Ответа не будет

I

— Так у нас будет Яблоновый сад? — спрашивала она, подводя левый глаз черным карандашом.

— Да… Весной яблони чудно цветут… — отвечал он, наблюдая, как она быстро и умело гримировалась.

— А внизу Волга?

— Усадьба стоит на самом обрыве… С балкона открывается вид верст на пятнадцать, а в весенний разлив Волга разливается верст на семь.

— Очень хорошо, то есть хорошо и обрыв, и разлив Волги, и цветущие яблони. А знаете, чего недостает в вашем саду?

Она повернула к нему свое раскрашенное лицо и посмотрела улыбающимися глазами. О, это было удивительное лицо, которое тянуло его к себе, как электромагнит. Чего стоили одни глаза, серые, с поволокой, маленький рот, при каждой улыбке открывавший два ряда белых, как слоновая кость, зубов, розовые, маленькие уши, лукавые ямочки на подбородке, небольшой, но красиво вылепленный лоб, даже родинка на левой щеке, — все было хорошо и точно картина было вставлено в живую раму мягких, слегка вьющихся, с золотистым отливом белокурых волос.

— Да, недостает в вашем саду fleure d'orange, — проговорила она, медленно роняя слова.

Он не понял, что она хотела сказать, и совершенно серьезно ответил:

— Fleure d'orange — это цветы померанцевого дерева, проще сказать, апельсинового…

— Да-а? Вот удивительно!.. Значит, из каждого бутона подвенечных цветов выросло бы по апельсину, и только?

— И только…

— Ах, зачем вы это мне сказали?.. А я думала, что fleure d'orange — совсем особенное растение, вроде лилии и что оно специально растет, как эмблема юности и невинности. Ведь это жалкая проза: апельсин.

Он продолжал не понимать и смущенно улыбался. Она хлопнула его лежавшим на столе веером и проговорила серьезным тоном:

— Ну-с, что же мы стали бы делать в вашем саду?

— Каждый день гуляли бы…

— А в усадьбе?

— А в усадьбе стали бы жить…

Она засмеялась, запрокинув голову. Он видел ее точеную круглую шею, тяжело подымавшуюся грудь и вздрагивавшие от смеха покатые плечи.

— Гулять в саду… жить… — повторяла она, вытирая набежавшие от смеха на глаза слезы. — Вот вы мне испортили весь грим. Ах, милое дитя!.. Сколько вам лет?

— Будет двадцать три…

— Прекрасные года, и могу только позавидовать вам. А как вы думаете, сколько мне лет? Впрочем, лучше не угадывайте, да я и сама начинаю забывать собственную хронологию…

Разговор происходил в артистической уборной одного из веселых летних уголков Петербурга, на дверях которой была прилеплена бумажка с надписью: Марья Ивановна Гуляева. Внутренность этой уборной поражала своим убожеством. Стены были устроены кое-как из барочного леса с круглыми дырами от деревянных гвоздей; эти дыры служили источником вечного сквозняка, несмотря на затычки из ваты, тряпок и бумаги. Обстановка состояла из просиженного диванчика, двух стульев, туалетного столика и умывальника. В углу на вешалке в артистическом беспорядке размещены были разные театральные костюмы. Застоявшийся воздух был пропитан запахом одеколона, пудры, дешевых крепких духов. Единственное окно, выходившее в сад, было целомудренно завешено пожелтевшей от времени кисеей, — во время спектакля, когда Марья Ивановна переодевалась, его было неудобно отворять, а в остальное время дня и ночи не нужно. Но и такая уборная составляла известного рода роскошь, доступную только «первым номерам» летней садовой труппы. Марья Ивановна находилась уже в предельном возрасте садовых этуалей и вела отчаянную борьбу с наступавшей, неумолимой, как смертный грех, артистической старостью. Ее дни были сочтены, но она держалась на летних сценах прочно благодаря громкому имени. В каждой профессии есть свои громкие имена.

Стоявший пред ней молодой человек был ни красив, ни дурен, а только молод, молод нетронутой молодостью. Окладистая русая бородка придавала ему солидный вид не по годам, а серьезные карие глаза смотрели как-то необыкновенно просто и доверчиво. По изящному летнему костюму можно было без ошибки определить, что он принадлежал к людям «из общества». Марья Ивановна отлично изучила свою садовую «зоологию» и видела каждого насквозь с первых минут знакомства. Молодой человек ей нравился именно своей порядочностью, и она позволяла ему бывать у себя в уборной. Но сегодня он ее удивил, так что даже Марья Ивановна растерялась, стараясь придать всему шутливый тон.

— Не забудьте, что я говорил все совершенно серьезно, — проговорил он немного глуховатым тоном: у него от волнения пересохло во рту.

— Да? Ах, да… Пожалуйста, не мешайте мне своими шутками! Сейчас мой номер… Что вам спеть?

— Все равно, что хотите.

— Хорошо. Я знаю, что вы любите больше всего.

Она хотела еще что-то сказать, но послышался осторожный стук в дверь — это было приглашение режиссера. Она быстро поднялась, подхватила длинный трен и, шелестя шелковыми юбками, как очковая змея своей сухой кожей, торопливо вышла из уборной. Идя по грязному коридору, едва освещенному жалкими керосиновыми лампочками, она улыбалась и повторяла про себя:

— Ах, какой смешной, какой глупый!.. Милый!..

Дверь в уборную оставалась открытой, и он слышал, как раздался неистовый вопль тысячи голосов, аплодисменты и тот особенный шум человеческой толпы, который так напоминает морской прибой. Это она показалась на сцене, и толпа ревела, как хищный голодный зверь, которому бросили кусок сырого мяса. Потом все стихло. Потом послышались первые слова романса, который он так любил:

Не зажигай огня…

Он замер от волнения, впивая в себя каждую ноту. Да, это она пела для него и делала признания чужими словами…

Звуки замолкли. Легкая пауза. И опять целая буря, как тысячеголосое эхо на призыв и ласку. Он поднялся и начал ходить по уборной быстрыми шагами. У него в душе тоже была буря, но молчаливая, как собирающаяся гроза. О, как он ненавидел сейчас все: и эту неистово ревущую толпу и всю кабацкую обстановку, даже самый воздух, пропитанный специфическими миазмами бесшабашного разгула! Это было настоящее гнилое болото, точившее из себя ядовитые испарения, а она — та водяная лилия, чистая и благоухающая, невинную белизну которой не могли убить все болотные яды, взятые вместе. Кабацкий ад и первый окрыляющий лепет любви…

Публика продолжала неистовствовать, заставляя петь все новые номера. Марья Ивановна пела из «Гейши», модные цыганские романсы и т. д. В уборную она вернулась усталою, с красными пятнами на лице, с помутившимися глазами. В руках у нее было несколько визитных карточек, которые она небрежно швырнула на туалетный столик. На его немой вопрос она устало проговорила:

— Ах, это все приглашения на ужин в отдельном кабинете… Мои милые поклонники, кажется, думают, что у меня, как у верблюда, шесть желудков… И все наши провинциалы, и все семейные люди, и все старички. Дома-то стыдно с певицами по отдельным кабинетам ужинать, а здесь их никто не знает, — ну, и пользуются случаем покутить.

Поймав ревнивое выражение в его глазах, она с улыбкой прибавила:

— Не бойтесь, у вас соперников нет. Я хочу сегодня быть только сама собой, что составляет для меня недоступную роскошь. Всего один вечер быть самой собой…

Потом она положила ему свои белые полные руки на плечи и, пытливо глядя в глаза, прошептала вполголоса:

— И ведь не каждый вечер предлагают руку и сердце… Не правда ли?

Он опустил глаза, и она поняла, что сказала бестактность.

Загрузка...