.

Глава четвертая

Когда вышли на берег, Надюшка, щурясь от солнца и шмыгая носом, спросила:

— А тебя как зовут?

— Алешка.

— А меня Надюшка.

— Знаю. Слышал, как тебя дед твой называл. Он у тебя какой?

— Дед-то?

— Он у тебя кулак. А кулаки — все живодеры и хапуги.

— А куда ж мне деваться? Тятьки нет, мамки нет. Сиротиночка я. А у тебя мамушка есть?

— Белые ее убили. Тогда еще революция была. Тятя мой командиром у партизан был. Они в отместку ему взяли маму, закрыли в нашей избе и подожгли.

— Ой, страхи какие!

— Ну, тятя показал им! Все их отряды в пух и прах разбил!

— А я его не боюсь! Нисколечко!

— А чего же его бояться?! — тоненько засмеялся Алешка. — Он добрый. Он меня ни разу пальцем не тронул. А дедка твой злой, он дерется?

— Дедка лучше, а вот матушка Устиньюшка не приведи господь какая злюка! Так другой раз исщиплет, что живого места нет.

— Ну я бы ей засветил, подлюге! Вовек не забыла бы!

— Ты мальчишка, тебе можно.

— Коммунар я. Никого и ничего не боюсь.

— И Бога не боишься?

— А чего его бояться? Богомольные бабки все это выдумали.

Смелость суждений Алешки словно приковала к земле Надюшку. Она смотрела на мальчика, широко раскрыв глаза, боясь сдвинуться с места, и то восторг, то испуг плескались в ее взгляде.

— Какой ты отчаянный! — воскликнула Надюшка.

— А у нас в коммуне все отчаянные! «Весь мир насилья мы разрушим до основанья, а затем мы наш, мы новый мир построим, кто был ничем, тот станет всем».

Алешка произнес эти слова громко, отчетливо, взмахами руки как бы утверждая особую силу этих слов. Девочке передалась его энергия, и она с придыханием сказала:

— Очень хороший стишок!

— Чудачка! Это не стишок, а песня коммунаров всего мира. «Ин-тер-на-ционал» называется.

Они помолчали, не зная, о чем можно говорить вот так сразу, после того как прозвучали необыкновенные и покоряющие слова.

— Ты читать умеешь? — спросил наконец Алешка.

— Немножко умею. По печатному лучше. По писаному хуже.

— В следующий раз я привезу тебе эту песню. Перепишу печатными буквами. Ладно?

— Привези! Я мигом выучу. Я памятливая!

— Давай дружить! Ладно?

— Давай!

Надюшка схватила мальчика за руку, и они побежали, приплясывая и подпрыгивая, по крутому, местами осыпающемуся и нависшему над рекой берегу.

Девочка показала Алешке яр, изрытый круглыми дырами. Здесь, в углублениях, стрижи выводили своих птенцов. Потом Надюшка повела Алешку в огород. Тут под черемуховым кустом у девочки был сделан из тальниковых прутьев игрушечный домик. Алешка не без труда, сгибаясь в три погибели, пролез в дыру, завешенную, как у правдашней двери, цветастой тряпкой.

Домик очень понравился Алешке. В нем было уютно, сумрачно и прохладно. На кроватях из щепок безмятежно спали тряпичные куклы. На столе из неоструганной доски на месте самовара стоял старый, весь в сквозных дырках эмалированный чайник, чашки заменяли осколки разбитой тарелки.

— А я еще лучше дом сделаю. Налеплю кирпичей, обожгу их на костре и сложу. Большой дом! Чтобы целая коммуна могла жить! — покидая игрушечный домик, сказал Алешка.

Из огорода ребятишки направились во двор. Надюшка решила поразить Алешку новыми потайными диковинками, о которых не знал даже дед Порфирий.

В амбаре над стропилами, в уголке, свила себе гнездо белочка летяга. Белочка была осторожной и чуткой. Надюшка выследила ее единственный раз в раннее утро, пролежав в сусеке с зерном часа два в полной неподвижности. Белочка, распрямив свои перепонки, пролетела через весь амбар, схватила из короба кедровую шишку с невыпущенными орехами и так же быстро вернулась в свой уголок над стропилами.

Надюшка рассказывала, а Алешка только смотрел. Но смотрел он не на гнездо белки летяги, а на хозяйское добро, которым был забит амбар от пола и до крыши. Многое приметил цепкий Алешкин глаз… Окорока, висевшие на железных крючках, десятки хомутов с наборными шлеями и уздами на длинных кляпах, вбитых в бревенчатые стены, полные сусеки зерна, вороха неводной и сетевой дели, мотки бечевы и проволоки, бочки с варом, два круглых жернова. Но больше всего потрясло Алешку то, что увидел за дверью, на обычном четвертом гвозде. Он вгляделся в это и раз и два, чтобы ненароком не ошибиться.

— Теперь пойдем, Алешка, в сарай. Я покажу тебе гнезда ласточек касаток, — сказала Надюшка.

Алешка кинул последний взгляд на амбарную дверь. Нет, ошибки не было!

Надюшка не успела ладом показать Алешке ласточкины гнезда. На крыльцо вышли мужики. Они шумно разговаривали, топали сапогами по ступенькам. Надюшка испуганно схватила Алешку за руку.

— Пойдем скорее в огород, чтобы дедка нас здесь не приметил. Не велит он сюда чужих водить.

Алешка в первое мгновение тоже испугался, но потом вспомнил, что он коммунар, и у него мелькнуло желание идти через двор без всякой опаски. Однако Надюшка тянула его за руку, и он покорился. Они с разбегу перемахнули через забор в огород, пробежали между грядок и вышли в калитку на тропку, по которой ходили к реке за водой. Когда мужики показались в воротах, Надюшка с Алешкой прыгали на круче возле лестницы как ни в чем не бывало.

— Смотри, товарищ Бастрыков, как парень-то твой пришелся моей сиротке по нраву! Как бы нам еще не породниться! — расплылся в довольном смешке Порфирий Игнатьевич.

— Ну, загадывать не будем. До той поры, как им жениться, много воды утечет в Васюгане, — без улыбки, серьезно ответил Бастрыков.

Алешке сейчас же хотелось шепнуть насчет амбара, но Исаев ни на шаг не отставал от Бастрыкова. Он провожал председателя коммуны до самой лодки. Только теперь, когда лодка оказалась на середине реки, Алешка решил, что его томлению наступил конец. Исаев хотя и стоял все еще на берегу, но расслышать Алешкиных слов уже не смог бы.

— С Надюшкой, тятя, мы ходили в хозяйский амбар, — с тревогой в голосе заговорил Алешка. — Добра там в день не пересчитаешь! И знаешь, что там за дверью на гвозде висит? Винтовка! В точности такая, какую ты из Красной Армии принес, а потом у кулаков по селам отбирал.

Бастрыков будто застыл на миг с веслом в руке:

— Боевая винтовка?! А ты не ошибаешься, сынок?

— Ни капельки, тятя! Я все высмотрел: где затвор, где спусковой крючок, где мушка. Вот так на стволе как раз поперек его — цифры…

Сидевший на носу лодки Митяй поднял греби, горячась, сказал:

— Повертывай, Роман, назад. Винтовку надо отобрать, иначе спрячет ее Порфишка и при случае начнет по коммунарам постреливать.

Бастрыков задумался. Лодку повернуло стрежью, и она тихо плыла на самостоке без всякого управления.

— Да, но как подступиться? Объявить обыск? Нужны понятые из посторонних. Ты, Митяй, для этого не годишься: из коммуны, да и заодно со мной. А без понятых закон не позволяет, — размышлял вслух Бастрыков.

— Зачем тебе, Роман, обыск? Зайдем в амбар, конфискуем винтовку — и до свиданья! — горячился Митяй. — Одно знай: нельзя ее у Порфишки оставлять.

— Уж это так, Митяй. Если не вырвать у змеи жала, то при случае она тебя все равно ужалит.

— Вот об этом-то я и толкую.

Как только Исаев поднялся по лестнице к дому и скрылся во дворе, Бастрыков повернул лодку носом против течения.

— Ну, Митяй, дай ходу! — воскликнул Бастрыков.

Митяй попросил Алешку пересесть подальше в нос и с такой силой начал работать гребями, что лодка, как скорлупка, заскользила по темной васюганской воде. Алешка с удивлением смотрел на дюжую спину парня. Лопатки его ходуном ходили то вниз, то вверх.

Скрытые крутым берегом, подплыли к лестнице никем не замеченные. У ворот навстречу бросилась Надюшка, закрутилась возле Алешки, даже позабыв удивиться возвращению коммунаров.

— Позови-ка, Надюша, дедушку, — строгим голосом сказал Бастрыков.

Но звать дедушку уже не требовалось. Исаев выскочил на крыльцо в подштанниках, в распущенной рубахе, босой. Во взъерошенных волосах торчали выбившиеся из подушки перья. Порфирий Игнатьевич только что лег отдохнуть после трудной встречи с этими, будь они трижды прокляты, коммунарами. И вот на, они снова тут как тут. В одно мгновение он понял, что вернулись они не из-за пустяка. Многое перевидал он на белом свете, но тут сердце его заколотилось, и он стал белее стены.

— Именем закона, гражданин Исаев, я обязан осмотреть твой амбар, — грозно, чеканя каждое слово, сказал Бастрыков.

Порфишка сморщился, как от удара, замахал руками, захныкал:

— Господи боже мой! И что я вам плохого сделал, что вы так изгаляетесь надо мной?!

— Ну пусть он постоит поплачет, а я амбар сам тебе открою, товарищ Бастрыков, — сказал Митяй и направился к амбару.

И тут Исаев с резвостью жеребчика кинулся наперегонки с Митяем. Но тот ловко схватил его за подол широкой рубахи и осадил.

— Охолонись, Исаев, малость, а то не ровен час паралич вдарит, а у тебя вон баба молодая, — со злой усмешкой сказал Митяй, железной рукой сдерживая рвущегося вперед хозяина.

Ударив в дверь сапогом, Митяй открыл амбар, пропуская в него Бастрыкова.

— Вот теперь и ты, Исаев, входи, — Митяй выпустил Порфишкину рубашку из своей руки.

Порфирий Игнатьевич с трудом перешагнул через лиственничный порог амбара. Бастрыков чуть отвел тяжелую, из кедровых плах дверь, заглянул за нее. Ай да Алешка, ай да коммунарский сын! Все оказалось в точности, как он сказал. На ржавом гвозде висела боевая, свежесмазанная винтовка. Бастрыков снял ее, уничтожающе глянул на Порфишку.

— Объясняй, Исаев, где взял винтовку? Почему не сдал уполномоченному Чека? Ты разве не знаешь, что советская власть за хранение боевого оружия карает строго, вплоть до расстрела?

Порфирий Игнатьевич стоял посреди амбара с перекошенным лицом, опустив руки, бормотал дряблыми губами:

— Ёська, так его разэтак, донес!

— Кто нам донес о твоих контрреволюционных действиях, про то мы сами знаем. Объясняй: где взял винтовку? И помни: за ложь и утайку под расстрел пойдешь!

Подбежавшая Устиньюшка, услышав слово «расстрел», заголосила, кинулась к Бастрыкову, встала перед ним на колени. Даже сейчас, в минуту яростного, ослепляющего гнева, Бастрыков отметил, каким молодым и красивым было белое, холеное лицо Устиньюшки. В больших серых глазах ее метались испуг, страдание, мольба. «Купил Порфишка ее, для утех своих купил!» — пронеслось в голове Бастрыкова, и он крепче сжал винтовку, удерживая себя от желания ударить Порфишку в грудь прикладом.

— Ну-ка, убирайся отсюда, купецкая шлюха! — крикнул Митяй и носком сапога ткнул Устиньюшку в бок.

Женщина обхватила голову руками, судорожно сжалась, ожидая ударов. Митяй протопал к двери. Под его тяжелыми шагами жалобно заскрипели половицы амбара.

— Иди, Исаев, во двор. Комиссар Бастрыков допрос с тебя снимет, — кинул на ходу Митяй.

— Встань, Устинья, принеси столик и два стула. Писать буду, — спокойно и даже с долей сочувствия сказал Бастрыков.

Эта нотка сочувствия, прозвучавшая в голосе Бастрыкова, не ускользнула от Порфирия Игнатьевича. Он словно встрепенулся и голосом, в котором не было уже ни дрожи испуга, ни прежней повелительности хозяина, а сквозила лишь робкая надежда просителя, тихо сказал:

— Иди, Устиньюшка, иди принеси стулья.

Устиньюшка поднялась быстро, ловко и до того молодо, что Бастрыков взглянул на нее с удивлением.

«Она еще моложе, чем я думал», — мелькнуло у него в уме, и новый приступ ненависти к Исаеву обжег сердце.

— Шагай, Исаев, — хрипло сказал Бастрыков.

Взгляд председателя коммуны был таким красноречивым и так отчетливо выражал его чувства, что Исаев опасливо покосился на руку, сжимавшую винтовку.

Как только Бастрыков и Порфирий Игнатьевич вышли вслед за Устиньюшкой, Надюшка коршуном бросилась на Алешку.

— Ты доказал? Ты дедку выдал?

— Я.

— Он же забьет меня до смерти! Я же говорила тебе, что дедка не велит никого чужих в амбар и сарай водить! — Надюшка заплакала. В глазах ее стояли не слезы, а живой укор и отчаяние.

Алешка поежился от ее упреков. Ему нестерпимо было жаль девчонку. Беззащитная она, сиротка… Алешка взял Надюшку за руку, утешая ее, сказал:

— Станет тебе невмоготу, беги к нам в коммуну. А дедку своего не бойся. В амбаре он нас не видел и думает, что его остяк Ёська выдал. Слышала ведь?

— Слышала. А ты не проговоришься? — приободрилась немного Надюшка.

— Да что ты?! Честное коммунарское…

— Ну и я промолчу, пусть хоть на огне пытает.

— Не царское время. За обиду головой ответит.

Надюшка повеселела. Оба выскользнули из амбара во двор. Тут возле крыльца, за столом, сидел Бастрыков, а напротив него Порфирий Игнатьевич. Митяй стоял за его спиной. Устиньюшке Бастрыков велел уйти в дом.

— Итак, Исаев, ты утверждаешь, что винтовку купил по случаю в Томске?

— Точно так. Был я на толкучке. Присматривал кое-что купить для дома. Вдруг подходит ко мне мужичок лет так тридцати пяти — сорока, говорит: «Охотой, дружок, не занимаешься?» — «Занимаюсь, говорю, в тайге живу». — «Винтовку купишь? Отдам дешево». Прикинул я в уме: «Хоть от властей запрет есть, а в таежной жизни такая штука может и на медведя и на лося пригодиться».

Надюшке захотелось вдруг крикнуть: «Врешь, дедка! Врешь!» — но, посмотрев на Бастрыкова, поняла, что комиссар не очень-то верит словам ее деда.

Глава пятая

Как только лодка с Бастрыковым отчалила от берега, Порфирий Игнатьевич бросился с кулаками на Устиньюшку.

— Тыщу раз приказывал тебе не водить остяков в амбар. Доведешь ты меня до тюрьмы, стерва!

Устиньюшка заплакала, прижала руки к груди, хотела что-то сказать в свое оправдание, но поперхнулась, сильно закашлялась. Смахнув платком слезы, выпрямилась, с укором сказала:

— Ты же сам, Порфирий Игнатьевич, водил Ёську в амбар. Припомни, как было дело. Там у вас и сыр-бор разгорелся. Ты требовал пушнины, а он припасов. Там ты в него и топором запустил…

— Ну, ты не кори меня… топором запустил… Все вы готовы сжить меня с белого света!..

Исаева трясло от ярости. Устиньюшка знала, что на белом свете есть лишь одно средство против его ярости. Она широко развела полные, белые руки, обняла его, пользуясь тем, что была выше на целую голову, прижала лицо к своей груди. От Устиньюшки повеяло теплом, уютом, покоем.

— Будет тебе ругаться-то, Порфирий Игнатьевич, будет… Пойдем, пойдем… Отдохни. Приласкаю тебя… Успокою…

Исаев встал с постели совсем другим. Обеденный хмель прошел, улегся и испуг от допроса, который учинил ему этот ненавистный комиссар Бастрыков.

Устиньюшка уже хлопотала по дому. Порфирий Игнатьевич позвал ее, с благодарной ухмылкой погладил по крепкой спине, вполголоса сказал:

— На заимку пойду. Совет будем держать, как жить дальше.

— Иди, Игнатьич, иди. Ты когда уснул, я тихонько встала и Надюшку к господам послала с жареным. Время обеденное.

Вдруг в прихожей раздался Надюшкин голос:

— Отнесла, матушка!

— Вот и хорошо. Молодец! Возьми-ка вон пряжу, начинай разматывать. — Устиньюшка посмотрела на мужа, слегка приложила палец к губам. — Девчонка наша, Игнатьич, не того, не сболтнет лишнее?

Исаев замотал головой:

— Дите! Не по разуму ей.

— Ну, то-то. С богом, Игнатьич!

Хозяин вышел на крыльцо, Устиньюшка за ним.

— Поглядывай почаще, Устиньюшка, на реку. Теперь в любой час эта коммуния может заявиться. Столько лет жили тихо-мирно — и на тебе!..

— Бог милостив, Игнатьич. Был твоим Васюган, твоим суждено ему и остаться.

Порфирий Игнатьевич на ходу махнул рукой, и Устиньюшка не поняла — не то он одобряет ее слова, не то сомневается в них.

Исаев пересек двор, огород и вскоре скрылся в густом кедраче, подступавшем к усадьбе. Чуть приметной извилистой тропкой он миновал кедрач, спустился в глубокий лог, заросший непролазным пихтачом, и, когда поднялся снова на кручу, до заимки осталось сто шагов. На круглой, как пятачок, поляне стояли пятистенный дом, амбар, крытый скотный двор.

Заимка находилась в таком укромном месте, что о ней не знали даже остяки. Все постройки Исаеву срубили парабельские плотники, привезенные им по особому уговору на время рекостава, когда всякие связи по Васюгану прерывались на долгое время. Здесь, в амбарах, Порфирий Игнатьевич хранил на вешалах пушнину, а в ларях под замками — запасы пороха, дроби, пистонов, охотничьих ружей. Тут же лежали и запасы самых ходовых товаров: ящики со спиртом и водкой, тюки табака, коробки с бусами, разноцветными ленточками, блестками из золоченой и серебряной канители. Остяки ради них ничего не жалели.

В иные годы на заимке скапливалось богатство, которому мог позавидовать иной столичный коммерсант-воротила: сотни шкурок соболей, выдры, горностаев, лисиц, многие тысячи белок.

Порфирий Игнатьевич подошел к заимке бесшумно. Он умел передвигаться по земле так осторожно, что лист на кустах не дрожал. «Возможно, господа офицеры отдыхают, — пронеслось у него в голове. — Пусть отдыхают, пока советская власть дремлет. Не приведи господь, если она очнется, а видать, приближается тот день».

Но хозяина заметили, и, когда он приблизился к заимке, с вышки дома раздался голос:

— Здравия желаем, Порфирий Игнатьич!

— Ишь какие зоркие! Здравствуйте, господа!

— Мы сейчас спустимся вниз, — послышалось с вышки.

За домом, перед амбарами, стоял сарай. Под крышей лениво дымился костер, отгоняя едким запахом таежный гнус. Порфирий Игнатьевич подошел к костру, опустился на табуретку. От дома торопились к нему трое мужчин. Они были в крестьянской одежде, но, посмотрев на них, Порфирий Игнатьевич невольно усмехнулся. Строевая выучка чувствовалась во всем: в посадке головы, в развороте плеч, в размахе рук, Даже шагали они сейчас по-военному, в ногу.

«Дураки! И тут не могут забыть свое благородство!» — с неудовольствием подумал Порфирий Игнатьевич.

— Только, господа, идиот не опознает, что вы военные, — ворчливо сказал он. — Идете, как на параде, нога в ногу.

Офицеры смутились, сбили ритм шага, засмеялись.

Слева шел штабс-капитан, прибалтийский барон Кристап Карлович Отс, справа — поручик Михаил Алексеевич Кибальников, а в середине вышагивал на крепких, пружинистых ногах чернобровый, кудрявый красавец подпоручик Гриша Ведерников. Не по доброй воле оказались эти офицеры в далекой таежной стороне. Все произошло до удивления просто.

Генерал Пепеляев, осевший на некоторое время в Средней Сибири, отправил группу офицеров с командой солдат в Нарымский край. Генерал не был бы генералом, если бы не мечтал о славе, подкрепленной богатством. О Нарыме рассказывали такое, что не могло не захватить воображение генерала. У остяков и местных русских богатеев амбары забиты пушниной. Но кому же не известно, что пушнина — это золото? Генерал временами мечтал, и виделось ему в мечтах будущее: Петроград, русское влиятельное общество, Париж, Лондон, иностранные банки, большой свет…

В большом свете куда уютнее, если, кроме золотых погонов на плечах, в кармане мундира лежит чековая книжка хотя бы на сотенку тысяч золотых рублей.

Генерал избрал для экспедиции верных, преданных людей. Нарым не близок. Но пока экспедиция добралась до стойбищ остяков и редких русских поселений, Красная Армия стремительно ударила из-за Урала. Покатились войска белых и интервентов на восток, как катится с кручи обвалившийся край берега: чем дальше, тем быстрее, отламывая при каждом повороте глыбу за глыбой.

Офицеры, застигнутые этим событием, остались в глубоком тылу. Солдаты только того и ждали. Они вышли из повиновения, побросали оружие и разошлись. Но кто же мог поручиться за то, что завтра эти же солдаты не поведут по следу посыльных генерала Пепеляева отряды чекистов и чоновцев? Офицеры бросились заметать свои следы. Они переходили от одной заимки к другой, пока в Каргасоке не укрылись в доме управляющего конторой купца Гребенщикова. Однако задерживаться здесь на длительное время было опасно. Каргасокский ревком начал перестраивать жизнь на советских началах. Но белогвардейским центром, оставшимся в Томске после бегства армии Пепеляева, они не были забыты. С первым пароходом поступили инструкции: передвинуться на Васюган, к Порфирию Игнатьевичу Исаеву, осесть там, приступить к действиям, исходя из обстановки, не забывать, что победа Красной Армии — дело временное и недалек тот день, когда при помощи объединенных усилий международной буржуазии советская власть будет свергнута навсегда.

И начались в жизни трех офицеров дни самые томительные и тоскливые.

— Располагайтесь, господа. Есть важные новости, — сказал Исаев, приглашая офицеров сесть на скамейку.

— Господи, неужели нашему ужасному и преступному бездействию приходит конец? — воскликнул Ведерников.

Кибальников и Отс промолчали, но и у них мог вырваться тот же возглас. Видя, как заинтересованы офицеры, Порфирий Игнатьевич не спешил.

— Не тяните, князь, рассказывайте! — взмолился Отс и картинно раскинул руки.

Исаев бросил на Отса благодарный взгляд. Князь! Как-то, мечтая о будущем, когда большевики исчезнут с лица русской земли, барон Отс вполне серьезно сказал:

— Я уверен, как только большевистская чума будет окончательно побеждена, русское общество не останется в долгу перед людьми, спасшими отечество. Все, все, в том числе и мы, господа, будем достойно награждены. Вам, Порфирий Игнатьевич, будет присвоено звание князя Васюганского…

— Ну, какой я князь! Мой отец — простой прасол из Томска, — притворно возразил тогда польщенный Порфирий Игнатьевич.

— Это ничего не значит! В интересах России и прогресса все эти предрассудки будут отброшены, как отбросил их в свое время Петр Великий. Поверьте мне! Это говорит вам человек с родовым титулом.

С тех пор Отс, а иногда и другие офицеры называли Исаева князем, называли, конечно, в шутку, но всякий раз при этом он чувствовал какое-то сладостное благорастворение в душе.

— Да, господин Отс, бездействию приходит конец, — заговорил наконец Порфирий Игнатьевич.

Он рассказал офицерам о прибытии на Белый яр коммуны, о доносе остяка Ёськи, о своей встрече с председателем коммуны, наконец, об изъятии винтовки.

Отсиживаясь здесь, в безлюдном таежном краю, офицеры даже не допускали мысли о том, что жизнь может потребовать от них каких-то действий. Казалось, ну вот пройдет еще некоторое время, и о них позаботятся: либо организуют им переход за границу, либо вручат обычные гражданские документы. Это на худший случай. А в лучшем случае Советы падут, власть снова перейдет в руки белых. Но жизнь поворачивалась по-другому.

— Коммуну надо уничтожить, пока не пустила здесь корни! — горячо воскликнул Ведерников, когда Порфирий Игнатьевич смолк.

— Мальчишка! — Выпуская густую струю дыма, Кибальников нахмурился, устало опустил голову, исподлобья взглядывая то на Отса, то на Исаева.

— Но в принципе Гриша прав. Васюган должен остаться владением князя. Пусть он здесь хозяйничает до конца дней своих. Вы согласны, Порфирий Игнатьевич? — Отс в упор посмотрел на Исаева.

— Не знаю, господа, ваших дум, но у меня положение ясное: если я не столкну коммуну в Васюган, то коммуна столкнет меня туда.

Исаев обвел глазами офицеров, как бы стараясь проникнуть в их мысли и понять, что у каждого из них хранится в сокровенных тайниках души.

— Порфирий Игнатьевич трезво оценивает обстановку, — сказал Ведерников.

— Именно поэтому нам необходимо: во-первых, перейти на строгую отсидку, чтобы не разоблачить себя раньше времени; во-вторых, изучить положение вещей в коммуне. Как это ни сложно, надо проникнуть в нее. — Кибальников помолчал, потом добавил: — Остяка за донос надо убрать. Эта мера остановит других. Правильно я говорю, князь? — обратился Кибальников к Исаеву.

— Это первым делом, господин Кибальников, — энергично закивал тот.

— Да, господа, жизнь зовет нас к действию, а действие требует команды, — потирая облысевшую голову, сказал Отс. — Кто же возглавит наши усилия? Кто возьмет на себя ответственность?

— По старшинству вам бы надлежало, барон, принять на себя команду, — сказал Кибальников.

— Но ты же знаешь, Михаил Алексеевич, мою беду: нестроевик, интендантская крыса! — засмеялся барон.

— Кибальников! Вот кому карты в руки! — воскликнул Ведерников, вскочил с табуретки и, прищелкнув каблуками, вытянулся перед Кибальниковым.

Отс помедлил секунду и тоже встал, вытягиваясь перед поручиком и чуть склоняя голову.

— Ценю ваше доверие, господа. — Кибальников поднялся, поклонился Отсу, потом Ведерникову. Глядя на Исаева, спросил: — Твое мнение, Порфирий Игнатьевич?

— Смотрите сами, господа, я человек штатский, ваших офицерских порядков не знаю, — развел руками Исаев.

— Нет, Порфирий Игнатьевич, так не пойдет. Мы тут залетные птицы: сегодня здесь, завтра там. Я думаю, господа, — возвысил он голос до торжественных нот, — будет правильным, если во главе всего нашего предприятия встанет господин Исаев. — Кибальников повернулся к нему: — Принимайте команду!

Исаев был и польщен, и обрадован, и испуган. Он встал, замахал руками и, вероятно, начал бы отказываться, если б барон не сказал:

— Да, бери, князь, бразды правления! Михаил Алексеевич прав: твои здесь владения, тебе и отстаивать их. И знай: как офицеры доблестного русского воинства, мы в твоем распоряжении, если не будет, конечно, приказа свыше… — добавил он многозначительным тоном.

Ведерникову не очень было приятно оказаться под командой малограмотного мужика, совершенно не знающего военных порядков, но оспаривать мнение товарищей он не рискнул.

— Приказывай, Порфирий Игнатьевич, — пристукнул каблуком Ведерников.

Исаев постоял молча, как бы свыкаясь со своим новым положением, и, видя, что офицеры выжидающе смотрят на него, тихо обронил:

— Садитесь, господа. Надо обмозговать, как дело делать. Бастрыков хитрый и сильный. Его голой рукой не возьмешь.

— Вот это голос не мальчика, а мужа, — одобрил Кибальников.

Офицеры вернулись к своим местам, послушно опустились на табуретки.

— Спусти-ка, господин Ведерников, кобелей с цепи, чтоб постерегли нас, — присаживаясь, сказал Исаев.

— Один момент! — вскочил Ведерников и кинулся к амбару, про себя негодуя: «У генералов на побегушках был, а вот служить деревенскому лаптю не приходилось. Дожил!»

Глава шестая

В коммуну отправился Ведерников. Ему было приказано плыть только ночью, и то с большими предосторожностями. Одна неожиданная встреча с кем-нибудь из остяков могла свести на нет весь замысел. Ведерников, которого офицеры знали как человека горячего и храброго, дал слово действовать осторожно, без нужды не рисковать, ничего не предпринимать свыше того, о чем договорились, как бы благоприятно ни складывались обстоятельства.

Чтобы придать всему делу больше достоверности, Ведерников должен был спуститься по Васюгану до Югина и только оттуда повернуть назад. Этот участок пути он обязан был проделать днем и не уклоняться от встреч с людьми, а, наоборот, искать их. В этом случае каждый встречный поверил бы, что плывет молодой человек из Каргасока, что туда он приехал на пароходе из Томска.

В свое путешествие Ведерников отправился в приподнятом настроении, что было вполне объяснимо. Если томительно было отсиживаться без дела, без вестей от родных и близких, без общения с людьми пожилым Отсу и Кибальникову, то ему, двадцатитрехлетнему юноше, привыкшему с детства к оживлению и сутолоке большого города, такая жизнь казалась мукой.

Исаев и офицеры проводили Ведерникова в путь глубокой ночью, еще раз пожелав ему успеха в нелегком деле.

На рассвете Ведерников завернул в какую-то курью, вытащил обласок на берег, спрятал его в тальнике. Разбив на мыске под прикрытием черемуховых кустов палатку так, чтобы обозревалась река, Ведерников лег спать. Он спал долго, но когда проснулся, солнечный день приближался только к середине. «Столько времени пропадает зря! Излишние предосторожности! Этот доморощенный васюганский князь прибрежного куста боится!» — негодовал он на Порфирия Игнатьевича, настоявшего на том, чтобы плыть только ночью. Просидев на берегу еще часа два-три, Ведерников решил пренебречь наказом и отправился в путь. Он плыл, прижимаясь к самому берегу, готовый в любую минуту забиться, как налим, под первую же корягу.

Около пяти часов он плыл спокойно, временами забывая об осторожности. Но перед вечером, когда солнце повисло над лесом, произошел случай, который сразу остепенил Ведерникова. В одном месте яр, под прикрытием которого он плыл, делал крутой выступ. Попыхивая папироской, Ведерников держал легкое весло под мышкой, не давая обласку поворачиваться поперек течения. Вокруг было тихо, пустынно, и Ведерникову в этой тишине хорошо думалось. Вспомнились Петроград, жизнь в семье родителей, университет, потом юнкерское училище и фронт. Отец его был директором российского представительства шведской телефонной компании. Мать — актриса драматического театра. В доме у них всегда было людно и шумно. Отца часто посещали иностранцы, мать — поклонники и поклонницы ее таланта, артисты, художники и режиссеры театров. «Как далеко ты меня забросила, безжалостная судьба! И ради чего? Во имя чего? Петроград — и Васюган… Цвет столичного артистического мира — и Порфишка, сын прасола, опереточный князь Порфишка…» — проносилось в голове Ведерникова.

Обласок скользнул под нависшей над рекой березой, и впереди открылся новый плес. Ведерников увидел на противоположном берегу людей. Их было трое. Двое из них шли по песку с бечевой в руках. Третий сидел на корме лодки рулевым. Ведерников вскочил, рискуя перевернуться, схватился за ветки березы, затормозил обласок. Прячась за березу, он приткнулся к берегу, изо всех сил пригибал дерево, стараясь замаскировать и себя и обласок ветками с густой зеленой листвой.

Ведерников хорошо слышал говор людей, хотя Васюган был здесь широким и многоводным. Это остяки возвращались из Каргасока. В лодке лежали мешки с провизией и охотничьими припасами.

Ведерников отпустил березу только после того, как остяки скрылись за поворотом реки. Слава богу, они его не заметили. Больше он не осмелился рисковать. Миновав яр, Ведерников завернул в устье первой же речушки, скрылся в тальнике, прилег отдохнуть. Стаи жадных комаров набросились на него с писком и звоном. Ведерников надел на голову продымленную сетку, помазал руки чистым дегтем. Проклятие! Комары ухитрялись проникать под сетку и кусали так больно, что казалось, кто-то невидимый вбивает в тебя иголки. Ведерников отчаялся. Нет, это невыносимо. Надо плыть дальше. На реке комаров не было, там можно было хоть дышать нормально. Ведерников приготовился уже вытолкнуть обласок из тальниковых зарослей, как вдруг до слуха его донесся стук весел. Он подполз ближе к берегу, развел ветки. Послышались отчетливые голоса, а еще через минуту-другую большая тесовая лодка, груженная неводом и бочонками, медленно проползла под самым носом Ведерникова. В лодке сидело пять человек. Молодой мужик с окладистой русой бородкой, которого несколько раз назвали Терехой, рассказывал какую-то смешную историю про деревенского попа. «Коммунары! — догадался Ведерников. — Хозяева! Эти не прячутся по кастам», — подумал он с завистью. Но вот коммунары скрылись за поворотом реки, смолкли их голоса, затих стук гребей, и Ведерникову стало мучительно тоскливо.

Он решил немедленно двинуться в путь, но что-то его все-таки удерживало. «Боюсь! Боюсь встречи с людьми», — мелькнуло в голове. Усиленно отбиваясь от комаров веткой, он просидел в тальнике еще с полчаса, потом набрал сухих сучьев и принялся разводить костер. Он разжег его в ямке так, чтобы не было видно с реки, подставил искусанные комарами лицо и руки под струю едкого дыма. Сидел, отдыхая от натиска гнуса.

С наступлением темноты Ведерников двинулся дальше. Ночь стояла такая непроглядная, что небо, река, берега сливались, и его обласок то втыкался в песчаные косы, то налетал на свалившиеся с яров деревья.

Вдруг обласок со скрежетом наскочил на карч. Ведерников замер. Одно неверное движение, и обласок перевернется, как скорлупка. Осторожно, чуть шевелясь, Ведерников сдвинулся на корму. Нос обласка приподнялся, и Ведерников почувствовал, что может плыть дальше.

В полночь выглянул месяц. Его свет был далеким и робким, но все-таки на реке появились серебрящиеся полоски. Ведерников плыл от полоски к полоске и ни разу больше не сел на мель.

Вскоре он увидел впереди себя красные огоньки, мерцавшие в темноте манящим светом. Это был Белый яр, на котором поселилась коммуна. Впервые за все время путешествия Ведерникову стало не по себе. Неужели его обнаружат? Наверняка у коммунаров выставлена на берегах охрана. Что же он скажет, если его остановят? Что? Хитроумный Порфишка вместе с Отсом и Кибальниковым предусмотрели все, но они ничего не сказали ему о том, как вести себя в случае, если он будет обнаружен.

Ведерникова охватил озноб, но он быстро подавил чувство страха. «Скажу, что еду от дяди Порфирия. Почему ночью? Тороплюсь в Каргасок к пароходу». Ему показалось это очень убедительным и он окончательно успокоился.

Огоньки приближались с каждой минутой. Они стали большими, и цвет их был уже не красный, а оранжево-желтый. Чуть не за версту до Белого яра Ведерников услышал переливы гармошки и слаженные девичьи голоса. Он не мог разобрать слов песни, но печальная мелодия, которую доносило до него эхо, схватила его за сердце. «Вот так где-нибудь погибнешь в этой темноте, не дожив своего века, не сделав положенного тебе, никем не любимый, никем не обласканный». А мелодия песни становилась все слышнее и отчетливее, и сердце щемило все сильнее и сильнее. «Пойте, пока поется. Скоро ваши песни кончатся», — подумал Ведерников, стараясь возбудить в себе ненависть к коммунарам и этим подавить чувство одиночества и тоски. Чтобы не выдать себя неосторожным стуком весла, он поднял его, решив проплыть мимо коммуны на самостоке. Вероятно, он плыл очень близко к берегу, так как в зареве костров рассмотрел силуэты гармониста и девушек, продолжавших своей песней будоражить его душу.

На рассвете Ведерников приплыл в Югино. Протокой, как ему велел Исаев, он спустился верст на пять ниже Югина, потом повернул обласок обратно. Когда он приблизился к деревне, остяки уже поднялись, и кое-кто из них хлопотал на берегу, возле своих лодок. Его заметили сразу же, стали поджидать.

Порфирий наказал остановиться у остяка Мишки. Мишка был его тайным доверенным и за небольшую плату умело подбивал остяков продавать пушнину только ему, Исаеву.

За две бессонные ночи Ведерников измучился, на руках у него всплыли кровавые волдыри. Он дал остякам бутылку водки, якобы захваченную из города, а сам залез на сеновал, под крышу амбара, лег на почерневшее, прошлогоднее сено и сейчас же уснул.

Проснулся он от крика и ругани. Подвыпившие остяки, обычно пьяневшие после первой же рюмки, лупили Мишку. Не поднимая головы, Ведерников прислушался к возгласам пьяных. Остяки вспоминали Порфирия, корили его за какой-то прошлогодний обсчет, грозили Мишке, что они поедут в коммуну. «Нет, Игнатьич, остяки ни в чем не окажут тебе поддержки, а вот нож в спину при случае всадят», — мысленно обращаясь к Исаеву, думал Ведерников.

Остяки пошумели еще немного и разошлись. Ведерников снова уснул. В полдень он поднялся, поел у Мишки в избе жареной рыбы и, делая вид, что торопится к дядюшке, отправился в путь.

Приближаясь к коммуне, Ведерников почувствовал сильное волнение. «Что же это с тобой делается, Григорий? Так ты выдашь себя с первой же минуты. Куда девалась твоя отвага, удивлявшая на фронте товарищей?» — рассуждал он сам с собой. Но уверенности в душе не появлялось. Не было какой-то искорки, которая высекалась в минуты опасности на фронте.

Ведерников приткнулся к берегу и долго наблюдал за Белым яром. Если бы не костры, дымившиеся то там, то здесь, можно было подумать, что Белый яр покинут людьми. Но вот к реке подошла женщина. Она несла большой таз. Ведерников подумал: «Это хорошо, что женщина. С ней проще заговорить». Он оттолкнулся веслом от берега, быстро пересек Васюган.

— Здравствуйте, тетушка! — громко сказал Ведерников.

Женщина сидела на корточках спиной к нему, чистила коротким ножом свежих язей.

— Ой, кто там? — вздрогнула она и поспешно поднялась, одергивая на себе короткую кофточку.

— Один незнакомый вам человек. Прошу любить и жаловать, — забормотал Ведерников, пытаясь балагурством скрыть одолевшее его волнение.

Женщина смотрела на него большими жгуче-черными глазами. Глаза были не просто черные, а какие-то золотисто-черные, будто подсвеченные откуда-то жарким огнем. На строгом бледном лице выступил румянец. Высокая, полная грудь сильно вздымалась, хотя женщина дышала спокойно.

— Кто ты такой? — тихо спросила она.

Ведерников выпрыгнул из обласка, подтащил его за нос на песок, чувствуя, что произвел впечатление на незнакомку, ласково улыбнулся:

— Твоя судьба! Сними-ка платок-то с головы. Зачем красоту свою прячешь?

Нож выпал из ее руки, ставшей безвольной. Она послушно сняла платок.

— Боже мой! Какая ты! — Ведерников задохнулся.

Смолево-черные волнистые волосы, заплетенные в две косы, опустились на грудь. Голова чуть склонена набок… Из-под завитков просвечивали розовые уши, высокая белая как молоко шея. Женщина была совсем еще юной и при своей строгости и физической силе стройной и гибкой, как прибрежная талинка.

— Ай, ай, ай! — протянул Ведерников, продолжая с восхищением глядеть на женщину. — Тебя как зовут? Ты откуда тут появилась?

— Лукерья я. Терехина баба. А сам-то откуда взялся?

Женщина смутилась, зарделась вся и в своем смущении стала еще привлекательнее.

— А я Гришка Ведерников, племянник вашего соседа Порфирия Исаева. Еду из Томска к дяде в гости. В Каргасоке еще мне сказали: «В коммуне побывай, посмотри там красавицу Лукерью».

Женщина опустила голову, быстро набросила платок и в одно мгновение переменилась, став старше и суровее.

— Будет болтать-то! — недружелюбно сказала она.

— Истинный Христос! — Ведерников так искренне и горячо перекрестился, что Лукерья посмотрела на него с доверием. — А тебе сколько годов, Луша?

— Двадцать четвертый с Масляной недели пошел.

— Вот тебе и на! Мы с тобой ровесники. А замужем давно?

— Три года мыкаюсь.

— И дети у тебя есть?

— Да ты кто такой, чтобы обо всем меня выспрашивать? — с напускной строгостью спросила Лукерья, поднимая с песка нож.

— Я-то? Парень просто. Холостой, неженатый. Чего же мне не спросить-то? А только раз не хочешь отвечать — не говори.

Ведерников сделал вид, что он чуть-чуть обиделся.

— А тебе кого надо, парень? Ты к кому? — спохватившись, спросила Лукерья.

— Кого мне надо-то? Тебя, Луша. Тебя одну-разъединую…

Красота Лукерьи поразила Ведерникова, и, говоря это, он говорил правду. А Лукерья стояла ошарашенная. Никогда не слышала она таких слов. Да и сама-то никому и никогда их не говорила. На всем белом свете был один человек, которому она могла бы сказать такие слова, но до этого человека было далеко, как до неба.

— Сладкие твои песни, парень, — тяжело вздохнув, сказала Лукерья, — а только ни к чему они: мужняя я жена, отрезанный ломоть. Давай-ка проваливай восвояси.

Но Ведерников даже не шевельнулся. Чем больше он смотрел на Лукерью, тем больше она изумляла его. «Боже мой, какие у нее брови и совершенно алебастровый лоб, точеные ноздри, а губы, какие красивые губы!..» — проносилось у него в голове.

— Давай-ка, парень, проваливай! Мне на ужин рыбу надо почистить. Скоро коммунары с работы придут, — видя, что парень не намерен уходить, сказала Лукерья.

— А я тебе помогу! — Ведерников выхватил из ножен, висевших у него на ремешке, острый охотничий нож и с ловкостью принялся вспарывать крупных, жирных язей.

— Ты смотри-ка, как быстро он ножом орудует! — искоса поглядывая на Ведерникова, с одобрительным смешком сказала Лукерья. Что бы там ни было потом, но сейчас присутствие этого красивого, кудрявого парня, одетого в сатиновую рубашку, широкие брюки с напуском, в добротные сапоги, радовало Лукерью.

«Ах, милая ты моя, пожила бы с мое в одиночестве, побродила бы столько же по Нарымскому краю, не тому бы еще научилась», — с жалостью к самому себе подумал Ведерников и, боясь потерять дорогое время, спросил:

— А где у вас народ-то, Луша?

— Коммуна дома строит, лес под пашню корчует. А кое-кто рыбачить уехал. А тебе… забыла, как зовут-величают тебя, кого надо?

— Гриша я, Лукерья. Гришей меня зови. Спрашиваешь, кого мне надо? Никого не надо… Была бы ты. Руки вот я без привычки надсадил. Смотри, какие волдыри вздулись. Хотел дальше сегодня плыть, да сил нет, весло из пальцев вываливается. Пальцами ведь только и держу.

Ведерников обмыл руки от язевой шелухи и повернул их кверху ладонями.

— Ой, какие волдыри, да еще кровавые! Как же ты так?! Рукавицы бы надел! — осматривая его ладони, выговаривала Лукерья.

— Конечно, надел бы, если б не забыл в Каргасоке на берегу.

— Ну подожди, сейчас я рыбу унесу и гусиным салом мозоли смажу. И тряпочками завяжу. А то как начнут лопаться — не приведи господь, какая боль будет.

— Благодетельница ты, Луша! Спасибо тебе! — тронутый сочувствием Лукерьи, горячо прошептал Ведерников.

Лукерья взяла таз и понесла к столам, неподалеку от которых под дощатым навесом стояла полевая печка-времянка, сбитая из синеватой васюганской глины. Ведерников провожал ее неотрывным взглядом. И все, все в Лукерье: ее быстрая, уверенная походка, плавный размах свободной руки, крепкие, в меру полные ноги, круглая, как бы выточенная спина — вызывало в нем затаенный восторг. «А может быть, потому она кажется мне необыкновенной, что я долго не видел женщин?! — мелькнуло у него в уме, но тут же он опроверг себя: — Нет, нет, она действительно прекрасна…»

Лукерья вернулась быстрее, чем ожидал Ведерников. Она принесла пузырек с желтоватой жидкостью и белые, хорошо отстиранные тряпки.

— Ну, давай руки, парень, — сказала Лукерья, взбалтывая гусиное сало.

— Григорий я, Луша.

— Ну, Григорий так Григорий.

Ведерников вытянул руки, повернул их ладонями вверх. Лукерья вытащила из пузырька глухариное перо, быстро и бережно помазала мозоли гусиным салом.

— Теперь давай завяжу, — отставляя пузырек в сторону, сказала Лукерья и развернула тряпочки. Так же бережно и так же проворно она обмотала тряпкой вначале одну руку, потом вторую, закрепила обмотки тесемками, сказала: — До свадьбы заживет!

Взглянув на нее в упор, Ведерников почувствовал нестерпимое желание обнять ее. Но он сдержал себя, закинул забинтованные руки за спину.

— Отдыхай, парень Григорий, а я пойду дело делать, — бросила Лукерья и торопливо пошла к печке.

Вечерело. Солнце наполовину опустилось за синевший лес, и весь Васюган с крутыми и отлогими берегами покрылся отблесками его. Голубизна высокого неба начала постепенно затухать, зато уходящее солнце запустило оранжевые щупальца в самый зенит, и они теперь дрожали и вспыхивали по всему небосводу.

Ведерников лежал на песке, закинув за голову руки, наблюдал за игрой красок предвечернего часа, думал: «Пока все идет хорошо, даже мозоли мои пригодились. Есть чем оправдать остановку на ночь. Лукерья… Луша… Никогда не думал, что встречу в этой чертовой глухомани такую красавицу».

Говор, крики, обрывки песен, донесшиеся со стороны берега, прервали размышления Ведерникова. Он поднялся, сел на нос своего обласка. С кручи по тропинке цепочкой шли коммунары. У некоторых в руках поблескивали топоры, пилы, лопаты. Среди пожилых мужчин и женщин Ведерников заметил много юных лиц. То и дело тишину Васюгана разрывали всплески дружного смеха, такого беззаботного и озорного, что Ведерников даже позавидовал: «Хорошо им. Они своего достигли».

Лукерья вышла навстречу коммунарам. Они окружили ее, и Ведерников понял, что говорят о нем. Вот толпа раздалась, и Ведерников увидел, как ровным, спокойным шагом к нему направился высокий русоволосый мужик. «Главный коммунист, комиссар Бастрыков», — догадался Ведерников и вдруг почувствовал, что мелкая дрожь пронизывает его от головы до пяток. «Ну-ну, что ты, Григорий, трусишь? С главковерхом встречался, с генералами разговаривал, а тут, подумаешь, перед мужиком робеешь», — мысленно подбодрил себя Ведерников. А мужик все приближался. И хотя на нем не было мундира и эполет, хотя был он внешне такой же, каких тут было много, Ведерников отличил бы Бастрыкова ото всех. Что-то властное было в его костистой, нескладной фигуре, в длинных, крупных руках. Он посмотрел на Ведерникова прищуренными глазами, и тому показалось, что его стеганули чем-то горячим.

— А кто такой будешь, товаришок? — спросил Бастрыков.

Ведерников готовился к этой встрече, тренировал свое воображение, и все-таки в первое мгновение он растерялся. Несколько секунд он не знал, что сказать. И тут вспомнил совет Порфирия Игнатьевича: «Чтоб Бастрыков не лез к тебе в душу со своими расспросами, ты старайся, господин Ведерников, изобразить из себя глупого».

— Кто такой я-то? — входя в роль, переспросил Ведерников. — Порфирия Исаева племянник. К дядюшке плыву. Да вот руки сносились. — И Ведерников показал на свои обмотанные руки. — Ночевать, дяденька, дозволишь?

— Ночуй, — разрешил Бастрыков и кивнул на повязки. — А где тебе бинтовали?

— А вона тетенька ваша сжалилась. Такие набил желваки — страх смотреть.

— А откуда плывешь?

— Из Каргасока…

— Когда же ты из города?

— Да уж давненько. Вначале у тетушки в Иарабели погостевал, а потом к дядюшке отправился.

— Удачливый ты. Вон сколько у тебя родни!

— Да уж что говорить! Знай себе гостюй.

— А при каком деле ты в городе приставлен? — спросил Бастрыков, с внутренней усмешкой подумав: «На таком парне пахать при нужде можно».

— У матушки нашей постоялый двор на Заозерной улице. При нем я.

— О, да ты богатый жених! — засмеялся Бастрыков.

Ведерников поддержал его; изо всех сил стараясь показать, что ему очень весело, он громко захохотал.

Многие из коммунаров подошли к Бастрыкову и Ведерникову, рассматривали незваного гостя, слушали их разговор.

— Как город-то живет? Крестьян много бывает у вас на постоялом дворе? — спросил Бастрыков.

— Зимой бывали. А к весне как обрезало. Матушка хотела уже заведение закрывать.

— На базаре торговлишка есть какая-нибудь?

— Совсем плохо.

Бастрыков громко и протяжно вздохнул. Ведерников не понял, чем вызван этот вздох председателя коммуны, вопросительно посмотрел на него.

— Поразорила война и город и деревню. Много забот у советской власти будет, — высказал свои раздумья Бастрыков.

Ведерников остался к суждениям председателя коммуны равнодушным. Промолчав, сделал при этом простовато-глупый вид.

— А не слышал, товаришок, на Дальнем Востоке побили наши интервентов и белых? — вновь поинтересовался Бастрыков.

Ведерников так и замер. Можно было сказать, что Красная Армия терпит на Дальнем Востоке сильное поражение, белоинтервенты стремительно продвигаются к Байкалу. Наверняка это сообщение могло бы повлиять на настроение коммунаров. Но, прикинув кое-что в уме, Ведерников решил, что идти ему на такой шаг опасно, можно провалиться.

— Часовой мастер у нас по соседству живет. Был я у него как-то по весне. Читал он газету. Прописывалось там, будто к белым из других держав оружия и войска ужасть сколько пришло! — сказал Ведерников, с сожалением видя, что возможности его ограничены и изобрести большего он сейчас не в силах. Сказанное им не произвело того впечатления, на которое он рассчитывал.

— Сколько они ни посылают, а конец у них один — могила! — воскликнул Бастрыков.

— Да где им с русским народом справиться? Наших сил — океан! — послышался убежденный голос.

«Нет, на слухи тут не падкие», — подумал Ведерников, вспомнив наказ Порфирия Игнатьевича: «А самое главное, господин Ведерников, слушок им какой-нибудь запусти, да позабористее: Ленин, дескать, при смерти, а дружки его передрались. Шатается, мол, советская власть. Вот-вот новая головка в России объявится».

— Ну что же, гость, пойдем. Время ужинать, — сказал Бастрыков и направился к столам.

Ведерникова посадили за крайний стол, на самый угол. Отсюда ему хорошо были видны все остальные столы. Лукерья то и дело сновала от столов к печке и обратно. На железных противнях она приносила жареных язей, хлеб в мисках, нарезанный крупными ломтями. Ведерников делал вид, что смотрит на луга, простиравшиеся за рекой, а сам ни на минуту не упускал из виду Лукерью. Все, за что бы она ни бралась, она делала быстро, ловко и уверенно, и это, очень нравилось Ведерникову. Некоторые коммунары что-то говорили Лукерье, должно быть, шутливое, потому что то там, то здесь раздавался смешок, но в ответ Лукерья лишь кротко улыбалась. Заметив, что она снова повязала голову старушечьим платком, Ведерников подумал: «И хорошо делает, что прячет свою красоту! Разве эти дикари оценят ее по-настоящему?!»

Подав на столы большие медные чайники, Лукерья подошла к вихрастому мальчишке, сидевшему рядом с Бастрыковым, и начала что-то говорить ему. Ее строгое лицо вдруг стало мягким, ласковым, а обжигающий свет золотисто-черных глаз излучал сейчас только доброту, неиссякаемую доброту. Мальчишка почему-то сконфузился, и Лукерья отошла, бросив не на него, а на Бастрыкова взгляд, полный затаенной нежности.

«Может быть, этот мальчишка ее сын? Но ведь ей двадцать с небольшим, а хлопчику лет десять…» — недоумевал Ведерников.

После ужина, когда совсем уже стемнело, коммунары разложили костры, окружили их. И тут Ведерников был снова поражен. Заводилой веселья, которое царило чуть не до полуночи, был сам Бастрыков. И все он умел! Вначале председатель коммуны играл на балалайке, потом ему принесли гармонь, и он без устали целых два часа ублажал танцоров и плясунов. Наконец коммунары принялись петь. У Бастрыкова оказался сильный баритон. Он не только запевал, но временами управлял хором. И все он делал с жаром, горячо, увлекаясь сам и увлекая других. «Живет как все, не отделяется», — думал Ведерников, испытывая какую-то внутреннюю растерянность от острого любопытства к жизни этого человека, такого далекого, непонятного и чужого.

— Ну, братаны, пора на покой! Завтра, как и сегодня, — одни на раскорчевку, другие на постройку, — вставая с бревна, сказал Бастрыков.

Коммунары стали расходиться по шалашам, которые тянулись в ряд по берегу.

Ведерников, забытый всеми в часы веселья, тоже встал и направился к реке. Вдруг кто-то в темноте взял его осторожно за плечо. Ведерников оглянулся. За ним шел сам Бастрыков.

— Ну, гость, где думаешь спать-ночевать? — спросил он с шутливостью в голосе.

— У меня палатка в обласке лежит. Сейчас ее быстренько на козлы поставлю — и готово, — ответил Ведерников, с беспокойством подумав: «Лучше б ты забыл обо мне».

— Спокойной ночи, стало быть, — сказал Бастрыков откуда-то из темноты.

Ведерников обрадовался, что Бастрыков уходит, вдогонку буркнул:

— Приятных сновидений.

Он быстро раскинул палатку возле обласка на песке и залез в нее. Но спать ему не хотелось. Вечер, проведенный в коммуне, особенно встреча с Лукерьей произвели такое сильное впечатление, что ни о чем другом он думать сейчас не мог. «Где же она? Почему не пришла на танцы? Видимо, потому не пришла, что дала слово мужу не выходить без него на гулянья… Но почему она сказала: «Три года мыкаюсь?» Потом мысли Ведерникова приняли иное направление. «Итак, что же я узнал о коммуне? Что я могу рассказать на заимке? Точно ничего не узнал, а впечатление о жизни коммуны все-таки имею. Дух коммунаров крепок. Будь у них распри или уныние — не веселились бы. И, судя по разговорам, коммуна строится. Кажется, уже срубы новых домов готовы. И лес корчуется под озимый сев… Что же еще?» Ведерников имел кое-какой военный опыт и потому из обрывков разговора, из отдельных фраз коммунаров старался воссоздать общую картину. «И каков же твой вывод?» — как бы услышал он вопрос друзей, ждавших его на Порфишкиной заимке. «А вывод такой, — мысленно отвечал Ведерников, — если коммуну не разгромить нынче, то на будущий год она будет неподступной. Коммуна соберет вокруг себя всех остяков, и тогда Исаеву конец. Остяки сами уберут его. Бунт Ёськи только начало… Если же коммуну ликвидировать, то даже при условии полной победы советской власти в Сибири Порфирий Игнатьевич останется хозяином Васюгана еще на десять — пятнадцать лет. Едва ли среди крестьян найдется другой такой энтузиаст, как Роман Бастрыков, который увлечет других на жизнь в безлюдной таежной стороне. Но… Что ты лично, Григорий, выиграешь, если втянешься в эту борьбу?»

Ведерников даже привстал в палатке, опираясь на локоть. «Как тебе не стыдно! Разве можешь ты, честный русский офицер, ставить так вопрос? Да ведь разгром коммуны — это удар по советской власти, которая отняла у тебя все: молодость, достоинство, будущее. Да, но не будь мальчишкой! Ради благополучия мелкого торговца, которому ты обязан только временным приютом, ты можешь поплатиться жизнью. Кому нужен такой героизм?»

От всех этих противоречивых мыслей Ведерникову стало нестерпимо душно. Пятясь, он вылез из палатки. Над Васюганом стояла темная, беззвездная ночь. Молодой месяц светил робко, и его холодный свет едва пробивался сквозь толщу облаков. Было тихо. Откуда-то издали доносились ровный и нескончаемый звон таежного родничка и редкие всхлипывания филина. Ведерников закурил, стараясь всмотреться в темноту, подумал: «А живет Бастрыков безмятежно. Один взвод разведчиков в три минуты оставит от коммуны лишь одно воспоминание…» И тут же Ведерников снова вспомнил о Лукерье. «Где она спит? Может быть, она ждет меня? Я ведь сказал ей всерьез, что приехал ради нее».

На длинных дорогах войны у Ведерникова немало уже было случайных встреч с женщинами. Но это были встречи, которые не оставляли никакого следа в душе и забывались на другой день. «Спит она сегодня одна. Тереха ее с рыбаками», — промелькнуло у него в уме. Но, едва подумав об этом, Ведерников почувствовал, что встреча с Лукерьей волнует его по-особенному. Он постоял с минуту, прислушиваясь к тишине, и осторожно побрел по берегу в сторону шалашей. Вдруг чуть повыше того места, где он шел сейчас, послышался приглушенный разговор. В нем невозможно было разобрать ни одного слова, но по звукам, которые доносились в виде какого-то однообразного и напряженного говора, он понял, что люди не шутки шутят. Он затаил дыхание. Ему казалось, еще одно мгновение — и это напряжение взорвется. Но он ошибся. Говор затих совершенно — правда, сейчас же раздался хруст сучьев. Кто-то быстро уходил в темноту, туда, где стояли шалаши.

Ведерников напряг зрение, но рассмотреть уходившего не успел. В тот же миг заскрипел сухой речной песок. Не глазами увидел он, а чутьем понял: это она, Лукерья. В порыве волнения, быть может, отчаяния она не вскрикнула даже, когда он подхватил ее на бегу. Потом так же доверчиво села рядом с ним на песок. Рыдания душили ее, и она вся изгибалась. Он обнял ее, поддержал.

— Кто тебя, Луша, обидел? — горячим шепотом спросил Ведерников.

Лукерья всхлипывала, пряча лицо в платок.

— Кто это тебя, Луша? — снова спросил Ведерников.

Но вот она затихла и вдруг, выпрямившись, громко сказала:

— Увез бы ты меня, парень, отсюда, пока я живая…

«Куда же я ее увезу? И зачем я ее увезу?» — пронеслось у него в голове. Но тут Лукерья вскочила — то ли пришла в себя, то ли почувствовала растерянность Ведерникова — и вмиг исчезла в темноте, словно растворилась в ней. Ведерников кинулся вслед, но наскочил на куст и сильно расцарапал руку. Ощупью он добрался до своей палатки и долго сидел, ошеломленный. Все, что случилось сейчас, походило скорее на сон.

«Что же произошло?» — спрашивал он себя, напряженно всматриваясь в темноту и прислушиваясь, не идет ли Лукерья. Но тишина теперь была такой, что даже не звенел родничок и не вскрикивал филин. Люди, видимо, крепко спали. Ведерников спать не мог. Он курил без конца, втягивая горький табачный дым глубокими затяжками. «Возможно, вечером приехал ее муж, что-то между ними произошло. А может быть, он видел ее со мной и приревновал?» — терялся в догадках Ведерников. Он просидел без сна почти до рассвета. От реки тянуло свежестью, и комары совсем не донимали его. Когда чуть забрезжило, он залез в палатку и уснул так сладко, что не слышал, как поднялись коммунары, как они позавтракали и ушли на работу.

— А ты мастер поспать, парень Григорий, — улыбнулась Лукерья, когда заспанный, со взъерошенными волосами Ведерников вылезал из палатки. Она смотрела на него своими золотисто-черными глазами, и ничто в ней, ни одна черточка на лице, ни одно движение не напоминали о том волнении, которое было пережито ночью.

— Товарищ Бастрыков велел тебя покормить, — сказала Лукерья.

Ведерников подошел к реке, осторожно, боясь замочить тряпки на руках, умылся, направился к столам. Лукерья принесла миску с лепешками из белой муки, эмалированную кружку и чайник.

— Угощайся сам, Григорий, — сказала она. — А мне хлеб надо в печь сажать.

Ведерников понимал, что задерживаться дальше в коммуне у него нет оснований, но уехать, не поговорив с Лукерьей, он тоже не мог.

— Ты, Луша, еще разок помажешь мне руки? — спросил Ведерников, глядя на нее ласковыми глазами.

— Ешь пока, а я тем временем хлебы в печь посажу и жир принесу.

Ведерников пил чай, ел лепешки, а сам наблюдал за каждым шагом Лукерьи. Нет, нет, причислить встречу с ней к маленьким пошло-любовным приключениям Ведерников почему-то не мог. Давясь, наскоро съел он три лепешки, выпил полкружки чаю и отодвинул миску. В те короткие минуты, когда Лукерья будет смазывать гусиным салом его ладони, ему надо очень многое узнать у нее и многое сказать.

— Ну, давай руки! — подходя к Ведерникову, приказала Лукерья и обернулась, крикнув своей помощнице: — Загляни, Мотя, в печку, как бы хлебы не подгорели!

— Побудь, Луша, подольше со мной. Так мне хорошо, когда ты рядом, — понизив голос до шепота, сказал Ведерников.

— Опять ты про свое! А сядешь сейчас в лодку — и до свидания на веки вечные, — усмехнулась Лукерья и быстро-быстро принялась сматывать с его рук свой самодельный бинт.

— Не говори так, Луша! Я снова скоро приеду. Приехать?

— Вольному воля.

Лукерья обдавала Ведерникова своим дыханием, прикасаясь к нему то плечом, то грудью. От нее пахло здоровьем молодого тела, свежевыпеченным хлебом и чуть дымком смолевых дров. Ведерников с трудом удерживал себя от желания обнять ее и поцеловать в сочные малиновые губы.

— А почему ты плакала ночью, Луша? Что случилось? Я так переживал за тебя! — заглядывая Лукерье в глаза, взволнованно прошептал Ведерников.

— Что было, то прошло, — с тоской в глазах сказала Лукерья.

— А почему ты все-таки плакала?

— Не я одна плачу. Многие молодые бабы еще горше меня плачут.

— Почему?

Лукерья тихо, с грустью засмеялась. В ее голосе послышались искренние, ласковые нотки.

— Да потому, дурачок, что не каждая тропка в заветный дом приводит. Случается, идешь в одни ворота, а попадаешь в другие. А бежать назад — дороги нет. — Помолчав, Лукерья с каким-то задором спросила: — Уразумел?

«Она не любит мужа, тяготится им», — подумал Ведерников.

— Уразумел, да не совсем, — проговорил он, намереваясь еще кое о чем спросить ее. Но она опередила его:

— Подумай на досуге, парень. Авось все до конца уразумеешь. Подумай, пока молодой.

— Подумаю, Луша. А скажи: тебе хорошо здесь живется?

— Хорошо бы жилось — не просила бы увезти отсюда.

— Тебя ночью обидел кто-то?

— Ну, много будешь знать — скоро состаришься…

— Я люблю тебя, Луша.

— Не торопись, подумай-ка лучше, той ли тропкой идешь. Ну, вот и готово! Поезжай, Григорий, теперь…

Лукерья заторопилась к печке, где орудовала ее помощница, краснощекая девка-здоровячка Мотька.

— Луша, подожди минуточку! — кинулся вдогонку Ведерников.

Она приостановилась, предостерегающе подняла руку, как бы удерживая его на месте.

— Я приеду, Луша. За тобой приеду, — громко сказал Ведерников, позабыв в этот миг о всякой предосторожности.

— Прощай, Григорий! — Она посмотрела на него с тоской в глазах и, опустив голову, торопливо пошла в сторону шалашей.

Ведерников стоял, ожидая, что она обернется, но Лукерья не оглянулась. «Ну вот и все. Больше мне здесь делать нечего», — подумал Ведерников. Он бесцельно походил вдоль стола и, чувствуя смятение в душе, то и дело оборачиваясь, спустился к своей лодке.

Собрав в два счета палатку, он бросил ее в обласок, столкнул нос с берега, сел в корму и взял весло. Течение подхватило обласок и понесло. С минуту Ведерников сидел неподвижно в каком-то забытьи, словно не знал, куда ему надо плыть. В глазах стояло лицо Лукерьи с выражением тоски, которая, должно быть, тяжким пластом легла ей на душу.

Опомнился он от сильного толчка. Обласок стукнулся о корягу и зашатался. Веслом Ведерников выровнял его, повернул против течения и начал грести с тупым ожесточением и яростью.

— Нет, нет, она должна быть моей! — бормотал он, не замечая, что тряпки сползли с его рук и мозоли кровоточили.

…А на Исаевской заимке Ведерникова уже ждали. Отс и Кибальников, побаиваясь после конфискации винтовки выходить на яр, то и дело посылали самого Порфирия Игнатьевича посмотреть, не приближается ли лодка. Но лодки все не было, потому что Ведерников уже не плыл, а просто едва-едва карабкался с больными руками против течения. Выбившись из сил, он остановился на ночевку верстах в семи-восьми от усадьбы Исаева. Ночь выдалась пасмурная, тихая, и комары словно сбесились. Звенящими стаями они бросались на израненные руки. Всю ночь Ведерников не спал, сидел у костра, вспоминал Лукерью, бормотал как в бреду: «Все равно она будет моя». На рассвете, так и не сомкнув глаз, Ведерников поплыл дальше. Руки совсем плохо слушались. В голове стоял протяжный шум, и всюду виделись ему жгучие золотисто-черные глаза Лукерьи. Каким-то далеким отголоском сознания Ведерников понял, что он не выдержал огромного напряжения бессонных ночей, тревог и заболел.

На заимке в ту ночь тоже не спали. Срок возвращения Ведерникова миновал, а его все не было. Может быть, Бастрыков под конвоем коммунаров уже отправил Ведерникова в Томск, в губчека? Возможно, следовало уже начать сборы к уходу? Но куда? Вверх по Васюгану не было больше никаких явок, а вниз по реке стоял железный заслон — коммуна. И вдруг в минуту самого крайнего отчаяния, когда перепуганный Порфирий Игнатьевич перестал даже бегать на яр и смотреть на реку, из лесу вышел Ведерников. Он шел шатаясь. Воспаленные глаза его смотрели устало и отчужденно, руки были полусогнуты и неподвижны.

— Ну, как твоя экспедиция, Гриша? — чуть не в один голос спросили Отс и Кибальников.

— Господа, — патетически, с надрывом воскликнул Ведерников, — обо всем потом, после! И не судите меня жестоко: мне двадцать три года.

Ведерников прошел мимо до крайности удивленных Порфирия Игнатьевича и офицеров прямо в дом и рухнул на свою постель, не сказав больше ни слова.

Глава седьмая

Роман Бастрыков жил в непрерывных хлопотах. Ночь у него походила на день, а день был наполнен до отказа работой. С детства руки Бастрыкова привыкли к труду. Это были сильные и проворные руки. Ладонь широкая, как топор, пальцы длинные, жесткие — кость да кожа. И если уж что-нибудь требовалось зажать в руках, то Бастрыков сжимал намертво, без отдачи, как в слесарных тисках. С тем, что иные делали за неделю, Бастрыков справлялся за день. В молодости, когда Роман батрачил, кулаки Вороно-Пашенской волости Томской губернии наперебой старались сманить его к себе и не стояли даже за платой. «Этот парень ломит за троих», «Роман ворочает как бык», «Всякое дело у него кипит в руках» — так говорили о Бастрыкове. И это было истинной правдой.

И теперь, в коммуне, Бастрыков делал больше всех. Тогда, в молодости, у хозяев он работал много, потому что по силе и сноровке своей, по врожденному прилежанию не мог работать меньше. Теперь же он старался — хотел сделать как можно больше, лишь бы скорее люди, собранные им в коммуну, увидели, что они могут достигнуть при коллективном труде.

На рубке новых домов Бастрыков поднимал самую тяжелую стойку, рубил самое глубокое связующее гнездо, кладя бревно на бревно «в замок». Именно на его плечо ложился увесистый, как из железа, литой комель лиственничного сутунка, когда надо было поставить его на попа под фундамент амбара. И на неводьбе Бастрыков брал на себя ту часть работы, от исполнения которой зависели быстрота дела и его удача. Он становился в корму и, направляя веслом ход лодки, как бы очерчивая границы будущей тони, второй рукой выбрасывал поплавковую часть невода и матицы. Выброс матицы, представляющей собой длинный мешок из двухслойной дели, не просто работа — это мастерство. Матицу, лежащую в лодке бесформенным ворохом, надо выбрасывать так, чтобы она при броске распрямилась и в длину и в ширину и плавно, влекомая хвостовым грузилом, уходила в воду. От того, как легла матица в реке — прямо, с натяжением или же с перекосом и перехватом, — зависит удача тони. Если матица идет правильно, вся рыба, захваченная неводом, будет в ней, если же она где-то сцепилась или переплелась, невод идет косо, в нем образуются «подхваты», «проломы», и рыба, в особенности самая крупная, уйдет в реку. Неводить с неопытным метальщиком, или, точнее, поставщиком невода, — все равно что черпать решетом воду. В реке будет рыбы невпроворот, а в неводе — пусто.

Никто в коммуне не мог сравняться с Бастрыковым в умении метать невод, и потому-то, когда надо было поймать рыбы побольше, поймать наверняка, председатель коммуны сам отправлялся на рыбалку.

Удачливее других был Бастрыков и на охоте. Он умел и любил стрелять птицу влёт, а тот, кто не ради прогулки бродит по озерам и борам, кто «кормится» ружьем, тот понимает, что охотник, умеющий стрелять по летящим целям, выигрывает в сравнении с остальными вдвое.

На обдумывание жизни, на подготовку распоряжений у Бастрыкова оставалось только ночное время. Нередко в полночь, а иной раз и под утро возле костра можно было увидеть Романа то с Васюхой Степиным, ведавшим складами коммуны, то с его братухой Митяем, секретарем партийной ячейки, то с Лукерьей, кормившей и обстирывавшей коммунаров, то с Иваном Солдатом, главным среди плотников.

Но как ни был завален работой Бастрыков, как ни спрессовано было его время, он всегда находил полчаса-час, чтобы побыть с Алешкой, поговорить с ним один на один, послушать его мальчишечью бесхитростную болтовню.

Бастрыков не просто любил сына, видя в нем некоторые собственные черты и свойства, он любил его нежно и горячо еще потому, что мальчик напоминал ему Любашу, он как бы соединял в себе их прошлое с настоящим и будущим. Манерой говорить и смотреть Алешка так походил на мать, что временами Бастрыкову казалось: вот она, встала из небытья, его драгоценная Любаша, отдавшая ему, Бастрыкову, все, что имела, вплоть до крови своей, пролитой в муках и страданиях…

— Сынка, хочешь поедем удить? — спросил как-то Бастрыков Алешку.

Дело было под вечер. Бастрыков пришел с раскорчевки весь измазанный сажей и смолой. До ужина оставалось час-полтора. Лукерья вместе с Мотькой хлопотали еще у печки, гремя жестяными противнями.

Алешка закрутился вьюном возле отца. Удочки и банка с червями у него всегда были наготове. Пока Бастрыков умывался с мостков, отфыркиваясь от теплой и мутной васюганской воды, Алешка подогнал обласок.

— Садись, тятя, в нос. Я сам тебя повезу! — ликовал Алешка.

— Ну давай, сынка, вези. Поедем в конец Белого яра. Там заводь есть. На закате окуни должны браться.

— Лады, тятя, поплывем к заводи, — подражая кому-то из взрослых, деланным баском сказал Алешка.

Течение под яром было быстрое, и Алешка легко справлялся с обязанностями рулевого. Он даже не греб, а только чуть водил веслом, не давая лодке разворачиваться.

— А сегодня, тятя, — рассказывал Алешка, — на постройке Иван Солдат дал мне свой топор. Остер как бритва! Пока дядя Иван курил, я целое бревно обтесал, он посмотрел мою работу и сказал: «Молодец! Твердо топор держишь. Хороший из тебя плотник будет». Как по-твоему, тятя, буду я плотником?

— Конечно, будешь, сынок! Война под закат идет, люди обстраиваться начнут, народ в коммуны хлынет. Много домов плотникам срубить придется. О хорошем ты деле думаешь.

— А как по-твоему, тятя, когда я большой вырасту, я Ленина увижу? — спросил Алешка и затаил дыхание в ожидании ответа отца.

— Ленина? Может, и увидишь. Работать хорошо будешь, учиться станешь, в Союз молодежи запишешься. А подрастешь — в Красную Армию пойдешь служить. А там, гляди, по каким-нибудь делам в Москву поедешь. Ну а в Москве Ленина увидеть проще простого. Он и на собраниях бывает и на митингах, а то, глядишь, в Кремль попадешь. Он там и живет…

— А ты, тятя, не видел Ленина?

Сын не первый раз спрашивал об этом. Ему очень хотелось, чтобы отец ответил на этот вопрос утвердительно, но Бастрыков ни в чем не хотел лгать Алешке.

— Нет, сынка, Ленина не видел. Он один, а нас много. Помощники его приезжали к нам на фронт.

— А у Ленина много помощников, тятя?

— Видимо-невидимо, сынок. Весь трудовой народ его помощник. И Митюха вон помощник, и я помощник, и ты сам помощник…

— И я тоже? — строго спросил Алешка, и загоревшее, с облупившимся носом лицо его озарилось восхищением.

— И ты тоже, — твердо сказал Бастрыков. — А почему? А потому: ты коммунар. А раз коммунар — значит за Ленина. А если ты за Ленина, — значит ты его помощник.

— Здорово! Помощник Ленина! Стараться, тятя, буду, — серьезно сказал Алешка, задумался, помолчав, спросил: — А Лукерья, тетя Луша, помощник Ленина, тятя? Она все время про коммуну ворчит.

Теперь задумался Бастрыков. Сын задал вопрос, на который ответить было не просто.

— Лукерья-то? — зачем-то переспросил Бастрыков. — Она, сынок, хоть и ворчит, а дело делает. Кормит нас, поит, бельишко нам стирает. А вот кое-что поймет и ворчать перестанет. Нелегкое это дело, сынка, помощником Ленина быть…

— Вот мамушка моя лучше всех на свете была помощницей Ленина! Правда, тятя?! — воскликнул Алешка, и глазенки его загорелись яркими голубыми огоньками, и весь он выпрямился, став как-то сразу тверже и шире в плечах.

— Правда, сынок! Мамушка твоя на смерть пошла, а от Ленина не отказалась, — тихо проронил Бастрыков.

Отец и сын долго молчали. В уголках глаз Бастрыкова выступили слезы, и, пряча их, он низко опустил взлохмаченную голову. «Будь она со мной, вся моя жизнь такой бы хорошей, полноводной была, вон как Васюган в разлив», — думал Бастрыков.

У Алешки теснились в уме свои думы. За последнее время стали ослабевать его воспоминания о матери. Она как бы уходила куда-то все дальше и дальше от него, и живой образ ее, с весельем в глазах, с вьющимися русыми косами, с громким заразительным смехом, теплыми, ласковыми руками, застилался в его сознании какой-то досадной дымкой, которую всякий раз хотелось куда-то сдвинуть или продуть, но ни сдвинуть, ни продуть было невозможно. «Карточки ее давно не смотрел. Завтра утром, как встану, первым делом тятин ящик открою и мамушку посмотрю», — подумал Алешка, продолжая легким движением весла направлять обласок.

— А что, тятя, чужую маму ты мне не приведешь? Дядя Иван говорит, лучше нам жить будет, — вдруг нарушая затянувшееся молчание, спросил Алешка.

Бастрыков понимал, что эта мысль давно уже беспокоила мальчика. Не раз она проскальзывала в Алешкиной болтовне.

— А ты что, сынок, хотел бы, чтоб у нас снова была мамушка? — спросил Бастрыков не столько потому, что желал услышать ответ сынишки, сколько для выигрыша времени. Ему казалось: пройдет минута-другая, и он сумеет мысленно взвесить все обстоятельства своей жизни и дать сыну ответ, веский и правдивый.

Алешка чуть поник головой, призадумался.

— Я бы хотел, тятя, — без колебаний сказал мальчик. — А ты хотел бы? — Алешка смотрел на отца в упор — глаза в глаза.

«Какую же трудную задачку задал ты, сынка!» — подумал Бастрыков и попробовал снова отсрочить ответ.

— А почему ты хотел бы? — спросил он.

— А потому, тятя, что жалеют все. «Сиротиночка!» Будто я несмышленыш трехлетний! — простодушно признался Алешка. — Тетя Луша вон проходу не дает, то по голове меня гладит, то к себе прижимает. А от нее жарища, как от печки. А сядешь за стол — тащит еду, отдельную от всех. Когда Порфишкин племянник у нас ночевал, она за ужином язя мне, жаренного на масле, принесла. «Всем, говорит, будет язь на рыбьем жире, а тебе на масле. Ты у нас самый малый, да еще и сиротка». Я не хотел язя брать, так она разобиделась. Ну ладно, раз так, съел уж. А сегодня днем я пришел с постройки за водой, она давай на мне новую рубашку примерять. «Старая-то, говорит, у тебя совсем сносилась, вот-вот с плеч сползет». Да и другие коммунары чуть что — сразу за свое: «Он сиротка». А я хочу, чтоб как все, так и я, тятя…

Бастрыков слушал напряженно, слова сына больно сжимали сердце. Он даже и не подозревал, что его одиночество — как палка о двух концах: одним концом бьет его самого, другим бьет сына. Но выход из этого положения он пока не видел. Не мог Бастрыков сейчас, в трудную пору жизни коммуны, заниматься собой, думать о невесте, о женитьбе. Он знал, что живет под неусыпным контролем двух сотен глаз и целой сотни сердец. Один неверный шаг — и в коммуне появится трещина, которую не залепишь потом десятком самых правильных поступков. Нет, лучше крепче сжать сердце, замкнуть свои чувства и ни о чем, кроме жизни коммуны, не думать.

— Новой мамушки, сынок, у тебя не будет. Такой, как мама Люба твоя, на земле больше нету, а… — Бастрыков хотел сказать, что никогда в жизни не женится, но почувствовал какую-то фальшь в этой мысли, замялся, помолчав, продолжал: — А тетю Лушу, сынок, не обижай. Она от чистого сердца о тебе заботится. Она прямая, она не умеет лгать и притворяться.

— Ладно, тятя, не обижу. За все буду говорить спасибо, — как о решенном, убежденно сказал Алешка.

— Вот и хорошо. Знай, сынок, когда человек говорит «спасибо», он не просто благодарит за добро, он и сам готов сделать то же самое…

— Я тете Луше теперь воду по утрам буду таскать.

— Хорошо. Тебе забава, а ей подмога.

— А как думаешь, тятя, когда-нибудь по Васюгану пароходы будут ходить? — спросил Алешка, круто меняя направление разговора.

— Уж это наверняка! Вот погоди, коммуна наша разбогатеет и катер заведет, а потом, может быть, и пароход.

— Чур я капитаном буду!

— А что же, вполне возможно! Подрастешь, обучишься. Советская власть к тому времени тоже в силу войдет. Ты знаешь, сынок, с годами мы тут, на этих васюганских землях, такую жизнь наладим — диву дашься!

— И город построим?

— Построим.

— А железку проведем?

— А без железки ни то ни се.

— Я машинистом на паровозе буду.

— Тоже неплохо. А пароход все-таки, сынок, мне больше по душе. Текут реки, а он себе идет и идет. Кругом вода, лес, небо.

— Правда, тятя, лучше. Буду капитаном.

— Ну, вот мы и приплыли. Подгребай, сынок, вон туда, под куст. Видишь, как крутит. Воронка тут, братец мой, до донышка, как до неба. Поплавки на лесках подымем под удилища.

Водоворот подхватил обласок, понес его от берега, потом начал крутить туда-сюда. Алешка старательно работал веслом, но ни умения, ни сил перебороть капризы заводи у него не хватало.

— Причаль, тятя, к кусту сам, — немного виновато сказал Алешка и передал отцу весло. Роман двумя-тремя гребками приблизил обласок к берегу, под самый куст. Тут было глубоко и тихо.

— Вот видишь, сынок, чуть подальше круговерть, а здесь вода как в ведре. Окунь любит такие места. Сейчас мы его выхватим. — Роман быстро размотал леску, насадил червяка на удочку и забросил ее. Едва леска скрылась в воде, как поплавок задрожал, задергался и скрылся. Отец вскинул над собой удилище, красноперый окунь, изгибаясь и дергаясь, повис в воздухе и, сорвавшись с удочки, шлепнулся прямо в обласок.

— Как ты его ловко, тятя! — засмеялся Алешка и забросил свою удочку на самую стрежь.

Вдруг ему показалось, что в таежном мусоре, который крутился в воронке, что-то блеснуло. Алешка вытянул шею, стал пристально наблюдать. Кедровая скорлупа, еловые шишки, засохшие березовые листики, обломки от тальниковых, пихтовых, сосновых, черемуховых сучков, стебельки брусничника, несгоревшие угли из какого-то неведомого костра, щепки, неизвестно кем брошенные в воду, — все это собрала река, может быть, на протяжении двух-трех сотен верст и теперь гоняла по замкнутому кругу причудливыми струями своего течения. Только сильный ветер мог разорвать этот круг и выплеснуть мусор на стрежь. Алешка прилежно следил за мусором, забыв на минуту о своей удочке. И опять что-то блестящее мелькнуло в этом крутящемся темном месиве.

— Тятя, там какая-то блестка! Второй раз видел, — сказал Алешка.

Бастрыков увлекся уже своим делом.

— Потише, сынок, окунь шум почует и уйдет. Хитрый, язва! — прошептал он.

Но Алешка был неумолим.

— Снова, тятя, блеснуло!

Бастрыков понял, что сын от него не отстанет, повернулся лицом к реке, уставился на воронку.

— Ну, что ты там увидел?

— Вон! Не то железка, не то стеклышко…

Бастрыков и сам уже заметил что-то блестящее, горевшее светлячком на воде, освещенной предзакатным солнцем.

— Сейчас, сынок, посмотрим. — Роман поднял свое удилище и, подобрав леску, концом начал разводить мусор. Блестка вспыхнула. Отец прижал ее слегка, осторожно повел на себя, перебирая руками по удилищу.

Когда блестка приблизилась к обласку, он нагнулся и взял ее, погружая руку чуть не по локоть в воду.

— Трубка! Смотри, сынок, трубка! — забыв о всякой осторожности, громко засмеялся Бастрыков. — И трубка-то хорошая, кто-нибудь из остяков потерял. Вот бедняга! И покурить теперь не из чего!

Бастрыков выбил из трубки воду, подал Алешке посмотреть.

— Тятя, ты знаешь, чья это трубка?! Ёська-остяк из нее курил. Вот посмотри, блестящее колечко. Точь-в-точь как у него.

Роман снова взял трубку, покрутил ее и так и этак.

— Походит! Помнится мне, у Ёськиной трубки вот такое же латунное колечко было…

— Уж это я точно, тятя, помню.

— Давай, сынок, мы ее высушим, а когда Ёська приедет, подарим ему трубку. Вот удивится! В Васюгане трубку нашли! Это все равно что отыскать иголку в стогу сена, — смеялся Бастрыков.

— Вот сюда, тятя, на дощечку ее положим. Она в момент высохнет!

Алешка не без торжественности уложил трубку на дощечку, которой он обычно прикрывал банку с червями, и поместил ее на среднем сиденье обласка.

— Ну, теперь, сынок, берись за работу. Окуни заждались нас, — насаживая червяка на крючок, усмехнулся Бастрыков, поглядывая на трубку и чувствуя какое-то смутное, неосознанное беспокойство.

Молча принялись удить. Но то ли потому, что они громко разговаривали и окуни действительно побоялись шума, а скорее потому, что кончилось время клева, рыбалка протекала вяло. Бастрыков вытащил пяток окуней, но это были мелкие окуни, величиной с ладонь. Три штуки таких же поймал Алешка. Крупные, увесистые окуни, ловля которых доставляет наслаждение и рождает в душе рыбака азарт, не брались за наживку. «Ах, черт их подери, что же они не хватаются?» — с неудовольствием думал Бастрыков, не привыкший терять время зря и намеревавшийся наловить окуней на уху для всей коммуны. Он то и дело посматривал на трубку и не понимал, что она-то и являлась причиной неудачной рыбалки. Секрет состоял в том, что ужение, как всякий промысел, требует сосредоточенности, не терпит посторонней мысли, а Бастрыков в этот вечер никак почему-то не мог отдать себя всего начатому занятию.

Когда стало смеркаться, Бастрыков поднял удилище, смотал леску.

— Поехали, сынок, ужинать. Давай поменяемся местами.

Отец встал, схватился за склонившиеся сучья черемухи и перешел из носовой части обласка в корму. Алешка ловко проскользнул на его место.

Плыли быстро. Роман греб, не щадя сил. Ему не хотелось опаздывать к ужину, а главное — надо было скорее увидеть Митяя.

Тот стоял на берегу и ждал его.

— Ну, как, Роман, добыча? — спросил он, уверенный, что Бастрыков, не привыкший тратить время зря, и в этот раз приехал с удачей.

— Трубку поймали.

— Какую трубку? — не понял Митяй.

— Алешка говорит, Ёськина трубка.

Митяй взял трубку, стараясь в сумраке рассмотреть ее, покрутил в пальцах, молча возвратил Алешке. Когда мальчишка убежал, Митька наклонился к Бастрыкову:

— Ты не думаешь, Роман…

— Думаю, Митяй, — прервал его Бастрыков. — Очень думаю и знаю, что остяк трубку не бросит и за всяк просто ее не потеряет. Для него трубка, ружье и обласок дороже всего на свете.

— Вот и меня сумленье берет…

— Утром поеду в Маргино, узнаю, дома ли старик. Иначе покоя не будет…

— Поезжай. Кого-нибудь с собой возьмешь?

— Никого. Алешку утром, Митяй, прихвати на постройку. Иначе увяжется со мной… И пока молчок о нашей тревоге.

— Лады.

Они направились к столам. Коммунары садились ужинать. Алешка показывал им трубку, ее передавали из рук в руки, шутили:

— А что, пусть Лукерья уху из нее сварит. Может, она слаще осетра окажется!

Когда трубку осмотрели все, Бастрыков подозвал Алешку.

— Дай ее мне, сынок, чтоб не потерялась. — Роман положил трубку в карман штанов.

Ночью Бастрыков встретился с Васюхой Стениным. У того были свои тревоги: запас муки с каждым днем сокращается. Через неделю надо плыть в Каргасок, а то и в Парабель, хлопотать насчет продовольствия. И только мукой не обойтись. Нужна еще соль. Ее особенно много пойдет, когда коммуна начнет лов рыбы на засол. А сахар? А чай? Без них тоже жизнь не в жизнь. Васюха понимал, что отрывать в такое время силы на поездку за продовольствием значило сильно затормозить постройку домов и корчевку леса под осенние посевы, но его долг — вовремя предупредить председателя коммуны.

Роман и сам знал, что впереди немалые трудности. На первых порах коммуну поддержали, но рассчитывать на то, что и дальше ее будут безвозмездно снабжать, не приходилось. У молодого Советского государства столько было нужд, что Бастрыкову от одной мысли об этом становилось страшно. «Ленин от нас, от коммун, ждет подмоги. Просить у государства — бесчестно. Соленой рыбы надо побольше подкопить и хоть этим отплатить государству», — думал Бастрыков.

— Ты знаешь, Вася, наши дела. Продержаться бы дней пятнадцать — двадцать, — сказал Роман.

Пояснять Васюхе, какой выигрыш коммуне могли принести двадцать дней, не требовалось. Он сам понимал, что за эти дни срубы домов будут выведены под крыши, а гарь раскорчевана до конца.

— Есть у меня десять мешков овсянки, — проговорил Васюха. — Можно их пустить в дело. Беда, Роман, в другом: приучили людей к хорошему хлебу, как бы роптать не начали.

— Этого не бойся. Люди поймут, что дома нужно подготовить к холодам. А потом попроси Лукерью что-нибудь почаще печь из овсянки…

— Пусть ее кобель бесхвостый просит. Не послушается она меня.

— Ну я сам поговорю с ней. Сходи к шалашу, разбуди ее, пусть придет.

Васюха ушел. Через несколько минут он вернулся с Лукерьей.

— Здравствуй, Роман Захарыч. Доброй ночи тебе! — громко сказала Лукерья.

— Присядь, Лукерья, на минутку да извини, что сон твой нарушил.

— А я и не спала еще. Думала.

— Просьба у меня к тебе, Лукерья, есть. Если можешь, выручай.

Бастрыков подробно рассказал о запасах муки и соли, о планах быстрее завершить постройку домов и раскорчевку, о намерениях побольше выловить рыбы для государства. Лукерья слушала, не проронив ни слова. Васюха ее молчание понимал по-своему. Недоверчивая улыбка скользила по его полному, круглому лицу, настолько сильно освещенному пламенем костра, что были видны даже мелкие морщинки под глазами. Ему все еще не верилось, что разговор принесет пользу. Васюха забыть не мог, как рьяно Лукерья протестовала против отъезда на Васюган.

— Смогу тебе помочь, Роман, — дослушав Бастрыкова, спокойно сказала Лукерья. — Пусть Васюха подвезет овсянку на кухню. Буду прибавлять ее в квашню. Три плицы пшеничной муки, одну овсяной, потом напеку овсяных коржиков, блинов… Так и протянем недельку-другую.

— Вот и хорошо, Лукерья, — не удержался Васюха, но женщина даже не взглянула на него.

— Приятного сна, Лукерья. Иди отдыхай, ночи уже много, а вставать тебе рано.

— Спокойной ночи, Роман! И себе то же посоветуй. — Лукерья задержала на Бастрыкове взгляд. Отблески костра метались в ее глазах то красными, то ярко-фиолетовыми искрами.

— Не посмела она с тобой, Роман, в суды-пересуды пускаться, — сказал Васюха, когда затихли шаги Лукерьи. — А мне ведь проходу не дает: «Куда вы людей привезли? Зачем? Что вам, ближе к городам и селам земли не было?»

Бастрыков склонил голову набок, смотрел в темноту, скрывшую Лукерью.

— Может быть, переболеет она недоверием к нам, Вася. А потом поймет, что ошибалась… Не одна она такая в коммуне.

— Может быть, — чуть слышно проронил Васюха, и Бастрыков понял, что тот не сильно-то верит его словам.

Васюха ушел. Бастрыков, оставшись один у костра, поставил локоть на колено, оперся на руку головой, задумался. Ему давно уже надо было отправить в губком партии донесение о положении дел в коммуне, но, занятый другой работой, он откладывал это со дня на день. «Вот съезжу в Маргино, узнаю, что с Ёськой, и тогда напишу обо всем. Подробно», — решил он.

Ночь уже была на второй половине, когда Бастрыков подошел к своему шалашу, откинув полог, пролез в него, нащупал Алешку, крепко прижал его к себе и, как-то сразу успокоенный, безмятежно уснул.

А на рассвете, когда коммуна еще не проснулась, Бастрыков двинулся в путь.

Чтобы попасть в Маргино, нужно было подняться немного по Васюгану, потом пересечь реку и дальше плыть протокой до самой деревни.

Маргино — это семь бревенчатых избушек, наполовину врытых в землю. Избушки смотрят на белый свет маленькими оконцами в два бревна. Они разбросаны по широкой поляне: одна возле самой реки, вторая стоит в «затылок» первой, а третья под кедрами за четверть версты от этих… Остальные четыре еще дальше друг от друга.

К избам подступает тайга — маргинский урман. Она начинается кедровником, потом кедровник отступает под натиском пихтача и ельника и растекается на многие версты, никем не считанные. Таежные озера и речки в маргинском урмане кишмя кишат рыбой. Однако не просто ее доставить по нетореным таежным тропам в деревню, но зато рыбу любит выдра, а выдра — дорогой зверь. Порфишка охотно дает порох и дробь, муку и водку, когда обещаешь добыть выдру.

Бастрыков плыл торопливо. Его обласок отличался ходкостью. Задранный кверху нос легко рассекал воду, а корма обласка, несколько раздавшаяся вширь, свободно скользила по упругой глади, почти не оставляя за собой волны.

Тихо и безлюдно было в деревне. Бастрыков смотрел на сырые, вдавленные в землю избушки, думал: «Беспросветно живут. Чуть окрепнет коммуна, возьмем их к себе. Если не поедут отсюда, построим им здесь новые дома, баню, дадим бесплатно ловушек и ружейных припасов. Пусть охотятся, а пушнину будем брать в коммуну, без всякого обмана, по государственной цене».

За все время, пока Бастрыков подплывал к Маргину, ни один человек не показался в деревне. «По-видимому, на промысле все. Может случиться, что из Ёськиных никого не застану», — подумал Бастрыков.

Но едва его обласок приткнулся к маргинскому берегу, из самой ближней избушки выбежали мужики, бабы, ребятишки. Их было человек двадцать, не меньше. С криком и плачем они кинулись к лесу, изредка оборачиваясь и размахивая руками. Возле избушки осталась только одна старая-престарая женщина. Она с полминуты стояла на месте, потом сделала несколько неуверенных шагов к реке и остановилась.

Бастрыков в молодости бывал на Васюгане, сопровождая баржу с товарами купца Гребенщикова. Еще тогда он узнал некоторые обычаи остяков. Когда они не хотели кого-нибудь принимать у себя, они все до единого покидали свои жилища и уходили в лес. Бастрыков не ждал такой встречи. Смущенный и озадаченный, он направился к старухе, которая мелкими шажками тоже приближалась к нему. На ней была разодранная и ветхая, сшитая из грубой холщовой мешковины юбка и грязная мужская рубаха с обрезанными рукавами. Клочья седых волос спускались на воспаленные, изъеденные трахомой и дымом глаза. Еще не дойдя до старухи шагов десять, Бастрыков почуял запах прогнившей рыбы и водочного перегара. И сейчас старуха была пьяной и с трудом держалась на ногах.

— Здравствуй, мать! — громко, опасаясь, что старуха глуховата, сказал Бастрыков.

— А ты кто будешь? — не ответив на приветствие Бастрыкова, с вызовом в голосе спросила старуха.

— Председатель коммуны Бастрыков.

— А я Фёнка, Ёськина баба.

— А где сам-то старик?

Фёнка замахала руками, остервенело взглянув на Бастрыкова из-под седых прядей, крикнула:

— Ты погубил Ёську! Ты бросил его на потеху лесному!

Старуха помолчала, выставив, как напоказ, длинные изгнившие зубы, и разразилась отборной мужской руганью. Бастрыков попытался остановить ее, но она и слушать его не хотела. Потрясая сжатыми кулаками, перемешивая русские слова с остяцкими, Фёнка проклинала и Бастрыкова и коммуну.

Бастрыкова так и подмывало прикрикнуть на старуху, но он сдерживал себя, зная, что ее гнев вот-вот иссякнет. И в самом деле, устав от своего исступленного крика, Фёнка смолкла даже раньше, чем ожидал Бастрыков.

— Давай, мать, присядем. Поговорить мне с тобой надо, — спокойным тоном сказал Бастрыков и сел на пенек.

Фёнка тоже села на пенек в пяти шагах от Бастрыкова.

— Скажи мне, куда девался старик? — спросил Бастрыков.

Старуха попыталась вскочить, но сил у нее на это уже не хватило, и она опять шлепнулась на пенек.

— Сам знаешь, губитель, — с ярой ненавистью прошептала Фёнка.

— Кто тебе сказал, мать, что я погубил старика? — спросил Бастрыков, заглядывая старухе в ее красные глаза.

— Шаман Иванка все знает, от него ничего не скроешь, — все тем же яростным шепотом сказала Фёнка и, помолчав, продолжала: — Шаман Иванка мох жег, в золу смотрел. Шаман Иванка с птицами разговаривал, с водой разговаривал, с лесом разговаривал. Он один их язык знает, на тебя они показывают.

— Давно ли исчез Ёська? — делая вид, что наговоры старухи совершенно не задевают его, спросил Бастрыков.

— Семь ден. На охоту он поехал, хотел вернуться через одну ночь. И сгинул.

— А утонуть старик не мог? Водки у него не было?

— Откуда у него водка? Разве ты давал ему водки?

— Я давал муку, порох, дробь…

— Утонуть можно в бурю — бури не было с весны.

— А где сейчас водку взяла? Порфишка дал, на помин Ёськиной души дал?

Старуха внимательно посмотрела на Бастрыкова, и воспаленные глаза ее выразили удивление.

— Откуда знаешь?

— Я тоже мох жег и в золу смотрел, — сказал Бастрыков. — И знаешь, мать, что я еще в золе увидел: шаману Иванке Порфишка велел на меня наговорить. И знаешь, почему? Ёську-то Порфишка загубил…

Фёнка торопливо вытащила из кармана своей одежды большую щепоть листового табака, положила его в рот и принялась с остервенением жевать.

— Ты колдун? — мелко-мелко крестясь, спросила Фёнка: видно, страх обуял ее.

— Я не колдун, мать, а правду знаю, — сказал Бастрыков и зашагал к реке.

Фёнка сидела на пеньке как пришибленная, провожая Бастрыкова испуганным взглядом.

Глава восьмая

В партийной ячейке коммуны состояло четыре члена партии: Бастрыков, Васюха и Митяй Степины, Тереха Черемисин. Самым старым партийцем по стажу был Роман Бастрыков. Он получил партбилет на фронте в ноябре тысяча девятьсот семнадцатого года. Остальные трое были приняты в партию в начале двадцатого года в партизанском отряде, которым командовал все тот же Роман Бастрыков. Все четверо, не исключая и самого молодого из них, Митяя Степина, были людьми много испытавшими, перенесшими на своих мужицких горбах короба горя и невзгод. Как и Бастрыков, братья Степины были вечными батраками. На фронте Васюха был ранен, захвачен в плен, после излечения жил у одного богатого юнкера в Восточной Пруссии, ломал на него хребтину. Пока Васюха мыкался по белому свету, на родине случилась беда: от скоротечной чахотки умерла его жена Поля, оставив на чужие руки дочку Мотю.

Митяй в эти годы сам был, как говорят, «аршин с шапкой», но безропотно принял на себя заботу о несмышленыше. В родной деревне Песочной жила-была в жуткой бедности одинокая старуха Пономариха. Митяй перевез ее в избу брата, препоручив догляд за сироткой. Теперь ему надо было кормить не только себя, но и племянницу со старухой. Парню исполнилось шестнадцать лет, и, хотя был он рослый и сильный, как взрослый мужик, хозяева при найме полного заработка из-за малолетства ему не давали. Но, как ни трудно было Митяю, прокормил он старуху с девочкой до возвращения брата.

Судьба Терехи Черемисина была чуть полегче. Он был единственным сыном у родителей. Жили Черемисины не богато, но и не бедно, лебеду не ели, по людям за куском хлеба не ходили, семян по весне у кулаков не выпрашивали. Вся крестьянская справа у Черемисиных была своя. Случалось, правда, что в разгар весновспашки прихватывали Черемисины у богатых мужиков на день, на два двухлемешный плуг, так как завести собственный было не просто. Но нужда все-таки крепко прижала Тереху на самой заре его молодых лет. В течение месяца умерли отец и мать Терехи. А вместе с их смертью задрожал и рухнул весь непрочный достаток черемисинского двора. Вначале охромел один конь, потом второй. Тереха бросился к одному коновалу, к другому, но то ли сап, то ли сибирская язва, то ли еще какой-то летучий мор свалили коней. Остался Тереха с одной коровой и телкой. В эти-то дни, мучительно стараясь спасти гибнущее хозяйство, Тереха привел в свою избу молодую жену, красавицу Лукерью. Любил ли он ее? Возможно. Но думать об этом ему было некогда. И у Лукерьи тоже не хватало времени на размышления о своих чувствах к Терехе. Жилось ей в эти дни еще горше, чем Терехе. Лукерья появилась в Песочной года три назад. Ее старшая сестра Наталья вышла замуж за мельника и торговца Луку Твердохлебова. Наталья принесла в дом хорошее приданое, доставшееся ей от умершей тетки, томской попадьи, и привела двух сестер — среднюю Аксинью и младшую Лукерью. Все три сестры походили друг на друга и внешне были так хороши, что глаз не оторвешь.

Лука прожил с Натальей меньше года. Был он жаден до жены и ненасытен, как бес. Лука часто отлучался по своим торговым делам то в Томск, то в соседние села. В это время ревность грызла его до исступления. Возвращался он ожесточенный, лютый и в припадке подозрения жестоко избивал жену. Наталья скончалась в муках от страшных кровотечений. Лука справил «сороков», погрустил еще месяц-другой и сосватал себе в жены Аксинью. Через полтора года супружеской жизни и Аксинья отправилась на тот свет по той же причине. Лукерья поняла: наступил ее черед. Лука еще ходил в трауре, но тяжелый бычий взгляд скользил по гибкой, точеной фигуре девушки. Вот тут-то и подвернулся Тереха. Лукерья спаслась от Луки бегством в Терехин дом. Правда, вскоре после этого партизаны сожгли дом Луки, а его самого расстреляли по приговору отрядного ревтрибунала за выдачу карателям жен партизан, в числе которых была и Любовь Тимофеевна Бастрыкова.

Жизненные невзгоды, совместная борьба в партизанском отряде свели мужиков воедино, а мечта о лучшей доле сплотила. Когда окончилась война, поманило их на вольные земли, где еще никто не сеял, не жал. Бастрыков предложил Васюган. В губисполкоме, в губкоме партии поддержали начинание крестьян деревни Песочной, выделили натуральную помощь из фонда конфискованного у богатеев имущества, высказали добрые советы и наказы.

Партийная ячейка в коммуне собиралась почти ежедневно. Это были необычные собрания. На них не избирали председателя и не писали протокола. Это были встречи партийцев для разговора по насущным вопросам жизни коммуны. Чаще всего встречи происходили после ужина, тут же, за столами, в присутствии большинства коммунаров. Но случалось и так: у партийцев возникала необходимость поговорить с глазу на глаз, и тогда встреча передвигалась на ночное время. Когда в шалашах все затихали, коммунисты собирались к костру, садились возле огня и разговаривали иногда почти до рассвета. Партийная ячейка была той незримой силой, которая направляла усилия людей, поддерживала в них приверженность к новой жизни и укрепляла веру в коллективный труд.

Гибель Ёськи оставалась для Бастрыкова во многом загадочной. Но чем больше он думал о посещении Маргина, о своем разговоре с Фёнкой, о трубке, пойманной в Васюгане, тем более росло в нем убеждение в причастности Порфирия Исаева к смерти остяка.

Ночью, как обычно, партийцы собрались у костра. Бастрыков сказал:

— Если Ёська погиб по злому умыслу Порфишки, — это значит, что Порфишка чувствует за собой силу и не оставит коммуну в покое.

Митяй перебил Бастрыкова:

— Винтовка — вот что наводит меня на сомнение. Если она у него была одна, — ладно, разговора нет, но не верю я в его подписку: «Нижеподписавшийся Исаев Порфирий Игнатьевич заявляет, что никакого недозволенного оружия больше не имеет». Оружие у него есть! Голову мне отрубите на пороге, если не так!

Васюха выразил свое мнение еще более кратко:

— Что же получается? На Белом яру — советская власть и коммуния, а рядом живут, как при царе Николашке. Исаев обирает остяков, держит их под постоянной угрозой. Терпеть нам такое немыслимо.

— Как, Вася, по-твоему, убрать его с нашего пути? — спросил Бастрыков.

Васюха не успел и рта раскрыть, как в горячей запальчивости ответил Митяй:

— Имущество конфисковать в пользу коммуны. Порфишку расстрелять как заклятого врага советской власти. Остяков сселить в одно место, в Маргино, чтоб были под боком у коммуны!

— А по чьему решению все это сделать, Митяй? Даже до губисполкома неделя пути. Да и вряд ли губисполком сам пойдет на такие меры. Будет испрашивать центр, — Бастрыков посмотрел на Митяя с укором, подумал: «Горяч ты, как огонь, дружище, а только пойми: огонь слепой, он сжигает и хлам, и доброе дерево».

— По чьему решению? — возвысил голос Митяй, поблескивая при свете костра возбужденными глазами. — По общественному приговору коммуны. Каждый подпишет! Советская власть — власть народа. И никто, ни один трудовой человек нас за это не осудит.

— Нет, братуха, это не власть, а произвол, — твердо сказал Бастрыков. — Во время войны мы расстреляли Луку Твердохлебова, мы отомстили ему по законам войны. А теперь войны нету… она отодвинулась на Дальний Восток. Кто же нас одобрит за такие дела?

— Остяки, Митяй, не захотят сселяться в Маргино. Чуть их тронь — разбегутся по тайге. Они волю любят! — вступил в разговор молчаливый Тереха.

— Никак нам нельзя послушаться тебя, Митяй, — снова заговорил Бастрыков. — Ленин без устали твердит: советская власть — власть с законом. Ничего не делайте без закона. Беззаконие погубит революцию. Ты подумай, Митяй, что будет, если в каждом селе, в каждом городе, в каждой коммуне начнут устанавливать свои законы? Будет беда, неразбериха, начнется потасовка…

— Враг не спрашивает, Роман, есть закон или нет, а лупит нас, когда ему выгодно. А мы что должны делать? Молчать? — не сдавался Митяй.

— Зачем молчать? Отвечать врагу по нашему закону. Пусть знает: советская власть ни на шаг не отступит от закона, а закон у нее как штык — в сторону не согнешь. — Бастрыков вытянул свой долгий указательный палец и строго покачал им, как бы изображая этим незыблемость и штыка и закона.

Всю ночь просидели партийцы у костра, спорили, слушали друг друга и снова спорили. Уже перед рассветом единодушно порешили на одном: отправить Тереху в Парабель в волостной комитет партии с письмом. Пусть волком, если его власти недостаточно, сам попросит разрешения у губернских властей на экспроприацию хозяйства Порфирия Исаева. А его самого давно пора отдать под суд. Долголетний эксплуататор населения и богатств Васюгана, ростовщик, злостный нарушитель советского закона, прячущий недозволенное оружие, Исаев заслуживает строгого наказания.

И Бастрыков, и Митяй, и Васюха понимали, что Тереха Черемисин для роли посыльного партячейки мало подходил. Ведь нужно было не просто передать письмо — при необходимости требовалось и словом защитить предложения партийной ячейки, добиться, чтобы волком дал им незамедлительный ход. Тереха был мужик молчаливый, замкнутый, застенчивый, косноязычный, да к тому же еще и неразвитый. Но никто другой из партийцев, кроме Терехи, отлучиться сейчас из коммуны не мог. Как бы ни складывалась судьба Исаева, какие бы решения ни были приняты в отношении его хозяйства, рассуждали Бастрыков, Митяй и Васюха, самое главное для коммуны — не упустить летнее время и закрепиться на Белом яру. Если будут построены дома, раскорчеван лес и засеяны озимые, заготовлены корма скоту, то, как бы Порфишка ни хитрил и ни подличал, он не осилит коммуны.

Прикорнув на часок в шалашах, партийцы поднялись вместе со всеми и, делая вид, будто проспали ночь напролет, отправились на работу. Остался у шалашей один Бастрыков. Отъезд Терехи был намечен на следующее утро. Бастрыков обязан был подготовить к этому времени протокол партийного собрания и письмо волостному комитету партии. Многое умел Бастрыков делать быстро и сноровисто, но перед чистым листом бумаги всегда терялся и мучился. В трехклассной церковноприходской школе, которую он когда-то кончил, писарей не готовили.

Тереха уехал на рассвете, когда все еще спали. Путь предстоял неблизкий — сутки по Васюгану, двое суток по Оби. Проводить его вышли Бастрыков и Лукерья. Бастрыков махнул на прощание рукой, вдогонку громко сказал:

— Ты там, Тереша, больше про нашу жизнь рассказывай. Пусть знают везде люди, как живем мы на свете.

Тереха повернул голову, молча улыбнулся в окладистую русую бородку. Лукерья засмеялась, но Тереха уже не слышал ее смешка.

— Нашел кому, Роман, такое дело поручить, — воскликнула Лукерья. — Да он мне не научился больше трех слов говорить, а ты: «Пусть знают люди…»

Бастрыков только вздохнул. «А все-таки стоило мне поехать самому. За восемь дней ничего бы тут без меня не случилось», — подумал он, но сразу же промелькнуло в голове: «Нет, покидать мне коммуну ни на один день нельзя. Да и неизвестно, на месте ли волком. Может быть, колесят товарищи из волкома по всей обширной округе. Пришлось бы ждать их неделю-другую».

Бастрыков и Лукерья дождались, когда обласок с Терехой скрылся за изгибом реки, и направились к шалашам.

— Досыпать пойдем, Лукерья, или как? — шутливо спросил Бастрыков.

— Мне пора к печке, Роман, а ты иди поспи. У тебя вон глаза ввалились. Доведешь себя с этой коммуной до чахотки. — Лукерья посмотрела на Бастрыкова дружелюбно и заботливо.

— Ну ничего, Луша, живы будем — не помрем, — усмехнулся Бастрыков.

Они не отошли от берега и двадцати шагов, как увидели, что навстречу им торопится Алешка.

— Ты что, сынок, так рано соскочил? — спросил Роман.

— Мамушку я во сне видел, тятя. — Заспанные глаза Алешки вспыхнули, на тонких красных губах задрожала улыбка умиления. — Будто сидим мы с тобой вот тут на берегу. Чиним обласок. Вдруг смотрим, а по этой тропке, с горы, идет наша мамушка Люба. Такая веселая-веселая. Подошла к нам, села вот тут на чурбачок, спрашивает меня: «Ну, как ты, сынка, доволен тятей? Ласковый он с тобой или нет?» Я говорю: «Мамушка! Я предоволен тятей. Мы с ним заодно и везде вместе». Потом вижу, она встала, положила одну руку тебе на голову, вторую мне и говорит: «Ну и живите дружно всегда-всегда. А меня теперь никогда уже больше не увидите». И тут, тятя, я проснулся. Хотел тебе сон этот рассказать, пощупал постель, она пустая, холодная… Вот я и побежал тебя искать.

Бастрыков почувствовал, как горло стиснула боль. Он прижал Алешку к себе, обхватил его худенькие плечи большими горячими ладонями, закрыл глаза и минуту стоял в каком-то оцепенении, забыв, кто он, где он и что происходит вокруг. Лукерья взглянула на Бастрыкова, всхлипнула, кинулась в сторону, в кустарник. Их скорбь была такой безутешной, что сердце Лукерьи не вынесло.

— Пойдем, сынок, в шалаш, полежим часик. В голове у меня как-то плохо. Шумит, — сказал Бастрыков, снимая руки с плеч сына.

Они залезли в шалаш, сплетенный из тальника, обнялись и затихли. Алешка лежал с открытыми глазами, вспоминал сон. Бастрыков поцеловал сына в голову и быстро уснул. Алешка лежал, боясь пошевельнуться, понимая, что отец устал и ему надо поспать. Мальчику уютно и тепло было в объятиях отца. Однако сон Романа был недолог. Послышались шаги, говор, и к шалашу подошли Васюха и Митяй Степины. Бастрыков встал, вылез из шалаша. Над Васюганом занимался солнечный тихий день. Река блестела, переливался серебром прибрежный песок, и зелень кустов была ослепительно яркой.

— Какой денек нам боженька, мужики, посылает! Можно подумать, что он тоже в коммуну решил записаться! — воскликнул Бастрыков и потянулся с аппетитом, так, что хрустнули кости. Поспал он едва ли больше часа, а сил прибыло на целый день.

— Тереха наш теперь уже далеконько, — вспомнил Митяй о посыльном партячейки.

— На рассвете мы его с Лукерьей проводили.

— А я слышал, как вы мимо шалашей ходили, разговаривали, но, холера ее возьми, спится под утро — прямо удержу нет. Так и не встал, как сурок какой-то, — упрекнул сам себя Митяй.

— А у меня всю-то ноченьку рука ныла. Забылся только под утро, — морщась, пожаловался Васюха и покосился на свою руку, висевшую плетью.

— Мужики, сегодня народ поведем на раскорчевку. Дело там затормозилось, двинем его общей силой, — сказал Бастрыков и, согнувшись, заглянул в шалаш. — Вставай, сынка, поднимайся, рабочий народ!

— Сейчас, тятя, я мигом. Пуговка от штанов оторвалась. Пришью — и готов воду тете Луше таскать! — отозвался из шалаша Алешка.

— Вот и хорошо, сынок! Вот и лады, — сказал Бастрыков и вместе с Митяем и Васюхой заторопился к столам, где уже собрались коммунары на завтрак.

Глава девятая

Сумерки настигли Тереху верстах в десяти от устья Васюгана. Река становилась все шире, берега ниже, свист ветра ожесточеннее, удар волны яростнее. К вечеру небо помрачнело, опустилось. Откуда-то из-за леса доносились отдаленные раскаты грома. Тереха чувствовал, что руки его уже сдают, в пояснице появилась ломота, но он плыл и плыл, намереваясь остановиться на ночевку где-нибудь на обском берегу.

Когда до Оби осталось не больше двух-трех верст, Тереха вдруг увидел в сгустившемся сумраке задрожавший огонек.

— Ого, пофартило мне! — радостно крикнул он и, позабыв об усталости, принялся грести сильнее, убеждаясь, что в его руках еще немалый запас силы и ловкости.

Чтобы лучше понять чувства Терехи, представьте на минуту себя на его месте. Вы плывете по таежной реке. Плывете почти вслепую, не зная ее берегов и плесов, догадываясь о пройденном расстоянии лишь по каким-то приметам, о которых вам не очень уверенно рассказали другие. Вы плывете в полном одиночестве, а вокруг притихшая бескрайняя тайга, необозримый разлив полноводной реки, плещущейся в темноте упругой и коварной волной. Вы понимаете свой долг, сознание ваше подготовлено к любым трудностям, вы все преодолеете — и одиночество и страх, который нагоняет заунывный свист ветра в темноте, и переборете сон, который трехпудовой гирей будет гнуть вас завтра, на восходе солнца, но вы человек, и вы с радостью уменьшите меру своего напряжения, если к этому представится хоть какая-нибудь возможность. Вы плывете в ночи и думаете о самом маленьком благе — более высоком береге для ночевки, и вдруг совсем недалеко, почти рядом, вспыхивает огонек. Это уж не маленькое благо — это то, что люди в тайге называют фартом. Вам повезло, пофартило, вы проведете ночь вместе с другим человеком. Вы будете рады ему, а он будет рад вам, хотя ни он, ни вы не скажете об этом ни слова. Да разве только словами говорят люди между собой? Есть еще у них язык чувств, выражающий мир незримый, неслышимый, но великий, бесконечный и необозримый, как сама жизнь…

Еще издали Тереха увидел, что у костра сидели двое. Он всматривался в силуэты людей, резко очерченных пламенем, думал: «Кто же это — остяки или русские?» Судя по тому, что на голове у мужчин были обыкновенные кепки, а не платки, какие в летнюю комариную пору носят все остяки независимо от пола и возраста, Тереха догадался, что это русские люди. Подплыв вплотную к костру, Тереха крикнул:

— Эй, земляки! На ночевку принимаете?!

Его возглас был неожиданным, и люди в первую минуту даже испугались. Они засуетились возле костра, потом один отозвался:

— Подворачивай!

Когда Тереха ткнулся в берег, застучал веслом, загремел котелком, тот же голос от костра спросил:

— Откуда и далеко ли плывешь, земляк?

— А вот сейчас расскажу, — уклонился от прямого ответа Тереха, сам еще не зная, как ему быть: не то говорить всю правду, не то придержать ее на всякий случай при себе.

Подходя к костру, Тереха осмотрел путников. Он был по сравнению с ними в выгодном положении: из темноты видел все. Они же, ослепленные пламенем, не видели ничего. Мужчины были одеты в добротные сапоги с длинными голенищами, в брюки галифе с кожаными леями, полувоенные куртки со стоячими воротниками, в кожаные кепки. Как показалось Терехе, оба были примерно одного возраста: пожалуй, от тридцати пяти до сорока. Они очень бы походили друг на друга, если бы один из них не носил очков в роговой оправе, что делало его при простоватом полном лице недоступно строгим. «Видать, какие-то начальники, недохватки в одежде-обутке не имеют», — подумал Тереха.

— Ну вот, теперь можно и поздоровкаться, — входя в круг, освещенный пламенем, сказал Тереха и от всей души пожал руку вначале незнакомцу в очках, так как, по его представлению, он был старшим по званию, по должности, потом тому, который был без очков.

— Откуда, земляк, плывешь? Как зовут? — спросил очкастый.

— С Белого яра плыву. Терентий я, Черемисин.

— С Белого яра? Это где же такой?

— Да есть тут на Васюгане неподалечку одно место с таким прозванием, — решил не спешить с откровенными ответами Тереха. — А вы кто такие будете?

— Я Касьянов, он Звонарев. Оба из Томска, из губпотребсоюза. Едем к вам на Васюган. Фактории будем открывать, сказать проще — магазины со всякой всячиной. Нам пушнину, рыбу, вам — что душа захочет.

— Вот оно какое дело! Белый яр не вздумайте обойти.

— А кто вы такие? И почему вас нельзя обойти? У вас что, пушнины видимо-невидимо?

— А вы что, не слышали, кто мы такие?! Коммунары мы! Коммуна «Дружба» на Белом яру поселилась.

Очкастый посмотрел на приятеля, после небольшой заминки с подчеркнутым оживлением сказал:

— Да ты что, Черемисин, умный или дурак? Кто же нам позволит обойти коммуну?! Уж где-где, а на Белом яру обязательно факторию откроем. Под крылом коммуны. А домишко под магазин найдется у вас?

— Для такого дела вмиг построим. Нас все-таки артель. По бревну каждый мужик прикатит из леса — вот тебе и дом.

Путники переглянулись и добродушно рассмеялись.

— Это верно, что одному мужику на год, то артели на один день, — рассудительно подтвердил очкастый и вдруг спросил: — А ты, Черемисин, партийный или только сочувствующий?

— Партийный. В двадцатом году в партизанском отряде в партию мы записались.

— Ну вот и мы со Звонаревым тоже с двадцатого года в партии, — сказал очкастый и, шуруя костер, добавил с усмешкой: — Так что мы с одного куста ягодки.

— Выходит, что с одного, — с большим облегчением сказал Тереха, подумав: «Люди хоть городские, а закваски нашей, партийной».

Тот, который был без очков, снял с костра вскипевший чайник и поставил его на землю возле разостланного плаща, на котором лежала уже приготовленная к ужину снедь.

— Давай, земляк, пододвигайся сюда ближе. Ужинать будем, — пригласил Тереху очкастый.

— Ужинать — не дрова рубить, — засмеялся Тереха и встал, чтобы сходить к обласку за своим припасом.

Очкастый понял его намерение, остановил:

— Куда ты, земляк? У нас тут еды на пятерых хватит.

— А у меня стерлядочка копченая имеется.

— Копченая стерлядочка — это неплохо! Очень даже неплохо! Может, Иван Денисыч, по такому случаю бутылочку выставишь? — ухмыльнулся очкастый, взглянув на своего приятеля.

— Так и быть! Берег на случай простуды, — сказал тот и, что-то бурча себе под нос, извлек из мешка бутылку водки.

Тереха сходил за своим припасом и, раскладывая копченую стерлядь, кивнул с улыбочкой на бутылку:

— Расстарались где-то товаришочки. По нонешним временам эту штуку днем с огнем не найдешь.

— Как-никак при торговом деле мы. А в дорогу без этого нельзя. Дождь ли промочит, усталость ли сморит, ветром ли прохватит — лучшее лекарство.

Очкастый ловким ударом ладони по дну бутылки вышиб пробку и щедро разлил всю водку до капельки по кружкам. По ухватке чувствовалось, что он был большой мастер выпивки и, по-видимому, не скупердяй. Тереха заметил, что в его кружку очкастый налил нисколько не меньше, чем в кружки приятеля и свою. Выпили, закусили. Тереха давненько уже не выпивал и сразу почувствовал, как по всему телу разлилось приятное, возбуждающее тепло. «Скажи ты на милость, как фартануло! Ночую не один, с людьми, да еще водочкой угостился… Вот вернусь в коммуну, будет что рассказать мужикам», — испытывая какую-то тихую радость и умиление, подумал Тереха.

— А вы, мужики, в Парабели сейчас были? — спросил Тереха, сокрушая своими крепкими зубами стерляжьи хрящи.

— А как же! Почти неделю прожили, — ответил очкастый.

— Волком партии там, на месте? Не разъехался никуда? — вспоминая опасения Бастрыкова, поинтересовался Тереха.

— А тебе зачем он, волком-то?

— С важным пакетом я от нашего председателя Бастрыкова еду, — сказал Тереха и как бы в доказательство своих слов погладил себя по груди, где у него во внутреннем кармане верхницы лежал конверт, адресованный в Парабельский волостной комитет партии.

— Волком на месте! На днях мы у них были, насчет открытия факторий разговоры вели, — сказал очкастый, аппетитно похрустывая хрящами Терехиной стерлядки.

— Это хорошо, значит, быстрее вернусь.

— А что у вас за пожар такой случился? Народ из коммуны разбегается? — с усмешкой спросил очкастый.

Его усмешка больно уколола Тереху, и он, с укором взглянув на очкастого, с гордостью в голосе сказал:

— Наш народ из коммуны никогда не разбежится. Не для этого собирались.

— Тогда зачем вам волком и губком? Что вы, сами безрукие? — с каким-то затаенным вызовом в голосе спросил очкастый.

— Не безрукие мы, а законы советской власти пуще глаза блюдем! — воскликнул Тереха и вкратце рассказал, что беспокоило партийную ячейку.

Очкастый и его приятель слушали Тереху, обжигаясь о горячие кружки, пили чай, изредка переглядывались. Когда Тереха кончил рассказывать, очкастый с сочувствием в голосе сказал:

— Вот теперь и нам понятно, земляк, зачем вам волком нужен. В добрый путь! Нашим факториям от этого Порфишки тоже, кроме мороки, ждать нечего.

Очкастый угостил папиросой Тереху и своего приятеля и, молча посмотрев на небо, предложил:

— Давайте укладываться на покой. До рассвета не так уж долго осталось.

— Давайте, — с готовностью согласился Тереха. Хмель все сильнее его захватывал. Отяжелели веки. Глаза то закрывались, то открывались. Клонило набок.

Приятель очкастого собрал свой припас, сложил в мешок. Тереха проделал то же самое. Потом очкастый подбросил в костер дров и лег на плащ. Тереха расстелил свой зипунишко с другой стороны костра и, ощупав, на месте ли пакет, тоже лег. Уснул он мгновенно и крепко, без всяких дурных предчувствий.

Наползли тучи, скрыли звезды, темь стала еще плотнее. Пригас и костер. Пламя уже не прыгало. Не рвались ввысь красные языки. От жарких углей растекалось тепло. Мужчина в очках поднялся, осторожно вытащил из кармана наган и, наставив его в Терехин висок, два раза выстрелил. Тереха дернулся всем телом раз-другой, захрипел, вскинул руки и замолк. Очкастый вытащил пакет из-под рубахи убитого, подошел к огню, разорвал конверт. Тот, который был без очков, бросился к реке, вытянул Терехин обласок на берег, разрубил его на части и сложил на костер. Снова запрыгало пламя, острые угольчатые концы его взлетели к макушкам деревьев, осветили берег.

Когда чуть рассвело, очкастый с приятелем потащили Терехино тяжелое тело в глубь леса. Там в окружении густого черемушника находился глубокий, но неподвижный, покрывшийся плесенью омут. Труп столкнули в воду, придавили его сырой, тяжелой корягой. Сюда же, в омут, бросили старый дробовик, выданный Терехе со склада коммуны.

— Какой случай, Иван Денисыч! Все планы Бастрыкова теперь у нас в руках. — Мужчина сдвинул очки на лоб, посмотрел на приятеля круглыми коршунячьими глазами.

Тот хмыкнул в ответ, сел на корточки, принялся мокрым песком оттирать с рук Терехину клейкую ярко-алую кровь.

Глава десятая

Не впервые отлучался из дому Тереха, но ни прежде, ни теперь Лукерья по нему не томилась, не переживала разлуку, как переживают ее обычно любящие жены.

Еще в самом начале их супружеской жизни Лукерья поняла, что она совершенно не любит мужа. Сама страдая от этого безразличия, она все-таки надеялась, что со временем родится чувство к нему. Но шли недели и месяцы, а перемен в ее душе не появлялось. Лукерья жила словно в панцире. Тереха не пробуждал желания к доверию и откровенности, поскольку сам он мало нуждался в этом. Зная, что жена его красива, что парни и мужики говорят о ней всегда восторженно и завидуют ему, он решил держать Лукерью в строгости. Надо не надо, он покрикивал на нее, не раз и не два бивал даже — правда, осторожно, так, чтобы при этом не пострадала ее красота, но чувствительно и не столько для тела, сколько для сердца, которое было у Лукерьи гордое и вольнолюбивое. Тереха по наивности думал, что его власть над женой становится крепче, но день ото дня он значил для Лукерьи все меньше и меньше. Все еще живя с ним, будучи женой его, она не испытывала ни духовно, ни телесно радости совместной жизни, без которой супружество — суровое наказание, каторга без цепей и оков.

В декабре тысяча девятьсот девятнадцатого года, когда партизаны вышли из тайги, Лукерья впервые увидела Романа Бастрыкова. Гибель Любаши, его жены, потрясла ее. Ей казалось, что такое горе, какое выпало на долю Бастрыкова, способно ожесточить его. Но душа этого человека оказалась загадкой для Лукерьи. Бастрыков ходил из двора во двор, ездил к мужикам на поля, пахал, косил, рубил новые избы, и все видели, что он не знает усталости. Он каждому хотел помочь, каждого хотел поддержать, каждому сделать добро. И никто не знал, что стоит ему остановиться, перестать чувствовать, что он нужен другим, и горе, как непосильный груз, согнет его.

Лукерья пристально следила за Бастрыковым. Он был старше ее на двенадцать лет, но думала она о нем, как о молодом, как о своем сверстнике. Все в нем казалось ей ладным, отменным. Боясь сознаться самой себе в своем чувстве к Бастрыкову, Лукерья зачастила в церковь и горячо молилась за него. Это приносило ей успокоение, возможно, потому, что она не имела среди людей никого, кто наподобие воображаемого бога мог бы с доверием выслушать ее.

Бастрыков жил себе на белом свете, не подозревая, что почти рядом с ним, всего лишь через три двора, живет женщина, для которой нет никого дороже его.

И вот однажды Лукерья встретилась с Бастрыковым в необычном месте — на кладбище. Произошло это неожиданно. Лукерья часто ходила к могилам сестер, замученных Лукой Твердохлебовым. Она по обыкновению вошла в оградку, которой были обнесены могилы, и села на скамейку. Кладбище размещалось на холме, заросшем высоким березником. Даже в самый жаркий день здесь стояли прохлада и свежесть. И тихо, очень тихо было на кладбище. Не многие приходили сюда в обычные, будничные дни. Лукерья задумалась. Разные мысли шли ей в голову. То она вспоминала сестер, совместную жизнь с ними у богатой тетки, то воображала, как бы могло сложиться все, если б сестры не умерли так рано. Посматривая на буйную траву, росшую между скамейкой и могилой средней сестры, Ксюши, Лукерья думала: «А это место для меня Лука оставил. Как раз еще на одну могилу. Теперь лежала бы я тут вместе с сестричками, и ничего бы на свете не надо мне было…»

Вдруг она услышала неподалеку от себя чьи-то шаги. Лукерья встала. Из глубины кладбищенского березника по тропинке, пролегавшей между могил, шел Бастрыков. Он шагал медленно, руки его были закинуты за спину, голова опущена. Лукерья догадалась, что Бастрыков ходил на могилу жены. Бабы болтали, будто бывал он на кладбище каждую неделю, да еще не раз.

Бастрыков увидел Лукерью, когда совсем уже подошел к оградке.

— Здравствуй, Черемисина, — сказал Бастрыков, посмотрев на Лукерью глазами, в которых теплилась какая-то другая мысль, далекая от той жизни, к какой возвращала его встреча с Лукерьей.

— Здравствуй, Роман Захарыч. Что, женушку ходил проведать?

Бастрыков хотел пройти мимо оградки, но вопрос Лукерьи остановил его.

— Случай сейчас произошел прелюбопытный, — сказал Бастрыков, опираясь на оградку. — Подошел я к могиле Любы, сел на скамеечку, сижу. Вдруг откуда-то с самых вершинок берез пташка опустилась над моей головой и давай трезвонить. Да так истово, будто что-то рассказывает. Я перешел в другое место — она за мной. Снова опустилась над головой и говорит, говорит без умолку. Будь я верующий, мог бы вообразить, что это Любина душа наказы мне какие-то передает…

— А может быть, Роман Захарыч, птичка-то в самом деле неспроста трезвонила, — сказала Лукерья, удивленная и откровенностью, и задушевным тоном Бастрыкова.

— А что же, может быть, — чуть усмехнулся он и, помолчав, продолжал: — И пташку ту я понял, Луша! Понял от ее первого слова до последнего, даром что птичьему языку не обучен…

— Как же ты так? — Лукерья посмотрела на Бастрыкова с живым любопытством, но и беспокойством: «Уж в своем ли разуме он?»

— А вот так. — Губы Бастрыкова дрожали в усмешке, но глаза были печальны и строги. — Первым делом передала мне птичка спасибо за то, что не выбросил ее сразу из своего сердца. Помню. Думаю о ней. А вторым делом отругала меня Люба… И как еще отругала… «Помнить, говорит, помни меня, а злой тоске-кручине душу свою не отдавай. Захватит она тебя в полон, скрутит по рукам, по ногам, куска хлеба на пропитание не заработаешь. Я бы, говорит, хотела, чтобы жил ты на белом свете, как живут все люди: работать пришла пора — работай, час веселья наступил — веселись. А задумал дело какое — не откладывай, берись за него смелее. И не страдай по мне зря. Живому до мертвого так далеко, как до дневной звездочки. Глазом не увидишь, рукой не достанешь. Смертный час твой ударит, тогда станем мы с тобой ровней…»

Бастрыков опустил взлохмаченную голову, помолчал, потом резко вскинул ее, взглянул на Лукерью.

— Вот что, соседка, птичка мне напела.

Лукерья поняла, что Бастрыков высказал свои затаенные раздумья, и так были дороги ей чистосердечные его признания, что она невольно подумала: «От Тереши такого не услышишь. Живет он не думая. Только и знает понукать меня».

Видя, что Лукерья стоит в какой-то растерянности, пораженная его рассказом, Бастрыков предложил:

— Пойдем, соседка, к домам, дело делать…

Лукерье очень хотелось пойти с Бастрыковым вместе, побыть возле него еще минутку-другую. Но она боялась суда людского, Терехиной взбалмошной ревности.

— Извиняй, Роман Захарыч. Посидеть я тут хочу. Спасибо тебе, что за человека меня посчитал… — Она вдруг заплакала тихими, но горькими-горькими слезами.

И то, что он не удивился ее слезам, не стал уговаривать, а лишь посмотрел на нее понимающим и добрым взглядом, еще больше расположило ее к нему.

— Ну, будь здорова, Луша, — сказал он и скрылся среди берез.

Она села опять на скамеечку и задумалась. Вспомнила каждое его слово. «Злой тоске-кручине душу свою не отдавай… чтобы жил ты на белом свете, как живут все люди: работать пришла пора — работай, час веселья наступил — веселись. А задумал дело какое — не откладывай, берись за него смелее», — звучал в ушах его голос. Лукерья сидела, сложив руки на груди, не зная, как и чем унять свое сердце.

«Ну зачем же, зачем она такая неладная, доля наша людская? — рассуждала сама с собой Лукерья. — Живешь в обнимку с несчастьем, мыкаешь горе, не знает твоя душа радости-просвета, а рядом ходит твое счастье, и подступа к нему тебе нет и нет…»

И хотя хорошо Лукерья запомнила слова Бастрыкова, не сразу она поняла весь их смысл. Только через неделю после встречи на кладбище стали ясны ей бастрыковские слова: «А задумал дело какое — не откладывай, берись за него смелее».

Однажды вечером Тереха вернулся домой необыкновенно взволнованный. Лукерья подоила корову, прибрала в избе, поужинала и, потосковав у раскрытого окна, легла на кровать. Когда пришел муж, она еще не спала. Он не полез к ней со своими глупыми попреками. Раз прошелся по избе, второй раз прошагал от окна до двери и обратно. Лукерья догадалась: Тереха необычен, произошло что-то особенное.

Она поднялась на локоть.

— Ты что, Тереша, не ложишься?

— У Бастрыкова был, Луша. Не я один. Еще мужики были.

— И что?

— А то, что пора начинать другую жизнь.

— Какую же?

— В коммуну Бастрыков зазывает. На вольные васюганские земли.

Лукерья вспомнила слова Романа о деле и смелости. Вот он какое дело-то задумал!

— И как же ты, Тереша?

— А что я, хуже других? Мужики согласились. Васюха Степин, Митяй, Иван Солдат…

Тереха кое-что недоговаривал. Мужики согласились идти в коммуну — это верно. Но у него был еще один повод, чтобы дать согласие Бастрыкову. Давно хотелось ему увезти Лукерью с чужих глаз подальше, чтоб не засматривались на нее парни да молодые мужики.

Лукерью бросило в жар. Она представила себе жизнь в коммуне. Все вместе. Все работают сообща. Все на виду друг у друга. И он, Бастрыков, тут же. Каждый день, каждый час перед ее глазами.

— Господи боже мой! И зачем ты послал мне муки мученические? — громко простонала Лукерья.

— Ты что, не хочешь в коммуну, Лукерья? — раздраженно спросил Тереха.

— Тяжко мне будет там, Тереша.

— Тяжко? Ты что же думаешь, я в партию записался так просто, только для счета? Я за советскую власть и коммунию рану принял.

Тереха начал кричать, ругаться. Лукерья долго лежала молча, наконец поднялась на кровати, упавшим голосом сказала:

— Делай как хочешь! Моего веку на земле — капелька.

Тереха закричал пуще прежнего:

— Ты меня не стращай! Будешь контру разводить, я живо на тебя управу найду! Не посмотрю, что ты мне жена. Да и жена ли? Скорее полюбовница. Сколько живу с тобой, а ты все пустоцвет. Затяжелеешь ты когда-нибудь или нет?

Лукерья уткнулась в подушку, лежала ни живая ни мертвая, зная, что Тереха в любой миг может наброситься на нее с кулаками.

И вот пролетели дни, недели, и коммуна двинулась в путь…

Все существо Лукерьи встало на дыбы против этой бастрыковской затеи. Ни умом, ни сердцем не могла она понять, зачем потребовалось Роману взваливать на свои плечи тяжелую, изнурительную заботу о целой ораве мужиков, баб и ребятишек. Пугала ее и чужедальная таежная сторона. А пуще всего пугала любовь к Бастрыкову — сильная и тревожная. Но ничего уже остановить было невозможно. Лукерья попыталась возбудить в себе ненависть к Бастрыкову за то, что он сделал. Но ненависть ее вспыхивала на короткие мгновения, а вот любовь горела негасимым огнем. Иногда этот огонь, как таежный костер под порывами ветра, начинал так разгораться, что Лукерья с ужасом видела: еще один порыв — и она сгорит вся дотла, Лукерья старалась в такие минуты не видеть Бастрыкова, убегала от него в лес.

Но дело оставалось делом. Роман звал ее к себе, расспрашивал, чем она будет кормить людей завтра, послезавтра, в конце недели. Понимал ли Бастрыков, что она его любит, Лукерья не знала, но временами он так участливо смотрел на нее, с такой теплотой в голосе говорил с ней, что ей казалось: все знает.

Однажды, когда Тереха уехал на дальнюю рыбалку, а в коммуну заявился Порфишкин красивый племянник, Лукерья не удержалась и сказала Бастрыкову всю правду о своей любви. Он выслушал ее и страшно рассердился. Она была в таком смятении, что не слышала его слов, только чувствовала, что он говорит что-то резкое, очень резкое, но совладать с собой уже не могла. Кинулась к нему, чтобы схватить его за руку и прижать ее к своей груди. Однако Роман предугадал это движение, оттолкнул ее и сердито зашагал к шалашам, чуть посеребренным холодным светом месяца.

Но дело оставалось делом. На другой день Бастрыков снова позвал ее к себе. Они сидели друг против друга за широким столом, и он ничем не напомнил ей о вчерашнем. И так было почти ежедневно. Он усаживал ее, спрашивал, советовал, порой о чем-нибудь просил и ни взглядом, ни словом не упрекнул ее. Казалось, все, что произошло в ту ночь, он считал принадлежащим ночной темноте, которая бесследно канула в вечность с наступлением рассвета.

Лукерья не знала, какие думы занимают его, есть ли среди этих дум одна маленькая думка о ней, но с каждым днем она все больше и больше понимала, что жить так дальше не может. Она должна еще раз сказать ему все-все. Пусть сердится, пусть отталкивает ее — он должен знать, как она его любит.

Когда Тереха по заданию партийной ячейки отправился в волостной комитет, Лукерья поняла, что вот за эти восемь или десять дней отсутствия мужа ее жизнь должна переломиться.

Бастрыков не удивился, когда Лукерья дня через три после отъезда Терехи сама подошла к нему.

— Хочешь, Роман, покарай меня, хочешь помилуй, а надо тебе сказать кое-что.

Бастрыков сидел на пеньке у своего шалаша с тетрадкой на коленях. Хотя хозяйство коммуны было еще немудрящее, но оно все-таки было хозяйством и жило, двигалось, каждодневно менялось. Бастрыков тщательно запоминал все, а потом заносил в тетрадку, не пропуская ни одного дня. В любой момент он мог сказать, сколько коммуной заготовлено бревен, сколько пудов поймано рыбы, сколько десятин раскорчевано.

Было раннее утро. Коммунары позавтракали и ушли на работу. Даже помощница Лукерьи по кухне, Мотька, и та убежала на раскорчевку. Лукерья знала, что другого часа, такого же удобного для разговора с Бастрыковым, долго не будет.

— Присесть, Роман, позволишь? — приглядываясь к Бастрыкову и стараясь уловить, как он настроен, спросила Лукерья.

— Садись, Луша, садись вон на чурбачок, — не отрываясь от тетрадки, кивнул Бастрыков на кедровый обрезок, поставленный на попа.

Лукерья чуть подобрала широкую сатиновую юбку, одернула белую кофточку, осторожно села.

Бастрыков захлопнул тетрадь, посмотрел на Лукерью. Смуглое лицо ее горело румянцем, глаза блестели, волнистые черные волосы, собранные в тугие косы, отливали синеватым глянцем. Она была взволнована, дышала с трудом, но сидела прямо, голову держала чуть вскинутой, и это придавало ей какую-то скрытую торжественность. Невольно Бастрыков залюбовался ею.

Долго молчали. Бастрыков ждал, когда заговорит она, а Лукерья, хотя все и обдумав, никак не могла преодолеть робость, вдруг с новой силой охватившую ее.

— Скажу тебе, Роман, все, как Господу Богу сказала бы, — наконец послышался ее голос.

— Я слушаю тебя, Луша. Говори, как можешь. Чего ж ты? Мы свои люди.

Ей послышалось в голосе Бастрыкова и тепло и сочувствие.

— Плохо мне, Роман Захарыч. Очень плохо.

Она посмотрела на Бастрыкова. В уголках ее глаз появились крупные слезы. Он решил, что она сейчас разрыдается и разговора не получится. Но Лукерья вскинула руки, хрустнула пальцами, и он понял, что она не позволит себе плакать.

— Чем же тебе плохо, Луша?

— А ты не знаешь? Ты хоть раз подумал обо мне?

— Думал, Луша, много раз думал.

— И?

— Скажи, что тебя мучает?

— Ты мучаешь.

— Ты еще не выбросила эту думку из головы?

— Не сердись, Роман. Будь человеком, пойми меня.

— Я не сержусь. Откуда ты взяла?

— Нету у меня сил перестать любить тебя.

— Ты же мужняя жена. Тебе не стыдно?

— Не стыди меня. Не поможет. Убей лучше, как собаку.

— Перестань такими словами бросаться!

— Ну, приласкай меня хоть один разочек, Роман, а потом кинь в омут.

— Я вот встану и уйду от тебя.

— А уйдешь, и я уйду. Навсегда. Кирпичи на веревке.

Роман взглянул ей в лицо. Она побледнела. Глаза были сухие и горячие, как угли. Она не шутила. И опять невольно, сквозь свою сдержанность Бастрыков подумал: «Пламенем пылает! Нелегко пройти мимо такой… И как только у Терехи рука на нее поднимается! Знать, душа мелковата».

— С тобой можно говорить, Луша, спокойно?

— Твоими разговорами и живу. В них одних вся отрада. От Терехи только ругань слышу.

— Ты его хоть чуть любишь?

— Одного тебя люблю.

— Опять она за свое!

— Пойми ты меня как умный, добрый человек. Не могу без тебя. Исказнил ты меня. Не сердце у меня внутри — решето, раны одни. Погибну я. И ты один на свете спаситель мой…

— А ты можешь понять меня? Или твоя боль заслонила тебе глаза?

— Роман, ты любишь меня?

— Не люблю, Луша. Чтобы полюбить тебя, надо иметь душу свободной. А я все еще Любу помню.

— А полюбил бы потом?

— Не знаю, Луша. Зачем говорить о том, чего нет?

— Полюбил бы! Я знаю. И какой бы я тебе подругой была, как бы хорошо нам было!

— Ты так говоришь, будто мы с тобой двое на этом берегу. А что бы люди сказали? Коммунары? Они сказали бы: председатель наш подлец, он обманул нас. Он разбил семью товарища. Ему нельзя верить: он предаст любого и в другом. Он хвастал, что отдаст жизнь людям. А что оказалось? Он устраивает поудобнее свою жизнь, еще никак не устроив ее для всех. Ты это понимаешь, Луша, или нет?

— Уйдем отсюда, Роман. В коммуне Васюха останется.

— Лучше застрели меня на этом месте.

— Выходит, нет у меня надежды.

— Нету, Луша.

— Ты жестокий, Роман. Камень.

— Ты жестче, Луша. Ты как река в половодье: заливает и берега и острова. И нет ей дела до того, что тут люди, избы…

— Ты можешь, Роман, одну мою просьбу исполнить?

— С охотой, Луша.

— Какая моя доля будет дальше — не знаю. Вижу только — жить так нельзя… Позволь мне проститься с тобой. Дай поцелую тебя.

Лукерья встала, бережно обняла Бастрыкова за голову и поцеловала его в лоб неловким, коротким поцелуем. Теперь встал и Роман.

— Дай мне, Луша, свою руку. Я хочу пожать тебе ее на счастье.

Он крепко сжал Лукерьину заветревшую руку.

— Погасло мое счастье, Роман.

— Загорится еще, Луша.

— Едва ли.

Она пошла прочь нетвердой походкой. Роман сел, развернул тетрадь, но тут же закрыл ее. Вдруг ему нестерпимо стало жаль Лукерью. «Ну зачем я так с ней говорил? Ведь любит же она меня, любит». Ему захотелось догнать Лукерью и сказать ей что-то доброе и сильное. «А что ты ей скажешь? — спросил он себя. — Единственно, что может обрадовать ее, — твои слова: «Луша, прости меня. Все, что я сказал тебе, — неправда. И я ведь люблю тебя».

Бастрыков постоял у шалаша минуту-другую в задумчивости и вдруг бросился по тропинке в гору, откуда доносился дробный стукоток разговорчивых топоров.

Глава одиннадцатая

Болезнь Ведерникова оказалась неопасной. Проспав крепким, беспробудным сном почти целые сутки, он встал в полном здравии. Правда, руки его были ни на что не годны. Он с трудом застегивал на себе пуговицы, с трудом держал ложку и хлеб. Ладони сплошь покрылись коростой.

Порфирий Игнатьевич и офицеры подкарауливали его пробуждение. Им не терпелось услышать обстоятельный рассказ о выполнении задания, о жизни коммуны. Едва Ведерников сел за еду, его окружили.

— А мы, Гриша, не на шутку перепугались. Решили, что ты заболел какой-то ужасной болезнью, — потирая голый череп, улыбаясь бесцветными глазами, проговорил Отс.

— Скажу по чести, я подумал, сыпняк! — мрачновато ухмыльнулся Кибальников.

— Ты ведь бредил, господин Ведерников, — вступил в беседу Порфирий Игнатьевич. — Кричал, что в кого-то влюбился. А потом во сне, когда я заглянул сюда в дом, ты называл даже имя. Луша! Я сразу понял, что наш господин Ведерников вспомнил какую-то петроградскую симпатию…

Щегольнув перед офицерами своей осведомленностью, Исаев засмеялся. Заулыбались и Отс и Кибальников. Только Ведерников оставался угрюмым.

— Нет, Порфирий Игнатьевич, я не бредил, — сказал он. — Я действительно влюбился. И очень серьезно. И ее действительно зовут Лушей. Вот так, господа.

— Фю-фю-фю, — многозначительно присвистнул Кибальников и долгим, обеспокоенным взглядом посмотрел на Отса.

Обескураженный Порфирий Игнатьевич беспомощно развел руками.

— Каждый из нас свободен в своих чувствах, Гриша, — прервал затянувшееся молчание Кибальников. — Но мы живем в особых условиях, и, право, нам сейчас, кажется, не до любви. Расскажи, пожалуйста, был ли в коммуне? Какова она?

Ведерников склонил голову, и на его щеках выступили желваки. Он упрямо молчал. Отс решил несколько поправить Кибальникова, заговорил мягким, отеческим тоном:

— Во всяком случае, мы, твои друзья, Гриша, должны знать все, буквально все. Не потому, что хотим влезать в твою душу, а хотя бы потому, что наши судьбы неразрывны, мы, грубо говоря, связаны одной веревочкой. — Отс посмотрел на Кибальникова, стараясь взглядом удержать того от новых резкостей. «Пойми ты его, Михаил Алексеич, сам молодым был. Наскучила парню тайга; он и задурил», — говорил взгляд Отса.

— Я готов, господа, по чувству офицерского братства рассказать вам все. — Ведерников отодвинул от себя тарелку с едой и смотрел только на Кибальникова и Отса. — Женщину зовут Лукерья. Она из коммуны. Жизнь там тяготит ее. Смею утверждать, такой красавицы вам встречать не доводилось. В самое ближайшее время я привезу ее сюда. У нас обо всем уже договорено, — приврал для большего веса Ведерников.

«Еще одна нахлебница! И всех поить-кормить чем-то надо», — подумал Порфирий Игнатьевич и так сокрушенно вздохнул, что все поняли, о чем он думает.

— Перестань, господин Исаев, жадничать! Ты свое получишь сполна. Золотом. — Ведерников бросил на Порфирия Игнатьевича суровый взгляд.

— Разве я жадничаю? Каждый хозяин обязан рассчитывать. Иначе он вылетит в трубу, — повеселел Исаев, услышав о золоте.

— А вред не нанесет твоя акция, Гриша, нашему общему предприятию? — переглядываясь с Отсом и уже более осторожным тоном, спросил Кибальников.

— Я считаю наоборот, — убежденно сказал Ведерников. — Бегство Лукерьи из коммуны не может не дать там трещины. Это заставит многих призадуматься.

— Ну а коммуна, какова она? — с прежним нетерпением спросил Кибальников. — Есть надежда, что она развалится?

— Я провел, господа, в коммуне вечер, ночь и утро и понял, что коммуна — это нечто более серьезное, чем мы думаем. Они живут дружно, у них господствует уверенность, что они хозяева земли. Так мне показалось. Их нужно расшатывать постепенно и осторожно…

— А они тем временем нас не сковырнут? Не лучше ли ударить по коммуне одним разом? — пристукнув кулаком о кулак, горячо сказал Порфирий Игнатьевич.

А где у тебя, господин Исаев, силы для такого удара? Я, к примеру, не знаю, как и каким оружием вооружены коммунары. Не думаю, чтоб у них была только одна винтовка, которую Бастрыков отобрал у тебя. Выяснить мне это не удалось.

Порфирий Игнатьевич недовольно крякнул. Он был сторонником крутых и самых крайних мер против коммуны. Но Кибальников и Отс согласились с Ведерниковым. Лезть на рожон, не зная, какими силами располагает противник, было бы безрассудно, да и охоты рисковать жизнью тут, в этой глухомани, у офицеров не было. Они все еще надеялись, что жизнь их вот-вот переменится.

Я не случайно, Гриша, обозвал тебя однажды мальчишкой, когда ты заявил, что коммуну надо уничтожить, — с раздумьем заговорил Кибальников. — В каждом деле нужно быть реалистом. Необдуманными, поспешными действиями можно лишь навредить. Я могу с уверенностью сказать, что в самое непродолжительное время мы получим из центра указания по всей стратегии и тактике нашей борьбы с советской властью. Не исключено, что нам преподнесут что-то совершенно новое и неожиданное. Не так ли, господа?

— Ты прав, Михаил Алексеич, — сказал Отс.

— В таком случае один вопрос, господа офицеры, — заговорил Порфирий Игнатьевич. — Привезет господин Ведерников свою… ненаглядную, нужно ли посвящать женщину в наши мужские дела? Я, например, даже Устиньюшку, хозяйку дома, и то стараюсь держать в неведении. Если что она и знает, то от собственных догадок.

— Я предлагаю поступить так, — опережая других, сказал Ведерников. — Пусть она о наших делах ничего не знает. Я остаюсь, как и было условлено, племянником Порфирия Игнатьича. Кристап Карлович — его управляющим или главным приказчиком. Ты, Михаил Алексеич, — двоюродным братом из Томска и моим дядей по матери.

Все согласились с Ведерниковым.

— Далее, господа, я хотел бы доложить, — снова заговорил Порфирий Игнатьевич, — что наше решение относительно остяка, донесшего на меня, приведено в исполнение. Все произошло довольно просто: я приехал к нему на стан, будто бы помириться. Старик крепко выпил. Затем мы выехали, каждый на своей лодке, смотреть его переметы, и он, знаете, перевернулся. Тело его и челн пущены по воле волн. Но маленькая речка, на которой все случилось, в корягах и перекатах — далеко не унесет, а найти немыслимо: забьет илом.

— Думаю, господин Исаев, что подробности для нас не обязательны, — поморщился Ведерников.

— Важно, чтоб не оказалось свидетелей вашей встречи, Порфирий Игнатьич, — сказал Кибальников, а про себя невольно подумал: «Немало он их тут за тридцать лет на тот свет отправил».

— Свидетель, господин Кибальников, был только один: Господь Бог. — Порфирий Игнатьевич судорожно дернул тупым подбородком, и трудно было понять, что скрывалось за этим: улыбка палача или его сочувствие своей жертве.

Когда офицеры встали, чтобы разойтись, Исаев движением руки остановил их.

— Еще один вопрос, господа: как вы разместитесь в доме? Ведь все-таки нельзя, чтобы господин Ведерников со своей… — замялся Исаев, — были у всех на виду. Не правда ли?

— Благодарю, Порфирий Игнатьич. Я оборудую жилье на вышке амбара, — сказал Ведерников. — Там будет хорошо. По крайней мере, до холодов.

Отс и Кибальников стали уговаривать Ведерникова занять дом и уступить вышку амбара им, но тот настоял на своем.

Оставшись один, Ведерников зашагал по комнате из угла в угол. «Не поторопился ли я? А вдруг она не согласится? А вдруг мои чувства переменятся?» — рассуждал он сам с собой. Но как он строго ни допрашивал себя, как ни настораживал свое сердце, он испытывал только одно желание — скорее сесть в обласок и плыть в коммуну, чтобы увидеть Лукерью, побыть с ней хоть час, хоть минуту. Если б не больные руки, он сделал бы это сейчас же, не откладывая ни на один день. Он вспомнил, что в доме Исаева в шкафу стояли аптечные склянки с лекарством. Ему не хотелось лишний раз быть просителем и унижаться перед хозяином заимки, но ради встречи с Лукерьей он готов был на все. Он выскочил из дому, догнал Исаева уже на тропе, остановил его:

— Прояви, Порфирий Игнатьич, великодушие… Видишь, какие руки.

Исаев посмотрел на его вздувшиеся ладони, удивленно покачал головой, почмокал толстыми, вялыми губами.

— Для жениха недопустимое дело. Даже невесту не приласкаешь…

Исаев засмеялся, но Ведерников сжал челюсти, покорно промолчал.

— Есть у меня заживляющий порошок. Через знакомого провизора в Томске достал. Пришлю. С Надюшкой пришлю.

— Душевно благодарю, Порфирий Игнатьич.

Но как ни действенно было лекарство, миновало много дней, пока руки Ведерникова зажили. Все это время он терзался и мучился. Порой ему казалось, что все потеряно. Лукерья забыла его, а главное, забыла свое смятение, свою мольбу: «Увез бы ты меня, парень, в Томск, пока я живая».

Отс и Кибальников по-прежнему не одобряли намерений Ведерникова, но отговорить его были не в их силах.

Да и нужно ли отговаривать? Когда-то они и сами немало чудили. Сколько раз самое обычное и пустое волокитство за хорошенькими женщинами приходилось выдавать за пылкую любовь! К тому же появление молодой, красивой женщины в стане при этой унылой, скучной жизни сулило все-таки какое-то разнообразие и могло внутренне подтянуть их, удержать от апатии, которая давила камнем. Пусть Ведерников через неделю-другую покинет свою красотку. Не первая она у него. Но все-таки перед их взором промелькнет новый человек, свежее лицо…

Как-то утром, во время завтрака, Ведерников не без торжественных ноток в голосе сказал:

— Итак, братья офицеры, я сейчас уезжаю. Вернусь либо счастливцем вместе с ней, либо презренным одиноким бродягой… бродягой на всю жизнь.

— Ну, дай тебе бог удачи, Гриша, — со вздохом напутствовал его Кибальников.

…И вот Ведерников приближался к коммуне. День стоял ласковый и яркий, шелковистый мягкий ветерок пробегал по листве прибрежных кустов, разбрасывал по глади реки продолговатые пятна ряби. Было то время, когда, по предположению Ведерникова, в лагере коммуны Лукерья оставалась одна или на худой конец с помощницей. Прижимаясь к берегу, хоронясь под кронами нависших над рекой берез и тополей, Ведерников не подплыл, а скорее подполз почти к самой кухне. Не только возле шалашей, но и по всему коммунарскому берегу было тихо и пусто. Ведерников встал в обласке, чтобы обозреть берег в глубину, и сейчас же увидел Лукерью. Она сидела возле печки-времянки на табуретке, вытянув руки. Лицо ее показалось ему бледным и осунувшимся. Но долго наблюдать за ней у него не хватило терпения.

— Луша!

— Ой, кто меня? — испуганно вскочила с табуретки Лукерья, не зная еще точно, откуда донесся до нее чужой голос.

— Луша, это я, Григорий. За тобой я приехал. — Ведерников выскочил на берег, и она сразу же увидела его.

Она кинулась к нему, схватила за руки. Он привлек ее к себе и поцеловал в губы.

— Погибла я, Григорий, — упавшим голосом сказала Лукерья.

Он понял, что она начнет сейчас некстати рассказывать ему о себе что-то длинное-длинное.

— Потом, Луша, — отмахнулся он. — Собирайся скорей. Я жду тебя в обласке. Скорее, пока здесь никого нет.

Только теперь она поняла, о чем идет речь. Она испытующе посмотрела на него, сдерживая дрожь в губах, спросила:

— Ты увезешь меня?

— Скорее, Луша! Я люблю тебя, Луша, люблю. Понимаешь?

— Ну и увези меня… в Томск, на люди, чтоб никто не знал, где я, чтоб затерялась я, как капля в реке.

На несколько секунд она оцепенела и вдруг кинулась опрометью к своему шалашу.

— Только бы никто не пришел! Скорее иди… скорее, — шептал Ведерников, и каждая минута казалась ему нескончаемой.

Наконец Лукерья выскочила из шалаша. В руках у нее был деревянный сундучок, крашенный охрой. Она направилась к обласку, но вдруг остановилась, постояла и побежала к столам. Печка скрыла ее от его глаз, и он не видел, что она делает. А Лукерья подняла уголек и принялась писать им на чистом, дожелта выскобленном столе:

«Не кляните меня, коммунары. Не от жизни вашей, от самой себя убегаю. Не ищите меня, непутевую, с одним человеком уплыла в Томск, а то и подале. Прости, Тереша, меня, беспутную. Опозорила тебя. А тебе, Роман Захарыч, дай бог жизни хорошей и беспечальной».

Когда Лукерья снова появилась на берегу, Ведерников почувствовал, что терпение его иссякло. Он бросился к ней навстречу, выхватил из ее рук сундучок и поставил его на середину обласка. Взяв весло, он сел на корму, готовый к жаркой работе. Едва Лукерья опустилась на скамеечку, он с силой оттолкнул обласок от песчаной косы. Теперь все зависело от его силы и ловкости. Он греб с такой яростью, что сгибалось весло. Обласок подпрыгивал, словно кто-то невидимый толкал его в корму. Ведерникову казалось, вот-вот оттуда, с коммунарского берега, закричат, засвистят, начнут палить из ружей и, хочешь не хочешь, придется повертывать обратно. Но никто, ни один человек не видел их. Коммуна работала в этот день на раскорчевке гари, отгороженной от реки плотной стеной непроглядного леса.


Глава двенадцатая

По тропинке, пробитой ногами коммунаров, Бастрыков возвращался к шалашам. До обеда оставалось час-полтора. Люди сегодня работали горячо, с азартом, и Бастрыкову хотелось, чтоб с обедом у них не произошло никакой заминки. Он намеревался сам проверить, как обстоит дело на кухне, и, если это требуется, помочь Лукерье. Она очень беспокоила его за последние дни. Очень! После их разговора возле шалаша Лукерья стала неузнаваемой. Она ходила нахохлившись, опустив плечи, глаза ее ввалились и погасли. Свою работу она исполняла механически, ни с кем не разговаривала, на вопросы либо не отзывалась совсем, либо отвечала жестами, как немая. Вечерами, сразу после ужина, она укрывалась в своем шалаше и больше не появлялась до утра. Когда глаза Бастрыкова случайно встречались с ее глазами, она опускала голову и торопилась поскорее уйти.

Однажды он решил позвать ее, поговорить на обычную тему: чем кормить коммунаров, какие продукты пускать в дело. Но вместо нее прибежала Мотька.

— Дядя Роман, не может тетя Луша прийти. Голова у нее разболелась. Велела спросить вас: что на завтра готовить? Есть вяленое мясо, есть соленые язи.

Бастрыков понял уловку Лукерьи. «Что она, в самом деле, за мальчишку меня принимает? Любовь еще вздумала разводить тут!» — негодуя, про себя подумал он, но Мотьке виду не подал, что сердится.

— Передай, Мотя, пусть сама решает, чем народ кормить. На ней ответ, с нее и спрос.

Мотька убежала, а Бастрыков сел на свой любимый пенечек. Мысли его были о Лукерье. «Неужели не переборет она себя? Хоть бы скорее Тереха возвращался. А впрочем, не отрада он для нее. Что же делать? Как поступить? Может быть, признаться мне ей: так и так, мол, Лукерья, пришлась ты мне по сердцу, а только не могу я сейчас дать ему волю… Нет, негоже мне в потемки играть… к добру такое не приведет… Пусть лучше будет как есть. Пусть знает — полюбить ее никогда не смогу. Долг мой перед людьми превыше всего… Ну а она-то ведь тоже не пенек — человек. И не шутки она шутит, когда страдает так… А что, если на другое дело ее направить? Скоро придется отправлять две-три лодки в Каргасок за мукой. Пошлю и ее. Пусть поразвеется, поживет вдали от меня, посмотрит на все со стороны. И беседовать о нашей коммунарской жизни с ней чаще надо, доказывать спокойно, без злости и резких слов нашу правду, чтоб не думала она, что собрались тут бездушные, черствые люди».

Не было теперь такого утра, дня и вечера, чтобы Бастрыков не думал о Лукерье. Еще раза два он попытался вызвать ее на разговор, и снова она подсылала Мотьку.

Теперь, торопливо шагая по тропинке, Бастрыков думал: «Пока коммунары подойдут на обед, я успею о многом с ней переговорить». Бастрыков шел, насвистывая, потому что из головы не улетучился еще бодрый, веселый мотив песни, какую пели коммунары только что на привале.

Он спустился по земляным ступенькам с яра и огляделся. Ни здесь, ни на мостках, где обычно Лукерья полоскала белье, ни возле печки-времянки ее не было. «К себе пошла отдохнуть», — подумал он и направился через кустарник к шалашам.

— Луша! Лукерья! — останавливаясь возле ее шалаша, позвал он. Никто не откликнулся. Бастрыков нагнулся, отбросил полог и заглянул внутрь. Он увидел ужасный беспорядок. Постель была переворочена, подушки разбросаны по углам. На скомканном одеяле валялся прожженный фартук и старая, вся в жирных пятнах юбка.

«Ералаш какой-то! Не похоже это на нее, — с тревогой подумал Бастрыков. — Купаться небось убежала. На песок», — успокоил он себя и пошел назад. Подходя к столам, он еще издали увидел, что крайний стол испещрен крупными буквами. Бастрыков ускорил шаги, остановился. Лукерьины строки разбежались по широким плахам столешницы, буквы наскакивали одна на другую, Бастрыков не без труда разобрал все, что она написала. Он прочитал один раз про себя, потом прочитал снова и уже вслух. Роман допускал, что Лукерья способна на самые неожиданные поступки, но все только что происшедшее обрушилось стремительно, как ураган. «Виноват во всем я, только я, — с горечью думал Бастрыков. — Я слишком долго откладывал разговор с ней. Как же отнесется к этому коммуна? Что скажут люди?»

— Ах, Луша, Луша! И зачем ты так сделала? — с укором сказал он громко, будто Лукерья стояла перед ним.

Бастрыков кинулся в гору. Раз случилось такое, он не мог держать коммуну в неведении. Пусть люди скажут свое мнение о происшедшим. Если он достоин того, он без спору примет упрек от них. Он, в первую очередь он отвечает за побег Лукерьи. «С кем она убежала? Кто-то проплывал мимо Белого яра и захватил ее с собой. Неужели этот шалопай, Порфишкин племянник?.. Вот тебе и шалопай! Зря я тогда оставил его без присмотра. Всю ночь и утро он проторчал в коммуне».

Раздумывая и рассуждая сам с собой, Бастрыков вышел на поляну, где работали коммунары. И хотя он был сильно расстроен побегом Лукерьи, то, что он увидел, привело его в состояние радостного возбуждения. Под натиском людей все дальше и дальше отодвигалась старая гарь с невообразимыми завалами полусгнившего леса, зарослями чертополоха, с дыбящимися пеньками. Перед Бастрыковым уже простиралась ровная, черневшая сочной взрытой землей чистина на пятнадцать — двадцать десятин. Тут смело можно было запускать плуг! Но люди шли вперед и вперед. Там, где старый исковерканный лес все еще щетинился обломками стволов, звенели пилы и стучали топоры. А чуть поближе коммунары, вооруженные ломами, кайлами, лопатами, стягами, веревками, выдирали из земли крепкие, как сталь, корневища, похожие то на бивни мамонта, то на рога сохатого. Помощником человека в этой тяжелой работе был огонь. По обочинам чистины пылали ненасытные костры, пожиравшие все, что люди бросали в них. Пахотная земля! Нелегким трудом коммуна добывала ее, но Бастрыков знал, что эта земля принесет благодатные плоды. Коммуна не только будет сыта сама, она вдоволь накормит хлебом остяков всего Васюгана. Отпадет необходимость завозить сюда хлеб за многие сотни изнурительных верст. К богатствам края коммуна прибавит еще одно — хлеб, самое главное, самое бесценное сокровище человека.

«Ах, как работают! Как работают!» — отвлекаясь на минуту от дум о Лукерье, мысленно воскликнул Бастрыков, видя, с каким прилежанием заняты своим делом коммунары. Он любил общий труд, пламенно верил в идею коллективной жизни и сейчас, сам того не замечая, заговорил вслух, будто с ним рядом шел кто-то другой.

— Вот попробуй подыми эту землю в одиночку! На первой же десятине живот надорвешь, за десять лет столько не сделаешь, сколько мы за месяц своротили!

Бастрыков подошел вплотную к коммунарам. Никто не удивился его возвращению, не прервал работы. Тогда он поднял руку, громко сказал:

— Соберитесь-ка, братаны, ко мне!

Его услышали не все, но те, которые услышали, передали из уст в уста дальше, и по всей поляне прокатилось:

— Кончай! Председатель к себе зовет.

Смолкли топоры, пилы, люди бросили наземь инструмент, скинули с плеч рогули и сушины, не донеся до костров. Бастрыкова окружили, недоумевая, смотрели на него и настороженно и вопросительно. Вид председателя не обещал ничего доброго: голова взлохмачена, бородка торчит клиньями, в руках — беспокойство: то лягут на грудь, то вскинутся, как крылья птицы при взмахе.

— Не все швы, братаны, прочно сшиты на нашей коммунарской рубахе, — заговорил Бастрыков. — Лопнуло в одном месте. Скажу вам — удивитесь, не поверите… Лукерья-то… Вот так устроила! Мужа не дождалась, ни мне, ни кому другому не сказалась, уплыла неведомо с кем и неведомо куда. Прихожу на кухню — ее нет, я к шалашу — и там нет. Смотрю, весь стол углем исписан. — Бастрыков на память, но не пропуская ни одного слова, передал прощальное «послание» Лукерьи. — Как прочитал я, заспешил к вам…

Бастрыков обвел взглядом собравшихся, всмотрелся в чумазые от дыма, от земли, от золы, от смолы, вспотевшие лица, в настороженные, застланные потом и усталостью глаза.

— Пожалкуем, братаны! Отменная стряпуха была!

— Ей наша коммуна что хомут с гвоздями! Грудь колет!

— Умаялась бедняга! Таку ораву попробуй накорми!

— Работы много навалил, Роман! Сам себе спуску не даешь, ну и других к земле гнешь! Поослабь вожжу!

— Что вы заныли о ней? Не от работы она! Тереха ей поперек горла пришелся… лупил ее!

— По тебе, Бастрыков, она сохла — давно заприметили! Другой бы приласкал. А ты кремень!

— Тетка у нее попадья была! В ней та же гнила закваска.

— Не бреши, Митяй! Житуха ее — нужда и слезы, слезы и нужда.

— Когда в шеренге боец падает, остальные солдаты ближе друг к дружке встают.

— Да ты что, на войне, дядя Иван?! Окстись!

— Тереха приедет, а его бабы след простыл.

Бастрыков прислушивался к говору, стараясь понять, глубока ли рана, нанесенная коммуне. Когда все выговорились и шум стал стихать, Бастрыков снова поднял руку.

— Вот что, товарищи и братаны, хочу сказать; хулить Лукерью вдогонку не стану. Старалась она. А одного старания мало. Понятие должно быть, ради чего стараешься. Тогда сколько работы ни наваливай, все ее будет мало. Призываю к понятию всех. В коммуне каждый живет ради других, а другие живут ради него. В том наша сила.

Он помолчал, взглянув в сторону женщин, сбившихся в одном месте, продолжал:

— Кто теперь на кухне встанет, ума не приложу. Может быть, ты, тетка Арина? — кивнул он на жену Ивана Солдата.

— А почему нет? Могу, Роман Захарыч! — с готовностью отозвалась женщина.

— Вот это по-нашему, по-коммунарски! — одобрил Бастрыков.

Коммунары дружной гурьбой с говором направились к тропе, продолжая обсуждать поступок Лукерьи.

Бастрыков задержался, осматривая чистину, отстал, шел сзади всех. Алешка убежал с собаками вперед, покрутился где-то на берегу, заскучав по отцу, вернулся, встретил его на тропе. Отец шел тихо-тихо, как слепой, прищуренные глаза его были устремлены куда-то вдаль, а губы чуть-чуть шевелились. Он думал о Лукерье, мысленно желая ей и счастья и успеха. Втайне он сердился на нее за то, что она унизила коммуну, но сердился без злобы, понимая, что жить и дальше по-прежнему было бы ей лихо. Грусть о Лукерье, а может быть, просто раздумье о том, какими трудными и путаными тропами ведет жизнь иного человека по земле, легла мрачной тенью на лицо Бастрыкова.

Алешка хотел спрятаться в кустах и, внезапно выпрыгнув из-за них, напугать отца. Но у Романа такой был вид, что проказничать мальчишке не захотелось. Он дождался отца на тропе, взял его за руку, пошел рядом — шаг в шаг. Алешка понимал, что отец занят какими-то своими думами, и шел молча.

— Вот, сынок, как построим дома, вспашем землю, уберем с нашего пути Порфишку, так и поедем с тобой в Томск, — после длительного молчания сказал отец.

— А зачем, тятя?

— Школу нам в коммуне открывать надо. Соберем в нее всех остяцких ребятишек. Учителя привезем.

— А жить они у нас будут?

— Дом построим. Светлый. С большими окнами.

— Вот это здорово, тятя! На рыбалку с ребятами ходить буду!

Они подошли к спуску с яра. Взглянув на столы, на дымившуюся печку-времянку, Бастрыков с затаенной надеждой подумал: «А вдруг Лукерья вернулась?» Он шел по ступенькам, вглядываясь в суетившихся людей, но нет, ее не было, лишь в памяти его горели Лукерьины золотисто-черные глаза.

Глава тринадцатая

Три дня Лукерья просидела на вышке амбара, никому не показываясь. Здесь, под крышей из еловой дранки, было уныло и сумрачно. Попискивали в щелях летучие мыши, забившиеся от дневного света. По углам валялась разная рухлядь: разбитая прялка, измятые жестяные банки из-под пороха, разорванные патронташи, погнутые шомпола.

Посреди вышки, на толстых свежих досках, пахнувших смолой, — перина, подушки, розовое пикейное покрывало, принесенное из дома Порфирия Игнатьевича.

Ведерников много раз принимался упрашивать Лукерью познакомиться с дядей Порфирием, дядей Михаилом, с тетушкой Устиньей, со всеми другими домочадцами. Но она была непреклонна и твердила только одно:

— Уедем скорее в Томск. Погибну я тут, погибну.

— Конечно, уедем, Луша. Вот погостим чуток тут, у дяди, и уедем, — отговаривался Ведерников.

На четвертый день своей новой жизни Лукерья впервые вошла в дом, где жили Кибальников и Отс. Тут же оказался и Порфирий Игнатьевич.

Ведерников привез Лукерью глубокой ночью, и никто из них ее не видел. Офицеры сидели вместе с хозяином за столом и играли в карты. Заметив в окно Ведерникова и Лукерью, Кибальников поспешно сгреб карты, сунул их в карман.

— Ведет наконец Гришка свою дикарку! Ну-ну, посмотрим, — сказал он, и все уставились в окно.

Ведерников широко раскрыл дверь. Учтиво пропустил вперед Лукерью. Она вошла строгая, бледная, неуверенной, крадущейся походкой. Сделав от порога три шага, остановилась, посмотрела на мужчин и слегка поклонилась им. На Лукерье все было сестринское, доставшееся ей от Аксиньи, заведенное Лукой Твердохлебовым. Желтые ботинки на высоком каблуке, шумящая из китайской тафты черная юбка, розовая кофточка из расписного шелка будто на нее были сшиты, хорошо облегали крепкое тело. С плеч Лукерьи спускался кашемировый с махровой каймой платок.

Красота, которой природа наделила Лукерью, была на редкость щедрой. В отличие от людей, которым красота сопутствует лишь в радости и довольстве, Лукерья была красива всегда. И теперь страдание и отчаяние придавали ее внешности особенные, неповторимые черты. След бессонных ночей, горьких раздумий до удивления тонко сочетался с нежностью, бесконечной женственностью облика, а кротость бледного лица — с буйством взгляда ее золотисто-черных глаз. Застенчивость и смущение словно сковали Лукерью. Но эта-то застенчивость и сдержанность и произвела впечатление. Мужчинам показалось, что она почтительна, но в то же время горда и серьезна.

Отс и Кибальников встали перед незнакомой женщиной, бесцеремонно рассматривали ее. Порфирий Игнатьевич, сидевший с вытянутыми ногами, решил не отставать от офицеров, тоже поднялся, хотя такая учтивость смешила его. «Побалуется он с тобой, голубка, да и вытурит на все четыре стороны. Побывало у него таких красоток немало», — сдерживая усмешку, думал Исаев.

Ведерников заметил, что Лукерья очень понравилась всем обитателям заимки, и, сияя довольной улыбкой, сказал:

— Вот, Луша, мой дядюшка, Порфирий Игнатьич, любезным гостеприимством которого мы пользуемся. Это мой второй дядюшка из Томска — Михаил Алексеич. А это дядин помощник Кристап Карлович. Прошу тебя уважать и любить моих родичей и друзей, как уважаю и люблю их я сам.

Чувствуя на себе внимательные, изучающие взгляды, Лукерья молча подала руку сперва Порфирию Игнатьевичу, потом Кибальникову и, наконец, Отсу. Исаев задержал Лукерьину руку в своей, не сдержав больше усмешки, заглянул ей в глаза, весело сказал:

— И тебя просим, Луша, любить нашего Гришу.

Лукерья еще ниже опустила голову. Она знала, что ей нужно что-то сказать, но язык будто отнялся. Так она и вышла из дому, не проронив ни единого слова. «Любить нашего Гришу», — каким-то далеким отзвуком проносились в ее памяти слова хозяина. Да разве могла она кого-нибудь любить, кроме Бастрыкова! Она посмотрела на Ведерникова, и ей захотелось оттолкнуть его прочь, чтоб не слышать больше этих красивых и пустых слов, которые он шептал в ухо. Ведерников помог ей влезть по лесенке на вышку амбара, а сам вернулся в дом.

Кибальников, Отс и Порфирий Игнатьевич все еще были под впечатлением, которое произвела на них Лукерья.

— Ты что-то, Гриша, скрываешь от нас, — заговорил Отс, едва Ведерников перешагнул порог. — Я ни за что не поверю, чтобы эта женщина была из простолюдинок. Она ведет себя с достоинством, как воспитанница Смольного института. Какая величавая сдержанность, какая выразительность каждого жеста и взгляда! Ни одного слова, и вместе с тем все предельно ясно…

— Да, Гриша, вот она какая хитрая штука, жизнь. Не окажись ты в этой дыре, под кровлей нашего князя, не знал бы ты, что на свете есть такая красавица, — сказал Кибальников.

— Представляю, как грызет сейчас себе локти комиссар Бастрыков. Уж наверняка эта красотка предназначалась для его постели, — отозвался и Порфирий Игнатьевич.

— И неужели, князь, ты не отметишь такое событие какой-нибудь дружеской пирушкой? — обратился Отс к Исаеву. — У Гриши будут все основания презирать нас как самых последних эгоистов! Ведь надо понять его радость! И разделить ее!

Порфирий Игнатьевич поморщился, пожевал дряблыми, вялыми губами, но офицеры смотрели на него с откровенным презрением.

— Ладно! Прошу вас с наступлением сумерек пожаловать в мой дом, — сказал он и поднялся. — Пойду. По такому случаю баранчика надо прирезать.

Отс шутливо перекрестил его вслед.

— Дай бог тебе удачи!

— А может быть, Порфирий Игнатьич, собраться здесь, в этом доме? Безопаснее, — кинул вдогонку хозяину Кибальников.

Порфирий Игнатьевич оглянулся.

— Не печалься, господин Кибальников. На ночь глядя едва ли кто к нам пожалует. Ну а потом кобелей со двора выпущу. На худой конец у меня из дома потайной ход есть… Оно конечно, можно бы и здесь, на заимке, но ведь хочется ради такого случая сделать все получше… Там, в доме, и мебель, и посуда, и скатерти…

Порфирий Игнатьевич многозначительно посмотрел на Ведерникова, и тот понял его так: «Ничего не жалею для тебя. Учти это, господин хороший, когда наступит час расплаты за все мои благодеяния».

— Благодарю, господин Исаев. Полностью отнесешь сегодняшние расходы на мой счет, — тихо сказал Ведерников.

Порфирий Игнатьевич небрежно махнул рукой, по-простецки бросил на ходу:

— А! Сочтемся, господин Ведерников. Не чужие мы теперь…

В сумерки офицеры направились в большой дом хозяина. Ведерников вел Лукерью под руку, заглядывая ей в лицо, оживленно говорил:

— После коммунарского шалаша, Лушенька, дядин дом на берегу покажется тебе дворцом.

Но тут же Ведерников спохватился. Лукерья вполне резонно могла спросить: «Почему же тогда дядюшка запрятал тебя вместе со мной на вышку амбара?»

— Дядя зазывал меня, Лушенька, жить в этом доме, а я отказался, — продолжал Ведерников. — То ли дело на вышке. Тебе никто не мешает, и ты никому не мешаешь. Правда ведь, Лушенька?

— Все равно мне, Григорий, — равнодушно сказала Лукерья.

— А что же, Луша, все коммунары в шалашах живут? — вступил в разговор Кибальников.

— Все. А куда же деваться? Дома-то еще не построены.

— И главный комиссар коммуны тоже вместе со всеми?

— Бастрыков-то? Как все, так и он.

— Сколько же у него жен?

— Ни одной. Жену у него белые каратели сожгли.

— Ну любовниц-то небось имеет?

— Да что вы, господь с вами! Любовниц? Это святой человек! — В голосе Лукерьи прозвучали и обида за Бастрыкова, и преклонение перед ним.

Ведерников переглянулся с Кибальниковым, а тот дернул за рукав Отса.

— Что же, все коммунары живут, как солдаты — в обнимку с ружьями? — не желая терять нить разговора, спросил Кибальников.

Лукерья засмеялась впервые за все эти дни, и смех ее был звонким и веселым.

— Зачем же им ружья? Они по доброй воле все собрались и угнетать никого не собираются. Война им и без того осточертела. У них забота сейчас одна: чтоб жилось людям полегче.

— А добро-то все-таки охраняют или нет? Иначе все порастащат и следов не найдешь.

В словах Кибальникова Лукерья почувствовала что-то недоброе по отношению и к себе и оскорбительное для коммуны.

— Чего не знаю, того не знаю, — опустила голову Лукерья, давая понять, что она не желает в таком тоне разговаривать о коммунарах.

— Ну а как же они, все делят поровну или кто сколько захватит? — не улавливая настроения Лукерьи, продолжал расспрашивать Кибальников.

— Не знаю.

— А кормятся из одного котла или каждый сам себе варит?

— Поезжай посмотри.

Кибальников через плечо взглянул на Отса, подмигнул одним глазом и замолчал. Возле крыльца они задержались, и Кибальников склонился к уху Отса.

— А барышня-то, Кристап Карлович, с норовом. Как бы она нашего Гришу в свою веру не обратила.

— Я все понял, Михаил Алексеич. Говорит: «Не знаю», а слышится: «Валитесь от меня к чертовой матери».

Порфирий Игнатьевич встретил офицеров и Лукерью в прихожей. Он был тщательно причесан, одет в суконный праздничный костюм с плисовой поддевкой, в белую чесучовую рубаху, в лакированные сапоги с бизоновыми голенищами. В доме пахло жареным мясом, сдобным тестом, ароматными настойками.

— Устиньюшка, выйди, голубь, познакомься! — почти пропел Порфирий Игнатьевич, поглядывая на дверь.

Устиньюшка не вышла, а скорее выплыла, как пава. На ней была широкая, со сборками, шелковая юбка и шелковая кофта с буфами на плечах. Одежда делала Устиньюшку еще более пышной и чуть скрадывала ее высокий рост. С приветливой улыбкой Устиньюшка подошла к офицерам. Кибальников и Отс припали к ее ручке, а Ведерников взял под локоть и подвел к Лукерье. Улыбку с лица Устиньюшки будто ветром сдуло. Глаза словно остекленели, губы стали тонкими и злыми. Она бросила на Лукерью такой ненавидящий взгляд, что та отшатнулась.

— Проходи, Лукерьюшка, проходи, — деланным сладко-приторным голоском сказала Устиньюшка, а глаза ее говорили: «Я ненавижу тебя, и скорее, как можно скорее убирайся прочь! Я была тут одна среди них. И я не потерплю тебя».

Все, все: и эта прихожая с круглой вешалкой, и эти сытные запахи, и эти бизоновые сапоги Порфирия Игнатьевича — напомнило Лукерье дом Луки Твердохлебова, дом, в котором одна за другой погибли ее сестры и сама она приближалась к тому же. Лукерье стало нестерпимо тошно. Ей захотелось повернуться и убежать из этого дома, чтобы никогда больше в него не заходить. Но Ведерников, заметив, что она медленно пятится к двери, схватил ее за руку и повел за собой.

Порфирий Игнатьевич оказался хозяином слова. На столе, застланном розовой скатертью, были горы всякой еды. И на выпивку Исаев тоже не поскупился. Кроме графинов с наливками, настоянными на черной смородине и жимолости, поблескивала боками четверть настоящей хлебной, царского времени, водки!

Ведерникова и Лукерью посадили в центре застолья, как виновников торжества. Лукерья оцепенела, будто скованная обручем, рыдания теснились в груди. Ни на минуту ее не покидало ощущение, что Устиньюшка смотрит на нее ненавидящими глазами. Смотрит безжалостно, испепеляя ее жгучей злостью.

— Надюшка, Надька! — крикнул Порфирий Игнатьевич.

Лукерья подняла голову, так как это имя было для нее новым. На крик вбежала худенькая белобрысая девчонка в стареньком платьишке. Она окинула взглядом гостей, сидевших за столом, и быстрые, пытливые глазенки ее остановились на Лукерье. Лукерья тоже посмотрела на девочку. Их взгляды встретились, и Лукерья чуть-чуть, только одними уголками губ улыбнулась Надюшке. Девочка вскинула голову, глаза ее заискрились, расширились, и она, потешно шмыгнув носом, доверчиво улыбнулась Лукерье в ответ.

— Слазь, Надюшка, в подполье, достань жбанок с медовухой, — распорядился Порфирий Игнатьевич.

— Мигом, дедушка! — воскликнула Надюшка. Убегая, обернулась и еще раз посмотрела в глаза Лукерье.

И с этой минуты Лукерье стало почему-то легче и проще. Она не знала, почему это произошло, но теперь ей казалось, что в этом чужом доме она, горемычная, не одна.

Первый тост Порфирий Игнатьевич посвятил «счастью племянника Григория и распрекрасной красавицы Луши».

Кибальников и Отс захлопали в ладоши, а Устиньюшка завизжала:

— Горько! Горько!

Чувствуя, что Лукерью коробит от этих возгласов, Ведерников поспешно поцеловал ее не от души, а чтобы скорее исполнить обряд.

Устиньюшка снова завизжала на весь дом:

— Сладко! Сладко!

И снова Ведерников поцеловал Лукерью.

После этого о ней забыли. Не прошло и часа, а все уже опьянели, обнимались друг с другом, кричали. Мужчины почему-то называли хозяина князем, а он называл их господами, изредка Лукерья различала в шуме и говоре непривычные, ставшие далекими слова: «господин штабс-капитан», «господин поручик». Когда хозяин назвал Ведерникова «господином подпоручиком», Лукерья обеспокоенно привстала, вопросительно взглянула на него. Ведерников, покрывая шум, стоявший за столом, крикнул:

— Дядюшка Порфирий Игнатьич! Забудь, пожалуйста, эти дурацкие военные прозвища, не смущай Лушу. — Ведерников повернулся к Лукерье, обнимая ее за талию, пояснил: — Мой дядюшка — ужасный шутник. Завтра он может и тебя, Луша, назвать графиней.

Предупреждение Ведерникова подействовало ненадолго. Отс вдруг начал кричать:

— Кто здесь штабс-капитан? Я здесь штабс-капитан! Смирно! Глаза на-ле-во!

Ведерников, сидевший напротив Кибальникова, начал усиленно подмаргивать ему, призывая унять Отса, но Кибальников был занят своим делом: тискал Устиньюшку.

Ведерников встал, предложил Лукерье:

— Пойдем, Лушенька, послушаем музыку, потанцуем.

Они ушли в соседнюю комнату. Ведерников завел граммофон, поставил пластинку, и по дому загрохотал бас какого-то певца, с грустью возвестившего: «Когда я на почте служил ямщиком, был молод, имел я силенку».

Был уже поздний вечер, когда с берега донесся яростный лай собак. Первым его услышала Надюшка. Она прибежала из кухни, начала тормошить подремывавшего Порфирия Игнатьевича. Тот никак не мог понять, о чем говорит внучка, слегка отталкивал ее от себя, снова и снова укладывал свою голову на ладонь. Надюшка побежала к Ведерникову, который уединился с Лукерьей в гостиной и без устали заводил граммофон.

— Дядя Григорий, собаки сильно лают. Может, кто приехал.

Ведерников остановил граммофон, прислушался. Да, хозяйские кобели, выпущенные со двора, из себя выходили. Они не просто лаяли, а рвали под собой землю, кидались на кого-то, по-видимому не давая шагу ступить.

Ведерников привернул фитиль в лампе, подошел к окну, намереваясь всмотреться в темноту, стоявшую за стеной дома, но окна наглухо были закрыты ставнями. Ведерников заспешил в столовую.

Лукерья привлекла к себе девочку, погладила ее по худенькой, с торчащими лопатками спине, спросила:

— Ты кто в этом доме, малышка?

— Я-то? Сиротка.

— Чужая?

— Деду Порфирию внучка. Матушке Устиньюшке чужая. А ты, тетенька, кто?

— Я? Я просто подлая баба.

— Неправда, ты добрая. А ты откуда приехала? Из коммуны?

— Из нее.

— А Бастрыкова Алешку знаешь? Он тоже сиротка.

От одного упоминания фамилии любимого человека остро заныло сердце Лукерьи, застучало в висках, нахлынуло чувство раскаяния. «Ну зачем, зачем я сбежала? Хоть бы одним глазком взглянуть сейчас на него!.. Да и худо ли мне там было? Все свои… А эти… Нет, не те они, за кого себя выдают».

Надюшка доверчиво прижалась к Лукерье, только что-то хотела сказать ей, но в комнату вошли Порфирий Игнатьевич и Ведерников. Хозяин, пошатываясь, прислушался к лаю собак, усмехнувшись, сказал:

— На зверя собаки лают. Бродит где-то поблизости.

Порфирий Игнатьевич беспечно махнул рукой и ушел.

Ведерников отвел рычажок с мембраной, пустил граммофон. Надюшка почувствовала, что она тут лишняя, и убежала на кухню.

Вдруг где-то совсем под окнами прогрохотал выстрел, и протяжный визг раненой собаки огласил берег. Кибальников выскочил из спальни, подхватил Отса под руку. Оба скрылись в сенях. Там была дверь в конюшню, а из нее выход в огород. Ведерников сдернул рычажок граммофона так, что захрустела под иглой пластинка, задул лампу.

— Пойдем, Луша, скорее!

Он обхватил Лукерью за плечи, торопливо повел ее вслед за Кибальниковым и Отсом. Порфирий Игнатьевич, отрезвев в одно мгновение, заметался по прихожей, бормоча:

— Христом-богом прошу, не оставляйте меня одного! Бастрыков это! Бастрыков! Растерзает он меня…

— Не паникуй ты, Исаев! Я тебе говорил, не место этот дом для вечеринок! — ругался Кибальников.

— Не дайте погибнуть! — откровенно хныкал Порфирий Игнатьевич, но его уже никто не слушал. Офицеры стремительно уходили на заимку.

Порфирий Игнатьевич погасил лампу в прихожей, но было уже поздно: в ставни забарабанили с такой силой, что зазвенели стекла. Исаев приложил ухо к продушине, в которую был просунут железный болт. Два мужских голоса крыли матерными словами и собак и хозяев, которые спят мертвецки или делают вид, что спят. Порфирий Игнатьевич хорошо запомнил голос Бастрыкова. Нет, ни один из этих голосов не походил на комиссарский.

— Кто это? Кто там? — закричал Исаев в продушину.

— К Порфирию Исаеву мы! Из Томска! — послышалось из-за стены.

Дрожа от страха, Порфирий Игнатьевич вышел на крыльцо, прячась за толстой резной стойкой, крикнул:

— Эй, кто там? Отзовись-ка!

Собаки почуяли хозяина, перестали лаять и только рычали.

— Порфирий Игнатьич, открой. Из Томска мы, к твоим гостям приехали.

— К каким гостям? — Со страху Исаев забыл о своих гостях на заимке.

— К тем, которые весной прибыли.

— Ну-ну, сейчас открою.

Порфирий Игнатьевич спустился с крыльца, осторожно подошел к воротам, но открывать их не спешил, опасаясь все-таки какого-нибудь подвоха. Ночь стояла темная, но светил месяц, и, когда облака расходились, его молочно-голубоватый свет пронизывал темноту. В калитке у Порфирия Игнатьевича на всякий случай была выдвижная потайная дощечка. Он чуть поднял ее и увидел прямо перед собой двух рослых мужчин. Они были в сапогах, в брюках галифе с кожаными леями, в полувоенных куртках, в кепках. Порфирий Игнатьевич осмотрел их и раз и два и, осенив себя крестным знамением, открыл калитку.

— Не взыщи, Исаев. Самую злую твою собаку я отправил на тот свет. В ногу мне вцепилась, — смело подходя к хозяину, сказал один из приехавших. Он протянул руку, назвался: — Касьянов. Здорово, Порфирий Игнатьич.

Второй приезжий оказался мрачным и молчаливым. Он сунул Исаеву руку и не назвал даже своей фамилии.

— Он Звонарев, — представил его тот, который назвался Касьяновым.

Порфирий Игнатьевич потоптался, нерешительно произнес:

— Так, значит, один Касьянов, другой Звонарев. А кто вы по званию — по должности будете?

— Кто мы будем? Послушай. Я начальник северного отдела губпотребсоюза, Звонарев — инспектор этого отдела. Прибыли мы на Васюган для организации факторий потребительской кооперации.

— Вот оно какое дело, — недоуменно протянул Порфирий Игнатьевич.

Касьянов уловил это недоумение и сейчас же его рассеял:

— Ну, сам понимаешь, это официально. А на самом деле все обстоит иначе: я полковник Фиалков, начальник разведки подпольного губернского штаба по свержению советской власти. Звонарев — полковник Сновецкий — начальник оперативной части этого штаба. Прошу любить и жаловать!

Исаев от удивления причмокнул языком.

— Большие чины пожаловали! Проходите, ваши высокоблагородия. Мой дом — ваш дом.

— А в доме посторонние есть? — строго спросил Касьянов.

— Никого.

— А кто живет из своих?

— Жена и внучка-малолетка. Спят уже.

— А где разместил наших офицеров?

— На заимке, поблизости отсюда.

— Веди.

Порфирий Игнатьевич пошел впереди, на середине двора опасливо оглянулся, подумал: «А вдруг все обман и никакие они не полковники, а самые неподдельные коммунары?» Испуг продолжался одно мгновение. «А зачем коммунарам прятаться? Явился же тогда Бастрыков открыто и просто», — успокоил себя Порфирий Игнатьевич.

На крыльце Исаев снова чуть придержал полковника. Он с умыслом не торопился теперь. «Если Устиньюшка не дура, то она должна прибрать на столе, чтоб следов попойки не осталось», — думал Порфирий Игнатьевич.

В сенях и в прихожей хозяин снова чуть помедлил. Когда он ввел полковников в столовую, Устиньюшка с помощью Надюшки успела уже перетащить грязную посуду в кухню. Остатки закусок и жареного лежали на свежих тарелках, и можно было подумать, что в этом доме только то и делали, что ждали, когда пожалуют их высокие благородия. «Ай, душка моя, молодец ты! Не ударила перед высшим сортом в грязь лицом!» — мысленно поблагодарил Порфирий Игнатьевич супругу. А полковники обратили свое внимание прежде всего на стол.

— Это хорошо, Порфирий Игнатьич, что закусить приготовил. Проголодались мы зверски, — глотая слюну, сказал Касьянов, а Звонарев удовлетворенно хмыкнул.

— А как же! У меня с утра сегодня было предчувствие: кто-то прибудет важный, — присочинил Порфирий Игнатьевич. Но тут васюганский купчик хватил через край.

Полковники взглянули на него, как кипятком обожгли.

— Ну, ты ври, да не завирайся, — прогудел Касьянов, нисколько не заботясь о вежливости. — Предчувствие у него было! Пьянствовал ты целый вечер! В твой дом входишь, как в пивную бочку влазишь. Так и шибает спиртным.

— И небось все до капельки вылакал и нам не оставил, — впервые подав голос, сильно заикаясь, сказал Звонарев.

«Он потому-то и молчит, что заика», — про себя отметил Порфирий Игнатьич; а вслух воскликнул:

— Что вы, Христос с вами! «До капельки вылакал!» Да для таких особ я из-под земли достану.

Исаев выскочил в прихожую и вернулся с бутылками в руках.

— Быстро «под землю» слазил, — смягчившись, засмеялся Касьянов.

Порфирий Игнатьевич прикрыл двери в прихожую и спальню, пригласил гостей к столу, придвинул им хрустальные рюмки.

— Стаканы давай. Мы не дети, — отодвинул рюмки Касьянов. — Пьем по-мужицки. Один раз из большой посуды.

Порфирий Игнатьевич принес тонкие стеклянные стаканы, и Касьянов наполнил их до самых краев. Самому хозяину он не предложил даже рюмки.

«Вот это да! Привык к власти. Этот не будет, как те, с заимки, хвостом передо мной вилять да васюганским князем называть», — подумал Порфирий Игнатьевич, не зная еще, радоваться этому или печалиться.

Полковники чокнулись и молча осушили стаканы.

«И закусывать не спешат. Неужели не заберет их хмель?» — не без зависти подумал Исаев.

— Ну что, Порфирий Игнатьич, приуныл? Рассказывай, как живешь? — как-то неожиданно сказал Касьянов.

— Жизнь? Что ж, она идет. Если б не коммуна… Как грозовая туча над головой нависла…

— А какого черта вы сидите сложа руки? Разве вам такой приказ был дан?! — закричал Касьянов, багровея и тараща на Порфирия Игнатьевича круглые глаза, увеличенные стеклами очков.

— Они ждут, когда им победу над Лениным, как жареную гусыню в жаровне, поднесут. Остолопы и разгильдяи! — свирепо выругался Звонарев.

— А что я один могу сделать? — развел руками Порфирий Игнатьевич. — Была бы моя воля, я бы давно коммуне к Господу Иисусу дорожку нашел.

— Вас здесь целый боевой отряд! Почему бездействуете? Вам известно, что над вами меч навис? — Касьянов в своем гневе, казалось, готов был сожрать Исаева с потрохами.

— Господа офицеры не тянут, не везут, ждут новых инструкций, а я…

— А ты им попойки организуешь! — перебив хозяина, крикнул Касьянов.

— А что я… я подневольный. Сегодня вот Ведерникову свадебный бал устраивал. Женился вроде он…

— Женился?! Да я его, сукиного сына, вместе с его шлюхой собственной рукой расстреляю! — барабаня по столу кулаком, взревел Касьянов.

Порфирий Игнатьевич примолк, но в душе крутой прав полковников одобрил. «Предлагал я им потормошить коммуну — не захотели. Ну и пусть сами теперь отдуваются», — думал он о сидельцах на заимке.

Когда Касьянов и Звонарев, закончив ужин, закурили, Порфирий Игнатьевич решил забросить удочку насчет оплаты расходов по содержанию офицеров.

— Поиздержался я сильно, ваши высокие благородия. Как-никак три мужика. Их поить-кормить надо. Прошу ваших милостей… из казны, разумеется…

Касьянов свирепо посмотрел на Порфирия Игнатьевича из-под очков, сжал кулак и, поднеся его к лицу хозяина, ожесточенно сказал:

— А вот этого не хочешь? Ты что, вздумал наживаться на нашей трагедии? Знай, Исаев, сам и другим накажи: ни копейки тебе не будет возмещено! Если интересы борьбы потребуют, раскатаем твой дом по бревнышку, заберем все до последней нитки, отдадим твою жену под залог… А не захочешь идти с нами — на распыл!

Касьянов встал, зашагал вдоль стола.

— Ты понимаешь, как они тут живут?! — повернулся Касьянов к Звонареву. — Они живут преступно. Им наплевать на то, что мы на пределе! Они помышляют тут о наживе, о бабах, а рядом встает коммуна — оплот Ленина… Я из вас душу вытряхну, я заставлю вас кровью харкать!

Касьянов задыхался. Порфирий Игнатьевич стоял ни живой ни мертвый. Когда Касьянов чуть затих, Исаев решил восстановить свою репутацию.

— Верно вы говорите, господин полковник. И я так же думаю. А что о расходах заикнулся — по глупости. А этого Бастрыкова с коммунарами я готов своими руками задушить.

— Не бахвалься! Посмотрим вот, на что ты годен, — бросил Касьянов, глядя Порфирию Игнатьевичу в глаза, и, пройдясь еще раз по комнате, приказал ему, как своему денщику: — Приготовь нам постель! Утром подымешь пораньше… — Помолчав, вскользь добавил: — И вот что: победим большевиков — в обиде не останешься. Царьком всего Нарымского края сделаем!

— Благодарствую, ваше высокоблагородие! — От усердия Исаев даже пристукнул каблуками и бросился в спальню за подушками и бельем.

Уложив полковников спать, Порфирий Игнатьевич заспешил на заимку. Но встревоженные происшедшим Кибальников и Отс не сидели на заимке и встретили его за огородом на тропе. Они стояли под кедром, скрытые темнотой, мучительно гадая, что же в эти минуты происходит в доме Порфирия Игнатьевича. Не спалось и Ведерникову. Он прислушивался к каждому шороху, стараясь ничем не выдать Лукерье своего крайнего напряжения. Кибальников и Отс пообещали позвать его с вышки, если хоть что-нибудь удастся узнать о людях, нагрянувших в глубокий ночной час в дом Порфирия Игнатьевича. Но текли минуты и часы, а их не было.

С пятого на десятое Исаев рассказал Кибальникову и Отсу о своей встрече с полковниками. С особенным удовольствием он передал ту часть разговора, в которой начальники упрекали офицеров за бездействие. Не умолчал он и об угрозе Касьянова по адресу Ведерникова. Кибальников и Отс принялись расспрашивать Порфирия Игнатьевича о всех подробностях, но тот торопился. Важные гости могли почему-либо хватиться хозяина дома и его отсутствие расценить в каком-нибудь превратном смысле. Навлекать на себя их гнев Порфирий Игнатьевич не хотел…

Чуть не до рассвета просидели Кибальников, Отс и Ведерников на крыльце, обсуждая сложившееся положение.

Разошлись понурые, расстроенные, с самыми безрадостными предчувствиями.

— Что там стряслось? — спросила Лукерья, когда Ведерников осторожно поднялся на вышку амбара.

— Потеха, Луша! Приехали торгаши из Томска. Из потребсоюза. Будут по Васюгану потребиловки открывать. В каждом остяцком поселении… Ну вот… И дядины собаки их искусали. Одну они прикончили… требуют остальных перестрелять. Дядя уперся, не дает. Разве можно ему без собак? В тайге-то!.. А ты спи, Лушенька, спи…

Лукерья промолчала, втайне не веря ни одному слову Ведерникова. Она лежала с открытыми глазами. С вышки амбара в квадратную дыру лаза ей хорошо было видно темное небо, мигавшие звезды, неподвижный черный блеск оконного стекла в доме. Лукерья думала о вечерней попойке, вспоминала прозвища родственников Григория, почему-то все военные, его протест, и смущение, и, наконец, торопливый уход в комнату с граммофоном. «Нет, совсем, совсем они не те, за кого себя выдают. И ты тоже, Григорий, парень-ухарь, неспроста из Томска к дядюшке приехал. Знать, коммунары не зря говорят, что богатство ваше на остяцких костях нажито… Эх, были бы у меня крылья…»

Минутами Лукерье хотелось встать, сойти с вышки и сейчас же бежать, бежать куда глаза глядят. Но бежать отсюда было некуда. Кругом лежали непроходимые леса и болота без дорог и без троп, а река, темная, непроглядная река пугала ее пуще смерти. До самого рассвета Лукерья не сомкнула глаз. Ведерников тоже не спал, ворочался с боку на бок, вздыхал, будто на него давила какая-то тяжесть.

На восходе солнца на заимку прибежала Надюшка. Лукерья видела, как она заскочила на крыльцо и забарабанила кулачком в дверь. Но дверь оказалась незапертой. Надюшка забежала в дом, а через минуту выскочила назад и поспешно скрылась в лесу.

А еще минут через пять на крыльцо из дому вышел толстый лысый мужчина, которого Ведерников представил ей как помощника Порфирия Игнатьевича. Он подошел к лестнице, поднялся на две перекладины, негромко сказал:

— Спустись, Гриша, дело есть.

Ведерников быстро надел рубаху, брюки, сапоги, Лукерья чуть подняла с подушки голову. Ведерников прятал пистолет под рубаху, за пояс брюк.

— Ты что, Григорий? Ты что удумал? — с тревогой спросила Лукерья. Не столько поразил ее пистолет; хотя раньше она его и не видела, сколько лицо Ведерникова: бледное и какое-то неживое, похожее на лицо мертвеца.

— Лежи, Луша, лежи тихо. Ни себя, ни тебя в обиду не дам. — И он опустил ноги на лестницу, а она поняла, что больше не добьется от него ни одного слова.

Ведерников пересек двор и скрылся вслед за этим толстым лысым человеком. Лукерья легла поудобнее. В щель между драниц она неотрывно наблюдала за домом. Одно окно было рядом с крыльцом, и Лукерья видела все, что происходило внутри дома. Вот появился помощник Порфирия Игнатьевича, потом Ведерников. Вот к ним из другой половины дома вышел Михаил Алексеевич. Вот они сели к столу, озабоченно о чем-то заговорили.

Вдруг до Лукерьи донесся говор. По тропе к заимке шел Порфирий Игнатьевич вместе с двумя высокими мужчинами. Исаев шагал не впереди и не позади их, а как-то сбоку, рядом с тропой. Он то и дело учтиво кивал головой, заглядывал в лица мужчин, шагавших по тропе твердо, уверенно и даже чуть надменно. Все трое остановились возле крыльца, постояли с полминуты, Порфирий Игнатьевич не по годам бойко взбежал по ступенькам, раскрыл дверь, пропустил мужчин вперед. Потом взгляд Лукерьи перенесся на окно. Она увидела, как перед этими двумя незнакомцами те трое (в их числе и Ведерников) вскочили, вытянулись, стояли не шелохнувшись. Один из вошедших с Порфирием Игнатьевичем что-то кричал, потрясая наганом. Подойдя вплотную к Ведерникову, он особенно долго что-то говорил, яростно тыкал ему в грудь пальцем. Наконец сменив гнев на милость, он подал руку Михаилу Алексеевичу, лысому помощнику Порфирия Игнатьевича, и даже Ведерникову. Затем все они: и те, которые были в доме, и те, которые пришли, — сели за стол. Тот самый, который кричал на всех, надел очки, вытащил конверт из кармана полувоенной куртки и, развернув какие-то бумаги, принялся читать. Если бы Лукерья знала, что полковник Фиалков, он же Касьянов, читал не что иное, как письмо Бастрыкова в Парабельский волком партии, то самое письмо, с каким был послан из коммуны ее муж, Тереха Черемисин! Потом очкастый отложил бумагу, начал горячо говорить:

— Главное — истреблять коммунистов. Советская власть без них — это дом без опоры. Истреблять коммунистов и в одиночку и группами, особенно там, где они стоят на руководящих постах. Порфирий Игнатьевич высказал сегодня мне и полковнику Сновецкому план вооруженного нападения на коммуну. Но дело это излишне громоздкое. У нас нет таких сил. И риск. Можно навлечь на себя гнев Чека и поставить под удар весь замысел, рассчитанный на полный разгром советской власти. Коммуну можно ликвидировать проще — необходимо уничтожить ее партийную ячейку. Уничтожить и замести следы. И делать это надо, не откладывая ни на один день. План операции предлагается такой…

Конечно, Лукерья услышать этого не могла. Ей все еще казалось, что Ведерников, может быть, и не соврал, сказав: приехали торгаши. «Возможно, они насчет факторий и магазинов рассуждают», — думала она. И все-таки острая тревога с новой силой сжимала ее сердце.

Вот она увидела, как мужчины поднялись из-за стола и направились к выходу. Ведерников обогнал всех, застучал сапогами по ступенькам крыльца, подбежал к амбару. Он быстро поднялся по лестнице, торопливо, боясь отстать от других, сказал:

— Ты отдыхай, Лушенька, здесь. Мы поехали место выбирать. Магазин торгаши надумали неподалеку отсюда строить.

— А ты скоро вернешься, Григорий? — Лукерье почудились в его голосе фальшивые нотки.

— Ну не так чтоб очень скоро… Да куда я денусь?..

Он поспешно спрыгнул с лестницы и кинулся догонять мужчин, уже шагавших по тропе.

«Бежать надо отсюда, скорее бежать и не ждать его, не ждать, — пронеслось в мыслях Лукерьи. Она закинула руки за голову, с тоской подумала все о том же: — Были б у меня крылья, вспорхнула бы я и улетела на родную сторонку, поближе к могилкам сестриц». Ей стало вдруг так горько, что она уткнулась в подушку и тихо заплакала в каком-то смутном забытьи.

Очнулась она от стука в амбаре. Кто-то осторожно ходил там. Она приподняла голову, прислушиваясь, сдерживая дыхание. Из амбара вышли Порфирий Игнатьевич и его лысый помощник. Исаев нес на плече две винтовки, Отс одну. Тихими торопливыми шагами они вышли на тропу, по-видимому, убежденные в том, что их никто не видел. Лукерья проводила их глазами, пока они не скрылись в лесу, и опустила голову на подушку.

День разгорался во всю силу. Солнце поднялось из-за леса багрово-кровавое, палящее. По всему горизонту растекалась, вскидываясь в вышину, розовая синева: начал подувать порывистый ветер. Еще было рано, но ветер не приносил прохлады, и по всему угадывалось, что день будет беспощадно жаркий. Лукерье некуда и незачем было торопиться, и она закрыла глаза, намереваясь уснуть и забыть обо всем на свете.

Вдруг послышался вдали топоток. Кто-то бежал по тропе. Лукерья вскочила. Среди деревьев мелькала Надюшкина голова. Ветер косматил ее волосы, вздувал колоколом юбчонку, она размахивала руками, подпрыгивала, когда на пути встречались пеньки и кочки. Лукерья набросила на себя кофту, юбку, сунула ноги в ботинки. Надюшка прибегала уже сегодня на заимку, выполняя поручение Порфирия Игнатьевича. Наверняка она знала, что делается в главном доме, куда поехали Григорий и прибывшие ночью из Томска. Возможно, Надюшка знала и то, зачем Порфирий Игнатьевич и Отс взяли из амбара три винтовки. Лукерья торопливо спустилась с вышки амбара.

Девочка с разбегу бросилась к Лукерье и затряслась, рыдая и всхлипывая. Лукерья прижала ее к себе, гладила по голове. «Везет мне на встречи с сиротами, — думала Лукерья. — Потому, может быть, что сама я сирота, круглая сирота на белом свете».

— Они… они… поплыли коммунаров убивать, — пересиливая всхлипывания, с трудом сказала Надюшка и зарыдала, сотрясаясь всем своим худеньким телом.

— Что ты сказала?! Что сказала?!

— И Алешку… Алешку… они тоже убьют, — простонала Надюшка, пряча залитое слезами лицо на груди Лукерьи.

Лукерья поняла, что надо успокоить девочку, иначе от нее ничего не узнаешь. Унимая дрожь в руках и ногах, Лукерья подняла Надюшку и посадила на крыльцо амбара. «Вон они зачем винтовки-то из амбара унесли», — подумала она.

— Ну успокойся, успокойся скорее и расскажи мне все, все… Успокойся, моя родненькая… — шептала Лукерья.

Надюшка перестала всхлипывать. Лукерья концом своего головного платка вытерла ей лицо.

— Убивать коммунаров они поплыли… Тетенька Луша, страшно мне!.. Врут они… никакая они не родня дедке. Офицеры они! А эти двое тоже офицеры. Дорогой они убили коммунара. Плыл он в Парабель с пакетом из коммуны, утром сама слышала. Хвалились они дедке.

И вдруг, пронзая шум раскачавшегося от ветра леса, взлетел в мутное от густого зарева небо истошный возглас Лукерьи:

— Терешу они убили! Терешу!

Лукерья вскочила, заметалась по двору. Она кинулась к лестнице, но, встав на перекладину, обернулась.

— Давно они уплыли, Наденька? — спросила Лукерья, и девочка заметила, как ее сухие глаза вспыхнули жарким, нестерпимо жарким огнем.

— Они сели в лодки, я дала пойло коровам и побежала сюда.

Надюшка теперь не всхлипывала, не рыдала, она смотрела на Лукерью. «Ты приехала из коммуны, и ты должна отвести от Алешки, от коммунаров неминуемую смерть», — говорил ее взгляд.

— Ты беги, Наденька, голубчик, домой. Беги скорее. Хватятся тебя, искать станут.

Не этих слов ждала Надюшка от Лукерьи. Она взглянула на нее и с недоумением и с укором. Лукерья поняла это.

— Беги скорее! А я… запалю тайгу. Увидят с реки — вернутся, — добавила она тихо.

Надюшка сверкнула глазами, и Лукерья увидела в этом взгляде и одобрение и восторг перед ее решимостью. Девочка вскочила и хотела убежать, но Лукерья задержала ее, обняла и поцеловала в губы крепким и каким-то отчаянным поцелуем.

— Прощай, ласточка, прощай. Пусть твоя жизнь будет другой, — сказала Лукерья вдогонку Надюшке. Но та слов ее уже не услышала. Русая головенка замелькала между кустов и деревьев там, где петляла тропинка.

Как только Надюшка скрылась в лесу, Лукерья бросилась в дом. Теперь ничто уже не могло удержать ее от исполнения задуманного. Все в ней — каждый мускул, каждая жилка — трепетало в приливе ярого нетерпенья, каждый удар сердца толкал только на одно: «Действуй! Действуй!»

Лукерья схватила бидон с керосином, стоявший за печкой, и побежала к амбару. Здесь у Порфирия Игнатьевича за семью замками хранилось награбленное добро, отсюда вместе с Отсом он вынес винтовки, чтобы убить коммунаров. Отсюда вместе с убийцами ушел и Ведерников, лжец и негодяй, чтобы застрелить Бастрыкова и Алешку… Будь оно проклято, это место! Будь они прокляты, эти изверги, сгубившие Тереху! Лукерья сняла с бидона крышку, широко размахнулась и выплеснула керосин на солому, копной подбитую к стене амбара. Потом подбежала к навесу, возле которого в ямке робко чадил едким дымом костер, взяла из него головешку и сунула ее в солому. Пламя вспыхнуло, задрожало, задергалось и взлетело сразу выше крыши. Лукерью обдало жаром. Она отошла к навесу и села на скамейку, на которой любили сидеть по утрам эти выродки офицеры. Пламя, раздуваемое порывами ветра, потекло по земле, охватывая смолистые амбарные стойки, проникая во все щели и пазы.

— Хорошо, хорошо, увидят дым, бросятся назад… — бормотала Лукерья.

Вдруг она вспомнила, что там, на вышке амбара, остался ее сундучок с вещами. В нем лежали ее пожитки, но не они были ей дороги. На дне сундучка в узелках платочка сберегала она две пряди волос, отрезанные когда-то давным-давно от кос сестер. Это было единственное, что от них осталось. Лукерья кинулась к лестнице. Пламя уже охватило пол-амбара, огонь с треском раздирал смолевые стойки и опорные бревна. Однако со стороны лестницы пламени еще не было, лишь курчавились из-за угла косяки густого дыма.

Не спеша, будто вокруг ничего не происходило, Лукерья влезла на вышку амбара. С брезгливостью и ненавистью к самой себе, она пинками разбросала постель, на которой спала с этим извергом и убийцей Ведерниковым. Из перины и подушек взлетело белое облако пуха. Скрученное покрывало повисло в углу на старой прялке. На вышке уже становилось жарко от огня и душно от дыма. Лукерья схватила свой сундучок и шагнула к лестнице. И это был последний ее шаг на тяжком жизненном пути.

В амбаре у Порфирия Игнатьевича хранились не только пушнина и оружие. В углу, в высоком дощатом ларе, в плотных, водонепроницаемых мешках лежало около двадцати пудов пороха. Это было целое сокровище, позволявшее Исаеву и поныне оставаться васюганским князьком. Огонь стремительно проник в ларь, и порох взорвался. Взрыв поднял на воздух крышу амбара вместе с Лукерьей и ее деревянным сундучком. Пылающие щепки, как огненные мечи, взлетели в небо и обрушились на лес и строения заимки. И начался пожар, страшный таежный пожар, который не щадит ничего, превращая и лес, и траву, и землю в жуткий, серый, как смерть, пепел…

Глава четырнадцатая

Нет, не оправдались расчеты Лукерьи. Офицеры завернули уже за крутой мыс и плыли по узкому плесу, сжатому высокими ярами. Они не могли ни увидеть дыма пожара, ни услышать взрыва пороха. Сильный ветер дул им навстречу, унося эхо взрыва в противоположную их движению сторону, во тьму угрюмой тайги.

Плыли на двух обласках. В первом сидели: Касьянов, Звонарев и Порфирий Игнатьевич, во втором — Кибальников, Ведерников и Отс. Винтовки, патроны, охотничьи ружья, суточный запас продовольствия — все это находилось во второй лодке. Плыли молча. Разговаривать было не о чем. Все было условлено заранее.

Беспокойно стучалась о стенки лодок тугая васюганская волна. Заунывно шумела листва на прибрежных кустах, со скрипом сгибались дугой макушки тополей и осин. По пескам то там, то здесь вздымались вихревые столбы, кружились на одном месте, ввинчиваясь в поднебесье, а затем, паруся желтыми гривами, уносились в даль лугов, исчезая в розово-голубом мареве.

Возле устья Маргинской протоки лодка пристала к берегу. Порфирий Игнатьевич и Звонарев вышли на песок, и в обласке остался один Касьянов.

— Надо ли повторять боевую задачу? — не глядя ни на кого, спросил Касьянов.

Все хмуро промолчали.

— В таком случае, господа, прошу проверить оружие! — приказал он.

Заклацали затворы винтовок, защелкали курки и барабаны наганов. Касьянов веслом оттолкнул свой обласок от берега и поплыл; то и дело оглядываясь, он видел, как оставшиеся на берегу Порфирий Игнатьевич и офицеры вытащили лодку из реки, подняли ее на плечи и понесли. Им предстояло пройти по лугам верст пять, минуя участок Васюгана, примыкавший и по нижнему и по верхнему течению реки к землям, принадлежавшим коммуне. Потом они должны были переплыть Васюган и оказаться на склоне Белого яра. Все остальное взял на себя Касьянов.

Он приплыл к коммуне в удачное время. После обеда и короткого отдыха коммунары ушли на работу. В лагере остались только стряпухи — тетка Арина, жена Ивана Солдата, и Мотька.

Касьянов поздоровался с ними, спросил, где Бастрыков. Председатель коммуны был на раскорчевке. Показываться всем коммунарам не входило в расчеты Касьянова. Он попросил Мотьку сбегать к месту работы и позвать Бастрыкова.

— Скажи, дочка, Бастрыкову, что приехал товарищ из волкома партии.

Мотька исполнила просьбу молниеносно. Не успел Касьянов докурить папиросу, как увидел Бастрыкова. Тот шел по тропе скорыми, широкими шагами. Порфирий Игнатьевич настолько точно обрисовал внешность Бастрыкова, что Касьянов узнал бы его даже в толпе. «Крупный мужик. И сильный, видать», — подумал Касьянов, ощупывая наган, спрятанный на животе, и отвернулся — сделал вид, что смотрит на беркутов, круживших над просторами заречья.

— Здравствуй, товарищ, — сказал Бастрыков, когда до приехавшего осталось несколько шагов.

Касьянов не спеша обернулся, как бы недовольный тем, что его оторвали от наблюдений.

— Здравствуй, Бастрыков, здравствуй. — И Касьянов первым подал руку, усмехнулся, все еще глядя туда, в небо, в ширь лугов. — Старый беркут, видно, молодого летать обучал. Начнет молодой к земле прижиматься, а тот его в брюхо клюет, ввысь гонит.

— Тут вот, на соснах, три гнезда у них было, — сказал Бастрыков и круто переменил разговор: — А кто будете, товарищ? По какой нужде к нам пожаловали?

— Черемисина в волком посылал? — Касьянов посмотрел на Бастрыкова из-под очков и тут же отвел глаза. Бастрыков так и прошивал его насквозь своим взглядом. «Неужели о чем-нибудь догадывается?» — подумал Касьянов, ощущая холодок на спине.

Но Бастрыков даже повеселел от упоминания о Терехе.

— А где он сам-то? Мы ждем его, ждем, а его все нету. Думали, уж не стряслось ли с ним что-нибудь?

— А ведь в самом деле стряслось! Приплыл он в Парабель больной. С пятого на десятое доложил волкому о вашем житье-бытье, и положили его в больницу.

— Тереху? В больницу? Да он крепче вон той сухостойной сосны… — изумился Бастрыков, а Касьянов понял, что надо дать попятный ход.

— Ну, знаешь, бывает и на старуху проруха, — деланно улыбнулся он. — Чирей у него на шее вот такой вскочил. — Касьянов сжал кулак и потряс им. — Сделали разрез, заживает. А все-таки, сам понимаешь, веслом много не наработаешь, когда на шее рана.

— Фу-ты, чертовщина какая! Чирей! Не знал, что Тереха такой нежный, — засмеялся Бастрыков.

Касьянов решил сокрушить недоверие Бастрыкова и сделал с этой целью заход с другой стороны.

— Ну, Тереха ваш никуда не денется. Не сегодня, так завтра приедет. А письмо твое волком рассмотрел. Ряд важных вопросов ставишь: насчет экспроприации имущества Порфирия Исаева, о помощи туземному населению, об агитации за вступление в коммуну бедноты из Каргасока и Парабели.

Бастрыков даже придержал дыхание, чтобы ненароком не пропустить чего-нибудь из того, что говорил приехавший. Касьянов же с такой точностью излагал письмо партийной ячейки в волостной комитет, что если б у Бастрыкова и возникли какие-нибудь сомнения, то после всего услышанного для них не осталось никаких оснований.

Касьянов заметил, что глаза Бастрыкова подобрели, и сделал еще один ход, чтобы окончательно расположить его к себе.

— Извини, товарищ Бастрыков, за оплошность. Полагается все-таки предъявить тебе документы… Я забыл, а ты не спрашиваешь.

Из внутреннего кармана пиджака Касьянов извлек бумажник, раскрыл его с подчеркнутой медлительностью.

— Вот это удостоверение губпотребсоюза. Должностное. Из него тебе станет ясной цель моего приезда. Как видишь, затеваем на Васюгане постройку факторий. Настала пора вытряхнуть отсюда всякого рода торгашей и купчиков. Ну а это письмо тебе из волкома партии. Поручено мне познакомиться с работой партячейки, сделать коммунистам доклад о текущем моменте. Вот так, Бастрыков.

Бумаги Касьянова внушали уважение. Удостоверение губпотребсоюза было напечатано на бело-синей хрустящей бумаге и украшено внушительным угловым штампом и круглой печатью. Письмо из волостного комитета партии выглядело беднее: серая, толстая бумага военного времени, тусклый, машинописный текст, с проставленной от руки буквой «р», расплывшийся угловой штамп. Печати у волкома не было.

— Это очень правильно, что беретесь за Васюган. Богатств тут — непочатый край, — возвращая Касьянову документы, сказал Бастрыков.

— Надеюсь, что коммуна нам поможет. — Касьянов вытер платком вспотевшие лоб и шею.

— Уж об этом и говорить не стоит!

— Одну из факторий, товарищ Бастрыков, губпотребсоюз намерен построить здесь, на Белом яру. Как смотришь?

— Как смотрю? Очень хорошо смотрю, — засмеялся председатель коммуны, про себя подумав: «Ну и чудак! Спрашивает еще, как смотрю, будто не понимает, что коммуне от этой затеи прямая выгода будет… Рыбу, пушнину, зерно не возить за сто верст… Да и за городскими товарами не ездить черт-те куда…»

— Сам понимаешь, товарищ Бастрыков, времени у меня в обрез, — озабоченно заговорил Касьянов, — должен я за две недели объехать весь Васюган. Хотел бы вот о чем тебя просить: давай позови сейчас всех остальных коммунистов. Во-первых, съездим все вместе, посмотрим восточный склон Белого яра. Там намечено поставить помещение фактории. Мнение партячейки будет учтено. Во-вторых, где-нибудь приткнемся у берега, посидим поговорим. Есть кое-что сообщить строго по партийной линии…

Касьянов пристально посмотрел на Бастрыкова и, хотя не уловил в его глазах никаких сомнений, добавил упрашивающим тоном:

— Уж ты, пожалуйста, не задерживай меня.

Ах, Бастрыков, Бастрыков! Вот тут бы тебе и воспротивиться желанию Касьянова. Ведь где-то в тайниках твоего сознания промелькнула искоркой мысль: «А почему только коммунистов звать? У нас все коммунары заодно с нами. Поговорим со всеми, посоветуемся со всеми. И о текущем моменте важно послушать всем». Такие слова хотел сказать Бастрыков, но сказал совсем другое:

— Мотя, подойди-ка сюда!

Мотька бросила все свои дела у печки, подбежала на зов председателя коммуны. С улыбкой посматривая на краснощекую, крепко сбитую девушку, Бастрыков сказал:

— Придется тебе, Матренушка, еще разок сбегать на раскорчевку. Скажи отцу с дядей Митяем: пусть идут сюда!

— Пулей слетаю, дядя Роман.

Мотька с такой быстротой бросилась на тропу, что, глядя ей вслед, Бастрыков рассмеялся, ощерился в скупой улыбке и Касьянов.

— Сильная девчонка! Воздух тут у вас силу прибавляет.

— Воздух как дрожжи. Аж грудь распирает. — Бастрыков глубоко и свободно вздохнул, и крутая грудь его до отказа натянула старую, добела простиранную красноармейскую гимнастерку.

Касьянов покосился на Бастрыкова, щуря глаза под очками.

— Ты просил, товарищ Бастрыков, в письме насчет помощи коммуне семенным зерном. Будут вам даны семена. А как земля у вас? Сколько десятин готово?

Касьянов знал, какую струну тронуть в душе Бастрыкова. Встрепенулся Бастрыков, принялся рассказывать, как готовят коммунары землю к озимому севу, какой урожай рассчитывают получить на таежной целине. Бастрыков увлекся, не заметил, когда показались на тропе Васюха с Митяем. Они подошли к Бастрыкову и Касьянову, остановились, не зная, здороваться с гостем за руку или нет. Но тот сам пожал им руки — сначала Васюхе, потом Митяю.

— Жив-здоров наш Тереха, — сказал Бастрыков, сообщая своим товарищам прежде всего самое важное для них.

— Жив, жив! Думаю, что завтра приедет, а может быть, и сегодня, — подтвердил Касьянов. Ему пришлось повторить все, что он говорил Бастрыкову: о болезни Терехи, о постройке факторий на Васюгане, о необходимости осмотреть восточный склон Белого яра, наконец, о каких-то партийных секретах, которые он должен сообщить им непременно в доверительном порядке.

Васюха и Митяй, посматривая на Бастрыкова, весело посмеялись над Терехиной болезнью, но слов осуждения никаких не сказали. «Неловко я придумал. По-видимому, то, что барину, офицеру — смерть, то коммунару здорово», — подумал Касьянов. Боясь, как бы эта неловкость не породила каких-нибудь осложнений, Касьянов стал торопить коммунаров на осмотр восточного склона Белого яра.

Но тут Бастрыков вспомнил, что до сих пор он не предложил приезжему чего-нибудь перекусить с дороги. Он направился было к печке-времянке, где хлопотали Арина и Мотька, но Касьянов остановил его:

— Ну что ты, товарищ Бастрыков, в гостя меня превращаешь?! Неудобно, в самом деле! Вот вернемся, тогда и закусим. Все равно, видно, у вас мне ночевать придется. Давай-ка, дружище, садись в мой обласок… — И он кивком головы позвал младшего Стенина за собой.

Митяй с готовностью и без малейших колебаний шагнул в лодку. Видя, что Касьянов взял весло, он сел на носовое сиденье.

Бастрыков поторопился столкнуть с песчаной косы свой обласок, и Васюха прыгнул в него. И вот река подхватила и понесла лодки.

В эту минуту на берег выскочил Алешка. С самого утра он шуровал костры, сжигавшие таежный хлам, а после обеда убежал на постройку домов. Здесь Иван Солдат показал мальчику хитрую машинку под названием угломер. Алешка не только смотрел, он брал угломер в руки, вместе с дядей Иваном водил этой штукой по обтесанным бревнам. Все, что сегодня узнал Алешка на постройке домов, было так интересно, так занимательно! Он не мог не рассказать отцу обо всем, что произошло. Но отца у костров не оказалось. Алешка побежал на берег.

— Тятя, возьми меня! — крикнул Алешка, видя, что отец отправился куда-то без него.

Бастрыков обернулся, взмахнул веслом.

— Не могу, сынок, взять!

Случалось, что и раньше отец не брал его с собой, отказывал, но почему-то никогда не было Алешке от этого так мучительно горько, как теперь.

— Тятя, вернись! — надрываясь, закричал Алешка и побежал по берегу, как бы стараясь догнать лодку с отцом.

Бастрыков обернулся еще раз и еще раз. Алешка стоял на самой кромке берега, растирал по лицу слезы. Путь ему преградила крутизна яра, обрывавшаяся в бездонную заводь, и он стоял, чувствуя тоску и беспомощность.

Через час, а может быть и того меньше, лодки приткнулись к берегу. Коммунары и Касьянов вышли на песок, сделали несколько шагов, остановились, осмотрели склон яра, полого спускавшегося к реке.

— А место тут отменное! Не хуже нашего, — сказал Васюха.

— Наше лучше! И сдается мне, там и факторию надо строить.

— Правду говоришь, Роман, — поддержал Бастрыкова Митяй.

— Ну, посмотрим, — пробурчал Касьянов и зашагал вперед, увлекая за собой коммунаров.

Они отошли сажен пятьдесят от реки и стали подниматься через ельничек в гору. Вдруг, слившись в один залп, раздались три выстрела. Васюха и Митяй упали молча. Бастрыков успел сказать только одно слово: «Сынок…»

Эхо от выстрелов загрохотало, раскатилось и смолкло. Но жизнь… жизнь на земле продолжалась, ее нельзя было убить.

Загрузка...