Чему может научить история, и может ли она научить чему-нибудь?
Читают о прошлом обычнее всего старики. Младости не свойственно, «пыль веков от хартий отряхая», вглядываться и вдумываться в дела людей, которые тоже ведь когда-то были и дерзки и молоды, но уже уснули, прошли, развеялись, и прах их истлел и смешался с прахом иных, таких же прошедших поколений, и кому и когда охота придет подумать о том, что в нас, в каждом, претворенная в соках земли, та же кровь и та же плоть и что в ветшающих памятях пращуров, книгах и храмах, развалинах городов и родных могилах доходит до нас тихая музыка былого, что дух отошедших к Творцу, «к началу своему», овеивает и нас, сиюминутных и бренных, коим, в свой черед, придет отзвенеть, отгулять и упокоиться в родимой земле?
И все же, и почему без памяти прошлого не живет, ничтожится, пылью растекаясь по лику земному, ни один народ?
Что в том, в отживающем прошлом, что в том для нас – молодых?
Ветхая плоть, кислый запах старости, отчаянно-беззащитные перед концом своим родные глаза? И ужас: как раздевать, как обмывать это уже неживое, глинисто-податливое тело? А потом – свежая земля и крест, либо обелиск, либо серая мраморная плита с надписью и фотографией? А потом – деревенское, городское ли кладбище, куда надо сходить «навестить бабушку» или уж совсем небылого, неясного, невиданного никогда прадеда, подчас и похороненного на чужбине, погибшего еще на германской, турецкой ли войне, и прапрапращуров, погибших под Москвою и Аустерлицем, на Кавказе, в Крыму, на Литовском рубеже, в сшибке с ногайцами или еще прежде того, на поле Куликовом, на Ждане-горе, на Немиге, на Калке, на неисчислимом множестве иных великих и малых рек, и полей, и холмов, – так что, пожалуй, без хотя бы капли крови, пролитой пращурами, нет, не наберешь и горсти земли на просторах великой России…
Ну и что? И помнить?! Помнить – нельзя. Нельзя тогда и жить. Не вместить эту череду, вереницу смертей в одно свое, и тоже бренное, бытие. Нет, не помнить! Но чуять сердцем, душою, когда дует холодный ветер, когда сырью, влагой, духом земли и травы, когда горечью несвершенных надежд и упрямою верой в бессмертие пахнут просторы холмистой равнины с синью лесов, с обязательной синью лесов, замыкающих дальний окоем! Когда ни словами сказать неможно, ни даже песней, но звенит, звенит и тонет в веках минувших минувшая юность земли!
А так – в тяжелой, украшенной резною медью кожаной книге, разгибая пожелтевшие плотные листы, прочесть список побед и перечень славных имен и отеплить сердце гордостью лет минувших… Быть может, тому, да, конечно, этому в первый черед учит история! Славе родимой земли. А ежели бесславию? А ежели пораженья и беды? А и то спросим: продолжает ли помнить народ, уходящий в ничто, о веках величия своего? Люди еще живут, еще ведется молвь на том, прежнем, великом языке, но уже и обедненном, и искаженном, а памяти уже нет, уже лишь смутные преданья проглянут в редких байках стариков… Народ исчезает с памятью своею. И уже другим и другой славе отданные, и словно бы и сами иными видятся реки, леса и холмы, и земля постепенно поглощает, окутывая и погребая в себе, памяти старины уставшего жить племени.
Так есть ли смысл в этом вечном обновлении земли? Есть ли высшая цель в постоянной гибели новых и новых народов? И почему мы, жестоко и жадно разрушая зримые цивилизации, начинаем затем по крупицам, по черепкам, по монетам, сокрытым в земле, восстанавливать прошлое, пытаться понять язык тех, кто прошел и ушел и не вернется уже никогда, никогда больше? Что нам в том?
Но и не самая ли это большая услада на тернистом пути познания – узнавание прошлых эпох, цивилизаций, несхожих с нашею, и культуры иной?
Чему может научить история? Не повторять прежних ошибок? Мы их повторим все равно! Гордости? Гордиться можно (и даже легче!) незнанием! Или это продление жизни, мысленный, зримый воображению путь через столетия? И даже поняв цепь причин и следствий, железную череду этнических смен, взлетов и падений, в которые выстраивается наконец познанная нами история человечества, даже поняв, повторяю, можно ли (тем более!) изменить сущее, спасти от гибели уставший народ, перечеркнуть предначертанное природой… И, однако, не в этих ли вечных стремлениях перечеркнуть, воспретить, восстать, воскреснуть, не в них ли подлинная жизнь, а все иное – лишь тени ненастных облаков на любимом лице?
Волны времени, подмывая век за веком осыпи слежавшихся глин, рушат наконец сухую кромку затравяневшего берега. Обнажаются игольчатые скопления древних белемнитов, окостеневшее дерево, треснувшая небесно-голубая бирюзовая бусина, а под нею коричневая, окаменелая кость. Проходят, протекают, меняясь, тысячелетия, века, годы…
И я вновь берусь за перо, ибо труд мой стал уже больше меня самого, я должен его докончить во что бы то ни стало и даже умереть не вправе прежде конца.
Ветер осени оборвал с ветвей последнюю украсу пожухлого великолепия нерукотворной парчи, обнажив сиреневые от холода тела берез и сизую, седую полосу тальника вдоль дальнего, низменного берега разбухшей от осенних дождей, холодной даже на взгляд громады Волги.
Уныли, пожухли и сами заволжские дали. Сквозь редину ветвей облетевшего сада сквозисто гляделось белесое небо – грустное, холодное и далекое, с редкими уже птичьими стадами, улетающими на юг, в земли незнаемые. И редкие порхающие в воздухе игольчатые снежинки, и забереги на старицах, и по утрам лед на лужах расхристанных осенних дорог, которые до звона сушил теперь упорный осенний ветр, – все говорило о том, что подступила пора зимы, пора волчьего воя и утренней тьмы на путях, пора метельных заносов, и скоро уже прозрачной бронею оденет стремнину волжской воды, и вмерзнут в лед купеческие мокшаны, лодьи и кербаты, и дымом из труб оденется город, весь в серебре инея, как в мерцающей ризе, над белою до весеннего теплого ветра, до нового ледохода рекой.
Снег уже не раз и не два принимался идти, стаивая и вновь покрывая твердеющую раз за разом землю. Наступил ноябрь.
Константин Василич глядел в окошка своего высокого терема и знал, ведал уже, что не узрит ни нового ледохода, ломающего лед на великой реке, не узрит сверканья струй ледяной, синей, веселой воды, ни оголтело прущей вверх по Волге рыбы, свивающейся тугими кольцами под ударами остроги, ни новых набухающих почек на ветках дерев, ни даже серо-сиреневых зимних далей укрытого снегами Заволжья… Князь умирал.
И сейчас – отойти бы от забот земных, оглянуть, размыслить перед последним концом, перед торжественным и грозным переходом «туда». А дела не отпускали, отвлекая своею уже ненужною, ненадобною душе суетой. Скрипнула дверь. Засунул внимательный лик ключник. Обозрел князя, глянул в светлые, почти беззащитные на потемнелом, истончавшем лице глаза, произнес: «Привел!» Замер в поклоне. По разрешающему знаку Константина впустил боярина. Тот пугливо оглядывал грозного князя, укутанного в шубное одеяло, крытое рытым бархатом, костистый исхудалый лик, долгое породистое лицо с серою, потерявшею блеск бородою…
Твердой рукою держал князь Константин бояр своих. Карал отступников. Строго взыскивал за всякую неисправу. В давнем споре с Симеоном Гордым переветников казнили, по торгу водя в позорном платье, на память и вразумление прочим. И теперь бояре послушно ходили в руке князя. Вместе с ним возились из Суздаля в Нижний, рубили терема, заводили села на новых местах. И теперь, верно, ждут – страшась или вожделея? – его близкой смерти.
Князь поглядел строго, как умел всегда. Как все еще мог, хотя и с трудом, в эти последние дни. Изрек твердое слово. Боярин, оробев, исчез, растаял. А Константин, чуть-чуть умехнув краешком губ и кивком головы отпустив ключника, взял в руки маленькую книжицу поучений Аввы Дорофея и, не читая, вновь поднял глаза на икону «Преображения» суздальского письма, которую любил и нарочито поместил в покое, прямь ложа своего.
Угласто падающие апостолы, в ужасе от потоков света, исходящих на них от преображенного Христа, напомнили давешнего боярина. Вновь и опять полонила ум грозная неслиянность той, божественной, жизни, где гармония ангельских сфер, и этой, земной, в коей свет высокой правды заставляет даже учеников Его падать ниц в ужасе и страхе. Ведь чаяли, ждали! А меж тем, когда Учитель явился к ним в одеянии света, попадали ничью в ужасе. Отчего? Испугались торжества славы! Устрашились вьяве того, чего чаяли словесно!
Лик Спасителя был строг и по-гречески сух. Пурпур зари (зари Святой Руси!) еще не претворился в лазурь и черлень ало-золотого солнечного сияния. Еще не потянулись пламенем свечей купола, еще шеломам подобны вставали главы соборов, еще не родился инок Рублев, еще не грезили Куликовой победою рати, еще все было впереди и во мгле, – а князь умирал.
Игумен Дионисий пожаловал невдолге вслед за боярином. Благословив князя, сел у соломенного ложа на раскладное кожаное креслице. Горячечный пронзающий взор обжег умирающего.
Дионисий начал когда-то с пещеры малой в урыве волжского берега в подражание великим подвижникам Лавры Печерской, жаждая повторить здесь, на Волге, в одно поколение то, что там, в Киеве, слагалось веками. И ведь получалось, получалось же! Вот он, его монастырь, и толпы верующих, и слава, и ученые переписчики книг, и все окрест, даже сам князь, поверили ныне в его, Дионисия, духовную мощь…
– Веришь? – вопросил умирающий.
– Но почему (в самом деле, почему?!), – возгремел глас Дионисия, – не Новеграду Нижнему воссиять в веках столицею новой Руси?! Яко древлему Киеву! Почему? Твердо стать здесь, в челе русских земель, на великих путях торговых и опрокинуть жадную степь, новым Мономахом промчать по татарским кочевьям! Отодвинуть поле саблями харалужными суздальских славных полков!
– И тогда ты, Денис, с крестом впереди воинства русичей… – Князь говорил едва слышно; куда угас звучный княжеский зык? – Завидуешь славе Алексия?
Книжица поучений Аввы Дорофея была раскрыта на главе о смиренномудрии. Дионисий, углядев, пошел густым румянцем. Насупился. Умирающий знал его, знал слишком хорошо. Не признаваясь сам себе в том, Дионисии мучительно завидовал московиту, у кого доднесь сотворялось все замысленное и ныне сотворилась, далась, несмотря на бешеное сопротивление литовского князя Ольгерда и тверского ставленника Романа, вышняя духовная власть на Руси. Из Царьграда Алексий вернулся победителем, митрополитом всея Руси! И даже сумел митрополичий престол перетащить из Киева во Владимир, под свое крыло… Почему, ну почему князь Константин не получил доднесь великого княжения владимирского!
– Степь уже не страшна! – сурово отверг Дионисий, подымая твердый взор на князя. – Джанибек умрет, и с ним погибнет Золотая Орда! Только робость князей да раздоры… Кто, кроме нас, русичей, поддерживает ныне ордынский престол?
– Суздаль, Тверь, Москва и Рязань… – начал перечислять Константин.
– Да, да! – пламенно перебил Дионисий. – Ежели не Ольгерд, не Литва, пожравшая уже, почитай, три четверти великой киевской державы! Он один не медлит!
(А Джанибек взял и отдал престол владимирский Ивану. Баяли, и таковое еще произнес: «У Константина есть сумасшедший поп Денис, он заставит суздальского князя начать войну с Ордой!»).
– Меч ли железный или духовный меч перевесит на весах судьбы? – тихо вопросил умирающий. – Наши княжества равны по силе, но Москва держит у себя митрополичий престол! Почему Михайло Святой рассорил с владыкою Петром?
Дионисий дернул плечом. Он сам не раз задумывал об этом.
– Но тогда… Тогда Тверь, а не Суздаль стала бы во главе Руси!
«Денис! – хотелось сказать князю. – Отче Дионисие! У тебя еще есть силы, а у меня их уже нет, я изнемог, я умираю ныне! И хочу теперь одного: чтобы город не умер вместе со мной! Город, основанный в подражание Киеву на высоком берегу великой реки (как Смоленск, как Владимир) на пути в богатые страны Востока, означив грядущее заселение Поволжья русичами… Не в укромности, не в лесах дремучих, не в узкости стечки двух рек, на треугольном мысу, отгороженном рвами, – как основаны все, почитай, московские грады, прячущиеся от ворога за непролазными топями болот… Неужели умрет он и погибнет его новая столица – Нижний Новгород? Горше видеть кончину трудов своих, чем собственную смерть, ибо человек – персть, и преходящ, яко и всякая тварь земная, и чает бессмертия токмо в трудах своих!»
…Но город жил. Умирающий прислушался. Издали доносило звоны и тяжкие удары кузнечных молотов, отчетистый в холодном воздухе перестук секир. Город строился, рос, карабкаясь по кручам, распространяясь по урыву высокого берега; сильнел торговлею, густел крепкими лабазами иноземных и своих торговых гостей.
– Роман еще не сломлен! Константинополь может и перерешить! – сказал Дионисий, отводя взор.
– На Москве хлеб дешев! – возразил князь.
– Вывоза нет! – отверг игумен. – Потому и дешев хлеб! А серебро у нас! Не будь князь Семен другом Джанибека, давно бы и великий стол перекупили у Москвы!
Умирающий вновь усмехнул краем бледных, потерявших краску губ. Чуду подобно! Он, князь, мыслит ныне, как инок, а инок сейчас говорит, стойно купцу. Быть может, владыка Алексий и прав! Соборно! Вкупе! Всякая тварь… братия во Христе… Но почему Москва?!
Когда Константин по осени подписал соглашение с Иваном Иванычем Московским, дети встретили его хмурые. Борис не сдержался:
– Отец, зачем ты заключил ряд с Иваном!
…Затем, чтобы снять с вас груз этой ненужной уже, как видится теперь, полувековой при…
Дионисий подымается. Молча величественно благословляет князя.
Стеснясь в дверях, входят сыновья. Кучей, все трое. Темноволосый, внимательноликий Андрей, сын гречанки (он более всех понимает сейчас своего отца). Высокий Дмитрий, очень похожий на родителя, такой же сухопарый и широкоплечий, и только во взоре проглядывает ограниченная надменность.
«Упрям ты, сын! – думает Константин. – И в этом грядущая беда и поражение твое!»
Младший, Борис, ростом ниже брата и шире, и зраком яростен. Этот, быть может, и достигнет своего, но какой ценою! Андрей бездетен, престол перейдет к Дмитрию. Не разодрались бы сыновья над его могилой!
Константин Василич плохо слушает детей. Его взгляд вновь устремлен на иконостасный ряд, занявший почти всю стену покоя. Там – собор праведников у престола Богородицы. Там – всякое дыхание славит Господа. Там – надмирный покой и торжество, пурпур ранней зари и золото, священные цвета Византии, согласные хоры праведных душ и ангелов… А здесь – свары, дележ добра и наследств! Он чует, слышит, он уже почти там, за гранью, а они, дети, не понимают, их слух замкнут скорбью земли.
– В конце концов, я не подписывал ряда за вас! – говорит он с досадливою отдышкой. – В вашей воле поиначить судьбу! Вот ваши отчины! Вот то, что я успел совершить! Одно только помните, сыны: за вами и над вами – Святая Русь!
После того как прочли душевые грамоты, утвержденные игуменом Дионисием, и каждый получил свое – градами, селами, портами и узорочьем, Константин отпустил детей, удержав одного старшего.
Три сына, три судьбы. И только одна судьба, Андрея, ясна ему. Долгое чтение грамот утомило Константина Василича несказанно. Князь прикрыл вежды. Сколько сил, кишения страстей, борьбы – надобной ли? Но без нее нет и жизни!
Как странна смерть! По-прежнему несут дрова – топить печи. Дурным голосом вскричал петух, начав яростно-звонко и кончив хриплым натужным зыком. Жизнь шла, не прерываясь. И город рос. Его город!
…Он отпустил Андрея, наказав еще раз о грамотах и нераздельном владении Нижним Новгородом. (Андрей один не изменит отцовой воле!).
Служитель, мягко ступая, поставил горячее питье. Князь, поморщась (все было трудно и не надобно уже), отпил, откинулся на полосатые подушки, утонув в курчавой овчине зголовья. Неужели и дух слабнет с ветшающим телом? И ищет примирения с тем, против чего восставал и боролся допрежь?
В соломенном ложе от долгого лежанья промялось удобное углубление, и его нащупав тяжко непослушливым телом, князь вновь замер, глядя в желтоватые слюдяные пластины окна.
– Отокрой!
Холоп не понял враз. Константин повторил громче:
– Отокрой!
По небу, враз проголубевшему, зеленоватому, свежему, напомнившему строевые сосновые боры (и морозною свежестью пахнуло, ознобив лицо и руки), тонкою кисеею проходило сиренево-розоватое облако. Быть может, душа, освободясь от тлена этого старого тела, помчит туда, как отставший от стаи гусь, и сверху узрит рубленые городни над кручею Волги, и стальную, вспыхивающую серебром полосу осенней воды, и леса, леса в редких росчистях новонасельников-русичей… И как же будут малы оттуда злоба, и зависть, и спесь, и местнические их княжеские счеты, как малы и ничтожны, и как необозрима пустыня небесных сфер! И с мягкою болью пришло, что и те великие просторы невозможны без этой грешной плоти, без земного воплощения своего! Потому и земля, и все сущее в ней… А дети вновь затеют драться с Москвой!
Он все-таки слишком много вложил в нее, в эту земную, грешную борьбу русичей за вышнюю власть во Владимирской земле! И только сейчас, может быть, следя тающее облако на холоде осенних небес, понимает, что есть высшее, что есть то, пред чем ничтожны крохотные усилия поколений, брань и противоборство коих слагаются в неведомую им череду деяний, быть может, предуказанных свыше Господом? Или предуказана одна лишь эта непрестанная жажда к волевому усилию, каковая и есть земная жизнь, по тому самому лишенная недостижимой для нее небесной гармонии?
Холоп, сторожко поглядев на князя, вновь опустил окошко. Константин Василич не пошевелился. Спал ли он, грезил ли с отверстыми очами? Или уже подступило то, последнее, и надобно звать отца Кирилла, слать за владыкою, за игуменом Денисом, за сынами и боярами старого князя? Константин медленно перевел ожившие глаза на холопа, подумав, примолвил:
– Ступай!
Дионисий будет рещи о великом жребии Нижегородской земли. Свое для всех правее! Доселева и он верил, что право на их стороне, ибо они – старейшие. Великим князем владимирским сперва был Андрей Ярославич, уже потом – Александр Невский, от коего тянут свой род московиты, и уже третьим по счету – Ярослав Ярославич Тверской. А о самой трудноте – разделении царств на ся и о преодолении сего – думал ли? «И начаша князи про малое – се великое – молвити, а сами на себя крамолу ковати», – пришли на ум слова древней повести, которую когда-то сам читал детям…
Родовые права и соборное единение русичей. Воля и доброта. Власть и отречение. Где истина? И достижима ли она в мире сем?
Он вновь обратил тускнеющий взор к иконам. Передрассветный пурпур «Софии – Премудрости Божией» новогородского письма притек в очи. Пурпур зари грядущего единения рождаемой в муках новой, залесской Святой Руси!
Отемнело. Серыми клубами, затягивая померкший окоем, шли по небу гонимые пронзительным ветром, тяжкие, беременные снегом облака. Надвигалась зима.
Со дня смерти старого суздальского князя Константина минуло пять лет.
Протекли события, о коих речь уже велась в книге иной, и ежели бы не ордынский ужас, означивший начало крушения монгольской державы на Волге, то все иное возможно бы было почесть теми мелочами удельных споров и борьбы самолюбий, коими заполнена ежедневная история человечества.
Но уже достигала, уже достигла Руси иная, грозная волна, и первый ее тяжкий удар, качнувший золотоордынский престол, заставил отозваться дрожью весь улус Владимирский.
После того как была зарезана царица Тайдула, наступила «великая замятня»: два десятилетия смут и переворотов, когда иной из очередных ханов из Синей Орды успевал просидеть на престоле Сарая всего несколько дней.
Волна эта шла издалека, охватывая все области, где еще недавно безраздельно хозяйничали татары.
В далеком Китае, где монгольская династия губила саму себя, будущее решалось в кровопролитных сражениях повстанческих и разбойничьих армий. Крестьянский вождь Чжу Юань-чжан, разгромив в четырехдневном бою своего главного соперника, объявил себя императором и вскоре воссоздал новую китайскую династию Мин.
Рушилась монгольская власть в Персии. На очереди было возрождение под властной рукой Тимура хорезмийского султаната.
Рушилась, точно половодьем съедаемая турками-османами, Византийская империя.
Стремительно росла Литва, поглотившая уже почти всю Киевскую Русь.
Круговерть военных катастроф захлестывала и западный мир, хотя то были события иного внутреннего наполнения и исход их был иной, но они отнимали у Запада возможность вмешаться вооруженной рукой в дела Восточной Европы, подкрепив католическое наступление силой меча. Уже совершилось сражение при Пуатье, низринувшее Францию, и кто бы мог предвидеть растянувшуюся на столетие войну и крестьянскую девушку Жанну д'Арк, бросившую призыв: «Прекрасная Франция!» – означив то, за что стало можно умирать и сражаться, и тем воскресившую сильнейшее государство Западной Европы.
Еще стояла в обманчивом величии Чехия, ставшая при Карле I центром Германской империи. И тоже – кто мог предвидеть, что час славянского терпения истек, кто мог предсказать проповедь Гуса, Яна Жижку, таборитов и чашников, отчаянный героизм пражан и трагедию Белой Горы?
Предвидел ли кто, во что вскоре вырастет Османская Турция? Догадывались ли Сербия и Болгария, что с крушением ненавистной им Византии и их дни сочтены и уже недалеки Косово поле и долгий турецкий плен? Понимали ли Генуя с Венецией, весело хозяйничающие в бывших византийских владениях, что и их власти тут приходит конец и скоро все острова и крепости, захваченные итальянцами, перейдут под власть мусульманского полумесяца?
И чего могли ожидать, на что рассчитывать владимирские русичи, когда первым же ударом начавшейся бури было опрокинуто и разметано все сложное здание подкупов и интриг, возводимое московскими государями начиная с Ивана Калиты и Юрия? Погибли в резне прежние эмиры и беки. Новые, пришедшие из Синей Орды ханы переиначили все, и очередный волжский володетель, коему москвичи привезли на поставленье ребенка Дмитрия, рассмеялся и передал владимирский престол взрослому (да и богатому!) суздальскому князю.
Весною 1360 года новый великий князь владимирский Дмитрий Константиныч воротился с пожалованьем из Орды. И тою же весною полумертвый, с немногими оставшими в живых спутниками возвращался на Москву бежавший из киевского плена митрополит Алексий, чтобы с муравьиным упорством начинать все заново, восстанавливая и возводя вновь здание московской государственности. Спросим себя теперь по праву историка, почему же не Турция с Литвой, поделив «сферы влияния», стали в конце концов господами Восточной Европы и Средиземноморья? И почему Русь, так отстававшая от соперников своих, столь осильнела впоследствии?
Энергия, являющаяся в мир «свыше» (вероятнее всего из космоса, и в этом отношении надо лишь удивляться глубокому провидению наших предков), поступая в распоряжение людей, начинает подчиняться далее условиям места и времени, политическим, экономическим и иным обстоятельствам, достаточно изученным наукою. И тут решительное влияние на судьбы государств и народов оказывают принятые ими решения, «путь свободной воли», данной человеку во все века истории.
Великую, «от моря и до моря», Литву разорвало принятие католичества. Созданное Ольгердом государство оказалось проглочено Польшей и погибло, передав силу свою двум соседям, которые в дальнейшем и решили спор о киевском наследии так, что наследие это в конце концов вернулось в лоно Российской империи.
Турки, объединенные воинствующей религией ислама, шли от победы к победе, но их сгубила инкорпорация «ренегатов», искателей приключений и успеха, которые, быстро разрушив национальные устои Турецкой империи, привели к закату «блистательную Порту».
Судьбы Руси складывались по-иному, ибо тут создавались и создались внутренние основы прочности государства на длительное время – религиозные, этические, правовые нормы, позволившие именно России, обогнав соперников своих, утвердиться на просторах Восточной Европы и Сибири, создав особый мир, особую культурную общность, не имеющие аналогов в мировой истории.
И не надо теперь считать, что то, что произошло, совершилось само собою, по законам истории, экономики или географического положения. Возможное в человеческом обществе превращается в действительное не иначе чем по велению целенаправленной воли и совокупным усилием живущих на земле людей.
Люди, однако (и к счастью!), не ведают своего будущего. Предсказать грядущее невозможно по одной простой причине: ибо еще не совершены поступки, которые его определят. Время нашей активной жизни – это красная черта свободы воли, свободы волевого исторического творчества. То, что мы совершим – будет. Иное, не содеянное – не состоит. А за ошибки в выборе пути народы, как и отдельные люди, расплачиваются головой.
И всегда при этом действует, всегда проявляет себя в решениях человеческих инерция прошлого.
Еще почти целое столетие эпигоны пытались восстановить, спасти и утвердить утраченное величие монгольской державы, упрямо не желая понимать, что они – эпигоны и что прошлое невозвратимо, и ежели не ушло еще, то уйдет неизбежно, как уходит ветшающая жизнь.
И суздальский князь, наконец-то вырвавший власть из рук москвичей, совсем не понимал поначалу, что защищает прошлое и что прав не он, а упрямый московит, митрополит Алексий.
А москвичам виделись разве возращенные в лоно Русского государства Киев и Галич с Волынью, завоеванная Сибирь и покоренная Азия, Кавказ и Черное море и неведомый, безмерно далекий Дальний Восток?! Когда в ближайшее «одоление на враги» и то уже не верилось!
И что тут сказалось первее? Упорство ли князей, решимость бояр и ратников, провиденье и государственный ум Алексия? А быть может, и то, что не является историей, но всегда – жизнью: труд пахаря, терпение бабы, на подвиги и смерти рождающей и воспитывающей все новых и новых русичей? Неясное, являемое зримо токмо в вековых усилиях мужество всей земли?!
Верить – да! Поверить было трудно, да и не во что, почитай! Но русичи той поры рассуждали мало, зато много работали. Тем часом, как в Литве и землях ордынских ржали кони, проходили рати и стлался по земле тяжкий дым сгорающих городов, на Руси сочиняли и переписывали книги, творили дело культуры, от коего одного становится прочным сотворенное воеводами, водили детей и строили, строили, строили. На Руси стучали топоры.
Отец, скинув плотный татарский армяк, подсучил рукава и, сужая глаза в ножевое лезвие, подымает секиру. Сын-подросток делает то же самое, повторяя все движения родителя. Первый удар расчетливо и плотно лег к основанию ствола. Заполошно полоща крыльями, из тьмы вознесенных ветвей сорвался, уходя в чащу леса, тетерев. Скоро переменные удары секир: плотный – легкий, плотный – легкий, отца и сына – наполнили громким дятловым тёктом пустыню зимнего бора. Когда ствол сузило в тонкий смолистый перехват и дерево стояло, будто подъеденное бобрами, отец, молча кивнув сыну: «Отойди!» – сделал еще два-три расчетливых удара и надавил широкою твердой ладонью, не рукой, а лапищей, на искрящийся инеем ствол. Дерево, мгновение раздумчиво постояв, качнулось, сперва чуть заметно, лишь дрогнула крона, и начало клонить туда, куда вела его мозолистая крестьянская длань. Но вот и пошло, и пошло, резвее, резвее, и, взметая вихрь, круша мороженый подрост, медно-ствольной громадою рухнуло, вздынув серебряное облако холода и глубоко впечатав в обнастевший, слежавшийся снег прямую свечу своей царственной, стройной красоты. Отец кивнул удоволенно, повел глазом в ту сторону, где дергал оглобли прядающий ушами испуганный конь, подошел, разгребая и отаптывая снег, к очередному оснеженному великану, меченному хозяйским топором еще по осени. Сын ступал вослед за отцом, волоча оба армяка. По лицу парня широко разливался ало-розовый девичий румянец, от плеч и спины шел пар.
– В сани кинь! – деловито примолвил отец и опять споро и точно погрузил наостренную секиру в ствол дерева.
Завеса мерцающего инея опускалась окрест, истаивая на рубахах разгоряченных древоделей, а отец с сыном все рубили и рубили, не прерываясь, ведя слаженный деловитый перестук крестьянских секир. И вот уже второй ствол качнуло в вышине и кракнуло понизу, у переруба. И отец, не тратя слов, отшиб рукавицею парня посторонь, ибо ствол, надломясь не в черед, должен был посунуться комлем в их сторону. И когда рухнуло и начал оседать снежный вихрь, пошел, тяжело ступая, к третьему. А парень, чуть побледневший, сторожко следовал за родителем, пугливо оглядываясь на своевольное дерево.
– Птаху Стрижа знал? – не оборачиваясь, негромко вопросил отец. – Ево комлем так вот и убило! – Он помолчал, с хрустом уминая снег. – Через трои дён никак токмо и обрели в лесу. Дак соболь у ево в те поры все щеки объел… – Еще помолчав, прибавил: – Никогда не стой едак-то, прямь колоды! – И вновь оба надолго замолкли, взявшись за рукояти секир.
Уже когда сидели на дровнях и ели хлеб, накинув на плечи армяки, сын повестил, заботно поглядев сбоку на сосредоточенно, точно конь, жующего родителя:
– Даве Перка приходил, прошал: меду станем ли куплять у ево? Мамка сказывала.
– А, мордвин! – без выражения, слегка кивнув, отозвался отец. И, уже обирая крошки с бороды и усов, вопросил: – Чево просит?
– Секира ему надобна, да портище прошал…
Отец встал. Издрогнув, вздел армяк. Застегнул на грубые костяные пуговицы. Опоясался шерстяным тканым поясом, подхватил секиру. Медлить особо не стоило, солнце уже низило, косым золотом пронизая лес, немой, молчаливый, задумчивый, но уже весь полный смутным предвестьем весны.
– В татарах, слышь, нестроение! – обронил отец, и сын, склонив голову, понял невысказанное: с мордвой, на землях которой сидят ноне они, нахожие суздальские русичи, мир, доколе мир с ханом. И новый князь, Митрий Костянтиныч, хотя и сел на великий стол… Сел-то он сел… А все за старым князем, Костянтином Василичем, было прочнее как-то! А теперя Москва, вишь, да хан… Тут терем срубишь, а тут те его на дым спустят!
Раздумывал мужик. Он тяжко вздохнул, но смолчал и принялся обрубать сучья. Подвели коня, подтащили подсанки. Ствол вагами, изрядно покряхтев, навалили-таки на дровни, крест-накрест перепоясали вервием. Сперва казалось, что и конь не здынет, но конь взял. И уже когда миновали глубину снегов и вывернули на зимник, оба, сперва отец и мгновением позже сын, вскочили на дровни и погнали коня рысью под угор. Лучи солнца уже золотились и багровели. Сын держал наизготове припасенную для всякого лихого случая рогатину. Мало ли кто встренет дорогой? Домой все-таки стоило воротить до темна.
В ту же пору далеко отсюдова, в Заволжье, в тверских пределах рубил новую клеть, стоя на подмостях, заматеревший, раздавшийся вширь Онька. И сын-сорванец тоже тюкал топором, сидя верхом на углу, то радуя, то дразня родителя. И тоже низило солнце, и Таньша, сложив руку лопаточкой, держа за лапку меньшого сына (а дочерь босиком и в рубахе одной тоже вылезла за матерью на крыльцо), звала снизу:
– Мужики-и-и, сни-и-идать!
Онька улыбался жене и все не бросал топора, ладя до вечерней выти обязательно дорубить угол.
Уже потемнелый, бурый под снежною шапкою стоял терем, тот, давний, князь-Михайлой рубленный, с коего начала налаживать Онькина жисть, и уже не столь и казовитым казал себя в окружении новорубленых клетей и хлевов, Онькиной гордости… «И князь, верно, заматерел! – думал Онька. – Почитай, и женат, и дети есть! Не помнит, поди…»
Забавно баять о том, а где-то в душе очень хотелось Оньке, степенному нынешнему мужику, вновь увидеть князя своего, быть может, принять, угостить, погордиться достатком, накормить свежею убоиной… А чево! Може, когда и надобь какая придет ему сюда заворотить!
– Мужики-и-и! – звала Таньша, только что, подшлепнув, отправившая раздетую дочерь обратно в тепло терема. – Дитю колыхай, у-у-у, вражина!
Онька с сожалением сделал последний удар, полез, косолапя, с подмостей. Сын сиганул прямо с высоты в снег.
– Кому рещи, с топором не прядай! – рявкнул Онька, поздновато заметив очередное озорство первенца. Но тот уже встал, отряхиваясь, словно пес, от снега, и побежал, подпрыгивая, к терему.
Слухи в их лесную глухомань доходили не скоро, и что там деют промеж себя тверские и московские князья, Онька толком не ведал. Знал одно: созовут на рать – надобно стать за князя своего!
В ту же пору на Москве, под Звенигородом, к выти вечерней, отерев потное чело, оторвался наконец от работы Услюм, брат московского ратника Никиты (вот уже год безвестного: не то сгинул, не то в полон попал), – мастерил сани в холодной клети. Огрубелыми пальцами прищипнув фитилек, он затушил сальник и прошел темнеющим двором в избу.
Маленькая хлопотливая хозяйка Услюмова улыбнулась мужу, похвастала:
– Родитель весточку прислал! Митиха, вишь, занесла! – развернула, красуясь, кусок бухарской зендяни. Дети, уже обсевшие стол, только и ждали родителя. Задвигались, зашумели, потянувшись к ложкам. – Тебе поклоны шлет! – примолвила с гордостью жонка, свертывая зендянь. И тут же, отложив подарок на полицу, потянула ухватом дымящийся горшок из печи.
После щей – ели все из одной большой деревянной миски, по очереди окуная ложки в варево и подставляя под ложку кусок хлеба, – последовала черная каша, на заедку была приготовлена и уже стояла на прилавочнике горка тонких блинов, и выломанный медовый сот в глиняной тарели дожидал прожорливых «галчат», как называл Услюм в веселую минуту свое чуть не ежегодно умножаемое семейство. Он ел и улыбался, вспоминая вжеватого, ныне, видно, побогатевшего тестя с тещею и тут же, с легкою печалью, пропавшего невестимо в Киеве вместе с владыкой Алексием брата Никиту. И жена, привыкшая читать по лицу Услюма все его тайные мысли, тотчас подхватила, произнеся вслух то, о чем он только что подумал:
– Бают, владыка жив, ворочаютси на Москву, дак, може, и Никита с има!
Услюм облизал ложку, пригорбил плечи. Хотелось, ой, хотелось верить, что брат не погиб! Так бы славно прикатил… Овин бы новый вместях срубили… Да хошь и так! Отоспался бы, отъелся: не в молодечной, не в дорогах, не на далекой Киевщине, где, верно, все впроголодь, – у брата родимого во дому!
Дети лезли на колени. В крохотном, бычьим пузырем затянутом оконце мерк, изгибал недолгий еще день. И думы текли все о хозяйстве, о деле, о тех же санях, о новой расписной дуге… Он вздохнул, покачав на колене умостившегося на руках маленького. Только теперь умолк наконец упорный топор соседа-новосела, чтобы начать завтра вновь, еще до света, свою непрестанную песню.
Где-то топочут кони, текут рати, рушатся стены городов. Здесь – ростят хлеб и рожают детей. Стучат мирные топоры, возводя новые и новые хоромы для новых и новых русичей. Земля строится. Ждет. Молчит. Час ее славы еще не настал, не пробил. Но он тут, в этих мужиках, в деловом упорном перестуке секир. В детях, что выйдут некогда, возмужав, на Куликово поле.
Никита, Услюмов брат, был, однако, жив и возвращался вместе с владыкой Алексием из литовского плена на Москву.
Теперь, когда добрались наконец до смоленских пределов, когда отворотила от них на рубеже литовская погоня и стало мочно воздохнуть, оглянуть окрест, все прошедшее виделось им словно бы в страшном небывалом сне: и плен, и бегство, и отчаянные сабельные сшибки, когда жизнь вновь и опять висела на волоске, и смерть товарищей, и голод, и холод, и кровь…
Вот они сидят, худые, мосластые, с незажившими ранами, измотанные свыше всяких пределов и сил, – ратник Никита и владычный писец Леонтий (Станята в просторечии). Два друга, чудом оставшиеся в живых. Оба в клокастой рванине, потерявшей вид и цвет, оба с землистыми лицами, в пятнах и шелухе отмороженной и теперь отпадающей плоти. Сидят, опустив плечи, свесив между колен тяжелые, в узлах вен, рабочие руки, привыкшие к сабле и веслу больше, чем к перу и писалу.
За спиною у них нагретые солнцем бурые бревна рубленой церковной стены. Дьякон только что прошел, замкнув решетчатые двери тяжелым замком и цепью. Перед глазами друзей – протаявший кое-где бугор и тощий, с запавшими боками в клочьях зимней шерсти стреноженный Никитин конь, что сейчас выдирает долгими желтыми зубами пучки прошлогодней сухой травы. Внизу, под горою, сквозь путаницу ветвей рукастых, разлатых дерев в грачиных гнездах топорщит коростою соломенных крыш деревня, а за нею, до окоема, до синей оправы лесов – поля и поля, курящие голубым туманом. Издали доносит томительный запах тальника, запах дыма и протаявшего навоза. Щебечут птицы, и конь, взглядывая коротко на хозяина, вздыхает, тоже чуя весну, и робко, понимая свою ослабу и неподобь, пробует взоржать.
Никита глядит светлыми, когда-то разбойными, а теперь отчаянными глазами в непредставимо прекрасную, истекающую синевой ширь окоема и говорит горькие, тяжелые слова.
Он устал. Устал только теперь, достигнув спасения. Как устает пловец с разбитого корабля, выброшенный бурею на берег (и нет уже сил доползти до ближних кустов). Он не ведает, не догадывает даже, что совершил подвиг, ибо делал лишь то, что должен делать человек, борясь со смертью и спасая того, без кого им обоим нельзя было даже и думать ворочаться на Москву.
– Ну, и што теперь?! – вопрошает он, сплевывая изжеванную горькую веточку осины. – Всё истеряли! Иван Иваныч в земле, Лопасню рязане забрали, в Брянске Ольгерд, на владимирском столе суздальский князь, Митрий Кстиныч! А что он может? Землю объединит? Ни в жисть! Литвин-от прет и прет! И умен, и жесток, и доселева ни единой неудачи не поимел! Только што мы вот маленьку ему зазнобу сотворили, владыку увезли, дак и то еле жив!.. Што теперь? Опять русичу на русича воевать придет! В боярах нестроение, Акинфичи, слышь, с Вельяминовыми не в ладах, на Рязани, бают, соткнулись. В народе – разброд. Посадским да смердам, сам знашь, дай волю, того только и захотят – жрать, спать да не платить даней! А вокруг – мордва, меря, чудь да мурома, им и вера православная не нужна! Какой тут «свет высшей правды»! Зрел сам, как киевляна те на владыку молились, плакали даже, а не будь нас, горсти московлян, никто бы ему и не помог!.. Сижу вот и думаю: едем к разбитым черепкам!
Никита резко отмотнул головой, присвистнул коню. Тот повел ухом: слышу, мол! Глянул на хозяина, тяжело выбросив передние спутанные ноги, передвинулся на новую сухую проплешинку, начал опять теребить серо-желтыми зубами перестоявшую зиму сухую траву.
Станята слушает друга, по усталости, по разладу душевному сейчас почти согласный с приятелем. Но он книгочий, а знания помогают вере, помогают устоять в упадке духовных сил. Он подымает взор (и тут зримо отличие между ними – это взор не воина, а «смыслена мужа», взор сдержанный, но и просветленный книжною мудростью).
– Чернь без пастыря, Никита, никогда ничего не могла! – тихо отвечает он. – Скопище людское, лишенное высокой мысли и руковоженья духовного, что возможет постичь, понять? Спасти себя – и то не возможет! По то и надобны пастыри народу! Но и то посуди. Ты вот данщик. А поставь себя на место боярина хотя и даже князя! Что они без смердов, без земли? Пущай мы с тобою избранны, дак можем ли бросать братью свою во Христе, сородичей наших, нашу плоть и кровь? Коли в них – смысл всей нашей жизни? Сам знаю! Жить иногда рядом и то невмочь! И пьяный тя охулит, и смерд иной осудит; недаром мнихи в пустыню уходят, подале куда от суеты людской! Но имеем ли мы право пред Господом бросать их на гибель, которую они пусть и заслужили иными деяньями своими, но бросить-то как?! Как оставить без помощи, которую мы можем и, значит, должны им оказать? Почто ты, почто мы все спасали владыку Алексия? Да и было ли такое когда, чтобы народ сам, без пророков и учителей, находил дорогу спасения? А сами мы кто? Тот же народ! Из его вышли!.. А так-то что ж баять! И галилеяне не спасли Христа! Ученики и те спали в саду Гефсиманском, когда он молил их о бдении совокупном в последнюю ночь! Но прошло двести лет. Христиан и жгли, и зверями травили на позорищах, и распинали, и мучили всяко, а уже вся империя кесарей римских стала, почитай, из одних христиан. Я вот чёл про единого из кесарей, Максимина. У его галлы восстали, народ такой, франки нонешние. Они тогда уже были крещены. Ну и он послал на их легион войска, тоже из христиан, токмо земли египетской. Так все эти воины дали себя перебить, ни единый не поднял оружия на братью свою во Христе. Вота как! И Константин победил, когда поднял крест над полками!
– Дак Костянтин равноапостольный, святой! – начал было Никита. Но Станята решительно потряс головой:
– Никакой он святой тогда не был! Грешник, как и мы. И сына убил, и всякую неподобь деял. А тут вот и опомнился. И христиан опосле уравнял в правах с невегласами! Ну а там кесарь Феодосий и вовсе языческие требы воспретил. Так вот и победила вера Христова!
Станята разогнул стан. Твердо положил руки на колени (под руками прощупалась обтянутая кожею кость).
– Да! – примолвил. – Слабы мы нынче! И Византия, сам зрел, на ладан дышит. И вся Киевская Русь, почитай, захвачена Литвой! Оттоле – турки прут. Латины токмо и мыслят покончить с правою верой. Русь в раздрасии: князь на князя, город на город. Единая надежда на кир Алексия, всё так! Но здесь, на Москве, горит нынче светоч православия, и Бог не позволит его угасить! Ну и что с того, что Дмитрий Суздальский получил ярлык! Кто его вручал? Хан Наврус! А спроси – долго ли жить тому Наврусу? Ты мнишь, мы слабы? А силен кто? Латиняне все передрались! В Орде замятня. После Чанибека-царя как начали резать друг друга, так и не перестанут! Да русский улус, ежели хочешь, уже сейчас крепче всей Орды! Мы как-никак спаяны верою православной, и владыка с нами!
– Дак и что ж?! – не уступая, возражает Никита. – Опять идти на Суздаль войной, проливать русскую кровь, стойно князю Юрию?
Станята, слегка усмехнувши, покачивает головою:
– А придет ли? Там, где есть душевное согласие, ни к чему кровь! Пред силою веры все иное отступит! Суздальцы – православные! – доканчивает он твердо. – Они пошли бы против московского князя, но против митрополита русского не пойдут! Такожде и Тверь, такожде и рязане, хоть и ненавидят они нас издавна. Татары, кто живет по Оке, и те принимают святое крещение. Мариам и Иса известны уже всем бесерменам! Владыка баял, что до тех пор, пока хоть крупица веры не угасла в наших храмах, она будет привлекать всех, в ком жива тяга к истине, правде и праведности!
– Ето когда ты с им в яме сидел? – уточняет Никита.
– Да! Сидели и ждали смерти! И я тоже, как ты, ослаб духом. Сидим, изгниваем, в язвах оба, чуть живы, а он мне говорит: «Верь, Леонтий, через века вся страна от Дышущего моря до устья татарской реки Итиль восславит Христа и православную церковь!» Так вот!
Он смолк, и вновь окружила друзей пронизанная солнцем, полная веселого птичьего щебета тишина. Синичка, подлетев близ, повисла на скате бревна, трепеща крылышками, взглянула любопытно и хлопотливо. Косматые, слипшиеся от пота и грязи, открытые солнцу головы друзей привлекли было ее внимание, но люди показались страшны, и пичуга порхнула к коню, выдрала клок старой шерсти из его бока и, унырнув в сияние дня, скрылась со своею ношей.
Никита огладил зудубелой рукою узорную рукоять ножа.
– Я хочу тебе верить, Станята! – раздумчиво отвечает он. – И жизнь за то положил бы не воздохня! Но как быть с теми из нашей братьи, кто против нас?
Оба подумали об одном и том же. Убийство Хвоста лежало на Никитиной совести, и Станята знал про это и, знаючи, не судил.
– Мир лежит во зле, Никита! – отзывается он наконец. – И князь мира сего – отец лжи! Самого Христа предали, и великая Византия погибает от той же беды! Иуда предал Христа, а Василий Апокавк – Иоанна Кантакузина! Дьявол ходит меж людьми, дурманит наши души и ожесточает сердца. Он под личиною и святости сокроет себя, и власти – в любом обличье! Мнишь, нам одним трудно? Правнукам будет труднее во сто крат! Но путь-то один и предуказан пращурами. Первыми из христиан, которые шли на казнь, не убоясь смерти. Христос что сказал? «Кто отречется от меня перед людьми, от того и я отрекусь перед Отцом моим». Я одно понял, когда сидел в яме вместе с Алексием: коли хочешь загробной жизни себе и чтобы твой народ не погиб в веках земных, прежде всего отрекись от страха смерти. Ибо ежели воцарит страх, то и погибнет Русь!
Оба умолкли. Светило солнце, щебетали птицы, и пора была снова вставать, идти и совершать подвиги.
Гридя Крень вышел из избы хмельной и веселый, в расстегнутом курчавом зипуне и стал, утвердился на ногах, щурясь на молодой снег, сбив круглую шапку на затылок, руки фертом, с удовольствием вдыхая всею грудью морозный свежий дух соснового бора из заречья. Доброе ячменное пиво дурью бродило в голове, подбивая на какое ни есть озорство. Все было бело и сине. Он оглядел редкую череду раскиданных по-над лесом по дальнему берегу крестьянских хором, утонувших в сугробах, мужичонку на мохнатой коняге, что торопливо объезжал новогородский ушкуйный стан. Взявши ладони трубой, набрав воздуху в грудь, прокричал, пугая низовского смерда: «Ого-го-го!» И тот, перекрестивши конягу ременным кнутом, опрометью, едва не выпадая из саней, помчал по дороге, пугливо озираясь на Креня, словно бы ушкуйникам, досыти ополонившимся в татарах, надобны были его кляча и худой дорожный тулуп…
– Эй, Фатыма! – окликнул Крень пленную татарку, вышедшую с дубовой лоханью вылить ополоски на снег. Шагнул было, вздумав вывалять бабу в сугробе, но татарка змеей выскользнула из-под руки и, избежав снежного купанья, ушмыгнула назад в избу, где сейчас – дым коромыслом, пили, пели, резались в тавлеи и в зернь зазимовавшие под Костромою новогородские «охочие молодцы».
Товару, портов, сукон, узорочья и полона набрали в Жукотине бессчетно, и теперь, медленно распродавая челядь низовским купцам, ушкуйники дурили, объедались и опивались, не думая уже до Масленой, до твердых зимних путей, ворочать в Новгород.
Торговый гость, Нездило Окинфич, сидел в избе и теперь. Запряженный караковый конь его стоял у коновязи, закинутый попоною, и, засовывая морду в подвязанную торбу, позвякивая отпущенными удилами, хрупал овсом, изредка переминаясь, подергивая легкие купеческие санки, в которые уже был кинут постав драгоценной персидской парчи. Гость в полуседой, чернь с серебром, бороде, в расстегнутой долгой бобровой шубе, развалясь на лавке, ласкал-ощупывал взглядом смуглую, с рысьим поглядом раскосых глаз татарку, щурясь, качал головой, предлагая за девку две гривны новогородского серебра. Хозяин полонянки, Мизгирь, горячился, требовал три; по правде, и девки было ему жаль, горяча оказалась на любовь татарка, да ведь не везти ж ее с собою в Новгород! Полон торопились они распродать поскорее, иных ясырей и ясырок отдавали совсем задешево, лишь бы сбыть с рук: не ровен час, беда какая нагрянет, а уж серебро, зашитое в пояс, оно и не сбежит, и есть не запросит, а погинет разве с хозяином своим.
– Не уступай, Пеша! – гремели Мизгирю из-за стола.
– Да ты покажь, покажь девку-то! Разоболоки донага да яви, цто у ей в каком мести! Купечь, поди-тко, и не видал есчо!
– А не то давай, за рупь серебра я и сам ее у тя купляю! – басовито выкликнул статный широкогрудый Фома, обнимавший разом двух татарок, почти исчезнувших под его могучими дланями. Девка, зарумянясь, стрельнула глазом в сторону богатыря, видно, не прочь была бы и сама перейти к могутному новогородцу. Впрочем, из-за баб тут не спорили. Хватало. Да и верно, домой в Новгород этой сласти не увезешь!
Гридя, вышедший из хоромины, когда торг был в самом разгаре, качнулся с носка на пятку. За спиною из полуприкрытой двери долетали гром, выкрики, хохот и свист.
«Какой голью перекатной были, почитай, едва не все молодчи в Господине Великом Нове Городи! А теперича! Ослабла Орда! Допрежь, при Чанибеке-царе, рази ж бы отважились на такое? Ни в жисть! Наши на Волге! Наши! Новогородчи! Что там югра да дикая лопь! Все бесерменски грады торговые, стойно девке той, ждут нашего приходу! Теперь бей, лови удачу! Даст Бог час, и Сарай возьмем!» – пообещал он кому-то в стынь речного окоема. Ширило силою, плечи аж распирало удалью и хмелевым счастьем.
– И-и-эх! Охо-хо-хо-хо! – вновь прокричал Крень, будя морозную пустоту. Эхо отскочило от стены далекого бора, воротилось к нему.
«Скатать, что ли, в город? Себя потешить, людей посмотреть! Княжеборцы, псы, не привязались бы невзначай! – остерег себя. А все одно удача плескала отвагою в сердце, кружило пуще хмеля, распирало грудь. – Собратьце всема – что Жукотин! Любой град ордынский, скажи, взяли б на щит!»
Вспомнил, как лезли, осатанев, по валу, как сам свалил двух татаринов, как бежало всё и вся, метались по городу ополоумевшие бабы, мычал и блеял скот, пылали магазины ордынских гостей, из которых через расхристанные, сорванные с петель двери выносили поставы сукон, шелка, тафты и парчи, охапками выбрасывали связки бобровых, рысьих, куньих мехов, белки и дорогого сибирского соболя, мешки имбиря, гвоздики, изюма, как пиво из разбитых бочек текло по улицам… Эх, и знатно погуляла в Жукотине славная новогородская вольница! Девок, что распродают теперь своим и персидским гостям, гнали целым табуном, ясырей навязали – стадо! Татары в ужасе разбегались по кустам, сдавались без бою. Сам князь жукотинский едва утек от новогородских рогатин и засапожников – знатная была гульба!
Гридя пошел, покачивая плечами, сам еще не зная куда. На задах отворотил рожу от татарки, присевшей, подобрав подол… Завернул к поварне. Толкнув набухшую дверь, сунулся в жар и темноту, чуть разбавленную пляшущим огоньком сальника. Со свету, ослепнув, не очень и понял, что происходит тут.
Митюх с двумя ясырями-подручными (один из них месил тесто) хлопотал у печи. Креню кивнул, не прерывая работы: миг был торжественный – открывали печь.
– Давай! – коротко бросил Митюх. Враз шибануло хмельным сытным духом горячего ржаного хлеба. Митюх втянул носом, поддел деревянным пёклом ковригу хлеба, прикинул, обжигаясь, надломил, понюхал, шваркнул удоволенно на выскобленный добела стол и принялся ловко кидать горячие ковриги одну за одной, высвобождая нутро печи для нового замеса, морщась от жара, с удовольствием на потном лице: своя была работа! В Новом Городе был он когда-то пекарем, хозяином был, да разорился после пожара, поправиться не сумел, и вот… Дрался, грабил, не робел на борони, но счастлив был по-правдошнему только тогда, когда пек хлеб, и радовался, когда его печево хвалили, пуще ратной удачи…
Крень скоро почуял, что весь взопрел. Он отлепился от стены и с краюхой горячего хлеба в руке вышел опять на улицу.
Купец, так и не купивший девку, уже сбирался отъезжать и сейчас торочил попону, вдевал железо в губы коню. Тонконогий караковый жеребец – не конь, загляденье! – злился, мотал мордой, перебирал ладными коваными копытами. Купец справился наконец, ввалился в щегольские красные, с резным набором на задке санки, едва удерживая понесшего коня. Жеребец рванул в сторону, грудью вспахивая снег, понес по целине, дугою огибая все новогородское строение, сделал глубокую промятину возле хором, вынес купца на торную дорогу и понес скачью, кидая позадь себя комья снега из-под копыт. Нездило Окинфич, полуобернувшись, кивнул на прощанье Креню и, плотнее всев в сани, подобрал вожжи. Ездить купчина умел.
Крень с легкою завистью проводил глазами торгового гостя, любуясь жеребцом. Вот бы такого с собой увести! Да по Нову Городу! Да в таковых же и санках с ковром персидским!
Дверь молодечной вновь хлопнула с треском. На снег распояскою вывалился Еска Ляд, шагнул, черпанул пригоршню снегу, стал сильно растирать шею и лицо. Подошел ко Креню. Морда у Ески была на удивленье хмурая, и глядел он смутно, не то с перепою, не то с какого зла.
– Слышь! – выдохнул он, останавливаясь около приятеля. – Недобро цегой-то! Не по-люби мне гость-от! Словно не бабу купляет, а нас всих вместе с ей! – Положил тяжелую лапу на плечо Креня: – Припозднились тутотка!
– Ницьто! – отверг Крень, весь еще во власти давешней хмельной радости. Приобнял приятеля: – Не сумуй! Расторгуемси – и до дому!
– А я бы, – сказал Ляд твердо и зло, – нонешней ноцью в путь поднялси!
– Не расторговались, поди-ко? – удивился Крень.
– На кой и товар! Чо ли мало серебра взято у бесермен?!
– Да ты цьто? – всерьез обеспокоился Гридя.
Еска Ляд постоял, втянул широким носом морозную речную сырь, точно матерый травленый волк, глянул потухло и угрюмо, помолчал, выдохнул:
– Чую! Да и купечь провралси: великий князь на Костроме!
– Да и чо?
– Что?! Великий князь, Митрий Кстиныч, дура! Цего ему делать-то тута? А у нас и молодчов не соберешь, иные под Ярославль ушли, кто под Нижним зимует, а кто под Угличем… Тутотка и народу, гля-ко, горсть! Коли цьто, и не отбитьце будет!
Крень мотнул башкой (кружило голову, перепил, ох и перепил хмельной браги!), возразил:
– Всё одно, пока не проспят молодчи, никоторого толку от их не добьесси! Да стой, с Фомою-то баял? Без атамана поцьто и толковать! – Хлопнул решительно приятеля меж лопаток, сам подтолкнул к дверям, завел, слегка упирающегося назад, в похмельную кутерьму, в шум и хохот переполненной молодечной.
Фома, хмельной, слушал вполуха. Сопел.
– Купечь, гришь, кружил по задам?
– Высматривал, цьто у нас деитце!
– Може, просто с конем не совладал враз?!
– Ну, того не скажи! – отверг Крень, начиная трезветь.
– А князь… – Фома поморщился, поскреб в затылке. – Князю поцьто за Жукотин спрашивать? Русских купчей, кажись, не грабили…
– А коли хан приказал?
– Ну, ты, Ляд…
– Я волк травленый! – угрюмо перебил Еска. – Сколь разов так-то от смерти уходил!
– Дак постой! – вмешался Крень, озирая набитую народом избу. Говорили негромко, и никто, почитай, из укладывающихся спать «новогородчев» не брал в слух, о чем там толкует атаман с двумя молодцами. – Постой! Коли наших раскидано по городкам… Брать, дак всех враз надоть!
– Цего легче! – возразил Ляд. – Пошлют дружину, похватают поодинке, цьто куроптей!
– Вот и собрались бы кучей! – выкликнул Крень, уже начиная гневать.
– Кучу не прокормишь! – протянул Фома, морща лоб. Пьяный, он старался насильно удержать разбегающиеся мысли. (И всегда-то так, после какого набега, по своим закутам расползались!)
– Нам един Нов Город защита! – горячился Ляд. – Хаживал я за Камень, ведаю! Устюжане и те смотрят, как бы нашу ватагу с товаром разбить… Идешь оттоле, да с прибытком, так и держи ухо востро!
– Подыматься, дак всема надо! – тяжело выговорил наконец Фома. – Не то мы уйдем, а те погинут, на нас же и поруха падет, опосле и не отмоиссе: мол, сами вы княжески подзорщики!
– Ну дак и упреждай молодчов! – горячо выкрикнул Ляд. – А не тут, с бабами… Натешились вси! Полно уж того, гульбы етой! Дома жонки ждут!
– Распродадим полон… – начал было Крень.
– Вота цьто, Ляд! – твердо отмолвил Фома. – Пошлю тебя по починкам. Упреждай молодчов! И Онфима Никитиця в первой након! Да и вызнать надо, цего князь затеял.
Еска подумал, сплюнул:
– Я-то пойду! Я и в ноць пойду. Ребят жалко!
– Ну, беды-то не кличь! – решительно остановил Фома, которому не терпелось, подкинув армяк, опустить голову на лавку и унырнуть в сон – такою дурью кружило похмельную голову. Мужики отвалили от старшого.
Кто-то из ратных, уставя локти в стол, затянул хрипло в это время ихнюю, волжскую, и – не стало уже поры на говорю. Приподымались, битые, кто с заскорузлой тряпицею на голове, кто с подвязанною рукою, старые и молодые, приставали к певцу, подымая на голоса торжественный, чуть печальный напев. Песня ширилась, крепла, лица становились строже.
Замерли татарки, со страхом и обожанием глядя на осурьезневших суровых молодцов, затихли ясыри, бубнившие что-то свое за дощатой перегородкою.
Ой ты, Волга, ты ма-а-ать широ-о-окая, Молодецкая воля моя-а-а-а!
Крень тискал плечи приятеля, пел всею душою, взахлеб, очи аж прошибло слезою.
– Пожди до утра! – начал просить он, завидя, что Еска стал обряжаться в путь, едва мужики кончили песню. Но тот лишь отмотнул головой, сосредоточенно пересчитывая серебряные кругляши, слитки и обрубки шейных гривен, которые пересыпал из подголовника внутрь кожаного двойного ремня, прикидывая что-то на пальцах. Потом оделся, туго затянул тяжелый пояс, вздел овчинный зипун, низко нахлобучил шапку, сказал сурово:
– Долю мою в товаре, коли что, возьмешь за себя!
Ляд пошел было к выходу, но остановился и вдруг притиснул Гридю к себе, горячо, взасос поцеловал в уста:
– Бывай! Пронесет – свидемси!
На дворе, куда Крень вышел проводить друга, уже стемнело и вьюжило. По-над Волгою несло мерзлой крупой. Ляд приладил мешок на спине, морщась от снега (у самого шевельнулась грешная мысль: не дождать ли утра? Но отогнал, знал, ведал, многажды уходя от смерти, что надобно верить предчувствию, а не ленивому телу, которое всегда жаждет одного: покоя, тепла и жратвы, и поддаться которому на путях – это почти наверняка погинуть). Он подвязал широкие лыжи – ничего не видать было в седом, прошитом струями снега ночном мороке – и, пригнувшись, нырнул в холодную жуть. Скрип и шорох лыж потонули в метельном вое и свисте. Ни огонька, ни звука живого в тоскливом пении ночного ветра! Крень, издрогнув, перевел плечами, матюгнул:
– Кому надо лезть сюда в эдакую ночь! – Отворил дверь и с облегчением погрузился в душное тепло хоромины.
Упившиеся молодцы повалились кто где – на полу, на соломе, по лавкам, ухватив в охапку татарок-полоняночек. Молодецкий храп наполнял избу. Крень постелил в потемках зипун, невзначай нашарив чью-то голую ногу, и скоро заснул тоже. Скудно чадил еле видный огонечек самодельной лампадки под одиноким образом Николы-угодника. Сторожевые, тоже вполпьяна, дремали, переминались на морозе, опершись о рогатины. Дальней сторожи, по беспечности гулевой, ушкуйники не выставили вовсе.
Не знали, не ведали молодцы, что недавно во Владимир ко князю Дмитрию по жалобе жукотинских князей прибыли из Орды, от нового заяицкого хана Хидыря трое важных татаринов – Уруч, Каирбек и Алтынцыбек и потребовали возмещения убытков, а также поимки и выдачи виновных в жукотинском погроме и что новый великий князь, опасаясь за свой престол, уже неделю назад согласился исполнить ханское повеление.
Снег на улице валил все гуще и гуще, заметая следы, скрадывая шорохи. К утру намело так, что настывшая дверь молодечной с трудом открывалась наружу и очередные сторожи, ленясь разгрести снег, боком пролезали в жило.
Ветер утих на заре, но все заволокло, точно дымом, морозною мгою. Во мгле глухо протопотали кони. Не скрипели сани, не визжали полозья на молодом пушистом снегу, и сторожевые, дремавшие у избы, даже не поспели схватиться за рогатины, как на них из мглы навалились, крутя руки назад, княжеские дружинники.
Дверь молодечной попросту сняли с подпятников. Внутри избы створился ад: очумелые со сна, с похмельными головами ушкуйники искали впотьмах порты, оружие, визжали татарки, свой бил своего. Фома, на плечах которого повисли враз четверо суздальцев, рыкнув, раскидал кметей, вырвал широкий нож – запахло кровью, но острый удар копейного лезвия в живот разом лишил сил новогородского богатыря. Кровь с бульканьем выходила из раны. Фому повело. Он падал, заваливаясь, рыча, пытаясь слабнущими пальцами оторвать от себя вражеские руки, мутно глядя гаснущими глазами, как брали растерянную вольницу, вязали молодцов, вели ясырей… Бормотал:
– Мой грех! Ни за цьто погубил дружину! Ляд правду баял… Во слух не взял… Простите, други, за ради Христа! – Одинокая слеза скатилась по щеке Фомы. Он задышал хрипло, кровь хлынула горлом, и очи замглились смертною истомой. Владимирцы, проволочив по полу, выпустили из рук тяжелое тело, уложили прямь дверей. И плененные новогородцы, подталкиваемые в спину древками копий, коротко взглядывали, переступая, на своего атамана, погинувшего и погубившего братью свою…
Утро пробилось наконец сквозь завесу туманной мги. Ясыри послушно таскали товар, укладывали в сани кули, поставы сукон, бочки и связки мехов, затягивали вервием. Где-то еще дрались, кого-то сволакивали с подволоки, за кем-то гнались по глубокому снегу обережья.
Четверо новогородцев, забившись в поварню и завалив выход, отбивались, и уже в груде столпившихся у дверей поварни суздальцев мелькал, посвечивал дымно загорающийся факел.
– Запалю! – кричал, ярясь, боярин. Ему отвечали изнутри матерной руганью. Вот запылал свес кровли. Быстрее забегали ясыри, грузя на княжеские розвальни грабленое добро. Дымный столб поднялся над кровлею поварни. Спеленутые арканами новогородцы, кто молча, кто скрипя зубами и матерясь, смотрели на разгорающийся пожар.
– Кто там из наших? – негромко вопросили у Креня за плечом. Гридя, морщась (разбитое лицо саднило), скосил глаза.
– Митюх, кажись, с Окишем…
– Цетверо тамотка! – поправили из толпы.
Все – и суздальцы, и новогородцы – завороженно глядели на разгорающееся пламя. Изнутри послышался вой, но дверь упорно не отворяли и никто не выходил наружу. Уже веселые языки плясали над начинавшей прогибаться кровлей, и снег с уханьем сползал пластами с горячей драни. Уже и княжеские кмети, морщась от жара, начинали отступать посторонь.
– Погинули молодчи?
– Не, еще живы!
– Скорей бы… – переговаривались в толпе полоняников.
Вот шевельнулось бревно под стрехою, вот, выбросив столб сверкающих искр, рухнула наконец кровля. Полетели поднятые столбом горячего воздуха ошметья драни, и что-то, как пылающая головня, выбросилось из яростного костра и покатилось, побежало по снегу. Суздальцы кинулись вслед. Из пламени вырвалась вторая головня, перевалилась через стену и в сугроб. Ушкуйника, обгорелого, в черной запекшейся крови, волокли по снегу, уложив, отступили враз. Даже и привычным ко всему кметям страшно было глядеть на все еще живого, с лопнувшими от жара глазами, с до кости обгорелыми лицом и руками, от которых остались какие-то черно-кровавые культи, шевелящегося на снегу человека.
– Убей! – высоко, с провизгом выкрикнули из толпы полоняников. – Убей враз, курва, ну! Не мучай!
И суздалец, потерянно оглянув связанных новогородцев и своего боярина, тоже смутившегося духом, не ведая, что вершить, вдруг поднял копье и, жестоко закусив губы, вонзил его в шевелящееся полуживое тело – раз, другой, третий, пока умирающий не затих. Скоро приволокли с Волги и второго. Этот обгорел меньше, сообразил завертеть голову зипуном. Безумно глядя по сторонам, он хватал воздух обожженными легкими, раскрывая рот, как рыба. В нем даже свои не враз признали пекаря Митюха…
Огонь ярел. Поварня уже вся сквозисто просвечивала черным скелетом, внутри коего билось, металось яркое пламя, и уже занимались кровли амбаров и молодечной избы. Ясыри, подталкиваемые в спину, быстрее и быстрее бегали с остатними кулями и бочками.
Связанных полоняников рассаживали на сани. Позабытая татарка-стряпея ковыляла по снегу, быстро и тупо переставляя короткие ноги в шароварах вослед отъезжающим саням, пугливо озираясь на ратных.
– Слышь, ты, стерво ордынское, кому служишь, кому? За татар, за псов, своего русиця губить! Каких молодчов истеряли! Тьфу! – орал кто-то из ушкуйников, уже привязанный к саням, а возница только дико оглядывал на него, полосуя лошадей по спинам.
На снегу в свете утра и зареве разгорающегося пожара, на истоптанном молодом снегу темнела, свертываясь, яркая алая кровь.
Возы с добром и полоном въезжали в Кострому на полном свету около полудня, когда народ густо табунился на улицах и в торгу. Крепко пахло щами, и у голодных новогородцев разом потекли слюни. Костромичи оглядывали вприщур долгий обоз.
– Кого-та везут?
– А, татей поимали! – доносились незаботные замечания прохожих. Мальчишки бежали рядом с санями, заглядывая в лица.
– А тот-то, тот-то, гляди! У-у, рожа! – Раздался свист, кто-то запустил снежком. Отплевывая снег, ушкуйник скрипнул зубами, смолчал.
– Эгей, кто таковы? – весело окликнул купец в богатой шубе нараспашь, в малинового шелку рубахе, что стал на пути, расставя ноги в зеленых, шитых шелком чеботах с загнутыми носами и красными каблуками, явно новгородской работы. – Не будут обозы зорить! – возгласил.
Олекса Кречет на третьих санях зло выкрикнул в ответ:
– Тебя, что ль, зорили-то? Татар зорили!
И ратник, правивший санями, подтвердил негромко:
– За жукотинский погром по ханскому слову взяты! – И сплюнул в снег, безразлично подергивая вожжой. Купчина остоялся на дороге, ворочая, точно булыгу, в голове новую мысль. Пробормотал:
– Дак… етто…
Ближе к рыночной площади толпа огустела. Уже и кони шли шагом, возничие поминутно окликали, требуя дороги. И что происходит, что деется с толпою подчас? Смотрят со смехом ли, со злобой, с безразличием, которое тяжеле всего, заранее отчуждаясь, отодвигая от себя, и тогда холодом веет от лиц, от взоров, и люди – словно немая, безжалостная стена; а то – со скрытым пускай, но с сочувствием, жалостью, и тогда самому преступнику, повязанному, ждущему казни, все-таки легче дышать, ибо и немое сочувствие – все же сочувствие, и чуется, что не один ты в мире, как перст, а есть братья твои во Христе, а тогда и смерть сама не столь уже и тяжка. «На миру и смерть красна», – сказано именно про такое: про мир, как про братью свою, а не про ворогов…
Толпа стеснилась. Уже и вплоть к саням стояли, вглядывались в насупленные лица новогородцев, и уже текло по народу:
– Жукотин, Жукотин, Жукотин! – Про жукотинское взятье в исходе лета слыхали все и не то что одобряли разбой, а – не своих грабили-то! В нынешней ордынской кутерьме, когда всяк купец, едучи с товаром, страшится: не то воротишь с прибытком, не то обдерут донага да еще молись Богу, что самого не продали! В нонешней-то лихой поре, поди и поделом им, татарам! И говор, точно шорох весеннего мелкого льда, когда, торопливо поталкивая друг друга, лезут и лезут, торопятся, кружась, с непрерывным шуршанием уносимые стрежнем битые сизые льдинки, что так и называют: не льдом, не битняком, а шорошем, – так вот тек говор промежду людьми, не вырезываясь ясно, но лица светлели, и уже сочувственно заглядывали в очи повязанных любопытные костромские жонки, пока у въезда на площадь чей-то высокий молодой голос, верно – по выговору судя – кого из новогородцев, торговых гостей, не пробился сквозь осторожный шорох людской потаенной молви:
– За татар, за псов, своего, русиця, тьфу!
И – стронулось! Загомонили разом, качнулись, ринули слитной толпой. Кони стали, сани сбились в кучу. Ратники взялись за нагайки, за плети, а тут уже и совали бабы кто калачика, кто молока подносил ко рту повязанного: «Да выпей, родимый!» Уже и с кулаками лезли на княжескую сторожу:
– Не замай, псы! Вместо того чтобы татар зорить, тьфу! Псы, как есть!
И чей-то основательный голос, басовитый, громкий, покрыл уже грозно сгустившийся ропот толпы:
– Етто не дело – християн православных бусурманам выдавать! Ино дело товар, а за молодцов мог князь и серебром откуп дать!
И уже с плачем, с воплем: «Родименькие! За што! Соколики вы наши!» – лезли бабы, осатанев, руками отводя вздетые копья сторожи, совали снедь, и уже где-то в хвосте обоза к мигнувшему, отчаянно глядючи, ушкуйнику подскочил какой-то проворный ясноглазый посадский, полоснул ножом полуперетертое вервие, и освобожденный новогородец, безоглядно рванувши, с размаху, как в ледяную воду, нырнул под отчаянный свист и ругань в толпу, и только струистым колебаньем голов отметилось бегство ушедшего от смерти молодца.
И уже невесть что бы и створилось, не появись на площади сам великий князь Дмитрий верхом в сопровождении бирючей, «детских» и дружины, которая тут же ринулась отшибать народ от возов, помогая охранникам навести порядок и препроводить повязанных ушкуйников на княжеский двор.
Дмитрий Константиныч, высокий, сухой, кричал, гневал, белый его конь задирал морду, роняя клочья пены с отверстой пасти, грудью, золотою чешмой, сверкающей сбруей шел на толпу. Князь в алом опашне грозил плетью, грозно поводил очами. А за Дмитрием, придержав коня, в дорогой русской собольей шубе высился, сидя на коне, как на столе княжеском, татарин (руки в перстнях, мохнатая шапка седых бобров закрывает лоб) и не шевеля бровью, с каменным плосковатым ликом глядел на мятущуюся толпу русичей, на полоняников, коих урусутский князь добыл по ханскому слову, на возы с товаром… Глядел и не шевелил бровью, точно истукан, точно каменная баба степная. Князь служит хану – все хорошо! Все как должно быть! И пусть он кричит, и ругает, и грозит плетью русичам, на то он и князь, подручник, слуга. Всё хорошо! Здесь, на Руси, порядку больше теперь, чем в Сарае, где уже устали убивать ханов одного за другим…
Площадь пустела. Отхлынувший вал горожан оттесняли к тыну, к купеческим лавкам. И Дмитрий остановил коня, сердито глядя поверх голов на едва укрощенное море людское.
И тогда встал Гридя Крень. Встал со связанными назади руками, крикнул:
– Княже! Слышь! Митрий Кстиныч! – Отмотнул головою ратнику, ухватившему было его за плечи. – Слышь! Ты! За твово батьку Новгород Великий в Орде стоял, а ты цьто?! Кому служишь, ентим, что ль?! – кивнул в сторону татарина. И князю («Все одно пропадать, дак выскажу напоследок!») кинул: – Пёс ты и есть! Шухло! На татар бы рати повел, коли ты великой князь володимерской! Стойно Михайле Святому! А ты? Вместо того чтобы Сарай зорить – своих, русичей, выдавать бесерменам! Кто ты есь после того? Стерво татарское! Пес приблудный! Пес! Пес! Пес!
– Молчать! – поднял, освирепев, плетку Дмитрий. – Убью!
Крень извивался, рвал стянутые руки.
– Эх, нож бы мне!
Поднял плеть Дмитрий, страшно отемнев и перекосясь лицом. Но не ударил. Связанного ушкуйника уже валили в сани, затыкали рот. Оглянул зверем растиснутых по краям площади смердов, узрел плачущих баб, узрел чужие, остраненные, насупленные лица посадских, круто заворотил коня.
У крыльца терема Дмитрий Константиныч в сердцах шваркнул оземь дорогую плеть, соскочив с седла, крупно пошел по ступеням, ослепнув от ярости, готовый бить, увечить, рубить кого-нито… Бухнула тяжелая дверь покоя.
Брат Андрей и ростовский князь Константин Василич сидели за столом с избранными боярами. Еще и беглый стародубский князек жался в углу.
– Усмирил? – поднял на брата укоризненный взор Андрей. И не договорил, но по взгляду, тяжелому, сожалительно-остраненному, понял Дмитрий иное, недосказанное старшим братом. «Понял, – говорил ему, казалось, Андрей, – почто я сам отступил вышней власти и стола владимирского?»
– Смерды едва не свободили татей! – сказал, валясь на лавку, Дмитрий.
– Теперь етот Каирбек хану донесет…
– Я тебе не стал допрежь баять, – отозвался Андрей. – А в Нижнем так и еще хуже створилось!
– Игумен Дионисий с амвона проповедь говорил! – подсказал боярин Онтипа, глядючи мимо князя.
– Плакали! – договорил Андрей. – Ушкуйников, почитай, с Израилем, из Египта бежавшим, сравнил, а нас с тобою – с нечестивым войском фараоновым… А ему рта не зажмешь, ни ты, ни я! И не возьмешь, и в железа не посадишь! Так-то, брат!
– Борис не приехал? – вопросил Дмитрий, озирая насупленные лица старшей дружины.
– Нет, и не приедет! – твердо ответил за всех Андрей.
Константин Василич переводил взгляд с одного брата на другого. Новый великий князь наконец вернул ему вотчину, отобранную москвичами. И что же теперь? Всю жизнь он слушался кого-то: жены, Ивана Данилыча Калиты, шурина, Симеона Гордого, покойного Константина Василича Суздальского, а теперь слушает его сына, князя Дмитрия. И неужели все даром? Нет, хан должен защитить! Должен вмешаться! Не смердам же этим решать княжеские дела!
– Нам надобна Орда! Надобна единая твердая власть! – молвил Дмитрий, тяжело роняя руки на столешню и горбясь.
Стародубский князек, тоже получивший вместе с братом Иваном из его рук свою вотчину, молча, со страхом глядел на суздальского князя. «Неужели не усидит?» – думалось и ему.
Новгородцев-ушкуйников, что грабили Жукотин, хватали повсюду и теперь свозили во Владимир и сюда, на Кострому, дабы выдать хану.
Дмитрий поглядел слепо и упрямо в мелкоплетеное заиндевевшее окошко, сказал всем председящим:
– Они будут грабить, а я платить? А когда татары придут зорить Володимер, ушкуйники, што ль, станут меня защищать? Или так же вот повезут нас всех в полон, и бабы учнут пироги совать: «Нате, родимые!» Так, што ли?! – продолжал он, возвышая голос почти до крика: – Должон думать я наперед хоть немного! Не дурьей смердьей башкой, а княжеским разумом своим! Да без хана, без Орды все мы тута раздеремси промежи один другого! Изгубим землю до последнего кореня! Только и держит владимирский великий стол – воля ханская!
Бояре молчали, супясь. Андрей продолжал глядеть с мрачною, спокойною укоризной, и Дмитрий неволею опустил очи.
– А уверен ты, что Хидырь, в свой черед, усидит на ордынском столе? – возразил негромко Андрей.
– Как же быть-то, братие?! – вопросил, вздрагивая всем худым длинным телом, старый ростовский князь. А стародубский князь, сложивший руки на коленях и утупивший очи долу, только еще ниже опустил голову. Он уже каял про себя, готовый, ежели отступит судьба от великого князя Дмитрия, вновь пасть в ноги московиту.
Не знал князь Дмитрий, что власти Хидыря всего год, а потом, после, зарежут и его, и никакой прочности владимирскому престолу не проистечет от этой зряшной, как окажется потом, выдачи новгородских молодцов, что лучше, осторожнее и умнее было бы, как делали потом не раз и не два москвичи, потребовать откупа серебром с Господина Великого Нова Города, улестить хана, но не выдавать на расправу русичей, которым сейчас суждена долгая ордынская дорога и в конце ее канава, полная крови и нечистот, на краю которой татарским ножом им, связанным, одному за другим перережут горло.
А и как узнать? Как уведать, почуять грядущее? Сердцем! Только сердцем! По слову Христа о любви к ближнему своему. Он подчас и ворог тебе паче недруга. ближний-то, а все-таки ближний, свой, и без любви обоюдной не станет ни страны, ни державы, ни самого племени русского…
Бояре разошлись. Дмитрий прошел в изложню. Холоп стянул с князя сапоги, принял опашень, золотой чеканный пояс и дорогой зипун шелковой парчи. Князь надел полотняный домашний сарафан, бархатные сапожки. Подошел к рукомою, взял кусок татарского мыла, холоп слил ему воду на руки.
Умывшись, князь отпустил холопа и стал было на молитву, но вдруг резко поднялся с колен, прошел узким переходом, стукнул в дверь соседнего покоя.
– Войди! – отозвался брат, словно сам ждал прихода Дмитрия.
Андрей сидел за аналоем на высоком резном креслице с подлокотниками, в одном исподнем, накинув на плеча легкий, куньего меха опашень, и читал по-гречески «Хронику» Никиты Хониата. Колеблемый круг свечного света выхватывал из темноты его лицо в раме густой бороды и копну повитых сединою волос. Рука с долгими перстами, с серебряным перстнем на безымянном пальце, которой Андрей переворачивал твердые пергаменные страницы, казалась рукою не мужа битвы, но почти монашескою. И весь он, ежели бы не богатый опашень сверх долгой полотняной белой рубахи, скупо вышитой по вороту синим и черным шелком, напоминал монаха в келье монастыря.
Дмитрий подозрительно оглядел углы, ища, нет ли лишних ушей. Но Андрей был один. Брат показал глазами на второе такое же креслице, и Дмитрий сел, свалился, уронив руки и ссутулив плечи, мрачный ликом в колеблемом свете свечи, почти старый, похожий на отца в его последние годы.
– Что ж, ты полагаешь, москвичи воспользуют оплошкою моей и вновь захотят вернуть великий стол? Кому? Младенцу Дмитрию?
– Владыко Алексий меня беспокоит! – вымолвил негромко Андрей.
– Алексий меня венчал на владимирский стол! – Дмитрий выпрямил стан, заносчиво задрал бороду.
– Видишь… – Андрей не глядел на брата, задумчиво отколупывал желтый воск, скатывал ароматные шарики, которые тут же снова давил в пальцах, прилепляя к кованому серебряному свечнику. – Видишь, летом московиту было не до того! Вернулся князь Всеволод из Литвы…
– Да, да! И Василий Кашинский вернул ему тверскую треть! И Роман приезжал в Тверь! И получил дары и церковное серебро, яко надлежит митрополиту русскому, от Всеволода с Михаилом!
– Но епископ Федор не похотел встречи с ним! – возразил Андрей. – Тот самый Федор, который когда-то поддерживал Всеволода! Алексий медлит. Но он укрепляет церковную власть! Ставит епископов. Нынче вот Великому Нову Городу владыку рукоположил! А ты, получивши суд по Новогородской волости, с чего начал? Великий князь володимерский! – Андрей поднял тяжелый укоризненный взор.
– Что же я должен был содеять, по-твоему?! Не послушать хана?
– Почто? Послушать, выслушать, заверить, обещать, одарить… И отай предупредить ушкуйников, воротить товар, да и то не сразу… В Сарае неспокойно. Чаю, не долго будем мы зреть Хидыря на престоле ордынском!
– Но Всеволод воротил свою треть! Но Ольгерд отбил Ржеву у москвичей и сам ныне приезжал смотреть! Но Роман все-таки был в Твери и получил серебро, яко митрополит русский!
– От князя!
– Да, от князя!
– И не от князя тверского Василия, а всего лишь от Всеволода Холмского! Который и воротиться-то сумел единой Ольгердовой помочью!
– Но Ольгерд!
– А что нам с тобою Ольгерд?! – Андрей вдруг резко, всем корпусом повернулся к брату. – Борису Ольгерд, по крайности, тесть! Так Борис и не приехал на Кострому! И тебя не послушал, хотя и младший! И полон не прислал! У него все ушкуйники, бают, сколь ни есть, успели удрать, и с товаром вместе… Да! – продолжил он, не дав Дмитрию раскрыть рта. – Ольгерд занял Брянск, захватил Ржеву, не сегодня-завтра возьмет всю Подолию у Орды, скоро проглотит северские княжества… Легче тебе от того? А ежели земля теперь отворотит от тебя? И погибнет хан Хидырь?
– И десятилетний ребенок сядет на стол владимирский? – упрямо возразил Дмитрий.
– Ты вновь позабыл про владыку Алексия! Митрополиту отнюдь не десять летов!
– Я не понимаю тебя, брат! Кто, в конце концов, совокупляет и держит власть земную, – князья или епископы?
– Церковь! – твердо ответил Андрей. – Нынче так! Не ведаю, как было в Киеве, не ведаю, что будет наперед, но теперь, нынче, в обстоянии, в коем пребывает Русь, – отселе бесермены, а оттоле католики, жаждущие покончить с православием, – нынче церковь и только церковь может спасти страну!
– И погубить нас?
Андрей молчал, продолжая внимательно разглядывать одинокое свечное пламя. Длинною восковою колбаскою опоясал тело свечи, поднял глаза на брата.
– Да, и погубить нас, ежели Алексий захочет того!
– Но я восстановил порядок в земле, воротил на свои столы ростовского, галицкого, стародубского князей. Каждый да держит отчину свою… – начал было Дмитрий, но Андрей вновь перебил брата:
– Как говаривал когда-то Владимир Мономах! Но Киевская держава разваливалась в те поры, и ничего другого Мономах измыслить не мог! А Алексий – надеюсь, не станешь ты спорить, что нынче на Москве правит не князь, а митрополит? – Алексий отринул твои и порядок, и право! Утеснил, и паки утеснил тверичей, перевел митрополию во Владимир, а на деле – в Переяславль и даже на Москву, и будет вновь утеснять князей мелких владимирских уделов, отбирать отчины… Он собирает страну!
– Любыми средствами?
– Да, любыми!
– А как же заветы старины, как же право и правда, как же истина веры Христовой, наконец?
– Что есть истина?! – с горечью пожал плечами Андрей, невольно повторив слова Понтия Пилата. – Византия гибнет! А мы? Быть может, Алексий и более прав, чем мы с тобою!
– Дионисий пророчит величие нашей отчине! – гордо отверг Дмитрий.
– Игумен Дионисий не скоро станет митрополитом русским, да и станет ли, невесть! – холодно пожал плечами Андрей. – Нынче все толкуют опять про небесные знамения. Месяц был яко кровь. Сулят беду. Опять мор отокрылся во Пскове. Не на добро сие! – Он смолк.
Князь Дмитрий сидел, понурясь. Чуть слышно потрескивала свеча. Два стареющих человека, получившие наконец вышнюю власть в русской земле, сидели растерянные в тесном покое костромских княжеских хором и не ведали, что им вершить, что делать с обретенною властью.
Когда «тихого и кроткого» Хидыря зарезал во дворце его собственный старший сын Темир-Ходжа и в Орде наступил кровавый ад, из всех собравшихся в Сарае русских володетелей один лишь митрополит Алексий загодя учуял недоброе и сумел увезти свое сокровище – десятилетнего наследника московского престола – до беды. Дмитрий Константиныч, полагаясь на свое великокняжеское достоинство, остался пережидать замятню в Сарае. Андрей решился ехать. На прощании братья расцеловались.
– Быть может, ярлык… – начал было Дмитрий, но Андрей махнул рукою, и брат на полуслове умолк. В порядок и безопасность, установленные некогда Джанибеком, не верил уже никто.
Дружинники накануне всю ночь точили оружие. Загодя перековали коней.
Из Сарая выбрались благополучно и уже было понадеялись: «Пронесло!» Степь дымила низовым чадным пожаром: взбесившиеся, казалось, эмиры жгли кочевья друг друга, оставляя «карачу», своих смердов, на голодную смерть. В волнах дыма, отворачивая морды, проходили кони.
Орда Арат-Ходжи нахлынула нежданно. С воплями неслись на них низкорослые всадники на косматых злых лошадях. «Грабить? – думал Андрей, невольно сужая глаза. – Грабить!»
О том, что ростовского князя, двинувшего из Орды вслед за ним, в пути разволочили донага, отобрав не только казну, товар, порты, оружие, но и коней, и несчастливый князь брел на Русь пешком, кормясь подаянием, Андрей узнал уже после, когда добрались до Нижнего. Здесь пока ничего было не ясно. Мгновенье растерянности он, не говоря ничего боярам, пережил сам в себе.
– Пайцза! Ханский ярлык! – кричал тысяцкий, высоко подымая над головою «опасную грамоту», без которой не ездили в степи.
Но первый же подскакавший татарин вышиб плетью фирман из рук боярина. Нарочито коверкая русскую молвь, он кричал бранные слова, из коих выходило, что ханской власти тут уже не признают и всем русичам надобно спешиться и отдать оружие.
Кровь хлынула к сердцу и голове Андрея, на миг стало трудно дышать, и – прошло. Ум снова обрел ясноту, и сила прилила к руке. Отвращение (вспомнились трупы на улицах Сарая), гнев, презрение охватили его: эти вот грязные руки убийц будут расшвыривать греческие рукописи его походной книжарни! Он обернулся, твердо сведя рот, и вырвал саблю. И дружинники, оробевшие было, с разом вспыхнувшими, проясневшими лицами содеяли то же. Он еще успел заметить испуганно округленные глаза и отверстый рот татарина, и вослед за тем рука сделала сама надобное движение сверху вкось и вниз, и хрустнуло, и татарин исчез, нырнув под копыта скачущего коня, а кругом уже неслись с жутким монгольским кличем «Хурра!» нижегородские русичи, врезаясь, как в воду, в нестройную, жидкую, совсем не ожидающую отпора толпу степных грабителей.
…Трое суток они не спали. Трое суток не расседлывали коней, бессчетно устремлялись слитною густою лавой на неровные ряды скачущей татарской конницы.
Уже когда вырвались и Арат-Ходжа, поняв, что не на того нарвался, отступил, Андрей чуть удивленно и с невольною радостью ловил на себе восхищенно-преданные взгляды дружины. То, чего не мог добиться годами, совершилось тут само собою, почти без его воли и участия. Всё был грек, книгочий, книжник. А тут, срубивши вонючего степняка, усидев в седле под посвистом стрел татарских, стал вдруг своим, близким… «Поди, и про то, что от матери-гречанки, забыли! – думал Андрей, недоумевая. – Как же это легко! И легко ли? И в чем тайна? В том, что не побоялся вырвать оружие из ножон? И это все? Все, что надобно?! Не ожидали от князя своего толикой ратной удали?..»
К нему подъезжали спросить, потрогать украдкою попону, седло, просто побыть близ…
Кругом, доколе хватало глазу, курилась подожженная степь. В дыму проходила на вымотанных конях спасенная нижегородская рать.
В Нижнем, куда уже доползли слухи о нятии князя, их встречали радостным колокольным звоном.
Василиса (тоже передумала невесть что, мыслилось. что и убит), едва завела в горницы, кинулась на шею, замерла, молча вздрагивая, давши волю слезам.
Ордынская замятня нежданно-негаданно спасла от неминучей смерти новгородских ушкуйников, захваченных на Костроме.
Ушкуйников по зиме привозили ватагами и тут же, мало подержав в яме, отводили на площадь перед ханским дворцом, где двое ордынских катов загибали связанным русичам головы назад, а третий буднично-просто, точно резал скот, перерезал каждому горло, а затем, после того как утихал фонтан человеческой крови и у казненного стекленели глаза, тем же широким мясницким ножом в два-три удара отсекал голову, отбрасывая ее в сторону для счета, а тело подручные крючьями отволакивали посторонь. Новгородцы хрипели, ругались матом напоследях, бились, осатанев, в путах… Иные просили: «Хошь перед смертью руки развяжи!» Испуганный русский поп, взглядывая на дюжих татаринов-катов, неловко совал крест к губам новогородских молодцов, смаргивая, шептал молитву.
«Костромичей», задержанных в пути половодьем, привезли поздно. Почитай, накануне того дня, когда Темур-Ходжа совершил переворот в Сарае. С десяток молодцов успели отвести на площадь и казнить, но потом вышла заминка. Голодные, с пересохшими от жажды ртами (кто бредил, кто хохотал непутем) новгородцы, истомясь, ждали уже хошь какого конца, лишь бы скорей!
Раза два в тот день в затвор заглядывали татарские морды, лопотали по-своему и скрывались. Стража все не шла. Наконец, к вечеру уже, в маленьком, вровень с землею оконце помаячил лик и голос – своего, русича! – обжег смертников надеждою:
– Кто тутотка?
– Свои, русици! Воды! Испить! – прохрипели полоняники.
– Сторожи нетути! – возразил голос. – Утикли вси! Резня у их!
Обалдело не поняли враз, а как дошло до ума – ринули к окну, заорали всполошно:
– Со Христом Богом, выручай!
– Чичас! – ответил голос, и послышались редкие, неумелые удары камнем по замку.
Новогородцы – отколь и сила взялась! – зубами рвали ремни, освобождая друг друга, у кого-то нашелся обломок ножа; скоро освобожденные яро кинулись на дверь. Затрещало, посыпалась земля. Дверь вынесли с ободверинами, рванули вверх, ввысь, к свету и жизни.
Русич, что помогал с замком, заячьим скоком мотанул в сторону. Какие-то в халатах, с саблями наголо ринулись было впереймы. Ушкуйники, теряя людей, похватали их голыми руками, рвали горла, грызли зубами – не спасся ни один. Оборуженные захваченными саблями, звериным чутьем выбирая дорогу, новогородцы устремили к воде, к спасению. Еще кого-то встречали, с кем-то бились, уменьшаясь в числе, но зато обрастая оружием, и, дорвавшись, добежав до берега, пили, пили и пили, икая, храпя, готовые выпить до дна всю Волгу, и снова шли, и снова бились, зверея, пока наконец, в сумерках уже, не выбились из беды и не обрели лодью.
С берега, темного на ясной воде, летели стрелы. Гридя Крень, спасшийся вместе с другими и раненный напоследях, выдрал татарскую стрелу из тела, погрозил берегу кулаком. Весла гнулись в руках молодцов. Все еще верили и не верили, но уже вокруг была и отдаляла от смерти спасительная опалово-ясная полоса.
– Ужо воротим – мало им не будет! – процедил кто-то из ушкуйников. И Гридя, зажимая рану ладонью, повторил растяжно:
– Воро-о-отим!
Только теперь начал он понимать, что остался жив, и с жизнью подошло горячее желание мести: татарам ли, суздальцам – все едино кому!
– Воро-о-отим! – произнес он опять, липкой от крови рукою сжимая онемелый бок, а другою, сжатым кулаком, грозя в отходящую назад смутным громозжением клетей, вспыхивающую факельными огнями и воем недобрую темноту татарской столицы. И чуялось по рыку, по ножевой ярости глаз, что и в самом деле воротят, досягнут и «тряхнут Волгою» настырные новогородские удальцы.
В ближайшие недели от чудом спасшихся купцов, от беглецов, от отдельных ратных, что возвращались со свежими, кое-как перевязанными ранами, обкуренные пожаром степной войны, на Руси вызнавалась понемногу истина произошедшего.
Золотой Орды, по сути, уже не было. Мамай, захвативший правобережье Волги, поставил своего царя, Авдула. Но в Сарае сидел после тройного убийства ханов Мурут, или Мурад (Тимур-Ходжа, зарезавший отца и брата, был вскоре зарезан тоже). А в заволжской степи поднял полки, добиваясь сарайского престола, Кильдибек, племянник убитого Бердибека. Булгары захватил Булат– (или Пулад-) Темир, перенявший волжский путь, а на мордовских землях от Бездежа до Наручади засел Тогай, основавший тут свое княжество. Итак, на месте волжской державы возникло пять улусов, и только один из них, русский, поддерживал по-прежнему законную власть в Сарае…
Андрей всю осень болел, отлеживался, приходил в себя. Со страхом думал порою о делах и судьбе брата, которому уступил великое княжение владимирское. Впрочем, из Орды передавали, что князь Дмитрий жив и скоро ладит домой.
Здесь, за стеною лесов, было покамест тихо. Пахарь пахал, купец торговал, и князь правил. И летописец (усилиями покойного родителя в Нижнем тоже явилось свое летописание и школа изографов, не без нарочитого талана повторявших греческие образцы), летописец в посконной долгой рубахе и грубой шерстяной домодельной свите, подвязавший власы гайтаном – не падали б на глаза, заносил неспешно в тяжелую книгу старинным отчетистым полууставом горькую повесть тех лет, не ведая, что через века ото всего, о чем ныне кричат, толкуют, спорят – в избах, на торгу, в боярских теремах и в хоромах княжеских, – останут только эти вот его скупые слова полетних записей в кожаной книге с узорными медными застежками дощатого переплета:
«В лето шесть тыщь восемьсот шестьдесят девятое (отнимем 5508 лет, по традиции считающихся от «сотворения мирза» и до Христа, и тогда ясно станет, что Хидырь, на коего так полагался суздальский князь, просидел на престоле всего лишь чуть более года) поидоша в Орду князи русские, и бысть при них замятня велика в Орде, убиен бысть Хидырь от сына своего Темерь Хозя, и взмятеся все Царство: сперва посадили Хыдырева сына большого, и прибыл на царстве две недели, и они его убили, а потом Ардамелика посадили, и тот царствовал месяц, и оне его убили, и наседе на царство Мурут, и яшася за нь князи ордыньские. А Мамай, князь ордынский, осилел с другую сторону Волги, царь бо у него именем Авдуля, а третий царь в то же время в Орде вста на них, и творяшесь сын царя Чанибека, именем Килдибек, и тот такоже дивы многи творяше в них. А Болактемирь Болгары взял и ту пребываше, отнял бо волжскы путь. А иной князь ордыньскый, Тагай бе имя ему, и от Бездежа и Наручадь, ту страну отнял себе и ту живяше и пребываше. Гладу же в них велику належащу и замятню мнозе и нестроению надолзе пребывающу и не престающе друг на друга восстающе и крамолующе, и воююще межи собою, ратящеся и убивающеся»…
Андрей читал погодную запись, отмечая про себя, что стараниями Дионисия Орда тут выглядела совсем уж немощной, когда в покой зашел знаменитый игумен. Благословив князя, сел в резное кресло. Требовательным взором оглядел Андрея.
– Великое мужество, князь, оказал ты в деле ратном! – сказал, помолчал. – Иные дивы творят, почто не взял великое княжение в руце своя?
– И, не давая возразить Андрею, докончил: – Аз же, недостойный, реку: почто не поведешь русичей ныне, когда погибельное раздрасие одолило язычников, почто не поведешь на Орду? Тебе реку, – возвысил голос пастырь, – не брату твоему! Ушкуйники Великого Нова Города дерзают брать города бесерменские, а вы? Вы, коим надлежит возглавить и повести к одолению на враги и возвысить Русь, воротив ей прежнюю, древлекиевскую славу?!
– Мне, отче, не сговорить князей, – хмуро отозвался Андрей. – У Нижнего Новгорода недостанет силы на долгую прю с Ордою!
– Дождетесь! – пристукнув посохом и сверкнувши взглядом, рек Дионисий. – Дождетесь, Литва совершит то, чего страшите совершить вы! И к вящему торжеству католического Рима охапит волости русстии в руце своя!
Андрей чуть дрогнувшею рукою закрыл погодную летопись, притиснув топорщившиеся листы, пытался застегнуть медные застежки переплета. Как у отца хватало воли терпеть и укрощать игумена? И как объяснить этому упрямцу, что реченное им паки и паки невозможно и даже самоубийственно ныне для русской земли? Как объяснить?!
– Отче! – отвечает Андрей. – На то, чего хочешь ты днесь, нету у нас ни сил, ни серебра недостанет. Война дорога! («Ни крови недостанет людской», – договаривает про себя Андрей.) И с Москвою не сговорить… – И, подымая голос, воспрещая игумену дальнейший спор, заключает Андрей, подымаясь с кресла: – Почто не изречешь ты глаголов сих главе церкви русской, владыке Алексию?!
Дионисий потемнел ликом. Недобро глядючи на князя, хотел было продолжить спор, но Андрей не пожелал слушать. Негромко, но твердо повторив прежнее, примолвил: «Я сказал!» Склонил голову, благословляясь. Вышел, в дверях разминувшись с испуганным писцом, что неволею услышал спор громоносного игумена с князем и оробел несказанно, плохо, впрочем, поняв, о чем шла у них речь. Печерский игумен, пробормотав нечто зело нелестное о князе Андрее («и сей… робостию славен!»), также стремительно покинул покой.
Летописец – не игумен Дионисий, не князь. Его дело – писать так, как скажут, и токмо не переиначивать прежнего рукописания. Проводивши игумена, он крестится и вновь приступает к неспешной работе своей. Текут часы. Вот он подымает голову, трет усталые глаза. Сейчас ударят в било и можно станет, отложив гусиное перо, идти к выти в монастырскую трапезную, где будет уха, и хлеб, и тертая редька, и вареные овощи, где станут неспешно за трапезою читать жития святых… Пошли, Господи, и далее тишины русичам! И только ветер над кровлей, ордынский, суровый, будет тревожить тихое течение жизни предвестием новых бед.
Андрей понимал, что в чем-то обманывает своих ближних, дружину, поверившую было в него, бояр, даже Дионисия (паче всего Дионисия!), быть может, даже и смердов, но ничего поделать с собою не мог. Бросать невеликие силы Нижегородского удела в кровавую ордынскую кутерьму он не хотел и не имел права. Даже и теперь, когда в степи голод, когда, как говорят, с юга опять надвигается на татарские города чума, когда силы Орды разделены и поглощены борьбою ханов друг с другом. Он видел дальше. Он вместе с отцом объезжал починки русских насельников по Волге, Кудьме и Суре Поганой, межевал земли, улаживал владельческие споры с мелкими мордовскими князьками и ведал, что новонаходникам-русичам в здешних палестинах для того, чтобы окрепнуть и умножиться до брани с Ордою, надобны еще зело многие годы. Или у него самого не было стольких сил? Быть может, и то и другое!
Святками наезжал Борис да и загостился в Нижнем. Облазал весь город и загородье, толковал с игуменом Денисом, побывал едва ли не у всех великих бояр.
На улицах гремела разгульная удаль Масленой, проносились ковровые сани, лихо выкатывая на оснеженный волжский простор. Было много смеху, безлепицы, бурной посадской радости – ни от чего, от изобилия молодых сил в плечах, от вишнево-алых румяных девичьих лиц, от заливистого звона поддужных колокольцев, от грома, гама, песен и пиров…
Борис прошел к нему пышащий здоровьем, молодой, жадный, разгоряченно-злой. Бросил кулаки на столешню, вырезными ноздрями гнутого носа втянул воздух, лампадный книжный дух покоя Андреева и, выдохнув жарко, – отверг. Мотанул головой, голубыми сумасшедшими глазами уставясь в темные очи старшего брата, едва не выкрикнул:
– Кому оставишь престол?!
У Андрея не было детей. Первую жену и рожденного ею (и рано умершего) сына он уже начал позабывать. Тверянка Василиса, выданная за него, тридцатилетнего заматерелого мужа, двенадцатилетнею тоненькой девочкой и первые месяцы со страхом ложившаяся в супружескую постель, рожала впоследствии все мертвых детей. Нижегородский стол после его смерти должен был отойти кому-то из братьев.
Андрей, перешагнувший уже на середину шестого десятка лет, должен был, конечно, не раз и не два подумать о наследнике. По лествичному обычному праву города княжества должны были доставаться братьям-наследникам в очередь, по старшинству. Но какой град почесть нынче старейшим: Суздаль, где продолжает оставаться епископский стол, или Нижний, куда отец перенес престол княжества?
– Дмитрий – великий князь! У него в руках Переслав, Кострома, Владимир! Что ж, мне так и сидеть на Городце?! – выкрикнул гневно Борис.
«Так и сидеть!» – должен был бы ответить Андрей, но не ответил, столькая ярость была во взоре братнем. И он спросил вдруг о том, о чем спрашивать было неслед:
– А примет тебя дружина?
– Надеюсь… Верю!
Смутясь, Борис утупил очи долу, вновь, уже хмуро, глянул на брата, в его правдивые мудрые укоризненные глаза. Андрей, и не ведая, угадал его тайные речи, посулы, клятвы нижегородской боярской господе. Понял и был огорчен. Не за себя (боярам бездетного пожилого князя была нужда думать, с кем они останут после его смерти!). За брата Дмитрия, за братнюю, столь нужную в днешнем раздрасии любовь… Выгнать Бориса из города Андрей не хотел, да и не имел права. У каждого из сыновей Константина Василича был в Нижнем свой двор, у каждого – свои села под городом, и в доходах нижегородского мытного двора была у Бориса своя неотторжимая часть. И неведомо, куда повернет, прикажи такое Андрей, старый отцов тысяцкий…
Васса вошла вовремя, притушив едва не начатую ссору. На серебряном подносе уставно подала деверю гостевую чару. И Борис чуть вздрагивающей рукою принял хмельной мед, встал, помедлив, перед невесткою, перед ее строгим взором, поджатыми губами, сухо-иконописным ликом. Опорожнил серебряную плоскую чарку с драгим камнем на дне. Глянул и на нее светло-бешено. Но Васса, потянувшись, слегка тронула его щеку холодными губами, и взор Бориса забился, запрыгал и потух.
Василиса передала поднос с чарою прислужнице, кивком увенчанной жемчужною кикою головы повелела слугам накрывать и пошла-поплыла вон из покоя – едва вздрагивали прямые складки темного, мерцающего скупою золотою отделкою долгого, до полу, сарафана.
Борис ковырял двоезубой вилкою поджаренную с индийскими пряностями дичь, ширил ноздри, глядел мутно, но в драку, как показалось даве, уже не полез и на строгие слова Андрея о том, что о родовом надлежит баять вкупе с епископом, старейшими из бояр и игуменом Денисом, лишь сумрачно глянул вновь в очи брату, но сдержал себя на этот раз.
«Нет, не отдаст добром Борис Нижний Дмитрию! – думал Андрей хмуро, ощущая растущее бессилие свое. – Не отдаст! А ну как и с великого стола спихнут Митю? И кто! Четвероюродный десятигодовалый племянник!»
Борис наконец ушел, не получив от него никакого ясного ответа. Правда, это отнюдь не значило, что он не получил отай этого ответа от нижегородских бояр Андреевых…
Вечером, когда они остались одни в опочивальне. Васса, снимая украшения и разбирая волосы на ночь, сказала ему:
– Мурут разбил Кильдибека, слыхал?
– Да, – безразлично отозвался Андрей.
– Ты баял, Мурут не осильнеет в Орде!
– Значит, ошибался… Впрочем, это еще хуже для нас!
– Мыслишь, захочет переменить великого князя?
– Не ведаю.
Она уже сняла ожерелье и кику и сейчас, сжимая губы в нитку, расплетала, расчесывая, косы. Худая длинная шея жены, голубоватая от проступивших жил, и острый очерк носа напомнили Андрею еще раз, что молодость Вассы уже позади. В самом деле, ей уже за тридцать, да и невеселые неудачные роды содеяли свое дело… Когда-то она, маленькой девочкою, обмирала в его руках. Теперь, поминая, Андрей стыдился тогдашнего своего нетерпения. Не он ли и виноват, что у них теперь нету детей?
– Слушай! – спросил он вдруг. – Ежели я умру… Погоди! Ежели скоро умру, ты пойдешь сызнова замуж?
– Уйду в монастырь! – сказала как отрезала, и не поглядев на него. Помолчала, добавила мягче: – Я и маленькой хотела уйти в обитель!
– Знаю. Ты не жалеешь теперь, что пошла за меня?
– А ты?
– Васса! – Он уронил голову в руки. Жена подошла, помедлив, легко коснулась поседелых Андреевых кудрей влажной холодной рукой.
– И не понимаю тех, кто поступает иначе! – молвила строго. – Семья – святыня! Муж един и на всю жисть! Как можно? – Она слегка поморщилась, пожав плечами. – Чужой запах, норов чужой… По-моему, так изменить ли живому али мертвому – все едино!
– Дитяти нету у нас, – покаянно прошептал Андрей.
– От Бога сие! – с холодноватою твердостью отозвалась Василиса, вновь отходя от супруга. Взяла серебряное зеркало, открыла круглую костяную коробочку с благовонною мазью, стала растирать лицо. Не оборачиваясь, вопросила негромко: – Борис у тебя опять Нижний просил? Отдаешь?
Андрей вздохнул шумно. Перемолчал.
– Ежели тебя не станет, – прибавила она жестко, – сам возьмет! Не поглядит и на Митрия!
– Мыслишь?
Андрей, вопросив, не ожидал ответа от жены. Борис, конечно, ни за что не откажется от Нижнего! Вот и распадается их семья, казавшаяся такою крепкой при отце!
Василиса сидела на краю кровати, уже в одной долгой рубахе, неясная в сумраке и оттого помолодевшая вновь. Чуть улыбнулась, вопросив:
– Разуть тебя?
Андрей торопливо скинул мягкие домашние тимовые сапоги, расстегнул и сбросил ферязь, зипун, верхние порты. Ополоснул лицо и рот под рукомоем. Он и правда чувствовал себя порою так плохо, что начинал думать неволею, что скоро умрет.
Васса, когда уместились в постели, задернула полог, положила руку ему на грудь, на сердце, вопросила:
– Расстроил тебя Борис?
Андрей молча кивнул. Она поняла в темноте легкое шевеление супруга, стала осторожно растирать ему грудь. Горечь, неведомая доселе, поднялась в нем и, помедлив в груди, подступила выше и выше, к самому горлу:
– Почему русичи не могут совокупить себя воедино? По слову Христа: «Возлюби ближнего своего»… Ведь уже почти полторы тысячи лет, как сказано это! Тринадцать веков! И почти четыре столетия от крещения Руси! И всего две – две – заповеди! Возлюби ближнего и Господа своего возлюби паче себя! А это значит – возлюби честь, совесть, правду, родину, наконец! Паче своего живота, паче жизни! Умей отдать за них, ежели потребует судьба, и самого себя! Неужели сего не поняли? Сих двух Христовых заповедных речений не восприняли за века протекшие?!
Ведь нас, русичей, не так и много, в конце-то концов! Ведь нас – горсть! Ведь мы в лесах, в пустынях, почти в рассеянии обитаем! Вокруг – вяда, мордва, татары, меря, мурома, черемиса, булгары, а там – зыряне, чудь, югра, пермь, дикая лопь и самоядь – кого только нет! И у нас одних – свет истинной веры Христовой!
Ведь пошли бы за мной, поведи я их на ратный бой, на кровь и на гибель! Почему льзя на смерть и нельзя на любовь?! Почему даже братья родные и те друг на друга? «И почаша князи про малое «се великое» молвити, а сами на себя крамолу ковати. А погании со всех стран прихождаху с победами на землю русскую!» Где предел? И кто положит его?!
Купцы жадают утеснить тверичей и гостей новогородских, те – перебить пути сурожанам. Ну, пускай фряги, иной язык, но свои!
Ведь, Господи, Боже мой! Ведь все можно! Вот дела святые: заселяй землю, обиходь, защити, зачем же ее губить? Вот они, просторы, леса дикие – за стеной! Паши, строй, раздвигай пределы Руси Великой!
Нет! Будем губить друг друга, утесняти себя, яко Византия, утерявшая в спорах взаимных все великое наследие свое! Кто должен уступить? Как в тесноте, в узости, в арке каменных ворот, прут вперед и стеснили друг друга до невозможности содеять вздох, шевельнуть членом. Кто сдаст назад в одичалой толпе? Кто кинет себя под ноги во спасение прочим?
Пусть я! Я отдал великое княжение Дмитрию. Теперь отдать Нижний, отцову отчину, Борису? И они тотчас помирятся? Как бы не так!
В Твери дядя, Василий Кашинский, воюет который год уже с племянниками покойного брата-мученика. Новгород пред лицом свеев и немецкого Ордена спорит со Псковом. Великий князь – с Новгородом. И все нынче жадают боя, свары, драки-кроволития, не очень еще и понимая, с кем и для чего.
Дионисий зовет к битве с Ордою, к одолению на татар, хотя Орда сейчас – наше единое спасение, все передеремся ведь!
Да, ежели этого нет, нет силы, напора, энергии, гнева, наконец, – тоже гибель!
Но вот мужики – строят! Орют землю! Избы растут, тучнеют поля… У них пожар – дак то пожога, выжигают гари под новую пашню, а у нас пожар – выжигаем храмы и города!
Ныне есть силы на Руси! Помню, стоило мне вырвать лезвие – и ринули в бой! Уже нет страха перед татарами, вообще исчез страх… Но где истина?
Ведь это ужасно, даже ежели свое – обчее, и в этом спору нет, Русь одна! Но ежели при том каждый станет только за себя, с постоянною скорбью лишь о своем успехе, собине, власти, чинах и наградах, то ведь эдак-то и до предательства возможет дойти! Ибо ежели тот и другой из нас плох, что помешает оборотить за подмогою ко врагу? Как древле наводили поганых половцев, хазар, жидов, ляхов, угров на землю русскую и изгубили страну! Где предел?! И не станет уже предела! И народ погибнет. Весь!
Для соборности, для соборного деяния надобна жертвенность!
Ведь вот татары – не изверги же они и не потому убивают брат брата и сын отца, что жадают крови ближних, а потому, что ныне в Орде в глазах большинства это единственно возможный путь устроения власти!
Ужели и до сего дойдем? Ведь это ужас! Эти похоти власти, успеха, животного любования собой… Да, надобна жертвенность! Где же она на Руси? Есть мужество, повторю, злоба есть, но кто отречет от себя самого?
Нам не хватает отречения!..
Андрей привстает, вновь сваливает обессиленную голову на взголовье. Василиса продолжает гладить ему грудь, трогает прохладными пальцами лоб, щеки. Отвечает негромко, тем своим успокоенным, лукаво-материнским голосом, которым разговаривает с Андреем только в постели:
– Ты хороший! Не волнуй себя больше. Спи!
Незримая граница отделяет дитятю от отрока, отрока от вьюноши и вьюношу от мужа. Последнее не всегда в подвигах. Резче всего отделяет и отдаляет мужа от вьюноши женитьба, семья, бремя ответственности и забот о супруге и детях. Ибо никогда не было так в героические времена, чтобы жена кормила неумеху мужа. Муж, мужчина снабжал дом, создавал его, пахал ли и сеял, водил стада, плотничал ли, чеботарил, кузнечил, иною какою мудростью-хитростью пропитывал домашних своих, торговал ли, судил ли и правил, в походы ли ходил – всегда на нем лежала охрана и снабжение дома. На жене, женщине – хозяйство в этом дому. Пряла и ткала, варила, солила и стряпала, готовила меды и наливки, лечила и обихаживала скотину, держала огород (покос, опять же, был делом мужским) – женщина. Патриархальная, многажды разруганная семья покоилась отнюдь не на всевластии и самоуправстве мужчины, как это принято думать, а на строгом распределении обязанностей и прав между мужем и женой.
Много работы в дому! И в боярском не меньше, чем в крестьянском. Ибо надо всех нарядить по работам, надобен за всеми догляд и надо уметь делать то, что наказываешь и велишь слугам. У хорошей хозяйки вычищены кони, подметено в хлевах, чистота на дворе. Не сама – слуги! Но встать надобно на заре, прежде слуг. А в любую свободную минуту и боярские, княжеские ли жонки сидели за тканьем и вышивкою, и вышивки те до сих пор изумляют в музеях взоры знатоков. Так вот было во времена героические. До немцев-управляющих, до ассамблей и томительного дворянского безделья, в котором многие ли и много ли сил тратили на творение культуры? А детей воспитывали уже не сами, как встарь, а крепостная мамка да выписанный из-за границы француз… Но до француза и немца еще у нас пять столетий. Не позабудем того.
Итак, женитьба сотворяет мужа из вьюноши. Дитя – пока на руках матери и мамок. В семь (а то и в пять лет!) начинается мужское воспитание. Отец-охотник семигодовалого сына впервые берет с собою на долгую охоту в лес; пахарь приучает к труду; боярского сына, совершив постриги, вскоре садят на коня и дают в руки оружие. Меж отроком и вьюношей такого резкого рубежа нет.
Вот толстенький десятигодовалый отрок-медвежонок косолапо лезет в седло. Конь все отступает и отступает, отворачивая от крыльца, и отрок злится, дергает коня за повод, тащит опять к ступеням. Он еще не умеет, как другие подростки-сверстники, кошкою по стремени взлетать на спину коня, хотя сидит в седле уже хорошо. А конь, зная это, не дается, дразнит подростка.
Иван Вельяминов – высокий, красивый, светлый лицом «муж битвы и совета», как говорили встарь, – с легкою усмешкой наблюдает старания княжича. Он уже женат, уже нянчит сыновей, и ему весело следить неумелые потуги Шуриного первенца, которого владыка Алексий, как ни хлопочет, не может и доселева посадить на великий стол. Иван легко касается носком изукрашенного сапога стремени. Взлетает в седло. Не глядючи принимает поданный стремянным повод. Доезжачие нетерпеливо ждут, горяча коней, сокольники чередою выезжают из ворот, у каждого на перчатке сокол в колпачке, и у Мити стоят уже злые слезы в глазах. Он – князь! И как смеет, как смеет Иван Вельяминов смеяться над ним!
Микула в очередь сбегает с крыльца. Легко, без натуги, подхватывает Дмитрия и вбрасывает в седло. Княжич, точнее сказать, отрок-князь – ибо он сейчас самый старший из князей на Москве, даром что правит за него местоблюститель престола владыка Алексий со старшими боярами, – весь заливаясь густым детским румянцем, кивком головы благодарит Микулу и торопится подобрать повода. Стремена его коня подвязаны по росту юного князя, и, утвердясь в них, Дмитрий твердо осаживает взыгравшего было жеребца. Сила в руках у мальчика есть, и немалая. «Добрый будет воин!» – уже сейчас говорят про него.
Микуле за двадцать, но он еще не женат, и это, да к тому и незлобивый нрав (Микула никогда и ни в чем не величается), сближает его с отроком-князем, с которым он и в городки играет, и в игру тавлейную, учит и натягивать лук, и правильно рубить саблей, и в седле сидеть его, почитай, выучил Микула, а не кто другой.
Вельяминовы всею семьей, точнее, всем родом, не уступая никому, воспитывают потерявшего отца будущего князя московского. У Алексия отрок постигает премудрость церковную, учится чтению по Псалтири и письму, а паки научается вере православной и благочестию. Но верховой езде и воинскому искусству, обхождению с чинами двора и думы, истории и законам, прехитрым извивам политики учат его Вельяминовы. Василий Василич взял на себя воинскую науку подрастающего князя, его брат Тимофей, книгочий и книжник, – изучение «Правды русской», «Амартола» и Несторовой начальной летописи. Писаная мудрость, впрочем, дается Дмитрию с трудом. Со слов, по изустному речению постигает он больше, чем из строгих, пахнущих кожею и чем-то отпугивающим его книг. Лениться, однако, отроку не позволяет Алексий, успевающий доглядывать за всем, что касается воспитания и обихода наследника. Есть еще, правда, второй княжич, младший, Ванята. Шура успела родить двоих мальчиков от князя Ивана. Но тот, хоть и разумом светел и добр, но какою-то, юною беззащитностью слишком напоминает отца своего, несчастливого Ивана Иваныча Красного, и потому все надежды Алексия сосредоточиваются пока на старшем, на Дмитрии…
Вот вереница красиво разряженных всадников, вытягиваясь, скачет по лугу. Звенят птицы над головою, текут в промытом весеннем молодом небе белые облака. И лес свеж, и сверкает молодая яркая листва, и у Дмитрия уже высохли слезы обиды на лице, он улыбается, понукает коня, и жеребец с рыси переходит на скок, и отрок с упоением взлетает в седле, выпрямляясь и чуть откидываясь назад, как учил его Микула.
Трубят рога. Загонщики гонят дичь в открытое поле. Вот уже первый сокол, освобожденный от колпачка, взмыл в небеса и оттуда, пореяв немного, озираясь и расправляя крылья, рушит стремглав вниз, сбивая с полета отчаянно орущую крякву. Вот вельяминовский сокол подбил зайца. Митя, кусая губы и уже гневая, оглядывается на своего сокольничего: ну же, да ну, скорей! Но княжеский красный кречет, дорогой челиг, привезенный аж с Терского берега, пошел кругами, только еще примериваясь к добыче, меж тем как сокол Ивана Вельяминова опять ринул вниз у него под клювом и уже взмывал ввысь с пестрою куропаткой в когтях. Маленький Дмитрий стал в ярости бить кулаками по конской шее, жеребец встал на дыбы, едва не выронив княжича из седла. И опять Микула, не мысля худого пред братом, помог Дмитрию, промчавши мимо и указав плетью в сторону, к просвечивающей меж стволов воде. Дмитрий, уразумев, совсем по-княжески, повелительно, кивнул своему сокольничему и помчал вослед за Микулой. Не снимая шапочку с глаз своего сокола, младший Вельяминов пропустил князя вперед, и тут же целая стая уток с кряканьем и оглушительным хлопаньем крыльев вырвалась из камышей.
– Пускай!
Челиг вновь взмыл и ринул в середину стаи. Крупный селезень, теряя перья и кувыркаясь, полетел вниз, а челиг, сделав немыслимый прыжок в воздухе, подбил утку и успел, настигнув стаю, ухватить вторую, которую и понес в когтях, снижаясь на призывный свист сокольничего. Дмитрий, позабыв давешнюю обиду, хлопал в ладоши. Микулин доезжачий по знаку господина скинул порты и борзо сплавал за двумя подбитыми челигом птицами. Княжич, счастливый, привязал уток к седлу и гордо, разгорясь лицом, огляделся кругом. Охота продолжалась.
Сколько мелких обид и уколов самолюбия, сколько промахов, допущенных не очень внимательным к юности Иваном Вельяминовым, понадобилось, чтобы совершилась трагедия, разыгравшаяся спустя много лет, уже после смерти тысяцкого Василия Василича! И думал ли о том, мог ли подумать Иван? Дмитрий? Микула? Да ни один из них! Но годы проходят…
Солнце уже пошло на закат и стало свежо, когда охотники, увешанные битой птицей, разгоряченные, покрытые пылью, возвращались к дому. У загородного терема Вельяминовых стоял крытый митрополичий возок. Молодые боярчата невольно подтянулись. Юный князь меж тем весело побежал здороваться со своим духовным отцом.
В покое, темном после солнечного дня, сидели друг против друга тысяцкий Василь Василич и митрополит Алексий. Дмитрий без стука ворвался в палату и остоялся, понявши, что что-то происходит меж ними важное и непонятное ему. Василь Василич был необычайно хмур, а владыка Алексий необычайно торжествен: в палевом, летнего дня ради, облачении и в белом клобуке с воскрылиями и шитым золотою нитью изображением серафима надо лбом.
Алексий благословил Дмитрия, на миг припавшего к его сухой, горячей длани; княжич затараторил было об охоте, но, видя, что оба замолкли, словно пережидая, смешался, умолк, вопросительно взглядывая то на дядю, то на духовного отца. Алексий напомнил ему о трудах духовных и книжных, слегка, кратко пожурил и вновь благословил, отпуская. Дмитрий, опустив голову, дошел до двери, обернулся было с легкой обидою: почему ему, князю, не говорят, о чем идет речь? Но встретил строго-внимательный и чуть-чуть лукавый взор Алексия и, смешавшись, устыдясь неведомо чего, выбежал вон. Дядька уже искал юного князя, чтобы вымыть и переодеть перед трапезою.
Когда за наследником престола закрылась дверь, Алексий, продолжая прерванный разговор, вымолвил:
– Серебро надобно! Много серебра! Дают, по слову моему, все!
– Но ведь Дмитрий Костянтиныч имеет в руках ордынский выход! Он и поболе возможет заплатить!
– Ты забываешь, Василий, что суздальского князя поддерживали эмиры покойного Хидыря, а Мурут с ними во вражде!
– Мурут зимой разбил Кильдибека!
– Да! А нынче ему предстоит сразиться с Мамаем!
Василь Василич, потемневши ликом, трудно склонил голову, думал. Наконец, остро и хищно глянувши на Алексия, вымолвил хрипло:
– Ежели… Великий стол… Сундуки выверну! Не обманет Мурут?
– Обещал. Ему нас обмануть… Хидыревы эмиры прирежут! Муруту, дабы победить Мамая, надобно иное серебро, окроме царева выхода, о коем не знал бы никто из вельмож татарских. Такова нынче ордынская власть!
– А потом, после, – вопросил тысяцкий с затруднением, – так и станем платить повдвое обычной дани?
– О «после» знаю только я, Василий! И не скажу никому, даже тебе. Веришь ты мне, духовному своему отцу и местоблюстителю московского престола?!
Василий Вельяминов поднял голову, встретил темно-прозрачный строгий «невступный» взор митрополита русского, круто согнул выю, вопросил хрипло:
– Когда нать серебро?
– Сейчас!
В Москву, не задерживаясь, Алексий вместе с Вельяминовым выехали ночью.
Иван Вельяминов по собственному почину поскакал в Москву следом за родителем. Василий Василич встретил старшего своего хумуро. «Не звал!» – сказал Ивану остраненный отцовский взор.
Вместе спустились в погреб, где хранилась казна. Молчаливые холопы носили кожаные мешки с русскими гривнами, с иноземным – немецким и арабским – серебром, увязывали связки соболей, чаши, достоканы, блюда, сосуды фряжской и арабской работы. Василий Василич, горбатясь под низким тяжелым сводом из глыб грубо околотого белого камня, немо смотрел, как утекает накопленное двумя поколениями тысяцких добро. Иван, подрагивая носком сапога, остановился прямь родителя. Испуганно колебалось свечное пламя.
– Для Митьки все? – вымолвил наконец Иван, прямо глядя в лицо родителю. – Думаешь, сделат ево Олексий великим князем?
– Олексий возможет все! – тяжко ответил отец. И, помолчав, добавил, отводя взор от ограбленных, разверстых сундуков, ларей, укладок и скрыней:
– И не зови Митькой наследного князя московского!
– Не заслужил ищо…
– Заслужит! И помни: князей не выбирают, князем родиться надобно! А иного князя нету у нас на Москве!
– У тетки Шуры Иван ищо!
– Так уж важно…
– Иван молодший!
– Да! – жестко обрезал сына Вельяминов. – И полно молвить о том! У суздальского князя, как и на Рязани, тысяцким ты никогда не станешь!
Иван посвистал, оглядывая разволоченные сундуки. Холопы вышли, они были одни в покое. Заложивши ладони за кушак и покачиваясь с носка на пятку, он снова посвистал, сожалительно повел головою. Сказал негромко.
– Жалко добра!
– Все дают! – угрюмо ответил отец.
Серебро давали действительно все. Да и как не дать, когда требует не просто правитель страны, глава боярского совета, но и отец духовный, но и митрополит, в воле которого все завещания, поминания души, требы, церковный и частный обиход, имущественные споры – сама жизнь, по сути! Да и слишком при нынешней трудноте надобна была всем и каждому та власть, которую потеряли москвичи со смертью Ивана Иваныча. А в Алексия верили. И потому давали без спору. И мало кто догадывал даже про толикое опустошение боярских сундуков. И мало кто (избранные токмо) ведал, что за купеческий караван ладит отойти в Сарай от коломенских вымолов, что за паузок подошел ночью к Коломне с нарочитою стражею на борту и о чем наставлял накануне духовный владыка Руси необычно серьезного сына покойного Андрея Кобылы Федора Кошку, вручая тому запечатанную вислою митрополичьей печатью грамоту. Лодьи отплывали и послы отбывали в Сарай в полной тайне.
С Феофаном Бяконтовым, с Дмитрием Афинеевым, с молодым Федором Кошкой отбывал в Орду невидный маленький монашек, вовсе незаметный в дорожной сряде своей рядом с нарочитыми боярами московскими. Но именно его сугубо напутствовал накануне Алексий, и именно ему поручено было довести до конца дальний владычный замысел и даже «полуизменить», сообщивши ненароком Мамаю о получении ханом Мурадом московского серебра…
В лугах, в Замоскворечье, полно народу, селян и горожан, ныне неотличимых друг от друга. Бабы в пестротканых сарафанах, в полотняных рубахах, изузоренных вышивкою, у иной и праздничные лапти в два цвета плетены, в узорных головках с алым, серебряным или золотым верхом – ежели цветной плат спущен на плеча или брошен от жары на межу, – гребут сено. Мужики распояской мечут стога. Бабы заливисто поют, в лад взмахивая граблями. Парни, не прекращая работы, задирают девок, те отшучиваются, бросая из-под ресниц долгие дурманные взоры на иного полюбившегося молодца. На коротком роздыхе, когда старшие валятся под стог передохнуть, эти с визгом и хохотом бегают взапуски в горелки, только бы догнать, ощутить под рукою горячие трепетные девичьи плечи.
– Горю, горю, пень! – слышится там и тут.
– Чего горишь?
– Девки хочу!
– Какой?
– Молодой!
– А любишь?
– Люблю!
– Выступки купишь?
– Куплю!
– Прощай, дружок, не попадайся! – с хохотом звучит лукавый ответ. Матери и отцы улыбаются: ништо! Сами были молоды дак!
Покос отведут, а там уж заколосится рожь, а там уж и жатва, главная страда крестьянская. Сторожевые на высоких рубленых кострах стены московской, изнывая от безделья, с завистью смотрят вдаль, на усыпанные словно яркими цветами луга. Три четверти дружины распущено ныне, и все на покосе. Им одним охранять Москву! Скорей бы смениться да хоть в руки взять легкие рогатые тройни, хоть пару копен поддеть да кинуть, играя силою, целиком, не разрушая, на стог! И сощурить глаза, слыша восхищенный бабий толк, и вдохнуть грудью щекотный вкусный дух свежего сена!
Облака висят дремотные, тающие по краям окоема, не мешая солнцу, что шлет стрелами свои золотые лучи, вонзая их в вороха исходящей паром, прямо воочью сохнущей кошеной травы.
В митрополичьих покоях тишина. Все окошки выставлены ради прохлады. Во дворце пустынно, молодые служки да и монашествующая братия на покосе. Сейчас в белых холщовых подрясниках тоже гребут и мечут, только что без песен, в согласной, почти молитвенной тишине, пока какой-нибудь дьяконский бас не грянет, не выдержавши молчания, стихиру, и тогда обрадованно стройно подхватят на голоса, и словно и работа резвее пойдет под глаголы божественных песнопений.
Алексий один со Станятою, верным секретарем своим. Митрополит в холщовом нижнем облачении, в одной камилавке. Жарко, хотя в окна и задувает порой. Даже сюда, во владычный покой, доносит томительно-сладкий дух скошенного сена, и Алексий на краткий миг прижмуривает глаза, трет веки, представляя себе безотчетно ряды косцов на зеленом пестроцветном лугу.
Недавно отправили серебро в Орду, и у обоих, у Алексия и Леонтия-Станяты, невольное чувство легкой опустошенности.
– А ежели Мамай все-таки разобьет Мурута? – спрашивает негромко Станята, глядючи на Алексия. Они одни, можно позволить себе теперь и такое.
– Лепше, чтобы сего не произошло! – подумавши, отвечает владыка со вздохом. – За ярлык придет нам тогда много платить! Не то худо, – продолжает он, помолчав. – Самая напасть была бы, ежели Мамай сдружит с Ольгердом! Тогда вот не сдобровать Руси!
– А он… может? – Станята, представив себе сказанное, пугается нешуточно: Ольгерд способен на все!
– Нет! – Алексий крутит головой, отрицая. – Ольгерд ладит поход на татар. Мне донесли. И к тому же Роман умер и наследника ему пока не найдено. Митрополия русская вновь совокуплена воедино и будет в наших руках! В толикой трудноте Ольгерд не решится на союз с Ордою… Во всяком случае до той поры, пока в Литве не одолеют католики!
– Католики разве возмогут заключить союз с мусульманами?
– Да! Во фрягах уже идет молвь, что схизматики, греческая православная церковь, хуже бесермен. Что от православных самого Бога тошнит. Латиняне полагают, что замыслы Всевышнего ведомы им лучше, чем ему самому! Нет, не поможет Ольгерд Мамаю!
– А Мамай лучше Мурута? – вопрошает Станята погодя.
– Много хуже! – со вздохом отвечает Алексий. – Но дружить нам придет вскоре именно с ним!
Владыка вновь склоняет чело над грамотами. У него одного на Москве нет ослабы от трудов духовных и государственных.
Весть о том, что хан Мурад (или Мурут, как его звали на Руси) разбил в бою под Сараем Мамая и заставил его отступить в степь, застала великого князя Дмитрия Константиныча на пути из Владимира в Переяславль.
Собственно, само известие князь получил еще во Владимире, но на пути к Юрьеву вдруг ощутил смутную тревогу.
Отношения с новым ханом все не налаживались. Эмиры, которым он вручал подарки, сидючи в Орде, сперва Хидыревы, после Темерь-Хозевы, были, слышно, все перебиты или бежали из Сарая, и проверить, как там и что, было неможно: по нынешней неверной поре князья сами в Сарай уже не ездили, посылали бояр. Теперь он уже жалел, что сразу не поверил в Мурута, торговался, придерживая серебро. Мурута можно было купить, купецкая старшина не раз уже намекала князю на это. Только упрямство не по разуму да ложно понятое чувство чести помешали ему, как он мыслил теперь, поддержать сразу этого заяицкого хана… Впрочем, кто мог поверить тогда в двойную нынешнюю победу молодого, никому неизвестного хана над Кильдибеком и Мамаем, родичами как-никак законного царя ордынского – Бердибека. («Убийцы отца и братьев!» – поправил Дмитрий Константиныч самого себя. После гибели Джанибековой от руки сына вряд ли кого можно было почесть законным на ордынском столе.)
– Что ж они – так и будут резать друг друга?! – проворчал Дмитрий себе под нос. (В Орду опять и вновь были усланы киличеи, ибо московиты не успокаивались, нынче вдругорядь хлопотали перед ханом о возвращении им великокняжеского ярлыка.) Небо заволокло плотною серою чередою, и теперь дождило. Вотол, ферязь, зипун под ферязью – все уже было мокро. Князь подосадовал, что невесть с какой охоты поехал верхом, отослав княжеский возок наперед себя в Переяславль. От упорного мелкого дождя дорога начала раскисать. Копыта коней чавкали, поминутно осклизаясь, и уже попона, сапоги, чепрак, даже лука седла были заляпаны жидкою грязью. «Впору бы татарские кожаные чембары надевать!» – думал князь, злясь на себя. Вода с околыша суконной княжеской шапки затекала за шиворот. Дмитрий не накинул на голову враз суконную видлогу вотола, а теперь она уже была полна воды.
Холопы, бояре, дружина, растянувшись на доброе поприще, ехали понуро, все, как и князь, поникнув под дождем. И под этою упорною осеннею моросью Дмитрий Константиныч начинал чуять то, что обычно – на, пирах, приемах, в хлопотливой суете многих дел – редко еще приходило ему в голову: возраст свой и бренность дел человеческих. Хотя какой возраст для мужа – сорок лет! И в делах он – наведя порядок в городах и на мытных станах, подчинив Великий Новгород, отобрав наконец-то Переяславль у москвичей, воротив ростовскому и дмитровскому князьям их наследственные уделы, – и в делах он вроде бы успешен…
Впрочем, с того памятного нятья новгородских ушкуйников не оставляло его это клятое «вроде бы». Да, выход царев он нынче собрал впервые полностью и без недоимок. Даже тверские князья разочлись с ним, и Василий Кашинский, и его непокорные племянники… Вроде бы! И вспомнился давешний разговор с Дмитрием Зерновым на Костроме. Боярин глядел почтительно, говорил складно и с толком. Кострома собирала ордынский выход в срок, но в ратной силе князю отказывала. Ссылались на плохой год, на малолюдство, на боярскую скудоту… И все было не то, и все было ложью, а единая труднота заключалась в нем, в этом гладколицем маститом боярине, державшем в своих руках все нити местных вотчинных отношений, и в том еще, что был Дмитрий Алексаныч Зерно великим боярином московским. И как ни пытался, обиняками и прямо, перетянуть его суздальский князь на свою сторону (сулил даже и не малое место в думе княжой!), но добиться своего не сумел. Крепко, видно, повязаны были Зерновы с московской господой! А без силы ратной по нынешней неверной поре…
«Ну как нахлынет какой-нибудь новый Арат-Ходжа на Русь! Самих ведь, дурней, погромят и пограбят!» – распалял себя Дмитрий и не мог ничего содеять даже с собой… Текло и текло за шиворот, чавкали копыта, разъезжаясь на склизкой дороге, и тянулось по сторонам унылое в эту пору Владимирское Ополье со скирдами убранного хлеба, с побуревшими стогами по сторонам.
Вечерело. Темнела дорога, и в лужах, яснеющих на мокрой земле, отражался меркнущий палево-желтый цвет сокрытой за облаками вечерней зари. Какие-то бабы в лаптях, с узлами за спиною шарахнули посторонь, пропуская княжой поезд, и долго глядели вослед. Боярин подъехал, вопросил, не сделать ли останов в Юрьеве. Князь умученно кивнул, соглашаясь безо спору, и будто почуявши близкий ночлег, кони разом взяли резвей. Юрьев был тоже не своим, московским городом, присоединенным еще при князе Симеоне, и даже теперь не в волости великого княжения состоял…
В Переяславле князь на сей раз задержался от Воздвижения и до самого Покрова. Уряжал споры боярские, вытребовал задержанные было дани с Москвы. Пытался вкупе и поодину толковать с боярами. Но тут, в Переяславле, стена перед ним была паче, чем в Костроме. Самыми сильными вотчинниками в округе были Акинфичи. Владимир Иваныч, второй сын Ивана Акинфова, сидел тут, почитай, безвылазно на отчих поместьях, а иные села имел под Владимиром, и князь едва сдержал себя, в гневе похотев было наложить руку на владимирские вотчины упрямого боярина.
Лишь сын убитого на Москве Алексея Хвоста, Василий Алексеич Хвостов, угодливо улыбаясь, проговорил ему наедине после очередной пустопорожней думы с местными боярами:
– Посиди на столе подоле, князь, вси твои будем! – и Дмитрий Константиныч неволею проник в правоту боярских слов. Против полувекового московского управления городом его неполных два года пребывания на владимирском столе весили совсем немного! Впрочем, этот боярин, сын убитого врага Вельяминовых, кажется, готов был бы и перекинуться на сторону иного князя…
Осень уже сушила дороги, близили зимние холода.
На Покров была торжественная служба в соборе, служить которую должен был сам митрополит. Еще и потому не удавалось ничего толком Дмитрию Суздальскому в Переяславле, что Алексий содеял город сей своею некоронованной столицей и пребывал тут чаще, чем во Владимире и даже чем в Москве.
Неподалеку от Переяславля находилась и обитель чтимого московского игумена Сергия, которого, много слышав о нем, князь едва не порешил навестить, чему, однако, Алексий уклонливо воспротивил, объяснив, что по осени дороги туда для князя с дружиною непроходны, а сам игумен отбыл ныне в иную обитель, на Киржаче. Вызвать же игумена оттоле в Переяславль он не похотел тоже…
Служба была долгою и торжественной.
«Величаем тя, пресвятая Дево, и чтим Покров твой честный, тя бо виде святый Андрей на воздусе, за ны Христу молящуся», – пел хор.
В каменном, Юрием Долгоруким строенном соборе, все еще незримо хранящем отсвет великой киевской старины (хоть и выгорал не раз, и ограбляем бывал паки и паки от иноверных), стоял пар от соединенного дыхания прихожан. Густой дух свечного пламени и ладана насыщал воздух. Вся переяславская господа – нарочитые мужи из бояр, гостей, посада – собралась здесь и стояла сейчас слитной толпою, подпевая могучему хору, а в перерывах вполгласа обсуждая облик нового великого князя и наряды нарочитых боярынь.
Дмитрий Константиныч стоял прямой, высокий, истово слушая праздничную литию, и осенял себя крестным знамением, и кланялся, строго блюдя чин церковный. На благословении первый, твердо отметя взором прочих и широко ступая на голенастых сухих ногах, подошел ко кресту и тут вот, целуя крест, узрел направленный на него темно-блестящий напряженный взор Алексия. Взор охотника, подстерегшего жертву свою. Это был миг, одно мгновение только, но оно поведало князю больше, чем тьмы сказанных слов. Деревянно шагая к чаше с церковной запивкою и беря в рот кусочек нарезанной просфоры, князь ощутил попеременно страх, ужас, ярость и гнев до того, что потемнело в глазах, и тем паче ощутил, что ничего, ровно ничего не было ни содеяно, ни сказано! И о киличеях, что привезли ярлык на великое княжение юному Дмитрию Московскому, князь узнал много спустя, уже во Владимире, но, сопоставляя и обмысливая события, понял, что Алексий знал об этом еще тогда, зараньше, и, поднося крест к губам суздальского князя, уже отстранял его мысленно от вышней власти в русской земле.
Узнав о «предательстве» москвичей и Мурута, Дмитрий Константиныч, по обыкновению своему, вскипел и отказался исполнить ханское повеление. Из Суздаля и других городов спешно подтягивались рати, сам князь во главе дружин двинулся в Переяславль. Но тут вот и обнаружилось все, что лишь смутно брезжило доднесь. Кострома отказалась прислать ратную силу вовсе. Ростовский, дмитровский, стародубский и ярославский князья сами не сумели или не восхотели выставить значительных сил, и Борис из Городца прислал тоже невеликую дружину. Запаздывали полки из Нижнего. Владимирская рать, едва князь покинул город, перестала собираться вовсе, а кмети отай начали расползаться по домам.
В Переяславле князь Дмитрий не встретил поддержки ни у кого. Горожане бежали вон из города, а боярские дружины совокуплялись на той стороне, за Весками, ожидая подхода московской силы, дабы тотчас перекинуться на сторону законного князя.
После небольших стычек с передовыми разъездами москвичей Дмитрий Константиныч, поостыв, понял, что ему не устоять (а быть заперту во враждебном Переяславле ему и вовсе не хотелось!), и начал оттягивать рати к Владимиру. В голове у матерого и нравного суздальского князя все еще не умещалось, как возможно уступить престол ребенку, получившему ярлык от хана-чужака, коего не сегодня-завтра сами татары спихнут со стола! Но когда из лесов начали выходить полк за полком и стылая, едва укрытая снегом земля задрожала от гула ратей, от топота множества конских копыт, Дмитрий понял, что и тут ему не устоять. Он похотел было затвориться во Владимире. На помочь ему подошла нижегородская рать, но, сметя силы, оба князя, он и Андрей, поняли, что Владимира им тоже не удержать.
Андрей, простившись с коня – оба уже были верхами, отбыл в Нижний крепить рубежи княжества, а Дмитрий, нахохленный и окончательно растерявший веру в свою удачу, отступил к Суздалю.
Полки редели на глазах. Ушел ярославский князь, за ним стародубский и дмитровский. Константин Василич Ростовский, худой, замученный, зябко горбатясь на коне, жалко взглядывал на Дмитрия, всем видом показывая, что и он тут только из старой дружбы с покойным родителем суздальского князя, а ни сил, ни желания спорить с московитом у него давно уже не осталось.
В Суздале, куда откатилась рать, разом не хватило хором, снеди, дров, овса и ячменя для коней. Когда на второй день в оснеженном поле показались муравьиными чередами тьмочисленные полки москвичей, Дмитрий Константиныч окончательно пал духом и выслал на переговоры бояр, отрекаясь от великого стола и прося в ответ не разорять Суздальской волости.
Он стоял на стрельнице городовой стены, не чуя холодного ветра, не чуя злых слез на глазах, стоял, застыв от унижения и злобы, поруганный, преданный и проданный ханом, боярами, городами Владимирской земли, и все еще не понимал до конца, не хотел и не мог поверить, что все кончено и дальнейший спор с Москвою уже не приведет ни к чему, ибо земля отворотилась от него.
В самый канун Крещения одиннадцатилетний московский князь Дмитрий венчался в стольном граде земли, в Успенском соборе великим князем владимирским.
Человек привыкает ко всему, даже к смерти. Известие о том, что с Бездежа вновь на Русь наползает чума, никого уже не всколыхнуло ужасом. Пережили единожды, переживем и вдругорядь! А в смерти и в животе – Бог волен! Ведали уже, что неможно трогать платье с мертвецов, ни прикасаться к трупам. Рассказывали, кто видел, что нынешняя черняя смерть не такая, как была прежде, а сперва вскакивает у человека «железа» – у кого на шее, у кого на стегне, у кого под пазухою или под скулою, у иных и на спине, под лопаткою – и затем, два или три дня полежав, человек умирает. Выслушивали, вздыхали, крестились и шли по своим делам – торговать, чеботарить, плотничать… Пока живой, есть-пить все одно надобно! Впрочем, мор еще не дошел ни до Переяславля, ни до Москвы, ни до Владимира…
Татарский посол, коему пришлось проехать через вымирающий Бездеж, трусил гораздо больше. На ночлегах подозрительно оглядывал проезжих-прохожих, избы велел окуривать ядовитым дымом и только уже на Руси малость поуспокоился, завидя здоровых, пока еще вовсе не озабоченных надвигающимся мором людей.
Посол миновал Москву, где сидел нынешний великий князь, мальчик, посаженный на престол «великим урусутским попом», и, не обманывая себя нимало, ехал к тому, кто был сейчас подлинным главою страны – к митрополиту Алексию.
Мохнатые кони весело бежали по разъезженной людной дороге. То и дело встречь попадались возы и телеги. Везли сено, дрань, мороженые говяжьи туши, кули и бочки, и татары, изголодавшиеся нынешней суровой зимой, с завистью, причмокивая, озирали товар, сытых крестьянских лошадей, ладно одетых и обутых смердов. На ямских подставах дружно уплетали, чавкая, вареное мясо и свежий мягкий ржаной хлеб, пили пиво и квас.
На одном из дворов кто-то из татар залез было в чулан с добром, но старуха хозяйка решительно вытолкала «нехристя» взашей, пронзительно крича и ругаясь.
– Падаркам, падаркам! – бормотал татарин, отмахиваясь от взбешенной старухи.
– Куды едешь, ирод, тамо и проси! – кричала в ответ баба, замахиваясь кичигою. – Ишь, рты раззявили! Ко князю, ко князю ступай альбо к боярину! А мое не замай, тово!
Сгрудившиеся во дворе московские возчики угрюмо и тяжело молчали, подбирая кто кнут, а кто и ослоп в руку, и посол не решился из-за какой-то ополоумевшей русской бабы обнажать саблю. Чуялось тут, что о набегах татарских местные русичи позабыли напрочь. Да и не диво, иные и родиться и вырасти успели с последнего-то татарского разоренья.
Переяславль показался с горы оснеженный, людный, игольчато уставленный храмами и теремами под крутыми свесами бахромчатых тесовых крыш. В Горицком монастыре, куда проводили послов, их тут же, сытно накормив, ловко поделили и развели по разным покоям, так что посол остался всего с тремя спутниками, окруженный русскою обслугой из плечистых владычных служек, которым, казалось, стоит только скинуть подрясник да вздеть бронь – и станут из них добрые воины. Жонок, на что надеялись было татары, им не прислали тоже.
Впрочем, главный урусутский поп принял посла не стряпая, в тот же день ввечеру. Посол, приосанясь, уселся в предложенное кресло, как был – в шапке и меховой расстегнутой шубе. Митрополит в высоком головном уборе с ниспадающими на грудь вышитыми концами и с узорною, усыпанною драгоценностями панагией и золотым крестом на груди сидел прямь посла в своем кресле, которое, как приметил татарин, было чуть выше поданного ему.
Посол неплохо ведал русскую молвь, и скоро Алексий знаком удалил толмача из покоя.
– Тебе поклон, бачка! От царя Авдула поклон и от гургена Мамая!
Алексий молча склонил голову. Внимательно просквозил взглядом татарина. Произнес, помедлив, несколько незначащих приветственных слов. Вот тут и был удален из покоя толмач-переводчик.
Посол рысьим взглядом беззастенчиво озирал тесовые владычные палаты, иконы и кресты, оценивая на глаз стоимость дорогого металла, янтарные гладкотесаные стены, сложенные из толстых сосновых стволов, резную утварь.
– Обижаешь царя, бачка! Нехорошо! – молвил посол, едва только они остались одни. – Законный хан – Абдулла! Царицы с ним. Орда с ним! Зачем Мураду даешь серебро?
– Хан сидит в Сарае! – помедлив, ответил Алексий.
– Абдулла правильный хан! – крикнул посол, ударив кулаком по подлокотнику креслица. – Мурад – Кок-Орда! Он не наш!
Алексий молчал, разглядывая посла и думая сейчас о том, насколько еще хватит сил у ордынцев удерживать Русь в повиновении.
– Слушай, бачка! – посол наклонился к Алексию, понизил голос, вкрадчиво заглядывая в глаза этому непонятному для него служителю русского бога. – Ты лечил Тайдулу, а Мурад – брат ее убийцы! Кок-ордынцы погубят и нас и вас! Царицу резал, тебя, бачка, зарежет! О-о-ой, Мурад! Народ, земля против, степ против!
– Хану надобно русское серебро, – нарушил наконец молчание Алексий и покачал головою. – Не ведаю, как и быть!
– Абдулла дает тебе ярлык, твоему князю ярлык! – посол даже рассмеялся, так просто казалось ему то, чего упорно не понимал русский поп. – Сядешь Владимир, шлешь выход хану Абдулле, верному хану!
Алексий продолжал глядеть на посла, не поведя и бровью.
– А что скажет Мурад?
– С русским серебром Мамай разобьет Мурада! – нахохлясь, возразил посол. – В Сарае будет Абдулла! Мамай посадит Абдуллу!
– Мамай не может ручаться за хана… – начинает Алексий осторожный торг. Но посол неосторожен и рубит сразу:
– Правит Мамай!
– Он не Чингизид! – возражает Алексий.
– Ты тоже не князь, а правишь! – взрывается посол. Они одни в покое, и можно не выбирать слов. Алексий смотрит ему в глаза и говорит медленно и внятно:
– Предок Мамая, Сечэ-Бики из рода Кыят-Юркин, был убит Чингисханом, и с тех пор Кыяты всегда были врагами Чингизидов. Иные из них уходили к кипчакам, рекомым половцам. Хотя Мамай и стал темником и зятем, «гургеном» хана Бердибека, но можешь ли ты обещать, что его поддержит вся степь?
– Хан – Абдулла! – чуть растерянно отвечает посол, не ведавший, что главный русский поп помнит монгольские кровные счеты полуторавековой давности.
– На Русь надвигается черная смерть! – сурово, выпрямляясь в кресле, говорит Алексий. – Смерды погибнут, кто будет давать серебро? Русь не может платить прежнюю дань! Хан Мурад обещает сбавить нам выход!
(Мурад, получивший ныне едва ли не вдвое, ничего подобного не обещал, но Алексий ведает, что говорит. Раз Мамай сам посылает посла, значит, положение его безвыходное).
– Мамай… хан… Тоже сбавит… Может сбавить дань! – поправляется посол. (Ничего подобного Мамай ему не говорил, отправляя к Алексию).
Алексий удоволенно склоняет голову. О размере выхода речь еще впереди, и будет она вестись уже с другим послом. Важно только, чтобы Мамай понял, чего от него хотят.
– Я передам твои слова хану Аблулле и Мамаю, – говорит посол, думая, что прием подходит к концу.
– Это еще не все! – продолжает Алексий не двигаясь, и посол плотнее усаживается в кресле, ожидая начала торга. Однако русский поп вновь озадачивает его. Он просит совсем об ином. Ему, оказывается, надо, чтобы в грамоте, которую дадут на великое княжение московскому князю, было указано, что город Владимир и вся волость великого княжения являются вотчиною московского князя.
«Вотчина» у русских – это улус, наследственное, родовое владение. Московские князья владели великим столом уже три поколения подряд, со дня гибели тверского коназа Александра, и теперь хотят, чтобы это было указано в грамоте. Очень хотят. Это их непременное условие.
– Тогда никакой другой хан не сможет давать ярлыки на великое княжение иным русским князьям, – объясняет Алексий послу, словно маленькому. – Будет один московский князь, и у вас будет один… Мамай. – Имя всесильного темника Алексий произносит чуть помедлив, дабы посол понял, что про ставленного Мамаем хана Абдуллу ему известно решительно все. – И тогда не станет никаких споров здесь, на Руси, и мы сможем собирать выход со всех и давать серебро Орде, Мамаевой Орде! – Он и опять намеренно не называет хана Абдуллу.
Посол слушает, запоминает, кивает головой. Ему кажется последнее требование русского попа справедливым (несправедливым – первое). И таким же покажется оно Мамаю, озабоченному пока лишь тем, как ему одолеть Мурада, и мало дающему чести каким бы то ни было грамотам. Пусть московский князь считает великое княжение своею вотчиной, лишь бы платил дань!
Татар отпускают через два дня, щедро одарив. Каждый из воинов получает новую шубу и сапоги, посол к тому же – связку соболей и серебряный ковш с бирюзою. Татары, вновь собранные вместе, садятся на коней, и скоро их отороченные мехом островерхие шапки исчезают в белом дыму начавшегося снегопада.
И один только Алексий, ведает в этот час, чего он попросил у Мамая и с чем так легко согласился татарский посол.
Ибо волость великого княжения никогда доселе не была и не могла быть вотчиною Москвы.
Ибо доселе власть во Владимирской земле была выборной и, хотя бы в замысле, переходила от роду к роду.
Ибо тем самым отменялся существующий на Руси много веков лествичный порядок наследования и устроялся иной, наследственно-монархический.
Ибо тем самым полагалось единство земли, продолженность власти и закладывалась основа ее грядущего величия в веках.
Но теперь, вырвав у случайно осильневшего в Орде темника дорогую грамоту, надобно было заставить подписаться под нею, заставить принять новый порядок устроения власти всех прочих русских князей. А эта задача настолько превышала предыдущую, что и сам митрополит Алексий, месяц спустя получивший жданную грамоту от Мамая и выдержавший яростный торг из-за дани – ему все же удалось сбавить размер выхода более чем на треть, – и сам владыка Алексий задумался и мгновением ужаснулся замыслу своему. Но отступать было уже нельзя. Да он и не думал об отступлении!
В марте юный Дмитрий Московский со многими боярами торжественно прибыл во Владимир и венчался вторично великим князем владимирским, теперь уже по ярлыку хана Авдула, доставленному послом из Мамаевой Орды, подтвердившим, что великое княжение отныне переходит в вотчину московского княжеского дома.
Из Владимира великий князь Дмитрий прибыл в Переяславль, а оттоле в Москву. Здесь тоже устраивались пышные торжества. Пришел по зову владыки с Киржача сам игумен Сергий, и Алексий заставил своего воспитанника сойти с княжеского креслица и встретить радонежского игумена в дверях, поклонившись ему.
Бояре, наблюдавшие эту сцену, понимали, что присутствуют при очередном дальнем замысле Алексия, и потому все в очередь почтительно приветствовали одетого в простое суконное дорожное платье и лапти русоволосого инока. Впрочем, молва о Сергии разошлась уже достаточно широко и многие из бояр приветствовали радонежского игумена с почтением неложным.
Дмитрий глядел на рослого сухощавого монаха, который когда-то являлся к ним в княжой терем, с опаскою. Увидел и лапти, и грубый наряд и, достаточно начитанный в «Житиях», заметя к тому же общие знаки внимания, так и решил, что перед ним живой святой, и потому облобызал твердую, мозолистую, задубевшую на ветру руку Сергия истово и прилежно.
Сергий чуть-чуть улыбнулся коренастому, широкому в кости подростку, благословил князя и молча занял предложенное ему место за пиршественным столом, хотя пил только воду и ел только хлеб с вареною рыбою. Дары, содеянные многими боярами во время и после трапезы, распорядил принять своему келарю и троим спутникам, пришедшим вместе с ним, тут же наказав не забыть купить воску и новое напрестольное Евангелие для обители.
Пир и чести были ему в тягость, но он понимал, что все это надобно Алексию, как и прилюдная, ради председящих великих бояр, встреча с князем, коего он уже видел прежде и с большею бы охотою встретил опять в домашней обстановке, а не на княжеском пиру.
В этот вечер Алексий особенно долго стоял на вечернем правиле. Долго молился, а окончив молитву, долго еще стоял на коленях перед иконами, закаменев лицом. И не о Господе думал он, не о словах молитвы. Иной лик стоял пред мысленными очами владыки, и лик тот слегка усмехался ему в полутьме покоя, ибо был то лик покойного крестного, Ивана Данилыча Калиты.
– Здравствуй, крестник! – услышал он тихо-тихо сказанные слова.
– Здравствуй, крестный! – ответил покорно и ощутил позабытое детское волнение во всех членах своих и в глубоком строе души.
– Ну как тебе, крестник, ноша моя? – вкрадчиво вопросил голос. И, не добившись ответа, выговорил опять: – Тяжело тебе, крестник?
– А тебе? – ответил Алексий, с трудом размыкая уста.
– Мне тяжело!
– И мне тяжко! – эхом отозвался Алексий.
– Веришь ты по-прежнему, что ко благу была скверна моя? – вопросил голос.
– Но ведь не свершилось нахождения ратей, ни смерды не погинули, и растет, ширит, мужает великая страна! Погоди! Не отвечай мне! Ведь иначе мы уже теперь были бы под Литвою!
– А цена власти? – вопросил вкрадчивый голос. – В грядущих веках?
– Царство пресвитера Иоанна, Святую Русь, страну, где духовное будет превыше земного, мыслю я сотворить! – ответил сурово Алексий, подымая лик к иконам и вновь ощущая на плечах груз протекших годов.
Свеча совсем потускнела. Все было в лиловом сумраке, и то неясное, что мглилось пред ним, будучи призрачною головою крестного, издало тихий, точно мышь пискнула, неподобный смешок.
– А создаешь, гляди-ко, твердыню земной, княжеской власти! Чем станет твоя Святая Русь, егда восхощут цари земные сокрушить даже и православие само?!
– Ты что, видишь… ведаешь грядущее, крестный? – вопросил смятенно, покрываясь холодным потом, Алексий.
– Я не вижу, не ви-и-ижу-у-у… Не вижу ни-че-го! – пропела голова, и голос теперь был не толще комариного писка. – Мой грех, крестник, неси теперь на себе, мой грех!
Станята, подошедший к наружной двери моленного покоя, дабы позвать наставника ко сну, услышав два голоса, остоялся и вдруг на ослабевших ногах сполз на пол, часто крестясь и беззвучно творя молитву…
Исстари так ведется у людей, что обмануть недруга, чужака, иноверца кажется допустимее, чем обмануть ближнего своего (хотя обманывают и тех и других достаточно часто). Есть моральные системы (иудейская, например), целиком построенные на исключительности своего племени, внутри которого недопустимы никакие нарушения этических норм, а вне, с иноверцами, «гоями», дозволены и ложь, и клевета, и обман, и предательство, и преступление на том лишь основании, что гои – не люди.
Справедливости ради заметим, что неполноценными людьми, варварами считали окружающих их инородцев и древние китайцы, и эллины, и скифы, и египтяне, и римляне. Словом, всякая нация, добившаяся ощутимых успехов на поприще цивилизации и военного дела, не была свободна в той или иной мере от пренебрежительного взгляда на более «примитивных» соседей, дозволяя относительно их поступки, предосудительные в своей среде.
Мораль подобного сорта, впрочем, спорадически возникает в людских сообществах и доныне, там и здесь, прикрываясь любыми подходящими к случаю объяснениями религиозного, сословного, национального или классового, корпоративного характера. Таковы были едва ли не все тайные организации от ассасинов и тамплиеров до масонов и современных мафий. Представление о принципиальном равенстве несхожих между собою наций, рас и культур и до сих пор еще не стало достоянием большинства.
Что тут сказать! При всем различении ближних и дальних, своих и чужих, различении необходимом и неизбежном, мораль должна быть единой. Для всех. И рыцарь, подавший напиться раненному им в поединке противнику, и полководец, обещавший милость побежденному городу, который открывает ему ворота после долгой осады, надеясь на слово врага (а победитель сдерживает свое слово!), и купец, возвращающий свой долг конкуренту по сгоревшей на пожаре грамоте, и врач, оказывающий медицинскую помощь солдату вражеской армии, и, словом, всякий, в ком есть истинная честь, понимает это достаточно хорошо.
Может ли политика, спросим о том еще раз, как спрашивали уже неоднократно, быть в абсолютном ладу с моралью?
Обман противника на войне диктуется военной необходимостью и входит в понятие стратегии. Но где допустимый предел обмана в дипломатической игре?
Монголы, например, применявшие неисчислимые воинские хитрости, очень твердо хранили закон о дипломатической неприкосновенности послов, не прощая нарушений этого правила ни себе, ни другим, и, кажется, почти выучили в конце концов этому правилу несклонную к нему прежде Европу.
Митрополит Алексий, человек высокой культуры и высокого этического парения, понимал, что он, подписывая договор с Мамаем, нарушает тем самым свой тайный уговор с Мурадом, продавая этого заяицкого хана в руки его недругов, то есть совершая предательство, непростительное уже по одному тому, что поводов к нему хан Мурад Алексию не подавал. Вот почему ему и привиделась на молитве усмехающаяся голова крестного. Князь Иван радовался тихо за гробом, что крестник, взявший на себя его крест, вынужден теперь поступать так, как поступал при жизни сам Калита.
Дьявол – это нежить, бездна, эйнсоф, пустота, сочащаяся в тварном пространстве вселенной. Но движение в тварном мире невозможно без наличия пустоты. И потому всякое действование подстерегает грех. И всякое желание насильно изменить сущее греховно по существу своему.
Александр Невский многие деяния свои оправдывал единою мерою: «Никто же большей жертвы не имат, аще отдавый душу за други своя». Но отдать душу – не значит ли впасть в грех непростимый?
Нынче митрополиту Алексию приходило воспомнить эти слова. Взяв на рамена крест Калиты, Алексий не устрашился ни греха, ни воздаяния. В Орду были посланы тайные гонцы, и в том, что Мурад был в конце концов убит своим главным эмиром Ильясом, возможно (мы не утверждаем этого), участвовало русское серебро. Впрочем, то же самое русское серебро могло быть получено Ильясом и от Мамая!
Князь Дмитрий Константинович Суздальский ровно ничего не понял, кроме того, что москвичи лестью и мздою получили у хана ярлык. И потому обрадован был безмерно, когда взбешенный Мурад послал ему в свой черед ярлык на великое княжение владимирское. Ярлык привез посол Иляк[1] в сопровождении тридцати татаринов и князя Ивана Белозерского, что обивал пороги в Орде, выпрашивая у хана свой удел, отобранный некогда москвичами.
Дмитрий Константиныч взыграл духом и с ближнею дружиною, рассылая гонцов союзным князьям, тотчас устремил в путь.
Уже густо кустились озимые, повсеместно кончали пахать, и птицы оголтелыми стаями вились над серо-бурыми, только-только засеянными полями. Князь мчал скачью, кидая позадь себя комья влажной, еще весенней земли. Дружина едва поспевала следом.
Владимирцы, растерявшись, впустили татар и суздальского князя с дружиной в город. Татарский посол с амвона Успенского собора огласил ханскую грамоту. Московская сторожа не поспела, а затем уже, после возглашения ярлыка, и не посмела что-нибудь содеять противу.
Дмитрий вступил в княжеские палаты, расшвыривая двери и слуг. Это был его звездный час, час мести. Его не озаботило даже и малое число татар, – надобно станет, хан пришлет ему иную ратную помочь! Гонцы устремили в Стародуб, Городец, Нижний, Ярославль, Ростов, Галич – подымать полки на Москву.
От Владимира до Москвы двести с небольшим верст, и о новом вокняжении Дмитрия Константиныча в Кремнике узнали назавтра. Запаленный гонец, загнавший в пути неведомо которую лошадь, ворвался прямо во двор Вельяминовых. Василий Василич только что прискакал из деревни, с Пахры, и был еще в высоких, заляпанных грязью сапогах. Он даже не стал разуваться, ни собирать думы – велел нарочным оповестить всех бояр и собирать по дворам ратников, кто уже отсеялся, а за прочими тут же наряжали скорых гонцов.
Княжичей, всех троих – Митю, что пытался уже распоряжаться, пыжил грудь и покрикивал звонким мальчишечьим тенором на оружных холопов, испуганного Ивана и ухватистого немногословного Владимира, двоюродника московского князя (будущего великого полководца) – Василий Василич отправил с дружиною к Переяславлю. Наспех собранный коломенский полк еще через два дня уходил прямою дорогою на Владимир. Ржевской рати велено было идти на Дмитров, а оттуда прямиком на Ростов.
Полки, стянутые со всех рубежей, подходили и подходили, и каждую новую рать великий тысяцкий Москвы отсылал вперед, не сожидая запоздавших. Припоздалые ратники, загоняя коней, догоняли свои полки. Важно было не дать времени суздальскому князю собрать рати и получить татарскую помочь.
Василий Василич спал с лица, почернел от недосыпа загнал себя, сыновей, бояр и молодших, но уже к концу первой недели, собранные со всех концов княжества тянулись по дорогам на Владимир московские рати, подходили аж с литовского рубежа снятые останние полки, и Никита Федоров, прискакавший в Москву напоследях, не нашел в городе уже никого из владычных кметей. Полк выступил еще позавчера, сказали ему.
Он скакал, держа в поводу запасного коня, поминутно обгоняя трусивших то шагом, то рысью оружных всадников; где-то под Переяславлем уже нагнал и обогнал ходко идущий разгонистым дорожным шагом пеший полк думая хоть в Переяславле застать своих, но в городе, полном ратными (дружины все проходили и проходили, устремляясь кто к Ростову, кто к Юрьеву), ему даже не сразу могли повестить, куда двинулись владычные кмети, и уже в самом Горицком монастыре у эконома вызнал он, что его полк выступил к Ростову перенимать тамошнего князя Константина Василича.
По дороге сквозь городские ворота безостановочно шли, шли и шли московские войска. Проходили потные до самых глаз в дорожной пыли пешцы. Жадно опорожнив крынку молока у сердобольной бабы, вышедшей к обочине, или ковш воды у молодайки, что уже принималась за второе ведро, поднося и поднося хрустальную влагу ратникам, бегом возвращались в строй и, зажевывая на ходу ломоть ржаного хлеба, торопливо нагоняли товарищей. Вереницы ратных то рысью, то в скок обгоняли по обочинам пешие полки. Подрагивали притороченные к седлам копья, бились над рядами конных кметей боевые хоругви.
Никита с трудом выбрался из толчеи у вторых ворот и, сметя дело, поскакал, спрямляя путь, полевою, ведомою ему одному дорогою. Разом исчезла пыль, стало мочно вздохнуть полною грудью, ощутить аромат земли и травы и рассмеяться невесть чему.
Владычный полк он нагнал уже под Ростовом, ночью. Его едва не приняли за суздальца, но, к счастью, случился знакомый кметь, признавший Никиту. К городу подступили на ранней заре вместе со ржевцами, которых привели князь Иван Ржевский и Андрей, племянник ростовского князя. В Ростове заполошно названивали колокола с заборол стреляли, но не густо и как-то без толку. Ратные уже подтаскивали бревно к воротам, раздобывали лестницы. Но тут кто-то изнутри отворил водяные ворота, против которых стоял ржевский полк, и все устремились туда. Кто-то дрался, кого-то имали, крутили руки. У стены сидел с белым лицом залитый кровью ратник, но Никита, ворвавшийся в город вслед за прочими, боя уже не застал. Вал бегущих, грозно уставя копья, ржевских кметей с ревом повернул к княжому терему. Никита, сошедший, как и многие, с коня, бежал вместе с ними. Он с площади видел, как лезли на крыльцо княжого терема, как кого-то в разорванной шелковой рубахе кидали вниз на копья и крик его потонул в общем гаме, и уже сам пробился ко крыльцу и полез в толпе по ступеням, когда вверху отворились двери и ратные подались в растерянности назад. На крыльцо вышла княгиня Марья и, не дрогнув от двух-трех стрел, вонзившихся в дверной косяк над ее головою, стала, скрестив руки.
Первым поняв, что перед ним дочерь Ивана Калиты, Никита стал оттаскивать от княгини настырных ратных, близко увидя ее расширенные, обведенные тенью глаза и закушенные побелевшие губы.
Снизу шел по лестнице, расталкивая кметей, боярин. За ним торопился князь Андрей.
– Дяди твоего нету в городи! – негромко сказала ему княгиня Марья и, не разжимая скрещенных рук, поворотила к нему спиною и ушла в терем. Князь, махнувши рукой ратным, вбросил в ножны саблю и, расстегивая шелом, двинулся следом за ней. Боярин тут же хлопотливо начал наряжать сторожу.
Никита спустился с крыльца, выбрался из толпы и, глянув на величавую громаду собора, с гордым пренебрежением взирающего на беснующееся у подножия своего человеческое скопище, пошел разыскивать своих.
К вечеру они уже выступали из Ростова по дороге на Владимир, в сугон за дружинами отступавших суздальцев.
Дмитрий Константиныч просидел в этот раз на великом столе всего лишь чуть больше недели. Когда стало ясно, что и Ростов и Стародуб захвачены и полки московлян со всех сторон идут к Владимиру, он, не принявши боя, отступил опять в Суздаль, рассчитывая отсидеться в родном городе.
С той же стрельницы городовой стены, с высокого берега наблюдал князь, как движутся, окружая город, все новые и новые московские полки, как подымаются над кровлями деревень дымы пожаров, слышал гомон ратей и мычание угоняемой скотины и, кажется, начинал понимать наконец, что дело вовсе не в ханском ярлыке.
Суздальский тысяцкий тяжело поднялся по рассохшейся деревянной лестнице, стал рядом с князем. Молчал. Шел четвертый день осады. Горели деревни, и помедлить еще – значило узреть полное разорение родного края.
– А на приступ полезут – и не устоять нам, поди! – высказал, как припечатал, боярин.
Старший сын князя Василий, прозванный по-мордовски Кирдяпою, взбежал на глядень. Жарко дыша, бросил:
– Дозволь, батюшка, окровавить саблю!
Глаза у него сверкали, лик то бледнел, то краснел.
– Погинешь, сын! – ответил Дмитрий, пробормотав с горечью: – Все даром… – Он неотрывно глядел вдаль, в поля. Вымолвил наконец: – Надобно посылать послов!
Василий Кирдяпа поднял саблю, не вынимая ее из ножен, и изо всей силы треснул по бревенчатому устою двускатной дощатой кровли. Стремглав скатился по ступеням вниз. Дмитрий Константиныч долгим взором проводил взбешенного сына, вздохнул и, оборотя лик к тысяцкому, выговорил:
– Что ж! Посылай к московиту о мире! И верно, не устоять…
Ярлык со срамом пришлось варотить московскому племяннику.
Заключив мир, Дмитрий Константиныч вскоре уехал из разоренного стольного города к старшему брату в Нижний. Туда же потянулись выгнанные со своих уделов князья Дмитрий Галицкий и Иван Федорович Стародубский, «скорбяще о княжениях своих», как не без яду записал впоследствии владимирский владычный летописец. Константин Василич Ростовский бежал на Устюг.
Отзвуком скорой московской победы явилась новая тверская замятня. Василий Кашинский вновь пошел было ратью на племянников, подступив на сей раз к Микулину, вотчине младшего сыновца своего, Михаила Александровича. Уступивши дяде, Михаил заключил мир. Да и не время было ратиться. На русские княжества неодолимо надвигалась чума.
Миру способствовал и приезд в Тверь владыки Алексия.
Княжеское застолье в тверском городовом тереме Михаила Святого, в малой столовой палате.
Терем не раз сгорал вместе с городом. И тогда, когда громили Шевкала и осатаневшие горожане жгли княжеский дворец вместе с засевшими в нем татарами; и тогда, когда соединенные татарско-московские рати громили в отместье по наказу Узбека обреченную Тверь и пламя металось над двадцатисаженными валами великого города, а кровь ручьями лилась по скатам, застывая на волжском льду; и позже, в обычных, греха ради, пожарах мирного времени, слизывавших, однако, в одночасье целые ряды расписных теремов, рубленых хором, амбаров, клетей и лабазов.
Но город упрямо вставал. Вновь громоздились магазины и лавки, кипел торг, полнились ремесленным людом улицы, и воскресал дворец, город в городе, обнесенный валами и рвами, и воскресал расписной терем княжеский над Волгой, островерхими кровлями своими, затейливыми гульбищами и вышками взлетающий над стенами княжого двора, выше дубовых костров, почти вровень с главами Спасского собора. И пусть нет уже затейливых новогородских змиев на воротах и наличниках дворца, что заводила некогда великая княгиня Ксения Юрьевна, нет медных, изузоренных пластин на резных столбах крыльца, нет золотого прапора и сине-алых наборных витражей в мелкоплетеных переплетах вышних горниц – многого нет! Но и нынешний дворец все еще величеством своим превосходит многие и многие княжеские хоромы сопредельных княжеств. Дворец не хочет забыть величия гордого города.
И давнюю, многолетнего спора ради кашинского дяди с племянниками Александровичами, неухоженность дворца увидишь только вблизи, когда бросятся в очи подгнившие свесы кровель, зелень мхов на тесинах, полуосыпавшаяся черная бахрома и обрушенные там и сям резные подзоры да бурая гниль, тронувшая по углам великий дворец. Но это только ежели подойдешь вплоть да и сбоку и не станешь восходить по ступеням главного крыльца, заново срубленного и обнесенного узорным тесом три года назад, когда Александровичи получили наконец от дяди Василия отобранную им было у них с благословения московитов тверскую треть, а с нею и родовое гнездо, родовой терем на дворе княжеском.
И вот сейчас они все, собравшись воедино, сидят за столом. Во главе стола – великая княгиня Настасья. Она в домашней, скупо шитой жемчугом головке, в атласном голубом саяне со звончатыми серебряными пуговицами от груди и до подола. Сверх пышносборчатой, тонкого белого полотна рубахи, отороченной по нарукавьям серебряным кружевом, парчовый, густо увитый серебряными цветами и травами коротель. Шею охватывает бисерный наборочник и нитка крупных, медового цвета северных янтарей. Скупыми движениями рук она чуть поправляет тканую скатерть, оглядывает стол, на котором уже выставлены сосуды, бутыли и братины с квасом, медом и виноградным фряжским вином, а также серебряные и поливные, восточной глазури, блюда с заедками.
Кожа на руках у княгини чуть сморщилась и потемнела. Резче обозначились узлы вен. Руки старее лица и не дают ошибиться в возрасте. Полное, с прежними ямочками на щеках, спокойное, чуть усмешливое лицо Настасьи тоже, ежели поглядеть близ, одрябло, опустились щеки, стала рыхлою кожа, набеленная и чуть подрумяненная ради торжественного дня, во рту не хватает нескольких зубов, посеклись и посветлели брови, впрочем, тоже слегка подведенные нынче сурьмой. Линии шеи, когда Настасья поворачивает голову, стали резки и сухи. Шея тоже, как и руки, старше лица. Впрочем, вдова князя Александра не скрывает ни от кого своего возраста и не тщится казаться моложе, чем есть, – не перед кем! Вдовствующей великой княгине шестьдесят лет.
В этом возрасте сердце уже утихает, плотское с его заботами и тревогою отходит посторонь. Золотное шитье, надзор за хозяйством да божественное чтение – вот все дела и заботы великой княгини. Дочери выданы замуж в нарочитые княжеские дома: Ульяна за Ольгерда Литовского, Мария, успевшая овдоветь, за Симеона Гордого. Сыновья выросли. Оженились. Вот они сидят, все четверо, по правую руку от матери: Всеволод, Владимир, Андрей и Михаил. И Настасья, что бы ни случалось с ними, оглядывает рослых, на возрасте сыновей со спокойною материнскою гордостью. Что бы ни случалось и что бы ни случилось впредь – но вот они, все четверо, четыре князя Тверской земли, четыре сына покойного Александра! И мужу сможет она сказать, представ перед ним, что довела, вырастила, сохранила! Хоть и тяжко было порою и ей и им, и более всех – ее несчастливому старшему, Всеволоду…
Всеволод сидит большой и тяжелый, чуть ссутулив плечи и уронив огромные руки на стол. Руки воина, которому во всю жизнь (князю уже перевалило за сорок) так и не довелось повести за собою рати в настоящем сражении. Вся жизнь князя ушла на ненужную и напрасную борьбу с дядьями – сперва с покойным Константином, потом с Василием Кашинским, нынешним великим князем тверским. Было все: безлепая драка в Бездеже, и грабления родовых сел, и бояр лупление, и вечная борьба за тверские доходы, и походы взаимные, всегда кончавшиеся полупримиреньями и уступками, и жалобы к митрополиту и князю Симеону, и поездки в Орду, и нятья, и выдача ханом Бердибеком его, Всеволода, Василию головой, и истомное сиденье в плену в Кашине, да и семейные нестроения с первой женой… Все было! Не было только дела мужеского, ратного, княжеского дела, для коего был рожден и возрос, не было того, что оправдало бы разом жизнь и содеяло славу. Не было, не позволяла Москва! И потому Всеволод сидит так понуро, постаревший не по годам, с сединою в густых курчавых волосах, с набрякшими подглазьями крупного тяжелого лица, и рука его, брошенная на стол, с одиноким на безымянном пальце серебряным перстнем, в котором недобро змеится прихотливо-пестрый восточный камень, – рука его кажется забытою и ненужной хозяину своему.
На Всеволоде дорогая праздничная сряда: расшитый жемчугом цареградский зипун и долгий, поверх зипуна, короткорукавый выходной шелковый травчатый летник, по вишневому полю шитый кругами с золотыми грифонами в них. Но даже и роскошь платья не перебивает мрачной усталости Всеволодова лица. Хозяйка Всеволода, Софья, заботливо взглядывает на мужа через стол, хочет хоть взглядом отворотить от печали.
«С этою невесткою, кажется, повезло наконец!» – думает Настасья, озирая супругов.
Погодки Владимир и Андрей – оба кровь с молоком, оба крупноносые, большеглазые, в отца, – придет пора и им заступить место старшего брата! Тоже в иноземном сукне, парче и шелках. Коротко взглядывают то на мать, то на старшего брата. Жена Андрея Овдотья сидит, как и Софья, супротив мужа. Усмешливо кидает исподлобья тайные взоры супругу. По лицу, живому, трепетному, легкому, пробегают тени улыбок, несказанных слов, задержанных вздохов. Андрей чуть подымает бровь, морщит губы в ответной сдерживаемой улыбке.
«Не натешились еще!» – думает с ласковой нежностью мать, замечая все, даже этот молчаливый переговор супругов, не предназначенный ни для кого постороннего.
Светлоокий кудрявый Михаил – ему тридцать, и жена сидит супротив, преданными глазами ест супруга, но в лице Михаила так и не исчезла озорная живость юношеская, и удаль в глазах бедовая, та, с которой подымают воинов в бой и от которой жонки с погляда теряют и сон и покой, – удаль прямо плещет, переливает через край. Только-только стоял с ратью на полчище у Микулина: дядя вздумал было проучить молодшего племянника, да и жена Олена подначила – нашему-де роду при Михаиле великого княжения не видать! Спохватился! Дивно ли?! Вся Тверь нынче за него, только и слышно на улицах и в торгу: Михайло да Михайло!
«Почто его любят так?» – удивляется мать. Свой, слишком близкий, ласковый, и непонятно сблизи, чем дорог так смердам, ремесленному люду и купцам. Нынче и он заматерел. Ездил к Ольгерду на побыв, заключил мир. Чем-то взял и Ольгерда!
Литовского зятя Настасья не понимает и потому побаивается, особенно теперь, когда надумала ехать в гости к Ульяне в Литву. Зять, впрочем, писал ласково, сам звал тещу к себе в Вильну на побыв.
Нынче Настасья решилась. И потому собрана семья. На поезд. Сидит в застолье и сын «московки» покойной Семен, приглашен по дружбе с Михайлой. Сидят в конце стола избранные бояре: тысяцкий Константин Михалыч, Григорий Садык и Захарий Гнездо – все три брата из рода потомственных тверских тысяцких Шетневых; боярин Микула Дмитрич с супругою, еще двое-трое, немногие, самые близкие, те, кто пережил, те, кто не изменил в тяжелые годы продаж, грабительств и гонений.
Бояре переговаривают вполголоса. Слуги ждут приказа носить блюда. В отверстые окна ветерок наносит волжскую водяную свежесть и пронизанный ароматами трав дух полей – лето на дворе!
Ждут епископа Василия и митрополита Алексия. И потому еще ждут в таком вот застолье одних, почитай, Александровичей, что владыка Алексий едет нынче в Литву к Ольгерду вместе с княгиней Настасьей. Теперь, когда умер Роман, Алексий вновь становится полновластным хозяином западно-русских епархий.
Послы уже сносились между собою. Ольгерд дал согласие на встречу и ждет, хотя и доселе неясно: не повелит ли он схватить русского митрополита опять, как это было тогда, в Киеве? Не утеснят ли его каким иным утеснением? А то и просто не положат ли Алексию лютого зелья в еду?
Алексий задерживается. Он только что отслужил литургию в соборе вместе с тверским епископом (на которой присутствовали скопом все те, кто сейчас сидит за столами), но вереница жадающих получить благословение у самого митрополита русского все тянется и тянется, и сейчас, верно, владыка только-только начал переоблачаться, а тут уже ждут.
И Всеволод, скоса глянув на мать, спрашивает Настасью негромко, с недоброй усмешкою:
– Не поимают его тамо, в Литве?
– Патриарх Каллист ныне за московитов, – раздумчиво отвечает мать и вздыхает. Ежели бы не умер Роман, все бы могло пойти иначе и не Алексия чествовала бы ныне княжеская семья покойного Александра Тверского!
Михаил, что сидит позадь братьев, слышит тихий разговор и, с полугласа понимая, о чем речь, усмешливо подхватывает:
– Ты, мать, его оборонишь тамо!
К Алексию у них у всех отношение сложное, которое можно бы передать словами так: «И умен, да не свой!» Не свой был митрополит! Да и какой он владыка, коли одновременно – наместник московского стола? Но Роман не сумел стать митрополитом залесских епархий, даже и тверское епископство не вышло из воли Москвы, а теперь вот и Волынь с Черною Русью и Киевом вновь отойдут к Алексию! Умная власть вызывает уважение даже у врагов.
Но вот наконец отворяются двери. Алексий входит быстрыми шагами, он в простом светлом летнем облачении с одною лишь владычной панагией и малым крестом на груди. Оглядывает застолье, благословляет строго по чину княжескую семью и бояр. Его и епископа усаживают на почетные кресла. Теперь можно велеть слугам, и в серебряном двоеручном котле под крышкою появляется разварная стерляжья уха.
Истомившиеся гости, едва выслушав молитву, живо ухватывают костяные, рыбьего зуба, серебряные и липовые, тонкой рези, с наведенным узором ложки. Настасья берет свою, тоже серебряную, с драгими каменьями «лжицу» (такие же точно узорные ложки положены митрополиту и епископу).
На чем держится единство культуры и, в конечном счете, единство нации? На сходстве, однотипном характере всех явлений народной жизни. Обряды – едины для всех. Единая, по тому же навычаю ведомая свадьба, пир; одни и те же развлекают простолюдина и князя игрецы-скоморохи (безуспешно запрещаемые церковью), и церковное богослужение совместное и единое для всего народа, и древняя Масленица съединяет все сословия в совокупной раздольной гульбе. И покрой одежды, пусть из разного материала сотворенной, но сходствовал по всему прочему. И устроение хором являлось сходным. Да, богаче, пышнее, но в чем-то основном, главном у простолюдинов и знати жилье было одинаковым вплоть до эпохи Петра. Одинаково здоровались, благодарили, кланялись, встречали и провожали гостя, одаривая пирогами со стола. Одинаково мыли руки под рукомоем (а не в чашке, поставленной на стол, как это было принято на Западе). Рыбу разбирали руками, вытирая пальцы разложенным по столу рушником, и опять же во всех сословиях одинаково, хотя русская знать и начинала уже употреблять в еде вилку, еще незнакомую Западу. Нож обычно использовали свой, благо у всякого он висел на поясе. И даже вот такое нехитрое орудие, как ложка. Ложки те, что делали и делают на Низу, – грубые, большие, с прямой ручкой. В рот их не засунешь, ими хлебают с края, поднося боком ко рту, а при нужде дед бьет такою ложкой по лбу зазевавшегося баловника внука. Но на Новгородском Севере и в Твери употребляли другие ложки, невеликие, изогнутые, с чуть продолговатою небольшой чашечкой и короткою ручкой. Те ложки держат уже не в кулаке, а в пальцах, и, донося до рта, суют в рот, поворачивая к себе. Такою ложкой едят опрятно, не льют на бороду, сидя инако за столом. И ложки эти режут из березы, из липы, из клена (из клена лучше всего), иногда и расписывают, выжигая плетеный узор и закрашивая разноцветною несмываемой вапой. Но можно такую же ложку сотворить и из дорогого кипариса, а можно и из кости, рога, зуба морского зверя и, наконец, из серебра. И тоже невеликую, дабы помещалась в рот, и с гнутою короткою ручкой. А уж по ручке той у княжеской Настасьиной ложки шел сканный узор и камни яхонты любовали в оправе витого серебра, украшая ложечный черен с жемчужной коковкой на нем. Но так же, как и деревянную резную, надо было брать эту лжицу опрятно в пальцы, так же держать и так же есть. И ежели бы пришлось княгине Настасье есть в посадском дому (а приходило, и не раз!), то и тамошнюю деревянную ложку держала бы она тем же навычаем, не отличаясь и не величаясь перед хозяевами иным, несхожим поведением в застолье.
Настасья берет ложку, и по знаку тому председящие принимаются за трапезу. От ухи восходит ароматный пар, и все идет заведенным чином. Сыновья и гости истово едят, митрополит токмо вкушает, но заметно, что ублаготворен и он. Идет неспешная пристойная беседа. Слуги, неслышно появляясь, носят и носят перемены.
Алексий, поглядывая на хозяйку, задает вопросы о внуках, о здоровье – незначащие вопросы, приглядывается. Тверские князья, в свою очередь, приглядываются к нему. С прошлых лет Алексий словно бы чуточку подсох, крепкие морщины лица не разглаживает теперь даже улыбка, но взгляд все так же темно-прозрачен и ясен и полон умом, а порою и сдержанною, спрятанной во глуби зрачков усмешкой.
Всеволод, как большой пес, недовольно отводит глаза от взгляда митрополита. Михаил же и сам смотрит на Алексия с легкою лукавинкой, вопрошает, утих ли князь Дмитрий Костянтиныч или по-прежнему недоволен потерею великого стола.
Епископ Василий с беспокойством взглядывает то на микулинского князя, то на владыку: неподобно прошать о таковом, да еще на пиру!
– Не исповедовал князя, посему не ведаю, – отвечает Алексий, встречною улыбкой возражая дерзости молодого Александровича.
«Как быстро мелькают годы! Отрок сей такожде предерзко состязался некогда с князем Семеном в Новом Городе, а теперь стал муж рати и совета, превзошел, видимо, уже и всех братьев своих, – думает Алексий, глядя на Михаила. – Ныне и отроком не назовешь!»
– Может ли земная власть быть одновременно властию духовною? Ведь «царство мое не от мира сего»! – спрашивает Михаил, и застолье притихает, смущенное столь явным высказываньем того, о чем все ведают, но молчат. Алексий перестает улыбаться, смотрит в лицо микулинскому князю сурово и спокойно.
– Не может! – отвечает он твердо и, дав восчувствовать, повторяет опять: – И паки реку: не может! Но духовная власть, – он подымает указующий перст к иконам, – владычествовать над властию земною и может, и даже должна! Ибо Дух превыше плоти. И тайна исповеди принадлежит токмо иереям, не власти земной! – Алексий, отставивший было тарель, вновь придвигает ее к себе и, зацепивши кусок белорыбицы вилкой, как незначащее, разумеемое само собою, добавляет: – И посему, сыне, митрополит призван судити и оправливати князей земных, а не инако! И ежели земная власть возжаждет заменить собою духовную, что многажды бывало в протекшие века, – изъясняет он попутно, поворачиваясь к прочим гостям, – ни к чему доброму сие не приводило и не приведет, а токмо к суете, огрублению нравов и смердам к докуке вятшей от несытства забывших Бога властителей!
Михаил медлит, молчит и наконец, поведя значительно бровью (уразумев про себя, как мог бы отмолвить Алексий на дальнейшие его вопрошания), утыкает нос в тарель, побежденный в прилюдном споре, хотя и не убежденный владыкою.
Настасья вздыхает облегченно. Меньше всего надобна им сейчас пря с митрополитом! И ей ведь на самом деле предстоит предстательствовать за владыку Алексия перед Ольгердом! Ибо ежели с Алексием что содеют нынче в Литве, пятно преступления падет и на вдову загубленного некогда в Орде князя Александра Тверского.
– Не стоило тебе ворошить этот муравейник! – ворчливо вымолвил Всеволод, когда уже отбыли митрополит с епископом и гости начали покидать столовую палату.
Они стояли рядом – он с Михайлой, глядя, как хлопочет мать и слуги, убирая со столов, бережно уносят в тарелях и мисах объедки трапезы. «Чтобы за дверями покоя или на поварне вдосталь полакомиться остатками редких господских блюд», – безотчетно отмечает про себя Михаил, у которого не прошло его отроческое, воспитанное еще в Новгороде умение видеть каждую вещь или явление с разных сторон. Греясь у печи, он видел дымный покой с той стороны, куда выходит дым, и слуг, которые, морщась от чадной горечи, накладывают дрова. Разговаривая со смердом-медником, ладившим княжую упряжь, он не позабывал спросить (ибо знал и ведал) про домашний обиход мастера, и ежели стояла дороговь на говядину в торгу, то знал точно опять же, у кого из горожан нынче будут пустые шти на столе. Глядючи, как куют, строят, чеботарят, выделывают кожи, Михайло мог задать всегда дельный вопрос, обличающий хорошее знание ремесла. Мог сам взять в руки топор или кузнечное изымало. Знанием этим и люб был многим и многим молодой микулинский князь паче Василия Кашинского, что по торжественным дням, гордо задирая бороду, разбрасывал в толпе серебро горстями выхвалы ради, а как живут и что едят тверские смерды, кажется, не ведал совсем.
Михайло и Алексия не утерпел поддеть за трапезою, ибо слишком хорошо чуял истину того, что человек, долженствующий надстоять равно над всеми, является одновременно местоблюстителем московского стола и ведет дело к тому, чтобы все залесские княжества подчинились московской власти. «Но почему не тверской?!» – с возмущением думал Михаил. Внуку и соименнику Михайлы Святого неможно было и мыслить иначе. Всеволод, тот был уже сломлен. Михаил – нет.
– Я не к тому, – поясняет Всеволод негромко, видя молчаливое возмущение брата, – что ты не прав! Но ни к чему это теперь!
– Митрополит не вечен, как и князья, как и всякий смертный! – резко отвечает микулинский князь старшему брату. – Мальчишка, что сидит сейчас на престоле нашего отца и деда, тоже может умереть в свой черед. И что тогда? Лествичное право – залог того, что княжеская власть не окончит и не сгинет в русской земле! А владыка Алексий мыслит доверить страну воле слепого случая, причудам рождения, судьбе, наконец! Неужели и ты, брат, не видишь, как слепа и преступна эта борьба за наследственную власть одного рода! И паки реку: почто не мы?! Даже и в том рассуждении, ежели митрополит прав и надобно родовое наследование власти, почто не потомкам Святого Михаила, великого князя, мученика, отдавшего кровь и жизнь за други своя, почто не им, не граду Твери, что стоит на скрещении всех путей торговых и ратных, что неодолимо ширится и растет, что славен художеством и премудростью книжною уже теперь паче иных русских градов, почто не нам возглавить Залесскую Русь? Что содеяли москвичи, начиная с рыжего Юрия? Ублажали Орду и уступали Литве город за городом! Да, мы с тобою союзники Ольгерда, но кто заставил нас кинуться в объятия Литвы? Не московские ли шкоды с покойным Костянтином, с Василием, что двадцать лет подымает которы и свары в Тверской земле! Ты баешь, Семен Иваныч был иной, чем они все! Но что он содеял для нас, твой Семен? Великое княжение тверское у тебя было вновь отобрано… Ну сам, сам знаю! Сам отдал! И не подумал бы отдать, коли бы не Москва! Брянск они потеряли? Ржеву отдали? Нынче потерян Коршев, дальше очередь Новосиля. Киев не сегодня завтра да и вся Подолия будут в Ольгердовых руках! Так уж лучше с Ольгердом, чем с Москвою!
Михаил выговорился и умолк. Настасья подошла к детям, о чем-то заспорившим непутем, и оба согласно склонились перед матерью.
– Посиди со мною, Всеволод. И ты, Михаил, тоже! – попросила она. – Уезжаю, так наглядеться на вас обоих напоследях.
Лицо у матери было прежнее, улыбчивое, спокойное. Улыбкою она словно бы смиряла силу слов. Но в глазах промелькнуло мгновеньем предчувствие близкой разлуки, хотя никто из них не мог бы в ту пору представить себе, когда и какой.
Еще через день пышная и долгая вереница конных ратников, слуг, бояр и свиты, телег, возов и возков, поставленных на колесный ход, выезжала из ворот княжеского двора.
Тверской великий князь Василий Кашинский прискакал-таки почтить митрополита и сейчас пыжился, сидя на вороном атласном коне в богатом уборе и в дорогом жарком платье, обливаясь потом и задирая спесиво бороду, что делал всякий раз в присутствии своих непокорных племянников и что со стороны выглядело довольно смешно. Василий был уже сильно полноват, с набрякшею толстою шеей, красное мокрое лицо его то обращалось к возку благословляющего его митрополита, то взмывало опять к небесам, когда танцующий кровный жеребец нетерпеливо привставал на дыбы. От шелковой переливчатой попоны, от жженого золотом седла, от узорной, в рубинах чешмы на груди коня, от густого серебра сбруи и оголовья княжеского коня исходило сверкание, так что впору было прижмуривать глаза. Соболиный опашень вовсе был лишним на тверском князе.
Александровичи тупились, отводили глаза. Провожая мать, не хотели, тем паче прилюдной, ссоры с дядей.
Вот возы и возки протарахтели по бревенчатой мостовой, вот выехали на колеистую дорогу, и началось дорожное покачивание и потряхивание с боку на бок.
Станята в холщовом армяке, невидный совсем, забившись в глубине возка между двух владычных служек – на коленях у него ларец с грамотами, – неотрывно и печально глядит в спину Алексия, что, высунувшись в окошко, крестит и крестит провожающих. Как-то встретит владыку, да и его самого, враждебная Литва!
Он, сидевший вместе с митрополитом в смрадной киевской яме, ожидаючи смерти (всего три с небольшим лета назад!), паче всех прочих может оценить мужество Алексия, решившегося нынче на этот поход.
Удивительно умение наших предков ездить быстро по тогдашним дорогам, тем паче в летнюю пору, когда невозможна стремительная санная езда. От Твери до Вильны почти тысяча верст. Владыка Алексий выехал в начале лета и ежели бы ехал со скоростью, каковую принял для обычных перевозок неспешный девятнадцатый век, верст эдак по тридцать, по сорок в сутки, ему бы никак не вернуться назад еще до осени! Впрочем, объезд западных православных епархий Ольгерд ему запретил.
Как приметно меняется земля, когда вступаешь в область иного народа! Вроде бы и березки, и острова хвойного леса те же, и те же холмистые дали, и те же поля, ан, уже и не то! Не те селяне, не та одежда и молвь, и деревень многодворных, красных сел с боярскими усадьбами в них не стало уже совсем. Одинокие, угрюмые на взгляд, грубо сработанные из толстых, плохо обработанных бревен, поставленные покоем безоконные хутора-крепости, где возможно и отсидеться, и отбиться от ворога в тяжкий час, неприступно прячущиеся в распадках холмов, в долинах, обязательно, хоть боком одним, примыкая к густому ельнику, куда не пройдет рыцарский конь, а хозяин может и скотину угнать, и сам с детьми и женою укрыться от плена и смерти – вот Литва.
Вынырнет из леса высокий белобрысый и длиннолицый хуторянин на широкогрудом коне, посмотрит, сощурясь: ну, не вороги, из Руси едут – верно, послы! Не поздоровавшись, унырнет в лес. Мальчишка с копьем охраняет коров. Рослый мохнатый пес у ног скалит желтые зубы. Полощет на ветру подол холщовой домодельной рубахи, рука твердо держит копье. Парень, не дрогнув, пойдет на волка, а вместе с отцом – и на немецкого рыцаря. Тоже не здороваясь, взглядом провожает череду комонных, несущихся рысью лошадей в упряжках, своих и иноземных кметей, скачущих вслед за повозками. Взгляд парня вспыхивает при виде дорогого оружия. «Мне бы такое!» – шепчут губы. Голубые овсы, желтеющая рожь, и леса, леса, полные настороженного угрюмого ожидания. Так до самой Вильны. Только уже под городом расступились дубравы, расширились поля, и город встал перед ними – приземистый, словно мертвою хваткой вцепившийся в землю. Город-крепость с негустым посадом вокруг, с несколькими разномастными церквами (есть православные храмы, есть и католические костелы).
Возки минуют пригородные усадьбы, задавленные огромными, крытыми соломою кровлями. Встречу несутся всадники. Скачет кто-то в русском боярском платье. Поезд великой княгини Настасьи и митрополита русского встречают. Трубят рога.
За дорогу многое передумалось и вспоминалось многое. Алексий, измученный-таки многодневною тряскою, сидел нахохлясь, чуя упрямые годы, перебирал в уме все, что скажет Ольгерду, усилием воли запрещая себе думать о возможном нятьи и плене во враждебной Литве.
Сомнения отнюдь не исчезли и в Вильне, где их с княгинею после торжественной встречи развели поврозь. Впрочем, к Алексию в предоставленные ему хоромы тотчас прибыл местный священник, который все жаловался на обстояние католиков, мешая Алексию сосредоточиться и подумать.
Настасья уже, верно, встретилась с дочерью, расцеловала Ульяну, передержала на коленях всех внуков, поплакала и порадовалась на дочернино житье-бытье, а ему со спутниками только что были доставлены снедь и конский корм без всякого слова со стороны Ольгерда, и потому весь остаток дня и первую ночь Алексий промучился неизвестностью. Ему даже не удалось встретить и благословить княгиню Ульянию.
Утром прибывший княжой боярин объявил о приеме. Алексия проводили во дворец, расположенный на горе, скорее замок с каменною башнею – хоромами самого Ольгерда.
В широкой сводчатой, с низким потолком кирпичной палате его встретила стража в оружии и бронях и несколько молчаливых бояр, и Алексий в торжественном облачении, со своими клирошанами и литвином-толмачом шел словно сквозь строй, чувствуя всею кожею непривычность бросаемых на него взглядов: парчовое облачение митрополита вызывало интерес ратников только необычностью и богатством своим. Трое-четверо, впрочем, при виде Алексия мелко перекрестились и склонили головы. Алексий поднял руку и легко благословил этих христиан в стане язычников.
По крутой, загибающейся винтом каменной тесной лестнице они восходили наверх, миновали еще одну палату, полную опять вооруженной дружиной. Правда, оружие и платье у этих были заметно богаче, чем там, внизу, и на многих виднелись русские зипуны и опашни.
Наконец поднялись еще выше, и тут, в почти пустой невеликой сводчатой горнице Алексия попросили подождать. В полукруглое оконце виднелись далекие леса, синевшие на окоеме, как море. Ждать, впрочем, пришлось недолго.
Ольгерд вошел, слегка прихрамывая. Алексий до последнего часа все не ведал, благословить ли ему князя-язычника (когда-то крещенного, впрочем, но паки отринувшего христианскую веру). Чувствуя противную ему самому неуверенность в дрогнувшей длани, поднял руку для благословения. Высокий Ольгерд слегка пригнул голову, и Алексий, ободрясь, благословил князя. Ольгерд склонился к его руке, якобы целуя, но так и не коснулся губами. Тому и другому подали высокие кресла с игольчатой дубовой резью на спинках – верно, немецкой работы, на сиденья положили подушечки.
Ольгерд сидел прямой и властный, широкая светло-русая с проседью борода покрывала грудь. Лицо с крупными чертами было румяно и почти лишено морщин. Голубые глаза светились умом и волей. Лоб князя облысел, и потому величавое чело казалось еще выше, еще просторнее. Он не был ни худ, как Кейстут, ни толст, и голос князя, когда он заговорил, оказался красив и звучен.
С первых же слов Ольгерд, отстранив толмача, коему на протяжении всей беседы не довелось и рта раскрыть, повестил митрополиту, что избранные епископы, луцкий и белзский, днями навестят его в Вильне, но отпустить самого владыку на Волынь он не может, ибо там неспокойно, идет война с католиками, и он не в силах ручаться за сохранность митрополичьей жизни. Намек был слишком ясен, и Алексий больше не настаивал.
По-русски Ольгерд говорил более чем сносно. Порою забывалось даже, что он литвин. Алексий смотрел на князя и думал, что, верно, Ульяния безоглядно влюблена в своего супруга, и ему становилось все страшнее. Чуялось, что голос этот может переломиться вмиг, и тогда в палату вбежит, бряцая оружием, стража, и его, Алексия, под беспощадным взглядом умных голубых глаз поволокут куда-то вниз, в каменные потаенные погреба, в сырость и мрак… «Нет! Нет! Нет! – кричало все в нем. – Не может, не должен, не может!» Но и Византия, и Каллист, и Филофей Коккин, и даже Москва казались отсюда безмерно, непредставимо далекими.
Видимо, все-таки, несмотря на все старания Алексия, Ольгерд что-то понял, почуял, узрел по его виду. На каменном лице литовского великого князя впервые явилась сдержанная снисходительная улыбка. Улыбка эта отрезвила Алексия, позволила ему опомниться.
Он начал говорить, негромко, но твердо, тщательно подбирая слова, о том, что старинное нелюбие, существовавшее между великими князьями московскими и Ольгердом, ныне, когда он, Алексий, после смерти митрополита Романа вновь становится главою всех православных епархий, должно быть отложено. Что как глава церкви он не может быть врагом князя, во владениях коего находятся подвластные ему, митрополиту, епархии Черной Руси и Волыни. Что он, Алексий, являясь главою государства при малолетнем Дмитрии, в силах и вправе заключить дружественный договор двух князей: великого князя московского и владимирского Дмитрия с великим князем литовским Ольгердом. Что дружба, которую предлагает Ольгерду Алексий, есть дружба не на час, а навек, ибо владимирское княжение является отныне, по ханскому повелению, отчиною московских князей и может передаваться по наследству только единым князьям московского дома. И что в толикой трудноте надлежит им – митрополиту Алексию и князю Ольгерду – отложить все злое и воспомнить то доброе, что многажды бывало меж них. Что юный московский князь вступает в пору, когда его пора женить, и что он, Алексий, затем и приехал с великою княгинею Анастасией вкупе, что надеется получить согласие князя на брак его дочери с московским князем Дмитрием, каковой брак и должен послужить ко взаимному вятшему дружеству двух государей.
Ольгерд давно уже перестал улыбаться. Слушал настороженно, обмысливая слова Алексия паки и паки. Когда узнал о ханской грамоте, повел бровью, дернулся было сказать нечто, но сдержал себя. Впрочем, по глазам Ольгерда Алексий тотчас прочел несказанные слова: «Хан может и перерешить!» Не хуже Алексия ведал Ольгерд о той чехарде убийств и смещений, что творилась в Золотой Орде. Ханский фирман был пустою бумажкою, ничего не значащей, доколе ее не подтвердят или опровергнут воля, власть и оружные полки.
И все же над предложением этого хитрого русича подумать стоило. Возможно… В грядущем! Переиграв старца-митрополита (да и умереть он может до той-то поры!) с помощью Ольгердовны на столе великокняжеском, станет мочно предъявить и свои права на владимирский престол!
И уже милостивее выслушал он ходатайство митрополита о восстановлении Брянской епархии, тем паче что о том же просил и сын, посаженный им в Брянске, Дмитрий-Корбут, коего покойная первая жена, Мария Ярославна, сумела-таки вперекор отцу воспитать христианином. Обещал уважить он и просьбу митрополита о свидании с великой княгиней Ульянией, дабы благословить ее по обычаю русской церкви, закону греческому и святоотеческим заповедям.
По окончании приема Алексий вновь, уже увереннее, благословил великого князя литовского, и Ольгерд, усмехнувши краем губ, коснулся слегка губами его руки.
Алексий не ведал, что тотчас по его уходе Ольгерд протянет руку над огнем и произнесет в присутствии ближних бояр литовское древнее заклятие, освобождающее его от власти креста. Впрочем, и узнав, не удивился бы. То, что для Ольгерда любая вера лишь одна из бесчисленных личин, надеваемых им по мере надобности и сбрасываемых тотчас по миновении оной, Алексий понял уже давно.
Дома к Алексию бросился Станята. Разоблачая владыку, заглядывая в глаза, подавал брусничной воды. Алексий был, как казалось ему самому, в полуобморочном состоянии… Дал себя раздеть, умыть, напоить, уложить в постель. Разом сказалось напряжение всех последних дней, усталость от долгой и тряской дороги, муки говори с Ольгердом, и ежели бы не Станята, вовремя уложивший владыку отдыхать и воспретивший, пока тот спит, кому-либо входить и тревожить наставника, Алексий, возможно, расхворался бы всерьез. К счастью, своевременный отдых, дисциплина, усвоенная им для себя еще в отроческие годы, и горячая молитва ко Господу сделали свое дело. Назавтра митрополит встал, хотя и с легким головным кружением, но бодрый и вновь готовый к подвигам духовного «одоления на враги», непрестанно совершаемым им во славу единожды принятой великой идеи создания московского самодержавия.
В ближайшие дни, пользуясь данной ему свободой передвижения, он посетил все православные храмы Вильны: замковую церковь, строенную еще покойной Марией Ярославной Витебской (первой женою Ольгерда), и большую Пятницкую в самом городе, где он отслужил литургию, также и церковь святого Николы, перестроенную в камне на месте ветхой древяной рачением княгини Ульянии, и даже Успенский храм в Озерищах. С прибывшими с Волыни епископами урядил о данях и митрополичьем серебре, обещав, в свою очередь, присыл богослужебных книг и икон владимирского письма.
Киево-печерский архимандрит Давид, духовник Ульянии, ожил и воскрес, почуя Алексиеву поддержку, и деятельно хлопотал, уже не жалуясь, о сооружении Свято-Троицкой церкви, средства на которую давала также княгиня Ульяна. Словом, пока Ольгерд думал и гадал, Алексий деятельно налаживал в Вильне христианскую жизнь, способствуя обращению в греческую веру новых и новых язычников.
Ульяна, к которой Алексий был допущен вскоре после приема, обрадовалась ему несказанно. Винилась в том, что не все ее дети были крещены (по дальним замыслам Ольгерда, иным из его потомков полагалось оставаться язычниками или же принять католичество. К тому были и литовские имена юных княжеских сыновей). Чуялось, что покойная первая жена Ольгердова имела больше воли над своим супругом, которому в ту пору удержать за собою Витебск было нужнее всего.
Ольгерду ежеден доносили о всех действиях Алексия, и он неволею начинал нервничать и злиться. Московит уже не казался ему таким беззащитным и простым, как на первом приеме. Да и с Ульяной происходили чудеса. Она стала много строже блюсти чин церковный, и Ольгерду теперь приходилось выслушивать обязательные (и совершенно ненужные, с его точки зрения) молитвы перед едой и на сон грядущий, соблюдать среды и пятницы. Впрочем, плотское воздержание по этим дням, на коем настаивала и первая жена Ольгердова, ему было не внове и даже не отяготительно. Ольгерд себя приучал к воздержанию во всем, что касалось услад телесных, с юных лет, да и возраст брал свое, хоть и дерзал не поддаваться силе лет переваливший уже за рубеж шестидесятилетия великий князь литовский. По возрасту почти ровесник Алексию, он выглядел значительно моложе я крепче московского митрополита.
Иное, однако, вызывало злость князя. И когда он попробовал разобраться в себе, то понял: злость была от непонимания.
Алексия – местоблюстителя стола, торговавшегося с ним о землях и власти, он мог понять и понимал хорошо. Он вполне понимал латинских прелатов и патеров, стремившихся крестом подтвердить военные претензии Ордена, польского короля, папы и императора. Но понять сущность поступков таких людей, как казненный им некогда боярин Круглец (из коего греки тотчас сотворили себе нового святого мученика), пожертвовавший почетною службой и жизнью ради нескольких слов, которые ему никто не мешал произнести за дверьми княжеского покоя, – этого Ольгерд понять был совершенно не в состоянии. А непонятное долило и жгло. Неужели, как утверждают христиане, есть «та», другая жизнь, ради которой стоит жертвовать жизнью сущею? Но тогда переворачивается всё, и все привычные ценности, такие, как достаток, здоровье, золото и даже власть, теряют цену свою и всякое значение в этом мире. Да, он, Ольгерд, не носит парчи и шелков, не пьет вина, не тратит себя в пирах и утехах женских, но отринуть саму власть, ради которой он и мог всю жизнь отказывать себе в низменных радостях? Этого понять он решительно не мог. Тем паче что все известные ему прелаты, епископы, кардиналы и сам папа римский и даже этот русич Алексий, хлопочущий об устроении московского престола, все они также собирали добро и боролись за власть, подчас даже более яростно, чем короли и князья…
И все же было что-то иное. Быть может, род безумия? Однако и безумием трудно было объяснить тринадцать с половиной веков христианской культуры!
И потому Ольгерд начинал все больше и больше нервничать. Митрополита надо было услать, и как можно скорее. Он плохо воздействует на жену! А о браке дочери с Дмитрием… О браке он подумает. Возможно, даст и согласие свое. Великая княгиня Анастасия пока не уезжает никуда, он уговорил ее пожить в Вильне до зимы или даже до весны, ибо осенью Ольгерду предстоял большой поход, о котором покамест он не говорил решительно никому. На юге в Орде так складывались дела, что можно было именно теперь, когда ежемесячно сменяемые ханы режут друг друга, а у Мамая нет сил вмешаться в литовские дела, захватить Подолию. Алексий об этом знать не должен был тем паче. И потому Ольгерд, в конце концов подавив в себе жажду расправы с упрямым московитом (расправы решительно невозможной и неподобной ныне!), позволил ему получить причитающиеся церковные доходы, разрешил возобновление Брянской епархии, на которую Алексий уже рукоположил, оказывается, некоего Парфения, дал согласие на приезд своей дочери в Русь (о дальнейшем было еще время подумать и погадать с боярами) и с внутренним глубоким облегчением проводил митрополита обратно на родину, так и не понимая на этот раз, кто же из них кого обманул: он Алексия или Алексий его? И к каким последствиям приведет этот задуманный митрополитом брачный союз?
Проводивши поезд русичей, Ольгерд урядил ежедневные дела, ответил на две грамоты – рижского магистрата и комтура венденского, после чего прошел к себе и, остановившись в дверях, долго глядел, как две женщины, жена и тверская теща, с помощью русской служанки пеленают и тытышкают малыша с тем хлопотливо-удоволенным выражением лиц, которое бывает у женщин, полностью поглощенных возней с дитятею. Он стоял незамечаемый ими и думал. Нет, не думал, а только смотрел задумчиво и тревожно, не ведая, как постичь то неподвластное уму, что ворвалось в его жизнь и требовало от него какого-то сознательного решения. Смотрел и не знал, к худу или к добру русского митрополита Алексия три года назад не сумели погубить в Киеве. Быть может, не поздно еще нагнать его по дороге, имать, убить? Заключить в железа? Двое-трое литовских бояр намекали о таковом решении!
Тут Ульяния, завидя супруга, весело подбежала к нему, держа в руках толстого улыбающегося малыша, который тщился засунуть весь кулак в рот, а другой рукою потянулся к бороде родителя.
«Нет, нельзя!» – решил наконец Ольгерд, принимая сына. На шее ребенка, на мягкой шелковой ленточке, сверкнул маленький, невесомый золотой крест.
В это лето стояла великая сушь. Волга обмелела. Пересыхали колодцы. Душные, горячие стояли, истекая смолою и зноем, сосновые боры. Хлеб топорщился сухой, ломкий, жидко выколосившийся, и тощее, не успевшее налиться зерно обещало зимнюю бескормицу.
Нижний дважды горел. Во второй раз пожар начался у вымолов и, раздуваемый дыханием Волги, полез по склону вверх, проглатывая одну за другою клети, избы и хоромы горожан. Разом запылали кровли костров городовой стены, пламя выбилось высоко над кручею и заплясало, светлое, беспощадное, в тусклом мареве душного летнего дня. Терема и житный двор, к счастью, удалось отстоять, хотя выгорело полгорода и обгорел Спасский собор.
Константиновичи, все трое, отчаянно переругались друг с другом.
В город опять пожаловал Борис и, почуялось, уговорил бояр задаться за него. Андрей смирился было, хоть и ворчала жена, но тут в Нижний явился Дмитрий, выбитый из Владимира, а почитай и из Суздаля, набежали изгнанники-князья, стародубский и галицкий. В торгу стояла дороговь на снедный припас, и прокорм всех князей с их совокупными дружинами, бояр и княжеской челяди лег на плечи одного Андрея. Обедали Константиновичи покамест за одним столом, но по дворам уже начинались драки суздальцев с городецкими кметями князя Бориса. В жарком, пронизанном гарью пожаров воздухе повисла над городом зримая беда братней резни.
Борис выпрямился и с силой шваркнул ложку о стол. Крылья носа его трепетали, яростный взгляд был направлен прямо на Дмитрия.
– Вотчина твоя – Суздаль! Будь я на великом столе, не бежал бы на рати, как ты, и не сдавал городов, дабы потом распихивать братьев по уделам! С Москвою, а не со мною надо ратиться! Сидишь тут, князей битых назвал, объедаем брата…
Дмитрий запрокинул лицо. Взгляд его был страшен. Кубок в сжатой руке ходил ходуном. («Сейчас выплеснет вино в лицо Борису!» – невольно подумал Андрей.) Отец Никодим, князев духовник, в ужасе прикрыл глаза, ожидая, что братья возьмутся за оружие.
– Ты… ты… – бормотал Дмитрий прыгающими губами. – Тебя тоже кормит Андрей! И неподобно тебе отбирать город под старшим братом!
– Тебе отдать, чтобы ты бежал отселе в Сарай? – хищно оскалясь, рыкнул Борис. И Дмитрий, размахнув длань, выплеснул греческое вино из чаши в лицо Борису. Впрочем, Андрей, бывший наготове, сумел выбить кубок из руки Дмитрия, и красное вино лужей и брызгами разлилось по тканой скатерти.
Борис уже стоял на напряженных ногах, ловя рукою рукоять княжеского дорогого ножа на наборном, из чеканных серебряных пластин поясе.
– Если бы ты… если бы ты, – бормотал, – попал в меня, я бы тебя зарезал! – выкрикнул он.
Андрей тоже встал, сузив глаза.
– Сядь, Борис! – повелел грозно. – Вы оба в м о е м городе! Утихни, Дмитрий! А ты, Борис, помни, что я не трусил в ратном бою!
И такая нежданная сила была в словах Андрея, что Борис, послушавшись, сел. И тут с другого конца стола послышались сдавленные хрипы и урчание. Это стародубский князь, приглашенный Андреем возраста ради к семейному столу, про коего они, все трое, почитай, забыли сидел, склонясь головою, и, вздрагивая, жалко вскидывая обреченные глаза, изливал на пол проглоченный только что обед. Князя тошнило со страха.
Вбежали слуги с тазом, с мокрыми тряпками. Князя Ивана Федорыча под руки увели во внутренние горницы. Отец Никодим, оглядываясь опасливо, поспешил следом.
Борис, морщась, брезгливо глядел на место, где только что сидел старик, меж тем как холопы быстро-быстро замывали пол и убирали, почти бегом, следы княжеского невольного непотребства.
– Борис останется здесь, и Дмитрий тоже. Но городом управляю я! – договорил Андрей. – А ты, брат, – он оборотился к Дмитрию, – напиши митрополиту Алексию, пусть позволит хотя бы Ивану Федорычу воротиться домой!
Братья угрюмо молчали, стыдясь друг друга, и все еще гневали, не подымали глаз.
– У меня нет наследников. Василисе останет токмо на прожиток. Неужели вы оба не сумеете поделить княжества между собой, когда я умру? – с горькою укоризною вымолвил Андрей. Борис вдруг встал и, неуклюже кивнув куда-то вбок, стремительно вышел из покоя.
– Ты тоже считаешь меня трусом, без бою уступившим Дмитрию Иванычу? – Дмитрий Константиныч впервые, кажется, назвал московского племянника своего по отчеству.
– Я не считаю так! – устало отмолвил Андрей. – Я считаю, и говорил уже тебе об этом не раз, что ты проиграл сразу же, как получил власть, с самого начала, тогда еще, когда стал возвращать тем же ростовчанам, галицкому князю или этому вот Ивану Федорычу потерянные ими княжеские права и волости… Молчи! Молчи и слушай теперь! Чего ты хотел? О чем спорил с Дмитрием, прости, не с ним, не с ребенком, а с владыкой Алексием? Алексий создает страну, а ты хотел всего лишь сидеть на престоле! Как ты не видишь, брат, что старого не вернуть, никогда не вернуть! Неможно дважды ступить в одну и ту же реку!
– Даже ежели старое во сто крат лучше того, что грядет? – угрюмо вопросил Дмитрий.
– Даже тогда!
Дмитрий повел плечами, покачал головой, словно пробуя, на месте ли еще все его члены, неуверенно спросил, подумав:
– Что же измыслил бы ты на месте моем?
– Брат! – Андрей рассмеялся невесело. – Да потому я и не взял власти от хана, ибо не ведаю ничего! Не ведаю, что измыслить иного, не ведаю, истинно ли творимое Москвой! Я одно лишь могу и одно лишь потщусь содеять ныне: не дать вам, братьям, рассорить промежду собой и тем погубить княжество!
По-видимому, обо всем, что произошло в этот день между братьями, вызнал от Никодима новый суздальский епископ Олексей. Потому что назавтра во время обедни в Спасском соборе совершилось прилюдное чудо.
Когда Андрей по старшинству первый подошел ко кресту, то с напрестольного серебряного креста нового владыки на склоненную голову князя капнула тяжелая капля. Андрей недоуменно поднял взор. Из креста сочилось и капало, капало, капало вниз, в кем-то из служек усердно подставленную чашечку священное миро. О том, что это миро, а не простое масло, тут же ропотом загомонили в толпе.
Андрей укоризненно глядел в глаза Олексию, а тот, отворачивая взор, громко вещал о том же, что и простецы: что-де вот, Господь в правде своей, увидя кротость и братнюю любовь князя Андрея, отметил чудом избранника своего!
Андрей, опустивши голову, стыдясь и епископа, и себя, скорым шагом покинул собор. Пред ним расступались с уважительным шепотом.
Дома, швырнув наземь выходной зипун с золотым поясом, он дал волю гневу и возмущению. Василиса, усевшись рядом, пыталась его утешить:
– Ты же не ведаешь и сам, как это произошло! А я уже и от холопок своих слышу, что нынче в соборе князя, мол, Андрея за кротость и любовь отметил знаком своим сам Господь!
Андрей замученно поглядел в глаза Василисе. Она-то как может!
– Весь город, говоришь? Это значит, ежели тебе бают – пьян, дак хошь и не пил, а иди выспись? Трудно ли опустить полый крест в миро часа на два, пока он весь не наполнится изнутри, а потом, обтерев, вынести его к народу? Я ведь первым подхожу ко кресту. На меня и закапало!
Зачем это все, зачем, о Господи! Ведь все одно не заставят они меня взять оружие в руки, а сами никогда не помирятся, пока не потеряют окончательно все! И новый епископ – как он мог! Я его уважал, почитал, яко смыслена мужа, и книжна, и учительна зело, а он… Опять эта московская неразборчивость в средствах, уже и сюда проникла! Значит, все даром…
– Погоди, – встала жена, оправила головку и сарафан. – Кто-то идет!
Епископ Олексей был легок на помине. Окончив службу, он тотчас поспешил в княжеский дворец.
Андрей затрудненно встретил старика, не ведая, куда девать взор, мысля, что сейчас тот начнет увертливый и лживый толк о совершившемся однесь «чуде».
– Укоряешь мя, князь? – вопросил епископ, садясь в предложенное Василисою кресло, и поглядел весело и светло.
– Зачем это все надобно? – с мучением отозвался Андрей.
– Надобно! Для простецов! – с твердостью возразил епископ. – Ибо уже по городу свары и ссоры и бои кулачные, почти до умертвия доходящие, а при нынешней скудоте великая может настать неподобь от такового взаимного озлобления християн! И не ты ли, князь, в тереме своем вчера остановил братьев от гибельного раздрасия?
– Но зачем, к чему это нелепое чудо… – начал было Андрей.
– Чудеса, сыне, – отверг епископ, – никогда не нелепы суть! Ибо без того не вразумить простецов, тех, что сами жадают знака горняго! Я не тебе, но им указую то вразумительно и внятно, что ты, княже, постиг разумом, свыше данным, и книжным научением!
– Отче! Но ведь это – обман! Ведь этих людей мне вести в бой! Равны есьмы пред смертию и должны быть равными в правде. Неужели неможно объяснить им, как это делал Христос, погибельность раздрасия и силу братней любви! Ведь с этой вот лжи, с малого все ся и зачинает. А кто поручит в том, что в грядущем народ, навычный к приятию ложных чудес, некий борзомысл не станет теми же глаголами, являя им чудо, натравливать на братию свою во Христе, не поведет на резню, убиение, не почнет чернь вадить на вятших, ремесленников на пахарей, тружеников на купцов? И будет обещать чудо! Будет обещать, яко Христос, накормить пятью хлебами пять тысящ душ, лишь бы подвигнуть сих малых на зло, на прю, на раздрасие всеконечное! Что, кроме правды, возможет остановить сие? Ведь ежели правда будет скрыта от меньших и доступна вятшим одним, тебе, владыко, и мне, князю, кто поручит в грядущих веках за князя доброго и за пастыря совестливого?! Ведь стоит только, о, стоит только начать! А там – народ преобразит ся в стадо, а там лукавый иноземец, приникнув к уху князя недоброго, нашепчет ему гибельное для народа его, и он, тот грядущий князь, учнет работати на потребу злу, губя свой народ! Не было разве уже того в Византии? Не было среди римских кесарей? Не было и среди князей русских, коромолами изгубивших Киевскую державу? Истину, отче, должны ведать все! Даже прегорькую, горчайшую оцета и желчи! Токмо тогда не будет обманут народ и токмо тогда возможет воцарить истина веры Христовой!
– Князь! – епископ, осерьезнев лицом, поднял руку, утишая поток Андреева красноречия. – Скажи, почто сам Христос многажды говорил притчами, не разъясняя смысла слов своих? Почто, отринув искушения дьявола, все же творил чудеса, и исцелял, и воскрешал, и являл ся ученикам по водам ходяше и многая иная прочая? К чему речено: «много было званых и мало избранных»? Скажи, возможешь ты изъяснить простецам круглоту земли, парящей в аэре, никем не держимой? Не вопросят у тя: а как же низ и верх и почто не падают те, что живут по ту сторону земли? Изреки, многим ли ты сумеешь изъяснить душепонятно разноту тварного и духовного? Троичность божества? Или обычное, повторяемое ежеден в символе веры, что сын рожден от отца прежде всех век и он же родился от Марии Девы тринадцать столетий тому назад? Многим ли ты изъяснишь глаголемое Григорием Паламою о свете Фаворском и об исихии? Как изъяснишь, наконец, невещественность, нетварность Создателя малым сим?! Но отцы церкви разумно положили в зримом изображении являть Вседержителя и ангелов его, яко и аз в зримом явлении текущего мира явил благость братнего согласия князей суздальских! Вспомни притом споры иконоборческие и утвержденное, егда хулители икон были посрамлены! Так, княже, так! Помысли – и поймешь правду мою! Ведь иное и рад бы изъяснить, но неможно сего, не приимут, не поймут, и боле того: озлобят на тя, решив, яко величахуся над ними! Не возжелай, сыне, всем того, что имеешь сам, ибо это – гордость паче гордыни самой. Пусть смерд зримо зрит правду твою, княже, и не мешай мне полагать оным пути легчайшие к постижению истины!
Василиса, не проронившая слова, тут настойчиво, подтверждая, склонила голову, и Андрей, оставшись совсем один, должен был уступить, согласясь с епископом ежели не в душе, то хотя бы наружно.
– Обещай мне, владыко, одно! – сказал он, поворачивая к Олексею бледный, измученный лик. – Обещай мне, когда я умру, поддержать волею своею того из них, кто будет более прав!
– Обещаю, сыне! – не вдруг отозвался епископ. Подумав, он поднялся и подошел к иконам, дабы клятву, данную Андрею, повторить пред господом. – Господи! Ты ведаешь все дела человеческие! Приимь обещание мое поддержать правого среди князей суздальских! Что бы ни было и что бы ни совершило со мною…
– Аминь! – произнесли оба единовременно, епископ и князь. И Василиса, бледная, с темно-углубленным взором, молчаливо слушавшая странную просьбу мужа и клятву епископа, тоже отозвалась из угла покоя тихо, словно далекое эхо их голосов:
– Аминь!
Есть что-то чрезвычайно символичное в том, что осенью того же 1363 года, когда Алексий добился от Мамая ярлыка, отдающего владимирский стол в вотчину государям московским, Ольгерд, разбив татарских князей Кутлубугу, Хаджибея и Дмитрия, занял Белобережье и Синюю Воду, то есть всю Подолию (Низовья Днепра и Буга), подготовив тем самым скорое присоединение Киева и превращение маленькой Литвы в огромное литовско-русское государство, протянувшееся «от моря и до моря». (Точности ради скажем, что как побережья Балтики, так и Черного моря ему не принадлежали.) Едва ли случайно, что два этих события – первое очень невидное, почти незаметное со стороны, и второе громозвучно-победоносное, тем паче, что победа была совершена над непобедимыми до сих пор татарами, – произошли в один и тот же год, словно бы намечая разноту путей, по которым пойдет развитие того и другого государства Восточной Европы.
Конечно, Ольгерд, великий стратег, очень умно выбрал время для своего одоления на враги. Татарские князья, чьи орды кочевали в низовьях Днепра, почти не подчинялись центральному улусу, а рати Мамая были нацело скованы борьбою с ханом Мурутом, и сил, чтобы вмешаться в дела Подолии, он в ту пору совсем не имел. К тому же голод и чума, опустошившие Бездеж и другие татарские города, и вовсе ослабили Орду.
И все-таки, когда литовская конница, вылившись из лесистых холмов своей родины, в открытой степи разгромила татар, выгнав их за Дунай и в Добруджу, это была отнюдь не рядовая победа в бесконечных войнах эпохи, это был символ начавшегося обратного движения европейских народов против еще недавно неодолимых кочевников.
И пусть литовцам очень помогли лесистые долины рек, пусть победа была не прочна, пусть это была окраина Орды, окраина степного моря… Но выйти в степи! В ослепительный бескрайний, сливающийся с небом простор, в безмерность, в которой тонет взор жителя лесной стороны, не ведая, за что зацепиться ему. Выйти в степи почти то же, что выйти в океан, оторвавшись от спасительных берегов. Та же унылость и простор и та же близость дальних земель и стран, открывающаяся духовному взору путника, ибо конь не медленнее бежал по степи, чем стремились по морю пузатые окрыленные корабли тогдашних мореходов.
Ольгерд мог гордо оглядывать с коня завоеванный им простор. Вот она, степь! Теперь он предложит папе римскому в уплату за крещение Литвы в латинскую веру переселить сюда, за границу Золотой Орды, немецких орденских рыцарей (это будет его непременным условием почему и само крещение, на коем многажды настаивал папский Рим, не состоялось вновь). За этой степью – Греческое (когда-то Русское!) море, пути в Константинополь, на Запад и в страны Востока…
Почему с этою победой, означившей, казалось бы поворот всей европейской истории, сопоставим тайный договор Алексия, клочок пергамента из тех, что тысячами истлели без остатка в земле?
У того и другого государства еще неясен грядущий путь, и еще столкнутся с Ордою те и другие. И ежели Русь устоит на Куликовом поле, то Литва при Витовте будет наголову разбита на Ворскле, и это означит ее скорый закат, поглощение Польшей, и уступит она после того сопернице – Руси путь и в Византию, и к Востоку, и в степи, а затем и в лесные просторы Сибири, все дальше и дальше, пока чужой, неведомый океан не заплещет перед очами землепроходцев-русичей, добравшихся уже на другом конце величайшего из земных материков до своего «последнего моря».
Что перевесило? Меч или судьба? Перевесило слово. Писаное. Утвержденное. Осененное знаком креста и скрепленное государственными вислыми печатями.
Поэтому и сравним секретный договор Алексиев с победою Ольгерда, совершенною в тот же год, но означившую только шаткость военного счастья и переменчивость земных судеб, замыкающихся на смертной личности правителя, мнящего себя бессмертным (как, увы, и многие правители земные!).
Чтобы не быть голословным в этом противопоставлении оружию – слова, окинем взглядом те незаметные в громе побед и поражений родники, что уже повсюду начинали пробиваться, хлопотливо журча, в русской земле.
Обезлюженная чумою в 1351–1353 и повторно в 1363–1366 годах, то есть всего с десятилетним перерывом (при этом поветрие 1363–1366 годов, принесшее на Русь сразу и чуму и моровую язву, было не менее, а быть может, и более сильным, чем предыдущее), в сложном обстоянии военных розмирий, походов, княжеских ссор и порубежных угроз страна очень много строит, создает, украшает и творит.
Растут каменные церкви в Новгороде, суздальские князья отстраивают и украшают Нижний, Москва один за другим возводит монастыри и храмы; строительство идет и в Твери. Неслыханно расцветает живопись (напомним, что вскоре на Русь явится Феофан Грек и обретет здесь пышную местную художественную школу, точнее – много школ, и уже не за горами появление Рублева, целиком созданного XIV веком, а его гением означено высшее стояние художественной культуры Московской Руси, что о сохранившихся образцах русской живописи середины XIV века теперь сочиняют целые монографии, что именно в эту пору начинается бурное развитие иконостасного ряда, музыки, возникают или достигают своей законченности все местные школы зодчества).
Создаются такие шедевры литературы, как «Повесть о нашествии Батыя на Рязань», многочисленные «Хожения» русских паломников, «Повесть о Шевкале», «Повесть о житии и убиении князя Михаила Тверского», «Задонщина», бурно развивается летописание и в Залесской Руси и в Новгороде, создаются русские «Жития», «Сказания», переводятся шедевры византийской литературы. Возникает и растет монастырское «скитское» движение, отмеченное появлением новых общежительных обителей, ставших центрами и рассадниками культуры, и целым соцветием имен выдающихся подвижников, таких, как Дионисий Печерско-Нижегородский, Евфимий Суздальский, Макарий Унженский и тьмы других, не говоря уже о Сергии Радонежском и веренице его последователей и учеников. Все это свидетельствует о действительном духовном подъеме, подъеме внутреннем, мощном и всеобъемлющем. Подъеме, уже в силу значительности своей более медленном, как подъем океанской волны по сравнению с частым плескем прибрежного наката.
Мор, к 1364 году опустошивший Бездеж, Рязань и Коломну, достиг Нижнего Новгорода, Переяславля (где умирало до сотни человек в день!) и Москвы. Умирали «железою», умирали «прыщом», но люди продолжали работать, строить, творить, скакали по-прежнему послы, двигались рати, и митрополит Алексий продолжал неустанную работу, сплетая свою сеть, в которую уловлял уже не отдельные души – целые княжества.
Летом великая княгиня Настасья воротилась из Литвы, где пробыла почти год, с внучкой, будущей невестою московского князя.
Истомясь по дому, Настасья, когда уже подъезжали к Твери, не могла высидеть спокойно. То принималась без нужды целовать и тискать юную Ольгердовну, то теребила рабыню-татарку, подаренную ей зятем. Татарка кое-как понимала русскую молвь. Все опасы, слухи и вести о черной смерти – все было позабыто до поры.
Такое же было солнце, что и год назад, и так же волновало спеющие хлеба, и такие же высокие стояли облачные башни в тающих, безмерных небесах над родною землей. Дома бросилась в очи новая кровля (по весне, оказывается, кровли с теремов сорвало вихорем, а в верх Спаса ударило молоньей).
Минуя слуг, расставленных для встречи, Настасья почти взбежала на крыльцо. Сыновья стояли торжественные, разряженные ради встречи с матерью, а юная Ольгердовна так вся и заполыхала жарким румянцем: подумала, что один из них – князь Дмитрий, ее суженый.
– Ну, что тут, как? Что нового? – торопила Настасья сыновей с ответами, сама почти не слушая ничего, сияющими глазами любуя детей, и невесток, и внуков… А когда стала переодеваться у себя в горнице, бурно расплакалась невесть почему. Николи прежде такой не была.
– Ну, можно мне, можно, можно теперь! – бормотала, отирая слезы смоченным в вине платом.
Торжественно прошла служба в соборе. Торжествен был пир. (И баня с дороги – своя, отвычная – умилила Настасью несказанно).
Новости дома были невеселые. Мор – хотя и хватали, и заворачивали по дорогам, и держали дня по три, разглядаючи: не везут ли болесть? – неодолимо надвигался все ближе и ближе. И грозы, и ветры с вихорем были не на добро, как уверяли старики. Думать ни о чем этом не хотелось, а думалось уже. Поневоле. Мор, сказывали, достиг Переяславля. И сушь стояла. На зиму по всей земле ждали голода.
Настасья, отдыхая, сидела за пяльцами. Даренная зятем девочка-татарка внимательно, даже рот открыв, следила за работою. Внове была, видно, княжеская, шелками и золотом творимая гладь.
Всеволод, громоздясь на лавке, сказывал новости. Кое-что она знала от гонцов, что прибывали из Твери. В Орде было опять неспокойно, Мурута зарезали свои эмиры, возможно, не обошлось тут без козней Москвы. На его место явился новый хан, Азиз, и как и кого он поддержит, было неясно.
– Да и не осильнел ищо на столе-то! – хмуро проговаривал Всеволод. Помолчал, свеся голову, вновь поднял тяжелые глаза: – Что ж Ольгирд нонече думает сотворить? Али опять Литве с немцем ратитьце придет?
– Его не поймешь, – отмолвила Настасья, щурясь и подбирая нить. – Дочерь, вишь, пустил со мною, видать, и свадьбу свершат с Митрием… А как дале пойдет у их – гляди сам! Мне, жонке, тово не понять, да и сам владыка Олексий, мыслю, не ведает!
Стукнув в дверь, в покой пролез Михайло в подпоясанной кожаным ремешком рубахе, простоволосый, светлый, весь от летнего дня, и с улыбкою такою же светлой, как день весенний. Чмокнул мать в щеку, походя пощекотал зардевшуюся Ольгердовну, татарке показал пальцами козу, всех рассмешил, всех утешил. Свалился на лавку, хлопнул брата по плечу.
– Не тужи, Всеволод! Слыхала, мать – отнесся к Настасье, – владычный гонец прискакал? Скоро, бает, самого ждать! Крестить тебя будут, коза-дереза! – И юная Ольгердовна вновь залилась румянцем. Предстоящее ей крещение было необходимой ступенью к браку с московским князем. Она подняла светло-голубые прозрачные глаза на Михаила, самой подумалось: вот бы такой и был московский жених, веселый, хороший!
С приходом Михаила и толк пошел живее, и радостнее стало как-то, хотя ничего излиха радостного не мог повестить и он. Сушь и надвигающийся неодолимо мор да смутные вести из Орды при явных успехах Ольгерда (хоть и родича, хоть и союзника, а все же…) радовали мало. Впрочем, Михаил стал сказывать про нового изографа-новогородца, что днями прибыл в Тверь, и скоро увлек всех до того, что Настасья, отложив шитье, решила пойти поглядеть работу мастера.
Княжеские иконописцы помещались тут же, на дворе, поэтому переодеваться не стали. Настасья лишь накинула шелковый летник, а Михаил даже и зипуна надевать не стал.
В мастерской была прохлада и тишина. Мастера засуетились было, завидя великую княгиню и князя Всеволода, но Михаил охлопал старшего по плечам, подмигнул подмастерьям, сам поднял на подмости и утвердил понравившуюся ему работу, начал показывать и хвалить.
Что-то было в пошибе новгородца неуловимо крестьянское, простое ли – уже и слишком. Настасья глядела щурясь, поджимая губы. Всеволод, крякнув, стал поглядывать по сторонам – на каменные краскотерки, чашечки с краской и кисти, яичную скорлупу и толченый алебастр, приготовленный для левкаса. Ему работа не показалась, свои, тверичи, были лучше, казовитее, строже. Мастер неуверенно и угрюмо взглядывал, поправляя и поправляя ремешок на спутанных буйных волосах, чуя нутром, что труд его не показался княжескому семейству, и потому сникая и темнея ликом…
Позже, когда вышли, Михаил с жаром начал защищать мастера. Всеволод нехотя возражал. Ему живопись Великого Новгорода той, еще дотатарской поры казалась гораздо более совершенной и величественной. Михаил все наскакивал на брата, Всеволод качал головой, отрицая:
– Брось, Миша! Были у новгородцев изографы – два века назад! «Спаса Нерукотворного» ихнего возьми хоть, да весь Юрьевский иконостас! Доколь у Византии учились, у Комниновых изографов, то были и мастера! Сила! Взгляд! Воистину – царь небесный! А письмо! Каждая черта проведена словно бы временем самим, а не рукою смертною. Я деда нашего вижу таким. Ушло величие. А эти что? Горожане! Смерды… И живопись не точна, не красна, нету той законченной, горе вознесенной… Властности нет!
– Но цвет…
– И цвет! И свет! Невесть отколе. То было: самосветящий лик, горняя благодать! Немерцающий свет, золото!
– Ну, брат, после Григория Паламы…
– Да, да, исихия твоя! Дак где она-то тут?
– Я и не спорю о том, – не уступал Михаил старшему брату, – но тут зри: движение, поиск! Этот красный цвет вместо золотого… Возвышенное ушло с Киевской Русью, теперь другое грядет: душепонятность, близость тому самому смерду, глаза в глаза! И из этого вот, нынешнего, скоро проглянет великое, попомни меня!
– Нет, Михаил! – Всеволод решительно покрутил головою, остановясь на ступенях крыльца и озирая обширный княжеский двор со снующею там и сям прислугой. – Тогда уж суздальское письмо возьми. И у них сияние цвета. Но какая точность прориси! Вот давешнее «Положение во гроб»: изографу для горя довольно одних вскинутых рук, а там – согнутые плечи, а там – наклон головы, стихающая в сосредоточии волна… Узришь такое – и самого себя укоришь за невместное князю буйство в иной час… Да, не тем будь помянута и Москва, а при владыке Феогносте были и у них добрые изографы, и свои от них навыкли. Видал, бывал на Москве. «Спаса» назову из Успенья – самосветящая высота, умное восхождение! Свет как бы взошел в тварную плоть, и зрак надмирен, от высшего разума к бытию, зрак горний! А ети твои исихасты – дак суета, мука, страсть…
– И немерцающий свет, свет Фавора! Да! И душа, и страстность, и страдание! – живо перебивает старшего брата Михайло.
– Коли хошь, – пожимает плечами Всеволод. – А все ж новгородец твой мужиковат, мужикова-а-ат!
Михаил горячился, спорил, утверждая, что предельное совершенство одновременно и предел, останов самой живописи и что за совершенством неизбывно наступают упадок и смерть, как и в жизни, как и в судьбе народов… Перешли на Византию, на Рим, на Киевскую державу…
Настасья слушала молча, наслаждаясь тем, какие у нее взрослые и умные сыновья, пред чем ее собственное мнение об изографе, показавшемся ей, как и Всеволоду, излишне простецом, уже ничего и не значило. Самой Настасье, ежели бы ее спросили сыновья, больше всего нравился свой, тверской пошиб живописи. Она вспоминала недавно написанный изографом Онтипою для домовой церкви княжеской лик Матери Божьей, полный душевной тревоги и глубины материнского отречения, – таково-то и греки не писали! Но не говорила ничего, не вступалась, боясь огорчить сыновей…
Митрополит Алексий приехал через неделю. Было торжественно и красиво. Юную Ольгердовну окунали в купель за завесою, что держали боярыни знатных родов. Потом новообращенную поздравляла вся тверская господа. Была дивная красота службы. Знаменитый тверской хор, хор, еще Михаилом Святым строенный, превзошел сам себя. (В Тверь ныне учиться пению церковному ездили даже из Владимира!) От сверкания праздничных одежд собравшейся знати и горожан – парчи, бархата, шелков, пестроцветной тафты, драгоценностей – разбегались очи.
Алексий в торжественном облачении, словно бы даже и ростом выросший, торжественно нарекал, помазуя, обращаемую язычницу «во имя Отца и Сына и Святого Духа» и был благостен, строг и прекрасен. И казалось, мнилось, все это не просто так и не пройдет, не минет, и ее, Настасьиных, детей не оттеснят более от престола кашинцы, ни дядя Василий, ни сын его Михаил, прискакавшие в Тверь ради митрополичья приезда. И брак этот, жданный, не без хитрого расчета затеваемый владыкою Алексием, потянет за собою новую череду свершений, и, как знать, не ко благу ли родимой Твери и ее красавцев-сыновей?
Лето переломилось на вторую половину свою. Скоро жатва. И там, где в прежние годы вымокало, хлеб нынче родил хорошо. Справятся они и с этой бедой! Настасья смотрела в открытые окошка вышних горниц, отдыхала после пиров, встреч и торжеств. По небу текли успокоенною чередою ровные легкие облака, почти не закрывавшие солнца. Лицо обдувал волжский ветер, и так легко-легко дышалось! И жизнь, в которой горечи было, пожалуй, больше, чем счастья, прошла все-таки хорошо…
По двору внизу несли что-то, закрытое полотном. Несли недружно, вразброд, спотыкаясь, и какая-то из дворовых баб голосила, стоя в дверях поварни. Несли, как приметила Настасья, не то на носилках, не то попросту на шестах, отворачивая лица посторонь, смешно дергаясь и мешая друг другу… Не сразу и не вдруг сообразила она, что несли труп и что на княжеский двор проникла добравшаяся и до Твери черная смерть.
– Пить!
Никого.
– Пить!
Скалясь, выгибая грудь, он звал ту, которая не покинула бы его, подошла, напоила, успокоила. Жизнь, в которой были и радости свои, и труд, и гульба, и любовь, и походы ратные, сузилась до единого, томительно-прекрасного, отчаянно просимого, недостижимого чуда: глотка воды!
– Пить!
Безмолвие висело над покинутым, вымершим домом. Он заплакал, вздрагивая, по-детски, беззвучно и горько, так, как не плакал уже никогда с отроческих лет. Вспомнил, что труп жены лежит в подклете, уложенный в домовину им самим, когда он еще мог ходить, нет, шевелиться, ползать по дому. И теща сгинула невестимо, и нет детей, забранных братнею снохой. Он был один, один во всем огромном и страшном доме.
– Пить!!!
Голоса уже не было, был хрип, он сам почти не слышал себя.
– Воды… Воды! Глоток воды! Как пес, как пес помираю…
Скрипнула половица, другая. Черная фигура в монашеском куколе, едва видная в скудном вечернем сумраке, затмила свет из крохотного оконца, надвинулась и склонилась над ним. Он пил, пил, пил, захлебываясь, икая и всхлипывая, и с влагою в тело нисходил опустошающий легкий покой.
– Отходит! – произнес второй инок, что, робея, держался за спиною товарища.
– Еще налей! – устало и строго попросил первый, протягивая молодшему опустошенную корчагу.
В сколькие домы они вот так заходили уже и скольким пропадающим в жару людям подавали воду и квас!
Умирающих «прыщом» перед концом мучила страшная жажда. Монахов Отроча монастыря, что подавали питье, исповедовали и причащали, болящие встречали, как ангелов. Напоить – главное, напоить! – и приготовить к переходу в иной, лучший мир – иного спасения от «черной» не было. Монахи умирали в свой черед. Тверской епископ Василий, как мог, укреплял паству свою, сам многажды подавал примеры бесстрашия.
Напоив умирающего медника, оставив около него баклажку воды, монахи подымаются, бредут, позванивая в колоколец, к следующему дому. Улицы пустынны. Пути перекрыты рогатками. Чадный дым ползет по дворам: сожигают на кострах платье мертвецов. Домы умерших окуривают смолою и серой, кропят святою водой. В церквах, открытых день и ночь, под равномерный колокольный звон идет непрерывная служба. И ничего, ничего не помогает! Вымирает Тверь.
Утихли скоморохи, не творят игрищ, ни братчинных пиров. Собравшие урожай живые русичи молятся, зная уже по прежнему разу, что умрут многие еще, и не один просит отай у Господа: «Да минет меня чаша сия!»
Страшна смерть без чести и славы, смерть не в очередь лет и не по миновении возраста мужества, смерть не в трудах, не в бою, не среди множества соплеменных, ибо от погибающего черною гибелью разбегаются даже родные, зная уже прилипчивость этой беды.
Кто откажется, егда созовут его к совокупному веселию? Никто! Мнихи и те смущались порою прелестью бытия, музыкою, сопелями, домрами, гудками, плясаньем и пением, скоморошьими играми…
Почетно, егда созовут на общий труд. Тут – стыд не пойти! А там уже надобно показать, что и ты работник, и не хуже, а то и лучше других, там уж задор берет – кто кого!
Много труднее, егда созовут на бой, на возможную смерть, на подвиг ратный! Тут уж, воин, чистую рубаху надень да помолись. Но мужественный пойдет, не робея, мужествуя со всеми, и не побежит с полчища, опозорив род отца своего. «На миру и смерть красна!» – сказано о том складным словом.
Но всего тяжелее, ежели созовет тебя рок на общую смерть. На таковую вот смерть! Где не вздынуть меча, не поднять копья, где ни мужество, ни честь, ни удаль, ни слава, ни доблесть, ни заслуги, ни жаркое серебро – ничто уже не помога. Где только и остает верить в молитву да в чудо, ибо ни травы, ни зелья, ни волхвование не в силах помочь.
Было уже! Видели! Те, кто пережил. И учили других. Как не касаться к платью, ни к рухляди, как окуривать дымом, как воду брать чистую, колодезную… Да ведь иной и в чистоте, и в опрятности, а – вот поди! В смерти и в животе – един Господь!
Монах-летописец задумывается. Перо застыло в его руке. Тяжкие удары колокола звучат над его головою. Хоронят и хоронят! Чей-то завтра черед? Он растирает усталые глазницы, наклоняется над книгою. Грядущим поколениям, для тех, кто останется жить, выводит строгим, красивым полууставом строгие, горькие слова: «Немочь то етая такова: преже яко рогатиною ударит за лопатку или под груди, или меж крил, и тако разболевся, человек начнет кровью харкати, и огнь зажжет внутри, и потом пот, та же дрожь, и полежав един день, или два, а редко того, кои три дни, и тако умираху… А иные железою умираху! Железа же не у всякого бываше в едином месте, но овому на шее, а иному под скулою, а иному под пазухою, другому за лопаткою, прочим же на стегнех… И то же, много трои дён полежат!»
Летописец перечитывает написанное, крестится. В глазах, когда он прикрывает вежды, – опустелые городские улицы и трупы, трупы, трупы… В ушах – непрерывный колокольный звон.
Княгиня Настасья всю осень делала что могла. Посылала кормить сирот, собирать трупы, следила за заставами – не пропускали б болящих. Мужествовала, стойно владыке Василию. Себя не щадила, думая об одном – дети бы живы остались!
Епископ Василий заходил к великой княгине, остерегал, многажды просил уехать вон из города.
…Они сидели за столом в хоромах, щедро политых уксусом, вымытых и отскобленных до предельной чистоты. Епископ вздрагивал от холода, на улице была мерзкая осенняя сырь, слякоть, снег вперемешку с дождем. Ему казалось, что и в хоромах холодно (мысли о болезни своей отгонял усилием воли). У Настасьи тоже лицо осунулось, тени легли около глаз, запал рот. Оба почти не спали. У того и другого на глазах гибли и гибли люди, чужие и свои, ближние, с кем делил хлеб и соль, кого знал с юных лет, без кого, почитай, не мыслил и жизни самой…
Настасью трясло. Заболела внучка, Ольгердовна. Почто не отправила девочку с началом мора назад в Литву?! Предлагала, да та заупрямилась, ожидаючи брачных утех, и Настасья уступила, грешным делом сама пожалев отпускать от себя полюбившуюся внучку. И вот теперь…
Швырнув двери наполы, вошел Михаил. Выслушал, глянул сумрачно. Предостерегающе поднял ладонь:
– Не подходи, мать, на вымолах был!
Не сказал уж, чтоб не тревожить Настасью, что сам только что помогал подымать умирающих, ободряя растерянную и оробелую дружину. Глянул тяжело, как никогда не глядел. Вопросил:
– Черная?
Настасья покивала головою, вдруг упала лицом на стол, заплакала, давясь рыданьями. Оба, сын и епископ, немо смотрели на горе, коему были не в силах помочь.
– Буду молить Господа нынче всю ночь! – сказал Василий, и во взоре его, отчаянном и светлом, просквозило безумие надежды.
Михаил глянул на него исподлобья, хотел высказать, но только потряс головой. Дернулся встать, подойти к матери, огладить ее, утешить, вспомнил, что трогал больных, растерянно глянул на ладони свои (хоть и омытые уксусом, а, – не тронешь материных плеч!), поник, исказясь лицом от бессилия. Сказал надорванно:
– Уезжай, мать! Хоша в Старицу, туда, бают, черная еще не дошла… Али в монастырь какой потаенный…
Настасья подняла голову, отерла слезы рукавом. Решительно потрясла головою: не еду, мол! Не впервой уже дети уговаривают ее уехать, а сами? Встала.
– Я с тобой! – посунулся Михаил.
Строго отвела его движеньем руки:
– Не поможешь, сын! А коли сам погинешь – меня осиротишь вконец! – И добавила тихо, с горькою нежностью: – Любимый ты у меня! На тебя ныне и вся надея!
Допрежь ни разу такого не высказывала Михаилу, была ко всем детям ровна. Микулинский князь залился жарким румянцем.
– Мамо! – вымолвил в спину уходящей. Настасья не остановилась, не обернула лица.
Владыка Василий, опрятно не возжелавший заметить переговора меж сыном и матерью, мало посидев, преодолел слабость телесную, встал и, благословив князя, вышел из хоромины. А Михаил, оставшись один, тронул было завесу, византийским обычаем отделявшую внутренние двери горниц от самой палаты, и вдруг, скомкав в руке тяжелую бархатную ткань, вжался в нее лицом и заплакал немо, по-мужски, сцепив зубы, ибо тихое прощание, прозвучавшее в материных словах, неслышным крылом своим коснулось его лица.
Великая княгиня Настасья заболела в середине ноября.
Снег запаздывал в этом году, все не ложился. Ожидали с морозами утишения мора. Настасья так и не дождалась холодов. Проводивши в потусторонний мир внучку (девочка умерла беззащитно и кротко, как часто умирают дети, угасла, – и с ее смертью у Настасьи словно что-то оборвалось внутри), она ходила еще, что-то делала, еще верила, что ее не зацепило и на этот раз, но вот начались жар и озноб, а там и кровавый кашель…
Она отгоняла детей, не хотела им передать заразу, не хотела, чтобы видели дурно пахнущую мокроту и кровь. А они, все четверо – Всеволод, Михаил, Андрей и Владимир, пренебрегая заразою, сидели у ее ложа, подносили питье, помогали прислуге. Четыре рослых мужа, четыре воина, четверка князей, наследники великого тверского дома, и мать уже не отгоняла, силы уходили с каждым мгновением, а лишь смотрела жалко: жаль было себя, жизни, жалко было оставлять сыновей. Мыслила в старости уйти в обитель и оттоле наблюдать, не мешая, за их княжою жизнью, и вот – первая уходит ко Господу.
Жар, и озноб, и тошнотные позывы набегали волнами. Тело уже не слушалось ее. Холопки со строгими лицами выгоняли князей из покоя, переворачивали госпожу. Им придет вскоре, почти всем, умереть, и старые слуги Настасьины знают это и, знаючи, не бегут, не бросают свою госпожу на последнем пути.
Она уже причастилась и соборовалась. Снова зовет сыновей. Прерывающимся слабым голосом отдает последние наказы. Велит прочесть духовную грамоту.
Владыка Василий совершает последний обряд. Она еще хочет что-то сказать, но сказать нужно столь многое – и о любви, и о дружестве, и о славе родительской, и каждому вособь, свое, только ему назначенное, но тут они все и епископ, и не удалишь никоторого из покоя, не скажешь никому потаенные, токмо ему одному предназначенные слова. Она затуманенно обводит стены, иконные лики, дорогое узорочье, посуду, ордынские ковры, тяжелую, откинутую днесь завесу постели, парчовый полог княжеского ложа, отодвинутые посторонь пяла с недошитым в них воздухом – и отчаянным, отверсто-беззащитным, жалимым взором смотрит, уже трудно различая лица, на своих сыновей, не зная по милосердию судьбы и Господа, что почти все они воспоследуют вскоре за нею…
Настасья умерла двадцатого ноября. В декабре, под самое Рождество, умерла жена старшего сына Всеволода Софья. В самом начале января заболел, заразившись от супруги, Всеволод.
Михаил немо сидел у постели брата, уже понимая и прозревая, что происходит в ихнем тверском дому, и молчал. Большое бессильное тело Всеволода сотрясала крупная дрожь.
– Ты останешь, ты останешь один! – говорил он, когда отпускали острые боли.
– Андрейко и Володя еще есть! – возражал Михаил негромко.
– Ты останешь один! – с упрямою силой повторял Всеволод. – Один! Дак помни, все помни! Не забудь! На тебя род… Тверь… К Михайле Святому все отойдем, отходим. Не посрами… Ольгерд… Бойся… Олексий видит дальше… Трудно мне, умирать трудно! Владыку созови… Матери, матери поклон… передам… Ты не страшись, ты должен, обязан жить… Ты умереть не можешь!
Всеволод вдруг приподнялся на ложе, исхудалый, бессильно-огромный, закричал. Крупный пот, словно князь был под дождем, осыпал его чело. Вбежал холоп, скорым шагом вступил в покой духовник. Ждали владыку Василия… Всеволод тяжко дышал, скрипя зубами, мотая, елозя головой по взголовью, отемнелому от смертного пота. Выговорил, справясь с собой:
– Тебе, Михаил, все! Вотчины, добро, Тверь, княжество, слава… Веси Господи! – продолжал он, говоря с иными, незримо оступившими ложе, и уже не видя брата своего. – Веси Господи! Приимь в лоно твое! В чем грешен… скорбию искупил… А чем много грешен – несвершением… Не смог, не сумел… Ты, отче… и деда нашего… Михайлу – всё…
Епископ Василий вошел в покой, когда князь уже только сипел, закатывая глаза, и умер вскоре, не приходя больше в сознание.
Смерть Всеволода совершилась восьмого января. А двенадцатого, всего через четыре дня, умерли Андрей с Овдотьей, оба в один день и час, не пожелавшие расстаться даже и в смерти.
Ударили крещенские морозы, и «черная» на время отступила, пришипилась, спрятав змеиную голову свою, но с первою оттепелью вновь ворвалась в княжеский дом. Пятого февраля умер последний из братьев Михаила, Владимир.
Самого микулинского князя, словно заговоренного, хотя он берегся менее всех, смерть обошла стороной. Обошла стороною и его семейство. Евдокия и сын Иван остались живы.
Умер по весне еще один тверский князь, Семен, сын князя Константина и Софьи-»московки», оставивши свой удел, мимо сводного брата Еремея, с которым не ладил все более и более, микулинскому князю Михаилу Александровичу.
Так, венчанный судьбою, стал князь Михаил единственным наследником Александрова княжеского дома, взвалив на плечи свои груз не токмо дел хозяйственных и наследных, но и тяжелейший прочих груз грядущей, сужденной ему тою же строгой судьбою, последней, отчаянной и, как выяснилось впоследствии, безнадежной борьбы с Москвой.
На Москве тою же осенью, 23 октября, умер черною смертью Ивашко Малый, младший брат князя Дмитрия. Умер отроком, так и не раскрывши того, что было в нем хорошего или дурного, ушел невестимо, как уходят все рано ушедшие из этой юдоли трудов, разочарований и слез, и только то, что был княжеский сын, заставило летописца длинным перечнем предков, восходящим аж к Юрию Долгорукому, отметить кончину этого мальчика среди тысяч и тысяч тогдашних смертей. И только мать, Александра, Шура Вельяминова, неложно рыдала над гробом меньшого своего, ласкового и тихого, единственного, как она начинала понимать, оставленного ей утешения, ибо Дмитрий, забранный в решительные руки митрополита и вельяминовой родни, мужая, все дальше и дальше отодвигался от собственной матери.
Шуре не выпало счастья ни узреть славы своего повзрослевшего первенца, ни даже оженить его, ибо и сама она заразилась «черной болестью» и умерла в исходе того же 1364 года, 27 декабря, лишь на два месяца переживши младшего сына. Нареченная в схиме Марией, она была похоронена в приделе храма «У великого Спаса в монастыре».
Мор свирепствовал по всей земле, вымаривая целые города, уводя с собою в небытие ряды поколений с их навычаями, с их дружеством и любовью, с их связями приятелей, родичей и сябров, со всеми созданными ими устойчивыми вехами жизни. И те, что шли на смену погибшим, были злее, яростнее в страстях, большего могли и хотели достичь; быть может, были более правы в своей любви и ненависти, ибо в конце концов они-то и создали из Руси Владимирской Великую Россию.
В исходе 1364 года нижегородский князь Андрей Константинович постригся в монашеский чин. Тотчас возгорелась братняя пря: кому сидеть в Нижнем Новгороде, и Алексий нашел повод удобным, чтобы вмешаться и потребовать разбора дела перед митрополитом.
Алексий отнюдь не шутил, утверждая, что главе церкви принадлежит право рассуживать княжеские споры. В Нижний к Борису была отправлена грамота, вызывающая его на владычный суд. Борис на суд не поехал и начал укреплять город.
Невзирая на мор, из деревень торопливо стягивали сотни людей на отсыпку городовой стены. Вокруг сгоревшего посада ставили новые городни, часто и зло стучали топоры, смерды работали в дождь и снег, глину и щебень для засыпки городень и сооружения нового вала откапывали, проламывая пешнями мерзлую землю. Спали в тесноте набитых народом клетей, жрали из общих котлов дымное варево. Верхняя сряда за ночь не успевала просохнуть. Вечерами толковали о ссорах князей, поругивались. Трупы померших черною смертью выносили отай в сумерках, хоронили за городом. Над Нижним тек погребальный колокольный звон.
Окончившие городовую стену мужики разъезжались по весям, развозя черную смерть на Кишу, Кудьму и Сару, в глухие углы княжества.
Но и черная смерть не прекратила княжеских споров. Скакали гонцы, оборужались рати. Шла новая трудная весна, весна 1365 года, неся с собою новые беды, и только удивляться приходится тому, как хватало у наших далеких пращуров воли к действованию, невзирая даже на смерть, на чуму, на засуху и голод.
Андрей, уступив Борису верховенство в городе, немо ждал, чем все это окончит. Василисе, многажды приступавшей к мужу с укоризнами, сказал как-то, еще до схимы:
– Я устал от собственной немощи, Васса! Погляди на этих людей, поговори с игуменом Дионисием – и ты поймешь, что я прав!
Васса склонилась над ним, упав лицом в постелю, долго молча гладила, обливая слезами, любимую голову мужа. Кажется, только теперь поняла, что им уже немного осталось быть вместе на этой земле.
Погребальный звон тек и над Москвой. И тоже стучали топоры, смачно чавкала выкидываемая из ям земля, только-только оттаявшая, весенняя. Новый храм во имя Чуда архангела Михаила в Хонех (позднее здесь будет знаменитый Чудов монастырь) сооружался сразу же за стеною Кремника со стороны Подола, на месте, уже густо застроенном теремами и палатами знати, которое намеревали вскоре обнести новою городовою стеной. Камень возили еще зимою, по санной дороге, и сейчас рыли рвы под основание церкви.
Зодчий стоял над рвом, что-то высчитывая и прикидывая по чертежу, сделанному на навощенной дощечке. Потные мужики работали молча и яро, сцепив зубы. Невдали, у груды камня, источающего зимний холод, лежал прикрытый дерюгою труп.
В сторону мертвого зодчий старался не глядеть, а мужики-строители взглядывали скользом и тотчас отводили глаза. Приплелся к работе весь в жару, а когда мужики, сметя дело, стали его отгонять посторонь, доволокся до кучи камня да тут и лег и, подергавшись, затих. Мертвеца, не сговариваясь, закинули рогожею и теперь ждали, когда придут монахи с носилками, заберут труп и снесут к общей скудельнице на Неглинной. Мертвых нынче редко и хоронили поодинке, все больше по двое, по трое, а то и пять, и десять в одну яму сложат, а на скудельницах так и по сту человек зарывали в одну яму, разом и отпевали всех. С нынешней ночи опять трое мастеров не вышли к работе…
В конце улицы, в проеме настежь отверстых ворот показались несколько скороходов, за ними ехал знакомый всей Москве возок владыки Алексия.
Скоро возок остановился около работных мужиков, и Алексий в простом облачении вышел, опираясь на подставленное плечо служки. Зодчий подступил к возку, и тут-то появились припоздавшие монахи с холщовыми носилками.
Алексий, прихмурясь, проводил глазами почти рысью уносимый труп, строго кивнул келейнику. Погибших черной смертью велено было уносить с улиц не стряпая, дабы не распространять заразы.
– Давно? – вопросил митрополит зодчего, подступившего к возку, стягивая шапку.
– Да никак из утра… – виновато отозвался тот.
Торжественная закладка храма – точнее, алтаря – намечалась на осень, на шестое сентября, когда уже будут уложены фундаменты, возведены основания стен и пол постройки, ко дню памяти чуда архангела Михаила, отвратившего поток от своего храма. По мысли Алексия, новый храм должен был помочь остановить бедствие, нахлынувшее на Русь.
Выслушав зодчего и покивав удоволенно, Алексий присовокупил, садясь в возок, дабы больных тотчас отделяли от здоровых, а место их окуривали дымом и обливали уксусом. С мором пока справиться не удавалось никак. Не помогали ни водосвятия, ни молебны, ни строгое слеженье на всех заставах за прибывающими и убывающими из города.
Всю княжескую семью Дмитрия с двоюродным братом Владимиром, боярами и обслугою Алексий услал в загородный дворец, на Воробьево. Туда, в сосновые боры, всегда продуваемые свежим ветром, мор, кажется, еще ни разу не проникал. Сам Алексий оставался в городе. Оставались и многие бояре из тех, кто должен был, как Василий Вельяминов, следить порядок на Москве.
Воротясь к себе, Алексий прошел переходами митрополичья дворца, поднялся в келью, переменил с помощью служки платье, омыл руки под рукомоем и подержал ладони над курильницей с целебными восточными смолами. После прошел за аналой и сел в кресло, тяжело пригорбивши плечи.
Со смертью Ольгердовой дочери развалился затеянный им мир и союз с Литвой, сызнова зловеще нависшей над рубежами Руси Владимирской. Черная смерть оказывалась сильнее его замыслов. Все рушило под рукой.
Он оборотил ум к делам Суздальского княжества. Упрямство Бориса, не желающего оставить Нижний, было ему, пожалуй, на руку. Можно бы Бориса заставить подписать грамоту об отречении от великого стола и тогда оставить ему Нижний… Тяжелая мысль, недобрая мысль! Ибо она тянула за собою другую. Дмитрий Константиныч, узнав о согласии брата на отречение, неизбежно откажется от великого княжения и сам (откажется ли?!). И тогда… Тогда надобно станет отбирать Нижний у Бориса и отдавать его опять Дмитрию?
А как поведут себя теперь тверичи? Оставшись один, микулинский князь становится излиха опасен! И всякое упование по-прежнему лежит на дяде его, Василии Михалыче Кашинском…
Он повел головою, отгоняя от себя видение смерти. Плотнее уселся в кресло, положив руки на подлокотники. В глазах все еще стояло, как торопливо подымали черноризцы давешний труп. На монастырскую братию, пока не введен общежительный устав, полагаться было нельзя. Пока не введен! И, значит, он паки ошибся, дозволив Стефану занять место Сергия! Ибо у него, митрополита, нет иных таковых подвижников, яко же сам Сергий. Нету. Есть в иных княжествах, в том же Нижнем Новгороде, не у него (Алексий рассуждал сейчас как московский володетель, а не как владыка всея Руси).
Конечно, Сергий устроил уже два общежительных монастыря, здесь и под Ростовом, и к нему на Киржач едут и едут… О Сергии следовало помыслить путем и не среди суетных забот господарских! В голове у него все яснее слагалась настойчивая мысль, что судьба Сергия и обители Святой Троицы странным образом переплелись с судьбою Нижегородского княжества…
Алексий задумался, невидяще глядя в окно. Над городом, одетым промытою весеннею синью, тек непрерывный колокольный звон.
Почти не ошибаясь в предведеньях своих, Алексий знал, ведал, что Андрей Нижегородский скоро умрет, и тогда два брата, не желающие уступить друг другу, столкнутся лбами и будут вынуждены (он вынудит их!) принять волю Москвы.
Князь Андрей, «кроткий и тихий, и смиренный, и многодобродетельный», как наименовал его нижегородский летописец, умер второго июня на память святого Никифора в неделю пянтикостную.
Княгиня Василиса, почерневшая от горя, со страшными, обведенными глубокою тенью глазами, твердо отодвинув Бориса от дела, которое она урядила свершить только сама вкупе с игуменом Денисом и духовником покойного князя, похоронила Андрея, как он и просил, рядом с отцом, в Спасском соборе.
В облаках ладана, в волнах погребального плача удивительного Иоанна Дамаскина уплывала куда-то скорбь и обиды на живых, вытесняемые легкою потусторонней печалью. Теперь и Борис, и Дмитрий, и эта взорвавшая суздальский дом пря из-за Нижнего – все уходило посторонь, гасло, исшаивало пеплом в мысленном огне погребального костра. Острые касания боли и отчаянья уходили, уносимые властною силою надмирной красоты, и вот уже светлела ее грядущая дорога: обитель и подвиги послушания, подвиги приуготовления себя к переходу в тот, иной, вечный, как полагают, мир, мир, удаленный от скорби быстролетного земного бытия, мир прекрасный неизреченною светлотою и неведомый, дондеже не свершит смертный предназначенного пути своего.
Дмитрий Константиныч устремил в путь, едва заслышав о смерти брата. Он ехал с дружиною, боярами, с епископом Олексеем и матерью Оленой, надеясь, что ежели не бояр и не епископа, то матери родной послушает все же Борис! Ехал, дабы утвердить за собою престол покойного Андрея.
События с этого мига стали развертываться с головокружительной быстротой.
Оба князя загодя отправили своих киличеев в Орду. Борис сообразил содеять это первым и теперь ждал с часу на час своего тысяцкого с ордынским решением. Он был весел и зол, и когда гонец подомчал объявить, что Дмитрий на берегу Оки и уже возится на сю сторону, то Борис, оскаля зубы, сам ринул встречать и останавливать брата.
– Бронь! Живо! – Холопы, суетясь, подавали ему ратную справу. – Ты! – он оборотил лик к своему городецкому боярину. – Возьмешь лодью! Гребцов! Лети в Городец! Что они там, сдохли, что ли? Псы! Велел быть с ратью в Нижнем неделю назад… Яков! Позвизд! Онтипа! Юрко! Тимофей! Вам – ворота! Жизнью! Поднять на ноги всех!
Он выхватил из рук холопа холщовый стеганый зипун, прыгающими, непослушными пальцами вдевал в петли плоские костяные пуговицы. Сунув голову в подставленную холопами бронь, облился длинным струйчатым железом, принял пояс, крепко перетянул сверх кольчуги кушак. Проверил, на месте ли нож, кинул через плечо перевязь роскошной своей бухарской сабли с золотым письмом по лезвию, в ножнах, осыпанных бирюзой, натянул кожаный подшлемник и вздел, туго застегнув ремень под горлом, отделанный серебром островерхий шелом с кольчатою бармицей.
Скатился по лестнице. Вышиб дверь. Взмыл на коня, чуя тяжесть брони и лихорадочную радость возможной битвы. Орлиным оком с седла обозрел двор. Стремянный, уже верхом, держа господиновы щит и копье, преданно ел князя глазами. Дружинники выводили коней, доседлывали, иные уже верхами сожидали князя.
Борис гикнул, крикнул:
– За мной! Остатние – догоняй! – и опрометью рванул со двора, только ветер засвистел в ушах. Вымчали за ворота.
Дощаник, медленно плывущий с того берега Оки, в котором густо грудилась суздальская дружина, уже застал на берегу рассыпанных цепью, с копьями наизготовку Борисовых кметей.
У вымола началась ругань. Братни паузки Борисовы кмети отпихивали шестами. С той стороны ругались, грозили веслами. Кто-то, оборуженный и в кольчатой броне, пытаясь перепрыгнуть на берег, упал в воду и теперь барахтался меж кораблем и бревенчатым вымолом, пуская пузыри и взлаивая дурным голосом, – видно, железо тянуло ко дну. Его наконец выволокли обратно на княжеский дощаник.
Над бортом второго дощаника поднялось гневное лицо Дмитрия. Он стоял на коне, только что без брони, тряся бородой и крича, а Борис, подъехавший вплоть к краю вымола, кричал тоже, и уже первый дощаник, развернув и закружив, начало выносить в Волгу, и над бортом братнего судна показалось укоризненное лицо епископа Олексея с крестом в руке, и донесся до Бориса высокий голос матери, взапуски, неподобною бранию ругавшей своего младшего сына. Бояре попятили со сторон, кмети опустили шесты, дощаник глухо стукнул о вымол. Суздальцы сами соскочили, начали вязать чалки. И на всю эту неподобь лилось с высоты щедрое солнце, сверкала вода, где-то на урезе берега оглушительно свистели вездесущие сорванцы, которым потеха была зреть, как вот-вот начнут ратиться княжеские дружины.
В конце концов Борис, кусая губы, позволил привязать дощаник и спустить сходни. Перед епископом и матерью пришлось спешиться.
– Город мой! – упрямо твердил Борис, ратные которого так и стояли наготове, с копьями наперевес, меж тем как растерянные суздальцы – кто соступил на берег, кто ждал, чем окончит княжая пря. К бою с братней дружиною они явно готовы не были.
В это время подошел и стал чалиться второй дощаник. Ратники и бояре скатывались на берег, озирая то растерянного высокого князя Дмитрия, который, похожий сейчас на голенастого журавля, не ведал уже, что и вершить, то епископа Олексея, что был в дорожном облачении и потому, уступая в росте обоим братьям, казался невидным и невеличественным. Крест дрожал в его руке, словно что-то ненужное и смешное в лесу копий, сулиц, островерхих шеломов, рогатин, вздетых топоров и готовых выскочить из ножен сабельных лезвий.
Борис приздынул саблю, обвел, жарко дыша, чужие и свои лица дружинников. В глазах его уже сдвинуло, поплыло, и он бы вот-вот уже рубанул вкось первого суздальского ратного, но тут, дергая за концы свой шелковый плат, уродуя губы, в середину готовой вспыхнуть схватки, грудью вперед, расталкивая локтями и телом оружных мужиков, двинулась великая княгиня Олена.
– Псы! Звери! Над могилой родителя своего! Ты, волчонок, меня, матерь свою, сначала убей!
Борис отступил шаг, другой, вбросил клинок в ножны. Дмитрий надменно скрестил руки на груди, ожидая, чем окончится спор.
От раскиданных по низкому берегу на стечке рек сараев, шатров, балаганов сюда, к ратным, бежали любопытные глядельщики. Неподобь росла и росла. Уже и бояра заоглядывали по сторонам.
– Дружину оружную в город не пущу! А сами – ступайте! – уступил наконец Борис.
С паузка сгружали возок, сводили лошадей. Матерь стихла, посажалась в возок, и в окружении Борисовых кметей процессия устремилась к городу. Не понять было, то ли Борис уступил, то ли взял в полон старшего брата с матерью.
В город, поругавшись вдосталь еще у ворот, впустили, кроме епископа, брата и матери, Дмитриевых бояр и свиту. Дружину суздальцев остановили на подворьях по-за стеною, выславши им снедный припас.
Через час уже стряпали на поварне. Тащили корм лошадям. Борис, с неохотою стащивший с себя шелом и бронь, скрепя сердце изображал хлебосольного хозяина, а мать, красная лицом, распаренная, гневная, отходя, ругательски ругала девок, швыряла и шваркала сряду, кинула о пол рукомой, пока не почуяла, как быстро-быстро бьется сердце в груди. Села, отпила кислого квасу на травках, отирая концом плата невесть с чего покатившие из глаз злые слезы. Поревела про себя. Потом уже, омывши лицо вином с водою – сынам слез не казать! – велела холопкам переодевать себя. И наконец, разоблачившись от дорожного платья и облачившись вновь, вышла в трапезную палату…
Чтобы ее, мать, не пустили в терем, строенный покойным супругом, который и жил тут и умер тут, на этом самом месте!.. Едва не зарыдала опять.
– Княже! – позвал негромко Бориса ближний боярин, Степан Михайлович, когда уже невольные гости сажались за столы. – Выдь на час малой!
Борис, разом почуя недоброе, вышел в сени.
– Гонец! – проговорил Степан Михайлович тревожно и разом отверг движением головы надежду Борисову: – Наших еще нету! Василий Кирдяпа, сынок князь Митрия, доносят, в Орде, у хана самого… Худа б не стало!
– Ведают?! – только и спросил Борис, яро кивнув вбок, на закрытую дверь столовой палаты.
– Не вемы! – пожав плечами, отмолвил боярин.
Оставало надеяться лишь на то, что Дмитрию от Кирдяпы покамест не было никаких вестей.
Сотворив деревянную, более похожую на волчий оскал улыбку, Борис воротился в столовую палату. Прочли молитву. В тяжелом молчании приступили к трапезе.
Борис сейчас ненавидел родного старшего брата паче ворога, паче любого насильника и злодея, и все потому, что должен был ради матери, ради суздальского владыки Олексея сдерживать себя, привечать и угощать брата и братних бояр, глядеть, как Дмитрий пыжится, закидывая голову, как он изо всех сил изображает за этим столом старшего в роде, повелителя…
«За тем и матерь к себе забрал!» – думал Борис, ярея все более и более. И быть бы грозе, быть бы крутой братней которе, да присутствие епископа и двух игуменов, приглашенных на пир, не позволяли прорываться буйству одного и упрямой гордости другого.
Ближе к ночи прошли в думную палату, расселись по лавкам. Спорили. Дмитрий упирал на лествичное право, на то, что он старейший Бориса и стол Андреев должен по праву перейти ему. Сейчас уже не имело значения, прав был старший брат или нет. В конце концов ярлыки на княженья давала Орда, и ни великий князь, ни митрополит не имели в том части.
Ночью Бориса подняли с постели. Накинув домашний зипун на плечи, щурясь от плещущего света факелов, он вышел к черному крыльцу теремов. Измученный гонец протягивал ордынскую грамоту.
– Едут! – проговорил. – Меня наперед послали!
Борис сгреб за плечи и расцеловал ратника.
Посол Барамходжа от болгарского царя и царицы Асан, привезший Борису ярлык на Нижний Новгород, прибыл еще через день, к вечеру.
Третьи сутки не стихали споры бояр и князей. Третий день святые отцы предлагали перенести прю на суд владыки Алексия, в Москву.
В это утро, принявши татарина со свитою и задав ордынскому гостю на радостях пир, Борис прямо на стол перед лицом Дмитрия швырнул татарский фирман, прекращая все дальнейшие переговоры с братом:
– Мой Нижний!
Суздальские бояре недовольно и опасливо оглядывали татарина в дорогом халате и в перстнях на корявых пальцах, читали ярлык, понимая с горем, что Борис первый након выиграл, а на второй надобно перенести споры в Орду.
Вечером того же дня у Бориса состоялась толковня с епископом.
– Я обещал покойному брату твоему старейшему, – с сокрушением говорил владыка Олексей, – поддержать того из вас, кто будет правее. Теперь вижу, что надобно поддержать тебя, сыне! Но повиждь и помысли: не достоит ли все же обратить слух к глаголам набольшего духовного судии? Суд князем на Руси должен вершить митрополит Алексий! Понеже брат твой старейший покидает город… Там будет паки рассмотрен и ярлык, добытый тобою!
Борис выслушал епископа, отемнев лицом.
– Не еду! – отверг решительно и гневно. – Князь я аль нет?!
– Переже всего, сыне, ты христианин еси и как всякий верный подлежишь суду духовного главы, митрополита всея Руси, кир Алексия!
– Не еду! Не еду! Нет моей воли на то!
– Помысли, сыне! Духовная власть…
– Можешь ты, ты, отче, повестить владыке Алексию про ярлык, полученный мною? – прервал яростно своего епископа Борис. – Ради памяти Андрея хотя бы, как ты и сам говоришь!
Епископ пожал плечами, вздохнул, понурился, вымолвил:
– Попробую, сыне!
(Он не ведал еще, что этим своим «попробую» уже терял епископскую власть над Нижним Новгородом и Городцом, ибо Алексий, не терпя препон от ставленников своих, отторг вскоре от суздальской епископии эти два города, подчинив их своей владычной власти).
Назавтра суздальцы собирались домой. Мать уезжала вместе со старшим сыном, не простивши Борису нанесенной ей обиды. Торочили коней. Выезжали со двора бояре и слуги. Почетная стража стояла рядами от крыльца до ворот. Столкнувшись в сенях, Борис с Дмитрием затрудненно едва кивнули друг другу.
Мать на отъезде не сдержала гнева. Заматывая дорожный плат (у нее, как всегда, когда гневала, дрожали руки), говорила, не глядя на младшего своего:
– Обидел! Оскорбил! До смерти помнить теперь! Нянчила!
– Тебя, мать, не гоню! – хмуро отмолвил Борис.
– Нет уж! Ноги моей больше здесь не будет! – возразила Олена и пошла, большая, сердитая, еще более полная и плотная в дорожном вотоле своем.
Борис про себя тихо радовался материну гневу. Так бывало и в детстве: ежели накричит, разбранит, значит – уже согласилась с чем, а там и отойдет, а там и примет! Не скажет сама никоторого слова, а словно бы позабудет. Вздохнул, подумал: «Усижу год-другой – и мать примет как неизбежное!»
Не ведал еще Борис, что и единого лета не дадут ему высидеть на нижегородском столе.
Проходил июнь. Стояла сушь. Воздух курился, словно бы пропитанный дымом, там и тут возгорались пересохшие моховые болота, и небо гляделось белесым и мглистым сквозь чад.
Уговаривать князя Дмитрия Константиныча послан был из Москвы Тимофей Василич Вельяминов. Поручение было важное, и он мог надеяться в случае успеха получить чин окольничего, который ему, собственно, и был обещан Алексием. С собою Тимофей Василич взял юного сына Семена и взрослых племянников – Ивана с Микулою, детей тысяцкого.
Иван поскакал наперед и должен был сожидать посольства во Владимире.
Микула, получив разрешение отца, радостный, отправился в дядин терем, где ему всегда нравилось бывать, слушать ученую молвь, погружаться в мир высокой духовности, трогать дорогие греческие и латинские книги, прочесть которые ему, по незнанию языков, не было дано.
Он ехал верхом, озирая развалы камня и копошащихся мастеров, вдыхая легкий боровой дух из заречья и радостно слушая погребальные московские звоны. Бывает такое в молодости, когда хорошо, весело ото всего, и даже смерть не печалит и не страшит, столько в себе самом чуешь силы и радости бытия. Микула к тому не был еще женат (в чем виною тоже был мор, унесший в одночасье суженую ему невесту), и молодость бродила в нем, точно хмель.
У дяди его тотчас окурили дымом какой-то особой ядовитости, заставили снять сапоги и вымыли пахучим составом каблуки и подошвы. Вышел Кузьма, дядин казначей (оставшись сиротою с прежнего мора, он так и возрастал в дядином тереме), невысокий, островатый лицом и взором скорее аскет, чем муж брани, поглядел строго своими большими, настойчивыми, в покрасневших от частого чтения и свечного пламени веках глазами, сказал, чтобы и холщовую летнюю ферязь Микулы приняли и унесли, пригласил затем так же строго, без самомалейшей улыбки, в верхние горницы.
Дядя Тимофей, бело-румяный, крепкий, весело расцеловал племянника, вопросил, шуткуя:
– Не уморишь нас с Кузьмой?
Казначей недовольно повел бровью. Дядя расхохотался, спросил:
– Не видал ищо нашей поварни-то? Поди поглянь, поглянь! Тем часом на стол соберут!
Спустились по лестнице, прошли вторым двором в приземистую запасную поварню, из-под кровли которой густо и вонюче дымило. Внутри было нечто, напомнившее Микуле не то логово сатаны, не то ведьмино урочище. Рядами стояли разноличные горшки и сосуды с каким-то варевом, свисали с потолка пучки трав и зелий, а в обширной печи варилось что-то непредставимое, и дух был такой, что шибало с ног.
Кузьма деловито прошал о чем-то двух своих помощников, суетившихся у печи, попробовал, чуть скривясь, какую-то смесь из горшка. В поварне было темно и сумрачно. Вот из-за печи вышел некто черный, в спутанных волосах (и Микула чуть было не выговорил: «Чур меня, чур!»). Вопросил что-то у Кузьмы на неведомом языке, словно бы даже и не греческом, бегло, без интереса глянув на молодого, в палевого шелку рубахе, в зеленых набойчатых портах и тимовых сапогах с загнутыми носами боярина. Кузьма ответил черному мужику на том же халдейском языке, покачал головою. Пояснил Микуле:
– Любую болесть можно остановить! Да черная времени не дает! Кабы неделю, две, а то два-три дня – и конец! Бьемси, бьемси тута, а все толку нет! Уж Господней кары, видать, человечьим умением не отворотишь! – Он широко осенил себя крестным знамением, и Микула тут только узрел в углу невидную икону с ликом Николая-угодника. – По Галенову и Иппократову учению творим! – с оттенком гордости произнес Кузьма. – И остановили б, да крысы вот…
На недоуменный взгляд Микулы пояснил:
– Крысы! Кабы их истребить, дак и черная окончилась бы той поры.
– Крысы-то при чем?! – удивился Микула.
– Дак грызут снедное, ну и болесть переносят на себе! Все связано, все в тварном мире одно с другим съединено! – поучительно, с бледною усмешкой к простоте собеседника изрек Кузьма. – Без пчелы, без шмеля, смотри, нету и урожая! Птица певчая хранит сады от червя; всякое былие малое и то на потребу человеком. Всяк зверь для своей надобности служит. И скимен-лев, и хищный волк, и медведь, и инрог, что в жарких странах обитает… Богом создано! Превышним разумом! Стало, чего и не понимаем враз по невежеству своему, и то всяко полезно и надобно в мире сем.
Вышли снова на свет. У Микулы с непривычки даже голову закружило и слезы выжало из глаз.
– Ищем, чем черную остановить! – сказывал Кузьма, вздыхая, когда они шли назад через двор. – Мыслю, однако, не все возможно человеку, в ином положен предел жестокий, и тут бейся не бейся… А иного не измыслишь, кроме как – молитва и пост! Мнихов, поглянь, все же меньше мрет, нежели мирян.
Микула подымался вслед за Кузьмою по лестнице, все еще ощущая запахи адского варева, верно, приставшие к платью и волосам, так и не понимая до конца, был ли тот, черный, целителем из иной земли, колдуном ли, али самим нечистым, коего Кузьма, связав молитвою, обязал работати на христиан. С удовольствием принял предложение Кузьмы омыть еще раз руки, лицо и бороду. Только тогда мерзкий запах несколько отошел от него. В доме родительском тоже собирали травы и зелья варили, но такого он у родителя-батюшки не видывал никогда.
За столом были только свои, домашние. Кроме семейных, лишь дядин духовник да Кузьма.
Дядя вольно сидел, полуразвалясь на лавке, в расстегнутой полотняной чуге, открыв густо шитую шелками грудь рубахи белого тонкого полотна, небрежно вытирал пальцы о разложенный по краю стола рушник. О посыле в Суздаль речи не было. Разговор шел все о том же: о травах, стихиях, из коих составлены мир и человек, о причинах болезней, о том, что добрый врач «естеству служитель и в болезнех сподвижник» и что природе надобно помогать, а не перечить ей. Коснулись и того, почему отмечают третины, девятины и сороковины по покойнику, и Микула с удивлением узнал, что в дядином терему совсем не чтут «Диоптру», по каковой указанные дни объяснялись явлениями Христа ученикам своим в третий и девятый дни и вознесением его на сороковой день на небо.
– Яко семя, убо в утробу женскую вошедшее, – принялся объяснять Кузьма, – в третий день пременяется в кровь и живописуется сердце, в девятый же день сгустевается в плоть и составляется в уды членовы, в сороковой же в видение совершенно воображается, – он отложил вилку и поднял указующий перст: – Тако же и после смерти обратное творению ся совершает: в третий день изменяется человек, в девятый же раздрушается и сливается всяко сохраняему токмо сердцу, а в сороковой же и самое сердце раздрушается. И энергии истекают в те же дни и часы! Сего ради третины, девятины и сороковины творят умершим.
Микула оборотил недоуменный взор к духовнику, но тот, помавая головою и прожевывая кусок стерляди, подтвердил:
– Тако!
– А как же в «Диоптре»… – начал было Микула.
– Истекающие энергии! – прервав его на полуслове, вновь поднял палец Кузьма. – Те самые, о коих отец Палама бает! Пото и Христос являлся верным в указанные дни! А в сороковой день силу его, исходящу из ветхой плоти, стало возможно зрети учеником!
– А Фома Неверный? – решился все же возразить заинтересованный всерьез Микула.
– Энергиями, истекающими на нь, создана всякая плоть! – строго отверг Кузьма. – Зри окрест! Все земное, тварное тою же силою создано!
Дядя Тимофей только посмеивался, накладывая себе и придвигая племяннику новые куски севрюги.
– Ешь! Да слушай! Гляди, и сам поумнеешь, тово!
А Кузьма с духовником тем часом заспорили, что надобно есть в весну, лето и осень, и что подобает теперь, и не надобно ли уже отврещись от многая рыбы, поскольку в летнюю пору умножение черной желчи предстоит и надобно очищать утробу питием трав и воздержанием…
Тимофей Василич лишь подмигивал племяннику и накладывал себе в тарель еще и еще. Юный сын Тимофеев, Семен, сидел опрятно, в речи старших не лез, но слушал, видимо, в оба уха, и потому, захотев отрезать себе еще жирной рыбы, смутился и начал поглядывать то на отца, то на духовника с Кузьмою.
– Ешь, сын! – поощрил Семена отец. – Объядения избегай, а иное тебе пока не грозит.
– Как батька? – отнесся наконец насытившийся Тимофей к Микуле. – Покос-от не проворонят у ево?
– Сушь! – отмолвил Микула. – Трава худа.
– Я дак своим велел и вовсе верхних пожен не трогать, – отозвался Тимофей. – По кустам да по лощинам, по сыри, больше наберешь! Где лонись была крапива жигучая да мокредь, ныне травы добрые выстали. Земля-матушка – она тоже свое знает паче нас с тобой!
Кузьма с духовником, позабывши уже и про снедь, перешли тем часом на кровопускания и спорили, когда надобно отворять кровь, и кому, и откуда. Тимофей махнул рукою, вставая из-за стола:
– Пошли, племяш! Всего не переслушаешь тута! – И уже когда проходили во внутренние горницы, на пороге изложни, оборотясь, строго вопросил: – Ехать-то готов?
– Готов! Когда? – живо отозвался Микула.
– Седни в ночь, – сказал Тимофей. Подумав, поправился: – До свету выехать надобно. У меня и ночуй. Холопам накажешь, не умедлили б с зарею!
К Суздалю подъезжали долгим поездом. Гонцы были посланы загодя, и князь, стесненный и московитами и собственным братом, порешил устроить Вельяминовым почетную встречу.
За пять поприщ от города московитов встречали избранные бояре, на подъезде к городу – дружина и бирючи. На княжеском дворе от ворот до терема были расстелены сукна и по обе стороны выстроены «дети боярские» в дорогих доспехах, с узорным оружием в руках. Начищенное железо сверкало и плавилось на солнце. Горожане и купцы, набежавшие на глядень, теснились по сторонам. Иван и Тимофей Вельяминовы, племянник с дядей, важно вышагивали, сойдя с коней, в ферязях цареградского аксамита, в шитых жемчугом сапогах, в отороченных соболем, невзирая на жару, шапках. Микула следовал сзади брата, тоже разряженный, с любопытством озирая княжой двор и собравшуюся суздальскую вятшую господу. Все явно в лучшем своем, иные, почитай, в единственном праздничном платье, все спесиво-чопорные, как и князь, что вышел на крыльцо и стоял прямой, сухопарый, высокий, задрав бороду, не то гордясь, не то гневая на удачливых соперников своих.
Москвичей встретили, разместили. Была торжественная служба в соборе. Мор в Суздале, собрав свою законную жатву, начал уже утихать, и потому глядельщики собирались толпами без особого опасу. Наконец провели в терема. Послам было представлено княжое семейство. И с этого мига Микула, дотоле внимательно разглядывавший лица, одежды, иконные лики в соборе, горожан, лавки, оружие, – умер, воскрес и не замечал уже больше ничего.
К гостям вышла княгиня Анна, супруга Дмитрия Константиныча, младшие сыновья князя и две дочери, одна еще почти девочка, Дуня, с распахнутым взором больших бирюзово-синих глаз, статная, чуть заметно курносая, обещающая стать писаною красавицей года через два, и старшая, Маша, потемнее сестры волосом и взором, с темно-синими строгими глазами, с продолговатым гордым лицом точеной, надменной, почти иконописной красоты, с непредставимо долгими ресницами, от которых на нежные щеки ложились тени, и казалось, когда она распахивала очи, взглядывая, подымался тревожный ветер в палате. Словом, Микула, хоть и был не робок, и собою хорош, и статен, и родом высок, и в Суздаль прибыл как победитель в стан побежденного супротивника, а оробел, истаял, истерял мгновением волю и власть, и когда она, облитая лиловым, в неправдоподобно огромных золотых парчовых цветах шелком, поворотилась и уплыла гордою лебедью, сердце Микулы рухнуло и разбилось в куски. Свет замглился, и стало – вынь да положь суздальскую княжну, иначе и жить не хочу!
Тимофей, догадав, что створилось с племянником, задумался. Припоздал отец женить молодца! А невесть, Митрий Кстиныч отдаст ли ищо дочерь за боярского сына? Добро бы, коли старший, Иван. Наследный тысяцкий московский – куды ни шло! Ох, не в пору да и не вовремя! Не здесь бы тебе, племянничек, голову терять. Посватаешь непутем, дак и все бы посольское дело не рухнуло той поры! А с другого-то боку глянуть? Брат Василий, поди, и побогаче суздальского князя теперь, да и власти у нас, Вельяминовых, не менее, почитай, чем у битого Митрия Кстиныча!
Тимофей Василич не сослепу и не сгоряча враз задумывал о браке. Это ведь романисты позднейших веков придумали долгую череду ухаживаний с нарастанием чувства, нечаянными встречами в саду, письмами, вздохами, слезами и разлуками, которых как раз и хватало на толстую книгу, на последних страницах которой происходил после всех перипетий счастливый брак с золотыми венцами и поздравлениями молодых за свадебным столом, вслед за чем немедленно оканчивалась и книга, ибо ту, подлинную, главную жизнь, которая только и начинается после венца, романисты, как правило, описывать не умели и не любили… Но любовь все-таки во все века начинается чаще всего с первого взгляда: был этот первый взгляд – состоится и все последующее, не было – и целые томы любовных ухищрений ничему не помогут. Так что предки, доверявшие первому взгляду молодых, были не так уж, как мнится теперь, и наивны. Ну а жизнь, действительно, начинается после свадьбы. Только в браке, родив детей, в заботах о семье и муже обретает себя женщина, только семья и ответственность перед нею доделывают, образуют мужчину до взрослого состояния.
Всех дальнейших переговоров дядиных, хитрых недомолвок, намеков, тайной толковни с боярами, как и грубовато-прямых высказываний старшего брата Ивана, Микула уже попросту не замечал, не видел. Жил от встречи до встречи со своею любовью (и встречи мгновенные, прилюдные, на пиру или в церкви… лишь издали и кинуть взгляд!) и порою вел себя сущим теленком, по выражению Ивана Вельяминова. Так, первым узнавши про возвращение из Орды Василия Кирдяпы, он только незаботно повестил о том дяде, глуповато-радостно улыбаясь: вот, мол, и этот тут, с нами! И долго не мог взять в толк, чего это обеспокоились, прихмуря брови, дядя со старшим братом, о чем запереглядывали меж собою, почему руки бояр враз потянулись к оружию, ведь все доселева было так хорошо.
И он же первый из московитов уведал о том грозном, что вступило в суздальский терем с наездом Василия Кирдяпы.
В тот день ввечеру, ведомый безотчетною хитростью влюбленного, он чудом проник в княжеский сад и, завидя на невысоком гульбище знакомый очерк в неярком голубом летнике, подтянулся кошкою и, перемахнув резные перила (сто раз могли, заметя неведомого дерзкого гостя, пырнуть рогатиною меж крыл или пустить стрелу, не разбираючи, кто там лезет через ограду!), очутился прямь девушки, тяжко дышащий, разгоряченный, с трепетом ноздрей и жарким блеском глаз. А она стояла перед ним, зажав в руках шелковый плат, которым доселе обмахивала лицо, и глядела недвижно, точно каменная, точно писанная изографом. Лишь чуть-чуть, едва заметно усмехался вишневый рот.
– Пришел? – спросила нежданно низким, переливчатым голосом. И тут произнесла то, о чем еще ни брат Иван, ни дядя не ведали: – Василий из Орды привез батюшке ярлык на великое княжение владимирское! – сказала негромко и властно.
Микула свел брови, стал, не зная того, несказанно хорош, и княжна неволею опустила глаза, замглилась взором.
– Пойдешь за меня? – вопросил, движением головы отбрасывая и великий стол, и ордынский ярлык с Кирдяпою, и все на свете. – Коли позволит отец?
Не подымая глаз, она тихонько кивнула головою, шепотом произнесла:
– Идут, беги!
Микула потянулся к ней, но она легонько отвела его точеными пальцами с покрашенными, как у восточных красавиц, ногтями. Глянула, преодолев себя, серьезно и строго. Метнулись испуганной тенью ресницы. И Микула, оберегая девичью честь, живо соскочил в сад, пробежал малиною, ломая кусты, пихнул растерянного ратного у калитки, выскочил в улицу.
Страж, проворонивший гостя, намерил было крикнуть, но, сообразив нечто (да и за свою-то оплошку всяко можно от старшого по шее получить!), только махнул рукой, воровато озрясь: не видел ли кто?
Вечером Микула, торопясь, вспыхивая и гневая на себя, сказывал дяде и брату грозную новость. Тимофей Василич слушал задумчиво, теребя концы пояса, Иван – насупясь. Вдруг перебил грубо:
– Чем она-то пленила тебя?!
– Порода в ей! – выдохнул резко, по-отцовски, побледнев ликом, Микула. – Княжая стать! И все такое прочее… И не замай! И пойдет за меня, коли… – Он сжал кулаки, не договорив.
– Коли не прирежут нас с тобою сегодня же ночью! – сурово докончил Иван. А Тимофей Василич только крякнул, вскинув глаза на готовых сцепиться племянников, и промолчал. Знал он бешеный норов Кирдяпы, ведал и гордую обидчивость старого князя… Могли и прирезать, могло статься и такое! Весьма могло!
В горнице дубовой, похожей сейчас скорее на бревенчатую западню, неслышным стремительным обвалом повисла трепетная, словно натянутая тетива лука, обломная тишина.
Иван вдруг твердо встал, сведя брови, и начал молча затягивать пояс.
Василий Кирдяпа ворвался в сонную тишь отцовского терема, словно дикий ордынский вихрь. Веселый, злой, в упоении победы готовый расшвыривать всех и вся, обожженный солнцем и обдутый всеми степными ветрами, повидавши смерть лицом к лицу, черные трупы под роями жирных мух, ордынский ужас и резню эмиров, пробившийся к новому хану Азизу, всевшему на ордынский престол, добившийся от хана – соперника Мамая и, значит, врага московского князя – ярлыка на великое княжение своему отцу, он заранее торжествовал победу. Видел себя въезжающим во Владимир на белом коне впереди родителя, видел у ног своих поверженных московитов… Власть, жданная, утерянная было, вот она, снова тут, с ханским фирманом у него в руках!
Услыхав о московском посольстве, потребовал у отца немедленного:
– Вельяминовых в железа! И – собирать рати!
У Дмитрия Константиныча по первому чувству взыграло ретивое. Токмо выдохнул: «Сын!» Сжал Кирдяпу в объятиях. Зажмурив очи, из коих выжало радостную слезу, пережил ослепительное видение скачущих опрометью коней, распахнутых ворот Владимира, красного колокольного звона торжественной встречи… И тут, споткнувшись об истину бытия, широко отворив смеженные было очи, вопросил себя горько и строго: «С кем? И с каких животов, ежели потерян Нижний?» И вслух повторил сыну:
– С кем?! Откудова возьмем ратную силу?
– С кем? Со всеми! – вскричал Кирдяпа. – В Москве голод, черная смерть… Всем надолызла московская власть! Ростов! Дмитров! Галич! Все встанут!
Но чем больше убеждал и горячился Василий Кирдяпа, тем угрюмее и нерешительнее становился родитель. Трусость союзников, вдосталь испытанная им, позорное бегство князей, ссора с братом – все упрямо вставало у него в очах и памяти вперекор истомному нетерпению сына. Черная смерть вдосталь опустошила суздальскую землю, засуха обещала неурожай. Отстранив сына Дмитрий Константиныч собрал думу.
Бояре тоже судили-рядили наразно, и так и сяк. Без Нижнего, без нижегородского серебра и нижегородской дружины им в одиночку с Москвою было не совладать.
– Ну, захватим Владимир! – грубо молвил тысяцкий. – А дале што? Одно, коли слать к хану за ратною помочью!
Дмитрий Константиныч, двукратно испытавший на себе силу Москвы, оборотил лик к сыну, нетерпеливо кусавшему губы:
– Повести, Василий, – сказал, – как тамо, в Орде?
Кирдяпа начал сбивчиво рассказывать. В Орде, по-видимому, устали от убийств и новый хан сел прочно. Но сил для похода на Русь у него не было. В южных степях грозно нависала над ним Мамаева Орда, огланы-улусники подчинялись плохо, мор, резня и прошлогодний джут вдосталь истощили татарские кочевья. Впервые прозвучали слова о том, что сила эта, казавшаяся доселе, безмерной, исчерпана и хану, во всяком случае теперь, некого слать на Русь. («А и пошлет, – думали многие, внимая рассказу, – чем будет расплатиться с има? Пожгут останние села, людишек угонят! Дорогонько станет нам татарская помочь!» Так думали, хоть и не высказывали вслух.) Ничем окончила наспех собранная княжая дума. Разошлись, ничего не решив.
Василий Кирдяпа в гневе решил действовать сам, не сожидая отца. Поднять дружину, перевязать московитов, быть может, убить, а там – там отец сам захочет идти на Владимир! Да и не заможет иного!
Вот тут поздним вечером к нему и явился Иван Вельяминов. Один. Без холопов и свиты.
Вошел. Прихмурясь, обозрел раскиданное оружие, суетящихся кметей и бояр, усмехнулся, понял все сразу. Твердо выговорил:
– Побаять надо с тобою, князь!
И такая сила была во взоре, стати, в голосе московита, что Василий, похотевший было тотчас велеть схватить Вельяминова, засовался, засопел, вымолвил наконец, облизывая сохнущие от ярости губы:
– Добро! Пройдем, боярин! Или как тя, не боярин ищо?! Боярчонок, чать?! – примолвил глумливо, оборачиваясь в дверях.
– Сын боярский! – спокойно возразил Вельяминов. И уже когда ступили в боковушу, притворив дверь, докончил: – Старший сын великого тысяцкого Москвы!
Кирдяпа стоял на напряженных ногах. Не садился сам, не желая сажать Вельяминова, с которым все еще не решил, что содеять: убить или поковать в железа?
– Здесь не Орда, Василий! – сказал Иван Вельяминов спокойно, даже миролюбиво, чуть насмешливо глядючи в яростные очи Кирдяпы. – Ну, схватишь, ну, казнишь! У мово батьки трое сынов и трое братьев. Пусть Тимофей Василич тута, дак дядя Федор Воронец, княжой боярин, не уступит ему! Еще Юрий Василич есть! За кажным – тыщи оружного люду! Сметь свои силы, потом и дерзай! А и то еще реку: убьешь послов – татары того не любят, хан Азиз, гляди, и откачнет, и не поможет тебе! И сядете вы тута с отцом – ни Кострома, ни Переславль, ни Ростов не вступят за вас, и Борис Кстиныч полки подошлет нам в помочь, лишь бы на Нижнем усидеть! Да владыка Алексий, гляди, твово батьку и тебя от церкви отлучит за таковую-то пакость!
Иван поглядел еще – он явно не страшил совсем, и эта непоказная храбрость гораздо более, чем слова, сковывала князя Василия, – подумал, перевел красивыми бровями не то насмешливо, не то сожалея, вымолвил вдруг просто, как равный равному:
– Я бы на твоем-то мести, Василий, може, и не то начудесил! Ну, хошь? Схвати, ударь, убей, сорви сердце! Токмо ведь не отмолишь потом и батьку опозоришь навек! Я затем и пришел, подобру остеречь тебя, князь, а там – воля твоя! Токмо об одном советую: чего делашь, думай завсегда наперед, с загадом. Я вот то-то свершу, за ентим такое-то воспоследует! – Иван пошел на ход и уже от двери, оборотясь, докончил: – Привел бы ты, князь, три тумена татарской конницы с собою! Слова бы не сказал тебе, сам руки протянул: на, вяжи! – И вышел. И, никем не задержанный, покинул терем. Еще и на выходе, как прояснело потом, оружничему Василия сказал: – Убери молодцов! Неладное затеяли! Князь пущай поутихнет, охолонет, опосле и толкуйте с им!
Кирдяпа вышел вскоре вслед за Иваном. Глянул сумрачно на растерянных, замерших дружинников, супясь повелел:
– Спать!
Невесть что и натворил бы Василий, не явись к нему Иван Вельяминов вовремя…
Уцелевшие в первую ночь московиты продолжали, однако, оставаться у суздальского князя почти в заложниках. Дмитрий думал, и думалось ему трудно. Не было уже на земле брата Андрея, коего он даже не сумел похоронить, приехавши только к девятинам, и который один мог бы ему ныне дать разумный совет. Он послал отай скорого гонца к брату Борису и теперь ждал, не отвечая московским послам ни да, ни нет. Наконец гонец воротился. Борис по-прежнему требовал себе Нижний, уступая Дмитрию полученное им от хана великое княжение…
Князь выходил на глядень городовой стены, смотрел угрюмо в ту сторону, отколе уже дважды подступали под город череды московских полков. Волнами проходили в душе и памяти обида, боль, порою ярость… Воли – не было. Погадав о себе, сам наедине с собою, понял что страшится новой войны с Москвой. Ослабнув духом, советовался с женой, с матерью. Великая княгиня Олена сердито отмалчивалась. Единожды взорвалась гневом:
– Муж ты али баба какая? Рати собраны? Князья помогут? Пущай хоть Ольгерд полки подошлет! Ну! А меня прошаешь! Бабу! Тьфу! Воин! – Ушла и говорить боле не стала.
Князь, измученный, бродил по терему. Зашел в светлицу к старшей дочери. Марья сидела за пялами. Глянула скоса.
– Вот, доченька! – произнес Дмитрий потерянно. – Не ведаю уже ничего!
– Микула Вельяминов хочет посватать меня, – сказала Маша без выражения, глядя перед собой в пустоту за пялами.
Дмитрий, еще ничего толком не поняв, закричал, срывая голос, затопал ногами. Дочерь взялась за щеки, прикрыла уши ладонями. Дождала ослабы отцовых воплей, вымолвила:
– Ах, батюшка! Верши, как ведаешь, стыда бы опять не было только!
Дмитрий вдруг кончил орать, засопел, значительно задрал бороду:
– Отдать, дак за князя самого!
– Князь Митрий не ровня мне, – возразила Мария рассудливо. – Молод! Ему Дуня ровня! Коли уж не за Вельяминова, так ни за которого из московитов не пойду! – сказала и утупила взор. Твердо сказала. Дмитрий осекся, поглядел на дочерь новым зраком, обмысливая. Вышел, прихлопнув дверь.
В тот же вечер он вызвал на говорку Тимофея Вельяминова. Сопел, пытался изобразить гнев – гнева не являлось.
Тимофей озирал Дмитрия Константиныча, прикидывая, дозрел тот али еще не дозрел. Выговорил наконец («А, была не была!»):
– Князь Борис, слышь, за Нижний обещает и грамоту подписать на отказ от великого княжения… Баяли о том еговы бояре!
Угадал верно. Дмитрий оскучнел, склонил голову.
– Чего хочет от меня владыка Алексий? – Пояснил, помедлив: – Ежели я передам ханский ярлык Дмитрию!
– На ярлыке спасибо, князь! – осторожно отмолвил Тимофей. – А токмо… – Он приодержал речь, намеря высказать главное требование Москвы как можно опрятнее. – В грамоте нашей, что от Мамая и хана Авдула получена… – Он вновь остро глянул в очи суздальскому князю, понял, что продолжать можно, выслушает! – В грамоте той великое княжение владимирское названо вотчиною великого князя московского! Дак от тебя, князь, не посетуй уж, надобно теперича согласие на то! Чтобы, значит, отрекся ты, батюшко, от владимирского княженья и с родом своим на все предбудущие веки!
Выговорив самое трудное, Тимофей смолк, тревожно разглядывая князя. Но Дмитрий был тих, думал.
– А заботу о Нижнем, – бодрее продолжал Вельяминов, – чтобы, енто самое, по старшинству, по ряду, по закону… Владыко берет на себя. Надо – и ратную силу тебе в помочь подошлет!
Князь продолжал молчать. Сумрачно глянул и опять поник взором. Тимофей, не дождавши ответа, встал, отдал поясной поклон:
– Прости, коли чем прогневил, княже! А у посла воля не своя, говорим, как велено!
Снова поклонился, коснувшись рукою пола; дождав разрешающего кивка князя, пятясь, покинул покой.
Дмитрий и доселе не умел, стойно Андрею, задумывать слишком далеко. И не первому ему приходило менять первородство на чечевичную похлебку!
Ночь он не спал. Прикидывал так и эдак. Силился представить эти «предбудущие веки» и не мог. В очи лез рассерженный Василий Кирдяпа, рожицы младших, дочери… Какие там «веки», ежели грамоты переменяют по воле своей все очередные золотоордынские ханы едва не кажен год! Представил было себя в самом жалком унижении, лишенным княжеской чести, на лавке среди бояр в думе московской… Тотчас замотал головою со стыда. А ведь уже идут! Уже становятся мелкие изветшавшие князи боярами московскими! Нет, только не это! Драться! Драться до самого конца, до умертвия!
Анна пришла к нему (был постный день, спали врозь), села на край постели. Спросила робко:
– Быть может, Ольгерд?
Дмитрий отрицательно помотал головою:
– Ольгерд – тесть Борисов! Николи противу его не пойдет!
Он начал объяснять, говорить сбивчиво про грамоту, отречение, дочерь, ханский фирман, скудоту в хлебе и ратных людях… Она слушала, не прерывая. Сказала только:
– У нас и вторая дочерь растет, четырнадцатый год уже!
Оба знали, что в Суздале будет не прокормить даже дружину.
Счастливая мысль о возможном Дунином браке с московским племянником, подсказанная Машей, а тут еще раз повторенная Анною, спасительно явилась в его мозгу, осветив грядущее возможностью неунизительного соглашения с московитом. Неунизительного! Он притянул к себе супругу, вжался лицом, бородою в ее ладони.
– Уступи, Митрий! Не выстоять нам! – тихо подсказала она.
Назавтра Дмитрий Константиныч отправил послов в Москву. Начались переговоры, которые от имени юного московского князя вел сам владыка Алексий.
Вскоре на княжой двор прибыли вельяминовские сваты. (Старшую дочерь, по обычаю, так и так следовало выдавать прежде младшей.) Возглавлял сватов брат московского тысяцкого, боярин Федор Воронец. Свадьбу Микулы Вельяминова и Марьи Дмитриевны наметили совершить в исходе лета, в августе, а тем часом шли вовсю переговоры о княжениях. К Борису посылали гонца за гонцом, но он уперся, ссылаясь на ханский ярлык.
На южных границах Московского княжества было неспокойно, заратился татарский князь Тагай. А поскольку передача Нижнего Дмитрию Константинычу была главным условием всех переговоров, то Алексий порешил воздействовать на непокорного князя силою власти духовной. Тут-то, уведав, что суздальский епископ держит руку Бориса, Алексий и отобрал у него Нижний с Городцом, присоединив оба города к своей митрополичьей епархии. Теперь следовало избрать такого посла из духовных, который мог бы сломить волю упрямого князя, не прибегая к силе меча. Тагай из Наручади двигался на Рязань, и уводить полки с южной границы было никак нельзя. Тому бы воспротивились решительно все воеводы.
Алексий перебрал мысленно всех своих архимандритов и игуменов. Не годился ни один из них, даже Стефан. Любого могли не послушать в Нижнем Новгороде. И тут Алексий вновь подумал о Сергии. Сергий один должен был заменить ему армию.
С Сергием надобилось что-то решать! Троицкая обитель хирела, в ней царили разномыслие и разброд. Алексию все чаще приходило на ум, что Дионисий Печерский в Нижнем куда успешливее, чем он, митрополит всея Руси, ведет монастырское строительство, понеже ученики Дионисия основывают все новые общежительные монастыри, а он не может преобразовать даже тех, которые состоят под его началом. Ни в одном из старых московских монастырей общежительный устав не был принят. Дело содеивалось и устраивалось у одного Сергия. И теперь, продумывая посыл в Нижний и, как крайнюю меру, закрытие в нем церквей, Алексий понял, что выполнить эту задачу возможет один Сергий, тем паче что он близок с игуменом Дионисием, а без воли оного никакое закрытие храмов в Нижнем Новгороде сотворить невозможно.
Тут пусть читатель позволит автору некоторое отступление. Фигура Сергия все еще не получила в научном освещении четких границ, а крайний разброс мнений воистину удивителен. То он идеолог, поднявший Русь на Куликово поле, исключительный духовный деятель в истории страны, то «робкая, пассивно-смиренная натура», всецело подчиненная влиянию митрополита Алексия и Дмитрия Донского. То он – патриот Москвы, то – почти враг князя Дмитрия. Указывают также (и справедливо) на то, что Сергий не был исключителен и единствен в тогдашней русской действительности, что «над изменением монастырского устава в ту пору трудилась целая плеяда энергичных деятелей: это Стефан Махрищенский (кстати, друг Сергия!), Иван Петровский, Пахомий Нерехотский, Авраамий Чухломский, Дмитрий Прилуцкий, Мефодий Пешношский и другие»[2]. И «других», прибавим, было тоже не мало. Великие явления, как и великие деятели, не вырастают на пустом месте. Весь этот список имен свидетельствует лишь об одном – о закономерности появления Сергия Радонежского. И то подтвердим и с тем согласимся, что без постоянной опеки Алексия Сергий не стал бы тем, кем он стал для всей страны, не прославился. Все так! И все же это не отменяет того, что Сергий был единственный и неповторимый. И уже теперь трудно да и невозможно – да и зачем? – отделять живого Сергия от того пиетета, коим его окружило в веках признание россиян. Слава человека – это тоже он сам, его продолжение во времени. Спросим себя хотя бы: а мог ли состояться Пушкин или Лев Толстой без миллионов читателей и почитателей их талантов?
О Сергии спорят доселе. Будут спорить, видимо, еще долго, пока не утихнут страсти, вызванные «борьбой с религией». Но он был. Действовал. По-видимому, далеко не всегда по житийному канону. И поход в Нижний был одним из таких деяний Сергия, скорее политических, чем религиозных, далеких от собственно духовного подвижничества и намеренно не отмеченных потому «Житием», но зато занесенных во все летописные своды. Впрочем, и тут истина устанавливается не без труда. В «Рогожском летописце» событие отнесено к 1363 году, а посланцами Алексия названы архимандрит Павел и игумен Герасим. Во всех других сводах – к 1365-му, а посланный – Сергий Радонежский. Проверка по пасхалии легко устанавливает ошибку «Рогожского летописца». Событие было одно и произошло в 1365 году. С другой стороны, Павел и Герасим, названные архимандритами, это именно те, кого, согласно «Житию», Алексий посылал к Сергию на Киржач, призывая его вернуться назад, к Троице.
Сопоставление фактов убеждает, что это одно и то же событие и что Сергия за тем и призывали с Киржача, дабы тут же послать улаживать нижегородские дела. Иного решения попросту не придумать[3].
Прибавим, что для современников в этом походе Сергия не было ничего удивительного. Все тогдашние подвижники властно вмешивались в политическую жизнь страны, указывали князьям, мирили и воспрещали, наставляли и даже ободряли к ратным подвигам, отнюдь не замыкаясь только в трудах духовных. Таков был век и таковы были люди в нем!
Мы вновь видим Алексия в его кабинете-келье, где божница и аналой, но и книги, и грамоты, разнообразная переписка владыки, касающаяся не только церковных, но и хозяйственных, и политических, и военных дел княжества. Видим и рабочее место секретаря, на котором склонился над грамотою Леонтий-Станята, постепенно из бродяги-созерцателя превращенный волей Алексия в дельного и преданного помощника в тьмочисленных владычных трудах.
– Я надумал Сергия воротить к Троице! – говорит Алексий твердо, как о решенном, и Станята понятливо склоняет голову. Говорено о том было многажды и по разным поводам, и нынешнее решение владыки – это созревший плод долгих дум, ныне претворяемых в дело.
– Грамоту? – вопрошает Станята.
– И нарочитых посланцев, дабы уговорили его оставить Киржач! – договаривает Алексий, кладя на аналой сжатые кулаки. – А из Троицкой обители должны уйти все те, кто его обидел, истинно так!
Оба замолкли. У обоих шевельнулась мысль: послушает ли Сергий митрополита? Оба знали: Сергия можно убедить, но заставить – нельзя.
Наконец Алексий вздыхает полною грудью и повелевает негромко:
– Пиши!
Станята кладет перед собою вощаницы, берет писало в руку. Слушает. Алексий начинает диктовать, отчетисто отделяя слова друг от друга:
– «Отец твой, Алексие, митрополит, благословляет тя…» Написал? – Станята кивает, твердо и уверенно выдавливая на воске буквы послания. Алексий, больше не останавливаясь, додиктовывает до конца: – «…Зело взвеселихся, слышав твое житие, еже в дальней пустыне, яко и тамо от многих прославится имя Божие. Но убо довлеет тобою сотворенная церковь и Богом собранное братство; да его же веси в добродетели искусна от своих ученик, того постави вместо себе строителя святому монастырю. Сам же пакы возвратися в монастырь Святыя Троица, яко да не надлезе братия, скорбяще о разлучении святого ти преподобия, от монастыря разлучатся. А иже досаду тебе творящих изведу вон из монастыря, яко да не будет ту никого же, пакость творящего ти; но токмо не прослушай нас! Милость же Божия и наше благословение всегда да есть с тобою»[4].
Грамота ляжет в архив, и потому в ней многое – для истории, для грядущих читателей. Много такого, о чем Сергию не надобно говорить, но надобно сказать тем, грядущим, еще и не рожденным на свет.
Пока Станята перебеливает грамоту на пергамене, Алексий ждет, откинувшись в кресле. Потом прикладывает ко грамоте серебряную вислую печать со своим оттиском, ставит подпись: «Алексие».
– Архимандрита Павла и игумена Герасима пошлю! – громко говорит Алексий, размышляя вслух, что он позволяет себе только в присутствии Станяты. – Старцы достойные! Созови!
И пока не пришли названные, Алексий все сидел и думал: прав ли он и послушает ли его Сергий?
Вызванным клирикам Алексий повелел разговаривать с преподобным Сергием, имея сугубое уважение в сердце и на устах, и через них же пригласил Сергия посетить его, Алексия, «ради некоей сугубой надобности» во граде Москве.
Вечером на молитве и еще позже, укладываясь в постель, он все думал, согласится ли Сергий отправиться по его зову в Нижний. И, следственно, прав ли он, возвращая преподобного к Троице? Пока не понял наконец, что прав, истинно прав! И уже не думал и не сомневался больше.
Согласно «Житию» Сергий, получивши послание Алексия, будто бы сказал:
– Передайте митрополиту: всякое от твоих уст исходящее, яко от Христовых, приму с радостью и ни в чем же не ослушаюсь тебя!
На деле Сергий, повелев братии принять и накормить посланцев митрополита, долго сидел и думал. Стояло лето. Серебристые кусты трепетали над лазурно-синей водой. Близила осень, когда кусты пожелтеют и опадут, расцветив мгновенной парчою густо-синюю воду потока. Уже и к этому месту прикипело Сергиево сердце! Умом он, разумеется, понимал Алексия и чуял, что владыка опять прав. Но все сидел и все медлил, не в силах собрать на совет братию, повестить ей, что уходит отселе назад…
Исаакий наотрез отказался стать игуменом новой обители. Тогда Сергий обратился к Роману. Тот попросил у преподобного времени подумать – до утра.
В ночь эту Сергий да и все пришедшие с ним радонежане не спали. Молились. Они собрались под утро маленькой кучкою, верные спутники преподобного, подобно древним апостолам готовые идти за своим учителем на край света. Ждали Романа, наконец пришел и он. Сергий поднял на него свой загадочно-строгий, с легкою грустной усмешливостью в глубине зрачков взор. Взор, коего не могли забыть, единожды увидав, многие. Будто в живом, смертном муже таился еще другой, иной, токмо наблюдающий этот мир, бесконечно терпеливый и мудрый. Глянул – и, не вопросив, понял все. Роман рухнул на колени.
– Благословляю тебя, чадо, на сей труд и радую за тебя! – произнес Сергий.
Романа еще надо было ставить во священники, потом в игумены, но это все будет после, позже! Теперь он отправится вместе с Сергием на Москву. Остальные же побредут прямо к Троице с благою вестью о возвращении игумена.
И вновь Сергий прислушивается к себе, и река несет и несет свои воды, ударяя в берег, и высит стройная, уже потемнелая от ветров и погод церковь у него за спиной…
Он встал, велел созвать всех, троекратно облобызал каждого из иноков. Принял посох. Выходя из ворот уже, вновь оглянул творение рук своих, оглянул столпившую семо и овамо братию, столь уже привыкшую к нему как к наставнику своему, понял в сей миг, что невестимо свершил еще один подвиг, надобный родимой земле, и с тем, просветлевши лицом, благословил обитель. Потом оборотился и пошел, уже не оглядываясь назад. Роман и московские посланцы поспешали следом. Архимандрита с игуменом в ближнем селении ждали кони, Сергий же с Романом намерились, по обычаю преподобного, весь путь до Москвы проделать пешком.
Апостолы ходили из веси в весь, из града в град пеши, своими ногами. Как знать, не самое ли это правильное и для всякого из нас, живущих на этой земле!
Алексий ждал и принял Сергия, отложивши все прочие дела. Назавтра днем сам рукоположил во дьякона и затем во пресвитера Сергиева ученика Романа, сам и отослал его игуменствовать на Киржач.
Когда уже все было свершено, пригласил радонежского игумена к себе в келью вместе с архимандритом Павлом.
– Труднейшее хочу поручить тебе, брат! – начал Алексий, не ведая еще, как вести разговор о нижегородских труднотах.
– Хочешь, владыко, послати мя в Нижний Новгород? – вопросил Сергий, спрямляя пути разговора и сминая все Алексиевы хитрые замыслы. Как понял, как узнал он, о чем его попросит митрополит, Алексий не спрашивал. Помолчав, сказал:
– Борис не по праву сидит на нижегородском столе! – И, уже торопясь, дабы Сергий вновь не обнажил своего сокровенного знания, добавил: – Дмитрий Константиныч согласен подписать ряд с Москвой, отрекаясь от великого княжения!
– Ему привезли ярлык? – безжалостно вопросил Сергий.
– Да, от Азиза-царя! – отмолвил Алексий уже несколько резко. Архимандрит Павел только вздыхал, глядя то на того, то на другого.
– Борис должен уступить город и подписать грамоту об отречении? – строго спросил Сергий, утверждая.
– Да.
– Князь Борис получил от царицы Асан ярлык на Нижний Новгород! – порешил вмешаться архимандрит Павел. Сергий кивнул. Видимо, он знал и это.
Знал он, оказывается, вернее, предвидел и закрытие церквей, предложенное Алексием. Произнес только, осуровев лицом и не обращаясь ни к кому:
– Мор!
И стало ясно, что мера эта и жестока и груба…
Было в лице Сергия нечто новое, не усталость, нет! По-прежнему румяны были впалые щеки и здоровою – худоба, и стан прям, и руки, большие руки плотника, крепки и чутки. Но что-то прежнее, юношеское, что так долго держалось в Сергии, изменилось, отошло, отцвело. Спокойнее и строже стали очи, не так пышны потерявшие яркий блеск волосы. Верно, когда уже переваливает за сорок, возраст сказывается всегда. Возраст осени? Или все еще мужества? Возраст свершений! Для многих – уже и начало конца… И Алексия вдруг охватил испуг, он устрашился движению времени, явленному ему в этом дорогом лице. Но Сергий снова глянул ему в глаза, улыбнулся чуть-чуть, лишь две тонкие морщинки сложились у глаз, словно возвратясь из вечности приветствовал здешних, смертных, поверивших было его гибели.
– Ты разрешишь мне, владыко, прежде побывать у Троицы?
Алексий с жаром принялся объяснять, что да, конечно, что он и посылает его не иначе как троицким игуменом и потому тем паче…
Все это было неважно. Сергий шел в Нижний, ибо правда была все-таки на стороне Дмитрия Константиныча, и потому, что он знал другое: что все это – и княжеская грызня, и споры из-за великого стола – тоже неважны. Придет неизбежный конец, уравнивающий всех, и думать надо о вечном, сбирать богатства, коих червь не точит и тать не крадет. И пока сего не поймут, все будет так, как есть, и не пременит течения своего. Даже невзирая на необходимые в мире сем усилия кир Алексия.
Архимандрит Павел, поняв нечто, трудно выразимое словом, вышел первый. Они остались одни.
– Простишь ли ты меня, Сергие? – вопросил Алексий.
– Ты взял крест на рамена своя, – возразил Сергий, стараясь оттенком голоса смягчить суровость слов, – и должен нести его до конца! – Помолчал, прибавил негромко: – На худое меня не зови. Токмо на доброе! – И еще помолчал и рек твердо: – Смирять братьев надобно! Это мой долг, как и твой!
Они молча троекратно облобызались. И опять у Алексия, отягченного годами и властью, возникло чувство, что он – младший и днесь целует учителя своего, без которого ему трудно, очень трудно жить на земле!
Когда наутро другого дня Сергий подходил к горе Маковец, у него сильно билось сердце и пересыхало во рту. Он остановился и долго стоял, смиряя себя и собираясь с духом.
Его все же заметили – или знали, разочли его прибытие? Бил колокол. Иноки вышли и стояли рядами вдоль пути, иные падали ничью.
Те из братий, кто хулил Сергия и радовал его уходу, исчезли предыдущей ночью, сами покинули обитель, прознав о возвращении игумена, так что и выгонять ему никого не пришлось.
Стефан сожидал его в келье. Когда Сергий вошел, брат стал на колени, склонил чело и глухо повестил, что понял все и теперь готов уйти из монастыря. Сергий молча поднял его с колен и поцеловал в лоб, произнеся токмо:
– Прости и ты меня, Стефане!
Затем они оба долго молились в келье, стоя на коленях перед аналоем, меж тем как Михей за стеною в хижине хлопотливо готовил покой к праздничному сретению любимого учителя, а учиненный брат уже созывал иноков к молебствию и торжественной трапезе.
Перебыв в обители самое малое время, Сергий в сопровождении архимандрита Павла, игумена Герасима и нескольких отряженных с ним попов и иноков вышел в путь. Тяжкая оперенная стрела с тихим жужжанием вылетела, толкаемая тетивою владычной воли, и теперь устремилась к цели.
Посольство Сергия было столь невелико и не пышно, что его вовсе не заметили в Нижнем Новгороде. Кучка пропыленных, умученных жарою странствующих иноков переправилась на дощанике через Оку и от перевоза неспешно устремила стопы в гору, по направлению к городу. Их не остановили в воротах, поскольку иноки повестили, что идут в Печерский монастырь к игумену Дионисию.
Они действительно прошли через город не останавливаясь, только озираясь кругом, разглядывая наспех сооруженные Борисом валы, полуобвалившиеся кое-где, когда весенние воды подмывали мерзлую и потому рыхлую осыпь. Там и тут суетились работники, довершая и доделывая. И все же полный обвод городовых стен был сотворен и потребовал бы в случае осады города и приступа немалых усилий.
В монастыре путников ждали. Игумен Дионисий сам встречал важных гостей, ибо извещен был уже о том, что епископия Нижегородская отошла в ведение Алексия, и о посольстве был предупрежден заранее скорым гонцом.
Он, впрочем, до самого прихода Сергия не ведал, как ему поступить. Сергий, с которым они изредка пересылались грамотами, не был в Нижнем несколько лет, и теперь (после богослуженья и трапезы) они сидели вдвоем, прямь друг друга, вглядываясь и привыкая к приметам быстротекущего времени на знакомом лице.
Солнце низилось, претворяя свои лучи в старое золото, безоблачный жаркий день изгибал, и Волга, видимая отселе в небольшие, в два бревна, прорубленные оконца, играла лениво и успокоенно, стремясь и стремясь безостановочно в дикую татарскую степь.
– Князь Борис имеет ярлык от татарского царя! – говорил Дионисий, беспокойно ходя по горнице.
– От болгарского царя и царицы Асан! – уточнил Сергий.
– Андрей сам на смертном ложе уступил ему город! – возвысил голос Дионисий. Он мучился тем, что вынужден говорить все это духовному мужу, коего чтил высоко и с которым совсем не об этом хотелось бы ему беседовать. – Не ведаю даже, примет ли он вас! – Дионисий смущенно пожал плечами, скосил взгляд на Сергия: не сердится ли тот?
Но Сергий сидел вольно, отдыхая, и светлым взором следил Волгу, посвечивающую золотыми искрами сквозь путаницу ветвей. Усмехнулся, вопросил, где та келья, в коей они беседовали когда-то, в первый отроческий приход Сергиев к прославленному уже тогда игумену.
– Сгорела, – ответил Дионисий. – Три раза горел монастырь, все тут рубили и ставили наново! – Сказал и умолк. Ничего не спросив, заставил его Сергий вспомнить ту давнюю беседу и гордые слова о русичах, что, совокупясь воедино, когда-нибудь ниспровергнут Орду. И не о том ли самом твердит он не уставая суздальским князьям вот уже которое лето подряд!
– Борис должен уступить старшему. Иначе не будет порядни в земле! – досказал Сергий, вновь становясь взрослым, умудренным мужем, игуменом входящего в славу монастыря. – Владыко велел, ежели князь окажет упорство, затворить церкви в городе! – Он помолчал, давая игумену Дионисию осознать сказанное до конца, и прибавил: – Помысли, Дионисие, с кем ты и возможет ли Борис, один, в споре с братом своим старейшим противустать всей Владимирской Руси да еще и Орде?
Слова упали, как камни в тихую воду. От них пошли большие, все расширяющиеся круги. Противустать Алексию для Дионисия значило остаться в одиночестве, поддерживая упрямого удельного князя… Устранить себя от дела сего он тоже не мог. Сергий ждал ответа, и в молчании давнего знакомца была незримая, неведомая ему доднесь твердота. Дионисий сел. Встал, вновь начал ходить по покою.
– Быть может, мне самому сперва перемолвить с князем? – вопросил, найдя, как казалось ему, временную лазейку, дабы оттянуть, отложить неизбежное…
Сергий слегка, очень слегка, чуть заметно покачал головою, скорее даже глазами повел туда-сюда. И отверг. Дионисий аж покраснел, сердито насупил брови. Ему было вчуже и внове подчинять себя чужой воле. Опять, и долго, молчал.
Сергий смотрел то в окно, то на него ясно. В лице у него был тот же вечерний свет, что и за окном. И Дионисий, продолжая молчать, начал постигать наконец простую истину, что митрополит прав, что должно не раздувать прю, а помирить братьев, а для того заставить Бориса соступиться с нижегородского стола, и что ему, Дионисию, пристойно и лепо споспешествовать в том игумену Сергию. Он поднял потишевший, обрезанный взор. Сказал:
– Из утра поведу вас ко князю! Не послушает Борис – будем затворять храмы!
Князь Борис о московском посольстве уведал, когда уже московиты вступили на княжой двор и ближний боярин позвал его встретить гостей. Борис, разом почуяв недоброе, вышел на глядень. Внизу по двору неспешно шествовала, направляясь ко княжескому терему, процессия клириков, среди коих Борис углядел игумена Дионисия и каких-то явно незнакомых ему иерархов.
– Отколе?
– Из Москвы, от владыки Алексия посыл! – ответствовал боярин.
– Как пустили?! – выдохнул яростно Борис.
– А как могли не пустить? – пожал плечами боярин. – Они, вишь, идут от Печерского монастыря, ну а кто ж из ратных наших самого игумена Дениса да и с архимандритом московским, владыкою посланным, в город не пустит! И я не прикажу, и ты не прикажешь, княже!
– Почто они?!
– Мыслю, к суду с братом тебя созовут! – заключил Степан Михалыч, вздыхая. – Выдь, княже! Неподобно тово духовных лиц от крыльца отгонять!
Борис потерянно оглянул нахмуренный лик боярина, понял, что встречи не избежать никак. Связанными, напряженными шагами пошел вниз по лестнице. Со сторон выбегали холопы, слуги, челядь, выскочил ключник, собственный Борисов духовник колобком скатился с лестницы.
Борису стало только стать в сенях и, целуя в ответ подставленные ему руки, принимать благословения московитов, которых тут же и наименовывали ему:
– Архимандрит Павел! Игумен Герасим! Игумен Сергий! – Это были главы посольства, а за ними следовали еще какие-то попы, дьякона, служки, печерские иноки и монастырские слуги в мирском платье – целый синклит.
Дионисий глянул на него с внимательным сожалением, изронил негромко, благословляя Бориса в свой черед:
– Внемли, княже!
Началась долгая суета знакомств, усаживаний, добывания приборов, тарелей, мис, вилок и ножей, дорогих рыбных блюд нарочито для монашествующей братии.
Архимандрит Павел сказал несколько слов о горестном времени, о засухе, гладе и моровой беде, коими казнимы христиане за грехи гордыни, ссор, свар, себялюбия и неисполненья завета Христа о любови братней. Борис слушал, темнея и жесточея лицом. Но повели он сейчас кметям вышвырнуть отселе всю эту рясоносную свору – и ни у которого из дружинников не вздынет рука на сие, и он, князь, останет опозорен навеки. Приходило терпеть!
Игумен Сергий, сперва почти и не замеченный Борисом, – он долго и как-то остраненно разглядывал нижегородского князя, – вдруг нежданно вступил в разговор, высказавши спокойно, без всяких украс и приступов то главное, ради чего московиты и прибыли сюда.
– Ты, князь, должен уступить брату своему старейшему!
Борис вперил в него яростные очи, хотел усмехнуть надменно и свысока – усмешки почему-то не получилось.
– О княженьях решает хан! – почти выкрикнул в лицо невеже игумену.
– Суд князем на Руси должен вершить глава духовный! – негромко и строго возразил московский посланец. И князю мгновением почудило, что они только двое за столом, он и вот этот монах, про коего – вспомнил теперь! – ему уже не раз говорили, именуя его чуть ли не чудотворцем московским.
– Дмитрий сам оставил город! – выкрикнул он опять неведомо зачем, ибо ханский ярлык, а не воля старшего брата удостоверял его права на нижегородский престол.
К счастью для Бориса и к несчастью для дела, архимандрит Павел вновь вмешался в говорю и затеял витиеватую речь с укоризнами от Писания, на что Борис решительно отверг, теряя всякую власть над собою:
– Не отдам города!
– Паки помысли, сыне! – произнес, подымаясь с кресла, архимандрит Павел зловеще, но не теряя спокойствия голоса. – Ныне ты гневен и не можешь собою владеть, ни помыслити путем! Прощай!
Он двинулся к выходу, не благословив князя, и все поневоле последовали за ним. Сергий с порога оборотил лицо к Борису, будто ждал, что тот опомнится и остановит духовных. Но Борис только невступно отмотнул головой.
Дионисий во все время встречи молчал. Он опять колебался, и, не будь Сергия, все дальнейшее попросту бы не состоялось. Но Сергий был здесь.
Борис, вышвырнув, по сути, посланцев митрополита из терема, долго пил квас, приходя в себя, потом, помыслив, что те уже уехали, велел оседлать коня и отправился проверять, как идет отсыпка валов внешнего города.
Возвращаясь от городских ворот, он не понял ничего сперва, завидя толпу прихожан и гроб на паперти Спасского собора. Подъехал ближе. Бабы плакали. На дверях церкви непривычно висел тяжелый амбарный замок, замыкающий кованую полосу железа, продетую в скобу и перекрывшую путь внутрь.
Батюшка, разводя руками, приблизил ко князю, со страхом глядючи в закипающие гневом очи, пояснил сбивчиво, что церкви закрывают по воле самого митрополита Алексия московские посланцы: архимандрит Павел, Герасим и Сергий с игуменом Дионисием вместях, и впредь до разрешения владыки не велено ни крестить, ни венчать, ни петь часы, ни служить, ни хоронить мертвых.
Борис, огрев плетью дорогого коня, помчал к рубленой на шатровый верх церкви в слободе и уже издали узрел толпу народа и московских посланцев, замыкающих входы в храм. Подскакав, князь молча вырвал из ножен саблю. Толпа с ужасом шарахнула посторонь. Какая-то старуха с воплем кинулась впереймы, не давая Борису достичь московского архимандрита, который токмо глянул и возразил негромко:
– Отойди, князь! То – воля Алексиева!
Ужас толпы и вспятившей собственной дружины отрезвил князя. Понял, что ни приказать, ни велеть тут ничего нельзя. Положим, его послушают дружинники, взломают двери храмов, а далее? Кто из попов посмеет служить, нарушая митрополичий запрет? (А кто посмеет, тотчас будет лишен сана!) А люди мрут, и скоро гробы непохороненных русичей переполнят город.
Давешний московит, игумен Сергий, без робости приблизил ко князю. Кругом шептали, вскрикивали: «Сергий! Сергий! Сам!» Падали на колени, просили благословения. Двое-трое княжьих дружинников решительно спрыгнули с седел, тоже подошли, склонившись, под благословение московита. Князь, на которого уже не обращали внимания, нелепо высил, сидя на коне, оставленный всеми, народом и дружиною, и не ведал более, что ему вершить.
Сергия, оказывается, знали, и знали много лучше, чем князь Борис. Слыхали о преподобном и теперь толпою стремились следом – прикоснуться, получить осеняющий знак руки. Переговаривали друг с другом, толкуя, что теперь-то, с явлением радонежского подвижника, наверняка утихнет и мор!
Мгновением Борис подумал было тут же и сам устремить за Сергием, но упрямство превозмогло. Только на третий день князь с ближней дружиною поехал в Печерский монастырь, где остановились московиты.
Игумен Дионисий встретил его на дворе обители, дождал, когда князь слезет с седла, сказал с суровою укоризной:
– Княже! Духовная власть от Господа! Смиренья не имеши! – Помолчал, обозрел Бориса жгучим, источающим силу взглядом, примолвил: – Повинись, да не потеряешь удела своего!
Тут только взял в толк Борис, что и Нижегородский и Городецкий уделы отошли под церковную власть митрополита Алексия и ему приходит теперь воевать не только с братом и Москвою, но и с церковью.
Его долго отчитывали и стыдили, в основном московский архимандрит. Игумен Сергий молчал, но от молчания его князю становилось совсем неловко. Он мрачнел, низил все еще яростный взор, обещал собрать думу.
Дума была собрана. Бояре сказали: «Не устоять!» Обезлюженный чумою город не мог сопротивляться всей земле. В конце концов Борису предлагали всего лишь воротиться в свой удел и подписать отказную грамоту, по которой владимирский стол становился вотчиною Москвы. Силу этой грамоты Борис, приученный к скорым ордынским переворотам, не почуял. Один хан дал, другой заберет назад! А Нижний, в очередь после Дмитрия, согласно лествичному праву, все одно перейдет к нему, Борису.
Храмы продолжали оставаться закрытыми, и потому посольство во главе с думным боярином отцовым Василием Олексичем отправилось на Москву в тот же день. Борис, все еще не отрекаясь явно от Нижнего, просил владыку Алексия урядить его с братом.
Полки с южного рубежа не снимали еще и потому, что московские воеводы опасались князя Олега, очень усилившегося за последние годы. Захвативший десятилетие назад и удержавший за собою Лопасню, он мог теперь (и должен был!) позариться на Коломну, древнее рязанское наследие, отобранное у рязанцев полвека назад московским князем Данилой Александровичем. И хоть стала Коломна с тех пор московскою крепостью и важным торговым городом, хоть была уже наполовину заселена москвичами, но тем более опасно было теперь этот город потерять! Москва лишилась бы выхода к Оке и львиной части своих мытных сборов, что уже грозило умалением всему княжеству. Поэтому сильной оружной заставы из Коломны никогда не убирали, да и весь полк коломенский редко когда отправляли к иному рубежу.
И то еще надобно сказать, что земли южнее Москвы были плодородны особенно, и теплее здесь было всегда, и сеяли раньше, и урожаи собирали не в пример иным станам Московского княжества. У крупнейших бояр московских были тут свои волости, и за волости эти готовы они были драться насмерть, «до живота». Тем паче теперь, когда, по слухам, зашевелился Тагай и от Наручади двинулись на Рязань татарские полчища. Перейти Оку и погромить окраины Москвы им ничего не стоило.
Поэтому всю ту пору, пока шла пря с суздальскими князьями, в коломенском кремнике стояли оружные кмети, дозоры, высматривая возможного врага, скакали по всем дорогам, а мужики, начавшие тем часом убирать хлеб, брали с собою в поле ради всякого случая рогатину и насаженный на длинное топорище топор. Слухи ползли разные, один одному вперекор, и о том, что произошло под Рязанью, вызнали уже спустя время, когда Тагай с остатками своей орды откатывал в степь.
Князь Олег заметно заматеревший за прошедшие годы, сумел добиться того, чего почти никогда не умели добиться князья рязанские. Княжество раздирали вечные усобицы рязанских и пронских володетелей. Усобицы эти роковым образом сказались в час прихода Батыева сказывались и впоследствии не раз и не два. Доходило до взаимных убийств, жалоб в Орду, доносов и прочих многоразличных пакостей. Две реки, Проня и Ока, никак не хотели втечь в одно согласное русло.
Олег сумел подчинить себе князя Владимира Ярославича Пронского, сумел сделать другом Тита Козельского, и с тем вместе огромное Рязанское княжество едва не впервые стало действительно единым и силы его могли выступать не поврозь и не против друг друга а совокупно противу общего врага.
Могила Олега несколько веков свято чтилась местным населением. Еще в XIX столетии жители вспоминали о нем «с умилением». Немногим историческим деятелям выпадала подобная честь. Историк Калайдович держал в руках, как он говорит, череп Олега со страшною отметиною сабельного удара на кости с левой стороны. Что стало с его могилой теперь, я не ведаю, не узнавал и в Солотчинском монастыре пока еще не был. Видел в рязанском музее кольчугу князя, подаренную им монастырю. Простую, видимо, сильно изорванную кольчугу, или, как называли их встарь, «бронь», предназначенную явно не для парадов и выездов, а для жестокой военной страды. Возможно, именно в этой кольчатой рубахе бился князь с ордою Тагая летом 1365 года, о чем у нас теперь и пойдет речь.
Тагай, укрепясь в Наручади и счастливо отбившись ото всех супротивников, возмечтал о большем и этим летом задумал поход на Рязань, слухи о чем до Москвы дошли даже раньше, чем до Переяславля-Рязанского.
Свой набег Тагай рассчитал правильно. Не став задерживаться на Проне, ни на рубежах княжества, он изгоном пошел прямо на Рязань и сумел-таки опередить Олега, слишком поздно узнавшего о нападении.
Жители Переяславля-Рязанского не ведали ничего, когда ясным днем нежданно-негаданно (мужики были, почитай, все в полях) в отверстые ворота города ворвалась яростная татарско-мордовская конница. Выскакивающих на улицу кто с чем растерянных людей рубили саблями на скаку.
Натаха Сандырева только что вышла к колодцу за водой, перемолвила с соседкою, неспешно налила скрипучим журавлем первое кленовое ведерко, поставила на приступочек колодца и стала опускать журавль снова, когда в уличной пыли показался первый верхоконный. Натаха не подумала, кто и зачем, и потому не сиганула через плетень, так и застыв с долгим шестом в руках. Уже близко подскакавший татарин бросился ей в очи, и Натаха поняла и выпустила шест из рук, а журавль тотчас взмыл вверх, но не поспела ни побежать, ни охнуть. Грязная, пахнущая конским потом рука протянулась с седла, сшибла повойник у нее с головы и, крепко ухватя за рассыпавшиеся косы, поволокла за собой вдоль по улице.
Натаха бежала, путаясь в поневе, стараясь не попасть босою ногою под конское копыто и не упасть, чтобы не потащил за косы по земле, и только когда у бревенчатого тына начал, свесясь с коня, арканом крутить руки, закричала, завыла в голос, запрокидывая лицо и пытаясь вывернуться. Еще старалась укусить татарина, пока не получила по голове плетью. Свет замглился в очах, и баба, безвольно опадая, позволила стянуть себе руки за спиной и перевязать арканом. И уже на аркане, пьяно раскачиваясь, побежала вслед за конем, плохо видя, что кругом, из-за хлынувших градом слез.
Скоро в паре с нею оказалась еще какая-то связанная жонка, за которой бежал, крича «Мамо! Мамо!» маленький мальчик в одной рубашонке и босой. Татарин не стал его привязывать – от матери не убежит! В светлом, трепещущем от жары перегретом воздухе, над поднятою в небеса рыжею пылью уже плясали высокие, нестрашные с виду языки огня. Гомон татар и голошение угоняемых в полон русичей растекались по городу. Скрипели возы. Татары и мордва, спешившись, быстро набрасывали в телеги грабленое добро. Волочили укладки, корзины, рогожные кули, связками выносили лопоть и портна, швыряли в возы медную ковань, вязали к задкам телег коз и овец. Чей-то пес с лаем кидался на ратных, раз и другой, пока татарин, изловчась, не развалил его на полы. Пронзительно кричала насилуемая несколькими ратными тут же у порога девка. Какой-то пожилой бородач-мордвин усаживал в воз плачущую матерь с детьми, пересчитывая по-русски:
– Один парняк, два парняк, три парняк… – При этом называл «парняками» всех без различия – и пареньков, и девушек.
Кого-то, избитого в кровь, волочили арканом по пыльной земле…
Уже несло дымом и чадом, гарью заволакивало улицу, и Натаха с ужасом узрела ярый огонь над соломенною кровлею собственного дома. Рванулась, забыв об аркане.
– Сын у меня там, сы-ы-ы-н!
Удар, новый удар, Натаха упала в пыль, обливаясь кровью, вскочила, кинулась, зубами впившись в вонючую жестокую руку.
– Дитё у ей тамо! Изверг! – кричала вторая баба, когда татарин, сбросив Натаху в пыль, пинал ее кожаным сапогом под дых. – Дитенок! Бала! Чурка ты, пес, у-у-у!
Татарин поглядел, сморщившись, жуя губами и разминая укушенную кисть. Глянул на дом, где уже пламя било из окон и начинала, изгибаясь, проваливать кровля, махнул рукой и, толчком подняв избитую бабу на ноги, сам взвалился на коня и погнал обеих полонянок перед собою прямо к выезду, торопясь уйти от огня. Бабы бежали перед ним босые, виляя бедрами, одна тащила под мышкой своего ребятенка… «Сильная! – одобрительно подумал татарин, прищелкивая языком. – Хорошо работать будет!» От вида бегущих баб у него разгорелось желание, и он думал теперь лишь о том, как бы скорее добраться до ночлега и отведать пленниц.
Город пылал. Разграбив Рязань, татары растеклись по окрестным селениям, все предавая грабежу и огню. Гнали скот, гнали полон, телегами увозили нахватанное добро. Назад тяжко ополонившаяся орда двигалась медленно, сопровождаемая ревом, блеянием и мычаньем угоняемых стад, плачем детей и воплями жонок, бредущих в пыли нестройными толпами под охраною едущих шагом всадников.
Тагай рысил, гордясь собою, на дорогом коне, в дорогом боярском русском облачении и лисьей татарской шапке, с угоров хищно озирал растянувшийся на многие версты обоз. Князь Олег теперь будет выкупать полон. Даст много серебра! Чего не выкупит князь, возьмут сурожские купцы, в ихней италийской земле русский полон дорог!
О погоне и мщении Тагай не думал, не чаял, что русичи сумеют так быстро собрать рать.
Князь Олег был в это время в Солотче, в немногих поприщах от Переяславля-Рязанского. Беглецов из города встретил на дороге. Разузнав, как и что (княжая семья, к счастью, спаслась, переправившись на лодьях через Оку), коротко наказал княгине Евфросинье и боярам принимать и устраивать беглецов, тотчас послал скорых гонцов в Козельск и на Проню, а сам кружною дорогою, обходя татарские загонные рати, кинулся собирать ополчение. К концу первого дня за ним нестройною толпою уже скакало несколько сот ратных и мужиков, вооруженных кто чем, а то и вовсе безоружных. Но князь знал, что делал. Уже ночью подчиненные ему бояре начали прибывать ко князю с дружинами и привозить запасное оружие. Полки ощетинивались копьями, являлись мечи, сабли, боевые топоры, сулицы, брони. Скоро князь мог выделить дружину лучников и послал всугон татарам, наказав в бой не вступать, но всячески задерживать татарский обоз.
С последними наказами, когда в сумерках летней ночи двинулась, глухо топоча, посланная всугон дружина, Олег пролез в расставленный для него шатер, лег на кошму и, вполуха внимая голосу ратных, шевеленью коней во тьме и треску костров, начал думать. Все, что было доселе, не исключая и взятия Лопасни, было детской игрою по сравнению с тем, что подступало теперь. От чудом спасшихся ратников он уже выяснил приблизительные силы Тагая (одному, без пронской и козельской помочи, нападать на татар нечего было и думать), и теперь, взвешивая мысленно все сделанное доднесь, Олег понимал, что мерой содеянному станет одно – предстоящий бой с Тагаем.
В шатер посунулась косматая голова боярина:
– Не спишь, княже?
– Молви! – отозвался Олег.
– Ищо семеро бояр прибыло. С дружинами! И людей едак сот семь с има!
– Добро. Ступай!
Вскоре боярин посунулся снова. Ратники все прибывали и прибывали, кучно и россыпью, кто как и кто на чем. Иной на крестьянской коняге с ослопом, иной – в броне и шишаке на хорошем боевом коне.
Под утро захлопотанный вестоноша повестил, что подходят проняне с князем самим и от Тита Козельского посыл: бает, не умедлит!
– Добро! – отозвался Олег и, улыбнувшись самому себе в темноте шатра, тут же заснул.
Спал он всего часа полтора до подхода пронских ратей, но вскочил свеж и бодр, крикнул коня и поехал встречу князю Владимиру.
Вокруг шевелился просыпающийся стан. Разномастно вооруженные «удальцы и резвецы, узорочие и воспитание рязанское» приветными взорами провожали своего удалого князя. В Олега верили. Десять лет, протекших со взятия Лопасни, минули не зря.
Князь Владимир ехал шагом впереди своих ратных. Олег глядел на него издали, подъезжая, и думал, что пронский князь еще может изменить, изменит ему, ежели от него, Олега, отворотит судьба. Но сейчас, ныне, не изменил. Явился сам и привел рать! Они съехались и крепко обнялись, не слезая с коней. Затем поехали рядом вдоль рати конь о конь, и Владимир повестил кратко, что оружие для неимущих, сабли и брони, он привез и просит только воротить протор из захваченной добычи после сражения. Оба подумали враз (но промолчали), что исход битвы, даже ежели они нагонят Тагая, еще далеко не ясен.
Олег с некоторым беспокойством поглядывал сбоку на гордый очерк лица пронского родича. Столько сил было потрачено, дабы он вот так, как сейчас, выступил на помочь Олегу! И ради чего? Ради общего дела, надобного пронскому князю не менее, чем ему самому! Мгновенная горечь, тотчас усилием воли отогнанная посторонь…
– Мыслю, выступать надо немедленно, не дожидая Тита, – сказал Олег. – Тем, кто готов!
Владимир подумал, помедлил, кивнул. В Олега верили все, даже неволею. Рязанский князь не раз и не два доказывал, что у него слово никогда не расходится с делом.
После короткой дневки, поев наспех сваренной каши и покормивши коней, прончане выступили вперед.
Уходили один за другим оборуженные полки ратного ополчения. Тит Козельский прибыл ввечеру, и тогда сам Олег снялся со стана и пошел всугон за прончанами.
Виноват ли был он, что всю жизнь без роздыху дрался с врагами, не поспевая заняться столь нужным земле строительством культуры? Его ли вина, что подчас не хватало ни сил, ни средств на созидание храмов и монастырских библиотек, столь нужное Рязанской земле? Что в многократно выжигаемых городах трудно было копить книги и воспитывать ученых мужей? Вспомним хотя бы то, что единственный попавший на Москву список «Слова о полку Игореве» был принесен туда Софронием Рязанцем из Рязани, той самой Ольговой Рязани, сгоравшей дотла едва ли не каждый год!
Щитом Руси Владимирской была Рязань, что бы там ни говорили потом позднейшие политики и летописцы. И первая всегда принимала она на себя удары Орды.
Делая долгие переходы на рысях (спасали добрые, татарских кровей кони), не расседлывая лошадей на дневках, сокращая еду и сон, Олег нагонял и нагонял медленно бредущую орду Тагая. Ратники, у многих из которых татары разорили хаты и угнали ближних, не жаловались. Боя хотели все.
Когда уже стало ясно, что враги не уйдут, не утонут в мордовских лесах, не растают в степной бескрайности, переправив полон на рынки Кафы и Генуи, Олег дал краткий роздых полкам, подтянул отставшие рати и начал готовиться к бою.
Тагая настигли на выходе из Рязанской земли, у Шишевского леса на Войне. Перед утром Олег провел свою конницу одетою в густой туман долиной реки, обогнав Орду.
Утренняя дрожь пробирала невыспавшихся людей. Кони, словно тени, выныривали из тумана. Шерсть их была мокра от росы. Собрались воеводы. Олег твердо озрел ждущие лица. Коротко выслушал воевод. Предлагали обойти с тыла, отбить обоз, ударить всеми силами по головному полку… Нагнул голову. Поднял, глянул бестрепетно:
– Татар больше, чем нас! Ежели ударим с краю и кучно – обойдут!
Тем и отверг сказанное. И тут же высказал свое, не давая поселиться растерянности. Предложенный Олегом замысел боя был гениален и прост. Рязанская рать должна была тремя потоками рассечь татарско-мордовское войско Тагая и далее избивать по частям, не давая соединиться воедино и не отрываясь от татар ни на миг. Тагаю навязывали свальный бой, скорее резню, в которой выигрывал тот, в ком достало бы больше ярости. А в достаточной ярости русских ратников, жен и детей которых сейчас уводили в полон, Олег был более чем уверен. Тит Козельский возглавил первую рать, Владимир Пронский – вторую и Олег – третью. Рязанскому тысяцкому велено было стоять с запасным полком и держать свежих лошадей для ратников.
Ударили с зарей. Косые лучи солнца в белых столбах пара косо осветили разнотравье в алмазной росе, и по этому сказочному, сверкающему разноцветными огнями ковру, губя и топча его, наметом устремилась конница.
Татары нестройно бежали от шатров. Кто седлал коня, кто выезжал, метались татарские воеводы, собирая оставших… В первом напуске русские комонные легко пробили растрепанный вражеский строй, рубя на скаку не поспевших всесть в седла, обрушивая шатры, проскочили татарский стан. Жуткая скачка (у молодых ратных побледневшие, с лихорадочным румянцем лица слишком являли, чего стоило необстрелянным кметям так вот ворваться в середину ордынского войска!) привела к опушке Шишевского леса, и многие безотчетно устремили было туда.
Олег вовремя вымчал вперед, за ним – цепь бывалых ратников. Тут же поворотили скачущих, сбивая их в плотную ощетиненную лаву, и повернули встречь, вновь врезаясь в татарские порядки. Но те уже успели выстроить полк и, не сожидая Олеговых кметей, сами пошли в атаку. Слева доносило смутное: «А-а-а!» – Тит Козельский повел свой полк на врага. Со стороны Владимира Пронского еще молчали, опасно запоздав, но вот уже на подскоке, на сближении с татарским полком услышал Олег с облегчением ратные клики и с той стороны. Бой развивался по должному порядку, и Олег сосредоточил себя целиком на близящей сшибке.
Татарская лава, визжа, катилась встречь, не думая уступать, ни заворачивать коней, верно, ждали, что первыми повернут русские. Олег слегка тронул острогами бока своего жеребца – и конь наддал, и вот уже он начал обходить передовых, сближаясь с растущими рядами татар. Щурясь, он высматривал того, «первого», и усмотрел, и когда кричащий, топочущий вал – отверстые пасти коней, косматые шапки, рты, открытые в реве, колышущийся блеск сабель надвинулись и содвинулись, поднял саблю и, уклонясь от копейного острия, рубанул, немыслимым зигзагом лезвия уйдя от столкновения с ордынскою саблей, в жуткое мгновение усмотрев прямо перед собою надменное молодое лицо, гордый взор узких степных глаз, суровый рот в тонкой оправе усов и черной рисованной бороды и медный ворот дорогой хорезмийской брони, на палец выше которого и пришло лезвие его сабли. Падения тела он не видел. В яркий от сабельного блеска миг пришлось отбить боковой удар, отразить второй и перемахнуть через поверженного вместе с брыкающимся конем всадника. Он вырвался вперед, в гущу, вокруг были только враги, и он рубил, рубил и рубил, так что стремительный блеск оружия превратился в немыслимое вращающееся молнийное колесо, и не чуял тупых копейных тычков в кольчугу, и, расчищая себе кровавый путь, рвался вперед, вперед и вперед, лишь какою-то сотою долей сознания с облегчением отмечая нарастающий рев за спиною. Дружина пробивалась к князю.
Кони вставали на дыбы, рушились. Павшие, кто мог, тыкали слепо снизу обломками копий в брюха вражеских коней. Фонтанами брызгала кровь. От треска оружия и рева ратей закладывало уши. Олег рубил, не следя падающих врагов, они попросту исчезали с глаз, расчищая дорогу к следующим за ними. Кто-то из Тагаевых ратных размахнул арканом, но в сумятице боя аркан запутал своих, и Олег тремя страшными ударами достиг и повалил мордвина с ременной петлей. Его уже обгоняли, уже резались вокруг него и впереди, и князь на мгновение опустил клинок, с которого капала кровь, гикнул и рванул вкось, углядев сумятицу на правой руке, где огромный, облитый бронею татарин крушил русичей железною палицей одного за другим. Взявши в зубы поводья, Олег ринул коня вплоть к великану и, левой вырвав нож – меж тем как татарин с медвежьею силой схватил его за правую руку со вздетою саблей и повернул так, что сабля со звоном исчезла в круговерти конских и людских тел, – левой, грудь в грудь, всадил нож в крохотную щель разошедшейся на горле бармицы. Кабы не хлынувшие со сторон русичи, его бы убили в тот миг. Но вал своих одолел, и кто-то, нырнув под коня, подхватил, свесившись и всев снова в седло, саблю князя и подал, красную от крови, Олегу, и по гордости молодых глаз, по жажде боя, что прочел во взоре, понял Олег, что одолевают, одолели уже!
Татары и мордва еще рубились, не уступая, еще падали, но падали все гуще и гуще, и вот обнажилось впереди истоптанное поле, по которому вразброд скакали уходящие от удара враги.
Олег вновь остановил, вновь сплотил и повернул лаву. Уже едва половина тех, кто мчал с ним от Шишевского леса, собралась около князя, но тронули кучно, дружно и, сойдя с ума, мчали теперь вместе со князем своим на втрое сильнейший полк татарский. И снова те поскакали встречь, и снова Олег, высмотрев богатура в дорогой кольчуге, устремил к нему и опять перемог, хотя чуял: не токмо чужая, но уже и своя кровь лилась по телу, истыканному остриями копий под изорванной во многих местах кольчугою. Но уже то, что было в князе, передалось всем. Рубились безумно, вгрызаясь в татарский строй, точно волки в стадо овец, каждый падающий падал вперед, еще успевая ударить очередного врага. Лава неслась, уже не ведая и не считая, сколько их осталось, и наконец это почуяли враги. В плотной стене с подъятыми саблями стали обнаруживаться дыры, отверстия, провалы, чей-то конь повернул боком и был сшиблен наземь грудью русского коня, и вот произошло долгожданное: Олеговы ратники увидали спины врага. Рубка переходила в убийство, татары бежали, у Олега уже онемела рука, пальцы, слипшиеся от крови, свело на рукояти (после он долго не мог, как ни старался, разжать ладонь), и он только подымал и рубил, подымал и рубил, каждый раз бросая вперед всю руку от плеча вместе с саблей и сам наклоняя с седла, и с каждым ударом новый татарский, мордовский ли ратник валился наземь, под копыта скачущей конницы.
Они были готовы теперь мчать в четвертый напуск, хотя запаленных, покрытых пеной коней шатало и строй залитых кровью русичей, жутко поредевший, казалось, был уже на пределе сил. Но кругом бежали, и оставалось только рубить и рубить. Новая нестройная толпа нахлынула с той стороны, где бился Тит Козельский, и могла бы смять Олегов полк, но разбитые мордовские ратники уже не годились никуда. Они уходили от погони и думали только о спасении своих жизней.
Олег так и не узрел Тагая, не видал его мечущимся среди своих нукеров в виду катящей валом и мимо конницы. Не видал, как хан, бросив шатер, устремил на бег.
По полю бежали полоняники. Какие-то раскосмаченные бабы с воплями кидались к ратным. Весь залитый кровью кметь в разорванной от плеча до пояса кольчуге вдруг подхватил и поднял к седлу, крепко обняв, молодую женщину. «Ваня, Ванюша, Ванята мой!» – кричала та, прижимая к себе изрубленного, мокрого от крови супруга.
Тагай уходил, потеряв весь обоз, полон и три четверти своего войска. Запасная конница уже ушла всугон татарам. Ратники, кто не был тяжко ранен, пересаживались на поводных или захваченных у татар коней. Подъехал Владимир Пронский, тоже окровавивший меч в бою. Выслушав Олега, коротко кивнул и поскакал отряжать погоню.
Тита Козельского держали в седле двое кметей. Князь был ранен и заваливал вбок. Битва была безумной, Олег понял это только теперь, глядя на раненого князя-сподвижника. Но они победили!
Козельского князя снимали с седла, расстелили ковер. Густо набежавшие освобожденные полоняники начали хлопотать около раненых кметей. Уже торопились от реки с найденными в татарском обозе кожаными ведрами, обмывали и перевязывали раны. Над Титом склонился знахарь. Выпрямившись на миг, кивнул Олегу успокоительно: «Будет жить!» Олег, тяжело пересев на сменного жеребца, шагом ехал по полю, отдавая приказания подскакивающим к нему вестоношам.
Уже вели перевязанных арканами спешенных татар. Подумалось: «Пригодятся для обмена!» Гнали коней. Только что Олег позволил стащить с себя бронь и перевязать раны. Он сам знал, что уже не годится сегодня к бою, но все же тронул коня острогами и поскакал вперед, туда, куда ушли посланные всугон Тагаю дружины.
Погоня воротилась к ночи на запаленных конях, таща на арканах полоняников. Тагай ушел «одною душою», бросивши раненых, покидав запаленных лошадей и повозки. Победа была полная.
Ближним отзвуком этой победы стало то, что московская боярская дума по настойчивому совету Вельяминовых, ныне, почитай, подружившихся с князем Олегом, поставила снять часть полков с коломенского рубежа и послать в помочь суздальскому князю Дмитрию Константинычу. Но дотоле произошло еще несколько – и немаловажных – событий.
Василий Кирдяпа был в бешенстве и почти справедливо обвинял отца в черной измене.
Зачем он почти год бился в Орде, дарил дары и сорил серебром, зачем добывал ярлык родителю, зачем?! Чтобы батяня отдал одну из сестер за этого вечно скалящего зубы Микулу, а другую, видно по всему, прочил за сосунка Дмитрия и сам – сам! – поднес на блюде москвичам владимирский стол?! За который дед бился всю жизнь! Который по праву должен будет наследовать он, Василий Кирдяпа! Распоряжал бы своим, ин добро! Но он за весь род, то есть и за меня, и за моих детей, внуков, правнуков грамоту подписал! Что ж, я и не князь уже? Али я не воин? Али не я добыл ярлык на великое княжение владимирское?! Шел бы в монахи, старый дурень, стойно Андрею-покойнику, коли уж рати водить не замог! Да и Борис хорош! Туда же! Монаха устрашился! Воин ср…ый! Да я б на его-то мести ни в жисть не ушел из Нижнего! Так! Сговорили за моею спиной! Дак вот же вам, не будет того!
Свои слухачи доносили Василию обо всем, что сотворялось в Нижнем. Знал он и о посольстве боярина Василья Олексича. В воспаленном мозгу сам собою составился замысел перехватить послов, сорвать переговоры и тем огорчив Бориса до зела, взострить его на брань с родителем-батюшкой… А там… Там начнется такое, что, может и великое княженье снова наше будет!
В эти дни он нежданно сошелся с младшим братом Семеном, на которого ранее как-то мало и вниманья обращал. Рос, бегал, играл в рюхи и в лапту… А тут вытянулся, похорошел, лицо обнесло первым юношеским пухом. И на него, Василия, отрок глядел во все глаза, считая героем после ордынского похода.
Кирдяпа еще колебался, кипел и гневал, когда произошел этот решивший дальнейшее разговор с Семеном. Младший брат, встретя его на гульбище теремов, вдруг вопросил нежданно: почто батя медлит с походом к Владимиру?
Василий ответил, ворчливо заключив:
– Всю нашу судьбу перечеркнул… Под ноги Москве!
– И ты стерпишь? – выдохнул Семен.
Тут вот, увидя эти ждущие глаза подростка, почуяв нерассудливую готовность к действованию, окончательно порешил Кирдяпа, что во что бы то ни стало порушит отцов уговор с московитами и, более того, будет всю жизнь резаться с Москвой. В ушах у него долго еще стоял страстный шепот Семена:
– Брат! Я не ведаю, что ты задумал совершить, но – делай!
И вот теперь Василий сидел на своем дворе в Суздале и ждал верных вестей.
Над Опольем висело горячее фаянсовое небо. Вечера не приносили прохлады. Такая жара помнилась ему только в Орде. Василий нервничал. Он, не веря отцу, ни в кого уже не верил. Даже юного Семена порою подозревал в измене. На закате повелел вынести постель в сад. Лежал и слушал, как беззвучно разговаривают над головой звезды. Тихий свист долетел из-за ограды. Он поднял голову, потом вскочил, хрустя ветвями, пошел, не разбирая дороги, напрямик к дальней калитке сада. Откинул теплую, так прогрелась за день, сухую до щекотности щеколду. По жаркому дыханию, по смутному очерку лица угадал своего соглядатая. Твердо схватив за руку, поволок за собою. Конь, привязанный за огорожею, уже с торбой на морде, хрупал овсом.
– Испить бы! – попросил истомленный гонец.
Василий, никого не будя, зажег свечу от лампады, достал поливной кувшин из поставца, налил медовухи в серебряный достакан. Гонец пил и пил, захлебываясь и вздыхая, пока не опорожнил почти весь кувшин. После, по знаку Василия, свалился на лавку. Глядя в недобрые, суженные очи молодого суздальского князя, сказывал о думе, о согласии Бориса, о послах… Кирдяпа вопросил строго:
– Поедут через Владимир?
Гонец кивнул.
– Когда?
– Выехали уже!
Послов следовало задержать. Немедленно. Еще до Владимира. Ах, батюшка, ждешь суда владычня! Милости ждешь от Москвы! Вот он, твой суд!
Василий ударил в серебряное блюдо, подвешенное на стене. Вбежал чумной со сна сенной боярин.
– Буди всех! Дружину! В оружии! – И, держа того за отвороты летнего зипуна, близко притянув к оскаленному, искаженному лицу, прошипел грозно:
– И чтобы ни одна гадина, ни один пес в Суздале не сбрехал!
В хоромах началось торопливое шевеление. Василий сорвал со стены саблю, скинул мягкие сапоги, вздел дорожные. Оглянул на гонца – тот спал, уронивши голову на стол. Не стал будить. Скоро явились стремянный с конюшим.
Василий, уже переодетый, прошел в повалушу. Кмети собирались, кто спросонь, кто, видать, и не ложился еще. Разбудили гонца. Собралась ближняя дружина.
Когда Василий повестил, что хочет имать послов дяди на владимирской дороге, заспорили было. Но скоро (бояре были почти все молодые, под стать князю, и думали так же, как он) порешили согласить с Кирдяпою.
Суздаль еще спал, еще мглился передрассветный час и небо зеленело над кровлями, когда вереница вооруженных всадников, ведя за собою поводных коней, выехала в поля. В поникших травах сухо и часто верещали кузнечики. Едва увлажненная дорога глухо отзывалась на осторожный топот коней. Василий то и дело беспокойно поглядывал на светлеющее небо, на котором уже проступали первые шафранно-розовые полосы близкой зари. Скоро перешли на рысь. Отдохнувшие кони шли весело, поматывая головами. Миновали несколько сонных деревень. Какие-то странники дремали, прикорнув на траве у самой дороги, подложив армяки. Кто-то спросонь поднял кудлатую голову, проводил недоуменным взглядом череду оружных всадников. Посторонь лежал, раскинув руки, седой старик и не пошевелился. Может, умер? Многие нынче, застигнутые «черною», умирали вот так, при пути.
О полдень устроили короткую дневку, поели сухомятью, покормили коней. Пересели на поводных. Уже низило солнце, когда, вброд перейдя и переплыв Клязьму, достигли наконец большого придорожного села. По сказкам, нижегородцы тут еще не проезжали, и Кирдяпа в нетерпении решил ехать встречь.
Солнце утонуло в лиловой дымке и большая желтая луна встала над полем, когда, миновав сосновую рощу, всадники на загнанных конях подъезжали к торговому рядку, в котором обычно ночевали проезжие и прохожие – гости ли торговые, вестоноши или боярская чадь.
Василий, сам спавший с лица от целодневной скачки, с запозданием понял, что надо было сожидать, а не скакать встречу невесть с какой страсти, – дорога-то всяко одна! Всадники клевали носами, никли в седлах. Он склонился к оконцу крайней избы, постучал в край колоды рукоятью татарской плети. Скоро хлопнула дверь, послышалось:
– Чево нать?!
Подошел, оглядывая конных и поддерживая спадающие порты, босой раскосмаченный мужик. Икнул. Спросонь сперва долго кивал, потом взял в толк, затараторил резвее, показывая пальцем туда, где высил в сумерках обширный господский дом:
– На конях вси, на конях! И по платью видеть – бояре, а обоза нетути, нету обоза с има! Кабыть и послы! Ужо гости торговы так-то не ездюют!
Мужика посадили на круп лошади. Бабе своей, что любопытства ради с запозданием выползла на крыльцо, мужик махнул рукой:
– Пожди, я мигом! Показать тута просют!
– Просют, просют… Шастают неведомо кто! – ворчала баба, вглядываясь в темень ночи, откуда только глухо доносило многочисленный конский топ.
Старший Борисов боярин, Василий Олексич, уставши за день, долго не мог уснуть. С завистью слушал храп молодших. В хоромах было жарко, душно. Старику не хватало воздуху. Он спал одетым, скинув только ферязь и сапоги. Многажды вставал, в потемнях нашаривая кувшин, пил квас. Наконец вышел за нуждою на двор и, справив что надо, остоялся, с удовольствием вдыхая нагретый за день, пахнущий садами, пылью и чуть-чуть хвоей вкусный ночной воздух. Подивился полной луне. В делах да в хлопотах и позабудешь эдак-то подивить божьему миру! Он подвигал пальцами ног, поерзал босыми пятками по дереву, пощупал кожаный кошель на груди, с коим не расставался и в ночь, и, уже поворотя было назад в терем, уловил старческим чутким ухом топот многих копыт на владимирской дороге.
Кабы это ехал купеческий караван, скрипели б возы, слышалась молвь, а тут – одни комонные топочут, и тишина, не глаголют! Рать? На кого? И какая?
Василия Олексича вдруг охватил страх. И по страху тому больше, чем по чему иному, понял старый боярин, что угадал. Ринул в терем, с треском откинув дверь, крикнул: «Беда!» И сообразил: не успеть, не поднять никоторого! Те уже скакали, окружая терем.
Перемахнув перильца, боярин, как был босиком и без ферязи, заскочил под навес, где дремали нерасседланные кони (это и спасло!). Ощупью нашарив, затянул подпругу, ухватив жеребца за храп, вздел удила, сорвал повод и, вытащив упирающегося коня из-под навеса, взвалился в седло. Сзади раздался крик, визг, хрип. Кто-то заорал заполошно: «Держи!»
Василий Олексич, пригнувшись вплоть ко гриве коня, рвал скачью сквозь сад. Ветви яблонь ломались о грудь коня, хлестали его по темени. Конь с разгону счастливо взял невысокую огорожу и поскакал куда-то вниз по темной луговине к близящей тонкой полоске воды и темному сонному лесу сразу за полупересохшим ручьем. Две стрелы пропели в вышине у него над головою. Кто-то скакал сбочь, стараясь отбить боярина от леса.
Старик бил пятками бока скакуна, уродовал удилами конские губы. Первым ворвался в чащобу кустов, едва не вылетел из седла, опять распластавшись по конской шее, проминонал путаницу протянутых встречь ветвей опушки и, уже попетляв и проплутав по раменью около часу, проскакивая какие-то перелески и выбирая самую глухомань, понял, что ушел. Тут он удержал коня, опять ощупал сохраненную калиту на груди и, стараясь утишить бешено скачущее сердце (стар уже для таковой гоньбы!), стал выбираться на глядень и соображать, как ему безопаснее достичь Владимира.
Василий Кирдяпа первым ворвался в разбуженное сонное царство, кого-то бил, хватал, кто-то (выяснилось потом, что из своих) засветил ему от усердия такого леща по уху, что князя шатнуло и он мгновеньем оглох… Но вот вздули огонь и начали выводить перевязанных, расхристанных нижегородцев.
– Один, кажись, утек! – повестил вынырнувший из тьмы ратник. Кирдяпа, опоминаясь от оплеухи, только покрутил головой. В толк взялось позже, что ушел-то самый главный боярин и грамоту уволок с собой!
Связанных посажали на коней, привязали к седлам. Давешний мужик так и простоял всю схватку у плетня, поддерживая спадающие порты, и уж потом только, покачивая головою, под заливистый брех проснувшихся деревенских псов побрел домой, дивясь и сочиняя на ходу, как будет заутра сказывать соседям-ближникам о ночном деле.
Дмитрий Константиныч встретил сына в великом гневе. С глазу на глаз последними словами изругал. Нижегородцев велел развязать, накормить и отправить назад к Борису.
Семена, влезшего было, не спросясь, в отцову хоромину, вышвырнул, как щенка.
– Знал?! – рыкнул грозно. – Вон!
Он бегал по горнице, не зная, на что решиться в толикой трудноте. Мысли метались: не то взять сына в узилище, выдать владыке Алексию на суд, не то согласить со всем содеянным и рвать договор с Москвою.
– Кабы ты грамоту ту добыл! – выговорил с останним угасающим гневом (невесть о чем и уряжено меж ими!)!
Василий молча, надменно глядел на отца. Выждал, когда родитель утихнет и перестанет голенасто мерять горницу взад-вперед, сказал:
– Ты забыл, отец, что я тоже князь и тоже теряю право на великое княжение владимирское!
– И ты на меня! – взревел Дмитрий Константиныч. – Вон! Моли Господа, что сын мне родной! Вон! Вон! Вон! И слушать тебя не хочу!
И когда уже Кирдяпа, набычась и засопев, хлопнул дверью, князь вновь забегал по горнице, чувствуя себя загнанной крысой, окруженной врагами со всех сторон. Нет, слать на Москву, к митрополиту, к племяннику, слать за помочью! Сейчас, немедленно! Сразу! Упреждая грубиянство сына!
Василий Олексич, измученный до предела, подъезжая к Владимиру – уже когда с низменной луговой стороны стал перед ним город с чередою соборов на круче, – мысленно обозревши себя, застыдился. Крестьяне любопытно оглядывали косматого старика, босого, расхристанного, исцарапанного, с прутьями и хвоей в волосах и бороде, в одной нательной, располосованной во многих местах рубахе, что, сидя на дорогом, но тоже измученном до предела коне и поддавая ему под брюхо голыми пятками, ехал, сутуля спину и покачиваясь: не понять, не то пьяный, не то вор, не то раненый или болящий какой?
Раза четыре его окликали, прошали, кто таков. Он хрипло отвечал что-то невразумительное, отмахиваясь, и продолжал трудно глядеть меж ушей коня воспаленным, чуток ошалелым взором.
Являться в таком виде на владычный двор явно не стоило. Подумав, Олексич вспомнил, однако, про знакомого владимирского купца, с которым имел дело, продавая хлеб, да и так – не раз займовал у гостя серебро по срочной надобности. «Этот выручит!» – решил и уже резвее подогнал шатающегося скакуна.
В городских воротах его едва не остановили. На улицах, пока искал хоромы Якова Нездинича, мальчишки забросали его камнями и катышками сухого навоза. Может, приняли за юрода.
Якова не случилось в дому, а хозяйка Маланья не вдруг и признала боярина. Уразумевши, кто перед нею, ахнула, крикнула девку. Вдвоем оттащили от Олексича цепных псов, преградивших было дорогу диковинному гостю. Выскочивший на хозяйкин зов мальчишка отвел коня к стае, разнуздал и, кинув сена, схватил бадью.
– Погодь поить, запалишь! – только и крикнул боярин ему вслед. Самого, как слез с седла, повело, не устоял бы, да бабы подхватили.
– Батюшко, батюшко! Как же етто тя угораздило, али уж лихие злодеи покорыстовались? – причитала Маланья, затаскивая боярина в терем, поднося квасу и укладывая старика на лавку. Сама живо спроворила баню, и к тому часу, когда Яков Нездинич, закрывши лавку, пришел обедать, боярин уже сидел в горнице выпаренный, расчесанный, в хозяйской холщовой рубахе и с вожделением сожидал, когда купчиха поставит на стол кашу и щи.
Ели с разговорцем. Купец, взяв в толк боярскую нужду, тут же сгонял парня подручного в суконные ряды, Василия Олексича переодели в новую ферязь, обули в тимовые зеленые сапоги. От разговора о расплате Яков попросту отмахнул рукой.
– О чем речь, боярин, свои дак! Не последний раз… Когда и ты мне… И в ум не бери!
На владычном дворе Василию Олексичу, узнавши, что боярин везет важную грамоту «самому», тут же сменили жеребца, выдали поводного коня, кошель с серебром, снедный припас и двух комонных провожатых в придачу! И боярин поскакал по дороге на Москву, уважительно усмехаясь в бороду, любуя тому, как резво снарядила его в путь владычная челядь при одном только митрополичьем имени. «Держит! Хозяин!» – повторял он, покачивая головой.
К Москве подъезжали утром четвертого дня. Ехали сквозь дым. Горели болота. Небо было мутным, пахло гарью. По дорогам брели нищие, голодающие. Больные умирали тут же, в придорожных кустах, и над трупами, которые вдали от городов никто уже не погребал, вилось разжиревшее воронье. Василий Олексич только вздыхал: погинет мужик – и боярину не уцелеть!
В одной деревне узрели у ограды крохотного детеныша, не то мальчонку, не то девоньку, в долгой опрелой рубахе, до того тощего, что и не понять было, в чем душа держится. Боярин придержал коня:
– Мамка твоя где?
– Тамо! – ребенок махнул рукою в сторону избы и прибавил тоненьким голоском: – Мертвая она, не шевелится, и тата мертвый. Хлебца нетути?
Василия Олексича аж прошибло слезой. Вынул ломоть, подал. Видя, как ребенок жадно вцепился в корку примолвил:
– Да ты не вдруг!
Тот покивал головою – разумею, мол! – не переставая жевать.
Завидя остановившегося боярина, вылезла на крыльцо ближнего дома какая-то словно ополоумевшая жонка. Завидя ломоть в руках у дитяти, крикнула, словно прокаркала:
– Хлеб! Хлеба дай! Дай!
С этой, понял боярин, сговаривать было бесполезно. Прибрела старуха. Тоже – ветром шатало, но взгляд был осмыслен и беззубый рот твердо сжат. Спросила дитятю:
– Манькя, матка-то померла, што ль?
– Возьмешь девочку-ту? – спросил боярин, как можно строже сдвигая брови.
– Куды ж ей! Ни отца, ни матери…
– На! – Он вынул из калиты обрубок серебряной гривны, подал старухе.
– И вот! – Вытащил целый круглый хлеб, подал тоже. Хлебу старая обрадовалась больше, чем серебру.
Владычные кмети немо смотрели на причуду нижегородского боярина. Видно, навидались всякого. Впрочем, один вымолвил, уже когда отъезжали:
– Дорога… Разорёно дак! Там-то, – он кивнул в сторону Мещоры, – за болотами, и «черная» обошла, и с хлебом живут! Иной год у них вымокает, а нынь родило дивно!
Впрочем, глядя на то, что творилось вокруг, ни в какую Мещору уже не верилось.
Когда подъезжали к Москве, встал сильный ветер. Чаялось, разгонит наконец дымную мгу, даст вздохнуть полною грудью. И хотя ветер был тоже горяч, все же повеяло хоть какою-то свежестью. Боры глухо и ровно загудели по сторонам, а когда въехали на пригорок, ветром разом перепутало гривы коням.
Но что-то мрачное чуялось в горячем воздухе, и кони стали невесть с чего сторожко навостривать уши. Со стороны Москвы доносило ровный глубокий гул, небо было в багровых отсветах, и вдруг началось что-то невообразимое: со всех сторон на дорогу стали падать обгорелые птицы. Птицы летели оттуда, встречь – вороны, галки, воробьи, сороки, грачи, голуби, летели с каким-то смятенным заполошным ором и падали, падали, то оставаясь недвижными комками, то с писком отползая в кусты и траву. Пахло паленым пером. Конь под боярином начал уросить, привставал на дыбы, грыз удила, и понадобилось несколько раз с силой огреть его ременною, с тяжким наконечником плетью, покамест жеребец, прижавши уши, не взял наконец в опор.
Скачью миновали лог. Поднялись на угор. Гул все нарастал, распадаясь на отдельные заполошные звоны и рокот – словно бы сильный шум бегущей водопадом воды. По небу ходили дымно-розовые столбы, и еще ничего толком не понимая, все трое, малость побледнев, погнали коней опрометью.
Ветер дул в спину, почти нес всадников на себе. Дорога вилась меж холмов и вдруг выскочила на маковицу высокого берега, на самый глядень над Яузой, и всадники, невольно оцепенев, сбились в кучу. Перед ними лежала Москва, вернее, то, что было ею. Весь город пылал, как один огромный костер. По дымному небу мотались багровые сполохи. В реве пламени тонул гул человеческих голосов и отчаянное ржанье и блеяние гибнущей скотины. Набатно звонили колокола, замирая один за другим: колокольни, пылая, как свечи, рушились в костер. Кремник стоял на горе весь объятый пламенем. Огненные сверкающие языки, вспыхивая и опадая, опоясывали городовые стены. Башни выбрасывали из своего нутра водометы раздуваемого яростным ветром огня. Гибнущими мурашами суетились по склонам Боровицкого холма сотни людей. Заречье тоже пылало. Пылал весь Подол, и посад, и Занеглименье – огонь уже зримо охватил весь город с загородьем.
У Василия Олексича временем начинало кружить голову. Он переставал понимать, где он, что с ним, зачем-он тут вообще, и не пришел ли конец всему, что с таким трудом и прехитро изобретали князь Борис, владыка Алексий и десятки иных мужей, вельмож и бояр, и не рушится ли на его глазах в ничто все это, дабы осталась вновь одна лишь дорога да умирающее давешнее дитя, и уже не только Москвы, но и Нижнего, ни Владимира, ни Суздаля – ничего больше не обрящет он, озрясь и сотворив крестное знамение. Все исчезнет в небылом, в огне, и не зрит ли он наставшее окончание света?!
Один из владычных кметей вдруг, оставя боярина, косо поскакал вниз по склону, крича что-то одному из бегущих на той стороне. У второго кметя – оглянув, увидал Василий Олексич, – не было в губах ни кровинки, лишь в расширенных от ужаса, остекленевших глазах играли багровые сполохи. Ратника пришлось несколько раз торнуть под бок концом плети, чтобы он прочнулся и кое-как пришел в себя.
Съезжая с холма, они попали в толпу бегущих, обожженных, ополоумевших людей, и их закружило вихорем общей беды. Все сущее тут уже перестало казаться апокалиптическою сказкою. Называли причину пожара: загорелось, баяли, у Всех Святых, и просушенный небывалою сухменью город вспыхнул костром. Головни и бревна метало бурею за десять дворов; гасили один двор, а загоралось в десяти иных местах. Кто не успел вымчать из города, потеряли в един час имение и товар, все огнь взял без утечи…
Все это говорилось вперебой, с плачем, воплями. Выкликали своих, громко оплакивали погоревших на пожаре. Редко можно было сыскать не потерявшего разум мужика. К одному такому Василий Олексич подъехал, вопросил. Тот поднял светлый внимательный взор. Вслушался. Вдруг натужно закашлял, выплюнул черный сгусток мокроты, тут же повинился:
– Варно! Обгорел малость, не продохнуть…
Одежа на нем. истлела во многих местах и еще дымилась.
– Князь-то? Митрий Иваныч? Во граде, бают, был, а не то на Воробьевых горах! Тысяцкой в Кремнике сейчас, добро спасает, ежели не погиб! – Только того и узнано было.
Ринувшею внезапно толпою их разделило со вторым кметем, закружило, и боярин остался один. Он выбрался из толпы встречных и, поминутно понукая упрямящегося коня, въехал в почернелые, поникшие сады. Дымились догорающие развалины. Огонь уже схлынул отсюдова, оставя пепел и трупы, ушел вперед.
Василий Олексич наконец выбрался к берегу Москвы-реки. Здесь уцелело несколько хором и лабазов. На самом берегу высились груды спасенного товара, и суета купеческих молодших, кметей и иноземных гостей торговых выглядела осмысленней и деловитей.
Над Кремником, на горе, еще металось рваное пламя. Дым то взмывал, то стлался по самой воде, и тогда становилось трудно дышать.
На все вопрошания про тысяцкого люди то кивали куда-то туда, в сторону огня, то пожимали плечами.
– В Заречьи он! – повестил один из кметей.
– А владыка?
– В Переславли!
– На Москве был! Из утра в Кремнике видели! – раздалось сразу несколько голосов.
Василий Олексич уже было подумывал переправиться как-нито на ту сторону, но решил еще проехать берегом: авось кто объяснит погоднее, где тут какая ни на есть княжеская али владычная власть.
Наплавной мост поверху тоже обгорел, но еще держался. Видать, тушили, не дали воли огню. По нему, подтапливая колеблемый настил, туда и обратно тянулась непрерывная череда пеших и верхоконных горожан, жонок с дитями и выведенной из огня скотиною, монахов и воинов. Редкие, там и сям, падали головни. Конь пугливо шарахал от огненных гостинцев, шумно дышал, заполошно поводя боками. От воды вдруг достиг Василия Олексича голос:
– Ето што! Час назад тута целые бревна по небу носило!
На телеге, по ступицы утонувшей в воде, сидел невеликий ростом, но подбористый темнокудрявый мужик, уже и не так молодой – виделось по седине в волосах. Рядом с ним двое нахохлившихся пареньков, лет десяти и восьми, одинаково, не в масть с отцом, белоголовых. Две лошади, коренная с пристяжной, тоже загнанные в воду, вздрагивали, накрытые с головами рядинной попоной. Скудный крестьянский скарб на телеге был весь подмочен, курились, просыхая, свиты на парнях и зипун на мужике. Впрочем, под расстегнутым суконным зипуном виднелась расшитая шелками, хоть и вдосталь замаранная рубаха, и на ногах незнакомца были не лапти, а сапоги, востроносые, явно не крестьянского обиходу.
Василий Олексич подъехал близ. Остановился, не слезая с коня, поздоровался с мужиком. Вскоре по разговору понял, что перед ним не крестьянин, но кметь, а быть может, и повыше кто. Говорили урывками. Волны жара, накатывая с высоты, порою не давали вздохнуть.
– Закинь коню морду-то! – посоветовал незнакомец. Василий Олексич спешился и укрыл коня попоною.
– Гля-ко!
Невдали от них подоткнувшие полы подрясников иноки и послушники вперемешку с ратными носили большие и малые книги, укладывая их в ящики и рогожные кули.
– Побогатела Москва! Вона сколь книг! Ищо и не в едином мести! – похвастал незнакомец.
– Все спасли книги-то? – поинтересовался боярин.
– А как! В перву голову ето уж, как водитце на пожаре! Иконы и книги таскать! Я, вона, аж руку повредил! – Он показал замотанную тряпицею длань. – Ранетая, дак и не спроворил… А славная была работа! Иконы выносили, книги да казну… А знойно, варно! Иногды не вздохнуть! А бревна аж над самою головою вьются, праслово, што голуби! – Он усмехнул, присвистнул, покачал головой. – Я ищо тот пожар помню! При князь Семене! Сам тогды на пожаре ратовал! Вота, как я с тобой, с има стояли тамотка вон! – Кудрявый кивнул куда-то за Боровицкую гору, над которой уже спадало высокое пламя и только долгие языки горького дыма сползали, то густея, то истончаясь, по скатам горы.
– Не в дружине ли княжой? – вопросил на всякий случай Василий Олексич.
– Не! Владычный я! – отверг ратник, слегка поскучнев, и примолвил: – Был когда и в княжой дружине, под тысяцким… Старшим был! – похвастал, не утерпев.
– Не поможешь тысяцкого найти али митрополита? – решился боярин.
– Етто можно! – легко согласился бывший старшой. – А сам-то ты отколе?
– С Нижнего Новагорода! Боярин я, посольское дело у меня!
– Вишь ты, один?! – удивился кудрявый.
– Были двое провожатых, да растерял тута! – возразил боярин и примолвил, не утерпев: – Парни-то твои?
– Племяши! – ласково выговорил ратник. – Из деревни везу! Братню семью «черная» зацепила, вишь, четверо померло, да и хозяйка тово… Брат-от как словно умом тронутый стал. Ну, я пареньков забрал, пущай поживут с моею хозяйкой! Деревня у меня, – пояснил-погордился, отводя глаза, словно о неважном, – от владыки дадена…
«Посельский! – догадался боярин. – А на холопа-то не похож! Хотя – как етта дадена? Може, вотчинник был, да задолжал, по обельной грамоте, значит…» Прощать об этом было неудобно, и Василий Олексич вновь перевел речь на дела семейные.
– А самого-то брата почто оставил?
– Да и самого взял бы, да как? – возразил бывший старшой. – Пчелы, скотина… Брат у меня хозяин справной! Отойдет, отдышит – и парней ему возверну…
– Звать-то тя как?
– Никита я, Федоров по деду. А тя?
– Васильем Олексичем.
– Митрия Кстиныча али князя Бориса? – уточнил Никита Федоров.
– Бориса Костянтиныча!
– Ну и што, отдает князь Борис город-от брату?! – Светлые разбойные глаза озорно вперились в смущенный лик нижегородского посла.
– Как ить сказать! Потолковать надобно! – раздумчиво возразил Олексич. – Пото и послан!
– Ага! – заключил Федоров, кивая чему-то, понятому им про себя, и, соскочив прямо в воду, начал одною рукой отвязывать пристяжную.
Василий Олексич, сметя скорую ухватку бывшего старшого, помог ему вытащить седло, наложить просохшие потники и зануздать лошадь.
– В реке спасались! – пояснил Никита Федоров. – Я, как дело-то постиг, загнал коней в воду по самые холки. Лопоть, правда, подмочил, да не сожог! Парняков мокнуть оставил, а сам вот по старой памяти… Мой батя покойный Кремник рубил при Калите, а енти вон костры уже и я ставил с дружиной при старом тысяцком… Все дымом взялось! Нету уже на Москве такого князя, каков был Семен Иваныч! – воздохнул он. Подумав, примолвил:
– Ноне у нас митрополит всему голова…
На коня всел Никита ухватисто, легко коснувшись стремени носком сапога, и конь под ним пошел красиво, мелко перебирая копытами, круто сгибая шею, чутко слушаясь своего седока. Видать было, что всадник лихой, даром что правил одной рукою.
Со знающим провожатым дело у боярина пошло много резвей. Вопросили одного, другого, третьего. Никита окликал, здоровался, его узнавали порою, кивали в ответ. Скоро вызналось, где был тысяцкий, устремили туда. Дорогу им то и дело заволакивало дымом, кони кашляли в дыму, пятили, не хотели идти.
Василий Василич, обожженный, с копотью на лице, вынырнул нежданно встречь и тоже узнал Никиту. Поздоровался как с равным, и, узнавши дело, тотчас оборотил к послу. Смерил боярина взглядом, изрек:
– Челом!
Кивнул вынырнувшим из дыма дружинникам. Василия Олексича окружили кмети, и вновь все поскакали к реке, к наплавному полуобгорелому мосту. Когда перебрались по шатким лавинкам в Заречье, вздохнулось свободнее. Назади, то заволакиваясь дымом, то обнажаясь во всей своей убогой наготе, догорал город.
Скакали дорогою мимо обугленных дымящих хором, после въехали в лес и стали подыматься на гору. Издали, уже с урыва, с высоты, промаячил вдали огромным почернелым пожарищем бывший город, затянутый лентами и прядями белого в солнечных лучах дыма, со вспыхивающими там и сям язычками останних пожаров.
– Ждали! – немногословно говорил тысяцкий, рыся рядом с послом. Выслушав о дорожной пакости, склонил тугую шею, подвигал желваками скул. Уточнил: – Ищо за Владимиром?! – Про себя подумал: «Неужли сам Борис?! Али Митрий-князь передумал чего?» Он едва заметно пожал плечами. Сваты сидели в Суздале. Не мог Дмитрий Кстиныч таковой пакости совершить, не мог!
В загородных палатах московского князя Василия Олексича встретили по полному чину. Наспех расставленная стража из «детей боярских» стерегла путь. Посла накормили, дали умыться и переодеть платье. Дума собралась тотчас, не стряпая.
Юный Дмитрий, посаженный на резной столец в гостевой палате, вспыхивая от гордости и смущения, наклонением головы приветствовал нижегородского посла. Бояре, тоже, видать, наспех собранные, кто с пожара и переодеться еще не успел, рассаженные рядами по правую и левую руку от князя, чинно, из рук в руки, приняли грамоту.
Из начавшейся толковни Василий Олексич уразумел, что от Бориса хотят твердого и скорого согласия на все предложения Москвы. Он должен подписать отказную грамоту на великий стол и соступиться нижегородского стола, вернув ярлык Дмитрию, не обращаясь при этом ни за каким третейским судом к хану.
Василий Олексич, при виде нищих на дорогах и сгоревшего города подумавший было, что московиты будут сговорчивее, тут только уразумел, что перед ним – стена и власть, которая не намерена шутить. (Он не ведал еще о поражении Тагая и о том, что московиты поимели возможность теперь снять полк с коломенского рубежа для помощи князю Дмитрию.) Сразу после заседания думы Василия Олексича провели к владыке Алексию, который был извещен своими слухачами о том, что нападение на посла совершил Василий Кирдяпа, и уже послал гонцов в Суздаль и Нижний.
Смущенный несколько лицезрением мальчика на троне, нижегородский боярин тут только, глядя во властные, прозрачно-темные и неумолимо-умные глаза под монашеским клобуком с воскрылиями, на крепкие сухие руки старца с большим владычным золотым перстнем на одной, слушая этот негромкий отчетистый голос, понял, что перед ним подлинная власть Москвы, а то, что было перед тем, токмо внешняя украса ее, и что на престоле мог быть посажен и младенец сущий, дела это не пременило бы никоторым образом. Пока этот старец жив и здесь, дума московская будет в едином жестком кулаке и владимирский великий престол не выйдет из-под власти государей московских.
В глубокой задумчивости отправлялся назад нижегородский посол в сопровождении выделенной ему оружной охраны и обслуги и уже не подивился, узрев, что на пожоге, где там и сям еще вставали медленные клубы остатнего дыма, уже суетятся тысячи народу, скрипят возы, чмокает глина, летит земля из-под лопат и первые свежие дерева тянут конные волокуши по направлению к сгоревшему Кремнику.
Пакость, учиненная Василием Кирдяпою, дала-таки свои плоды. Узнав о погроме посольства, Борис вскипел и, прервав всякие переговоры с братом, начал собирать полки. Оставив позади город с опечатанными храмами, он выступил ратью к Бережцу.
Впрочем, Борисом руководило скорее отчаяние, чем какой-либо здравый расчет. В Суздале собиралось нешуточное воинство, подходила московская помочь, и силы оказывались слишком неравны.
У Алексия, когда собиралась дружина в подмогу суздальскому князю, произошла первая размолвка с юным Дмитрием.
Выросший, сильно раздавшийся в плечах отрок обиделся вдруг, что его не берут на войну. Он стоял перед Алексием пыжась, постукивая носком сапога, смешной и гордый, бормоча о княжеском достоинстве своем. Алексий внимательно разглядывал юношу (да, уже вьюнош, не отрок!). Угри на широком лице, голодный блеск глаз, запавшие щеки, широкий нос лаптем, широкие, огрубевшие в воинских упражнениях кисти рук…
– Иван Вельяминов рать ведет, Микула ладит свадьбу править, а я? Я великий князь владимирский!
– И хочешь идти на удельного князя суздальского войной? – вопросом на вопрос ответил Алексий.
Дмитрий, не зная, что рещи, нахмурил чело. Ему упрямо, невзирая на все, что скажет владыка Алексий, хотелось идти в поход, скакать верхом впереди ратей, озирая полки и указывая воеводам, и чтобы те стрелами неслись по полю, исполняя княжеские приказы.
«Пора и женить! – думал меж тем Алексий. – Шестнадцатый год молодцу!»
Мгновением он ощутил себя старым и даже дряхлым, точно неведомое, что гнало, держало и подстегивало его изнутри, дало сбой в этот миг, и разом почуялись годы и тяжесть господарских трудов, взваленных им на себя. Дмитрий учился трудно, особого прилежания к наукам не оказывал. Понимание людей и событий приходило к нему больше от живого общения с боярами и дворней, чем от книг. Учить княжича греческому Алексий вовсе не стал. Понимал: не осилит! И от этого широкого в кости, грубоватого подростка в юношеских угрях зависит грядущая судьба Руси Великой, судьба всего прехитрого устроения власти, которое Алексий возводил год за годом, не ослабевая в трудах.
– Князю должно выигрывать не сраженья, а войны! – строго отверг Алексий, справясь с минутною слабостью. – Пусть Вельяминовы одни сходят в этот поход, в коем не произойдет ни единого сражения!
– Что ж, князь Борис и драться не будет? – невступчиво возражает отрок.
– Не будет! – твердо отвечает Алексий – Коими силами драться ему? Татары – не помога, с нижегородским полком противу всей суздальской земли да наших ратных Борису и часу не устоять! А Василий Василич воевода опытный!
– Да-а-а… – протянул Дмитрий, начиная понемногу сдаваться. – А Володьку-то взяли с собой!
Алексий усмехнул, мысленно осенив себя крестным знамением: юношеское упрямство, раздуваемое гордостью, очень опасно в князе и может с возростием привести ко многому худому в отроке…
– Помнишь, о чем тебе с Владимиром сказывал игумен Сергий? – произносит он елико возможно мягче. – Владимиру водить рати, тебе – править землей! Поверь, управлять княжеством гораздо труднее, чем рубиться в сечах!
– Ну а что я должен делать теперь? – спросил Дмитрий все еще упрямо.
– Коли вы все решили за меня!
– Не за тебя, а для тебя! – назидательно поправил митрополит. – Оба князя подпишут грамоту, по коей отрекаются навсегда, сами и в роде своем, от великого княжения владимирского! Для тебя отрекаются, сыне мой духовный! Для твоих грядущих детей!.. Мыслю, пора тебя и женить! – высказал наконец Алексий, откидываясь к спинке кресла. – Садись!
Дмитрий, привскочив, забрался в высокое кресло, предназначенное ему в покоях митрополита. Положил руки на подлокотники, стойно Алексию, так же выпрямил стан. Алексий сдержал чуть заметную улыбку при виде стараний юного князя.
– Мыслю женить тебя на младшей дочери князя Дмитрия Костянтиныча! – произнес Алексий торжественно. – И сим навсегда укрепить мир с суздальскою землей!
Дмитрий вспыхнул, побледнел, опять вспыхнул.
– А какая она? – вопросил вовсе по-мальчишески.
– Вот Микула, приятель твой, воротит, он расскажет тебе, – пообещал митрополит. – А теперь скажи, что ты будешь вершить, когда мы замирим суздальского князя?
– Отстрою Москву! – гордо изрек Дмитрий.
Алексий чуть склонил голову.
– Еще?
– Пойду войной на Ольгерда!
Алексий отрицательно потряс головой.
– Неверно, князь! Идти в поход надобно только тогда, когда ты уверен в победе. Думай еще!
– Ну, Новгород… – неуверенно протянул Дмитрий. Ему так нравилось воображать себя на коне перед полками, что вопросы Алексия сбивали его с толку.
– Прежде всего, князь, надобно тебе совокупить всю землю Владимирскую! – твердо произнес митрополит.
– Значит, Тверь? – догадался Дмитрий.
– Значит, Тверь! – отмолвил митрополит.
– Но Василий Кашинской… – начал было Дмитрий.
– Кашинский князь стар, а после него тверской стол отойдет князю микулинскому! – договорил Алексий.
– Значит, мне надобно вести полки на Михайлу Лексаныча?! – вопросил отрок, вновь загораясь.
– Не ведаю! – вздохнув, отозвался Алексий. – Попробуем обойтись без того.
Уже выходя из покоя, князь не утерпел и вопросил:
– А она красивая?
– Да! – ответил Алексий.
– Очень?
– Очень!
Дмитрий прихлопнул дверь и вприпрыжку побежал по лестнице.
Микула, накоротко возвращавшийся под Москву, прискакал в Суздаль со своими поезжанами, с дарами для молодой, честь по чести.
Это была немного странная свадьба, ибо жених прибывал с полками великого князя московского и сразу после венца должен был выступать с ратью противу Бориса. Однако обряд, хоть и в краткие сроки, учинен был по полному поряду, начиная со смотрин и до девичника. Так же закрывали молодую, так же везли к венцу в сопровождении целой свиты верхоконных поезжан, так же теснился в улицах народ и текло рекой даровое княжеское пиво. А наличие множества ратных воевод только придало сугубой торжественности заключительному свадебному пиру.
Сват чин-чином снял надкусанными пирогами плат с головы молодой, и Маша-Мария, впервые близко-поблизку узрев очи вельяминовского добра молодца, задохнулась и, прикрывши глаза, вся отдалась первому – под крики дружины и гостей – прилюдному свадебному поцелую.
Потом они кормили друг друга кашею, привыкая к новому для обоих ощущению неведомой близости, и Мария благодарно чуяла сдержанную властность его руки, ощущала его дыхание на своем лице и чла в глазах строгую мужественность молодого Вельяминова, постигая, что не ошиблась в выборе и брак этот будет наверняка и благ, и разумен, и муж станет ей подлинным хозяином, защитой и обороной, а потому не стыдно, не зазорно ни перед кем и вовсе неважно, что он – не князь.
В эту ночь Микула, скрепив себя и соблюдая древний и мудрый стариковский завет, вовсе не тронул молодую, отвергнув все намеки свахи, которой не терпелось вынести гостям брачную рубаху. Под гул голосов продолжавшей пировать за столами дружины они лежали рядом полуодетые, и Микула, бережно лаская девушку, вполгласа сказывал о себе, о братьях, дядьях, о всем вельяминовском роде. И уже только перед тем как пришли горшками бить о стену повалуши, «будя» молодых, они обнялись крепко-крепко, и выписные очи суздальской княжны, почуявшей силу молодых рук Микулы Вельяминова, замглились истомою жданной, но отложенной до возвращения из похода брачной ночи…
Он уже сидел на коне и чалый жеребец играл под ним, грызя удила, когда Марья, запоздавшая, вышла, смущаясь, проводить супруга. Впервые в головке замужней женщины, она неловко потянулась к нему, приникла, пряча лицо, когда Микула обнял ее, наклонясь с седла.
Когда полк уже выступил за городские ворота, Иван Вельяминов подъехал к брату, вопросил:
– Что, словно девка ищо она у тебя?
– Девка и есь! – отмолвил тот, сплевывая и щурясь на струящийся впереди путь и череду верхоконных, ощетиненную остриями копий.
– Али оробел? – вымолвил с ленивой усмешкой Иван, подкусывая брата.
– Баял уже тебе! – возразил Микула со сдержанным гневом. – Порода в ей! Мы с тобой ухари посадские, што ль? Вельяминовы ныне стали князьям равны! Должно к тому и вежество иметь княжеское! Власть христьянину дана токмо на добро. Иначе – зачем она? Зачем тогда мы с тобой, Москва, великий стол, поход нонешний? Должно иметь к ближнему, к смерду – любовь по завету Христа! К земле – рачительность! К семье – береженье и жалость! Я так понимаю себя. Свой долг! Что же я, разбегусь, как тот кобель, абы на постелю вспрыгнуть? Пущай привыкнет ко мне. И не с пьяного пира нам с нею дитё зачинать!
Иван глянул чуть удивленно на брата, покачал головой, не нашелся, что сказать-молвить, и молча поскакал вперед, догоняя родителя-батюшку. Микула чуть надменно усмехнул вослед Ивану. Сам он гордился собою, своим решением и намерен был и впредь не изменять гордости своей. Он ехал, с удовольствием чуя, как ходят под атласною кожей коня мускулы, и, разгораясь лицом, представлял себе скорую встречу с женою и их первую, взаправдашнюю брачную ночь. Ликующая радость переполняла его, и он готов был порою соколом взвиться с седла и лететь аж на крыльях впереди ратных полков.
Боя, как и предвидел Алексий, не произошло. У Бережца рати встретились и, постоявши полдня друг против друга, смирились. Борис подписывал грамоты, оставлял Нижний старшему брату; ему, в свою очередь, возвращали захваченный было суздальскими войсками Городец, и все возвращалось на своя си. И как-то не почувствовано, не понято осталось никем, что впервые за полтора столетия большое государственное дело было решено владимирскими князьями без воли ханской и помимо Орды.
…Когда уже все было счастливо окончено, возвращаясь из Нижнего в Троицкую обитель, Сергий на пути под Гороховцем основал новую пустынь, которая, как и все заводы преподобного Сергия, не погибла, а продолжала жить два или три столетия, ибо о ней еще в 1591 году сообщалось как о существующей в грамоте царя Федора Ивановича.
Пушистый снег взлетает струями из-под копыт и серебристым облаком висит в воздухе, искрясь на солнце. Ковровые сани летят вослед друг другу длинным разукрашенным поездом. С хохотом, свистом, песнями скачет дружина, пригибаясь в седлах. Крашенный лазорью, обитый узорною кожей и серебром возок на алых полозьях скользит, взлетая и опадая на раскатах. Могучий коренник под узорной расписною дугой пышет жаром, атласные пристяжные вьются по сторонам, сбруя в жарком серебре, мчат, развеивая гривы, не мчат – летят, рвутся вперед, так часто работая копытами, что ноги коней сливает в одну стремительно крутящуюся карусель.
Встречные возы загодя сворачивают прямо в снег. Бабы от колодца, забывши про ведра и взяв руки лопаточкой, долгим взором провожают разукрашенную, в лентах и бубенцах змею княжеского свадебного поезда.
Избы стоят по сторонам, загаченные соломой, курясь, точно овины осенью. Тени от белых колеблемых столбов печного дыма в морозном воздухе шатаются по земле.
Уносится поезд, замирают в отдалении клики, и бабы, прежде чем поднять коромысло, вздыхают так, что вышитая цветною шерстью по краю шубейка едва не лопает на груди. Приговаривают с сожалительной завистью:
– Нашу-то Овдотью московскому князю повезли! Песельниц, бают, по всем ближним деревням собирали, самых голосистых, значит! – Бабам немного завидно, что свадьба не у них, не в Нижнем, а где-то в Коломне, у князя московского. – Ну, так уж, видно, и надлежит!
Краше праздника, чем свадьба, почитай, и нет на селе! Загодя варят пиво. Сваху, когда идет, вздев разные валенки, выглядывают изо всех дворов. На сиденье к невесте девки сходятся с ближних и дальних починков, сидят в лучшей, казовой сряде, с песнями ходят по улице, провожая невесту с «угора» на «угор», где она причитает, понося чужу дальню сторонушку и выхваливая свою. Все родичи, сколь ни есть, уж и из дали дальней приедут поздравствовать невесту перед венцом.
Коней для поезда выбирают самолучших, сбруя у кого и в серебре, а уж в медном наряде у всякого, без того жениху стыдно и ехать! Гривы разубраны лентами, расписная дуга где вапой, где и твореным золотом крашена – знай наших! Дружки в шитых полотенцах, жених в ордынском тулупе, выхвалы ради, в казовом зипуне, в сапогах узорных: как же, «князь»! Всякого жениха на свадьбе «князем» зовут, так и в песнях величают…
А уж пиво варят задолго до того, на всю деревню чтобы хватило. Мочат, проращивают рожь, сушат, мелют. Наводят солод в деревянной огромной кади, воду нагревают раскаленным каменьем. Хмель с осени запасен! Отлив сладкого сусла для девок, переваривают сусло уже с хмелем, после разливают в лагуны, ставят доходить.
А сколь гостей наедет! Сколь красива невеста в венечном уборе! Вымытая водой с серебра, в парче и жемчугах. Уж хоть бы и оплечья рубахи парчовые, уж хоть бы и тафты на распашник! Это у самой бедной из крашенины сарафан, да и то серебром обшит, да и то звончатые круглые пуговицы от груди до подола, старинные, еще с прапрабабкина саяна, до татар до ентих деланы владимирскими мастерами… Те-то были всем мастерам мастеры!
И уж на столе тут и пироги, и студень, и всяких заедок – это еще у невесты, на смотренье. А как повезут поездом в храм, да с оберегом, с молитвою от колдунов-нехристей, тут и семя льняное сыплют, и иголки в подол, и ворожба. (У иных кони станут – ни с места, хоть убей!) А там, как косы переплетут по-женски, и повойник наденут, и в дом к молодому отвезут, отведут ли, коли рядом… Тут уж пир – всем пирам пир! И белых рыбников со стерлядью наготовят, и аржаных, и рыбное тут, и мясное из свежей убоины, и кисели, и каши… В хорошей-то свадьбе после первой каши, что молодым подают, тридцать-сорок перемен на столе! Ешь – не хочу! Тут и всякого нищего, сирого-убогого накормят, тут и песельницам надеют и шанег, и пирогов, и пряников, а побогаче кто – и серебром дает за хорошу-то песню, за «виноградие»! Тут уж и пиво всем подносят, кто ни набьется в избу, а что песен, песен!
А потом молодых ведут в холодну клеть, и уж тут сваха рубаху кажет али сам жених алу ленточку навяжет да вынесут… И назавтра еще гуляют гости! А всей-то свадьбы – неделя, то и две! Так вот у мужиков, у смердов. Ну а у боярина али князя – дак тут и пересказать не перескажешь всего-то! В котором городе княжеска свадьба, так, почитай, весь город кормят и поят в те-то поры!
Потому и завидуют, глядя вослед улетающему поезду, бабы. Так бы уж не постояли, сходили бы али съездили в Нижний-то, хоша песен послушать да у крыльца княжеского постоять!
Толкуют почасту, что свадьба великого князя Дмитрия затеивалась в Коломне ради норова суздальского князя Дмитрия Константиныча. Мол, не в Нижнем или Суздале, дак хоть и не в Москве! Вряд ли стесненный и утесненный суздальский князь, выдавший недавно старшую дочь за сына московского тысяцкого, получивший свой город только при деятельной помощи московита, мог бы так уж чваниться перед зятем, как-никак великим князем Владимирской земли и «старшим братом» по лестнице княжеских отношений! (Хоть по родству и приходил ему юный Дмитрий Иванович четвероюродным племянником.) Вряд ли! Споры тут ежели какие и были, то только того свойства, каких песельниц на свадьбу выбирать. Тут уже суздальцы никак не хотели уступать своего московитам, а те тоже уперлись, едва до брани дело не дошло. И коломенские бабы голос подняли: «У нас-де свадьба, дак!» Так три хора и набрали в конце концов, чтобы никого не обидеть, и уж песельницы разбиться готовы были, абы соперниц перепеть!
Но слишком еще печально выглядела выгоревшая целиком и едва-едва восстановленная Москва. Еще черными закоптелыми остовами высили каменные церкви в сиротливом обрамлении пожоги и груд только-только навезенных и едва ошкуренных бревен. Слишком не к свадьбе гляделась деловитая стукотня топоров, ряды саней и разъезженные, в навозе и черной угольной грязи улицы. И Кремник (Кремль, как называли его гости-сурожане, генуэзские фряги) еще весь был в развалах и осыпях рухнувшей испепеленной стены, в деловом кипении древоделей, что возводили пока амбары, житный двор, бертьяницы, конюшни и погреба, не трогая выгоревших теремов и двора митрополичьего. Словом, город рос, возникал, но не был еще готов к тому, чтобы править в нем княжескую свадьбу. Ну а во Владимире (стольном городе как-никак!) не захотели московские бояре, Вельяминовы, Бяконтовы, Акинфовы воспротивились, а за ними и вся дума. Так и выбрали ближнюю Коломну.
Пятнадцатилетний подросток, с первым еще юношеским томлением по ночам, еще ни разу не изведавший «этого», Дмитрий, ожидаючи нареченную свою, извелся совсем. Все уже стало неважно: и зависть к Ивану Вельяминову, спокойное превосходство которого приводило его то в отчаяние, то в неистовый гнев, и подогреваемая многими юношеская жажда повелевать, править, двигать полки (хотя он и доселе не мог бы сказать внятно, какие полки, куда и зачем), и успехи в верховой езде, в стрельбе из лука и рубке саблей, и отроческое упрямство перед учителем, когда нечего противопоставить взрослой мудрости наставника, а возражать хочется до зуда во всем теле, – упрямство, все чаще испытываемое им по отношению к Алексию (почему он и братьев митрополита, всех Бяконтовых начинал безотчетно сторониться и избегать), и ревность к двоюродному брату Владимиру, слегка лишь умеряемая возрастом – Володя был двумя годами младше и еще мальчик, – и многое, многое другое, чего и не пересказать, все отошло посторонь, отодвинулось, потеряло остроту и вкус, позабылось перед тем, что ожидало его теперь, ныне, вот уже в считанное количество дней. Свадьба должна была состояться на Масленой[5].
Уже в Коломну съезжались многочисленные гости из Москвы, Рузы, Можая, Юрьева-Польского, Дмитрова, Костромы, Переяславля, Владимира, Ростова, Стародуба, Нижнего и Суздаля, даже из Рязани, уже три хора песельниц, ревниво гадающих, кто из них лучше, собрались в коломенских хоромах и вполголоса пробовали свое мастерство, уже пекли, варили и стряпали, а Дмитрий все еще не ведал облика невесты своей. Глядел на молодую жену Микулы и приходил в отчаяние. Княжна Марья была и строга и холодна на его мальчишечий погляд, и окажись он с такою вместе, не ведал бы, как и поступить.
Микула утешал молодого князя, как мог. Наедине как-то выспросил, сумеет ли тот не сплоховать с женою. Дмитрий, отчаянно, пятнами краснея, признался, пряча глаза, что не ведает точно, как это происходит, и Микула спокойно и внятно объяснил ему, в чем тут люди отличны от быков и коней, случки коих Дмитрию приходило наблюдать неоднократно.
Так вот оно и подходило и подкатывало, пока наконец не подошло и жениха не помчали в таком же облаке морозного сверкающего вихря с Воробьевых гор в Коломну, и дружки – молодая холостежь из виднейших боярских родов, перевязанные полотенцами, с гиканьем и свистом поскакали впереди и вослед кожаного красного расписного княжого возка, в котором бешеные выстоявшиеся кони несли к брачной постели надежду Москвы.
Перед самой Коломной жених потребовал гневно, чтобы его выпустили из возка и подали верхового коня. А то – словно девку везут! И лихо поскакал впереди своей разряженной молодой дружины. (Скакал и чаял: скакать и скакать бы еще, не то слезешь с седла – и оробеешь вдруг и сразу до стыдноты.) Но вот и коломенские рубленые городни, и толпы народа, и золото облачений духовенства, и клики. И – эх! – разгоряченные всадники врываются в город, в свалку раскидывают загату поперек пути, Дмитрий кидает серебро горстями – путь свободен! Они скачут к терему. Слезая с седла, он чуть было не падает, нога запуталась в стремени, но дружки подхватывают со сторон, едва не вносят, от лишнего усердия, на крыльцо. Федор Кошка с Иваном Родионовым Квашней первые понимают свою промашку, ставят князя на ноги, отпихивают других, и вот он подымается по ступеням, по венецейским сукнам, чеканя шаг, и краснеет, и бледнеет, и мурашки бегут по коже, и пот промочил уже всю нижнюю, хрусткого шелку рубаху на спине.
Дальнейшее – как в тумане. Громкие голоса, хор, «здравствование». Дружки стягивают с него дорожный опашень и зипун, кто-то соображает переменить князю рубаху, вытирают вином лицо, шею, спину и грудь. И вот свежая рубаха холодит плечи, и Федор Кошка на коленях хлопочет с тканым поясом, подносят зипун цареградской парчи, застегивают праздничный золотой с капторгами пояс, причесывают костяным новогородским гребнем непослушные, торчащие врозь волосы, ободряют, подмигивают, натягивают на ноги тонкие красные сапоги… За стеною, в столовой горнице, уже запевает хор:
А-ох, у нашей свахи, а-а, Золотой кокошник Головушку клонит, а-а, Жемчужныя серьги Уши обтянули, а-а, Бобровая шуба Плечи обломила, а-а…
Слышится рык свадебного тысяцкого, великого боярина Василия Окатьича. В горницу вступают Дмитрий Зерно и Андрей Иваныч Акинфов, кланяются, зовут князя ко столу. Он идет, мало что соображая и видя, его сажают, расчищая дорогу, гремит хор:
Налетали, налетали ясны сокола, Ой рано, ой рано, ой рано моё!
В горнице жарко от множества гостей, от целых пучков восковых изукрашенных свеч в шандалах. Близит вывод невесты к столу (чин кое в чем нарушен, в Нижнем уже было первое застолье, но – без жениха), и вот ведут, ведут! Его подталкивают, он встает, неживыми руками мнет бахрому расстеленного по краю стола полотенца.
Евдокия, четырнадцатилетняя суздальская княжна, уже развившаяся, с высокою грудью, огромными голубыми глазами, завешенная до бровей густою бахромой дорогой шелковой шали, отчего виднее становится нежный обвод круглящихся щек и белой шеи, охваченной бирюзовым наборочником, останавливается посреди горницы. Румянец вспыхивает у нее на лице, ходит волнами, и Дмитрий густо, облегченно и благодарно краснеет. Невеста куда проще Микулинской жены, проще и краше, на его погляд. Он видит близко-поблизку испуганно-любопытный взгляд, сочные губы, не ведая в сей миг, что любуется в девушке тем, что нравилось когда-то его прадеду и что будет принято на Москве и века спустя как первый признак истинной женской красоты ( о чем Иван Грозный когда-то напишет английской королеве, требуя найти ему невесту «попухлявее»).
Ничего такого не мыслит московский князь, он и вовсе ни о чем не в состоянии ныне путем помыслить, но невеста ему нравится – до сладкого жара в теле, до румянца, и он едва не роняет чару густого меду, которую подносит ему на серебряном подносе суздальская княжна, поддерживаемая со сторон двумя вывожальницами. И первый, через стол, поцелуй – не поцелуй, а лишь тронули губами друг друга… Оглушающе гремит хор коломенских песельниц, и вот она обернулась, уходит…
Там, в задней, когда ее разоболокают подруги, Овдотья, смеясь, крутит головой, говорит:
– Красный, красный какой! Как рак! Ой, подружки, не могу! И нос лаптем! – И закатывается счастливым, заливистым хохотом.
Закусок, которыми уставлен стол, почти никто не трогает, не до того. Все уже торопятся в сани.
Отец невесты, Дмитрий Константиныч, трясущимися руками благословляет ставших перед ним на колени на расстеленном тулупе московского князя и младшую дочерь, не столь понимая, сколь чувствуя, что с этим браком окончательно отрекается от великого стола владимирского и гордых надежд покойного родителя своего и теперь остается ему одна только услада – что его внуки от дочери и этого неуклюжего отрока наследуют все же вышнюю власть в Русской земле! А ему, ему хоть это вот утешение, подготовленное дальновидным Алексием, что он как-никак тесть, родич, а не боярин служилый в московской думе, каковыми становятся ныне все новые и новые мелкие удельные князья, и что было бы уже и вовсе соромно, прямо-таки непереносно ему, вчерашнему великому князю Залесской Руси! И потому еще дрожат сухие, утратившие властную силу руки князя и икона, которой он обносит троекратно головы жениха с невестою, вздрагивает у него в руках… Не кончены, далеко не кончены еще спор и злобы, и аж до царя Василия Шуйского, до смутного времени дотянется ниточка трудной борьбы служений и измен князей суздальских дому московских государей… Но сейчас здесь старый человек, благословляющий дочерь с женихом, навек отрекается высшей власти, и не потому ли еще так увлажнены его глаза и предательская слеза, нежданно проблеснув, прячется в долгой бороде Дмитрия Константиныча?
Невесту выводят закрытую. «Дети боярские» – оружие наголо – берегут путь. Гомон толпы. (Мор схлынул, и все уже будто забыли о нем!) Громкая самостийная «Слава». Только что в палатах московки пели «Разлилось, разлелеялось», а тут уже запевают свою, коломенскую, рязанскую «Славу».
Невесту усаживают в сани. Жених, как и прежде, взмывает в седло, раз и навсегда решив, что верхом ему ехать достойнее. И вот церковь, паперть, жарко пылающая свечным блеском внутренность храма. Тесаные стены отмыты до чистоты янтаря. Венчает молодых красивый рослый коломенский протопоп Дмитрий, Митяй. Митрополит Алексий говорит им напутное слово. И хотя до Дмитрия мало что доходит в сей час, но в церкви он опоминается, чуточку приходит в себя и уже к большому столу храбро решает не робеть. А потому, когда сват, скусив концы ржаных пирогов, снимает наконец шаль, открывая молодую уже с переплетенными косами и в повойнике, Дмитрий по зову всех гостей крепко и неумело берет ее за уши и прижимает, притискивает сочные губы девушки к своим губам. Оба задыхаются, не ведая, что делать дальше, и долго не садятся на расстеленную для них мехом наружу овчину.
Хоры песельниц поют по очереди, соревнуясь, и коломенские зычат всех громче, оглушая гостей.
Уже проникшие незнамо как в палату (Алексий был против потешников) скоморохи пляшут, дудят и выделывают головокружительные прыжки на том конце столов, уже молодые откормили друг друга кашей, уже полупьяны гости, а Дмитрий с Евдокией ждут, украдкой сцепив руки пальцами, – два почти ребенка, для которых сейчас, кроме любви, нет уже ничего на свете, и тотчас подымаются, заалев, когда их зовут вести в холодную горницу, на высокую постель из снопов.
Дмитрий – никогда не бывал серьезнее – запрыгивает на постель первый. Овдотья, наклонясь, стаскивает с него сапоги, собирает раскатившиеся иноземные золотые кругляши. Они раздеваются, не трогая друг друга, в скудном свете одной тоненькой свечи, наконец тушат и ее. Дмитрий ощупью находит девушку, затаскивает неловко через себя на постель, пугается, и это спасает его от грубости. Они долго лежат рядом под легким собольим одеялом, ласкаясь и привыкая друг к другу. Потом Овдотья ложится на спину – верно, тоже подружки учили, – крепко прижмуривает глаза. Ей почти не больно и скоро становится легко. После они лежат, обнявшись и жарко дыша, ни тот ни другой еще ничего толком не понявши, но им хорошо и будет хорошо всю жизнь, двум детям, узнавшим любовь впервые и только после освятившего ее венца, в чем была (Дмитрий, конечно, ни днесь, ни после не задумывается об этом), помимо всех политических расчетов и интриг, житейская мудрость владыки Алексия.
Скоро придут швырять горшки в дверь, пир будет вестись своим побытом, будет здравствовать князя Дмитрия протопоп Митяй и до того придет юному князю по нраву, что будет позже князевым духовником и едва не станет – годы спустя, по князеву хотению – митрополитом всея Руси… Много чего еще будет на княжеской свадьбе и после нее!
А совершитель всего сего стоит сейчас на молитве в моленном покое своем и, отвлекаясь от священных слов, прикидывает, когда возможно сказать Дмитрию о сугубых надобностях государства, и первой из них – строительстве взамен сгоревшей крепости каменного Кремника. Ибо он ждет иных, грозных событий и хочет приуготовить к ним заранее новую столицу Руси.
На углу Рядятиной строили новую церкву. Осиф Варфоломеич постоял, задравши голову, не мог не постоять!
День был тепел, мороз отдало, протаяли кровли, и с бахромчатой стеклянной череды сосулек звонко опадала частая капель. Птицы уже дрались меж собой, выхватывая клочки шерсти и ветоши – ладили гнезда.
Мастеры вздымали камень на своды – хранящий еще холод зимы ржавый рыхлый ильменский известняк. Вмазывали рядами плинфу.
«По-старому кладут!» – радуясь невесть чему, думал боярин. Он стоял, уперев руки в боки, ферязь с откинутым алым воротом, застегнутая у горла костяною запоной и распахнутая, свободно свисала с плеч. Задирая голову, едва не сронил щегольскую, с бобровым околышем высокую шапку.
Подошли двое шильников, весело, чуть нахально окликнули боярина:
– Наше – Олфоромеицю! Слыхали, молодчов наймуешь?
Мужики стояли вольно, обнявшись. В одном боярин узнал красавца Птаху Торопа, другой был ему неведом.
– Чо ли в поход, на Волгу? – уточнил Тороп. – Слыхом земля полнитце!
Осиф Варфоломеич недовольно свел брови, пожал плечами, словно бы говоря: не знаю, мол!
– Да брось ты, боярин! – отверг Тороп, лениво поигрывая голосом: – Уже весь Новый Город на дыбах! Полтораста никак альбо двести ушкуев готовишь! Цего там! Ай ненадобны стали? Словно бы нас, таких, нынце и не берут?
Осиф Варфоломеич сопел, не решивши пока, что рещи.
– Видал меня в дели! – напирал Тороп. – За Камень с тобою ходили, ну!
– Ладно! – вымолвил наконец Осиф Варфоломеич. – Приходите ко мне во двор, потолкуем!
– Дозволь тогда каку серебряницу на разживу! – обрадованно продолжал Птаха, торопясь закрепить успех.
Осиф Варфоломеич порылся в кошеле, достал было несколько стертых кожаных бел.
– Да уж не жадничай, боярин! – возразил Тороп, глядючи на него с прищуром и словно невзначай загораживая проход. Осиф Варфоломеич, ворча, достал рубленую половину гривны. Отмотавшись наконец от мужиков, пошел берегом.
Широкая промоина посереди Волхова расширилась, съедая береговой припай. У низкого моста, у лодей, возились плотники. Густо тек дух смолы, смолили все, почитай, торопились выстать до чистой воды. Он глазом нашел свои ушкуи, там тоже густо копошился деловой люд. Вступил в нутро ворот. Миновав деловое нагроможденье амбаров, лабазов, основательной рубки деловых палат, вышел к Борису и Глебу. Отсюда, минуя Софию и владычный двор, сквозь Неревские ворота вышел к началу Великой. Сенька, холоп, догнал, запыхавшись:
– Баяли, будут у Онцифора!
– Ин добро!
По Великой прошел вдоль высоких тынов, за которыми проглядывали только верха теремные. Впрочем, в отверстые ворота и здесь было видимо деловое кишение: готовились к весне, к торгу, к первым торговым лодьям, к орамой страде. Обросшие кони чесались о вереи ворот. Пробегала челядь.
Боярин шел опрятно – не замочить бы дорогих тимовых сапогов, обходил лужи, налитые на бревенчатом настиле там и сям (непротаявший лед не давал уходить влаге). Весной пахло, весной! Он взглядывал вдаль, где нежною, в дымке, голубой лазорью светило весеннее прозрачное небо, приманчиво далекое над уже потемнелыми, сбросившими иней и снег прутьями садов. И виделись высокие медноствольные боры на ярах, синяя вода рек, чужие города, Камень со сбегающими с оснеженных вершин потоками, с настороженной чащобою, откуда могла прилететь вогульская оперенная стрела… Весною и старого старика тянет вдаль!
Василий Федорыч с Александром Обакумовичем уже ждали припозднившего боярина. Александр соколом стоял в воротах Онцифоровой усадьбы, выглядывал, а Василий был в тереме. Поздоровались.
– Рад старик, цто к ему зашли! – сообщил Александр, усмехаясь невесть чему, а больше своему здоровью, весне, молодости.
Поднялись на высокое двоевсходное крыльцо. Онцифор Лукин сидел на лавке, беседуя. Привстал. Хитрые морщинки побежали от глаз.
– Вняли? – Сказал. Пошел встречу. Обнялись, перецеловались все трое. Расторопная девка тотчас внесла кувшин, чарки темного серебра и закусь: хорошую рыбу на деревянной тарели, грибы, брусницу, заедки. Налили белого меду, выпили.
– Не будет того, как с нашими молодчами пять лет тому? – прищурясь, спросил Онцифор.
– Того не будет! – весело отверг Александр. – Да ведь не всякую рвань берем с собою! Эко, рты раззявили: бражничали под самым Нижним да Костромой… А бесермен подвинуть давно надобно! Да и нижегороцки купчи зачванились: с той поры, как Митрий Кстиныч на великом столе сидел, нашему новогороцкому гостю торговому и вовсе пути не дают!
– Хочешь, Олександр, дам тебе молодчов из той самой «рвани»? – прервал Онцифор. – Про Еску Ляда и Гридю Креня слыхал? Из ихней ватаги мало кого и спаслось!
– Мне Еска ведом, – отозвался Василий Федорыч, доныне молчавший – На Мурман ходили с ним. Каку беду – за неделю чует мужик! Шли с Груманта. Всем нисьто, а Ляд: чую, мол, норвеги тута, чую, и всё! Заставил мористее взять и оборудиться всема. Ну и прошли, миновали! А те, после вызнал, на Пялице-реке стояли, наших стерегли, так-то!
Онцифор только кивал:
– Ну! Дак он и от Митрия Кстиныця ушел! Накануне поднялси, чуяло сердце, бает! И тех-то хотел упредить, в главной ватаге, да их уже всех повязали и повезли молодчов!
– Никоторого хан не помиловал?
– Никоторого! Остання горсть уж вырвалась, когда Хидыря зарезали! Гридя Крень началовал има, да и те еле живы до дому добрались!
– Ну, звери-бусурмана, отольютце вам новогороцки протори! – пообещал Александр.
– Нижний брать будете? – вопросил Онцифор. – Город-от тверд!
– Город на цьто нам! Торг возьмем, у самой воды! – отверг Александр Обакумович. Василий с Осифом согласно склонили головы.
– Одно скажу вам напутное слово, – молвил Онцифор. – Не пейтя! Бесермены завсегда тверезые, дак перережут пьяных-то!
– Мы ить не всех берем! – возразил Василий Федорыч, деловито сдвигая брови. – Боле житьих, молодых молодчов, которы к порядку послухмяны, да хожалых, навычных к той страде.
– Послухмяных-то послухмяных… Меня вон многие просют! – сказал Осиф Варфоломеич. – Народ зол да и к прибытку жаден, татары нонь не угроза ему!
– Дак кликну Ляда-то? – предложил Онцифор.
– Погодь! – остановил Александр. – Ну, вот ты, Лукич, поболе нас всех тута в деле понимаешь…
– Ну-у-у! – протянул Онцифор. – На Волгу-то не хаживал, господа бояре…
– Погодь! – Александр, отстранив сотоварищей, стал решительно объяснять Онцифору свой умысел.
Старик слушал, прихмуря чело, потом покачал головою:
– Не! Не то, други! Такова-то, скажем… – Он поискал глазами, достал кусочек бересты, писало, стал чертить. – Вот, ежели вымолы у их… – Скоро все четверо лежали локтями на столе, разглядывая рисунок и споря. Онцифор глядел вприщур, потряс головой и твердым ногтем показал на чертеже: – Отселе! – И хитро, мелко рассмеялся старческим смехом, видя, как задумались враз воеводы. – Эх! – выдохнул он, отваливая на лавку. – Эх!..
– А то – в долю с нами? – предложил было Осиф.
– Стар, детки, стар! – сожалительно отозвался Онцифор Лукин. – Каку промашку содею, сына Юрья опозорю, осрамлю! Нет, как ся закаял, дак уж слова не переменю. Да и стар! Одышлив стал! Да хворь… Тута надобна молодость! Оногды по трои дён не спишь – и греби али пихайсе… И ницьто! Како-то все, вишь, преже легко было! К вам кто в долю-то?
Троица переглянулась, несколько смутясь.
– Да уж знаю! Василий Данилыч с Плотников! Сам-то на Двину нынче ладит… Поцто не вместях? Весь ить конечь Плотничкой в руках держит, а посадницять, дак братьев! И братья-те не худы у его!
В горницу засунула любопытный нос востроглазая егоза в жемчужном очелье, в палевого персидского шелку летнике. Высунула нос, скрылась, после сызнова высунула лукавую рожицу.
– Ну, егоза! Залезай уж в горницу-то! – ободрил Онцифор. – Внука моя!
– Похвастал.
Девушка, почти девочка еще, зашла, чинясь, опустив разбойные глаза, которыми исподлобья так и стреляла, разглядывая гостей. Тонкая шейка в янтарях в три ряда. На руках – серебряные браслеты. Видать, приоделась к выходу.
Бояре, оторвавшись от обсуждения ратных дел, все трое с удовольствием и улыбками разглядывали дедову баловницу. Уже теперь виделось, что года через два-три станет писаною красавицей.
– Кому только растет? – не утерпел спросить Александр Обакумович. Девушка вся вспыхнула, зашлась темным румянцем, отемнели глаза. Гордо вскинула подбородок.
– Женихи есчо не подросли для ей! – возразил Онцифор, сам привлекая к себе тонкий стан внуки, посадил рядом, огладил, вопросил заботно:
– Цего ти?
– А я думала, ты, дедо, один… – начала она, смущаясь и краснея уже до клюквенной краснины. Не договорила, потупилась: – После, потом! – Легко взлетела с лавки, перепелочкой порхнула, только и видели ее.
Онцифор, улыбаясь, глядел вослед, покачивая головой:
– Вота, други! Кака на старости утеха у меня! То все суетисси, а годы пройдут, и уж себе-то ницего окроме доброй домовины не нать! А все для их да для их! Ты, Олександр, – поднял он омягченный взор, – не усмехайсе, того! Годы прокатят, и не увидашь их! А тамо и сам будешь во внуках свою прежню младость лелеять… – И, осурьезнев ликом, прихлопнул по бересте: – Так вот! И боле иного протчего – в горсти держи молодчов! Быват, на первом суступе одолели – и пустились порты одирать да лопоть, а тут свежая ватага нагрянет, и переколют их, болезных, как куроптей! Товар бери весь зараз на лодьи и под крепки заставы. А делить – потом. Иначе толку не добудешь и беды не избудешь! Ну, созову Еську-то с Кренем! – прибавил Онцифор, ударяя в край подвешенного медного блюда.
Вбежала прежняя девка и по знаку хозяина ввела сивого, в полуседой бороде, с лицом в морщинах, но крепкого еще телом молодца. Ляд сдержанно поклонился. Принял предложенную чару. Гридя Крень вступил в покой опосле. Боярину Осифу Варфоломеичу кивнул, как равному. Приглашенные сели не чинясь, но сидели молча, ждали, что спросят, а бояре сперва как-то и не знали, о чем прошать. Наконец Онцифор, видя смущение вятших, подсказал, молча подвигая ушкуйникам тарель со снедью:
– По Волге пойдут! Проводник нужен добрый. Ты-то, Ляд, знашь те места, от смерти уходил, дак!
Ляд усмехнулся едко, краем губ, приобнажив желтые клыки.
– Молодчи погинули, – сказал Гридя Крень, – никто и помнит теперь! – И словно овеял холодом погребным. Да тут и тучка нашла, и в окошке небольшом, отокрытом в сад, к Волхову, затуманилось.
Александр Обакумович первый нарушил нужное молчание, начал выспрашивать. Ляд отвечал на диво толково. Гридя приговаривал изредка, выплескивая годами копившуюся злобу. И зачванившиеся было слегка бояре скоро почуяли неложное уважение к предложенному Онцифором поводырю.
Василий Федорыч на прощании вынул две серебряные гривны в задаток. Ляд опять усмехнулся натужною, недоброй усмешкою, но серебро забрал не чинясь. Столковавшись, молодцов отпустили, и когда те ушли, вздохнули с облегчением. В путях, в дорогах, в лодье, в напуске ратном – незаменимые будут мужики, но зреть их в тереме рядом с собою как-то и неловко словно!
– А с Васильем Данилычем сговоритя, сговоритя, господа! – напутствовал старый Онцифор троих бояринов. – Он пущай степенному глаза закроет, без новогороцка слова идете, дак!
На улице всех троих вновь обняла пронзительная свежесть и тот неясный томительный восторг, который охватывает человека самой ранней порою, когда еще снег, еще крепки утренники и все еще может переменить на снег и на холод, но уже идет, журчит подспудно, наливает красниной ветви тальника и зеленью голые стволы осин, уже кричит победным птичьим заливистым граем, уже сияет неодолимо промытыми небесами и бредущими из дали дальней барашковыми стадами бело-сиреневых облаков, уже шумит гудом крови в жилах, вспыхивает очами красавиц, вскипает хмелевою удалью в сердцах разгульной новогородской вольницы, звенит капелью, стукочит денно и нощно молотками лодейников на Волхове, зовет и манит неодолимо в земли незнаемые шальная торжествующая весна. И бояре, затеявшие поход на Волгу без «слова новогороцкова» (то есть как там еще повернет, а Новый Город нам не защита, не оборона – сами пошли, дак!), все одно были счастливы и полны веры в себя и молодых, жаждущих растратить себя сил.
Спустясь к неревским вымолам, они тут же кликнули перевоз и, запрыгнув вместе с холопами в долгоносую лодью, поплыли наискосок к тому берегу. Онцифор был прав. С Василием Данилычем стоило переговорить еще раз и не стряпая, а боярин, как они вызнали, был ныне за Онтоном Святым, где под его доглядом готовили лодьи к дальнему пути на Двину. Потому и не возвращались к Великому мосту. Перевозчик, отпихнув шестом пару льдин, вывел лодку на стремнину чистой воды и сильно гребя, погнал ее наискось и вниз к тому берегу.
В сильные зимы неревляна пешком ходили через лед прямо отсюдова в Плотницкий конец, но нынче Волхов не замерзнул даже к Крещенью, а теперь и вовсе разошелся широкою стремительной промоиной в серо-голубых заберегах припайного льда.
Лодочник скользил вплоть с наледью, и величавая груда Святого Онтона проплывала мимо них, близкая и все еще недоступная: лед у воды был тонок. Но вот показалась пробитая пешнями протока. Лодочник, мало черпнув, заворотил туда, и скоро бояре, кинув гребцу несколько зеленых бусин, гуськом подымались в угор на близящий сплошной перестук мастеров-конопатчиков.
Василия Данилыча нашли скоро. Боярин стоял, расставя ноги в узорных сапогах, в распахнутой куньей шубе до полу и, хмурясь и сопя, строжил дворского, которому велено было заготовить смолу и дрова еще с вечера, а он и доселе не доставил ни того ни другого. Оборотя гневный лик – лезут тут иные! – узрел бояр и, забыв про дворского, улыбаясь пошел встречь. Тот в сердцах пихнул в шею молодшего, свирепо прошипев:
– Мигом! – И, пользуясь ослабою, побежал торопить возчиков: ворочали бы побыстрей, пока сызнова не влетело!
Все четверо постояли еще немного, глядя на уже готовые, заново проконопаченные, кое-где в белых полосах замененной свежей обшивки, вытянутые из воды и оттого необычно высокие, с резными драконьими мордами, лишенные оснастки и потому похожие на каких-то сказочных животных лодьи.
– На едаком солнце токо и смоли! Токо и смоли! Снег сойдет, дожди пойдут, уже смола таково льнуть не будет! – разорялся еще, отходя, Василий Данилыч. Вокруг лодей кипела деловитая толковая суета. Мастера, поглядывая на боярина, вершили свое. И когда бояре пошли, разговаривая, посторонь, мастер с вершины корабля прикрикнул, словно своему подручному, деловито и строго:
– Смолы вези, боярин! Не то работа станет, а протор твой!
И Василий Данилыч, покивав и не огорчаясь, крикнул в ответ:
– Мигом! Сам впрягусь, коли! – И только уже оборотясь к спутникам, негромко, но яро договорил про холопа-дворского:
– Шкуру спущу с подлеца, умедлит ежели!
Он царственно шел, топча расшитыми сапогами мокрый, перемешанный с сором снег, волоча по земи подол дорогой шубы. На вопрос, пошлет ли на Двину одного Ивана с Прокопием, отмолвил твердо:
– Сам с има иду!
Только тут, поглядев боярина в деле, понял Александр Обакумович, почему Василий Данилыч не рвется посадничать, предоставив власть братьям, а себе взявши то, без чего и власть не стоит, – дело. Уж и в матерых годах боярин, и сын взросл, а вот – сам едет на Двину с хозяйским доглядом, поведет дружину, нагонит страху на непокорных двинян, заглянет на Вагу, на Кокшенгу, на Уфтюгу… Будет пробираться переволоками, страдать от комарья, с шестопером или саблей в руке вести молодцов на приступ какого-нибудь чудского острожка, вязать и ковать в железа ростовских и прочих данщиков, забравшихся не в свои угодья, спать по лесным охотничьим берлогам, есть обугленное над костром мясо и грызть черствые сухари, пить воду из ручьев, строжить холопов, дабы не промочили дорогой меховой рухляди, собирать ясак с самояди да дикой лопи и с прибытком, с набитыми до верхних набоев лодьями, везя лопоть, скору, сало морского зверя, рыбий зуб и серебро, отправив и отослав в Новгород лодьи с хлебом со своих кокшенгских росчистей, воротит поздней осенью к Господину Великому Новгороду и будет вновь в дорогой шубе бобровой высить тут, строжить слуг, гонять дворских, а к старости, воспомня о душе, затеет каменный храм у себя на Ильиной улице…
Боярина ждал возок, достаточно просторный и для четверых. Кони поволокли его по протаявшей бревенчатой мостовой и скоро, пересекши Никитину улицу и Федоровский ручей, выкатили к вздымавшемуся нагромождению хором и теремов, тут, на горе, казавшихся богаче и сановитее окраинных, посадских, и уже в виду усадеб и храмов Славенского конца заворотили в Ильину улицу.
Въехали во двор. К возку кинулись слуги. Коротко осведомясь, повезли ли уже бочки со смолою к вымолам, и покивав согласно, Василий Данилыч тяжко и твердо начал восходить по ступеням. В сенях, расстегнув резной, рыбьего зуба запон, бросил, не оглядываясь, шубу в руки прислуге. Поведя широко рукою в парчовом наруче с массивным золотым перстнем на безымянном пальце, пригласил бояр в хоромы. Все вослед хозяину скинули верхнее и посажались за стол.
– Слыхал, слыхал! Ладите ушкуи! Молодчов не с три ли тысячи набрали? Али поболе того?! – возгласил трубно, раздвинувши улыбкою могучую бороду.
– У Онцифора были? Живет старик! – Усмехнулся, покачал головою, подумал. – А и прав! Я вон тоже не лезу… Как ноне стало по-новому, дак и лады. Бою-драки меньше, ето Онцифор на добро обустроил! Ето он прав! Совет посаднич и степенной, и свои дела теперь, плотницьки, при нас, ето все так! И цто на Волгу собрались, так! Ведаю! – Он не ударил, уложил кулаки на стол, подумал, сощурясь. – Велик Новый Город, а тесен стал! – Примолвил, утупил чело. Подумал, сказал: – Серебра дам. И струги дам. И молодчов подошлю. А «слова новогороцкова» не достану вам, господа! На стол не выложу! И не прошайте! Ноне опеть с великим князем, с московським теперь, розмирье не розмирье, а неведомо цьто! И тут мое слово последнее: степенному рот замажу, а уж какой быть беды дорожной – сами берегитесь, бояре! Воротите здравы – тута Новгород вам помога опеть!
– Колготы б не было… – нерешительно проговорил Осиф Варфоломеич. Василий Данилыч покосился на него, отмотнул, будто муху отогнал:
– Не будет! «Слова» не будет, а так, чтоб… Ни приставов, ни позовниц на вас не пошлю, ни городецьким не дадим никоторой вести… Так вот! – решительно изрек, приканчивая разговор. – Довольны ли?
Все трое кивнули согласно. Большего и не ждали от «Господина Великого Новагорода». С ханом в открытую и доселева спорить не приходилось, а и великому князю владимирскому Великий Новгород – не указ!
– Ну а довольны – прошу не побрезговать, отведать нашего сига разварного! – изрек Василий Данилыч и хлопнул в ладоши. Двери отокрылись, вбежала прислуга. Начали накрывать на столы.
Всю зиму на Москву из Мячкова возили белый камень. Мужики, согнанные из деревень на городовое дело, ругались:
– Добро бы лес! Там всего и знатья – топор да руки. А тут эко: не знай, как и подступить к ему!
Плиту ломали железными клиньями, загоняя их в сырой известняк. В сильные морозы долбили дыры, наливали водой. К утру породу разламывало льдом. Грубо отесанные тут же четвероугольные глыбы вздымали на массивные, из цельного дерева, короткие волокуши и в два, а то и в три коня – ежели большой камень – волокли к городу. По всей дороге на Москву тянулись и тянулись друг за другом эти волокуши, и возчики шли рядом, похлопывая рукавицами и погоняя бредуших шагом коней, не дозволяя себе вставать на задок волокуши даже на спусках. Камень был нов. Бревно, оно бревно и есь! Его известно и как везти, и сколь потянет, и как вязать вервием. А эти неподъемные отломы порою не ведали, как и укреплять. В ином месте хозяин стоял, почесывая в затылке, а камень, сорвавшись с перевернутой волокуши и разорвав вервие, лежал посторонь, косо и глубоко уйдя в снег, и незнамо было, как его и здымать теперя! Подъедет боярин, будет почем зря материть, после скликать народ…
Точно в таком положении был Услюм, когда его наехал Никита, торопясь с владычным поручением в Бяконтово село. Никита сперва не признал брата. Бормотнул было, скосив глаза: «Раззя…» – да узрел жалкий, беззащитный взгляд возчика и, разом признав, без слова спрыгнул с седла в снег. На напарника Никите пришлось прикрикнуть. Привязали коней, вырубили ваги. Возились поболе часу в рыхлом снегу, взмокли, переругались, доколе наконец подняли морозный, шершавый, искрящийся инеем квадр на волокушу и вывели коня на утоптанную дорогу. У всех троих тряслись руки. Присели передохнуть, жадно жевали, передавая друг другу, краюху хлеба.
– Эко дело неподъемное князь затеял! – качал головою Услюм, отогреваясь душою от братней помоги. Напарник Никитин, откусывая в очередь хлеб, важно изрек:
– Будет теперича Москва белокаменна! – И все трое молча склонили головы уже не впервой услышанному речению. Слово было изречено – и как прилипло, пригодилось, по-люби пришло до того, что в песнях позднейшая краснокирпичная Москва упорно продолжала называться белокаменною.
Услюм коротко сказывал о новой жене: порядливая, обиходная, жалимая – для него это были главные бабьи добродетели, повестил о детях, с прежнего быванья не чужих теперь и Никите. Никита молча кивал головою. Уже садясь на коня, вымолвил:
– Не князь и затеял! Митрополит! Наш владыка далеко чует: быть может, Ольгердово нахождение! Так что, браток, нам с тобою тоже у етого дела негоже спать. Ну, бывай! На спусках-то силом не держи лошади. Она сама почует, как ей способней!
Алексий мог торжествовать. Задуманное им строительство каменного Кремника было утверждено в январе прилюдно и достойно, соборным решением всего боярского синклита. Юный московский князь сидел на резном золоченом стольце в шапке Мономаха и был очень горд собою. Широкое лицо князя то вспыхивало, то бледнело. Он сам – сам! – правит думою. Владимир сидел на другом стольце, пониже, то и дело взглядывая любопытно на двоюродного старшего брата. Бояре собрались все: и великие думные бояра, и те, от кого Алексий чаял хоть какой благостыни – серебром ли, людьми, конями, снедным припасом или какою иною справою.
Вельяминовы были все четверо: тысяцкий Василий Василич, Федор Воронец – боярин княжой, Тимофей, на днях утешенный титулом окольничего, и Юрий Грунка – младший из четырех братьев. Для них строительство Кремника – дело чести.
Четверо братьев Алексия: Феофан, Матвей (обадумные бояра), Константин и Александр Плещей сидели кучно, неизменною опорою владыки во всех его заводах и замыслах.
Акинфичи явились тоже всем кланом: Андрей Иваныч, ныне старший в роде, боярин княжой, Владимир, этому боярство обещано днями, без того Акинфичей было и на дело не своротить, Роман Каменский и Михаил – вечные соперники Вельяминовых (ныне, слышно обвиняют Василия Василича в сговоре с Олегом Рязанским!). С ними двоюродник Акинфичей, Александр Иваныч Морхинин, тоже боярин, и старший сын его Григорий Пушка (прозванный так за бешеный нрав). Все многовотчинные, богатые, настырные, и склонить их на совокупное дело Алексию было труднее всего.
За ними Зерновы (а за Зерновыми – торговая Кострома!). Дальше – Кобылины, все пять сыновей покойного Андрея и среди них – входящий в силу московский посол в Орде Федор Кошка, с которым Алексий уже советуется подчас, как с равным.
Приглашен и Иван Квашня, сын покойного Родиона и Клавдии Акинфичны. Молод, но за ним волости Родионовы и дружина, да и Акинфичи за него.
Тут и старые бояра московские: Василий Окатьич Дмитрий Минич, Афинеевы, Сорокоумовы, Редегины – Семен Михалыч с Елизаром и Иван Мороз.
Тут и обоярившиеся княжата Фоминские, через разведенную вторую жену Симеона родичи московскому княжескому дому. Их тоже четверо, и двое – Михайло Крюк и Иван Собака – уже заседают в думе. Этим боярство обещано вскоре как награда за постройку каменной крепости.
Сидит тут и другой потомок смоленских княжат Александр Всеволож, выехавший на Москву, когда его вотчину захватил Ольгерд, и ставший тут боярином. Приехал и Дмитрий Монастырев с Белоозера, по сложным семейным связям через ярославскую княгиню, дочь Калиты, тоже родич московских князей.
Из радонежских вотчинников, почитателей Сергия, приглашены Федор Беклемиш с Фролом – и тоже ради возведения белокаменного Кремля…
Сколько поездок, речей, уговоров! Сколько упрашиваний, стыденья и угроз! Ведь каждый из предсидящих состоит в доле и обещался строить своим коштом кто башню, кто прясло стены, кто хоть возить камень под основания стен… И все это труд владыки Алексия, коего здесь нет, как нет и многих иных, кого он тоже уговорил, принудил, застращал, заставил, как, например, вдову Симеона Марию. Ибо только он знает до конца, на что идет и на что толкает князя Дмитрия и как нужна в нынешней, уже недальней трудноте каменная крепость Москве!
Всесвятский пожар премного помог Алексию. Будь старый Кремник жив, толковали бы еще до морковкина заговенья. Но тут – все одно надобно подымать город наново! Заставил. Содеял. И вручил князю на блюде златом. И не скажешь, что дар! Во владычном летописании записано: Дмитрий князь с братом Владимиром и боярами, посидев и подумав, решили… Ничего бы не решили без него! Акинфичи насмерть поругались бы с Вельяминовыми, юному князю стали нашептывать в два уха каждый свое – и, дай бог, великого княженья не истеряли бы!
И что долит? Что неволит к ссорам? Что мешает им всем, забывши себя, мыслить токмо о Руси Великой? Верно, зажиток, дети, род, родовое добро. Но и без того неможно! Он может. (Но он – монах!) И вот еще почему надобны обители общежительные и мудрые иноки, отрешившие от себя всякую собину, всякий зажиток и повинные нести смелое слово к престолу силы, указуя вельможам и князьям!
Святая Русь! Возможна ли она? Но вот же он, Алексий, строит ее, возводит не токмо каменные, но духовные стены! И вот еще почему надобен Сергий. Без него и он, Алексий, становится из пастыря духовного всего лишь наместником княжеского престола, мужем, в миру сущим и мирскою прелестью одержимым.
В час, когда происходило заседание думы, решившей возведение каменного Кремника, Алексий стоял на молитве у себя в иконном покое новоотстроенных владычных хором…
И вот теперь по слову его на Москву возят камень. И уже навожены горы. И в оттаявшей земле роют глубокие ямы под основания каменных костров и стен. И Кремник вновь – словно татарский стан.
Волокуши тянут по грязи квадры камня. Телеги, телеги, телеги с глиною и землей. Тысячи мужиков в посконине, в лаптях, в суконных зипунах. Часто летит земля, ворочаются в грязи измазанные до глаз глиною землекопы.
Мастеры, созванные аж изо Пскова, ходят, глядят, меряют, прикидывая что-то свое. Им тут тоже впервой и – жутковато. Во Пскове стена стоит, почитай, на скале, на известняковой плите.
Иван Вельяминов молча, надменно переведя бровью, сам идет в суконном простом зипуне, высокие сапоги в глине до колен, на лбу – приставший шмат грязи. Тяжело дышит: копал.
В Иване уже начала сказываться вельяминовская порода. Пошла осыпь, и он сам, распихав оробевших мужиков, взялся за заступ и не уходил, пока не вычерпали весь обвал и не укрепили жердями и кольями стену раскопа.
Сейчас, отряхивая руки, взмокший, шумно дыша, он, измеряя глазом глубину, прошает мастера: скоро ли? Тот мычит, медлит. (Эх, набольшего, как на грех, нетути, а сыну тысяцкого неможно не отвечать!) Начинает осторожно:
– От великой тягости камня… – И машет рукой (пошто врать!). – Не ведаю, боярин! – Честно говорит: – Набольшего нать! Глуби вроде с избытком хватило, дак осыпь-от не крепка… (Он говорит якая, по-скопски, и получается у него «крепкя»). – Думает и решает наконец: – Дубовые слеги ежели? Едак ряд, и едак-то! – Решившись и охрабрев, мастер машет мужикам в раскопе: – Приканчивай!
Иван Вельяминов сам идет вдоль рвов искать набольшего плесковичей. Но тот в толпе машет руками, объясняя что-то. Оборачивает к Ивану слепое, со взвихренною бородою лицо. Видно, весь в мыслях иных. Слушает, склонив голову набок, подставя ухо, кивает, не понимая ничего. Переспрашивает, начиная наконец вникать. Давешний мастер, углядевши Вельяминова, уже бежит следом от раскопа.
– Дуб, дуб! – кричит набольший. – Кто-нита тамо! Ты, Твердята? Дуб!
– Знамо, я и сам смекнул, тово! – торопится обрадованный мастер.
– На врубки кладовай, – поясняет старшой, живописуя на пальцах, как надобно, и, оборотясь вновь к боярину, трясет кудлатою головою, кричит: – Ищо два дни, и по всему раскопу учнем слеги класти! – И, махнувши рукою, забыв и Твердяту и боярина, бежит вновь в толпу работных, углядев новую замятню.
Иван, понявши, что он более не нужен, обходя кучи камня, перешагивая бревна, пробиваясь средь груженых возов, достигает наконец своего коня, которого уже давно держит стремянный, молча принимает повод, легко и красиво подымается в седло и, удерживая жеребца удилами, с седла, прищуря глаза, озирает еще раз тьмочисленное кипение работного люда. Пахнет глиной, потом, землей, погребной свежестью каменных куч, пахнет весной, и он глядит на все это, что придет вершить ему вослед за отцом – ибо он наследственный московский тысяцкий, иначе уже и не мыслит себя (и так же мыслят, встречая Ивана Вельяминова на улице, тысячи московского люду), – и вздыхает широко, с гордым сознанием своей причастности и неотделимости ото всего, что вершится ныне на Москве.
О молодом князе он не думает. Когда-то насмешливо взирал на потуги толстого подростка, теперь смирился, принял по слову отца. Принял, понял, что тот – князь, и тем словом все отрублено. Его князь. Тот, под которым когда-нибудь и он вослед отцу будет великим тысяцким на Москве!
Алексий в этот час сидел, сгорбясь, у себя в моленном покое и не молился, не писал – думал. Он смертельно устал. Этим летом Кремник (как он втайне сперва надеялся) не свершить. Надобна еще одна зима и еще одно (последнее!) лето. Тогда можно… Он не произнес даже про себя слова «Ольгерд», но подумал именно о нем. Ныне заботила Тверь. Стесняемая все эти долгие годы, теперь, с последнего мора (а мор не престает и с началом весны опять усилился на Москве!), она ощутимо, на глазах уплывала из рук. И началось это с той поры, как мор истребил всех Александровичей, кроме одного Михаила. Того самого! Господь подает ему, Алексию, знак, и он, митрополит всея Руси, не ведает, како прочесть указание Господне.
Теперь вот покойный Семен Константиныч оставил свою вотчину, мимо сводного брата Еремея, князю Михаилу. Михаила все любят в Твери. Это опасно! Он повелел епископу Василию рассудити по правде князя Михаила с Еремеем. И вот вчера пришла весть, что Василий оправил Михаила, оставив Семенову вотчину Дорогобуж за ним. И надобно вновь спорить, убеждать, гневать, приказывать… Быть может, даже совлечь сан с владыки Василия! Нет, это крайняя мера. Достаточно было грозы с покойным суздальским епископом… Как бы то ни было, церковные доходы с Нижнего и Городца пока идут в его, митрополичью казну, а там… А там он поглядит и помыслит…
Епископа Василия надобно заставить оправить Еремея! Иначе вся Тверь еще при живом Василии Кашинском откачнет к Михайле Микулинскому. Передают, он в Твери для всех – словно великий князь!
На миг, на долгий миг Алексий ощутил тяжкий груз протекших годов и желание уйти в потаенную обитель, куда-то в затвор, в келью, как содеял прежний тверской епископ Федор, удалившись от дел в Отроч монастырь, как содеял владыка Моисей в Новом Городе… Он закрыл лицо руками, помотал головой. По звуку шагов догадался, кто вошел в келью. Позвал негромко:
– Леонтий!
Долго глядел в лицо верному помощнику своему почти беззащитным, почти не от мира сего взором.
– Како мыслишь о князе Дмитрии? – вопросил.
Станята тревожно поглядел в очи наставнику. Узрел, понял внутреннюю муку Алексия, тихо ужаснулся про себя. Без владыки жизни своей уже и не мыслил.
– Князь? Бают, не злой! Бояр слушает… Иных… – И убежденно докончил: – Без тебя, владыко, не сдюжить ему!
Алексий вздрогнул, сжав руки на подлокотниках кресла.
– Но ведь не было кого иного! – прошептал. И его, его он, Алексий, мыслит содеять великим князем всея Руси! Так, впрочем, в последние годы свои подписывал грамоты князь Семен. Но Симеон мог! Имел право на то! А он, Алексий, хочет право это содеять наследным правом… Всякого, кто по рождению своему займет владимирский стол. Всякого! Добр! Его брат Владимир куда добрее! Слушает всех! Не всех, а Акинфичей, тех, кто льстит и вадит его молодой спеси! Но я еще жив. Я должен… Должен и буду!
– Леонтий! – произносит он негромко и ждет, когда тот, понятливо уразумев дело, сядет к налою и разогнет вощаницы. Надобно вновь писать к епископу Василию в Тверь! И кашинскому князю такожде! Пусть удерживает племянника, елико возможет! Пока не достроен Кремник, войны начинать нельзя.
Михайлу Александровичу помогло выжить в мор то, что он совсем не думал о собственной гибели. И не думал вовсе не оттого, что верил в бессмертие свое, а напротив, положил в душе, что смерти не миновать, неважно, ныне или потом, и усилием воли заставил себя отодвинуть посторонь всякую ослабу и всякий страх перед черною немочью. Он мыл руки, переменял и окуривал платье, воду пил только ключевую – делал все то, что и делать надлежит, но не плакал, не прятался, а, схоронив матерь, а невдолге и братьев своих, мотался по Твери, подбирал и приказывал хоронить мертвых, привечал умирающих, развозя им кислое питье (больных мучила страшная жажда), и эта последняя отрада, подаваемая гибнущим – хоть и выполняли ее холопы и дружина микулинского князя, а не он сам, – паче многого иного привязывала к нему сердца. Мор, и это было самое страшное, иссушал души. Родичи, подчас дети умирающих родителей или даже родители гибнущих детей, страшась заразы, не дерзали приблизиться к ближникам своим и, слушая жалкий стон умирающего, Христа ради просящего его напоить, только молились и плакали, жадая одного – скорейшей смерти заболевшему… А князь Михайло развозил по домам питье! Это стало к исходу зимы уже почти легендою. Передавали, что микулинский князь сам сидел у постели некоей вдовицы в Затьмацкой слободе и даже сам поил болящую, и та будто бы, умирая, осиянная светом, благословила Михайлу, нарекая его великим князем тверским. Баяли и иного много, всего-то не пересказать!
Михаил, хоть и не сидел у постели вдовы, в самом деле не покидал чумного города. Его коня видели всюду, в Кроме и на посаде, в слободах и на вымолах. Он сам разводил дымные, якобы отгоняющие заразу костры, под его доглядом жгли лопоть и порты умерших, окуривали избы, пекли хлеб, ибо к мору присоединился голод – частью от неурожая, а боле оттого, что с начала «черной» почти прекратился снедный привоз. Михаил велел открыть все княжеские амбары и житницы, не считая, свое ли то или дядино (и Василий Кашинский после очень гневал за это на Михаила), он спасал гибнущую Тверь, сжав зубы и почернев от недосыпу лицом, почти падая в обмороки от устали, ежечасно убеждаясь, что ничего не может и мора ему не перебороть, но уже и себя самого не мог остановить тоже. Смерть всей семьи не то что надломила, а что-то новое, иное выковала в нем. И проезжая мертвыми улицами своего города, он, видя очередной труп, к которому уже принюхивалась одичалая кошка, только указывал концом плети, не убирая строгой поперечной складки со лба, и кмети бросались стремглав, приученные к бесстрашию своим господином.
Звонили колокола. Кто-то уверял, что звон отгоняет заразу. Впрочем, даже ежели было и так, само скопление гробов у храмов делало посещение церквей опаснее во сто крат. И храмы все равно были полны, и почему-то никто не падал, не умирал во время службы. Умирали в домах, на стогнах и улицах. Видимо, неистовая, возрастающая с каждым месяцем вера держала людей, отвращая гибель от храма хотя на час, хотя на то краткое время, которое надобно, чтобы выстоять богослужение и отпеть мертвых.
Мор уходил медленно и трудно. Утихнул к осени, и тут только и начались вновь княжеские споры и ссоры.
Еремей не заявлял своих прав на Семенов удел и не являлся на очи, отсиживаясь в загородном поместье все время, пока по Твери ходила смерть. Но вот наступила новая зима, милосердно укрывшая снегами потишевшие, выморенные посады, увеличившиеся кладбища, ряды скудельниц, куда сваливали без гробов, общею кучею подобранных на улицах мертвяков. Мор утих, и вновь начались владельческие перекоры и кляузы.
Еремей по совету дяди Василия послал жалобу на Москву владыке Алексию, а тот повелел рассудить спор тверскому епископу Василию. Василий, однако, решил дело в пользу князя Михаила. В таком положении были дела в начале лета этого[6] года, и ежели князь Дмитрий сооружал каменную крепость на Москве, микулинский князь деятельно укреплял свой удел, наводил порядок на мытных дворах, наказывая лихоимцев, усиливал острожки и рядки, затеяв строить на Волге новый городок (с таковым же прозванием), крепостцу, которая предназначалась как против Литвы, так и москвичей. Михаил тоже знал, что добром дело не окончится, и не очень подивился тому, что Алексий потребовал пересмотра епископского решения.
Как бы то ни было, на дворе стояло полное лето, хлеб был посеян в срок, покос уже отходил, и Михаил хлопотал в краткую пору, оставшую до жатвы, чтоб успеть довершить свой новый город.
…Парило. Лето стояло на переломе. Желтела рожь, и Михаил, едучи берегом Волги от Твери, уже ловил навычным ухом далекую стукотню секир в Городке и едва ли не впервые за год радовался, просто радовался теплу, свету, солнцу, птичьему щебету, кажется, только теперь начиная понимать, что он не погиб, и живы его жена и сын, и скоро будет еще сын или дочерь, и страшное, самое страшное, такое, где и сила бессильна и можно уповать токмо на Господа, позади! И как славно изгибается река, и как красивы эти крутые берега, эти холмы и росчисти меж ними, как хорош край и как не хочется думать о всем том жестоко-злобном и упрямо лезущем, что ползло во все стороны от Москвы! Упрямого города, города-выскочки, обскакавшего ныне (самому себе возможно и признаться в том!) уже, почитай, все грады Владимирской земли, кроме… Кроме Твери!
Михаил подымает чело, встряхивает головою; он едет без шапки, и ветер свободно ласкает и треплет светлые вихры князя, задувает вбок его негустую легкую бородку. Он сейчас кажется со стороны опять совсем юным, молодой микулинский князь, находящийся меж тем в самом расцвете сил, в возрасте Христа (князю тридцать три года), и он пробует, хочет рассмеяться, закидывает голову, но смеяться не может, разучился со смерти матери, и только широко улыбается солнцу, прикрывая глаза.
Плывущая походка коня, запах конского пота, запахи травы и цветов, запах липы от рощи, и все ближе и ближе стук топоров, а вот уже и сверкающие на солнце бело-желтые рубленые городни показались за грядою леса… Город строят! И город почти свершен! Уже везут – он прислушался, придержавши коня, и учуял далекий скрип тележных осей, – уже везут щебень и глину для засыпки городень! А вот и дорога, и долгая череда груженых телег виднеется в отдалении.
Князь издал горловой, подавленно-радостный звук – оклик не оклик, и поскакал наметом, далеко опередивши дружину, торопясь скорее узреть плоды своего труда.
«О, красно украшенная земля Русская!» Сейчас, когда читаешь эти дивные слова, коими зачинается «Слово о погибели Русской земли», и потом следующий за ними перечень красот Руси: рек, озер, источников, дубрав, зверей и птиц, и храмов, и «честных и грозных» князей, – одно останавливает внимание и даже как бы изумляет и заставляет задуматься, это слова о том, что земля «украшена городами». Мне, во всяком случае, когда-то было странно читать это. С детства помнились городские окраины: свалки, изрезанная, изувеченная земля, канавы, проволока, грязь, какие-то склады, сараи, автобазы, все, быть может, и нужное большому городу, но такое, увы, непоэтичное! И сквозь мазутные лужи и осыпи антрацитовой пыли, ржавых труб, обломков бетона и кирпича, старых покрышек, жеваной бумаги и прочего городского мусора, среди этого всего жалко выглядывающие листочки какой-нибудь захудалой, сто раз переломанной рубчатым катком колеса веточки тальника или тополевый побег среди бурьяна и грязи. И уже там, за путаницей проводов и путей, рельсов, асфальта, грязи заводской и просто грязи, там уже где-то начинаются поля, и за ними лес синеет, а назади, над городом, висящая шапка дыма, особенно видная в погожий весенний день… И сладкий, приторно-тошнотный дух гниющих свалок, и запах гари и бензина… И век было такое, словно город – гигантский злокачественный нарыв на земле, а вокруг полоса омертвевшей, гниющей и гнилостной ткани погибающей земли. (Ведь она живая, наша земля, и гибнет так же, как и всякое живое существо.) И только там, в центре, в скрещении, за нагромождением безликих новостроечных многоэтажек стоят – несколько! – дворцов и соборов, и властная Нева течет в граните своих берегов, и Летний сад, и «оград узор чугунный», и тоже покрытое копотью, но все же золото Адмиралтейской иглы… (Я родился и вырос в Ленинграде.) И так вот, сопоставляя и сравнивая (да и повидавши прочие окраины наших градов, тем паче – промышленных), странно мне было читать эти слова о земле, «украшенной городами»! И только уже теперь, многое узнавши, понял, понимаю я всю правоту древнего писателя и что не преувеличил, не приукрасил он, выдавая желаемое за действительное. И почему? И где я узнал, увидал, понял это?
Во-первых, скажем то, что как-то мало приходит в голову нам теперь. Было чище. Дым печной, от дров – совсем не то, что заводской дым. В некрупном древнем городе было, как в деревне. К тому же все наши древние города (и это отличало Русь от Запада) утопали в садах. Воздуху, неба, зелени в них было больше. Потом, те древние города совсем не имели свалок. При натуральном хозяйстве, когда все добываемое в поле целиком шло в дело – что в корм себе, что скоту, что на подстилку, что на кровлю, – выкидывалось очень малое. И тара была хорошо усвояемая почвою: мешковина, рогожа, береста и прутяные корзины, бочки и ящики. Все это, ежели не сжигалось в печах, перегнивало тут же на участке, подымая с каждым столетием «культурный слой». Тогдашнее производство не производило тех ядовитых отходов, что современное, а из рукотворных изделий не усваивались почвою одни лишь глиняные черепки, но и они, в отличие от стекла и полиэтилена, не губили почвы, не мешали корням растений. А не было отходов – не было и свалок загородных. Не было гнусных развалов бетона с торчащей из него арматурой, не было груд ржавеющего металла – металл был дорог и весь шел опять в переплав. Частично и потому еще считалась счастливой находка конской подковы на дороге…
Словом, город только ввозил, не выбрасывая ничего, а строился в основном из дерева. На Печоре, путешествуя по старым деревням, я видел картины, подобные древним, когда ни одного дощатого сарая, ни жести, ни шифера, а стоит какой-нибудь амбар, срубленный из солидного, вершков двенадцать в обрубе, леса, и уже постарел, и покосился, углом сгнил на четверть, и зеленою плесенью покрыт, и кровля поросла мхом, и наклоняясь, как бы тонет, как бы уходит в землю, а все одно – красив! Был бы художником, так и сел бы, кажется, писать не тот вон мощный дом-дворец, а этот с «празеленью» амбар, до того в нем много цвета, и мысли, и даже чувства какого-то, неизъяснимого звуками речи…
Все тут даже в гибели красиво, и такими вот прекрасными во всем были, конечно, и все наши древние города, сдержанные и опоясанные стенами, с огородами и полями сразу же вплоть за городским рвом, с садами, с близкою опушкою леса, тоже береженого, не изломанного, не изувеченного трелевочной техникой, с белокаменными или рублеными, вознесенными ввысь соборами, с золотыми, зелеными ли или серебристо-серыми чешуйчатыми главами, тающими в ясном небе. И были эти сооружения, вместившие всю мыслимую для нашего племени красоту, самыми казовыми, самыми сановитыми, не прятались за стенами кирпичных коробок, как ныне, а – царили окрест. Воистину украшена городами была земля Русская!
От Новгорода отходили в полночь, таясь. В призрачном свете северной весенней ночи растаяла за кормою Перынь, и вот уже только одни липенские огоньки посвечивают в сумраке да блестит тусклым отсветом рыбьей чешуи широкий, уходящий за окоем Ильмень. Ушкуи идут темные на светлой воде, негромко плещут весла, мужики молчат, оглядывая невысокий берег слева, с тянущим по нему хвойным лесом, и бескрайнюю, сливающуюся с небом в серо-сиреневых прядях облаков громаду воды справа от долгоносых, легких, удобных к переволоку лодей-ушкуев, по названию которых и самих молодцов новогородских прозывали на Волге ушкуйниками. Мужики гребут молча и сильно. До свету нужно пройти Ильмень и стать на устье Полы. Воеводы решили выходить к Волге Серегерским путем, минуя Мсту и Торжок.
Лесная, едва тронутая людьми за протекшие тысячелетия земля! Явится росчисть, луга, в которых пасутся кони или стадо красно-бурых коров, изба на высоком подклете. И снова лес, подходящий к самой воде…
На устье Полы собрались все полтораста ушкуев. На берегу раскинули шатры, варили кашу. С лишком четыре тысячи оружного люду шли из Нова Города грабить поволжских бесермен, и стан раскинулся по всему берегу реки, уходя за поворот, вплоть до опушки леса.
Выверялась и проверялась справа – снедь, оружие, уключины, весла, топоры и всякая иная рабочая снасть. Мужики – тут уже не разобрать было, кто смерд, горожанин, житий ли, боярский сын, – все в рабочей, не казовой лопоти, суконных, овчинных ли зипунах, рубахах, дорожных вотолах и опашнях (справная сряда: ночью и постелить, и укрыться хватает!), в простых яловых сапогах али поршнях, в суконных шапках с околышем. Оружие уложено в лодьи, скрыто. С виду и не поймешь, что за люди. Вон несут хворост от леса, там вбивают колышки, натягивая грубый ряднинный шатер; курятся дымки многих костров, в медных больших казанах булькает варево. Из Новгорода прихвачены корчаги с медом и пивом. Тут, на устье Полы, – последняя гульба. Последняя и выпивка, дальше пойдут тверезые, о том уже озаботились воеводы.
Воеводы идут от костра к костру, проверяют справу и лопоть. Вроде бы народ подобрался добрый, толковый народ: кого бы и отправить отселе со Христом Богом назад, так нет, все вроде справны! Кто и подгулял излиха – держатся, блюдут себя, не позорят мир. Загребные и кормщики деловито готовят шесты: Полою идти – пихаться надо! Осматривают придирчиво ушкуи. Где-то варят смолу, где-то стучит колотушка. В суете кончается, изгибает день. Заполевавшие двух лосей дружинники волочат к кострам ободранные туши, делят свежатину по котлам. Опускается ночь, первая ночь похода. Стан уже спит. Вставать – до света, и целый день, пока не стемнеет, до соленого поту пихаться шестом.
Меркнет ночь. Завороженные, стоят во сне повитые туманом деревья. Журчит река. Тихий говор и заливистый храп доносит от шатров. Иные, те, которым впервой, не спят, беседуют вполгласа… Не первый это ушкуйный поход, не первые «молодчи новогорочкие» рискуют головами ради наживы в чужой стороне. Гридя Крень, лежа на спине в шатре, негромко сказывает, как громили Жукотин, как погинули опосле мужики в Сарае… Сотоварищи сопят, супятся, слушают, мотают на ус…
Было – торговали, ходили собирать дань с северных инородцев, а так вот, чтобы попросту грабить, этого исстари не велось! Но ослабла Орда, и умножились грабительства на Волге. Обобранные до нитки новогородские купцы, ворочая домой, плакались на торгу, материли поганых бесермен и суздальского князя. Ушли в небылое времена Джанибековы, и стало – у кажного вымола, кажному князьку ихнему давай да давай! И повелось так, что и самим приходилось грабить.
И другое было: Новгород богател, росли боярские дворы, но росли и толпы голытьбы, шильников и ухорезов, вышвырнутых со своих дворов, бездомных, готовых на все. В каждом пожаре вскипала разбойными грабежами эта низовая бражка! Куда девать? Ну и уводили – за Камень, на югру, на Двину, на Белое море, на Грумант, где гибли непутевые головы, пропадали горлодеры и крикуны, а деловой, толковый добывал и добра, и зажитка, и лопоти, ворочал в Новгород хозяином, а то и оседал на новых местах. Не то, наскуча неволею, рассоря с Господином Великим, бежали в Вятку, в Великую Пермь. Ну а иные, воротя с прибытком, тут же и пропивали все и бродили вновь по улицам, толклись в торгу, разведывая, кому нужны свободные, навычные к веслу и оружию руки, отчаянные, готовые на все головы.
Начинали ходить в разбойные походы и молодые житьи, боярчата из статочных домов. Не всем доставало собирать дань да строить острожки по слову новогородскому, а зажитку, славы, широты (тесно становилось в Новгороде Великом!) хотелось всем. И вот началась Волга, знаменитые, на столетье почти растянувшиеся походы за зипунами и славою, походы, вконец сокрушившие волжские города, без того уже измученные ханскою резней и моровыми поветриями, и ничего-таки не давшие Господину Великому Новгороду!
Ибо все-таки грабеж – не торговля. А торговлю, как и всякое прочее устроение на земле, делает труженик, купец, что бестрепетно везет товар за тысячи поприщ, доставляя его оттоле, где много, туда, где мало или нету совсем, а с тем вместе разносит по свету и знания о землях далеких, неведомых. Купец – «гость торговый». Пото и гость, пото и встречают его с почетом и приветом в землях чужих! Купец, но не перекупщик (по-новому сказать, спекулянт), который, не выходя с базара, скупит по пятаку, а продаст по гривеннику, который не перевозит товар, не перемещает добро из земли в землю, из княжества в княжество и из страны в страну, а, напротив, вздувает цены, порождая нищету и разруху.
Купец, гость торговый, надобнейший человек на земле, труженик. Купец строит рядки, ставит амбары и лабазы, сооружает вымолы, гонит коней из степи, везет хлеб по Волге, скупает глазурованную посуду в Сарае, доставляет фландрские сукна и лионский бархат в Новгород, Тверь, Смоленск, Владимир, Москву и Ростов; везет воск и сало в западные страны; таится от норвегов на Мурмане, опасится разбойных викингов на Варяжском море, уходит от турецких и арабских пиратов в Греческом море; волочит лодьи и ведет караваны. Он побывал и в Индии богатой, и в Персии, и в странах полуночных, знает остяков, вогулов, франков и фрягов, ормен и бухарцев – и все то купец, гость! А к старости на свои капиталы строит храм в родимом городе или селе, и так накопленное им на торговле возвращается миру.
Но и то скажем, чтобы уж всю правду сказать, что торговля роскошью, драгоценностями, рабами или, как в наши дни, теми товарами, что можно бы и дома произвесть, создавая огромные города, собирая воедино тьмочисленное население, возбуждая спрос на редкости, из иных земель привозимые, тоже разоряет, тоже губит землю, и тут уж что купец, что перекупщик – все едино губитель! И что, скажем, в те же средние века крестьяне, оплачивавшие роскошества знати, аравитские благовония, китайские и персидские шелка и греческие аксамиты, что они-то получали взамен? И не на той ли чисто грабительской торговле выросли ордынские города на Волге? А ныне и вовсе подумать не грех, когда консервы или картошку ту самую из-за моря везут, запустошив земли у себя под боком: надо ли такое, к чему оно, и почему вдруг произошло, и какова тут вина торговли заграничной, заморской?
И все-таки в купца-землепроходца не бросим камня, ибо без него не состроилось бы сложное здание культуры, которая есть всегда и творчество и обмен в двуедином и нерасторжимом своем бытии.
Куда же плывете вы, удальцы новгородские?
– А грабить гостей-бусурман! Оттоле, с Волги, кто не погиб, все с прибытком!
Пышный закат, растянувшийся еще на столетие, закат Новгородской вечевой республики полыхает над спящим станом весеннею прозрачною ночью, невестимо переходя в рассвет иного, чуждого им и враждебного дня. Спите, молодцы! Еще не раз пойдут и не раз воротят оттоле удальцы-ушкуйники, еще не раз и погибнут на просторах великой реки! Не вам пало означить ее грядущее величие, не вы построите грады и храмы на кручах, не ваши беляны и расшивы поплывут по ее просторам! Спите, весенняя ночь коротка…
Дивно видеть и теперь, как пихаются шестами навычные к тому далекие потомки новгородских землепроходцев – северные поморы. Несколько мужиков стоя, не в лад и не враз, а вразнобой, кто как попадя и вроде неспешно тычут шестами в дно, а лодка идет против течения порожистой быстрой северной реки Варзуги, будто на невидимом канате, споро и ровно, тянет ее какая-то незримая сила. Не шевельнет носом, не вильнет, и берег бежит, торопится, уходя назад. С такою скоростью шла бы, пожалуй, моторка, не с чем боле сравнить. А в ту пору, как не было моторов и знатья о них никоторого, в ту пору и сравнить не с чем было ровный и быстрый ход новогородских ушкуев вверх по извилистой капризной реке. Долгой змеею, след в след идут и не дрогнут на струе, не отстанут смоленые долгоносые лодьи. И мужики с шестами в руках, без оружия, мирные с виду мужики! Не скажешь, что на войну, так и на пожню плывут где-нито в глухом лесном углу Новогородчины. А там – накосят горбушею да покидают сено, завернутое в круглые мешки из старых сетей, в лодку, наложат горой и – к дому. Нелегок на севере труд! Да где он легок? Там, где легок, поди, и не трудятся вовсе…
День за днем, день за днем… Втянулись, строже и строже слушают наказы воевод, загорели, обветрились на весеннем солнце, на воде. Подтянули брюха, ели впроголодь, торопились, пока высокая вода, пройти речные завалы да мели. Вот наконец миновали Демон, где пополнили запасы крупы и хлеба. По прошлогодним, кое-где подгнившим каткам возились до Серегера, перетаскивая ушкуи один за другим. Тут уж была работа не то что до соленого поту – до дрожи, до темени в глазах. Зато впереди – красивейшее в мире, все в лесных островах рыбное озеро, и можно отъесться ухой и не пихаться, а грести, а то и поднять паруса. А там – новый переволок и Волга, и уже до Нижнего, до Камы путь чист.
Мало замечали красот вдосталь умученные, изъеденные комарьем мужики. И только иногда, разгибая натруженную спину, обрасывая пот со лба, когда в очи, привыкшие к ровным низменным берегам, к болотистым равнинам Приильменья, бросится вдруг высокий холм, ощетиненный лесом, и яркое небо над ним, и, означенные взгорьями, перетекут взору отверстые дали в синеве лесов, – вспыхнет взор, и долго-подолгу смотрит молодец, переживая и впитывая в себя эту вздыбленную землю, на которой виднее простор и небо синей, и далеким счастьем, маревом удачи в землях иных пахнет воздух!
Лето шло им навстречу, и они нагоняли лето. Уже пахали на росчистях мужики, слышался издалека крик ратая, а там уже и сеяли. Доносило порою далекую песню, и где-то на зеленой траве цветами цвела праздничная сряда одежд – девушки вели хоровод. И вздыхали молодцы, а те издали из-под ладони тоже высматривали долгую череду плывущих по реке ушкуев.
Начинались тверские пределы. Гуще и гуще пошли деревни, рядки, села, уже и города, отыненные стоячею, из заостренных бревен городьбою, и всадники в дорогом платье, остановя крытого попоною коня, высматривали плывущий караван.
Под Зубцовом, остановившись в поле, повстречались с княжеским разъездом.
– Вы чьи?! – вопросил без особого вежества подъехавший боярин в дорогом зипуне. Шелковая ферязь свободно свисала с плеч, прикрывая седло. Оружная дружина теснилась следом. Ряды костров, шатры, толпа молодых мужиков, кое-где поблескивающее оружие, на купцов не похожи, уж не грабежчики ли? Боярин озрел стан. На глаз прикинув, подивился, покачал головою. Дружина, тоже сметя силы, плотнее окружила своего боярина. По вечереющему полю спокойно шел встречу человек в суконном платье, но по обличью, по зраку видать было – не из простых. Подошел без робости, поздоровался.
– Из Нового Города идем! – сказал.
Боярин на коне не ведал, что вершить. Лодок новогородских, долгих, узконосых, приткнутых к берегу, было не сосчитать.
Вдруг из темноты (уже опускался вечер и солнце, проблеснув напоследях, ушло за острую бахрому леса) раздался топот коней. Подскакали иные. Александр Обакумович, живо опоясавши саблю и мигнув молодцам, скорым шагом шел на выручку Осифу Варфоломеичу, углядев трудноту оступленного чужою чадью боярина. Подскакавший – перед ним расступились почтительно – соскочил с коня, и Александр Обакумович очутился глаза в глаза перед молодым, в легкой бороде, ясноглазым воином (и еще не ведая, не начав говорить, понял, что князь). Незнакомец повелительно отстранил своих, вопросил негромко, но твердо, кто такие, отколе и куда. Александр, неволею подчинясь власти взора и голоса, отмолвил, что молодчи новогорочкие, идут на Волгу, на Низ… Почто – не сказал, но тот, усмехнувши, показал, что понял и так. Боярину бросил, как о привычном:
– Ушкуйники! В моих-то угодьях не наозоровали?! – вопросил. И стало ясно, что да, князь!
«Кто же, кто? – думал Александр Обакумович, идя рядом с незнакомцем вдоль стана. – А некому быть иному, окроме микулинского князя Михайлы Лексаныча!» Понял и, поняв, охолодел и напружился весь. Не дай бог какой замятни тута! Не ждали, не готовились ни к чему такому! Но князь был мирен. Внимательно выглядывая, обошел стан, сметил силу, сметил, что не было ни полоняников, ни баб или девок, набранных дорогою, успокоил себя.
– На татар? – уточнил.
Александр Обакумович кивнул неохотно. Про Нижний Новгород подумали оба и оба согласно промолчали. Михайло усмехнулся, отмолвил:
– Вести на Москву посылать не буду, не боись, боярин!
Тоже догадал, что перед ним не простой муж, хоть и был Александр в дорожной сряде. Постоял, не страшась совсем, что один, почитай, с немногою дружиною среди целого стана оружного люду. Хозяином постоял. Оглядел кругом:
– Не озоруйте! – строго сказал и, мягче, для боярина: – Бывал я, живал в Новгороде Великом! У владыки Василия отроком… Как звать-то тебя, боярин? – перебив сам себя, спросил. И Александр Обакумович, назвавшись, уверился, что да, перед ним – сам микулинский князь! И от уверенности острожел. В Новгороде тоже ведали, что во Твери всякий смерд ждет теперь, когда великое княжение тверское достанется князю Михайле. Но об имени не спросил боярин, только пригласил было к костру – поснидать. Но князь, отрицая, повел головою:
– Недосуг! Извиняй, боярин! Назад по Тверце пойдете? Через Торжок? – вопросил, и Александр, подчиняясь вновь властной силе голоса, ответил согласно, кивнув головою:
– Ежели Господь поможет!
– При умных воеводах и Господь не попустит! – возразил князь. Подумал, склонивши голову, помолчал. Не его была беда, скорее князю Дмитрию с Алексием стоило тем себя озаботить! А для него… Для него этот поход – еще одна отсрочка неизбежной сшибки с Москвой! Высказал:
– Ин, добро! Отдыхайте, други! Одно прошу: на Тверской земле не пакостить!
– Следим! – отмолвил Александр, понявши правоту князевых слов и не обижаясь. Молодцов, идущих за зипунами, уже теперь приходилось силой оттаскивать от иных беззащитных деревень и набитых товаром рядков. Пото и станы ставили вдали от житья, в поле.
Князю подвели коня, он всел в седло, помахав рукою, ускакал в ночь. Не ведали ни князь, ни новгородский боярин, что через немногие годы доведется им столкнуться друг с другом в смертном бою под Торжком…
Разбегались холмы, уходили посторонь кручи. Волга полнела. Над берегами там и тут подымались рубленые городни, островато рисуясь дощатыми кровлями на весенней голубизне небес, у вымолов кишели лодьи, учаны и паузки в разноцветье парусов, муравьино копошились люди. Города предпочитали проходить ночною порой. Так, ночью миновали Тверь. Шли по самому стрежню реки, не отвечая на оклики с лодок, следя жадными глазами бесконечные ряды амбаров основательной рубки с навесными, на выпусках, гульбищами, плотных клетей и магазинов вдоль того и другого берега.
Разворачивалась, мощно изгибалась великая река, обнимая и прорезая страну, и красные стояли боры на берегах, и красные высили храмы со взлетающими там и тут новоизмысленными шатровыми навершьями, и суета торговых городов проходила и уходила посторонь день за днем, а они плыли и плыли, мерно подымая и опуская весла, запевая в лад и уже не раз подымая на голоса ту волжскую, которую пели новогородцы всегда, поминая ушкуйные походы:
Ой ты Волга, ты мать широ-о-окая, Молодецкая доля моя-а-а-а!
Прошли Белый Городок. Промаячили алые, желтые, голубые сарафаны девок на яру по-над берегом. Кснятин прошли.
– Здеся сворачивали наши-ти деды-прадеды, – сказывали бывалые ратники. – Нерлью проходили на Клещин-городок и дале до Клязьмы.
– А Ждан-гора тамо?
– Тамо!
И умолкали. Давно то было уже, очень давно, еще до татар задолго. Был тогда разбит и убит в битве на Ждане-горе посадник новогородский Павел. И в память о том на торгу, близ Николы, воздвигнут храм, один из самых больших в Новом Городе. В память о гибели славы новогородской, в память о той поре, когда в здешнем лесном краю они, новогородцы, одни, почитай, основывали грады, рубили рядки и ставили памятные кресты на кручах… А с той битвы на Ждане-горе захватили край суздальские, потом владимирские князья. И теперь платит торговый гость новогородский у каждого мыта, на каждом переволоке здешним князьям мытное да лодейное, а на Низу дань дают татарскому даруге. И они уже не как володетели проходят тута, а отай, крадучись, минуя чужие, княжеские города.
Варили уху из волжской дорогой рыбы. Обтрепались, отерхались. Огрубели загорелые до черноты лица. Прошли Углич. Волга тут делала огромную петлю, поворачивая на север. Потому встарь и проходили волжскою Нерлью, спрямляя путь. Но вот миновали и то. Опять поворотили к востоку, минули Ярославль, что стоит «на красы великой», как поется в песнях. Близила Кострома, и уже чаще и чаще встречались им иноземные купеческие караваны. Но Александр с Василием строго-настрого постановили: первого, кто тут сблодит, в куль да в воду! Кмети ярели, копили злость. Злость и надобна была! Там, на Низу… Воеводы уже теперь, для всякого случая, вздевали на себя брони.
Кончилась, сокрывшись за выступами берегов, Кострома. Широко и привольно текла великая река, океан воды, плещущей, сверкающей на солнце, то суровою синью темнеющей под косым налетевшим летним дождем. И снова сияло солнце, и высили боры на осыпях гор, и жилы рук налились силою, и ушло все лишнее из поджарого, облитого мускулами тела. Зубы с хрустом грызли дорожные сухари. Разварную рыбу клали на ладонь и, подмигнув соседу, нижнею губою и языком снимали целиком весь рыбий бок, а потом, подкинув, обернув в воздухе и вновь поймав на ладонь, так же, в один глоток, поступали со второю половиной. Только хребтина с головой и хвостом летела посторонь. Сети волокли за собою по воде. К роздыху набиралось рыбы – иногда враз и не поесть было. Мяса почти не видели, раз, правда, заполевали медведя, так тощий он, весенний медведь! Били лосей, косуль, вепрей, что по ночам выходили к водопою. И все одно на такую ватагу где там было набрать мясов! Тем паче – торопились, шли без роздыху. Но вот уже прошли Юрьевец, прошли Городец…
За Городцом остановили татарина. Лодью утопили тут же, без жалости покололи гребцов – не дал бы вести своим который. Самого долго мучили, выведывая безобманные новости. Выведав надобное, прирезали и его. Кого-то из новичков стошнило после расправы. Песни кончились. Подступала кровавая страда.
На последнем привале воеводы обходили разом осерьезневший стан, оглядывали худые лица с блестящими, голодными глазами, катающиеся желваки скул. Собрали круг. Велели кметям разобрать и начистить оружие.
– Колоть всех! Баба ли там, дитенок – все одно! Не жалеть! Наших молодчов хан Хидырь тоже всех резал, никоторого жива не оставлял! – закончил Александр короткое и жестокое напутное слово. – Колоть всех, и весь товар – в лодьи! А ихнюю посуду – рубить и топить, погони б не было!
– За чем шли, мужики, того не робей! – примолвил Василий Федорыч, посопел, добавил: – Устрашит ся который, сами убьем!
К Нижнему подходили, обернув весла тряпками, в глубокой тишине. Знали уже, где ряды гостей иноземных, бесермен ордынских и иных – персиян, ормен, жидовинов, сарацин, где их пристанища, магазины и домы. Ушкуи выстроили долгою цепью, дабы враз охватить все вымола.
Колдовски светила вода. Город на горе, повитый понизу туманом, словно висел в темном воздухе среди звезд. Спали паузки и крутобокие учаны, широкие плоскодонные кербаты, струги и лодьи, огромные неповоротливые мокшаны, крытые двускатною кровлею, и узкие долбленые бафты, приткнутые там и тут. Недвижный лес щегол с опущенными или поднятыми райнами, с повисшими парусами загораживал весь берег. Редко на котором судне пылал смолистый факел, роняя в воду длинные золотые искры, да порою долгим горловым криком перекликались сторожевые на татарских судах.
Воеводы разделились. Осиф Варфоломеич должен был выйти со своими на берег и обойти вымола со стороны города, а там – хватать и резать всех, кто побежит спасаться к крепости. Василий Федорович взялся ударить по вымолам, Александру достались стоящие на якорях купеческие мокшаны и кербаты.
К первому большому речному судну, стоявшему в стороне от других на якоре, приблизили в полной тишине. Александр стоял на носу лодьи, измеряя на глаз высоту вражеского борта. Было почти не запрыгнуть. Благо молодцы подхватили, подкинули вверх. С засапожником в зубах Александр вскарабкался на корабль, пробежал вдоль дощатой беседки. Сторожевого шатнуло встречь. От факельного пламени бесермен ничего не узрел, не поспел и выкрикнуть. Дело решили мгновения. Александр сгреб стража за ворот и глубоко погрузил, поворотя в ране, нож ему в горло. Фонтаном, обрызгав лицо и грудь боярина, брызнула кровь. Пихнув тело, глухо булькнувшее за бортом, Александр мгновением обтер и вдвинул в ножны нож, выхватил саблю и ринул с глухим рыком к беседке, где уже началось шевеление и какие-то в белом начали было выскакивать спросонь. Сзади топотали по палубе запрыгивающие один за другим новогородцы. Одного белого Александр срубил, развалил от шеи до пояса наполы, иные вспятили. Мимо боярина ринули во тьму, в задавленный зык и стоны ратники, кого-то резали, кто-то бежал, крича, словно блея, и был тут же убит; какая-то жонка, раскосмаченная, в рубахе одной, ринула под клинок. Александр срубил и ее, досадливо морщась (не навык убивать баб). Все еще не было ни шума, ни заполошного крика, на судах орудовали беззвучно, только то там, то здесь вспыхивал сдавленный и тут же оборванный вопль да тяжко шлепались в воду мертвые тела.
Но вот с берега долетело далекое: «Ала-ла-ла-а-а-а!» То пошли на приступ молодцы Василия. Теперь следовало не зевать. Оставя троих на судне: «Кто еще жив, в воду!» – Александр первым прыгнул назад в лодью. Вспеня веслами воду, рванули в гущу судов. Снова лезли, осклизаясь, на высокий борт мокшаны, снова кололи и резали, лязгала сталь. Захваченные спросонь, не чающие никоторого зла бесермены почти не сопротивлялись. Часа через три резня уже подходила к концу.
Светало. Весь забрызганный кровью, со слипшейся бородою Александр вылез, пошатываясь, на вымол и, перемолвив с Василием (тот тоже был в крови, но от вида Александрова лица его шатнуло), начал собирать людей. Убивали уже просто так, балуясь, всех подряд. Какой-то купчина ползал в ногах ратников, орал благим матом:
– Не убивайтя! Свой я, свой, русиць! – И Александру пришлось приобнажить саблю, чтобы остановить молодцов и оставить в покое купца. Своих, русичей резать и грабить было не велено.
Бой утихал, но теперь завязывалась перестрелка из луков на горе. Из города выходила княжая помочь, и в дело вступали молодцы Осифа Варфоломеича.
Александр начал, хватая за шивороты, отбрасывать молодцов от недорезанных жалких полоняников: «Скорей! Скорей!» Опомнившиеся кмети яро потрошили лавки, таскали тяжелые поставы сукон, волочили бочки, кули с утварью, несли кожаные кошели с серебром. То же творилось на судах: хлопали с треском двери беседок, распахивались корабельные недра, товар, что поценнее, переваливали в ушкуи, прочее, прорубив днища кораблей, топили тут же у берега. Скоро начали рубить всю прочую бесерменскую речную посуду. Сверкали топоры. Какой-то недорезанный армянин кидался от одного к другому, хватал за руки, его отпихивали, дюжий новгородец саданул купца в грудь рукоятью секиры, тот с маху сел, держась за сердце, вытаращенными глазами следил, как рубят в куски его учан, потом опустил голову и заплакал. Никто не обращал на него внимания уже. Не убивши враз, не хотелось никому теперь пачкать об него руки. Когда отбегали к лодьям (с того конца уже пылало: отступающие ушкуйники запалили торг), кто-то, хлопнув плачущего купца по плечу, прокричал:
– Ницьто, отечь! Жив осталси, расторгуесси! Мотри, сколь тута добра!
– И тот, растерянно оглянув на отбегающих молодцов, впервые понял, видимо, что остался жив.
Дружина Осифа Варфоломеича отступала, деловито отстреливаясь. Мертвых молодцов уносили с собою. Вымолы были покрыты кровью и трупами. Вот женщина, разметавшая волосы, слипшиеся от загустевшей крови; ребенок, почти перерубленный пополам; страшно задравший крашенную хной бороду, с почти напрочь перерезанным горлом, в покрытом кровью халате персиянин, рука в перстнях – второпях не сняли даже – недвижно лежит, откинутая, на бревнах; сверкает рубиновый камень, и мухи ползают по мертвому лицу и отверстым глазам…
Немногочисленные княжеские ратники, кое-как притушив пожары, вступили на вымола ближе к вечеру, когда все суда, учаны, лодки, лодьи, кербаты и иная посуда были уже изрублены в щепы или затонули близ берега, а длинная череда новогородских ушкуев, багровых в низящем вечернем солнце, уходила вниз по реке.
Потом от перепуганных татарских гостей дошла весть, что новогородские грабежчики поднялись вверх по Каме, воюя и разбивая все пристани и станы подряд, дошли до самих Булгар, разграбили и разорили край и, тяжко ополонившиеся, никем не остановленные, поворотили назад, к дому.
В Нижнем не видели их возвращения, да и некому было в те поры останавливать на реке с лишком трехтысячную рать новогородских головорезов. Воеводы рассчитали правильно и возвращались в Новгород с прибытком и честью, с ничтожными потерями, «вси здрави и невережени» – как записывал позже софийский летописец. Возвращались почернелые, усталые, вымотанные вконец, ибо гребли день за днем и неделя за неделею теперь уже против течения великой русской реки в тяжело груженных судах, опасаясь вести лодьи бечевой ввиду возможной великокняжеской погони. И устья Тверцы достигли только к осени. Тут-то новогородским воеводам полною мерою дано было понять, почто прежние ушкуйники предпочитали зимовать под Нижним и Костромой, распродавая товар и полон на Волге.
Но как волк не бросает, добычу свою, из последних сил упорно волочит за собою, уходя от погони, так и они из последних сил гребли и гребли, на привалах валясь в траву, мох ли, засыпали, от устали не поставя шатров, и опять гребли, стирая ладони в кровь, с черными, запекшимися ртами, из которых уже не песнь, а натруженный хрип да неподобная брань раздавались порою. И благо, что ушкуйное воинство не остановил тверской князь, который легко мог бы отобрать и товар, и полон, и оружие у истомленных до предела новгородцев.
Опоминались уже в Торжке. Тут три дня дико пили, пели, плясали и дрались, и воеводы не удерживали разгулявшуюся дружину. Осиф Варфоломеич все три дня проспал. Просыпаясь, сминал кус горячего пирога или шмат мяса, запивал чашею меда и валился опять в сон. Александр с Василием перемогались, обходили рать, растаскивали особо жестокие драки, отгоняли зарвавшихся ратников от торжковских девок и баб – не хватало только во своей земле пакостить!
Уже выйдя на Мсту, уже отдавшись долгому ее прихотливому течению среди лесистых холмов, в изножьях которых высили новогородские рядки и починки, бродил скот, тоже новогородский, свой, полоскали белье на мостках свои, новогородские жонки, – только тут начали приходить в себя и возвращаться в облик человеческий шутить и смеяться. Но еще все было далеко до позднейшей выхвалы, когда станут воспоминать в подпитии как брали Булгары или резали купцов под Нижним и бахвалить собою, и привирать, позабывши труд, и слезы, и кровь, и зной, и стертые веслами до дикого мяса ладони… И учнут задумывать новый поход, куда-нито опять на Каму или за Камень, на югру…
Только в Новгороде воеводы вызнали о том, что по приказу великого князя московского в отместье за нижегородский погром на Вологде был задержан плотницкий боярин Василий Данилыч с сыном Иваном, с Прокопом Куевым и дружиною, возвращавшиеся с Двины.
Это случилось еще зимой, вскоре после возвращения Сергия в Троицкую обитель.
За те годы, что он отсутствовал, монастырь сильно расстроился. Стефан, надо отдать ему справедливость, хозяином оказался хорошим. А главное, вблизи Маковца появились первые крестьянские росчисти. Радонежский край, обойденный последним мором, заметно люднел.
Возвратившийся из Нижнего Сергий навел жесткий общежительный порядок в монастыре. Он по-прежнему не ругал, не стыдил. Что и как надобно делать, показывал больше примером. Но твердо взял за должное каждодневно обходить кельи, и где только слышал неподобный бездельный смех или толк, легонько постукивал посохом по колоде окна. Провинившегося брата Сергий вызывал назавтра к себе и заставлял – и это было самое трудное – самого, без вопросов рассказать свою вину Сергию. После такого урока охота бездельничать и точить лясы пропадала почти у всех. Он содеял ошибку тогда, с самого начала (и теперь Сергий это уже понимал): инок не должен иметь ни минуты роздыха. Самое грешное дело – сидеть в келье и ничего не делать! Мужик в дому никогда не сидит просто так, а то режет какую посудину, то ладит лапоть или тачает сапог, то сети плетет, то корзины. Язык работает, а руки при деле всегда. Тем паче иноку непристойна леность! И нынче в монастыре у каждого схимника в келье какой-то свой труд, какое-то дело свое, ожидающее его после молитв и общих работ монастырских.
Сергий стал с годами, и особливо после возвращения своего, приметно строже. И строгость нынешняя давалась ему так же без труда, как и прежнее терпеливое смирение. Одно присоединялось к другому, выстраиваясь в череде лет и трудов в стройный поряд его единственной, такой простой с виду и такой удивительной по внутреннему наполнению судьбы.
А виноватым в том, что его начали считать святым, Сергий не был. Больше того, противил тому изо всех сил.
Зимою же произошло вот какое, почти что рядовое житейское событие, никак не сопоставимое с громозвучными деяниями тогдашних воевод и князей, битвами и осадами городов. В исходе зимы, в пору февральских злых метелей один из богобоязненных крестьян привез в монастырь больного ребенка, надеясь излечить его с помощью Сергия. Добираться, верно из-за заносов, пришлось не быстро. Вымотанная косматая лошаденка, тяжело поводя боками, стояла у крыльца. Мужик, подняв, как большое полено, занес замотанного ребенка в келью.
– Где батюшко? – спросил у Михея, вышедшего к нему. Мужик был весь в снегу, борода в инее, на усах крупные сосульки. – Болящий, болящий он! – бормотал невнятно, разматывая младеня. Вдруг с деревянным стуком уронил сверток на лавку. Разогнулся, разлепив набрякшие, слезящиеся глаза. – Не дышит! – хрипло выдохнул.
Сергий был на службе и скоро вошел, едва только кончилась литургия. Ему уже повестили о приезде крестьянина. Мужик, стоя на коленях перед телом сына причитал, размазывая слезы по лицу, винясь, что повез младеня с верою, что преподобный излечит болящего – единственного сына в семье! И вот… Лучше бы дома помер!
Он поднял несчастный, залитый слезами, мокрый косматый лик встречу Сергию.
– Вота! Вот! – закричал, ударяя себя по лицу. – В тебя верил! Волок по снегу, в мятель… Как хозяйке на глаза покажусь теперя? О-о-о! Лише бы, лише бы в дому помер во своем! О-о-о! – стонал, раскачиваясь мужик. Сергий стоя ждал, пока тот придет в себя хоть немного и устыдится своих укоризн. Мужик действительно перестал рыдать. Со смешанным каким-то зраком страха, ужаса и подобострастия поглядел на Сергия, встав, зарыдал снова: – Един же он у меня! Един, батюшко! Как же так! – Он замолк, кивая головой, о чем-то трудно соображая. – Домовину надоть! – растерянно высказал наконец. Дернулся забрать трупик, но Сергий склонением головы разрешил оставить мертвое дитя в келье, и мужик вышел, шатнувшись в дверях и задев головою о притолоку.
Сергий опустился на маленькую скамью, потрогал лобик ребенка, приник ухом ко груди. Сердце вроде бы не билось, и дыхания вовсе не было.
– Воды! – приказал он Михею. – Горячей!
Скоро затрещала растапливаемая печь. Сергий осторожно разматывал дитятю. Окоченевший мальчик лет четырех лежал перед ним недвижимо.
Полный горшок с теплою водой стоял в печи с вечера, и потому вода согрелась быстро. Сергий снял рубашонку с мальчика. Велел Михею налить кипятку в корыто и холодянки в другое. Младенцев переворачивать ему было не впервой (когда-то купал и пеленал Ваняту), и Михей невольно залюбовался ловкими точными движениями рук наставника. Надобно было вернуть дыхание окоченевшему ребенку. Ежели не поможет это, то и ничто не поможет!
Сергий с маху окунул мальчика в горячую воду, потом в холодную, затем снова в горячую, повторив это несколько раз. Потом, уложив на лавку, на чистую ветошку, начал растирать сердце. Михей глядел со страхом, не шевелясь. Действия наставника над мертвым телом казались ему почти кощунственны, и ежели бы то был не Сергий, давно возмутили бы его.
Меж тем младенец как-то странно икнул, потом еще раз. В неживом синеватом личике, показался бледный окрас, и наконец явилось дыхание. Сергий, достав мазь, замешанную на барсучьем сале, сильно и бережно растирал ею ребенка. Острый аромат лесных трав и смол наполнил келью. Тут же прополоскал опрелую рубашонку, отжал, молча велел Михею вывесить перед огнем. Дитятю пока укутал ветошью и замотал в старый зипун. Окончив все и напоив мальчика горячим целебным отваром, стал на молитву, шепча святые слова.
К тому часу, когда мужик воротился в монастырь с домовиною и погребальными ризами, мальчик, переодетый в чистую, высохшую рубаху и порты, накормленный и напоенный, лежал успокоенно на лавке и слабо улыбался Сергию.
Мужик вошел, постучав, заранее сдергивая оплеух, успокоенно-мрачный, и, увидя живого младеня, остоялся. У него медленно открывался рот, отползала челюсть. Потом, глухо возрыдав, он рухнул на колени, обнял, стал космато целовать сына, после повалился в ноги Сергию, бормоча и вскрикивая:
– Оживил! Оживил! Оживил! Молитвами! Милостивец! Заступник ты наш!
Он бился в ногах преподобного, не вставая, винясь и мотая головой, все вскрикивал и все говорил быстро и горячечно, только одно вразумительно произнося раз за разом:
– Оживил! Оживил! Оживил! Заступник ты наш милосердный! Чудотворец божий!
Сергий слушал его, слегка прихмурив чело. Наконец положил ему руки на плечи, заставил встать. Пальцем указал на икону:
– Молись!
Тот, плача, начал сбивчиво произносить слова молебствия. Сергий молился вместе с ним. После, когда отец немного успокоился, сказал твердо:
– Прельстился ты еси, человече, и не ведаешь, что глаголеши! От хлада застыл отрок! В пути застыл, чуешь? А в келье, в теплоте, отошел! Прежде общего воскресения не может воскреснуть человек! Никто не может! – повторил Сергий громче, ибо тот внимал, не понимая и не веря Сергию. И, выслушав, вновь повалился в ноги, страстно повторяя:
– Единое чадо, единое! Спас, воскресил!
Сергий слушал немо, понимая, как и в тот раз, когда наставлял скупого, что перед ним – стена. Изрыгавший укоризны отец теперь, обретя сына выздоровевшим, ни за что не поверит, что чуда тут не было никакого, и станет упрямо повторять, что игумен Сергий может, елико восхощет, воскрешать мертвецов. В конце концов он, положив твердую руку на голову мужика, велел ему умолкнуть и, сосредоточив волю, утишив обезумевшего от счастья отца, произнес твердым, не допускающим возражений голосом:
– Аще учнешь о том проносить по людям или кому отай сказывати – и сам пропадешь, и отрока своего лишишися! Внял? Понял, что я тебе реку, человече?! – повторил он громко несколько раз, пока мужик, подчиненный его воле, действительно не внял и не склонил голову. – Замкни уста! – напутствовал его Сергий. – А дитятю держи в тепле и в чистоте телесной. Есть у тебя трава зверобой? Вот, тем пои! И малиной пои! И мази тебе дам, хозяйка пущай растирает! И молись! Много молись! Без молитвы, без веры никакое лекарство не помога!
Михей видел все это и, видя, зная, почасту наблюдая, как Сергий лечил людей, все же и сам, стойно крестьянину, склонялся к тому, что без чуда воскрешения тут не обошлось все-таки. Как постиг мудрый Сергий, глядя на синий трупик, что дитятю возможно оживить?
Михею велено было молчать тоже. Сергий совсем не хотел, чтобы в монастырь нахлынули толпы жаждущих исцеления и чудес. Сколько усилий требовалось Христу, дабы изъяснять верующим в него, что не за тем сошел он в мир, дабы воскрешать и подавать исцеление, что излечить может и простой лекарь, даже баба-ведунья, даже знающий травы колдун, – а затем, чтобы передать людям Слово божие, слово любви, научить истине и терпению в бедах, а не избавлять от бед! Ибо когда дух мертв, мертва и плоть, и даже того страшнее: здоровая плоть, лишенная духа живого, ведома бывает силою зла и на зло, на погибель себе и ближнему своему.
Михей молчал. Молчал и напуганный мужик. И все же слух о том, что Сергий творит по желанию своему чудеса, распространялся в народе.
О том шепталась и братия монастырская, тем паче что чудеса действительно происходили. Или, вернее, то, что почиталось тогда (да и теперь!) за чудо и что изъяснить возможно лишь невероятно усилившим за годы подвижничества гипнотическим воздействием Сергия на окружающих. Впрочем, зачем, к чему объяснять? Что было – было!..
Сергий, свершая литургию, в тот час, когда, припадая к алтарю, священник творит молитву свою, старался каждый раз воспроизвести мысленно всю реальную последовательность евхаристического преображения вина и хлеба в тело и кровь Христову. Это отнимало у него много сил, порою он с трудом на дрожащих ногах подымался от алтаря, но продолжал делать так, и так творил всякий раз, когда сам служил обедню. И уже прошел слух, что кто-то из братии видел единожды младенца Христа в причастной чаше и ужаснул тому. И было предивное видение Симону, назначенному незадолго до того екклесиархом.
Симон (позднее основавший, по благословению Сергия, Симонов монастырь на Москве) как-то служил вместе с Сергием. В тот раз Сергий чуял в себе особый прилив духовных сил, что невольно ощутил и Симон, пребывавший рядом. Нет, ему не было страшно, но что-то как бы сместилось, подвигнулось в нем в некий миг, и он, смаргивая, стараясь не дать себе ужаснуть или вострепетать, узрел, как по жертвеннику ходит беззвучное синеватое пламя, окружает алтарь, собираясь колеблемым венком вокруг святой трапезы. Дивно казалось то, что огнь был, по видимости, холоден и беззвучен. Даже не огнь то был, а скорее свечение самого алтаря, свечение антиминса и причастной чаши. Свет то пробегал, яснея, тогда бледно-желтые язычки как бы огня показывались над алтарем, то замирал, и Симон стоял, завороженный этим колдовским пламенем, божественным светом, которому, как он понимал, причина и вина сам Сергий, приникший к алтарю. Пламя росло, колебалось, взмывало и опадало, не трогая ничего, не опаляя и не обугливая разложенный плат антиминса, а когда Сергий начал причащаться, свернулось и долгим, синим по краям и сверкающим в середине своей языком ушло в чашу со святыми дарами. Сергий причастился божественного огня! Так это и понял Симон и только тут почуял слабость и дрожь в членах и звон в ушах – первый признак головного кружения.
Сергий, отходя от жертвенника, внимательно взглянул на него, вопросил негромко:
– Чадо, почто устрашил ся дух твой?
– Видел… Видел… – отвечал Симон с дрожью, обращая к Сергию недоуменно-вопрошающий взгляд. – Огонь… Благодать Святого Духа! – выпалил он наконец, во все глаза глядя на наставника. – С тобою!
Сергий глянул измученно. На мгновение прикрыл глаза и приник лбом к столбу церковному. Повелел кратко:
– Молчи! – Примолвил: – Пока не отойду ко Господу, молчи о том! – И, справясь, добавил вполгласа: – По скончанию литургии подойди ко мне, да помолим с тобою Господа!
И это, несмотря на старания Сергия, становилось известно в монастыре, тем паче что некое свечение, пусть и слабое, исходящее временами от лица Сергия во время литургии, видели многие. Иные же, прослышав о том и сопоставляя со сказанным необычайную белизну лица Сергия во время молитвы, сами догадывали, что прозревали свет, токмо не явленный им, а скрытый, потаенный.
Словом, то, чего добивались в своих затворах в горе Афонской иноки-исихасты, начинало как бы само собою происходить с Сергием. И вместе с тем и помимо того росла его слава. Все более начинали узнавать о радонежском подвижнике в иных градах и княжествах. Среди тех, к кому шли на поклонение, прикоснуться, узреть, причаститься благодати, имя его, ранее мало известное, произносилось все чаще и чаще.
В этом году осенью совершилось и еще одно малозаметное событие: с Сергием познакомился схваченный на Вологде новогородский боярин Василий Данилович Машков.
Обо всем, что творилось в Новгороде Великом, доносили на Москву городищенские доброхоты великого князя. Отношения с Великим Новгородом еще не были уряжены, хотя старый союзник вечевой республики суздальский князь был ныне укрощен и перекинулся на сторону Москвы.
Погром нижегородских бесермен, гостей торговых, нарушивший налаженную, а теперь, с подчинением суздальского дома Москве, весьма прибыльную торговлю с Персией (разом встала дороговь на восточные товары в московском и коломенском торгу), тоже был своеобразным отместьем московитам, и великий князь Дмитрий (а точнее – владыка Алексий) почел себя обиженным и тотчас потребовал от Господина Новагорода возмещения убытков. К войне, однако, были, не готовы ни та, ни другая стороны.
Мысль схватить важного плотницкого боярина, связанного с ушкуйниками и, по сказкам, снабдившего серебром и припасами волжский поход, опять же принадлежала Алексию, хотя грамоты с вислыми печатями исходили только от великого князя.
К делу был привлечен Монастырев, поместья коего находились под Белоозером, и Дмитрий Зерно. Московская застава прибыла в Вологду вовремя. Машков не ждал поиманья, не ведал, что створилось на Волге, и ехал открыто, без бережения. Новогородцы были перевязаны после короткой сшибки. Мало кто и утек. Василия Данилыча, Ивана, Прокопия Куева и десятка два дружинников великого боярина в железах повезли на Москву.
Василия Машкова с сыном Иваном везли поврозь от других и посадили особо, в укреп, за приставы, в Переяславле, не довезя до Москвы.
В Москве, где вовсю шло строительство стен, держать боярина было бы и негде. Тюрем в ту пору еще не существовало. Ежели простого ратника, смерда или купца можно было всадить в погреб, в яму, запереть в амбар, то знатного боярина или князя держали обыкновенно на чьем-нибудь дворе, возлагая на хозяина охрану вельможного пленника. А там уж – кто как! Обычно и за стол сажали с хозяевами вместе, и священника позволяли иметь своего, и слуг давали для выезда. Хоть и были те слуги одновременно охраною полоняника, стерегли его, чтоб не сбежал, а все же!
Машков с сыном были посажены на монастырский двор в Горицах. Боярину была отведена келья, выделен служка и двое холопов для обслуги. В Новгород меж тем отправились послы, и завязалась долгая, почти на год растянувшаяся пря, в конце которой Новгород уступил великому князю, принял московских наместников на Городище и дал черный бор по волости. После чего Машков с сыном были выпущены и вместе с освобожденной дружиною уехали к себе в Новгород.
Оказавшись в Горицах, в келье, боярин, с которого только тут сняли железа, затосковал. Не перед кем было спесивиться, и хоть не было ни нужды, ни голода у боярина, но само лишение воли, а паче того – власти, бессилие приказать, повелеть, невозможность содеять что-либо пригнетали его. Василий Данилыч помногу молился, простаивая на коленях в красном углу своей кельи. На божницу утвердил он среди прочих икон крохотный походный образок Варлаамия Хутынского, возимый им с собою во все пути и походы, и молился ему беспрестани: да смилует над ними главный заступник Новгорода Великого, свободит из узилища!
Иван грыз ногти, тихо гневал, поглядывая на отца. Являлся молчаливый служка, бояр вели в монастырскую трапезную. Ели тут под чтение молитв и «житий святых отец». Боярин устал от постной пищи, устал от бездельного душного сидения. На улице была грязь, слякоть. Клещино озеро покрывалось от ветра сизым налетом, словно выстуженное, и дальние холмы, скрывавшие истоки волжской Нерли, казались голы и пустынны. Далекие соломенные кровли тамошних деревень наводили тоску. В Переяславль, проездиться, боярина пускали с сильною охраною и не вдруг. Каждый раз игумен посылал к митрополичьему наместнику за разрешением и подолгу, порою по нескольку дней, не давал ответа. Рукомой, божница, отхожее место на дворе за кельями, две-три божественные книги, ведомые наизусть с детства (благо читать учили по псалтири), – вот и все, доступное боярину, по слову коего еще недавно тыщи народу творили дело свое: пахали, рубили, строили, торговали, ходили в походы! Василий Данилыч хирел, замечал печати скорби и злобы на лице сына, вздыхал, вновь молился, иногда писал челобитные великому князю, не ведая даже, доходят они или нет.
О подвижнике Сергии он уведал тут, в монастыре, сперва безразлично – не ему, новогородцу, жителю великого города, где были свои прославленные святые угодники, где велись церковные споры, творилась высокая книжная молвь, и зодчество, и письмо иконное, где иерархи сами сносились с византийским патриаршим престолом, – не ему ревновать о каком-то московском схимнике, прости Господи, почти что и мужике-лапотнике! Не ему… Но недели слагались в месяцы, подступала и наступила зима, и боярин окончательно затосковал. Тут-то и привиделось ему, что должен он, обязательно должен повидать этого Сергия, перемолвить с ним и, быть может, от того сыскать утешение в днешних обстоянии и скорби. Просил неотступно, раз за разом умоляя игумена. Тот сперва лишь усмехался в ответ, но вот единожды, видимо, получив весть от Алексия, нежданно согласился после Рождества доставить его с сыном в Сергиеву пустынь.
Боярин очень волновался невесть чему, когда наконец подошел многажды отлагаемый срок и его с Иваном усадили в простые крестьянские розвальни между двух дюжих служек с рогатинами в руках, и добрый косматый гнедой конь понес их по дороге на Москву.
В пути перемерзли, ночевали в какой-то избе, в дымном тепле неприхотливого ночлега, ночью слышали волчий вой за околицей. Дорога на Радонеж была наезжена, но от Радонежа свернули по узкой, едва промятой дровнями и ногами паломников тропе. Высокие ели в зимнем серебре нависали над самою дорогой, и казалось порою, что она вот-вот окончится, конь вывезет на какую-нибудь поляну, где притулилась под снежною шапкою одинокая копна сена, а дальше и вовсе не будет пути. Но дорога вилась, не прерываясь, конь бежал, отфыркивая лед из ноздрей, а боярин, кутая в мех долгого своего дорожного охабня нос и бороду, с любопытством поглядывал на угрюмо-красивый, засыпанный снегом еловый бор, на волчьи, лосиные и кабаньи следы, пересекающие дорогу, и ждал с разгорающимся любопытным нетерпением, когда и чем это закончится.
Уже в сумерках раздвинулся, разошелся по сторонам лес и открылась в провале вечернего, густеющего, с загорающимися по нему лампадами звезд неба пустынь с церковью, словно висящей над обрывом горы, с грудою монастырских островерхих кровель и рядами келий за невысокою скитской оградой. Одиноко и звонко взлаял сторожевой пес, послушник, завидя путников, ударил негромко в деревянное било, конь перешел с рыси на шаг, – приехали!
Сергий в эту пору обходил кельи, где слушая под окошком, где и заходя внутрь – ободрить, поглядеть работу, подать совет. Иноки плели, резали, готовили всякую потребную монастырю снасть, скали свечи, переписывали книги или живописали иконные лики, повторяя старинные византийские и суздальские образцы. Он как раз вступил в сени Симоновой хижины и остоялся, слушая. Сказчика ему не похотелось прерывать. Шла речь о том, како украшать книги, и Сергий ухватил конец изъяснения из Дионисия Ареопагита:
– «…самым несходствием изображений возбудити и возвысити ум наш так, дабы и при всей привязанности некиих к вещественному, тварному показалось им непристойным и несообразным с истиною, что существа высшие и божественные в самом деле подобны сим изображениям, заимствованным от вещей низких!» – Речь шла, конечно, о книжных заставках и буквицах, которые исстари и доднесь изображались в виде плетеных зверей, трав, птиц и скоморохов.
– Зри! – говорил изограф Матвей (Сергий по голосу признал недавно поступившего в обитель книжного мастера). – Синий цвет – цвет неба, живописует духовное созерцание, знаменуя мысленное, умопостигаемое в изображениях. Зеленый знаменует весну и вечную жизнь; красный – божественную силу огня и самого искупителя, яко являлся верным на горе Фавор в сиянии нетварного света! Что же касаемо до зверообразных подобий некиих, то – зри! – продолжал рассказчик, с шорохом перевертывая страницу кожаной книги. – Птица – душа человеческая; древо жизни – древо мысленное, знаменует райское житие или пребывание души в лоне церковном. Ежели птица клюет плоды, то, значит, душа приобщает себя к познанию истины и добродетели. Петух возвещает воскресение верных, а павлин и феникс – бессмертие и паки воскресение души. Голубь – Дух Святой, кротость, любовь духовная. Змий – мудрость, по слову Христа: «будьте мудры, яко змии, и кротки, аки голуби». Орел – птица царская, возносящая нас горе. Лев – образ величия и силы. В образе грифона все сие совокуплено воедино и наличествует в одном… Тако вот и смотри! Здесь знаменуются два рыбаря с сетию, и один другому глаголет: «Потяни, корвин сын», а другой ответствует: «Сам еси таков!» Для невегласа сие токмо грубая пря мужицкая, но для имеющего ум возвышен рыбари суть апостолы Петр и Андрей, а прозванье намекает на тельца, жертву причастную, и «сам еси таков» к тому сказано, что тот и другой принесут себя не в долгом времени в жертву, скончав живот свой на кресте за истинную веру християнскую!
Слушали Матвея не шевелясь, тихо было в келье, значит, добре внимали сказанному, и Сергий не почел пристойным разрушать божественную беседу, вышел неслышно из сеней, тихо прикрывши дверь. Сухой щелчок колотушки услышал он уже на дворе.
В отверстые ворота обители въезжали сани, полные народу. Сергий неспешно подошел. Какой-то дородный боярин, издрогший в пути, неловко вылезал из саней. Другой, молодой, уже стоял, постукивая востроносыми сапогами, разминая ноги. Знакомые переяславские иноки повестили, что боярин – новогородский полоняник княжой, приехал поклониться ему, Сергию.
Сергий молча благословил прибывших, подошедшему учиненному брату велел вызвать эконома и отвести прибывших в истопленную гостевую избу.
Сергия Василий Данилыч даже и рассмотреть хорошенько не смог. Рослый, подбористый, широкий в плечах настоятель, отдав негромко наказы и благословив прибывших, поворотил и пошел к своей келье, уже не оборачиваясь.
В гостевом покое находилось двое богомольцев, и тоже отец с сыном, богатые крестьяне, пришедшие в монастырь по обету пешком. Сергий явно не делал особого различия между своими паломниками. Сопровождавшие боярина иноки ушли в другую келью. Скоро молодой послушник принес припоздавшим гостям чашу разведенного, сдобренного постным маслом толокна и хлеб, поставил на стол кувшин с водою. Крестьянин, обозревши непростые наряды Василия Данилыча с Иваном и подумав, достал из торбы сушеную рыбину, предложил проголодавшимся боярам. Василий Данилыч, крякнув и зарозовев, рыбу взял и неволею пригласил смерда с собою за стол. Ели вчетвером, запивали водою, торопясь вовремя окончить трапезу: завтра всем четверым предстояло причащаться, а полночь, когда становит неможно есть и пить, уже близила.
Улеглись по лавкам. Мужики и сын скоро заснули, а Василий Данилыч лежал и думал, и понемногу глупая обида на Сергия, оказавшего ему столь суровый прием, таяла в нем, проходила, заменяясь спокойствием от окружавшей монастырь лесной потаенной тишины. Он еще выходил под звезды, постоял, прислушиваясь к неживому морозному молчанию леса, – так одиноко и тихо не было даже на Двине! – и заснул только под утро, всего часа на два, а с первым ударом тяжелого монастырского била был уже на ногах.
Билом служила большая железная доска, и каждый удар словно отлипал от железа, а потом уже исходил нутряной стонущий звон, замирающий в еще дремотном, еще повитом ночною темнотою лесу. Но небо уже леденело высоко, звезды меркли, и первые розовые полосы робко чертили небосклон. Монахи неспешно, но споро двигались в сторону храма. Крестьяне уже поднялись, уже пошли к церкви. Припоздавший Иван, второпях натянув сапоги, выскочил из кельи последним, догоняя родителя.
Вот ударил колокол – оказывается, в обители был и колокольный звон, за ним вступили подголоски, и скоро воздух наполнило веселым утренним перезвоном. Уже восходя на высокое церковное крыльцо, Василий Данилыч умилился: что-то было тут такое, чего в Переяславле, в Горицком монастыре, он не зрел. Быть может – ширь лесного окоема, открывшаяся с верхнего рундука церковного крыльца? Хотя и там, в Переяславле, взору являлась даль еще сановитее и шире (но и та была ничто для боярина, привыкшего к неоглядным просторам Северной Двины!). Быть может – истовость, с какою подымались на крыльцо и входили в храм все эти лесные иноки, иные из которых были и вправду в лаптях, хотя на самом Сергии оказались на этот раз кожаные поршни (лапти он обувал, как выяснилось потом, главным образом при работе в лесу и в дорогах). И одеты были иноки не так уж бедно: от богатых жертвователей Радонежской обители нынче отбою не было. И все же чем-то незримым монастырь Сергиев отличен был от иных. И от малых хозяйственно-уютных новогородских обителей был он отличен! И опять боярин так и не понял: чем?
Началась служба. Василий Данилыч давно уже не молился так истово, и давно уже не было у него так легко на душе. Когда пели, невесть с чего даже и прослезился. И потом, подходя к причастию, не заметил, не понял даже, что давешние смерды, отец и сын, причастились впереди него. Впервые это не показалось ему ни важным, ни обязательным при его-то боярском достоинстве. Да и какое достоинство у полоняника!
Сергий пригласил новогородцев к себе после службы, и Василий Данилыч был тому несказанно рад. В келье игумена, решительно отстранив сына, сам распростерся на полу, являя вид полного смирения, тяжело встал, опять склонился, отдавая поясной поклон. На вопрос игумена немногословно изъяснил свою трудноту.
У Сергия был очень светлый взор, кажется – голубой, рыжеватые густые волосы, заплетенные сзади в небольшую косицу, худоватое лицо аскета и легкая, чуть заметная, чуточку грустная улыбка, словно бы (это потом уже пришло Василию Данилычу в голову) он из дальнего далека глядел, соболезнуя миру и мирским страстям, мрачившим тот высокий покой и тишину, которые были в нем самом, в Сергии. Невесть с чего устыдил боярин говорить о своих горестях, а начал – о церковных нестроениях в Новогороде Великом, о ереси стригольнической, об отметающих таинства и хулящих Троицу, яко невнятна малым сим троичность божества.
– Того же ради Бога Севаофа именуют единым и нераздельным, а Христа почасту посланным от него, а не превечно рожденным…
– Постижение Господа – в сердце! – возразил Сергий, мягко прервав боярина. – Наша обитель посвящена Святой Троице, и для меня сызмладу в божественности ее заключена была главная тайна православной веры. – Он очертил руками круг в воздухе, примолвил: – Нераздельность! – Подумал, присовокупил: – И самопостижность, ибо в Троице – триединая ипостась: причина, творящая любовь и духовное на нь истечение!.. Не могущие вместить мыслят Господа тварным, смертнорожденным девой Мариею, забывая о том, что речено в символе веры: «Прежде всех век»… – Сергий вдруг улыбнулся и смолк. – Все сие ты и сам ведаешь, боярин! – проговорил иным, простым и добрым голосом. – Надобно созерцать сердцем, не умом. Надобно зрети очами духовными. И надобно работати Господу! Иного не скажу, не ведаю да и не нуждаюсь в том. Скорби же наши – от живота, от тленных и преходящих богатств стяжания и от гордыни, не обессудь, боярин! Повиждь в Троице смысл и образ божества – и все глаголемое противу стигольниками само отпадет, яко шелуха и тлен. А теперь, – извини, мне надобно нарядити братию по работам и иную монастырскую потребу исполнить – игумен есмь!
Он встал, уже откровенно улыбаясь, и вновь благословил боярина, упавшего ему в ноги, и его сына, который, подумав мгновение, тоже стал на колени рядом с отцом.
– Егда водишь рати, мысли по всяк час о мирном труде пахаря! – сказал Сергий, благословляя Ивана в черед за родителем, и это была единая его чуть заметная укоризна разбойному походу новгородских ушкуйников.
«Троица!» – думал Машков, выбираясь из настоятелевой кельи. В Новгороде Великом была более в почете София, Премудрость Божия, и как-то не думалось о Троице до сего дня.
С сыном, оставшись наедине, заспорили. Иван, оказывается, много внимательнее слушал Сергия, чем ожидал родитель. Давно ли, сидя на монастырском дворе в Горицах, не ведали, о чем баять, как одолеть скуку и злобу, а тут и слова нашлись, и пыл, и жар, и живая страсть к духовному деянию!
Растекаясь мыслию, помянули и Василия Великого, и Златоуста, и Ареопагита, и нынешние послания Григория Паламы. Многое было наговорено меж сыном и отцом, и самим себе казались они очень мудрыми тою порой, а Сергий оставался сам по себе, будто бы и не затронутый потоком словес ученых, с этою своею улыбкою, с округлым движением рук, обнимающим мир. Троица! Мысленный образ нераздельной троичности, потому только и способной постигнуть самое себя, ибо о д и н не может даже догадать о своем существовании, должен быть второй, в коем зришь отражение свое. Но истина постигаема токмо при наличии третьего, при наличии суждения со стороны, знаменующего правоту и зримую бытийность спора.
Вот и толкуют наши-ти невегласы-стригольники, меньше ли Сын Отца али нет! Сын – дак рожден, стало – меньше родителя! – говорил Иван.
– Нет, Иван, нет! Не то, не то баешь! – Василий Данилыч тряс головою, ловя ускользающую мысль, рожденную в его голове только что. – Вот тебе: полоса, мысленная черта! Без конча и без краю! Внял?
– Ну!
– Так! И ты ее, ету черту, режешь посередке, наполы, значит. Отселе – одна половина, оттоле – другая. А тот-то конечь, противуположный, у кажной половины опять же не имет кончя! Бесконечен, значит! Так?
– Так!
– Ну, вот те и ответ! Половина, а поди-ко, равна целому! Так и Сын, от Отца рожденный, единосущен Отцу, а не подобосущен! Внял тому?
– Ну, внял… – с неохотою отвечал Иван, неволею постигая правоту слов родительских.
– Ну! А Сергий сердцем все то понимат, цьто мы с тобою тута наговорили! И токмо руками едак-то проведет по воздуху, а уже мысленно являет суть вещи той!
– Святой он! Вота цьто! – хмуро отозвался Иван, подумавши и покачав головою. – Пото и может… И свет у его от личя белый!
– Ну уж и святой! – с сомнением вымолвил Василий Данилыч. – Святые, они… В древности… В земле египетской!
– Святой! – уверенно повторил Иван. – Пото и вадит московитам Господь, цьто у их свой святой есь! Не то бы давно на цем ни то да оборвались!
Долгий плен новогородского боярина был этим посещением премного скрашен, и когда он, уже освобожденный, отъезжал в Новгород, очень хотелось ему вновь повидать Сергия. Но не сложилось того, не сумел. Только послал серебро обители на помин души родителей своих. И слова Сергия о Троице надолго, навсегда, почитай, приложил к сердцу. Почему и возникла позднее в построенном Машковыми храме Спаса на Ильиной – одном из лучших новогородских храмов XIV столетия – изумительная, только уже Андреем Рублевым превзойденная композиция «Троицы», написанная знаменитым византийским художником, приехавшим на Русь всего десятилетие спустя, Феофаном Греком, с которым Василий Данилыч, заказывая храм и роспись к нему, премного и с великою теплотою говорил о московском подвижнике.
И так пролилась, пробилась еще одна малая струйка духовного истечения из множества незримо растекавшихся из Сергиевой обители по всей Великой Руси, одна из тех невидных, но живительных струек, более важных, при всей незаметности своей, для духовного подвизания нации, чем сражения ратей и кровавые подвиги воевод.
«Кир Алексие! Далекий мой собеседник и брат, а ныне – водитель духовный Руссии, зовомой некогда «дикая Скуфь», но с тех пор вот уже четыре столетия просвещенной светом истинного божественного знания и ныне горящей, яко светоч веры, в землях полуночных, озаряя тьму варварам, окрест сущим!
С несказанною радостью прочел я послание твое, коим сопроводил ты, как пишешь, «скромный и ничтожный» дар, врученный нашей мерности, каковой потратил я, едва ли не весь целиком, во избавление от гибели православных христиан, утесненных ныне со всех стран и отовсюду гонимых.
Просишь ты, дабы я подробнее и с большими изъяснениями описал гибельное разорение, постигшее в прошедшем лете Святой град Господа нашего и окрест него сущие земли. С радостью исполняю просьбу твою, с радостью, но и с горестным сокрушением, ибо, воспоминая и рассказывая, вновь начинаю плакать и стенать, как при первом известии о несчастьи, постигшем Антиохийскую патриархию и христиан, тамо сущих!
Виною тому, или же бедою, послужило жестокое нападение, совершенное латинским государем, князем Кипрским Петром, попленившим град, нарицаемый Александрия Египетская, и избившим вся живущая в нем: сарацины и бесермены, аравиты и армены, турки и фряги, черкасы и жиды… Сей Петр, именующий себя королем Кипра, жесток и немилостив на кровь, как и все католики, почитающие доблестью убивать как можно больше неверных, коими они считают не токмо последователей Магомета, но и – увы! – православных, схизматиков!
И то узнав, царь египетский, нарицаемый салтан, разгневался яростию великою, собрал вои своя, воеводы и ипаты и послал рать на град Антиохию и на Иерусалим и во все области и пределы иерусалимские, и сотворил брань лютую, и воздвиже гонение великое на христиан, не разбираючи, латиняне ли то или православные. Святые церкви разграбил и одрал вся многоценная: иконы и ризы, и покровы, и сосуды изнесе, и воспретив службу христианом, – храмы затвори и двери их камением загради, а иные колодьем завалив снаружи… О, печальное позорище! О, вопль бесчисленный! Христиан, тамо сущих, хватали, примучивая многоразличными муками, и казнили, не щадя ни юности, ни седин, ни кроткой жены, ни нежной девы, ни инока! Но всех вкупе, по многих томлениях, смерти предавая и имение их отнимая… А монастыри синайские все разорены, жилища и пребывалища чернеческая и пустынническая разрушены, игумены и попы избиты и расточены и разогнаны. А епископов всех, мучив, ввергли в темницу, а Михаила, антиохийского патриарха, распяли, яко Спасителя нашего! Такую жестокую беду претерпели мы от агарян ради вины латинян, которые и нас-то не считают за истинно верующих во Христа!
И тогда солнце погибло, месяца августа в седьмой день, на память святого преподобного мученика Дементия, на завтра по Спасове дни, по утру, в три часа дня. Осталось его – аки трехдневный молодой месяц бывает. Щербина бе ему с полуденныя страны и омраку, аки синю, от Запада приходящу. И пребысть тьма с час един, дондеже обратися солнце щербиною к земли, и тако начало паки, по малу, свет свой припущати, дондеже солнце исполнися и свет свой паки яви и обычною лучами светлостию сияше. Зри! Солнце само оплакало напрасную гибель нашу, за грехи насылаемую!
Что еще реку тебе аз, недостойный Феофиле? По убогому настоянию моему благоверный повелитель ромеев, Иоанн Палеолог, слышав, коликое зло сотворил салтан правоверным христианом, священникам и церковникам и всем епископам и митрополитам, паче же и самому патриарху Михаилу антиохийскому, сжалился о сем и умилосердись зело, печалуя и промышляя, паче же добро творя и помогая христианом, послал послы своя к салтану египетскому о миру, со многими дары. Он же, мир сотворив, патриарха и митрополиты и прочая епископы отпусти восвояси, а церкви им паки предаст, и взял у них двадесять тысящ рублев серебра, кроме иного узорочия и многих даров. Вот на что, как некогда на выкуп плененных гераклеотов, ушло присланное тобою серебро! О том пишу тебе, дабы ты ведал и знал, куда употреблено все доставленное тобою.
Вот каковы наше горе и наша печаль! Вот в коликом обстоянии мы пребываем, семо и овамо утесняемы, оттоле католиками, отселе мусульманами, чая уже скорой гибели православному христианству! О, сколь несмысленны правители стран православных, не ведающи гибели своей, дондеже не съединятся вкупе и не восстанут с оружием противу неверных!
Я здесь прилагаю все силы свои с тех недавних пор, как Господь вновь утвердил меня, недостойного, на патриаршем престоле священного града Константина, дабы исправить все преждебывшие обиды и злобы, разделившие на ся церковь православную, по неразумию свершенные ныне покойным патриархом Каллистом, и тщусь вновь совокупить церкви Сербскую и Болгарскую с Греческой, ибо чрез то надеюсь и верую составити союз всем православным христианом, ныне утесняемым католиками и истребляемым неверными!
И уже теперь могу поведать тебе грядущую великую радость! Недалек день, когда учитель наш, скимен-лев, первым подъявший меч духовный противу хулящих исихию, святой и великий Григорий Палама, будет воистину прославлен церковью! И зри, – пишу тебе здесь «святой» не как фигуру некоей поэтической гиперболы или панегирика, но в твердом знании, что в скором времени уже будет свершена канонизация златоустого Паламы, про которого должно сказать не так, что утверждение имени его в святцах прославит преподобного, но, напротив, сам он, создавший себе при жизни венец сияющий, прославит собою ряды праведников, славящих Господа! И с тем, мню, окончательно ересь Варлаамова будет посрамлена и отринута нашею православною церковью!
Преклони духовное ухо твое и прослушай вместе с нами днесь составленный или же, вернее, снизошедший с небес кондак отпустительный преславному Григорию Паламе:
Как высокий и святой орган Премудрости, Как трубу богоглаголанья звенящую, Воспеваем мы тебя, святый Григорие!
Но как ум, к уму начальному приближенный, К нему наш направи ум, да воспоем тебе:
Радуйся, благодати наставниче!
Равно с этою радостью сообщаю тебе и о горестях наших: о том, что неразумие василевса Иоанна Палеолога, которого великий муж оставил по себе восприемником, простерлось до того, что идут переговоры двора с Папою о принятии унии, чему я, патриарх Филофей, как пастырь и глава греческой церкви, воспротивлюсь всеми силами власти, мне данной, равно как и силою убеждения. И для того, льщу себя надеждою, канонизация Паламы послужит важным подспорьем наших несовершенных стараний.
О просьбе же твоей прислать на Русь изографа нарочита, прославленна паче иных: приложу все старания, дабы сыскать такого и не ошибиться, приняв медный блеск и свинец за золото и драгоценные камни…»
Алексий отложил грамоту патриарха Филофея Коккина на аналой и задумался. Мало того, что Русь платит ордынский выход! Теперь русское серебро пошло уже на оплату военных расходов султана египетского! Эдак и все мусульмане скоро учнут жить за счет христианской Руси!
Мелкие мысли лезли ему в голову, мешая помыслить о главном. Поймал себя на том, что не так быстро переводит с греческого, как в бытность свою в Константинополе. Вспомнил и про себя повторил слова Иосифа Ракендита:
«Любой вид речи состоит из восьма частей: смысла, слога, фигур, метода, калонов, сочетания, перерыва и ритма.
Смысл во всякой речи бывает либо риторическим, либо философским, сиречь возвышенным… Впрочем, у многих новых писателей слог смешанный, средний, таковы Фемистий, Плутарх, Григорий Нисский, Иосиф Флавий, Прокопий Кесарийский, Пселл…
Одушевленность речи придают обработанность и украшенность ее… В письмах же весьма уместны изречения мудрецов, так называемые апофтегмы, а также пословицы и даже что-либо сказочное… Образцы для себя найдешь в письмах Великого Григория, Великого Василия, Синесия, Либания и других…»
Да, риторику он еще, кажется, не позабыл!
Он пощадит патриарха Филофея, не станет говорить ему о сущей невозможности похода русичей на турок, доколе не сокрушена Орда, доколе не побежден Ольгерд, доколе не подчинена Тверь и, с тем вместе, не объединена воедино Владимирская Русь…
Он сидел согбенно. Он еще весь был там, в великом умирающем городе Константина, среди его выщербленных мозаик и колонн из разноцветного мрамора… И ежели бы он мог… Ежели бы имел в руках силы всей Великой Руси!
Цареградские святыни не защитит ни краль сербский, ни болгары, ни влахи…
– И русичи ныне не защитят! – с горечью вымолвил он вслух, позабывшись, запамятовав даже присутствие Леонтия, который слегка кашлянул, напоминая о себе. Алексий протянул ему грамоту:
– На, прочти!
«Когда у людей нет воли к борьбе, они принуждены становят платить за самое право жить на земле! – присовокупил он про себя с невольною горечью.
– И не расплатятся все равно, ибо богатства можно отобрать, ничего не давши взамен! Да, он должен смирять и подчинять князей и княжества! Он прав! Он не может поступать иначе!»
Тяжкий гнев колыхнулся у него в душе. Сколько можно оплачивать робость, предательство и бессилие? Кантакузин платил – доплатились! Теперь Филофей платит, плетет паутину, которую запросто сметает любая грубая сила! Доколе Русь будет искупать своим серебром пакости католиков, захвативших византийские земли? Когда нужны оружные полки, железо и мужество, а не серебро и византийская риторика! Дабы вымести тех и других с православного Востока!
«Невозможно, – остудил он сам себя. – Теперь невозможно! Но…»
Необычная мысль пришла Алексию в голову: кто же из них дальше видит вперед, Филофей Коккин, обнимающий умом судьбы всего православного мира, Византии и Ближнего Востока, Болгарии, Сербии, Влахии, Армении, Грузии, Литвы и Руси, или он, Алексий, упершийся в одно крохотное, по сравнению со всей христианской ойкуменою, место – в междуречье Оки и Волги, где и ведет яростную борьбу за преобладание одного – московского – княжества? Кто из них более прав? И не постигнет ли Русь судьба Иерусалима и Антиохии, которые захватывают и грабят все, кому не лень?
И еще одно проникло в сознание, как льдинка, попавшая ненароком за ворот, на разгоряченное тело: а друг ли ему Филофей? Или, что вернее, будет ли ему другом всегда?
Припомнились страдающие семитские глаза Филофея Коккина, «бурного и свирепого», по выражению Григоры, но превосходно умеющего отступать и уступать, применяясь к силе обстоятельств и норову власти.
Друга, да! Но и византийца закатной поры. «Друг тем и отличается от льстеца, что последний говорит, чтобы сделать приятное, а первый не останавливается и перед огорчением», – напомнил он себе слова Василия Кесарийского.
– А ежели Ольгерд предложит патриарху Филофею ратную помочь противу турок? – вопросил, нарушив мол чание, Станята, дочитавший грамоту Коккина. И Алексий вздрогнул, настолько вопрошание Станяты легло вплоть к тому, о чем подумал только что он сам. И что будет тогда? Этого он даже Станяте не мог бы высказать… Не знал!
Алексий встряхнулся, сильно потер себе переносицу и надглазья. Отпустивши Станяту, позвонил в колокольчик.
Скоро, переодетый в дорожное облачение, он в сопровождении архимандрита Павла и нескольких служек вышел на сияющий, залитый весенним солнцем двор. И было до того радостно, голубо и сине, что на миг расхотелось лезть в тесный обиходный одноконный возок, где двоим было только-только поместиться. Но приходило лезть, ибо среди строительных развалов и сора, полонивших Кремник, передвигаться своими ногами, не рискуя быть покрыту грязью с головы до ног, было попросту невозможно.
Шагом медленно ехали, огибая огромные кучи белого камня, от костра к костру, и всюду кипела работа, и всюду уже на уложенные в глубину дубовые плахи было положено основание из дикого камня и щебня, и уже залито раствором, и уже выведено кое-где вровень с землей, и виделось, как невдолге станут расти каменные костры и прясла. Теперь же, лишенный прежних стен и уже отстроенный, Кремник стоял, как сказочный дворец, вынутый из ларца и весь открытый солнцу и ветру. А с площадок – оснований будущей стены – далеким-далёко зеленели и синели замоскворецкие дали, луга и леса, и дымы далеких деревень.
Не признаваясь сам себе, владыка чуял в сей миг, что помимо премудрых речений он попросту любит все это, любит и будет защищать и спасать «до живота своего», и иного пути у него попросту нет!
Путаницей межулков от митрополичьих хором, за храмом Успения, мимо палат Вельяминова, мимо Богоявления выбрались к Троицкому мосту. Оттуда вдоль конюшен и оружейных палат, мимо Спаса-на-Бору и княжеских теремов проехали к Боровицким воротам, также открытым, несуществующим. И странно было видеть крутой склон холма, не защищенный покамест ничем. Но и тут трудились сотни мастеров и уже клали основание и стены нижних камор каменной проездной башни. За житным двором и бертьяницами стену отодвинули подальше, несколько приспустив вниз по склону, дабы ближе была вода, и возок владыки покатился, колыхаясь на мягкой, ископанной земле, вдоль срытой до основания стены Калиты, от костра к костру, к водяной башне, к хоромам князя Владимира Андреича и приказам, мимо соборной площади, мимо Благовещенского и Архангельского соборов. Тут, за приказами, стену решительно и намного отодвигали далее, захватывая значительную часть окологородья, почему вовнутрь Кремника попадали церковные дворы, дворы гостей иноземных, хоромы многих бояр, новопостроенный монастырь Чуда Михаила Архангела в Хонех. Здесь возводились новые, Фроловские ворота и отсюда стена шла прямиком вдоль Красной площади до следующих, Никольских ворот и до угловой башни над Неглинною, откуда вновь круто заворачивала к Троицкому въезду и Богоявлению…
К нему подходили, поминутно останавливали возок измазанные глиной, радостные бояре, мастера, старшие строительных дружин. Прошали, скоро ли будет освящение города. (Освящать решили, когда будут выведены все погреба и нижние подземные каморы и начнется возведение верхней, надземной части стены.) Всем было внове и потому непривычно-радостно. Алексий глядел, как любовно подгоняют камень к камню, как проливают раствором, дабы не осталось и малой щели. Слушал веселые оклики, взглядывал назад, на ступенчато вздымавшуюся груду новорубленых теремов, кровель, гульбищ, вышек, смотрилен, шатров, маковиц, изузоренных, крытых чешуею, лемехом и дранью, на позолоченные прапоры княжеских палат, возвышенные крыльца, повалуши и сени, на белосияющие среди всего этого бревенчатого громождения каменные храмы, на то, как споро копают ров вдоль новой части крепостной стены, по которому вода должна будет пойти из Неглинной в Москву-реку, окружив город сплошным водяным заслоном, на бревенчатые мосты, на толпы и толпы весело снующих людей, благословлял и привечал то наклонением головы, то словом; приметил и обоих князей, Дмитрия с Владимиром, что стояли в толпе боярчат над обрывом к Москве-реке и тоже что-то делали, распоряжались, а Владимир, видно, и сам не вытерпел: копал или клал камень и был перемазан теперь в глине от головы до пят.
На время Алексий забыл даже, зачем поехал, что хотел выяснить и уяснить для себя, и только проехав вдоль всех стен и снова оказавшись под стеною Богоявления, измеряя глазом воздушный простор отсюда и до дальнего берега Занеглименья, где тоже шла работа, стучали топоры – смерды строились, залатывая последние следы всехсвятского пожара, – только тут понял, что хотел уразуметь для себя и что уразумел, понял, обозрев дружную работу москвичей: теперь, ныне, можно было остановить князя Михайлу, дав ему почувствовать твердую руку Москвы. И, значит, пришел черед Твери отречься навсегда великого княжения владимирского!
Нынче Василий Кашинский с Еремеем должны будут подать повторную жалобу на незаконное завещание князя Семена. Ему жалобу, митрополиту всея Руси!
И юный князь Дмитрий, ежели надобно, должен будет теперь вмешаться в дела тверские!
Он, Алексий, должен и будет создавать сильную Московскую Русь. Иначе не стоять ни Русской земле, ни вселенскому православию. Тут его спор с Филофеем Коккином, и он, Алексий, этот спор выиграет. Должен, обязан выиграть!
Быть посему!
20 марта[7] умер прежний тверской владыка Федор, удалившийся от дел в Отроч монастырь. Хоронили его просто и торжественно. Прах Федора был положен в храме Введения Богородицы, в едином гробу с владыкою Андреем. Покойного пастыря, прославленного своими добродетелями, храмоздательством, честностью, добротой и вниманием к людям, а также теми непрестанными стараниями, с коими он по вся лета утишал ссоры Александровичей с кашинским князем, любили и знали. На похороны собралась едва ли не вся Тверь. Плакали, и неложно, многие. И эта всенародная, никак и никем не подготовленная скорбь была лучшим венком на гроб печальника Тверской земли.
Нынешний тверской владыка, Василий, после похорон посетил опустелый княжеский терем, совсем недавно вмещавший всю многочисленную семью замученного в Орде Александра. И внове и дико было не видеть княгини Настасьи, не слышать тяжелых шагов Всеволода и уверенных – Владимира с Андреем. Терем померк, запустел, как-то вдруг и разом постарел, словно боясь или не желая пережить хозяев своих.
Микулинский князь почти не жил в Твери, и семья его была нынче в Новом Городке на Волге, он только прискакал на похороны Федора, намерясь назавтра же ехать обратно.
За столом, непривычно пустынном без прежних князей, сидели ближние бояре князя, тверской тысяцкий, несколько игуменов ближних монастырей. Однако у каждого из председящих в душе было то же самое чувство – пустынности, оброшенности гордого некогда терема, и потому в молчании поминальной трапезы взгляды то и дело обращались в сторону микулинского князя, нынешней единой надежды Твери.
Михаил сидел во главе стола, на месте, на котором сидела обычно покойная мать, и то отринутое им, отогнанное на время, что долило и жгло в родимом дому, вновь подымалось в душе, подступая к глазам горячею, жгучей волною. Но и слез не было. Был долг. Перед всеми собравшимися ныне за этим столом и теми тысячами, что с надеждою ждут от него подвигов одоления на враги, ибо с ним одним связывают теперь веру в высокое назначение своего города в череде веков грядущих.
– Не хотел баяти допрежь того! – с видимою мукой лица сказал епископ Василий, опуская глаза. – Дабы не омрачать светлоты горестного днешнего торжества, с коим мы все провожали владыку Федора к престолу Господню. Но должен повестить тебе, княже, что митрополит Алексий зело недоволен решением моим о вотчине княж-Семеновой. Мыслю, возможет и поиначить поставленное мною!
Епископ Василий произнес это тихо и скорбно. Новость еще не была известна никому, и стол замер. Все поглядели друг на друга сперва, а потом молча на князя. И был миг страшной, растерянной немоты. Ждали. И тут – грохнуло. Со звоном отпихнув серебряное блюдо и вскочив на ноги, боярин Матвей выкрикнул задушенно, хватив по столу кулаком:
– Доколе? Княже! Вся Тверь за тебя!
И все поглядели на Матвея строго. И боярин сел, тяжко свесив голову. И тогда все председящие вновь и молча уставились на Михайлу Микулинского.
Михаил сидел бледный, напряженно-спокойный. Оторвал наконец глаза от серебряной чары, украшенной по рукояти жемчугом, которую крепко сжимал в руке. Вопросил, поискав глазами тысяцкого, Константина Михалыча Шетнева:
– Сколько можем мы ныне выставить рати противу дяди Василия и великого князя московского? (Нарочито не назвал Дмитрия «владимирским»: о великом столе владимирском спор меж Москвою и Тверью еще не решен! И так это все и поняли.) Но задумались бояре, а Шетнев опустил голову. И Захарий Гнездо, брат тысяцкого, отмолвил хмуро:
– Не выстоим, княже! Обезлюжена Тверь! Люди не поправились ищо… – И замолк. И досказал за него Микула Дмитрич:
– Надобно тебе искать помочь, княже! Как уж братец твой покойный Всеволод…
И слова не сказано было, ибо всем яснело и без того: без Ольгердовой, без литовской помочи ныне не сдюжить Твери!
Уже когда расходились гости, трое бояр, избранных, самых ближних, укромно подошли к Михаилу:
– Поезжай, княже! – молвили. – Суда владычня не сожидай! Доброго не будет, а нынешнего худа без Ольгирдовой помочи нам не избыть!
Отъезжая в Литву, не ведал Михаил, не верил и все-таки не представлял, какую пакость содеют без него во Твери и Микулине дядя Василий с Еремеем и московской ратью… Добро, что он накануне отъезда нешуточно укрепил свой новопостроенный Городок.
Сразу после его отъезда в Тверь прибыл владычный пристав, вызывая в Москву на суд епископа Василия и князей Василия Михайловича Кашинского с Еремеем Константинычем, сводным братом покойного Семена. Епископ Василий ехал с тяжелым сердцем. Судилище не обещало ему ничего доброго.
Алексий не допустил епископа до себя, не дал оправдаться келейно и сразу назначил суд, созвав синклит архимандритов и игуменов московских и переяславских монастырей.
За мелкоплетеными слюдяными переплетами окон слышались крики, ржание, скрип телег, стонущие тяжкие удары по камню. Строилась каменная Москва. А в полутемном покое горели свечи и собравшиеся клирики, кто в креслах, кто на скамьях, строго взирали на тверского епископа, дерзнувшего спорить с всесильным митрополитом. Читал даниловский архимандрит:
– Почто нарушил еси уложение русское: «Яже кто, умирая, разделит дом детем своим, на том же стояти. Паки ли без ряду умреть, то всем детям, и на самого часть дати по души». – Чтец перевернул с шорохом страницу, потянулся за другою книгою. Прочел из «Номокануна», потом из «Мерила праведного»…
Василий пытался оправдаться, указывал на ясное завещание умирающего…
– В скорби, во мраке души, ревнуя об обидах своих, – перебил его доныне молчавший Алексий и строго поглядел на епископа Василия, – возможет умирающий обойти завещанием ближняго своего! Но мы, пастыри, о чем должны ревновать первее: о воле предсмертной грешного и часто пристрастного людина или же о законе, установленном трудами святых отец и князей древлекиевских?!
Темный взор Алексия, когда он говорил, глядя чуть исподлобья на тверского епископа, был замкнут и сух. Глаза как бы глядели и не глядели вовсе или, вернее, проникали сквозь, упираясь в нечто, видимое одному Алексию. И потому слова его укоризн казались особенно безжалостны. Все, что говорил Алексий, было верно, и все не имело жизни, ибо разумелось за словами совсем иное. И это иное было – сан Василия, рукоположенного Алексием и потому обязанного всегда и всюду выполнять волю Москвы, невзирая на право и правду. И потому Василий трепетал и негодовал одновременно, пытался возражать, спорить, но ему не давали говорить, тыкали в нос то одною, то другой статьей, и выходило, что они правы по закону, а он – по душе. Ибо прав был, по душе, Семен, ненавидимый при жизни мачехою и сводным братом, права была ремесленная и торговая Тверь, не желавшая видеть на престоле своем кашинского князя, правы были бояре, прав Михаил, взваливший крест на рамена своя… Но для утверждения его правды тверские полки должны были сокрушить упрямо растущую Москву.
Василия подвергли епитимье, заставили заплатить судебные проторы и убытки, заплатить митрополиту и паки заплатить князю великому… Тверской летописец писал после, что владыке была «истома и протор велик».
Оправленные Василий с Еремеем тотчас собрали рать и двинулись сперва на Тверь, а после в пределы Микулинского княжества.
В Твери Василий Михалыч, став на княжом дворе, применил свою излюбленную меру: начал выяснять, кто из тверичей доброхотствовал князю Михайле, и тех всех подвергать продажам и облагать вирами. Княж-Васильевы молодцы потрошили посадские сундуки, ходили по улицам, метя домы, выгребали серебро, меха, порты, узорочье. Плакали испуганные дети, визжали, цепляясь за выносимое родовое добро, жонки. Отцы семейств провожали княжеских сбиров закусив губы, с побелевшими лицами. Не впервой налагал князь Василий руку на Тверь, но чтобы сбор дани превращался в открытый грабеж – такого еще, кажется, не было.
Не в редкость являлись такие картины: кашинский ратник несет на плече мешок нахватанного барахла, среди коего и порты, и одежонка, и скрута женская, а сзади бежит ребенок лет шести-семи и пронзительно кричит:
– Дядечка, отдай мамкин саян, дядечка, отдай, отдай, дядечка! – Пока наконец ратник не поворачивается и не пинает ребенка изо всей силы сапогом под дых и уходит, не оглядываясь на распростертого в пыли скорченного дитятю…
Тверь глядела на все это из-за калиток, по-за тынами, из окошек верхних горниц, глядела и запоминала, так что с каждым разоренным домом, с каждым ограбленным горожанином и с каждым выпотрошенным сундуком, с каждою ограбленною лавкою в торгу у Василия Кашинского все меньше оставалось в Твери сторонников. Задумывались даже те, кто доселе стоял на том, что Василий, по лествичному счету, должен занимать тверской стол после Александра с Константином. Теперь, пожалуй, Михаил сумел бы и в Твери набрать ратную силу против дядюшки своего.
Василий не то что приказывал все это творить, он попросту, как это уже было не раз, «возвращал свое», а тут к тому же требовалось собрать Семеновы дани-выходы, то, чего не получил в свое время Еремей из наследства брата и что должна была заплатить нынче упрямая Тверь. Ну а уж коли пошло на такое, едва ли не каждый из ратников спешил набраться, хватая все, что «плохо лежит».
Справив свою тризну в Твери, дядя с племянником, Василий с Еремеем, и с московской помочью двинулись вверх по Волге, громя и пустоша волость князя микулинского. Не миновали даже церковных сел Святого Спаса. Мычал угоняемый скот. Бояре набирали полон, обращая свободных смердов в холопов. За ратью двигался все распухающий обоз крестьянских разномастных коней, телег, колымаг, сноповозок, даже волокуш, шли, тяжко мыча, недоеные коровы, блеяли овцы, брели за телегами повязанные полоняники.
Рати подступили к Новому Городку, окружили. Дуром, не очень веря в отпор, густо и дружно полезли на приступ. Однако с заборов часто и метко летели стрелы, на головы осаждающих полились кипяток и смола, лестницы, полные лезущими по ним ратниками, раз за разом спихивали шестами под стену в ров. У ворот вышедшая встречу идущим на приступ московитам тверская рать ударила в ножи. Резались осатанев, грудь в грудь, катались в обнимку по земи, добираясь до горла: хрип, мат, ор, в ход пошли кистени, раненых, озверев, добивали сапогами. В конце концов московская помочь, теряя мертвых, откатила назад. Вслед за нею отступили и еремеевские молодцы с кашинцами. Ночью делали примет из хвороста, из утра снова пошли на приступ. Но тверичи опять вышли встречу и подожгли примет. К счастью, ветер был со стороны города и рубленые городни не загорелись, хотя и обуглились, с внешней стороны. Третий, уже недружный приступ был тоже отбит, после чего воеводы, посовещавшись, сняли осаду.
Вся правая сторона Волги – все села, рядки и деревни – была разорена и испакощена. В полях потравлен хлеб, потравлены и разорены копны сена. Жители, разбежавшиеся по лесам и буеракам, возвращались к расхристанным избам, вели, собирали по перелескам уцелевшую скотину. Скрипели зубами: не Литва, не татары – свои, русичи! Не было исхода гневу, и прощения не было.
Во Твери Василий Михалыч, как ему казалось теперь, уселся прочно. Тверь молчала, и нравный, самолюбивый и ограниченный старик не ведал никакого худа в этом молчании.
Московская помочь ушла, поскольку на южном рубеже вновь зашевелились татары. Но и без нее кашинский князь чувствовал себя прочно. Проезжая на коне по тверским улицам, спесиво задирал бороду: великий князь тверской! Не ведая, что молчаливая Тверь уже бесповоротно и твердо высказалась за князя Михаила…
Событием, оттянувшим московские силы, явился набег булгарского хана Булат-Тэмура на Нижегородскую волость.
Булат-Темирь, как его называли русские, был глуп и спесив. Захватив в пору ордынского междуцарствия Булгар, он засел в нем, уверовав в свои воинские таланты. Набег ушкуйников, ограбивших всю Каму, набег, коему он не сумел противустать, разъярил хана. И теперь, не очень разбираючи, кто нападал и кто виноват (громили татарских гостей в Нижнем – значит, нижегородский князь виноват! У хорошего князя гости под защитой всегда!), решил отплатить всем урусутам. Он ограбил княж-Борисову отчину, перешел Волгу и начал пустошить все подряд.
Соединенные рати Дмитрия Константиныча, Василия Кирдяпы и Бориса с московским полком выступили встречу ему. Булат-Темирь, сметя силы и оценив строй русских полков, струсил и начал отступать, внеся смятение в собственное воинство. Татар нагнали за Пьяной. Множество их утонуло в реке. Иных избивали без жалости, избивали по зажитьям, мало кого брали и в полон. Резня была жестокая, и Дионисий, приветствуя и благословляя возвращающееся воинство, уже верил, что началось неизбежное и давно призываемое им «одоление на супостаты».
Полки, пропыленные, усталые и веселые, шли и шли под звуки труб и рожков, вели захваченных, вьюченных лопотью лошадей, вели полон. Бежали, смешно переставляя ноги в долгих портках, испуганные татарки, шли бритоголовые, скованные вереницами ясыри…
Для русичей эта победа обернулась счастливо, ибо хан Азиз, вместо того чтобы отмстить за набег, решил воспользоваться случаем и покончить с независимостью Булгара: Булат-Тэмур был по его приказу схвачен и убит.
Тем же летом, в конце июля, прибыли на Москву новогородские послы и «докончаша мир», вызволив захваченных на Вологде новгородских молодцов и боярина Василия Данилыча.
Тем же летом умер в Новгороде Онцифор Лукин, с которым окончилось прежнее новогородское народоправство… Москва шла к монархической власти, а Новгород неодолимо скатывал к боярской олигархии. И ни те, ни другие не ведали, что за плоды это им принесет впоследствии.
Михаил Александрович Микулинский вернулся на родину 23 октября.
Все лето Михаил пробыл в Вильне. Ожидал Ольгерда, упрашивал Ольгерда, ездил к Кейстуту, пытаясь через него воздействовать на брата, уговаривал сестру Ульянию помочь ему. Ольгерд молчал, разглядывал шурина своими голубыми непроницаемо-твердыми глазами, что-то прикидывал про себя.
Михаил чувствовал себя то гостем, то почти что пленником. Гонцы доносили ему о митрополичьем суде, о походе, осаде Нового Городка. Все же, как выяснилось потом, размеры ущерба он плохо представлял себе в отдалении.
Ольгерда тревожили немцы, неспокойно было на польском рубеже, и его можно было понять, но Михаил чуял, видел – дело не в том. Порою он догадывал даже, почему Ольгерд не торопится с помочью для Твери. Не казался ли ему он, Михаил, слишком умным и потому слишком самостоятельным в грядущем? Не боялся ли Ольгерд, сокрушивши Москву, нажить себе в тверском князе более сильного соперника?
Во всяком случае, литовский великий князь писал в Константинополь, требуя особого митрополита для епархий Черной Руси, Волыни, Киева, а также Новгорода Великого, Смоленска и Твери. Не числил ли он уже про себя Тверь и Новгород литовскими волостями?
Ольгерд отлично ездил верхом. Скакать рядом с ним было одно удовольствие. Михаил участвовал в охоте на зубра, видел, как взъяренный зверь, мотнув огромною косматою головой, поднял на рога и кинул через себя лошадь со всадником; следил, как этот рослый литвин в холщовой сряде с непроницаемым лицом немногословно отдает приказания и как такие же рослые белобрысые воины, выслушав и склонив головы, не тратя лишних слов, тотчас садятся в седло и скачут исполнять приказ. И по той решительной посадке, с какою садятся в седло, и по тому, как скачут, виделось: приказы исполняют тут точно. И ежели Ольгерд прикажет, допустим, схватить и зарезать его, Михаила, то его схватят и прирежут с такими же спокойными, деловитыми лицами, не смутясь и не поколеблясь духом даже на миг. Он слушал рассказы о том, как ведут себя немцы в захваченных литовских хуторах, как вспарывают животы женщинам и травят собаками детей, и понимал, что в этой суровой земле выстоять можно только так и только с таким князем во главе. Кейстут, худой, со сверкающим взором, угрюмою и краткою речью, почти не понимавший по-русски, порою казался ближе и душепонятнее Ольгерда.
Кейстут был рыцарь с высоким понятием о благородстве и чести, но кто был Ольгерд?
Ульяна признавалась Михаилу в те редкие мгновения, когда они оставались одни, что, родивши столько детей, до сих пор не понимает и порою боится своего мужа.
– Я только раз видела, как он смеется ото всей души! – сказала она. – Это когда разбили татар и захватили Подолию. Мнится, брате, ему власть дороже и меня, и детей, и просто всего на свете!
Ульяния говорила по-русски с едва заметным, правда, отзвуком литовского говора. И это паче возраста и прожитых здесь лет отдаляло ее от Михаила. И смерть матери… Она без конца поминала Настасьин приезд, радовалась и плакала, уверяя, что мама предчувствовала свой конец заранее, потому и приезжала гостить, потому и гостила у нее столь долго…
Ниточки, те тончайшие сердечные струны, что паче слов и уверений связывают ближников, то и дело рвались меж ними, и Михаил все терял, все не находил того давнего, когда он таскал Ульянию на руках или бегал с нею наперегонки по переходам тверского терема. Дети все время облепляли ее, отрывали от брата, не давали побыть вдвоем, воспомнить старину – да и желала ли она того слишком сильно? И то было неведомо Михаилу!
Иногда он приходил в отчаяние. Хотелось все бросить и скакать на Русь. Но куда? В разоренный дядею Микулин?
Ольгерд никак не показывал виду, что понимает мучения Михаила. Когда Ульяния пробовала заговаривать с ним о братних делах, отвечал с мягкою твердостью:
– Оставь, жена, нам с Михаилом самим решать наши мужеские дела!
Уже на исходе лета они с Ольгердом выехали встречать рать, возвращавшуюся с Волыни. Полки проходили долгой змеею, огибая холм, на котором стоял, высясь на белом коне, Ольгерд. Михаил держался на пол-лошадиной морды позади великого князя литовского, понимая, что иначе рассердит властительного зятя. Дружина осталась в изножии холма. Литвин смотрел задумчиво, как выливается из леса и снова тонет в дубовых чащах долгая верхоконная змея, сказал, не поворачивая головы:
– Алексий мой ворог! Ежели его не остановить сегодня, он завтра захватит Брянск! – И уже намерясь съехать с холма, уже подобравши поводья, добавил: – Я дам тебе воинов!
…И вот теперь Михаил ведет на Тверь литовскую рать. Правда, это в основном русичи, набранные под Полоцком и в Черной Руси, литвинов едва четверть и те, почитай, все крещеные, православные христиане. Ратникам строго наказано не зорить волости и обещана денежная награда. Михаил едет, приотпустив поводья, а кругом – оранжевая осень, золотая осень! Чистый, как вино терпкий воздух, сиреневое небо, золотые пожары берез и красное пламя осин, бронзовые дубы и пламенные клены, – и как он соскучал по своим, по дому, по родимой, родной стороне!
Все померкло, едва только вступили во свою отчину. В Городке с гордостью сказывали, как отбились, трогали платье, седло, узду, теснились, заглядывая в глаза: князь ты наш светлый! Жена, старший сын Иван – спасенные, целые, живые! Он целует, схватив в охапку, обоих, он счастлив, радостен. Он ночует и не спит всю короткую ночь; между ласками, судорожными, отвычными, говорит, говорит, говорит… Дуня всхлипывает: «Узнаешь, узнаешь сам!» Боится высказать… Думал, о своем, бабьем, оказывается, нет – о том, что совершилось с волостью.
Он выходит на глядень. Горят костры. Ратники не поместились в городе, и весь луг заставлен теперь шатрами. Ночь холодна, терпка, благоуханна, но ему нечем дышать. Рассказанное между всхлипами женою не вмещается ни в какие христианские пределы. У него каменеют скулы. Так!
Дальше он видит сам. Сам едет через разоренный, поруганный край. Молча подъезжают на разномастных конях кое-как оборуженные мужики. Рать растет. К Твери подходит уже почти удвоенный полк.
К столице княжества подъезжает он уже другим, иным человеком, каким он не был до того еще никогда в жизни. Город перед ним, отцов город! Город, который ему предстоит, быть может, брать с бою.
Михаил остановил рать, сделал знак рукой и один, поднявши забрало шлема, подъехал к воротам. Окликнул ратных, что, свесившись из заборол, разглядывали воина в дорогом зеркальном колонтаре с воеводским шестопером в руке и граненом шеломе, украшенном по краю золотым письмом, с белым орлиным пером в навершии.
Михаил властно повторил сказанное. Наверху молчали, стрел не было. Михаил отстегнул запону и снял шелом, рассыпав по плечам светлые кудри. И была минута тишины. Вдруг ворота с треском распахнулись, раскатились тяжелые створы: кого-то, сбив с ног и оглушив, оттаскивали посторонь. Он узрел только бессильно раскоряченные ноги в сапогах, – верно, волокли кашинского ратника или городового боярчонка… К нему бежали встречу, окружали, радостно вздымая копья. Михаил кивнул своим – впрочем, свои были теперь все, – и, так и не надевая шелома, въехал в город.
По сторонам бежали мальчишки, жонки бросались к калиткам, висли на заборах… Ропот, гул, переходящий в радостный стоустый вопль. Тверь встречала освободителя, встречала своего князя.
Дальше он ничего не приказывал, все совершилось само собой. Кашинцев хватали по дворам и на вымолах, сопротивляющихся вздымали на копья. Дядя ускакал, сказывали, в одном сапоге. Еремеева княгиня не успела выехать и была схвачена ратными.
В ину пору Михаил сам бы проводил (как-никак свойка, братнина жена!) Еремеиху за ворота, отослал к мужу. Тут – только глянул и велел замкнуть на ключ в горницах. Пусть Еремей охолонет чуток да и в ум войдет!
Холопов и дружину дядину, битых и повязанных, развели, обезоружив, по погребам и амбарам.
Он уже соскакивал с седла на своем дворе, куда густо въезжали попарно литовские всадники, когда из горниц послышался новый визг и на крыльцо выволокли упирающуюся толстую сановитую жонку, которая, властно раскидав девок, ринула встречу Михаилу. В раскосмаченной, красной от гнева бабе он узнал не вдруг Елену Ивановну, жену дяди Василия.
– Что ж Василий-то утёк? – вопросил он строго, не давая великой княгине опомниться и что-либо сказать ему в ответ. – Сказывают, в едином сапоге?! – Михаил усмехнулся, недобро обнажив зубы, и, видимо, таков был князев лик, что Елена попятилась, обвисая, точно опара.
– Толковала, баяла старому дурню! – в забытьи бормотала она. – Етот вот нас и погубит!
Михаил перевел бровью, знаком указал, ни слова не говоря. Княгиню увели наверх, в укреп, в затвор к Еремеевой жене.
– Стеречь! – бросил уже в спину, когда княгиню утащили в терем.
Отовсюду вели схваченных кашинцев, челядь и бояр. Кто-то из думцев Васильевых зачванился было. Михаил поглядел на него прозрачно, ясно так поглядел, рек задумчиво:
– Казнить? – И боярина облило холодом. – За обиду мою, пожалуй, и казни мало! – примолвил. И боярина увели, пихнув древком копья в спину.
Михаил вступил наконец в обесчещенный терем. Распорядил выставить сторожу у бертьяниц и погребов. Распорядил, чтобы из захваченного товара, кто сметит свое, приходили б на княжой двор и забирали. Распорядил накормить ратных, выставить сторожу у всех ворот и оборужить тех смердов и кметей, что пристали к нему одной душою без брони и оружия. Василий ничего не поспел увезти, и можно стало уже теперь частично расплатиться с литовской ратью. Себе он дал роздыху всего на два-три часа. Еще до зари полки потянулись по сонным улицам в сторону Кашина. Дяде нельзя было дать времени собраться с силой.
До боя не дошло и на этот раз. Владыка Василий, который был вне города, бросился к кашинскому князю. В Андреевском селе воинство Михаила повстречали кашинские послы. Дядя отступался всего, уступал Тверь, возвращал награбленное, полон и скот, давал выкуп и молил через владыку Василия токмо унять меч и не пустошить Кашинской волости.
Михаил не вдруг и не сразу внял уговорам своего епископа. Не в силах смотреть на униженные лица посольства, на эту раздавленную спесь, разом перешедшую в самое тошнотное самоуничижение, он вышел на крыльцо, в ночь. Было опять трудно дышать от гнева. Горели костры. Хрупали овсом кони. Глухо гомонил ратный стан. Мысленно он довел их до Кашина, приступом взял город и, отдав его ратным на трехдневный грабеж, немо глядел на насилуемых жонок, сорванные с подпятников двери, расхристанные укладки и сундуки, зерно, рассыпанное по улицам, мокнущее в лужах крови, трупы, трупы и трупы… Увидел, насладился бешенством и – отверг.
Постояв еще, дабы унять сердце, воротился в избу и хмуро повестил, что принимает дядины условия и тотчас, получив выкуп, воротит из Твери княгиню Олену.
Утром литовские ратники получали серебро и корм. Это уже была не рать, готовая к бою, а хозяйственные, довольные собою мужики, коим не пришло и ратиться. Через день литовские полки уходили, сворачивая стан.
А назавтра уже шли спасенные радостные полоняники, вели коров и лошадей, везли лопоть. Не распуская воев, Михаил доправил на кашинцах все награбленное и только после того двинулся назад сам.
Шел густой снег. Полоняники, голодные и разутые, нуждались хоть в какой справе, скотина – в корме.
Двоюродный братец Еремей примчался тотчас, как услышал о переговорах. И тоже все обещал и возвращал и ото всего отступался, равно как и от присужденного ему митрополитом княж-Семенова удела. Укрепленный грамотою Еремей тоже получил назад свою княгиню и целовал крест служить Михаилу честно и грозно.
Зимой, уже о Крещении, прибыл в Тверь послом от отца князь Михайло Василич, сын кашинского князя, и заключил мир. Василий через сына окончательно отступался великого княжения тверского. Мир удалось после переговоров через послов заключить и с князем Дмитрием Московским. Как будто бы все складывалось к добру.
Михаил в первые два зимних месяца буквально не вылезал из своей разоренной волости. Смерды и дружина рубили лес, ставили новые клети взамен сгоревших, везли сено и хлеб из неразоренного Заволжья, неимущим, ограбленным войною, раздавали княжеский скот. И только уже к Рождеству Михаил воротил в Тверь, перевез семью в город и начал приводить в порядок княжой двор.
В это-то время, уже после утверждения договора с дядей Василием, князь Еремей сложил с себя крестное целование Михаилу и убежал на Москву. То ли подговоренный московитами, то ли сам решив, что так-то будет лучше. Михаил того не ведал, но понял одно: все, по-видимому, и тяжба и ратный спор, начиналось сызнова.
Алексий сам чувствовал временами, что его, духовного главу Руси, начинает одолевать, засасывать в себя мирское, что он из иерарха церковного становится едва ли не князем со всеми греховными помыслами земного володетеля. Так, он начинал страшиться не успеть при жизни своей совершить все задуманное. Годы шли, и падали силы, и он забывал, что никто из володетелей земных не успевал при жизни своей свершить замысленного, а ежели успевал, то было сие отнюдь не ко благу земли и исчезало, разваливало после его смерти, как распалась тотчас после смерти героя великая держава Александра Македонского «Двурогого», покорившего мир, но не сумевшего даже охранить от гибели собственное дитя, зарезанное вскоре после похорон повелителя ближайшими сподвижниками царя…
Только этою жаждой скорейшего, при жизни своей исполнения предначертанного и можно объяснить совершенное Алексием преступление, ввергнувшее страну в десятилетнюю братоубийственную резню.
Год этот, печально знаменитый 1368 год, начался событиями на западных рубежах земли. Немцы напали на Псков, совершив много пакостей и мало не захватив города. Новгород, связанный купеческими обязательствами и многими иными труднотами, не мог или не восхотел помочь вовремя младшему брату, и вмешаться пришлось Москве, доказавшей тем самым, что великое княжение – не звук пустой и московский князь, как это было при Симеоне Гордом, вновь становится хозяином и заступником Русской земли.
Вслед за тем лихим набегом молодого Владимира Андреича (с тех еще юных пор и получившего свое прозвание «Храбрый») была вновь отбита Ржева. Впрочем, чтобы не осложнять отношений с Ольгердом, захваченных литвинов без выкупа попросту выслали из города.
И в исходе весны умер кашинский князь Василий Михалыч, последний из сыновей Михаила Святого. В пору жизни своей вершил он много обид родичам и много зла принес родимой земле, но умирал князь Василий хорошо. Почуявши смертный свой час, созвал жену и сына на последний погляд. Лежал на высоко поднятом ложе, трудно дыша, задирая бороду вверх уже не от спеси, а оттого, что не хватало воздуху. Всю жизнь дрался, ненавидел сыновца Всеволода, но вот Всеволод в могиле, и некого ненавидеть теперь. Елена Ивановна склонилась над постелью мужа, поливая слезами одеяло и руки Василия. Сын и духовник сидели немо, ждали конца.
– На кого теперь… Погинем без тебя! – бормотала по-детски, по-женски потерянно толстая, грозная для дворни и слуг женщина, ныне ошеломленная и раздавленная близкой кончиной супруга.
– Кашин… Оставит… Ты, Миша, Мишук, где ты? Ты… с князь-Михайлой не спорь, тово! Ён тя передолит… Все одно передолит… Ему теперича княжить! По лествичному праву так… По правде! Пущай… А шубу глазатую, аксамитову, на помин души, и деревни, что отписал, не трогай… Пущай мнихи молят о гресех моих! Прочее все тебе, сын! Матерь, гляди, не обидь! Ну, все, подьте оба теперь… Тамо ужо, тамо свидемси, в мире том!
Он задышал тяжко, хрипло, трудно и часто вздымая грудь, закашлял, затих. Елена, склонившаяся к бессильным, сложенным на груди рукам мужа, и сын, стоявший в изножии, не поняли, не почуяли конца. И только духовник, вовремя углядев, надавил пальцами на веки, закрыл стекленеющие глаза князя и держал, шепча молитву, сожидая, доколе последний трепет не отойдет от тела и не упокоится, вытянувшись и охолодев, эта смертная плоть.
Посыл от владыки Алексия пришел ко князю Михаилу в Тверь сразу после известия о смерти Василия Кашинского. Митрополит и великий князь Дмитрий вызывали Михаила Александровича Тверского в Москву на новый пересуд с князем Еремеем.
Алексий торжественно, грамотою, обещал Михаилу личную неприкосновенность на время переговоров.
– Чего они хотят от тебя? – Дуня качала маленького Васька на коленях.
– Ну, поехали:
По ровной дорожке, по ровной дорожке, По лесу, по лесу, по лесу, по лесу, По кочкам! По кочкам! По кочкам! По кочкам!
Бух в овраг!
Васек хохотал, снова, сопя, лез на колени, просил повторить. Боря пыхтел, разбирая буквы по Псалтыри.
Тихий уют, душноватое тепло спальни, полога, лавки, киот, деревянные кони на колесах, раскиданные по полу свистульки… Все это бывало неисчислимое количество раз в любом (и его тоже!) княжеском детстве, было и будет, доколе не пременится сам строй жизни русичей.
– Саша поехал кататься верхом! Не убился бы… – прибавила Дуня с оттенком вечного материнского страха.
Михаил повел плечом. Кто сыздетства не ездит верхом? Бывало, и убивались. Дак без той потехи конной нету ни князя, ни боярина!
– Князь! – сказал и задумался. Неведомо было, чего хотят от него московиты.
Он сидел на лавке сгорбившись, в расстегнутом шелковом зипуне, уронив руки в колени, и немо глядел на возню детей. Вернется Саша, румяный, радостный, весь пропахший конским потом, приедет завтра из Отроча монастыря, где его учат пению, риторике, философии и богословию, Иван, и вся семья будет в сборе. И уже не так пустынно становит за княжеским столом, звучат в тереме вновь молодые звонкие голоса. Тем паче Дуня на сносях и, верно, опять обрадует, принесет ему отрока…
– Ежели будет сын, – говорит он ей вслух как о давно решенном, – назовем Федором! – (Федором – в память старшего брата, замученного вместе с отцом в Орде).
Дуня понятливо кивает. Нянька, ворча, подбирает игрушки, укладывает в коробью. Васек, завидя зеленую глиняную свистульку, тянет ручки, просит. Когда ему подносят ко рту поливную птицу, старательно дует, обильно пуская слюни, свистулька хрипит и сопит.
– Гляди! – Бориска ловко выхватывает свистульку у брата и, отерев рукавом, пронзительно свистит. Стрельнув глазами в сторону отца, отдает игрушку Ваську и снова утыкает нос в замусоленную Псалтырь, разбирая по буквам: – «Бо-же, суд твои ца-ре-ви да-ждь, и правду тво-ю сыну ца-ре-ву… Суди-ти лю-дем Тво-им в пра-вде, и ни-щим Тво-им в су-де…»
– Да восприимут горы мир людем и холмы правду! – досказывает Михаил наизусть слова семьдесят первого псалма. – Явно хотят опять удоволить Еремея за мой счет! – отвечает он жене, откидываясь к стене и потягиваясь: с утра в седле, объезжал пригородные села, словно бы и устал немного. – Ежели Алексий думает и меня уговорить отказаться от прав на престол владимирский, не имусь по то!
– Да уж! – отвечает Дуня, поджимая губы. (Брат Дмитрий отрекся и теперь выдал дочерь за Дмитрия Московского, а их чем думает удоволить владыка Алексий?) – Не ведаю, ехать ли тебе! – осторожно доканчивает, кося тревожным глазом в сторону мужа.
– Бояре советуют наразно! – отрывисто замечает Михаил.
Овдотья глядит на него молча и значительно. Оба думают.
– Ну не татары все-таки! – отвергает Михаил, хмурясь и встряхивая головой. – Владыка Алексий слово дает!
– Всеволод ездил… а што выездил? – возражает жена. У нее свои заботы, женские: четверо на руках да пятый на подходе, а старшему, Ване, одиннадцатый год всего! Как без мужа, ежели, не дай бог, чего совершат с Михайлой на Москве? А после лонисьнего разоренья как и поверить московитам!
– Владыка Алексий единственный муж на Москве, слову коего можно верить! – говорит Михаил строго, словно бы убеждая самого себя.
– Дак ить он и правит на Москве! Не Митрий же! – взрывается Овдотья.
– Четверо за подол держат, куды я без тя?! – И в голосе звенящем близкие-близкие слезы.
– Не ехать – ратиться придет! – хмуро возражает Михаил. – Земля устала, мор повыел людей. Мне хошь и дай ноне великое княжение владимирское – не возмогу! Не поднять!
– А Ольгерд?
– Что Ольгерд! – пожимает плечами Михаил. – Ему великая Тверь не нужнее, чем князю Дмитрию!
Он опять сидит, опустив голову. Думает.
– Едешь? – с надеждою ошибиться спрашивает жена.
– Еду… – не вдруг и не сразу сумрачно отвечает он.
Дуня плачет.
– Сон нехорош видела ныне! – поясняет она свои слезы, вытирая тафтяным платом глаза. – Выхожу словно, а кровля без кнеса на тереме и покосила на сторону вся… Не к добру!
Она снова промокает глаза платом, вздыхая покорно. Знает: того, что решил Михаил, не переменить.
На княжом дворе возки, кони под седлами, суета и кишение челяди. Князь выходит на крыльцо, прощается, взмывает в седло. Бояре, кто постарше, лезут в возок. Картинно удерживая на туго натянутых поводьях крутошеих коней, попарно выезжают со двора дружинники.
Михаил еще раз, с коня, прощается с княгиней, вышедшей на крыльцо вместе со всеми детьми, целует, подымая к стремени, Сашка, кивает Ивану, который, тоже верхом, провожает отца, машет рукой, улыбается солнечно всей столпившейся на дворе челяди и в опор вылетает за ворота, рассыпая кудри. День жаркий, и князь без шапки. В полях уже косят, и за градскими воротами князя охватывает горячий сухой и полный ветер. Он летит наметом, и косцы, и бабы в полях, остановясь и разогнув спины, сложив руку лодочкой, провожают, любуя взглядом, своего князя, поскакавшего в проклятущую Москву…
Заночевали уже в Дмитрове, выехали чуть свет и ополден подъезжали к московскому Кремнику.
Новые каменные стены, поднявшиеся уже до верхних заборол, издали не показались ему особенно мощными. Каменные костры, недостроенные, еще без верхнего боя, без кровель и прапоров, тоже были неказовиты. Но по мере того как подъезжали ближе и ближе, стена все росла, и вот уже означилась нешуточною. Неприступно и прямо вздымались, ровные ряды белого камня, по которым не полезешь, как по осыпи, и которые не зажжешь никакими кучами хвороста.
«Знатно! – думал Михаил, подъезжая близ и невольно задирая голову. – Знатно!» – думал он с невольною обидою за свою Тверь, лишенную покамест каменных стен, слишком дорогих для его разоренной родины.
Тверского князя встречали. Когда кони протопотали в узкой и гулкой каменной арке ворот, началась долгая церемония. Подъехал Вельяминов на саврасом коне, еще какие-то бояре и клирики. Князя с дружиною отвели в терема. Было богослужение, после – трапеза. Все сотворялось пристойно. Еремея Михаил различил в толпе встречающих. Двоюродный брат затрудненно подъехал к Михаилу, произнес какие-то слова, и по соединению смущения с развязностью во взоре и голосе Константиновича Михаил почуял, что опасения его, пожалуй, небезосновательны…
Но все было очень пристойно! Пристойна встреча. Юный Дмитрий, заносчиво вскидывая голову, тоже встречал, волнуясь заранее, назовет ли его Михаил князем великим и старшим братом, и только выслушав уставную формулу: «Брату моему старейшему, великому князю володимерскому», – улыбнулся широко, с детским довольствием на юношеском, еще не устоявшемся, не отвердевшем лице. Широкий и неуклюжий, с крупными кистями рук, московский князь похож был на рослого меделянского щенка, еще не заматеревшего до взрослой собачьей стати.
Все, однако, было вполне благолепно. И ночлег приготовлен им был достойный, княжеский. И сказано, в каком часу завтра в присутствии митрополита начнется тяжба с князем Еремеем. И все-таки все было не то и не так! Лежа без сна на бумажном ордынском тюфяке, откинувши душное пуховое одеяло, думал Михаил, переживая весь сегодняшний день, думал и не находил ответа.
В дверь поцарапались. Он вскочил, не будя холопа, прошел босиком по ковру. Пугливо засунулась в дверь смуглая мордочка невеликой ростом татарки. Зашептала:
– Князь, князь? Михайло, князь?
Он кивнул:
– Да, я – князь Михайло!
– Сестра твой! Марья, твой сестра, послал! – настойчиво прошептала татарка, поведя испуганными глазами. Холоп (слава богу свой, не москвич) спал на тюфяке на полу, разбросав руки, и храпел вполне правдоподобно.
– Ты князь?! – еще раз вопросила татарка, настойчиво заглядывая в глаза Михаилу.
– Я, я! – нетерпеливо отозвался он.
Татарка оглянулась опять, как мышонок, туда-сюда, достала из-за щеки крохотный кусочек свернутой в трубку бересты, всунула в руку князю и, мгновением насторожив ухо, исчезла за дверью. Михаил подошел к аналою, затеплил от лампады свечу, не без труда развернув слипшийся комок, прочел всего два слова, начертанных, вернее, выдавленных твердым новогородским писалом: «Уезжай скорей». Ни подписи, ничего… Он безотчетно сунул клочок в пламя свечи, береста, душно навоняв, вспыхнула и с легким треском, сворачиваясь, сгорела.
Князь уселся на постель. Потом задул свечу, лег. Бежать было нельзя и некуда. На дворе – стража, ворота Кремника заперты или загорожены, не уйти! Он понял, что это сестра Мария предупреждает его о чем-то, ведомом ей одной и крайне важном. Но уехать, бросив бояр и дружину, даже ежели б ему теперь подали коня и открыли ворота, он не мог. Приходило ждать и верить в судьбу и в слово, данное ему митрополитом. Сестра в конце концов могла и ошибаться, и поверить слухам, без которых исстари не стоит Москва… Все было не то! Но уехать он все одно не мог. Только под утро князь забылся тревожным коротким сном.
Его разбудили раньше колоколов звонкие удары по камню. Начинался трудовой день, и пока его будут судить и неведомо что решат и чем кончат, мастера будут выкладывать камень за камнем, и стена вырастет еще на аршин, еще на ряд камней, ряд, который придется брать с бою, кладя головы и жизни под этой стеной.
Алексий в эту ночь не ложился вовсе. Он стоял на молитве, прося Господа укрепить его дух в задуманном деле или склонить тверского князя к приятию всего, что ему повелит Москва, на что, впрочем, у Алексия было очень мало надежды.
Дмитрий зашел к нему перед утром один, без свиты с которой наповадил ходить последние месяцы, без этого своего Митяя, которого вытащил из Коломны, повелел носить княжую печать и который сразу же «не показался» Алексию.
Князь был растерян, и его чуть-чуть трясло. Он с надеждою взирал в очи своему соправителю и наставнику и, видно было, трусил, трусил до заячьей дрожи в ногах. Впрочем, трусил скорее от возбуждения, чем от страха.
– Будем брать? – спросил с надеждою, не ведая, по-видимому, еще сам, чего больше хочет: ять или отпустить тверского князя. Алексий глянул сурово, насупил брови:
– Будь тверд, княже, и никогда не переменяй решения своего!
– Через слово? – хрипло вопросил Дмитрий.
– Слово давал я, и грех на мне! – ответил митрополит.
Дмитрий, потоптавшись, вышел, а Алексий вдруг и разом почуял такое опустошение внутри, такую жестокую усталость, что прикрыл глаза и все-таки, не устояв, опустился на колени перед божницею. Но он не молился! Молить Господа было грешно. Думал о том, что ежели бы Кантакузин поступил с Апокавком и василисою Анной так, как он намерен поступить ныне с Михаилом Тверским, гражданской войны в Византии не приключилось бы и империя была бы спасена. Но разум подсказывал ему в ответ, что так же поступил и Ольгерд с ним, с Алексием, в Киеве и что так же поступали многие и по многим поводам, и лица их, выпитые, бледные подобия теней, проходили в сером сумраке перед его мысленными очами: рязанского князя-братоубийцы Глеба, наглое и жестокое лицо Юрия, непреклонный, обреченный гибели лик убийцы Юрия – Дмитрия Грозные Очи… «Я не убиваю! Я не хочу его убивать!» – кричала, корчась в огне совести Алексиева душа. Но разворачивались фолианты древних книг, с шорохом опадали страницы, выпуская новые и новые рои призрачных полководцев, кесарей, василевсов, сатрапов, иерархов церкви и ересиархов, демагогов, диктаторов, князей, и все они спорили и кричали в гулкой, оглушающей тишине, и все – об одном и том же – о поборании зла злом. Ведь есть же войны, рать! И куда хуже, егда гибнут тысячи за вину единого, нежели погиб бы сей единый (или хоть был бы ослеплен, пленен) и тем спасены тысячи невинных людей! Но зло порождает зло, и никто из покусившихся на предательство ничего не выиграл и ничего и никого не спас… «А крестный, а Калита?» – кричала совесть… Мысли текли, сражались, падали, сталкиваясь одна с другою, мысли неможно было согласить, и он едва превозмог себя, едва поднялся с колен.
Утрело. Раздались первые звоны московских колоколов. И уже ничего нельзя и неможно было бы изменить в задуманном…
На судилище, назначенное тверскому князю, Алексий восходил, как на Голгофу.
Бояре того и другого князя садились рядами по лавкам друг против друга. Алексий занял свое кресло, князь Дмитрий свое. Московские великие бояре с беспокойством поглядывали то на великого князя, то на владыку. Не часто доселева судили князей на Москве!
– Ты, Еремей, целовал крест ко мне в то не вступатися и нелюбие отложить! – твердо отверг Михаил после первых же притязаний двоюродника.
Началась долгая пря. Вновь, как в суде над епископом Василием, изнесли древние книги законов, своих и византийских. Бояре высказывались в свой черед.
– Почто, – спрашивал Михаил, сузив глаза и глядя то на Еремея, который начинал уже ежиться и прятать взор, то на князя Дмитрия с митрополитом, – почто московский князь Данила Лексаныч не отверг дарения ему Переславля князем Иваном Дмитричем?
Вопрос был в лоб. Шкоды Юрия были еще у всех на памяти. Зашевелились на московских скамьях, но Алексий предостерегающе поднял сухую руку, отягощенную владычным перстнем.
– Переславль даден был князю Даниле по завещанию, понеже князь Иван не имел наследников, да! Но позже на совете княжом переведен был все-таки в волость великого княжения, как и надлежало по закону! И князь Дмитрий Костянтиныч, шурин твой, по решению тому владел Переславлем, егда был на великом княжении владимирском!
– Вернее, доходами с него! – поправил вполгласа владыку кто-то из тверских бояр, рискнув возразить Алексию.
– И рать еговая стояла у Переславля! – спокойно отверг Дмитрий Зерно, с укоризною глянув на не в черед молвившего тверича.
После еще двух часов спора Михаил понял, что ему, дабы уйти отселе подобру-поздорову, часть княж-Семеновой вотчины придет-таки отдать. И он уже было согласился с этим, но тут москвичи высказали нежданное: Городок, построенный Михаилом на Семеновой земле, от него требовали отдать тоже. И отдать даже не брату Еремею, а москвичам. Кровь бросилась Михаилу в голову.
– Быть может, и Тверь уступить Еремею? – грозно произнес он, сдвигая брови, забыв на миг, где сидит и с кем ведет спор. Но как будто бы этого от него и ждали великий князь с митрополитом. Они переглянулись, и Дмитрий ломающимся юношеским баском потребовал от Михаила – не Твери, нет, – но подписи под грамотою, удостоверяющей, что великое княжение владимирское – его, Дмитриева, московская отчина навек. Михаил встал:
– Сего не подпишу! – Слово сказалось разом, без раздумья.
– Тогда объявляю тебе, князь Михайло, – почти выкрикнул Дмитрий, привставая в кресле, – что ты поиман мною! Ты и бояре твои!
Лязгая оружием, в палату вступила стража. Верно, стояли наготове уже с утра. Сумасшедшая мысль ринуть в сечу молнией промелькнула в мозгу Михаила, рука рванулась к поясу… Оружия не было при нем. И ни у кого из бояр тоже. Он выпрямил стан, отвел рукою подступивших стражей, грозно поглядел на Алексия, вопросил, перекрывая голосом восставшую молвь:
– Где слово твое, русский митрополит?!
Алексий продолжал, насупясь и пригорбив плечи, сидеть в кресле.
– Слово даю аз, и аз же разрешаю от слова! – ответствовал он, помедлив, пристальным темным взором глядя прямо в глаза Михаилу Тверскому.
Шум усиливался. Тверские бояре, которых хватала стража, вырывались, пытаясь сгрудиться около князя своего.
– А совесть? А Бог?! – выкрикнул Михаил вновь, отшибая от себя ратников. – Не пастырь ты больше граду Твери, ни мне, великому князю тверскому! И ты, Дмитрий, попомнишь неправду свою! – выкрикнул он еще перед тем как его наконец взяли за плечи и силой повлекли из покоя.
Все это было безобразно и мерзостно так, что Михаилу порою казалось, что он видит страшный сон. Его отвели сперва в какую-то горницу здесь же, во дворце, приставив к дверям стражу. Он приник к окну: далеко внизу был сад, дальше – стена, за которой подымались купола храма. Даже ежели он сумеет выбраться из окна, дальше сада ему не уйти.
Бояр своих он больше не видал, потом, много позже, узнал, что их всех развели розно. Даже своего холопа ему не вернули.
Ночью в горницу вступили молчаливые хмурые ратники. Князю дали его верхнее платье и повели к выходу. У крыльца стоял поднятый на колеса возок. Михаила всадили внутрь, и за ним, гремя оружием, влезли несколько стражей, «детей боярских», уселись молчаливо по бокам и напротив него и всю дорогу сопели, готовые молча схватить князя и начать крутить ему руки.
Михаил ожидал худшего. Но привезли его все-таки не в укреп, не в башню, не в земляную тюрьму, а на боярский Гавшин, как он узнал тут же, двор, и это уже было каким-то смягчением участи и какою-то надеждой. Сам хозяин, четвертый сын покойного великого боярина московского Андрея Кобылы, скоро вышел к нему. Поклонился, сказал:
– Гостем будешь у меня, княже! – добавил негромко: – Не посетуй, все мы верные слуги господина своего! Велено держать тебя неотлучно. Теперь поснидай, княже! – продолжал он просительно, заглядывая Михаилу в глаза. – А там и спать ложись. Утро вечера мудренее!
Михаил вдруг почуял дикую, тупую усталость во всех членах. Покивав, прошел вслед за хозяином в предоставленную ему келью (так мысленно окрестил небольшую горницу в боярском доме с единым забранным кованою решеткою крохотным оконцем). Сел за трапезу, заставил себя есть и пить, не разбираючи блюд, не чувствуя вкуса пищи. Слуга, убрав со стола, принес в горницу ночной горшок с крышкой, принял ферязь, стянул с князя сапоги.
Михаил едва донес голову до взголовья и рухнул в тяжелый, полный кошмаров сон… Его преследовали, за ним скакали, неслись, конь под ним превращался в дракона с крыльями и, скаля зубастую пасть, поворачивал в сторону князя свою змеиную сплющенную голову. После он лез куда-то, обрываясь и раз за разом падая в яму. Проснулся утром в жару и в поту. Вошедшему слуге велел выставить оконницу – в покое было не продохнуть. К счастью, тот послушал князя (да и решетка все одно оставалась на окне!), и стало можно хотя бы набрать свежего воздуху в грудь…
Потянулись часы, страшные своею неправдоподобною одноцветностью. Его кормили, поили, выносили горшок. Через четыре дня сводили в баню, устроенную тут же на дворе, внутри усадьбы.
Единожды явился княжой боярин. Михаил встретил его гневно.
– Не подпишу и не отдам! – отверг все попытки уговорить себя.
Он, как зверь в клетке, ходил взад-вперед по тесной своей горнице, пытался молитвами отогнать ярость и тоску и не мог. Горько думал о том, что Алексий, сам сидевший, говорят, в яме в плену у Ольгерда, мог бы лучше других понять, во что ввергает его, Михаила… Или его замыслили убить? Или идут рати на Тверь, и весь его удел будет, пока он сидит здесь, завоеван московитами?! Вырваться, бежать!
Выходя на двор, куда его стали, наконец, выпускать к концу недели, Михаил оглядывал молчаливую сторожу у ворот, измерял на глаз высоту тына. Через тын можно бы и перемахнуть, но кто поможет, кто будет ждать с лошадью?
Гавша заходил к нему, сидел, вздыхал, приносил тяжелые книги в кожаных переплетах – все божественные, иных, видимо, в Гавшином дому не держали. Единожды повестил, оглядываясь:
– Сестра твоя, князь, семо пришла! Княгиня Марья Семенова. Я допущу, дак ты уж, княже, тово, не молви о том…
Сестра! Он, бегая по своей темнице, почти забыл про нее, почти забыл про тоненький кусочек бересты, осмотрительно спаленный им на свече. Маша вошла, и он тихо ахнул, так постарела, огрузнела, увяла сестра. Перед ним стояла старая женщина, из-под повойника выглядывали повитые сединою волосы. Стояла и смотрела на него со страхом и надеждою, и только по этому взгляду, робкому и гордому одновременно, узнал он ее, Марию, Машу, которую сам когда-то уговаривал идти за князя Семена.
Они обнялись и разрыдались оба. Михаил скоро справился с собою, сестра же все всхлипывала, вновь возрыдала, уронивши голову на стол, и он гладил ее по плечам, как когда-то, давным-давно, еще в той неправдоподобно далекой счастливой жизни.
– Упреждала! Почто не сбежал? – вопросила она, справясь наконец с собою.
– Не мог. Не уйти было уже! – коротко отмолвил Михаил. – Помочь можешь? Кони, люди, побег? – деловито вопросил он. Марья отрицательно потрясла головою:
– Не можно! За мною тоже следят!
Он сразу поверил ей, не стал настаивать. Сестра бы помогла ему, и ежели отказывает, стало – не может пособить вовсе.
– Что на Москве? – хрипло вопросил он.
Высморкавшись и утерев глаза, Мария начала сказывать новости. Он слушал и не слушал, пока не понял, что она толкует о каких-то важных татаринах, днями прибывших на Москву. Звали их, кажется, Карачай, Ояндар и Тютекаш. Все были незнакомые, верно – из Мамаевой Орды.
– Постой! Князья ихние, говоришь? – перебил он сестру и уже внимательнее выслушал все, касающееся татарского посольства. Похоже, – по тому, как принимали ордынских гостей, – посольство было важное. Татары… Быть может, это и есть спасение! В голове у него лихорадочно слагались замыслы, один другого чуднее. И вдруг простая мысль ожгла, словно удар хлыста. – А обо мне знают? Ведают обо мне?! – повторил он настойчиво и страстно.
– Не… Не знаю… – протянула Мария, еще не понявшая толком ничего.
– Послушай, сестра! – сдерживая рвущийся голос, заговорил он. – Можешь ты сообщить, токмо сообщить, сказать, передать с кем угодно! Что ныне на Москве схвачен великий князь тверской, что Дмитрий замышляет все княжества забрать под себя и потом перестать давать дани Орде! Сможешь ты это сказать? Только сказать?
Мария ведала, о чем просит брат, и понимала, что, известив татар, вонзает нож в спину Алексию. Но с братом поступили так бесчестно, и так жутко было думать, что его в конце концов просто убьют, что она решилась.
– Скажу! – после долгого молчания отмолвила она.
Невесть, от одной ли Марии вызнали татары о пленении тверского князя. Дела такого скрыть было неможно на Москве. Ведали гости торговые, ведала челядь в Кремнике, а значит, ведал посад, а там и до ордынского подворья недалеко! Во всяком случае, посоветовавшись друг с другом, татарские князья, как записал позже летописец, «усомнились». Чем могло окончиться невольное заключение тверского князя – они понимали по многочисленным ордынским примерам слишком хорошо, лучше даже самого князя Дмитрия и владыки Алексия, который казнить тверского князя все-таки не хотел, надеясь попросту сломить его волю, а затем – укрепить грамотой.
Татары сидели у себя на подворье и ели, когда к ним ввели прежнюю доверенную княгинину татарку, что передавала записку Михаилу.
Тютекаш как раз облизывал жирные пальцы и тихо срыгивал, приканчивая трапезу. Ояндар, развалясь на подушках, грыз мозговую кость. Кожаные и серебряные блюда и тарели с мясом и пряностями громоздились перед ними на низеньком ордынском стольце, стояли узкогорлые кувшины с вином и медом. Закон Магомета, запрещающий вино, знатные ордынцы все еще не научились исполнять, особенно будучи на Руси.
Татарка затараторила по-своему, быстро, словно сыпала горохом. Проведший ее русский слуга только глазами хлопал, почти ничего не понимая. Третий татарин, Карачай, слушал, кивая головой и приговаривая по-татарски: «Так, так, так!»
– Ешь! – предложил он, когда татарка выговорилась. – На, бери! – Он протянул ей жирную кость, и пока та, присев на корточки, торопливо грызла мясо, озираясь на важных посланцев хана, послы молчали, переглядываясь и покачивая головами. Наконец татарка кончила есть, поклонилась, припав на колени и лбом коснувшись ковра, и вышла, пятясь задом.
– Дмитрий возьмет Тверь и станет сильнее хана. Тогда он опять потребует сбавить дань! Ежели мы не поможем теперь тверскому коназу, Мамай будет сердит! – сказал Тютекаш. – Дмитрий и так мало платит дани!
– Дмитрий забрал себе очень большую власть, – подтвердил, кивая головой, Ояндар.
– Надо пригрозить коназу Дмитрию! – сказал Карачай и потянулся за чашею и кувшином меда. – Мамай ведет переговоры с Ольгердом, это можно сказать! – докончил он и начал наливать мед.
– Да, это можно сказать! – согласился, снова покивав головою, Ояндар.
– Это надо сказать! – уточнил Тютекаш, – Коназ Дмитрий не захочет войны сразу с Литвой и с Мамаем!
Татары явились к великому князю назавтра, и растерянный Дмитрий тотчас бросился к Алексию. Началась мышиная возня боярской растревоженной господы. Дума разделилась на ся, и сперва Акинфичи, потом Редегины, Зерновы, князья Фоминские, а там и едва ли не вся дума высказались за то, чтобы Михаила отпустить, удовлетворясь тем, что отбирают у него Городок и часть княж-Семеновой волости.
Ничего этого Михаил не знал, не ведал и был очень удивлен, когда, еще через день, за ним пришли и повезли его, причем не в возке, а подав верхового коня, прямо во дворец.
Снова заседала дума. Тверской князь знал, что надо соглашаться на все. Он уступал Еремею, уступил с болью и задавленным гневом Городок. Ему обещали, выпустить бояр из узилища и отослать их в Тверь. Он должен был, обещался, но не теперь, а позже, подписать клятую грамоту, отдающую великое княжение владимирское навечно московскому князю. Ему воротили холопов. Провели по Кремнику в виду у татарских гостей…
Он не стал заезжать к сестре, не стал останавливаться нигде по дороге и, только миновавши Дмитров, уверился, постиг, что его не схватят на пути и не воротят назад, в затвор. Он скакал, чуя сперва бешеную радость освобождения, и только когда загнал третьего по счету коня, на подъезде к Твери, в нем родилась злость. Холодная, твердая, как проглоченный острый камень.
Никаких грамот он не подпишет! Городок (шут с ним пока – с Еремеем и с Семеновыми селами), но Городок он Дмитрию не отдаст! И он не успокоится до того часу, пока не отомстит властолюбивой Москве!
Москвичи, по-видимому, и сами ведали (или догадав, или вызнав) о дальних замыслах тверского князя. Очень вскоре на него двинулась собранная Дмитрием московская рать. Городок, сметя силы, пришлось-таки отдать на этот раз без бою. Укрепив Тверь, Михаил ускакал в Литву.
– Помоги мне, сестра! Я прошу тебя, ибо больше мне некого попросить! Вот я весь тут, перед тобою: князь без земли и дружин! Один! Вспомни отца, мать, братьев – они все в земле! Тверь вот-вот будет осаждена Дмитрием, а земля наша разорена и испустошена! Наш святой дед, брат отца, отец, Федор, которого ты не помнишь, погибли в Орде по наущению Москвы! Город, по праву стоящий во главе Руси Владимирской, город – украшение земли, скоро будет взят москвичами, святыни наши опозорены, домы разбиты, сильные преданы гибели, смерды уведены в полон! Запустеет наша земля! И Русь, вся Русь, лишась этой жемчужины городов, осиротеет и оскудеет! В ней воцарит зло, воцарят ордынская воля и злоба людская; учнут вадить один на другого, клятвопреступничать и предавать! Упадет книжная молвь, и гласы церковные угаснут, исчезнет художество иконное, и храмы наши падут во прах! Я ведаю: здесь твой дом, супруг, дети – все… Вспомни то, чего уже нет! Наши игры, нашу детскую радость! Как бегали мы с тобою по терему, как прятались на чердаке, как пробирались тайком в людскую и слушали сказки! Вспомни все! Воспомни матушку: разве ей в том, горнем мире, глядючи оттоле сюда, на землю, не горька станет загробная радость, егда узрит всеконечное крушение дома нашего?! Разве батюшка наш там, в выси, сопричтенный сонму блаженных, не мыслит и ныне о сохранении родимой земли? От тебя, Ульяния, от тебя, от супруга твоего Ольгерда зависит ныне судьба Твери и Руси Великой. Помоги, сестра!
Он плакал. И Ульяна со страхом и с жалостью глядела на его жестокие, мужские, неумелые слезы. Горечь, гнев, страдание поднялись в ней ответной волной.
– Что ты, Михаил, Миша, родимый мой, что ты!
Она гладила его по волосам, утирала слезы с этих мужественных щек, с этого лица, на котором доднесь видела только улыбку или разгарчивый образ мужества.
– Я помогу тебе, помогу! – шептала. И верила, и знала, и надеялась, и хотела верить, что поможет, заставит, принудит Ольгерда помочь брату своему…
Ольгерд, выслушавши взволнованную Ульянию, пригласил Михаила к себе, в тот тесный верхний покой, куда ходил один и где хранились его самые тайные грамоты.
Он был необычайно мрачен и хмур. В нем боролись досада с возмущением. Тверской шурин сумел до того возмутить Ульянию, что ему, Ольгерду, не стало отдыху даже в супружеской спальне.
– Меня теснят немцы! В конце концов это ваши, русские дела!
– Князь! Я сидел в заключении на Москве! – отвечал Михаил, бледнея ликом. – Я чудом оказался на свободе! Я не прошу тебя о том, о чем должен, могу и имею право просить: о помощи родственнику своему. Я даже не прошу помочь союзнику! Я прошу тебя об одном – помыслить! Строго помыслить, и вот о чем: кому платит дань Новгород? Кто помогает Пскову? Кто нынче снова взял у тебя Ржеву? Кто сегодня – не завтра, нет! – сегодня, ныне, сейчас! – жадает захватить Тверь и с тем утвердить свою безраздельную власть в Руси Владимирской?! И кто завтра, вкупе с Ордою, обрушит полки на твои волости, Ольгерд?! Ты идешь от победы к победе, Ольгерд, но церковь православная вновь в руках Алексия и Москвы! Но северские князья держат руку Москвы! Но Мамай согласил с тем, чтобы великое княжение владимирское считалось вотчиною Москвы, хотя об этом и мало кто знает! И уже Суздаль подчинен князю Дмитрию, уже Белоозеро, Галич Мерской, Вологда в его руках! Пока ты станешь ждать, дабы русские князья ослабили друг друга, не останет ни единого русского князя, не подчиненного воле Москвы! И что тогда, Ольгерд? И где будет твой хваленый ум пред волей владыки Алексия? Я говорю правду! И Тверь ныне не соперник тебе! Ты ведаешь это, Ольгерд, и медлишь, и ждешь нашей гибели!
Ольгерд, намеривший было тянуть, медлить и взвешивать, давно уже сидел, исподлобья глядючи на этого настырного русского родича и убеждаясь все более, что тот – прав! Союза с Ордою, на который втайне рассчитывал он, может и не быть, и надобно нынче, теперь, пригрозить князю Дмитрию и упрямому русскому митрополиту. Теперь… И тут уже не хватит нескольких полков, врученных Михаилу! В этом он опять прав…
– Уговори Кейстута! – мрачно отозвался он наконец.
Михаил, зверем бегавший по каменной сводчатой клетке, остоялся, поворотя чело к Ольгерду, отвел рукою со лба клок развихренных волос, ответил просто, негромким, обычным голосом, показавшимся почти шепотом после давешних пламенных укоризн:
– Я уже уговорил его! Дело за тобою, Ольгерд!
В этот раз великий князь литовский уже не медлил. Были разосланы грамоты. Повсюду стали скапливаться войска. Но о цели и направлении похода ведали пока только трое: Михаил Тверской, сам Ольгерд и Кейстут.
Кейстут должен был идти с молодым сыном – Витовтом. Ольгерд тоже подымал сыновей из Полоцка и Брянска. Михаил тайно послал в Микулин и Тверь, чтобы там тоже копили силы. К походу был привлечен даже смоленский князь, прежний соперник и нынешний союзник Ольгерда.
Союзники готовились наступать на Москву с трех сторон: с юга – от Оки; со Смоленского рубежа – на Можай и Рузу; и с северо-запада – через Волок-Ламской и Ржеву, где с литвою должны были соединиться тверские силы.
На Москве не ведали ничего и совсем не ждали нападения всех ольгердовых ратей. Слишком просто добытый успех часто кружит головы победителям.
Никита Федоров вышел во двор. Остоялся. Холодный воздух был печален и терпок. Волокнистые сизо-сиреневые облака низко бежали над порыжелой, пожухлой, кое-где присыпанной снегом землей.
– Ну-ко, слазь! – прикрикнул он на сына, громоздившегося по самому коню кровли холодной клети. – Поедешь по соломе, на вилы грянесси – тут же и конец! Слазь, говорю!
Не сожидая, когда первенец слезет с крыши, Никита обернул хмурый лик к мужикам:
– Как так – недостало! В едакой год – и зерна недостало! Сам видал, ржи каковы! Не омманывай, тово! Мне тоже не первый снег на голову пал! Раменские не довезли? А мне с…. на то! Хошь из порток вытряси, да подай! Сам скачи теперь в Раменье! Скажи, к вечеру не довезут, тогды сам к им приеду! Хуже будет. – И уже когда староста, выпрягший пристяжную, садился охлюпкой на коня, прокричал вслед: – Скажи, коли не довезут, на тот год всех на повозное дело не в черед наряжу!
Староста порысил со двора. Никита тяжело оглядел возчиков, раздул ноздри, хотел ругнуться еще – раздумал, пошел проверять возы.
– Хуже рогожи не нашлось? – обругал одного. – А засиверит дорогою?.. А ты чем тянул, чем тянул, спрашиваю? На первом ухабе весь воз… Мать твою… Перевязывай!
Еще раз обошел телеги. Потыкал, проверяя, мешки. Придраться боле было не к чему. Поглядел на серое влажное небо, на терпеливые морды лошадей, внимательно-укоризненные лица возчиков. Кивнул, примолвил:
– Ладно, ребята, езжай! Дожду раменских, поскачу всугон. Ежели што, застряну ежели – зараз на митрополичий двор везите, отца Гервасия спросить тамо! Ну, с Богом!
Возчики разобрали вожжи, начали выводить со двора поскрипывающие в осях тяжелые возы.
В нонешнем году справились! Рожь была добра, а гречиха уродила даже и дивно. И обмолотили в срок. Он стоял в воротах своего уже привычного, уже и не нового терема, обстроенного за эти годы множеством клетей, амбарушек, прирубов, с ледником, с баней, с конюшнями, стоял и смотрел на дальний останний ярко-желтый березовый куст на взгорье, на возы, что, подымаясь, заваливают за угорье и начинают пропадать с глаз… «Самому, что ли, проехать в Раменское?» – думал Никита, гадая, подействует или нет его угроза на тамошних нравных мужиков.
Холоп вышел с дубовыми ведрами, прошел в конюшню. Потом Наталья вышла, замотанная по брови в простой плат, с подойником в руках. Поглядела издали на мужа, позвала негромко:
– Никиш! – Он глянул вполглаза. Она соступила с крыльца, ежась, прошла по двору. – Али недоволен чем?
Он, ощутив близкое тепло ее раздавшегося тела и душевное участие жены, мотанул головою, хотел отмолвить о раменских мужиках, помолчал, посопел, сказал ворчливо:
– Да так! Осень… Зима на носу…
Она пощекотала ему холодными пальцами шею за воротом, ничего не отмолвила, пошла доить. Никите чего-то стало совсем муторно и сладостно-горько, словно взял в рот и зажевал кусочек осиновой коры. Ветер холодил лицо. Пахло могилою, вспаханною землею, грибною сыростью осенних лесов, близким снегом.
Сын подбежал, мало не испугав, повис у него на руке.
– Батя, бать, побори меня, ну, одной ручкой только, одной ручкой!
Усмехнувшись, подкинул сына. Усадил на плечо. Тяжелый стал сын! Десятый год, на руках уже и не поносишь!
– Любава што делат? – спросил про младшую дочерь.
– А, вяжет! – ответил сын с нарочитою «мужскою» небрежностью к бездельным бабьим делам.
Нынче сын на покосе добре воротил. Изо всех силенок. Уже и косит, и мечет! Все же уточнил (не задавался б перед сестрой):
– Не тебе, случаем, носки вяжет-то?
– А не… матке… – ответил сын смутясь, понял тотчас отцово стыденье – умен!
Донеся сына до крыльца, Никита примолвил: «Прыгай!» – а сам, решившись, пошел к конюшне седлать коня. Владычное жито надо было доправить в срок.
Он вывел Гнедого, взнуздал, наложил потники и седло. Конь осторожно, играя, хватал его зубами за плечо.
– Н-но-о, балуй! – прикрикнул на него Никита. – Подкова одна болталась вечор! – окрикнул он холопа.
– Моя подковала, хозяин! – отмолвил холоп из хлева, скребя лопатою по тесаным бревнам настила. В конских хлевах у Никиты было чисто всегда, коней он берег особенно, холил, а Гнедого и чистил, почитай, завсегда сам.
Он затянул подпругу, вложил, взяв коня за храп, удила в конскую пасть, подумал, постоял, накинул повод на верею калитки, пошел за шапкой и ферязью. В терему глянул на дочерь, на маленького Федора (второго паренька назвали по прадеду), нашарил шапку на полатях, снял ферязь со спицы. Зачем-то еще раз оглядел весь свой обжитый, теплый уют, вспомнил об Услюмовых молодцах, что год жили у него, да и нынче опять гостили с месяц. Услюм его обогнал, сыновья уже, почитай, в полной силе, работники! Вспомнил новую бабу Услюмову, старательную кулему: «Где едаких-то и берет!» Влез в рукава ферязи, нахлобучил круглую свою алую, отороченную куницей шапку (по шапке издали признают!), бухнув дверью, вышел из дому. Наталья еще доила, слышалось, как струи молока с шипением наполняют подойник. Крикнул:
– До Раменского проедусь! – Всел в седло. Как-то вот, пока ногу заносишь в стремя, и годы чуешь, и все такое прочее, а как всел да взял крепко поводья, словно бы молодой вновь!
Гнедой перебрал копытами, ржанул коротко и, без слова понимая хозяина, разом взял с места и пошел ровным наметом, слегка подкидывая крупом, больше, чем нужно бы для хорошего верхового коня. И все равно Никита Гнедого любил. Верный был конь, понимал хозяина, как собака.
Холодный ветер свистел, овеивая лицо. Холодный простор небес с беспокойными тянутыми пробелами над дальним лесом тревожил сердце и очи. Пожухлое великолепие багряных осин было как прожитая жизнь или минувшая юность. Девка посторонилась, хоронясь от комьев из-под копыт, безразлично оглядела всадника, не зарумянилась, не вспыхнула взором, как взглядывали на него когда-то давным-давно, далеким-далеко! А он-то с какою небрежною гордостью отворачивал взгляд! И все казалось: молодость будет до самого конца, до смертного часа самого! А вот и окончило, и прокатило… На пятом десятке лет не в обиду уже и признать! И поверить этой осенней молочной белизне небес, облетевшим листьям, ровному бегу коня по подстылой земле, который один лишь – и то вот так, в одиночестве осенних небес, – дает обмануть себя, дает почуять, что ты словно бы все еще молод, и удачлив, и смел и счастье по-прежнему там, впереди, а не за спиною твоей!
Никита перевел взопревшего Гнедого в спокойную рысь, поехал обочью, огибая бледные осенние, уже кое-где совсем застывшие лужи. Все шли и шли по небу тянутой чередою серые волглые облака. Невидимое за ними, садилось солнце, окрашивая в палевый окрас холодную белизну далекого окоема. Густели сумерки.
Возчиков из Раменского Никита встретил уже в глубокой темноте, изматерил, отводя сердце. Остановив возы, начал считать кули. Все было в справе. Он умолк, тяжело влез на коня, поскакал, опережая обоз: возчиков надо было устроить на ночлег, хотя в клети им постлать, и накормить ужином.
Утром, еще в потемнях, Никита встал, стараясь не будить беременную, на сносях, Наталью: пущай поспит! Девка уже ворочала ухватом в русской печи.
– Тише ты, корова! – прошипел он, затягивая ремень.
– Ники-и-иш, поехал уже? – пробормотала спросонь Наталья. Он склонился к ней, она обняла его за шею горячими со сна руками. – Не гуляй тамо, на Москве! – сказала, расцеловав.
– Спи! – Он укутал плечи жены, пошел будить возчиков. Девка следом за ним понесла, схватив тряпицею, горячий еще чугун со вчерашними щами. Ночью крепко примерзло, оглобли возов и рогожи были покрыты инеем.
Пока снидали, обувались, оболокались – зарассветливало. И Никита, прикрикнув на возчиков (подумал часом: зайти ли? Но махнул рукою, не стоило тревожить Наталью лишний раз), сунул пальцы под подпругу, натужась, затянул посильнее конский ремень, всел в седло. Брать с собою ничего не стал, уверен будучи, что ежели не завтра, то уж к послезавтрашнему дню воротит к дому. И, отъезжая, тоже не поглядел, не подумал. Мысли той не было у него, что может не воротить домой.
Нещадно погоняя раменских возчиков, Никита сумел под Москвою догнать свой давешний обоз и, успокоенный, ополден другого дня подъезжал к Москве, предвкушая заранее похвалу владычного эконома.
Смятение, крики, колгота на улицах Москвы мало задели Никиту. С годами городской шум долил, и все больше к сердцу ложились тишина и деревня. Так-таки ничего и не понял до самого Кремника, до растерянной стражи, что приняла Никитин обоз за первый из тех, что должны были спешно везти в Москву хлеб из пригородья, и потому его сперва пихнули было ко княжеским житницам, а потом обложили матом, и тут только понял он при криках «Ольгерд, Ольгерд!», что дело неметно и что пополох в улицах не иначе, как к литовскому набегу. Он и вновь не понял ничего, ибо подумал, что Ольгерд опять отбивает Ржеву у москвичей.
Бежали, гремя оружием, ратные. Трусили верхами бояре. Кто-то в кольчатой броне, но без шелома стремглав ворвался в ворота на запаленном коне и слепо и тяжело, едва не сшибая встречных, поскакал ко княжому терему. Промаячила высокая фигура Ивана Вельяминова на боевом коне.
Сбившиеся в кучу возчики не ведали, что вершить. Едва доправили до митрополичьих хором. Тут тоже творилось неподобное кишение, как в развороченном муравейнике. Бегали иноки, служки, владычные бояре и кмети. Эконом всплеснул руками, засуетился, потом вдруг страшно обрадовал обозу, кого-то ловил, хватал, заставляя по-быстрому таскать мешки с житом в подклет. И тут только, торопясь, тормошась, вскрикивая, поведал, что Ольгерд всеми силами вкупе с тверским князем напал на украины Москвы и пустошит волость, что убит оболенский князь, пытавшийся его остановить, что без вести пропал Семен Дмитрич Крапива-Стародубский, а полк его на Холохле вырезан едва не полностью, что великий князь разослал повсюду грамоты, созывая ратных, но время упущено, полков не собрать; где основная Ольгердова рать – никому неведомо, и теперь спешно сбивают полк из москвичей, коломенчан и дмитровцев, дабы выступить встречу Ольгерду и задержать его, елико возможно, пока не соберут инших ратей.
Никита, выслушав и покивав, дождал, пока эконом отметит в вощаницах привоз и что за ним, за Никитою, не значится никаких недоимок, отпустил возчиков, наказавши передать Наталье Никитишне, что задерживает на Москве, и пошел искать владычного оружничего – добывать себе бронь, саблю и шелом. Скакать за своею боевою справою до дому и возвращаться назад – можно было и не успеть.
Густо пошел снег. Облепленные снегом, суетились, по-прежнему бежали куда-то миряне и ратные. Никита отчаялся кого-то найти, хотел было уже идти на двор Вельяминова – тысяцкий по старой памяти не отказал бы ему в оружии, – но тут наткнулся на Станяту. Они почти столкнулись на переходе, сперва не узнавши друг друга. (Станята очень изменился с тех пор, как ходили в Царьград, стал важный и словно не от мира сего: монах и монах!) Друзья крепко обнялись, и Станята тут же, вызнав Никитину трудноту, поволок его за собою. Сперва отвел покормить в трапезную, а там и разыскали оружничего. И Никита оказался во владычной оружейной, где глаза у него разбежались от великолепия броней, зерцал, куяков, панцирей, колонтарей, байдан, шеломов простых и литых, граненых, клепаных, фряжских, арабских с золотым причудливым письмом, татарских плоских мисюрок, рогатин, копий, саадаков, сабель, мечей, боевых палиц и топоров. Ему тут же выбрали удобную бронь, нашли литой шелом с подшлемником. Саблю к руке он выбирал придирчиво и долго. Запасся татарским луком и полным колчаном стрел, прихватил и топорик, и нож для всякого ратного случая. Оружничий, видя жадность, охватившую Никиту, тихонько вспятил друзей к выходу.
– Ночуешь у меня! – бросил ему Станята, как о решенном.
Вечером глубоким в келье, когда они оба, разложив тюфяки и накрывшись, один ряднинным одеялом, а другой – ферязью, улеглись, Станята примолвил, вздохнув:
– Не по нраву мне ето! Полк собирают из кого попадя, абы близко жил. Воеводами, слышно, поставлены Дмитрий Минич – ты того знашь! – и Акинф Федорыч Шуба, етот из бояр Владимира Андреича. Не дай Господи, перессорят на рати! А где Ольгердов большой полк – неведомо. Доносят, что и там и тут. Посылают на Волок, а может, Ольгерд уже и Волок прошел! Или от Оки ударит им в спину… Я бы и тебе не советовал в ето бучило лезти. Лучше в Москве сожидать! Ну, а тамо уж – как знаешь!
Никита промолчал, всею кожею чуя правоту раздумчивых слов друга. Все же не смог бы заставить себя отступить, отсидеться за каменными стенами… А как же Наталья, дети? Тогда уж скакать в деревню, выручать их! Впервые подумалось, что ведь и до его села могут добраться – не литвин, дак Михайло Тверской. И холодом овеяло враз: что же будет тогда с Натальей? С сыном? (Подумал почему-то про одного старшего.) Пошевелился на твердом ложе, пробормотал:
– Воин я…
Станята понял, не стал настаивать.
Утром Никита долго тыкался по Кремнику, разыскивая воевод, сто раз проклял и себя, и раззяв бояр: уж коли выпустили князь-Михайлу да утек в Литву, дак смотри в оба!
Дмитрия Минича он наконец нашел. Сказали, что боярин находится на княжом дворе, прискакал из Коломны. Но пробиться на двор, перемолвить с боярином он никак не мог. Сторожа, осатанев, никого не пускала внутрь двора. Меж тем туда и назад то и дело проезжали верхоконные, и Никите хотелось крикнуть:
– Сволочи! Ведь на бой прошусь, не на пир!
Наконец его заметил и узнал Микула Вельяминов. Тут для Никиты, как по волшебству, отворились все двери. Нашелся и Дмитрий Минич, который был в молодечной, сидел за столом и отдавал наказы младшим воеводам. Он оборотил слепое захлопотанное лицо в сторону Никиты, но, узрев сына тысяцкого, разом разулыбался, встал. Дело створилось в три минуты. Никита был зачислен в полк, ему указали «своего» боярина и велели быть готовым и со справою к послезавтрему утру.
Снег шел, не переставая, два дня. Все замело. Поля и дороги укрыло белою пушистою пеленою. Брести по этому снегу было невозможно, и когда долгая змея окольчуженной конницы выступила в поход, то сразу за последними рогатками московских улиц утонула в сугробах. Не обнастевший, не слежавшийся снег был как пух. Кони расталкивали его копытами, кое-где зарывались по грудь, шли медленно. Потом ударила ростепель, снег засырел, стал тяжелым. Едва добрались до Рузы, где отдыхали, кормили коней, устроили ночлег и дневку.
Вновь подморозило. Идти стало легче. Повернули на Волок-Ламской. Беженцы начали попадаться там и тут, скоро заполонили дороги, но никто из них толком ничего не знал, и только одно яснело воеводам: Ольгерд уже миновал, взял или, скорее, обошел Волок-Ламской и вот-вот его передовые разъезды выскочат из-за укрепы лесов.
Был отдан приказ вздеть брони и приготовить оружие. Полк подтягивался, разворачиваясь в боевой строй. Остановились на реке Тростне. Был второй час пополудни. Уже собирались ставить шатры и варить кашу. Дозоры, усланные вперед, не возвращались. Дмитрий Минич ехал вдоль строя полка, распахнув шубу, в роскошном, струйчатом, арабской работы колонтаре. Среди кольчужного плетения горели, как жар, пластины синеватой стали, изузоренной тонким золотым письмом, и многие ратники с завистью провожали его глазами:
– Вот это бронь!
Вдруг от леса начали отделяться сперва отдельные всадники, а потом строй их загустел, и вот уже отовсюду горохом посыпалось с далеким неразличимым воем: «А-а-а-а-а!»
Акинф Шуба проскакал сквозь смутившиеся ряды полка, вырывая саблю из ножон, проревел:
– Полк, к бою!
К счастью, среди ратников новобранцев не было. Ряды конных москвичей скоро сомкнулись и сомкнутым строем тяжело поскакали встречу литовской коннице.
Был тот страшный даже для бывалого воина миг, когда рати начинают сближать друг с другом. С той и другой стороны вырастают, сминая снег, готовые к бою комонные, и белое пространство меж вражескими ратями словно бы свертывается, съедаемое половодьем скачущей конницы. В воздухе уже со зловещим посвистом замелькали стрелы. Никита взял поводья в зубы, вырвал лук и, почти не целясь, выпустил шесть стрел в густой вал катящей встречу литовской конницы. Вот на правой руке, куда ускакал Акинф Шуба, уже сшиблись. Вопль пресекся, сник, смытый звоном и треском оружия. Наступило то, слышимое издали как безмолвие, когда воины сблизились и в дело пошли клинки.
Никита не поспел услышать, ни уловить, что там, на правом крыле, потому что уже прямо перед ним явился скачущий на него какой-то рослый литвин, и Никита, весь подобравшись и обнажив зубы, ринул коня вскок, вздынув саблю и примеривая, как лучше срубить врага. Литвин, однако, оказался добрым воином. Он ушел от удара, рубанув Никиту вкось, и тот едва успел прикрыться и отбить удар. Сталь, проскрежетала по броне, к счастью, скользом и не порвав кольчугу. Они тут же разминулись. Вокруг уже были морды чужих коней, вздетые сабли, копья, и Никита, рыча, вздымая Гнедого на дыбы, кошкой вертелся в сече, отбивая сыплющиеся удары, сам рубя со звоном и скрежетом, по которому только и понимал, что попадает каждый раз по оружию врага, а не по телу…
Он не видел, да и никто не видел той порой, что уже, перебредя реку, им в тыл заходит иная литовская рать. И когда понялось, почуялось, что окружены, отступать стало поздно. Русский полк, разорвав, истребляли по частям. Бегущим не было пощады, их настигали, рубили, топили в реке. Никита еще раз узрел Дмитрия Минича, уже без шубы, верно, сброшенной в бою, покрытого не то чужой, не то своей кровью. Он, окруженный врагами, вздымал свой воеводский шестопер, гвоздя и гвоздя по головам обступивших его ратников, сверкая своим великолепным колонтарем, но вот грянулся конь, и над телом поверженного боярина началась свалка.
Никита, чудом уцелев, скакал по полю, мысля достичь края леса, но тут встречу вырвалась и пошла наметом новая толпа врагов. Конь уже был запален. Понимая, что не уйти, Никита придержал его за поводья и, пригнувшись в седле, стал выбирать себе жертву, намерясь дорого продать жизнь.
Это был литовский боярин, скачущий на рослом, далеко выбрасывающем вперед долгие ноги коне. Никита рванул к нему, сабли скрестились раз, другой, третий… И тут раненная когда-то рука или усталость подвели Никиту Федорова. Сабля со звоном вылетела у него из рук. Последним усилием воли он послал коня вперед и – достал боярина, руками достал, скользя кровавыми пальцами по железу, нащупал вырванным из ножен засапожником щель в литом немецком панцире и туда вонзил, и брызнуло, но убил ли, нет, уже не узнал и не понял. Страшный удар топора ошеломил его. Теряя сознание, Никита начал сползать с седла. Треснувший шелом с разорванною запоной упал с его головы, и тут еще чья-то в пору доспевшая сабля коротко погрузилась в седые Никитины кудри, вмиг заливши ему кровью все лицо. Никита пал в снег. Гнедой остановился около него, фыркая и трогая господина копытом, но чья-то грубая рука схватила повод коня и повлекла, потащила упирающегося Гнедого прочь от хозяина. И чьи-то чужие руки стаскивали с него, бесчувственного, бронь и сапоги.
Смеркалось. Бой затихал. Почти весь полк вместе с воеводами был изрублен и пал костью, не повернув, не побежав. Мало было уцелевших, захваченных в полон. И тех всех увели к Ольгерду.
– Где великий князь? Где московская рать?! – яростно спрашивал Ольгерд каждого русского пленного, иных приказывая обливать водою, колоть ножами и мучать, дабы сказали правду. Он все не мог поверить, что рати не собраны и что Дмитрий – в Москве. И только установив, что это именно так, устремил к городу.
Ночь опустилась на истоптанное кровавое поле. Никита пришел в себя от холода. Попробовал встать, но вспыхнувшая адская боль тотчас опрокинула его в снег. Тогда он пополз, пятная снег кровью и плача, полз на подвертывающихся, слабнущих руках, раздетый и разутый, без шапки. Он полз, теряя кровь и замерзая, и, останавливаясь, замирая, слышал недальний и жуткий волчий вой. Тогда он снова полз и почти уже дополз до опушки леса, но тут силы его окончились. «Все!» – подумал Никита, подумал совершенно ясно, словно бы и не был ни ранен, ни ошеломлен, полез рукою за пазуху, с усилием вытащил нательный крест, приложил к губам. Движение это совсем лишило его силы. Кровь снова полилась, и он знал, чуял, это – последняя кровь. Сознание мглилось, мглилось… Когда волки подошли к телу и начали осторожно, постанывая, обходить его кругом, Никита уже не пошевелился. Он был мертв и не почуял последнего пира, разыгравшегося над его телом.
Услюмово трудно собираемое столько долгих лет хозяйство рухнуло в один день. Он как раз тесал колья для загаты и ведать не ведал ни о какой литве, когда на двор ворвались верхоконные с саблями наголо и, соскакивая с седел, кинулись за поживой. Кто-то из ратников, выбив дверь мшаника (правильно решив, что, где пчелы, там и мед), начал расшвыривать и колоть ульи с сонными пчелами.
Услюм бежал, крича:
– Пчелы тамо! Не смей! – Он ничего еще не понял, не взял в толк, чьи и зачем, он только одно видел: то главное, на чем покоилось все его нажитое горбом и потом хозяйство, то, чем он гордился, как лучшим достоянием своим, – пчелы сейчас будут уничтожены, поморожены, выброшены в снег. Он бы и сам дал меда ратникам, он бы… В руке, позабывшись, Услюм продолжал сжимать топор, тоже не думая о том, не понимая даже, что что-то держит в руке.
– Мшаник! Не смей! Меду… – И не поспел сказать: «Дам».
Вида бегущего мужика с топором достаточно было литвину, который сбоку, вкось, рубанул Услюма, почти отделив ударом голову вместе с правой рукою от тела русича. Срубил и, черпнув снегу, начал обтирать лезвие сабли.
Прочие уже потрошили усадьбу, тащили то и другое, дрались над добычею. Услюмовы отроки, которых мачеха напоследях сообразила-таки выпихнуть из сеней, крикнув: «Бяжитя!» (ее тут же схватили, связали и повели), без шапок и сапогов влетели в хлев, где старший успел закидать младшего прелой, приготовленной на подстилку кострицей и навозом, а сам тут же был схвачен и связан ворвавшимся в хлев воином.
Разорив избу и клеть, выгнав скотину, привязав полоняников арканами к седельным лукам, ратники посажались на коней и погнали полон и скотину.
Младший Услюмов отрок лежал в хлеву, постепенно застывая, до вечера. Вечером не стало уже мочи терпеть. Он, дрожа, пробрался в выстывшую избу, кое-как подтащил двери и затопил печь. До утра другого дня он ютился под грудою ветоши на глиняном лежаке печи, слушая вой волков, какие-то уханья и далекие крики. Как ободняло, разыскал старые валенки, набил их сеном и тряпками, нашел вытертый овчинный зипунишко и старую шапку. Грабители брали, что поновее и подороже, и, к счастью для мальчика, забыли и не поспели запалить дом. Роясь в раскиданной лопоти и всхлипывая, он разыскал и рукавицы, собрал рассыпанное зерно, сварил себе кашу. Ополдень, почуя шевеление в кустах и смертно перепугавшись, он, – когда понял, что то не волки и не люди, – пошел-таки поглядеть и нашел своего телка. Верно, ратные, когда гнали скотину, потеряли дорогою, а несмышленыш и побрел обратно к дому. Обняв кроткую добрую морду с белой звездочкой на лбу, мальчик вновь и горько расплакался, целуя бычка в лоб. Потом завел его в хлев, не ведая, чем теперь и кормить. Но погрел-таки воды, сделал болтушку из муки и кое-как накормил проголодавшегося малыша. Только после того, посидев на лавке, побледнев и перекрестившись, он со страхом подошел к телу отца и попытался заволочь его в клеть. Тело не гнулось и было страшно тяжелым и холодным, а полуотрубленная голова с рукою волочились по земле. И он прикрывал глаза, борясь с тошнотою и ужасом, и все же волок, волок и доволок, и заволок-таки, и боле не знал, что ему делать. Он уложил отца, попробовал сложить ему руки на груди, но не сумел. И тогда, решившись, попросту закрыл плотно дверь клети, прижал ее колом и, подумав, начал заваливать дровами и снегом. «Пока морозы, волки не учуют, а учуют, не замогут раскидать дрова», – думал он, понимая, что отца ему в одиночку все одно не схоронить, а соседи, видимо, все либо разбежались, либо были уведены в полон.
Он еще раз истопил печь и понял, посидев на лавке, что надо уходить к дяде Никите, не то ему тут одному – пропасть будет! Мальчик заплакал вновь. Потом встал, нашел топор и начал неумело, но старательно вставлять сорванную дверь в подпятники. До вечера справился-таки и, поевши вчерашней каши и накормив телка, снова полез на печь. Надо было идти, и идти было нельзя: чем он станет кормить телка в дороге?
Так они и жили, бычок и мальчик, и ежели бы не пугающе-мертвое тело отца в клети, и жить бы можно было. В добром хозяйстве всего запасено, а литва, пограбив и напакостив, разбив лари, рассыпав зерно и муку, раскидав в клети мороженую рыбу, все же не забрала всего, и мальчик постепенно начал обустраиваться. Варил по-прежнему бычку мучную болтушку, давал мягкого сена, себе варил кашу и щи, и потому, что не было льзя присесть ни на мгновение, что требовалось с утра до ночи одно чинить, другое поправлять (он и дверь мшаника вновь навесил, собрав уцелевшие ульи), мальчик держался до той поры, пока недели через две не явился сосед, уцелевший и отсидевшийся в лесу. И, завидя его, завидя первого взрослого невраждебного человека, отрок вновь заплакал, теперь уже облегченно, навзрыд.
Услюму долбили могилу, отогревая землю костром. Нашелся прохожий монашек, прочитавший молитву. Литва уже схлынула, и уцелевшие жители разоренных деревень возвращались из лесу по домам.
В один из дней, оставив пчел, бычка и уцелевшее добро на попечение соседа, мальчик, туго перепоясавшись, обув ноги в лапти и прихватив мешок, в котором были валенки, узелок с холодной вареною кашей, хлеб, тяжелый туесок с медом (литовцы, разбивавшие ульи, так и не нашли погреба, где был у бати мед) и несколько мороженых рыбин, простился с приветившими его сябрами и вышел в путь, намерясь добраться до дяди Никиты и рассказать ему всю ихнюю беду.
Выйдя на большую дорогу, он влился в бесконечную череду сирых и бездомных погорельцев и беженцев, направляющихся в сторону Москвы.
– Куды бредешь-то? – спросила его какая-то сутулая, но еще крепкая на вид старуха без зубов, с поджатым к носу, выступающим острым подбородком. Она шла, подпираясь клюкой, шла споро и наступчиво, не отставая, и только уж перед самою Рузой спросила:
– Хлебца не дашь ли? Два дни не ела старая!
Мальчик молча развязал мешок, достал нож, отрезал ломоть и подал старухе. Подумав, отколупнул кусок застывшего меду и подал тоже. Старая ела жадно, перетирая хлеб беззубыми крепкими деснами, а когда какой-то старик, остановясь рядом, потянулся было тоже к мешку отрока, подняла клюку и с криком и руганью отогнала старого посторонь.
И снова они шли, и шли, и шли, заночевали в каком-то сарае в старом сене, и старуха, умащиваясь рядом с ним, попросила опять:
– Ты-ко дай мне, отроче, еще хлебушка, приветь старую!
И он опять отрезал ей хлеба, и отсыпал каши, и отломил кусок рыбины, памятуя только, что ему надобно еще идти и идти и донести мед – без гостинца, считал он, являться к дяде Никите было непристойно, – и ночью, засыпая, думал, как будет угощать медом дядину малышню и сказывать дяде и тете Наталье про то, как убили отца…
Старуха встала раньше него и унесла, вытащила из мешка туесок с медом, оставив ему полхлеба и две рыбины. Поплакав и поругав старую, мальчик погрыз рыбы, заел снегом и побрел опять один, затерянный в толпе странников, ни с кем не заговаривая и ни о чем не спрашивая, и брел, пока вдали не показалась каменная Москва.
Он еще и представить себе не мог, что ожидает его в дядиной деревне, куда добрался только через неделю, трижды ограбленный, голодный, тощий, без мешка и даже без зипуна, замотанный в какую-то подобранную в пустой клети, потерявшую вид и цвет полусгнившую рвань.
Наталье весть об Ольгердовом набеге принесли воротившие из Москвы мужики. Они толпились во дворе, со страхом и надеждою взирая на госпожу, не ведая, что делать. Бежать ли загодя али сожидать вестей?
Наталья выслушала их сурово, кутая лицо в плат. Из сбивчивых многоречивых объяснений уведала в конце концов истину. Поняла, что не собраны рати, что великого князя Ольгерд с Михаилом захватили врасплох и теперь неведомо, когда Никита воротит домой и воротит ли вообще… И что сказать этим людям, которые ждут от нее правдивого, верного слова и надеются, и верят, а она? Сказать им, что князь великий разобьет и отгонит литву, что нечего страшить и надобно оставаться дома?
– Раменские где? – спросила.
– Дак они-то, они… Они ходом, бают – в лес надоть, отсидетьси!
– Ну вот, мужики! – сказала. – Скотину отгоняйте зараз в лес и сами уходите от греха!
Повеселевшие мужики засуетились, начали заворачивать коней.
– Хлеб-то, хлебушко-от как?
– И хлеб увозите али зарывайте в землю! – напутствовала Наталья.
– Дак ты-то как же тута? Без хозяина свово? – спохватился на выезде один из мужиков. – Давай с нами в Проклятой бор! Туды никакая литва не сунетси!
– Коров моих захватите! – возразила Наталья. – А сама ждать буду! Коли што – кони у меня есть!
Холопу, проводя мужиков, Наталья велела рыть яму в клети, обкладывать берестою и хоронить мешки с рожью. Зарыли тяжелый ларь с лопотью. Укладку с серебром и Никитину бронь Наталья спрятала сама. Назавтра, подумавши, созвала старосту и уговорила его послать трех-четырех парней верхами в сторожу, дабы упредили, когда покажется враг…
А в душе все не верилось. В голове не умещалось: как это? Ждала – вот появится Никита, грязный, в крови, ведя в поводу чужого полоненного коня. Спрыгнет, шатнувшись от устали, скажет: «Баню топи!». Мальчишки повиснут у отца на руках, и станет спокойно и ей и дитяти, что шевелится тамо, внутри… Но пуста была дорога, пугающе пуста! Не ехал Никита, и никто не ехал по ней. Только снег шел, густой, закрывающий все своею мутною, мертвой пеленой…
Литовская конница появилась нежданно, хоть и стереглись, как ни стереглись… Ночью парень-сторожевой постучал кнутовищем в окно, прокричал:
– Бяда! Скачут!
Едва успели запрячь лошадей, одеть и покидать в сани детей. По темному полю уже скакали трудно различимые во мраке всадники. Холоп Сенька то ли с умыслом, то ли так в первые сани бросил узел с барахлом и мешок хлеба, покидал своих сорванцов и посадил жонку, Натальину рабу, вторые же сани остались самой Наталье Никитишне с детьми, которых она второпях закинула всех трех Никитиным тулупом.
Теперь Сенька, стоя, полосовал жеребца, уходя все дальше и дальше во мрак, а Наталья сама схватившая вожжи, отстранив сына, чуяла, сцепив зубы, что вот-вот произойдет непоправимое: их настигнут, и тогда – всему конец!
Конь с хрустом ворвался в кусты, проминовал стог сена, и тут Наталья, по счастью, надоумилась круто свернуть на зимник, перескочив реку по едва застывшему, тонкому льду. Назади, как вымчали на тот берег, отокрылась широкая полынья, и скачущий всугон литвин вспятил коня. И уже теряя сознание от подступившей изнутри боли и все же не бросая вожжей, Наталья ворвалась наконец во мрак леса, в узкую щель зимника, только тут почувствовав, что ушла, спасла детей и себя, потерявши, впрочем, и добро и холопа…
Боль снова подступила к самому сердцу и вновь отошла. И тут Наталья ужаснулась и поняла, что рожает. Она остановила коня, передохнула, дождав, когда отпустит схватка, прошептала хрипло:
– Вези, Ванюшка!
Они плутали по зимнему лесу, переходя с зимника на зимник, съезжая в сугробы и поворачивая, пока не показалась из-за зубчатого края леса желтая, объеденная по краю луна. Испуганные дети, Федя с Любавой, молчали, сжавшись под тулупом. Иван, необычно серьезный, бледный в свете луны, погонял и погонял измученного коня. Приступы шли все чаще и чаще, почти беспрерывно уже, и Наталья начала понимать, что не доедет уже никуда.
– Ваня, Ванята, Ванюшка! Хоть стог сена найди, что ж это… О-о-о!
Федя заплакал тоненько. Наталья, нашарив потной рукою головенку сына, сама корчась от боли, стала его утешать.
Стог сена явился во тьме, как спасение. Стог и огромная ель на краю поляны. Ваня, сопя, разгреб снег у нижних, опущенных долу ветвей ели, натаскал туда сена, помог матери доковылять и заползти под мороженый навес ветвей. И сразу же, как только она оказалась в этой берлоге, ребенок, будто ждавший того, пошел. Ивану, заглядывавшему к ней, со страху стучавшему зубами, велела:
– Любаву позови!
Дочерь, хоть и маленькая, обыкшая видеть роды у овец и коров, пробралась к матери, приняла склизкий от крови и слизи комочек. Не было чем обтереть дитятю, живого, несмотря на преждевременные роды (послышался тоненький писк). Наталья зубами отгрызла пуповину, вырвав шерстинку от платка, перевязала кое-как, ничего не видя в темноте и каждую минуту ожидая, что малыш умрет: голый на снегу, на морозе! Нечем было обтереть, завернуть. Наталья растопила снегу во рту, кое-как обтерла родильную слизь. Оторвав широкую ленту от подола рубахи, завернула маленькое, уже словно бы и неживое тельце, засунула подо все одежды ко грудям, остро чувствуя, что ежели Никита погиб, то этот малыш, сын, – последний у нее и потерять его то же почти теперь, что потерять Никиту… Слава Богу, угревшись, ребенок зачмокал, и молоко было у нее… Она стала есть снег, кое-как обтерла себе ноги…
Ванюша все продолжал и продолжал таскать сено. Заложил весь верх, устроил почти теплую глухую берлогу, перенес Федю из саней, тулуп. Припустил коня к стогу, освободив его от удил. Наконец, окончив все, залез и сам под кров елового шатра, заложив дыру сеном.
Натянув кое-как на себя тулуп, угревшись, семья задремала. Дети сопели, вздрагивая во сне, а Наталья то проваливала в дрему, то слушала – не подошли ли волки? На месте ли конь? Но конь хрупал сеном, потом подошел к норе, нюхнул, сунув морду в сено, унюхал своих и замер, прожевывая, опустив морду к теплой дыре, откудова шло человечье тепло и знакомый запах хозяйки, смешанный с тревожащим запахом крови…
Младший к утру сомлел, то сосал, но как-то несильно – не сосал, мял губами сосок, – то вовсе замирал, и тогда на Наталью наваливало глухое отчаяние. Когда рассвело, они выбрались, издрогшие, – все тело ломило, болела поясница и голова, – и, набив сани сеном сколь только можно, поехали искать своих. Оставаться тут было нельзя: могли подойти волки, и у них не было ни крошки хлеба.
Когда на третий, четвертый ли день голодные и полумертвые, на измученном коне добрались они до Проклятого бора, до первой засыпанной снегом, кое-как слепленной из едва окоренных бревен охотничьей избушки, крытой жердями и корьем, Наталья держала на руках уже охладелый, давно потерявший всякую искру жизни трупик, в безумной, уже полубредовой надежде, что, добравшись до какого ни есть жилья, младенец еще оживет.
Выбежавшие бабы силою отняли у нее труп дитяти, затащили в дымную, темную нору, где ползали и пищали малыши, сомлевших, полумертвых детей, завели под руки ее саму и занесли Ивана, который все время правил конем, а тут, завидя наконец людей, посунулся носом вперед и потерял сознание. Им влили в рот горячей воды, дали пожевать хлеба…
Наталья назавтра была в жару и не узнавала никого. У нее началась горячка. К счастью, нашлась старуха-травница, которая, осмотрев боярыню, сказала твердо: «Жить будет!». И начала ее растирать и поить какими-то вонючими отварами. Жар, действительно, спал, и на четвертый или пятый день Наталья очнулась и сразу спросила о детях. За эти четыре дня умер, сгорел, истаяв на глазах, Федя, но ей не сказали того. Иван с Любавой были живы и испуганные сидели молча близ матери. Только еще через ночь, когда Наталья уже начала привставать, ей повестили про Федора.
«Что я Никите скажу?» – думала она, раскачиваясь в забытьи на жердяной постели своей, где все спали вповал, вплоть друг к другу, не думая уже ни о чистоте, ни о вшах, ни о чем ином, кроме самой жизни… Жить ей совсем не хотелось и было незачем. Но Любава с Ваней жались к ней со сторон, и ради них, таких еще слабых и маленьких, надо было продолжать эту жизнь, надо было встретить Никиту и смочь поглядеть ему в глаза, если он только жив и придет, а не уведен в полон и не убит (но об этом думать было неможно, нельзя). Надо было жить, и она жила. Встала, начала в очередь топить, стряпать и таскать воду от ручья.
Мужики стерегли дорогу и однажды прикатили веселые: «Уходит литва!». Тогда только стали выползать, тянуться к дому…
От деревни осталось три дома да боярский двор – уцелевший, хоть и был весь разорен. Хлеб разрыт, вырыт и ларь с лопотью, лишь укладка с серебром и дорогой кованью, схороненная Натальей, уцелела. Видимо, холоп перешел опять к своим, к литве, и указал, где зарыто боярское добро…
Но надо было начинать жить! Уцелела одна из коров (двух других съели, пока сидели в лесу), уцелел конь. Дрова так и лежали в круглых кострах в глубине двора, и даже несколько стогов сена уцелели на задах – видно, литвины, ограбив деревню, скоро ушли в иное место.
Наталья старалась вызнать хоть что-нибудь: уцелел ли Никита, где Услюм? Но что можно было выяснить в этой одичалой, сорванной со своих мест, мятущейся человечьей скорби?
По дорогам брели нищие, потерявшие дом и кров, отчаявшиеся люди. Просили хлеба, но их было нечем кормить. Добро, мужики поделились с нею спасенным житом. И когда однажды в горницу взошел, постучав, тощий паренек в рванине и остановился у притолоки, Наталья хотела подать печеную репину да проводить со двора, но мальчик заплакал, и тогда Наталья признала в нем Услюмова сына. Охнула, обняла, повела мыть и обирать вшей. От него и узналось о судьбе деверя.
Дни шли за днями, а от Никиты не было по-прежнему ни вести, ни навести.
Ольгерд был очень осторожен всегда, хоть и не труслив. Только вызнав от пленных, что князь в городе, а сил, могущих нежданно напасть на него, не собрано, он стремительными переходами, стягивая рати в единый кулак, двинулся к Москве. Город встретил его пожарами. По приказу воевод выжигали окологородье, чтобы не дать противнику возможности сделать примет. Ольгерд стал под самым городом, перестреливаясь с московитами, стоявшими на заборолах, отнюдь не пытаясь, однако, штурмовать каменную крепость. У него не было ни осадных орудий, ни потребных к делу мастеров, а сверх того, несобранные рати, как он понимал и сам, могли быть собраны при распорядительности боярской очень быстро, и тогда он со всею своею конницей окажется на чужой земле, в кольце вражеских войск. Да и еще было одно недоброе соображение у великого князя литовского. Михаил Тверской, заставивший его выступить в этот поход, страшил Ольгерда своею невероятной настойчивостью. Иметь противу себя ратную Тверь с князем Михаилом во главе вместо этого сосунка, неспособного в срок собрать рати (каким он считал Дмитрия), ему вовсе не улыбалось.
Поэтому, постояв три дня под городом, разорив и пожегши все, что он мог разорить и пожечь, Ольгерд при первом известии о том, что москвичи готовы пойти на мировую, начал отводить рати.
Шел, то сеялся, то припускал сплошным белым покровом, так что в пяти шагах трудно было уже различить человека, пушистый звездчатый снег. Михаил подъехал к обширной бревенчатой поварне чьего-то разоренного боярского гнезда. Спешился, околачивая снег с шапки, пролез внутрь. Тут горел костер, бросая багровые сполохи на черные, покрытые сажей стены и потолок из круглого накатника. У костра, на разложенных попонах и седлах, сидели литовские воеводы; худой Кейстут, высоко подобравший колени и выставивший вперед острый подбородок, – серая борода его лежала на скрещенных руках; сын его, молодой Витовт, растянулся рядом на попоне, глядя в огонь. Ольгерд расположился царственно, откинувшись на возвышение из седел, покрытое попоною, и выставив вперед увечную ногу. Ольгердовичи, Андрей Полоцкий и Дмитрий-Корибут Брянский, сидели рядом. Оба крупные, сильные, спокойные. Добрыми детьми наградила Ольгерда судьба! По другую сторону костра устроился в окружении воевод смоленский князь. На вертеле над костром жарился вепрь. Сновали дружинники и слуги.
– Уходим – скосив глаза, ответил Кейстут на немой вопрос Михаила. Ольгерд тяжело поглядел на тверского князя.
– Садись, родич! – сказал. – Московиты прислали гонца. Они просят мира!
Михаил сел, ничего не отвечая Ольгерду. Ежели литовская рать уйдет, не довершив мира, все начнется сначала. Но говорить ни о чем не стоило, доколе воеводы не поужинают.
Он сидел и ждал, пока тушу снимут с огня и слуги начнут разделывать мясо. Уже когда каждый, протянувши руку, взял по куску и сосредоточенная работа челюстей замедлилась, показав, что первый голод утолен, он вымолвил, ни к кому не обращаясь:
– Дмитрий с Алексием могут отказаться подписать мир, ежели все уйдут!
Ольгерд шваркнул недоеденной костью по деревянной тарели, почти выкрикнув:
– У меня конница завязнет в снегах!
– Он прав, Ольгерд! – примирительно произнес Кейстут, продолжая грызть мясо. Он потянулся за новым куском хлеба, поставленного в большой корзине прямь огня.
Пили воду и квас. Упорно не употреблявший хмельного Ольгерд приучил к тому, по крайней мере в своем присутствии, и ближайших сподвижников.
Дружинники, присев позади господ, тоже грызли мясо, обсасывая кости. Жир тек по рукам, гора мяса и хлеба быстро уменьшалась.
– Чего хочешь ты от князя Дмитрия? – вымолвил неохотно Ольгерд. Московит был устрашен, и ему, Ольгерду, больше не требовалось ничего. – Городок он тебе отдает и вотчину князя Семена, из-за которой у вас восстала рознь, тоже!
– Он должен подписать ряд со мною, признавая, что мы оба – великие князья в землях своих, – насупясь, ответил Михаил, – что я полный хозяин в своей волости и сам буду давать выход татарам!
– Он прав, Ольгерд! – снова произнес Кейстут.
– И он должен выпустить князя Еремея из города! – твердо договорил Михаил. – Пусть едет к себе и возобновит ряд со мною! Хозяин ему я, а не великий князь владимирский! А полон пущай выкупают серебром!
– Он прав, Ольгерд, – в третий раз промолвил Кейстут. – Это будет справедливо. Ведь победители – мы!
– Ты обещаешь не казнить князя Еремея? – вопросил Ольгерд (хотя кому-кому, а не ему бы задавать подобный вопрос).
– Да! – твердо и просто ответил Михаил. Он и сам не собирался уничтожать родственника, преступая тот незримый, нигде не записанный, но достаточно твердо соблюдаемый во Владимирской земле ряд, по которому враждующие князья все же старались не убивать друг друга, отличаясь в этом и от татар и даже от соседней Рязани.
На Москве растерянность первых дней, могущая перейти в хаос, была решительно пресечена совокупною волею воевод, и к тому дню, когда Ольгерд показался под городом, ратные были расставлены по стенам, конница готова к вылазкам, ремесленный люд из окологородья «забит в осаду» – город готов был достойно встретить врага, ежели бы Ольгердовы рати отважились на приступ.
Юный князь Владимир Андреевич без конца скакал от костра к костру, лазал на стены, сам брался за лук, пуская стрелы в слишком близко подъезжающих литвинов, тормошил Вельяминова – весь был в упоении войны, осады близкого боя. Дмитрий, растерянный и гневный, стоял на заборолах в тяжелом панцире и броне, стоял и глядел все еще не понимая, как и почему это произошло на разъезжающих среди обугленных бревен окологородья литовских всадников. Уступив Орде и выпустив князя Михаила, он ежели и ожидал пакости какой, то только от Азизовых татар. А тут пленена и разграблена вся земля подобного не было от самой Федорчуковой рати!
Митрополит Алексий тоже раздавал приказы (владычный полк был весь на стенах города), успокаивал ослабших духом и молился. Для него свершенное Михаилом Тверским и Ольгердом было, увы, тоже неожиданностью.
Уступив Городок и княж-Семенову волость, он думал, что Ольгерд тотчас уйдет. Но тот, оттянув войска, потребовал ряда с Михаилом, и Алексий, понимая и свою вину в днешней беде, распорядил подписать грамоты и через бояр урядить о мире. Князя Еремея, побледневшего упирающегося, выпроводили из города. Сам Алексий смотрел с заборол, как князь выехал из ворот, как сблизил с литовским разъездом, как его, уже вдали, встретили какие-то новые, видимо, княж-Михайловы всадники и после недолгой толковни, выстроившись в два ряда, поскакали следом…
Только после того литовские полки начали наконец уходить.
В ближайшие дни и недели творилось невообразимое. В Кремник прихлынули толпы страждущих, разоренных людей, и всех надобно было кормить, одевать, устраивать и лечить, дабы не нажить иншей беды – глада и мора.
Не хватало зерна, муки, масла, неведомо было, где достать лопоть, хоть каких-то коней и коров. Скот вели из Ростова, покупали на князево серебро в Нижегородской волости. Великим постом татарские купцы пригнали на Москву табун лошадей и распродавали в торгу. Совсем неимущим посельские выдавали коней бесплатно, под будущий урожай. То же делали и все бояре. Земля без рабочих рук не стоила ничего. Это понимали хорошо все, а о той человеческой тесноте, которая позволяла в последующие (ближайшие к нам) века небрежничать жизнью сотен тысяч смердов, тогда еще и не помышляли.
Среди всей этой хлопотни Станята все же находил время выспрашивать об участи друга. Когда выяснилась гибель передового полка, были посланы мнихи и ратники – собрать и погрести трупы. Никитина тела не нашли, да и многих не досчитались, сокрытых во глубине снегов или растасканных волками и вороньем. Станята надеялся еще, что Никиту увели в полон, но среди выкупленных ратников его тоже не было. Он съездил – надо было осмотреть Селецкую владычную волость – в Никитину деревню. Нашел (и ужаснулся) Наталью Никитишну, поседевшую, постаревшую лет на десять, вызнал о гибели детей. Посидел на лавке, немо глядя, как сиротливо тычутся по горнице двое оставшихся в живых ребятишек. Тут с улицы зашел паренек с охапкою дров. Станята подумал: с деревни какого взяли? Но Наталья пояснила:
– Деверя сын! Отца убили у них и старшего-то в полон увели. А етот уцелел. Сам добрался. Теперь работник есть в доме! – невесело пошутила она. Холоп, как вызнал уже Станята, ушел, ограбив дом, вместе с литвой.
Станята выхлебал молочную тюрю, пожевал репы. Обещал вызнать о судьбе старшего Услюмова отрока. Подумал еще, что теперь на деревню пошлют нового данщика и Наталье с детьми придет переезжать к себе в Островое.
– Та-то деревня не разорена? – спросил он.
– Не ведаю, – отмолвила Наталья Никитишна. – Вестей нет! – прибавила как-то безразлично, словно ей и не надобны кормы с той деревни, словно днесь, в разоренном доме, где едят пареную репу и болтушку из сорной, собранной по поду разоренного сусека муки, не надобны были бы греча, сыр, масло и убоина.
Она присела на кончик лавки, всматриваясь огромными, все еще прекрасными, обведенными страдальческою тенью глазами в подсушенное временем строгое лицо владычного писца, вопросила со страданием и безнадежностью в голосе:
– Может, еще жив?
И Станята не посмел ни соврать, ни ответить правды.
– Не ведаю! – сказал. – Ищо не весь полон выкупили. Веры нет уже и у меня, а – не ведаю!
Он строго, возможно строже поглядел на вдову. Она поняла, потупилась.
– Божья воля на всё! – досказал. – У тебя дети еговы!
А самому подумалось с горечью: хорошо, что он-то не завел ни жены, ни семьи! Куда больней отрывать от себя живое, провожая в могилу любимых и юные, еще не свершившие предназначения своего жизни!
Отводя глаза, он повестил вдове, что в деревню пришлют нового данщика, что ей на прожиток владыка оставляет дом, пашню и огород, но что лепше ей пока переехать к себе в Островое, про которое он обещал вызнать, как там и что. Впрочем, пока, до весны, а быть может, и до осени, трогаться с места им все одно было неможно.
Уже на Троицу сумел Станята, исполняя тем взятый на себя долг перед Никитою, вызнать про судьбу Услюмова полоненного семейства. Жонка, по слухам, погинула в пути, а сына, уведенного в далекую Литву, так и не сумели ни сыскать, ни выкупить.
А Никитины останки нашли по весне, когда объеденный волками костяк вытаял из земли. Богобоязненный крестьянин, обнаружив мертвяка с серебряным крестом в полусгнившей руке, не стал крестик тот забирать себе, а повестил братии соседнего монастыря. Мертвого погребли и отпели, а крестик настоятель оставил во своей келии и, случаем коснувшись в разговоре минувшей беды, показал владычному писцу Леонтию, явившемуся проверять монастырь.
Станята глянул сперва безразлично, а потом (что-то задело его) и внимательнее. Был крест у Никиты не простой, редкой новогородской работы, и Станята, все еще колеблясь (но найден-то был мертвяк как раз на Тростненском побоище!), забрал у настоятеля крест и, много спустя, показал его Наталье Никитишне, охнувшей и признавшей враз мужев тельник. По тому и узналось, как погиб Никита.
В налаженном хозяйстве, несмотря на самый жестокий урон, всегда остаются «скрытые резервы», говоря современным языком, позволяющие сравнительно быстро оклемать, отстроиться, встать на ноги. Во всяком случае, тою же зимой Владимир Андреевич с ратью ходил на помощь псковичам против немец, на следующее лето был заложен и срублен город Переяславль (старые валы и стены зело обветшали, а город стоял как раз на возможном пути тверских ратей), а весною другорядного, 1369 года москвичи с волочанами уже громили смоленские волости, отмщая князю Святославу участие в Ольгердовом походе на Москву, и еще через год, в начале 1370 года, посылали рати на Брянск, на Дмитрия Ольгердовича, другого участника того же похода.
Но от Твери и тверского князя Михаила приходилось пока отступить, позволив тому обустраивать свою волость, укреплять городки и приводить в свою волю родичей.
К весне 1369 года, когда поток беженцев начал иссякать, налаживалась жизнь и мужики уже пахали новую пашню, Станята как-то повестил владыке о гибели Никиты Федорова и о том, что он своею волею позволил вдове с детьми остаться пока во своем доме, в деревне.
Алексий, заметно постаревший в последние месяцы, выслушал, склонил молча лоб, знаменуя, что не прекословит Станятину решению. Вопросил вдруг, остро поглядев на своего секретаря:
– Ты тоже мнишь, что я был не прав, задержав через клятву князя Михайлу?
Станята повел плечом. Князя схватили точно что несправедливо! Но владыка не об этом и прошал его. А ежели бы удалось? Вот в чем вопрос! Побитые всегда не правы! Теперь и все случившиеся смерти, и гибель передового полка, и разоренье земли, и смерть Никиты Федорова – всё это на совести побежденного.
А ежели бы удалось? И князь Михаил сидел до сих пор в затворе, а Тверь стала бы волостию великого княжения? Ежели бы удалось! Прав ли – и всегда ли прав – победитель?! И не есть ли закон превечной правды, коему служил он до часа сего, единый действительный закон на земле?!
– Не ведаю, – отмолвил Станята. – Прости, владыко, но я не дерзаю мыслить о сем! Никиту жаль! Друг был он мне… И тебя спасал в Киеве!
– Хорошо, ступай! – отмолвил Алексий, и когда Станята выходил, потянулся было за ним, так страшно вдруг стало ему остаться теперь наедине со своею совестью.
Он превозмог себя, допоздна работал, вечером стал на молитву. Стоял и молился строго и долго, воспретив кому-либо тревожить его, но покой не снисходил к душе, и что-то, словно белые перья, реяло вокруг в воздухе, мешая внимать Господу и мыслить.
И вот, уже в исходе третьего часа непрерывных молений, явился к нему опять Иван Калита. Явился незримо и стал рядом с ним на колени перед божницею.
– Здравствуй, крестник!
– Здравствуй, крестный! – покорно отозвался Алексий.
– Стало, не может быть безгрешной мирской власти, крестник? – вопросил Иван. – И, стало быть, прав Христос, возгласивший: «Царство мое не от мира сего»? А мир сей, – продолжал Иван Калита, – игралище Сатаны, и люди токмо выдумывают себе оправдания мысленные, но живут по похоти своей, и побеждает тот, кто сильнее и кто хочет больше, аки и прочий зверь!
– Ежели так, – трудно возразил Алексий, – зачем тогда существуют честь, совесть, правда, понятия воздаяния и греха? Зачем даны нам заветы Господней любви?
– Но ты сам все это и разрушил, крестник! – живо перебил Иван. – Ты сам преступил клятву свою! Скажешь, ради счастья грядущих поколений? А ведаешь ты, в чем оно состоит и чего захотят и возжаждут грядущие за тобою?
– Единой власти, охраняющей смердов, их добро и зажиток и мирный труд… – начал было Алексий.
– Признайся, – перебил Иван, – что не ради смердов грядущих ты деешь все это, а потому, что ты таков и не возмог бы иначе, как и я иначе не мог! Я хотел власти, да, и не лукавил пред Господом! И живем мы отпущенный нам срок, постоянно творя усладу этому смертному телу своему, этой плоти. А смердам тем несносны усилия твои, лишающие их крова, зажитка и жизни, и лепше им было бы жить, не думая ни о чем наперед, яко птицы небесные по слову Христа! Ибо там, куда мы все уходим в свой черед, там все иное, там нет плоти и нету страстей, и даже памяти нет!
– Но тогда – кто ты?!
– Я, быть может, твоя совесть! Или же память твоя смертная. Когда же ты сбросишь эту ветшалую плоть, то и память плоти с нею вместе останет на земле.
– Ничто, Господом созданное превечною волей и из вечности, не может исчезнуть без следа! Как и душа человеческая! – сурово отверг Алексий.
– Ошибаешься! Ох, как ты ошибаешься, Алексий! – зудел тоненький голос над ухом. – Созданное – конечно, ибо оно – созданное. Превечно токмо несозданное, нетварное. Все же тварное подвержено гибели! И ты, говоря о бессмертии души, хочешь токмо собственного бессмертия, хочешь избежать гибели этого твоего бренного и греховного естества, этой ежели не плоти самой, то памяти плоти! А готов ты признать Господа и поклониться величию его, ежели он не сохранит твое смертное «я», но раздробит и разрушит? Не скажешь ты тогда: «Ежели нет бессмертия душе моей, то зачем мне Господь? Тогда и его нет!»
– Без Господа человек зверообразен суть!
– Но ты сам доказал, что человек зверообразен всегда! По твоей воле спасителя твоего сожрали волки, а ты жив и злоумышляешь далее! И мнишь себя князем земным! И не потому создаешь единую власть и прямое наследование власти, что это надобно Дмитрию или детям его, а потому, что это надобно тебе, тебе самому! Ибо ты митрополит «всея Руси» и хочешь создать власть княжую по образу и подобию власти, сущей в церкви Христовой! И в том именно и чрез то сохранить нетленным себя на земле! Постой! Ты хочешь возразить мне, что ежели ты грешен, то жертвуешь душою за други своя, а есть рядом с тобою и праведник – твой Сергий, игумен радонежский. Ты будешь грешить, а он – отмаливать, обеляя и себя и тебя. Как и я хотел, дабы ты, Алексий, отмаливал грехи мои! А теперь что получилось на деле? Ты принял грех мой и стал грешнее во сто крат, ибо нарушил слово, данное духовным главою Руси! Ты нарушил не лишь слово, но и нарушил саму идею духовной власти! Ты ниспроверг своими устами Святую Русь и мнишь Сергия молитвенником себе?
Ладно, пусть ты мыслил о грядущих веках, о людях иных, но что ты, смертный, дал тем, кто погинул в снегах, кто умер от ран и заеден хищным зверьем? Ты погубил малых сих ради тех, грядущих, но уведают ли и они хоть о том? Поклонят тебе или изрекут хулы и скажут, что вотще трудился есть, гордынею обуян, и прочая многая… Изглаголаху неподобь памяти твоея и хулению предадут духовное твое!
– Христос вручил нам свободу воли! – глухо ответил Алексий.
– А ты веришь, что он, а не диавол?
– Великий Палама рек: лицезрение света фаворского знаменует истинность существа Божия!
– Свет? – возразил Калита. – Или образ света в уме своем? Уверен ли ты, что Варлаам не прав, а прав Григорий Палама? Да, он канонизирован, он признан святым! Ты еще не знаешь сего, но послание в пути, и скоро ты уведаешь о сем! Но свершенное свершено всё равно не Богом, а людьми, и по их людской волевой похоти и токмо потому, что власть предержащая, земная не возмогла восстать противу! Мыслишь, что ты спас Родину? А уверен ты, что без воли моей и твоей, без воли государей московских, погубивших Тверь, Русь погибла бы? Что тверские князья не содеяли бы лучшее и крепчайшее нашего с тобою и Русь воссияла бы в веках ярчайшим светом?
– Я мню… Орда… Литва и латины… – начал было митрополит.
– Ох, Алексий! Ответь мне теперь токмо одно: в чем есть истина? Когда ты был в монастыре и удален от мира, ты был непорочен и свят. Быть может, токмо в бегстве от мира, в полном отвержении всего земного и есть истина? Быть может, прав был токмо Христос, а все, кто привержены мирскому, – что бы ни говорил и ни писал твой Палама, – уже грешны?
И ежели принимать мирское, то надобно разрешить всем всё и принимать кишение твари должным, пока она не уничтожит самое себя, и смерть – должною, должным воздаянием твари! И не судить о Божьем предначертании, ибо оно неведомо нам и не будет ведомо никогда. Тем паче, что возможно и такое, что Божье произволение как раз и предначертало людям их грешный и временный путь… И тогда грешнее всего тот, который бежит этого пути, спасается в лесах, умерщвляет плоть, отказываясь от продолжения рода, в коем токмо и положил Господь бессмертие племени человеческого?
– Крестный, это ты или дьявол говорит со мною? Тогда – изыде, отметниче!
– Крестник! Вот я стою на молитве рядом с тобою! Видишь, чуешь меня? Разве враг рода человеческого станет молиться честному кресту? Ты опять впадаешь в грех неверия и гордыни, крестник! И потом, очень просто отвергнуть сказанное, повторив: «это дьявол», или «этого нет», или «об этом не сказано в мудрых книгах», или по любой другой причине, измышленной для себя людьми… Но ты вникни в сказанное! Возрази, ежели способен на то, ибо по воле твоей нынче погибли тысячи и впредь погибнут, ибо ты не престанешь творить волю свою! Не престанешь, крестник? – переспросил Калита, заглядывая в лицо Алексию. – Не престанешь?! – повторил он настойчиво, и холодная испарина выступила на Алексиевом челе.
– Не престану, да! – с трудом разомкнувши уста, отмолвил он.
– Так ответь мне теперь, что это: твое произволение или замысел Господа?
– Наша свободная воля! – с трудом отмолвил Алексий.
– Стало быть, Господь не всесилен?
– Господь всесилен, но сознательно ограничил себя, ибо иначе ни к чему была бы дана человеку власть разумения и понимание причин и следствий!
– Так, так! Значит, всё едино, есть Бог или же его нету вовсе! И как люди понимают их – эти «причины» и «следствия»? Или же бесконечно выдумывают всякий раз по-иному, на потребу себе?
И опять тихонький мерзкий смешок раздался над ухом Алексия.
– Ты не крестный мой, ты дьявол! Или упырь! – убежденно сказал Алексий, крестя пустоту.
– Да, я не крестный твой, – ответила пустота, – но я крестный всякого, рожденного во гресех, и, значит, всякого, рожденного на земле!
Голос смерк, и повеяло погребной сыростью.
– Повиждь и помоги, Господи! – сказал Алексий, опоминаясь. – Помоги, ибо я слаб и не в силах человеческих без тебя, Господи, одолеть нечистого!.. Уходи, крестный! – сказал он в пространство. – И не надо тебе приходить больше! Аз уже старее тебя и сам ведаю, что творю. И не говори, что я взял твой грех на рамена своя. Грех этот – мой. Так, Господи! И – «избави ны от лукавого!»
Да, крестный! – вновь произнес он вслух. – Всё так! Но по-прежнему повторю: нет жизни вне Господа! Да, я слаб, нетерпелив, лукав и жалок, и гордынею обуян. Но по-прежнему повторю: нет жизни вне Господа! Да, и всему сущему, всякой плоти живой! А без тебя – нет надежды. И тогда мы все – гробы повапленные, и жизнь наша не надобна ничему на земле, ибо в нас – разрушение и зло!
Он сказал это, веря и не веря себе, и, сожидая горняго знака о том, что он и ныне прощен, склонился долу.
В дверь осторожно заглянули. Владыку ждали важные грамоты, только что прибыло послание из Цареграда, но Алексий был недвижим и распростерт пред иконами. И служка, убоявшись прервать молитвенный покой владыки, закрыл двери.
Прегрешение верного наказуется более тяжко, чем деяние грешника. Ибо с познанием и властью возрастает и вина за грех.
За клятвопреступление владыки ответила вся земля.
Увы! Наши замыслы редко сбываются, а еще чаще производят не те следствия, коих мы ждем, ибо не волен ум человеческий предусмотреть вмешательство всех воль и результаты всех действий, из коих слагается грядущее.
Объединение Владимирской земли, столь надобное нации, не ускорилось, а задержалось, и Русь обрела нового врага, пострашнее Орды.
Отодвигаемая волею Симеона Гордого в предбудущие веки, неизбежная в шествии времен, но зело тяжкая для юной, неоперившейся Москвы, наступила пора ратного спора с Великой Литвою.
Перевернулась еще одна страница в книге судеб, начался новый период времени, и тяжесть его пала опять на плечи Алексия.