День субботний. Как обычно, никто его не соблюдает. Никто, кроме нашей семьи. Грешники повсюду собираются толпами и предаются веселью. Мужчины, женщины, девушки, юноши — все пьют вино, дерутся, танцуют, играют в азартные игры, хохочут, кричат, поют. И занимаются всякими другими гнусностями — гнусностями, для которых нет слов. А какой шум стоит! Завывают рога, гремят котлы и кастрюльки, ревут медные трубы, гудят и рокочут барабаны — оглохнуть можно. И все это — в день субботний! Подумать только! Отец говорит, что в старое время все было иначе. Когда он был мальчиком, все соблюдали День Господен, никто не грешил, не веселился, не шумел; повсюду царили мир, тишина, спокойствие; богослужение совершалось несколько раз в течение дня и еще вечером. Так было лет шестьсот назад. Сравните те времена с этими. И ведь подобная перемена произошла за столь короткий срок, что даже люди еще нестарые хорошо помнят, как все было прежде!
Сегодня этих тварей явилось сюда еще больше, чем обычно, — поглазеть на ковчег, полазать по нему и поиздеваться над ним. Они задают вопросы, а когда им отвечаешь, что это — корабль, они хохочут и спрашивают, откуда же возьмется вода посреди сухой равнины. Когда мы объясняем, что господь ниспошлет воду с небес, чтобы затопить весь мир, они хохочут и говорят: «Расскажи это своей бабушке».
Сегодня опять приезжал Мафусаил. Если он и не самый старый человек в мире, то, во всяком случае, самый старый из знатнейших, и это своеобразное верховенство вызывает у всех почтительный благоговейный трепет: стоит ему где-нибудь появиться, как шум буйного веселья замирает, воцаряется тишина и люди, обнажив головы, кланяются ему с рабским подобострастием и шепчут друг другу, когда он проходит: «Глядите, глядите — вон он идет… ему чуть не тысяча лет… говорят, был знаком с самим Адамом». Он — очень тщеславный старикашка, и сразу видно, до чего все это ему приятно, хотя он и ковыляет мимо, задрав нос и семеня ногами, словно танцует кэк-уок, а сам притворяется, будто размышляет над какими-то высокими материями и ничего вокруг не замечает.
А я знаю, что он очень завистлив, да и мелочен тоже. Пожалуй, мне не следовало бы так говорить, потому что я с ним в родстве через жену-она приходится ему пра-пра-пра-пра-пра-пра-пра-пра-пра-пра-пра-пра-пра-пра-правнучкой или чем-то в этом роде, и на людях я, конечно, помалкиваю, но почему бы мне и не признаться в этом наедине с моим дневником — ведь это все равно что самому себе сказать. Он завидует и злится из-за ковчега, я в этом убежден. Завидует и злится потому, что построить ковчег поручили не ему, а отцу. Ковчег кажется всем окрестным народам таким чудом, что отец, прежде пребывавший в безвестности, благодаря ему прославился на весь мир, и Мафусаилу завидно. Сначала люди говорили: «Ной? А кто такой этот Ной?», но теперь они сбегаются издалека, лишь бы заполучить его автограф. Мафусаила это раздражает.
Но ему-то не приходится сидеть по ночам над изготовлением автографов, как нам. Всем нам — всем восьмерым, так как один отец и десятой части их написать бы не смог из-за старости и ревматизма. У Мафусаила очень скверный характер. По-моему, он только тогда бывает доволен, когда испортит всем настроение. Он всегда называет моих братьев, меня и наших жен «детьми». И делает это только потому, что видит, как нам это неприятно. Один раз Иафет робко осмелился напомнить ему, что мы уже взрослые мужчины и женщины. Вы бы и за милю услышали, как он фыркнул! Он даже прищурился от презрения, раздвинул сморщенные губы, показав пожелтевшие остатки зубов, и выдавил из себя отвратительный сухой смешок вперемежку с астматическим кашлем, а потом сказал: «Мужчины и женщины — это вы-то? Так сколько же вам лет, почтенные развалины?»
— Нашим женам под восемьдесят, а из нас всех я самый младший — мне весной исполнилось сто лет.
— Восемьдесят-боже! Сто-боже мой! И женаты! Боже, боже, боже! Сосунки! Тряпичные куклы! Женаты! В дни моей молодости никто и подумать не мог женить таких детей. Чудовищно!
Иафет хотел было напомнить ему, что многие патриархи женились в ранней юности, но он не стал слушать. Вот он всегда так: если приведешь ему неопровержимый довод, он начинает кричать на тебя, и остается только умолкнуть и переменить тему. Спорить с ним нельзя — это сочтут неслыханной непочтительностью. Во всяком случае, не нам, юнцам, ему возражать. Не нам и никому другому. Кроме врача. Врач его не боится и вообще ни к кому не питает почтения. Он говорит, что всякий человек — это только человек, и то, что ему тысяча лет, ничего не меняет — он так человеком и остается.