Шмуэль-Йосеф Агнон Овадия-увечный (Из книги «За семью замками»)

I

Никогда не роптал Овадия-водовоз на судьбу, напротив, находил даже некое благое предначертание в своем увечье — допустим, был бы он, как все прочие люди, разве обручился бы с девушкой, о которой болтают дурное? Теперь же, когда он калека и отчаялся найти жену (а Тора говорит: нехорошо быть человеку одному[1]), — сподобился невесты. Нашел невесту — нашел благо. Разве не молился о ней? Молись о девице, покуда не встала под хупу, встала под хупу — чиста от всякого греха. Одно лишь заставляло Овадию печалиться: чуяло его сердце, что не позабыла Шейне Сарел старых своих повадок, по-прежнему липнет, как мед, к любому парню, и не только что милуется с ними, и прячется по укромным углам, и пляшет, и многое другое, но даже нисколько не заботится, что скажут люди. А люди говорят: не разбивай стакана на своей свадьбе,[2] Овадия, не то испугается Сареле, вздрогнет да и скинет.

Направился было Овадия в одну из суббот в тот дом, где устраивают танцульки. Сказал себе: кто виной тому, что она путается, как презренная рабыня, с любым и каждым? Не тот ли, кто покинул ее и предоставил самой себе? Теперь явится он перед ней и устыдит ее. И слова нужные заготовил — те, что скажет ей. Скажет ей: Шейне Сарел, жизнь моя! Зачем тебе эти вещи? Хорошо ли это? Завтра ты идешь под хупу, как чистая дочь Израиля, а сегодня пляшешь, как дерзкая служанка? Посиди лучше дома да поучись женским премудростям, глядя на госпожу твою, и если благословит нас Господь, будешь знать, как держать себя хозяйкой в доме. Но дорогой вспомнил, что нет у него подходящей одежды. Всякий раз, как собирался купить себе хороший костюм, тут же спохватывался: лучше пусть она сперва сошьет себе платье. Прежде надо думать о девушке, а уж потом о парне. И отдавал ей деньги. Так что теперь, если явится туда, опозорит ее и заставит стыдиться. А раз испугался Овадия, что заставит ее стыдиться, то повернул назад.

Но в следующую субботу не смог усидеть на месте. Шесть дней недели озабочен человек трудами ради пропитания, и напрягает руки свои, так что кровь выступает из-под ногтей. Но приходит суббота — приходит покой, приходит покой — одолевают размышления. Лежит себе Овадия между печкой и плитой или сидит в синагоге и отчитывается перед Создателем в поступках своих, — все возвращается мыслями к предстоящим переменам. «Теперь проживаю я в углу у добрых людей, и она прислуживает в чужой семье, а завтра я беру ее в жены, и мы вместе — она и я — должны устраивать собственное гнездо. Теперь я не что иное, как создание легковесное и ничтожное, и она — жалкая рабыня, но завтра я везу воду на телеге, и я хозяин в собственном доме, и она хозяйка в нем.»

Сподобился человек постели — тотчас наскачут в нее блохи, сподобился Овадия невесты — тотчас принялись обхаживать ее другие. Сказал Овадия: до каких пор будут они делать, что им вздумается, а я буду помалкивать? Если человек ценит себя не более чем прах под ногами, не диво, что каждый его растопчет и обгадит. Схватил Овадия свой костыль и отправился в тот дом. Но тут же снова в душе усомнился: следует ли ему идти? Ведь они там наряжены, как царские дети, а он гол и бос, он нищий в латаных лохмотьях и дырявых башмаках, и капот его годится разве что для пугала, а не для человека. Но под конец пнул ногой дверь и вошел. Сказал себе: перед кем? Перед этими попрошайками должен я стыдиться?!

II

Не ошибся Овадия, заглянув сюда. Все находившиеся в доме были увлечены пляской, и не нашлось никого, кто бы повернул к нему голову. И потому успокоилась его тревога. Стоял Овадия и оглядывал собрание. Смотрел он перед собой и видел: комната полна парней и девиц, лица у всех горят и пылают, как раскаленные угли, пара проносится в танце за парой. Молнией проносятся пары, разгоряченные и потные, а хозяйка стоит и командует весельем, поет и приплясывает, и приговаривает в такт:

Когда понюхает раввин табак,

Раввинша тут же утирает нос.

А если в этом доме нет парней —

Тогда девица спляшет и сама!

И хотя дом полон людей, тотчас видит Овадия свою Шейне Сарел, едва переступив порог, видит ее — ведь Шейне Сарел ростом выше всех подруг. Так и стоял Овадия и любовался красотой ее, и не приблизился к ней, чтобы не осрамить ее. А пока стоял, заметил помощника того меламеда, у которого оставлял свои бочки. Подивился Овадия, увидев его, — что возглашающему слово Божье до плясок и хороводов? Но в ту же минуту возгордился, как человек, который прибыл в большой город и встретил там знакомого. И поскольку в эту минуту окончился танец, потеснили Овадию от дверей, и оказался он возле Шейне Сарел. А Шейне Сарел все еще парила в воздухе, как та мелодия, что витает над скрипкой, и разрумянившееся ее лицо прикрывал цветастый платок, так что не увидела она Овадию, пока не коснулась его нога ее ноги. Тут она вздрогнула.

Заговорил с ней Овадия, поприветствовал ее, оперся о костыль и стоял, вдыхая запах, что шел от ее платка. Сдвинула Шейне Сарел платок с лица и промолвила с удивлением:

— Благословен входящий… Добро пожаловать.

И уже раскаялся Овадия, что явился сюда. Если бы мог исчезнуть, тотчас исчез бы с глаз ее. А если и пляшет, так что? Ведь еще не мужняя жена! Но поскольку видел так близко пылающие ее щеки, воспылало сердце его. Приблизил он лицо к ее лицу и прошептал:

— Нехорошо, Сареле, позоришь ты еврейство мое.

В эту минуту взмахнула хозяйка дома белым шарфиком — в одну сторону повела рукой и в другую повела. Сплюнули парни с губ шелуху от арбузных семечек, приступили к девицам и замерли перед ними, и каждый пригласил ту, с которой желал поплясать. Увидел Овадия, что время поджимает — сейчас исчезнет она, понизил голос, как человек, молящий о пощаде, и сказал:

— Сареле!

Подняла Шейне Сарел на него глаза, будто в жизни не видывала, и сказала:

— Овадия, ты не хочешь, чтобы я танцевала с ними?

Решился Овадия и сказал:

— Нет, не хочу.

Наклонилась Шейне Сарел к Овадии и засмеялась:

— Если так — давай ты станцуй со мной!

И в тот же миг отвернулась от него и пошла прочь.

Как только приметили парни, что Шейне Сарел отвергла его, тотчас приступили к нему и принялись насмешничать — отнимать костыль. Качнулся Овадия, но подхватили его. Не успел он утвердиться на ногах, снова стал падать — едва не коснулся земли. Начали вопить проказники со всех сторон:

— Остерегись, Овадия, чтобы не пробил твой горб дыру в полу!

Подскочил к нему помощник меламеда и заорал во все горло:

— Добро пожаловать, господин Халевлейб! — И веселился, будто вот чудо-то какое: человек вроде Овадии — однако ж есть у него имя!

И похлопал по горбу, прибавляя:

— Господин желает поплясать?

Затянул один из компании на мотив Симхат-Тора:

— Вот стоит жених Овадия, почествуем его, спляшем ради него!

Не прошло и минуты, как окружили девицы Овадию и сомкнули вокруг него обнаженные руки — обдало его терпким запахом горячих девичьих тел, и каждая принялась тянуть его в свою сторону — эта туда, а эта сюда, и заспорили друг с дружкой, и каждая хохотала:

— Со мной! Со мной Овадия будет плясать!

Навис над ним Реувен-рыжий и заорал грозно:

— А ну-ка, парни!

Тотчас явились двое и выдернули костыль у Овадии из-под руки и просунули его несчастному между ног, подняли его на воздух и принялись качать и подбрасывать, и распевать песню, которую тут же и сочинили:

Новый танцор!

Экое диво!

Что за горб —

как спелая слива!

Вот он тут,

вот он там!

Бим-бам-бом!

Бим-бам-бам!

Жених — он принц!

Расступись, народ!

Царский сын

идет в хоровод!

Вот он тут,

вот он там!

Бим-бам-бом!

Бим-бам-бам!

Болтался Овадия в воздухе меж небом и землей, взмахивал руками и колотил ногами, кусался зубами и впивался в своих мучителей ногтями — опустили его наконец на землю и вернули ему костыль. Ухватился он за костыль обеими руками и оперся на него изо всех сил. Подскочил Реувен-рыжий и отнял костыль. Рыжие брови торчат клочками и едва не впиваются Овадии в глаза. И великой ненавистью пылает его лицо. Испугался Овадия и закричал:

— Евреи, помилосердствуйте! Не делайте мне зла!

Схватил Рыжий костыль и положил его себе на колено, надавил изо всех сил, чтобы переломить. Но крепок был костыль, и затрещали у Рыжего суставы. От боли ударила ему кровь в голову, поднялась и закипела в нем злоба, размахнулся он и швырнул костыль в печь. Объяло пламя костыль и принялось пожирать его. Вытянул Овадия вперед трепещущую руку и бил ею в воздухе, как человек, тонущий в великих водах, — пока не подкосились у него ноги и не потемнело в глазах. Повалился он на землю замертво.

Лежал Овадия посреди комнаты, и те, что стояли поблизости, стали пятиться, а те, что были подальше, приблизились. Принесла хозяйка дома кувшин с уксусом, чтобы потереть виски «убитому». Смочили ему лицо, побрызгали на грудь и ждали, чтобы очнулся. Шейне Сарел высвободилась из объятий кавалера, подошла и склонилась над Овадией. Приоткрыл Овадия слегка глаза — как близка она! Как близко ее тело к его телу! Водопад горячих ее грудей едва не касается его сердца, как он чувствует их тепло!.. Плечи его вздрогнули — будто коснулся лампы, которую только что затушили, и не успело еще стекло утратить своего жара. Мысли его начали сбиваться и путаться, пока не прервались вовсе. Люди хлопотали вокруг него, он глядел на них, но все, что они делали, будто никак не касалось его. Через полчаса доставили его в новую больницу.

III

Овадия не хотел в новую больницу: против воли затащили его туда. Всю дорогу он кричал им:

— Я здоров! Я ведь здоров!

Но когда сняли с него одежду и уложили на кровать, почувствовал, будто все суставы в нем расчленяются и позвонки расходятся. Падение это, когда потерял он сознание, сильно повредило ему, и если бы не доставили его тотчас в больницу, могло бы все это плохо кончиться. А чего опасался Овадия, почему не хотел идти в больницу? Страх перед бальзамированием владел им. Люди рассказывали, что тела тех, кто умирает в этих новых больницах, заспиртовывают. А больница эта была самой что ни на есть новой, и служители богадельни, что оказались из-за нее отставленными от дел, часто качали головами и сокрушались о порче нравов и о том, что каждая тварь извратила путь свой на земле, так что запомнились Овадии их слова.

Прежде на этом месте стояла богадельня, и хватало в ней места любому хворому и страждущему, пусть даже и прокаженному, пусть и больному скверной болезнью, — вообще всякой сволочи, любому вору и бездельнику, что таскается из края в край земли, из страны в страну, и самому безнадежному больному, для которого не осталось никакой надежды. Но обеднело заведение, и обветшали стены. Явились власти и вынесли заключение: закрыть богадельню! Обезлюдело здание. И если кто строил в том городе дом, брал что хотел от камней и от балок, и от дверей и от окон, от всего, чем была богадельня раньше богата, так что вытащили под конец все, что было в ней мало-мальски стоящего: и резьбу, и отделку, и пороги и рамы, — пока не случился большой пожар и не пожрал сохранившееся. И не осталось от прежнего дома ничего, кроме груды развалин.

Случилось, что заболела служанка главы общины, лежала в доме хозяев своих неделю и еще неделю, и не видно было конца болезни, и не ведали уже, когда избавит ее Господь от мучений. Поднялся хозяин и пошел посоветоваться с уважаемыми гражданами города. И постановили: учредить больницу, как принято в прочих общинах Израиля. Тотчас сыскались важные деятели и исполнители, и соорудили общими силами нечто вроде дома призрения для бедных больных. И любой страждущий, у которого среди служителей больницы была своя рука, находил себе здесь койку и уход вплоть до самой своей кончины. Раз в день заходил городской врач осмотреть больных, а два-три раза в неделю являлись члены похоронного братства освятить покойника. И знатные попечители бывали там в дни, когда не находилось дел посущественней.

Однажды занемог городской врач, и пригласили молодого его коллегу заменить больного. Молодой этот врач намеревался совершить восхождение в Эрец-Исраэль, Землю Израиля, и устроить там образцово-показательную лечебницу, но когда увидел нищету здешней больницы, принялся день и ночь хлопотать и исправлять, что можно было исправить, а поскольку старый доктор вскоре скончался, назначили молодого вместо него. И когда занял должность, ввел новые правила, так что стала его больница такой, как все лучшие больницы. Не лежало у стариков сердце к этим нынешним порядкам, и покинули они место. Пришли вместо них молодые, дельные и рассудительные, ученые и жаждущие трудиться, и добыли нужные средства и сделали все возможное. И не успокоились, пока не превратили больницу в истинное благословение города.

IV

Принесли Овадию в больницу — под вечер доставили его туда. Искупал его больничный служитель в теплой ванне и выдал свежую рубаху. Смутился Овадия — разве не мылся он в пятницу и не переменил рубахи в честь царицы-субботы? А когда хотел надеть малый талес, остановил его служитель и сказал:

— Погоди, сперва пусть постирают…

Привел в особое отделение, уложил на чистую постель, а сам вышел. Увидел Овадия, что нет вокруг никого, и сказал себе: горе мне! Неужто буду лежать тут всю ночь один? Пошарил вокруг в поисках Торы или молитвенника, но не нашел. Принялся от огорчения накручивать на пальцы пейсы и успокоился понемногу.

Явилась сестра милосердия, водрузила очки на нос — успела испортить себе зрение усердным учением и многими экзаменами, — поглядела на дощечку, что подвешена на спинке кровати. А так как имя больного еще не было вписано, спросила, как его зовут. Сказал ей:

— Овадия.

Удивилась сестра и сказала:

— Обадия? Пророк Обадия? Ты слышал о пророке Обадии?

— Еще бы! Из него читают в заключение «И послал Яаков посланцев…»[3]

Хоть и была она евангелистка, но ничего не поняла из его слов. А все-таки поглядела приветливо и кивнула головой. И снова спросила:

— А фамилия?

Сказал ей Овадия и фамилию. Записала и то, и другое. Потом обвела взглядом палату, убедилась, что всего хватает, ни в чем нет недостатка, и вышла, пожелав ему спокойной ночи. Вертелся Овадия на своем ложе и не мог уснуть. Позабыл уже о всех горестях этого дня, только беспокоился: может, ошиблась госпожа сестрица на его счет? Завтра, как узнает, кто он на самом деле, рассердится. Ведь поглядела на стул, что возле кровати, верно, думала увидеть его одежду — чтобы по одежде определить род занятий и характер… Однако, в конце концов, боли и усталость пересилили все тревоги, и он уснул.

V

Овадия еще не проснулся, когда та же сестра зашла в палату и поздоровалась с ним, спросила, как ему спалось, хорошие ли сны он видел? И беседуя так, сунула ему под мышку градусник — измерить температуру. Взяла его руку в свою — посчитать пульс, а после нанесла на ту дощечку какие-то буквы и значки. Узнал Овадия, что нет у него особо опасных повреждений — ничего такого. Ткнул пальцем в градусник и спросил:

— Что это?

Сказала:

— Градусник. — Спокойно и ласково ответила, тоном, который не заставляет сомневаться в добром отношении.

Постеснялся Овадия снова спросить: а что такое градусник? Решил оставить этот вопрос до другого раза.

Всех больных подняли с постелей, чтобы проветрить и убрать палату, прежде чем придет доктор. Опорожнили судна, вытряхнули и перестелили постели, вытерли повсюду пыль и вымыли пол. Одного Овадию как только что поступившего, которого ни разу еще не видел врач, оставили лежать. Собрались к нему остальные больные — по-разному одетые, некоторые поглядели на него и обсудили что-то между собой, другие поинтересовались, что за болезнь у него. И тоже сказали:

— Что тебе делать в больнице, зачем лежать тут, если ты здоров? — И стали подучивать, как притвориться больным.

Хотел Овадия спросить: что там высматривала эта сестрица, зачем щекотала под мышкой стеклянным градусником? Для чего искала пульс? Что написала на своей дощечке? Не кроется ли тут какой опасности? Не сдадут ли меня властям? Но вспомнил вдруг про врача, и охватили его новые страхи: что, если врач возьмет да разрежет ему ногу? И застыли вопросы у него в гортани, ни один не сошел с языка.

Больные, которым разрешали вставать, пошли и уселись в коридоре за стол. И сестра оказалась там — кормила их завтраком. И не так, чтобы всем дала одно и то же, чтобы то, что дала одному, то же самое дала и другому. Нет, — этому дала молоко, а тому чай, этому — кофе, а тому — какао. И с едой то же самое. Этому — хлеб с маслом, а тому — лепешки или сухарики. И все, как записано на дощечке и согласно болезни. А были и такие, которым не досталось ни хлеба, ни сухарей, ни лепешек, а только зеленоватое питье — чтобы очистить желудок и промыть кишки. Как только отвернулась от них сестра, тотчас начали меняться между собой. Этот, которому дала молоко, желал получить кофе, тот, которому достались лепешки, нуждался в хлебе (поскольку родные тайно доставили ему из дому острый сыр). Кончили все есть и пить и вернулись к своим койкам. И Овадию перевели в общую палату, где все остальные больные. Благословен Господь! Если бы не поместили его теперь вместе с другими, умер бы в одиночестве от тоски и страха. Слыханное ли дело — отделять сына Израиля от общины! Растянулись больные на своих постелях, и оказались среди них такие, что громко стонали и охали. Но кто уже отчасти поправился, или болезнь его была несерьезной, делал, что ему вздумается. Этот изучал, как выглядит его моча, а тот рассматривал компресс на ушибе. Но главное, и те и другие вместе старались угадать, что будет сегодня на обед.

VI

Раны Овадии оказались неопасными. Мог бы он дня через два-три встать и вернуться к трудам своим. Избалован с детства не был, если случалось когда заболеть — ну, так болел. Хуже, что ли, он от этого сделался? Только вот беда: проверила сестра его мочу и нашла в ней белок. Посмотрела во врачебный микроскоп и увидела, что есть в моче сгустки и белые крупицы. Простудился однажды Овадия и схватил воспаление почек. А когда пришел врач и стал проверять его, обнаружил на позвоночнике, на пояснице, вздутие и покраснение. Набухло все это место, и жидкость собралась между кожей и мясом. Сказал врач сестре:

— Дерматит у него. — И велел, чтобы не вставал Овадия с постели. Распорядился давать ему такую еду, чтобы не затрудняла пищеварения: молоко и рис, кашу и суп, булочки и мучной соус, но без всяких острых приправ.

Лежит Овадия и думает, что это еще за дерматит, что за дракон такой у него приключился? Лицо его деревенеет и пухнет и становится, как стекло. Веки набрякли, и взгляд затуманен. Моча мутная, и поначалу был в ней даже большой осадок, и вес состава больше тысячи тридцати. Но Овадия не стал отчаиваться. Можно даже сказать: вовсе не чувствовал своих болезней. Полеживал себе, как царский сын, на чистой постели, и кормили его лучшими в мире кушаньями. И не проходило дня, чтобы не сотворили с ним какого-нибудь благодеяния и какой-нибудь милости. Щетку с настоящей щетиной дали — чистить зубы. Белый порошок дали. Окунает Овадия щетку в воду, макает в этот порошок и в рот — и тотчас прохладный дух наполняет всю гортань и ударяет в ноздри, расширяет дыхание и просветляет глаза, и зубы его блестят и сверкают. Мазь дали — руки мазать. Начал Овадия пользоваться ею — зажили на нем все царапины, все трещинки на руках исчезли, все синяки и ссадины, сделалась кожа нежной, как у младенца. А иногда, когда сестра уходит в город и прощается с ним, кладет свою руку поверх его руки, и он чувствует тепло ее ладони у себя на коже, и нет между ними никакой преграды. Если бы Шейне Сарел видела его таким… Не стала бы больше стыдиться его…

Каждый божий день ждал Овадия, что вот, Шейне Сарел придет проведать его. Ведь нетрудно это. Полчаса пути разделяют их. Разве она должна покупать ему какие-то подношения? Даже и не позволяют таскать больным еду из города. Но если бы принесла вдруг что-то приятное и желанное, показывал бы после соседям и говорил: это Шейне Сарел принесла мне! Каждый день, как наступал час посещений, накручивал Овадия пейсы и расчесывал бороду, растягивался на постели и ждал — вдруг придет.

Но Шейне Сарел не пришла.

VII

Провалялся Овадия в больнице почти до самых осенних праздников, до самого Новолетия.[4] Уже мог вставать каждый день с постели и выходить в больничный сад. Новый костыль выдали ему, с резиновой нашлепкой, идет он себе — как по облаку шагает, не слышно ни звука. И врач, и сестра, и служитель по-прежнему добры к нему.

Но нет худа без добра, и нет добра без худа: с того дня, как попал он в больницу, ничего не слышал о Шейне Сарел. Разве она не ведает, где он? Или забыла ту субботу, забыла, как обошлись с ним озорники на танцульках? Разве не видела, как понесли его в больницу? Или, может, сама она больна, не приведи Господь? Прежде, чем сердиться на нее, не лучше ли расспросить о ее здоровье? Но у кого? Больные эти, что лежат здесь в больнице, не знакомы с ней — ни они сами, ни те, кто их навещает.

Согревал Овадия под ласковыми лучами осеннего солнца свое измученное и побитое тело. Мускулы его сжимаются и расслабляются, напрягаются и растягиваются, и куда бы ни захотел он поворотиться — во всякую сторону с легкостью поворачивается. И даже горб — словно не так уже тяготит спину, не гнет к земле. Будто отсекли от него часть, и уменьшился в размере. Нет у Овадии никаких причин кручиниться и горевать, но все же не может он не тосковать — не приходит к нему Шейне Сарел! И не потому он тоскует, что так уж жаждет увидеть ее, — нет, хочется ему, чтобы она посмотрела на него теперь. Увидела во всем благолепии и во всем достоинстве. Чтобы сделался он ей мил.

Но долго унывать не умел Овадия. Не бывает такого горя, чтобы не нашлось рядом утешения. Ведь не сегодня-завтра выйдет он из больницы, и если она не пришла к нему — что ж, он сам отправится к ней.

Похлопал его врач приветливо по плечу и сказал:

— Сегодня ты молодец, Овадия! — и обещал, что вскоре разрешит ему выйти в город — размять немного ноги.

Сила возвращается к нему. Благословен Господь!

Не раз говорил себе Овадия: экий ты дуралей, Овадия, что ты так торопишься покинуть больницу? Если ты о бадьях своих беспокоишься, так они в надежном месте, хранятся у меламеда. А если о деньгах ты тревожишься, так деньги отданы в залог, и каждый день нарастают на них проценты. И не только что хлеб твой дают тебе здесь задаром и постель не стоит тебе ни гроша, но подумай только! — раньше ты кости глодал, и то не досыта, не каждый день, а теперь лопаешь мясо до отвала. И то, что ты ешь тут в будни, дома не снилось тебе и в субботу. Подумал Овадия: чудеса да и только! Поначалу жутко мне казалось очутиться в больнице, а теперь тяжко с ней расставаться. И как человек, который спешит насытиться перед постом, поскольку знает: завтра не придется отведать еды, так и Овадия — лежит на своей постели и не может належаться, нежится под одеялом и съедает все, что дают, и встречает каждый день с умилением и благодарностью, поскольку знает: не сегодня-завтра конец всему этому счастью.

Лежал Овадия на чистой постели, потягивался на белых простынях, откидывал голову на настоящую перьевую подушку, укрывался настоящим одеялом и почти забывал, что он жалкий хромой калека. Почивал и блаженствовал, как барин, как знатная роженица.

VIII

Повадился кувшин по воду ходить, тут ему и голову сложить. Что должно было случиться, то и случилось. Отяжелело тело Шейне Сарел, раздались члены, и избыток плоти стал для нее источником тоски и скуки. Лежит она ночью после плотного ужина, лежит на своей постели, обложенная со всех сторон подушками и перинами, а голова свободна от всяких мыслей, и сердце свободно от привязанностей. А что сделают свободная голова и пустое сердце, если не приведут к преступным размышлениям? Если бы парни воротили от нее нос, может, и обуздала бы себя, но теперь, когда они распаляют ее страсть, как устоит от соблазна? И если бы караулила беда снаружи, может, еще справилась бы с ней, но сейчас, когда беда в доме, куда бежать от нее? Есть у ее господина приказчик — Реувен-рыжий. Как банный лист, как лишай прилепился он к ней. Много раз грозилась, предупреждала его: попробуй только прикоснись ко мне, всю морду раздеру! Но положил он руку ей на грудь, и смутилась душа ее, не смогла Сареле вымолвить ни звука, не стало у нее слов, чтобы отчитать и прогнать его. Хоть бы Хромой был здесь, может, спас бы ее от греха, но и его нет, и вот — ведет она себя, как презренная рабыня. Не по сердцу ей эти грубые парни — с наглыми лицами, да не умеет отвадить их.

А кто виноват, что Реувен командует Шейне Сарел, как ему вздумается? Йехуда Йоэль, хозяйский сын! Йехуда Йоэль, ешиботник. Большую часть дня торчит Йоэль в ешиботе, даже пообедать нет у него времени. Когда вся семья за столом — нет его. Является, когда все уже отошли ко сну. Приходит, когда во всем доме не спит только Шейне Сарел. Накрывает она для него на стол, ставит подливу и мясо, он подсаживается и в задумчивости, уткнувшись в книгу, принимается жевать. А она садится у печки и глядит на него. Тень смущения на лице, локоны пейсов спадают на щеки двумя прекрасными завитками, отхлебывает себе подливу и вгрызается молодыми зубами в грудинку, обсасывает косточки и хрустит румяной поджаристой корочкой. Если бы не стыд, встала бы и поцеловала его. Не греха ради, упаси Бог, — просто от восхищения. Не успеет Шейне Сарел увидеть его, только бросит на него взгляд, как щеки ее вспыхивают, а глаза сами собой опускаются книзу. Упрется взглядом в собственные коленки, а вся душа трепещет от томления.

Йехуда Йоэль встает до света, спешит в ешибот и, выходя из дома, заглядывает в комнату, где спит Шейне Сарел. Будит ее, чтобы она встала и заперла за ним дверь. До чего ж приятны ей эти мгновения, когда он стоит возле ее кровати! Дороже они ей, чем целая ночь, хоть и тревожит Йехуда Йоэль ее сон.

Один раз, еще до того, как ему войти, откинула она одеяло с груди, а когда появился, притворилась спящей. Взглянул он на нее, и смутились в нем все чувства — с трудом овладел собой и позвал ее, но она не ответила, снова позвал, и снова она не ответила. Подошел и коснулся ее, и тотчас опалил его такой огонь, какого в жизни не знал. Лежит его рука у нее на груди, и пальцы трепещут. И стоял Йехуда Йоэль так, пока не взошла заря. Весь тот день был он словно болен, лихорадило его и трясло, то казалось ему, что вся кровь покинула его тело, то бросало в жар. На постели не мог улежать и заниматься Торой не мог, обнимал печь и думал в сердце своем: ведь она невеста! Обрученная девица. Однако… Поскольку еще не сказал ей Овадия слов благословения, считается свободной. Да и что такого он сделал? Ну, положил руку ей на грудь, так что? Сделалась она от этого нечистой?

Вспоминал случившееся и не мог уже думать ни о чем другом. И тот же трепет, что ощутил он, когда стоял у ее постели, опять охватил его сердце, сотряс все его существо — поднялся и усилился во сто крат. Вскакивал Йехуда Йоэль со своего места и клялся, что не повторит грешного поступка, что добрый нрав победит дурной, но с каждой новой минутой все более отчетливо являл перед ним Сатана обнаженное девичье тело, так что под конец уже сожалел, что не оставалась его рука дольше на ее груди. Вспомнил Йехуда Йоэль, как однажды помог Овадии подсчитать его деньги. Спросил себя Йехуда Йоэль: почему же не покусился ты на деньги — не взял ни гроша от них? Ведь, поскольку должен был отослать их в счет налога за бракосочетание, за подпись от общинного совета, мог утаить часть, и никто бы — ни Овадия и никто другой — ничего никогда не узнал бы и не почувствовал, но ведь не взял ни полушки, а если бы взял, все равно получил бы Овадия свою бумагу вовремя. Запылало лицо Йехуды Йоэля от стыда, как смородина. Украсть? Что за мерзкий помысел! Даже принялся трясти рукой в воздухе, будто приклеилось к ней что-то гадкое, и от ужаса весь вспотел. Огляделся вокруг, как взаправдашний вор, — не прочел ли кто его мыслей? Только когда убедился, что никто ничего не заметил и не заподозрил, перевел дыхание и поднял голову с облегчением. Упал его взгляд на скрижали Завета. Подумал: разве заповедь «не укради» не равна заповеди «не пожелай»?[5] Кто предостерег от одного, предостерег и от другого. Почему же в первом случае вышел ты с миром, а во втором — только взглянул и погиб? Но даже больше, чем сокрушался Йехуда Йоэль о своем преступлении, сожалел он о том, что открыт теперь путь к греху.

В тот же день случилось ему прослушать проповедь одного мудреца, наставлявшего, что как не знаем мы, чем прельщало прежние поколения идолопоклонство, так и будущие поколения не узнают, чем прельстил нас разврат. Сказал Йехуда Йоэль: ведь из Талмуда знали сыны Израиля, что нет истины в идолопоклонстве, и потому не совершали идолопоклонства, кроме как для того, чтобы сделать разврат дозволенным. То есть совершали идолопоклонство не ради него самого, а лишь ради кровосмесительства и блуда. И так трактует рабби Шломо бен Ицхак: когда охватывала их страсть к разврату, говорили: сбросим с себя бремя Торы, и некому будет упрекнуть нас в потакании собственной похоти. А к идолопоклонству не было у них рвения. В любом случае, если вспомним и сопоставим, какова была страсть к разврату и кровосмесительству у первых поколений, то обнаружим, что ослабела ее сила и вырвано ее жало.

Когда настало утро другого дня, встал он и укрепил себя изречениями мудрецов, и решился уже разбудить ее и тотчас уйти. Но обуяла его похоть пуще прежнего и заставила его руку лечь на грудь ее и не отрываться, и двигаться дальше, пока не насытится ладонь нежностью плоти ее. Тотчас осознал всю низость своего поступка. Устрашился, что закричит девица и опозорит его, но успокоил себя: спит она и ничего не чувствует. А если даже и чувствует, ведь сможет он сказать, что ничего дурного не имел в виду, а лишь хотел разбудить ее. Разве не поверят ему? Дядя его был еще не женат и соблазнил служанку, но не сказали ему: помни дела свои первые! Правильно учили мудрецы: если вздумал человек взять себе жену, пусть проверит вначале братьев ее, потому что сыновья в большинстве своем идут в братьев матери. И опять не убрал руки своей с ее груди.

Если совершил человек преступление, да еще повторил его, привыкает к содеянному. И с этих пор, как наступал час идти в ешибот, не мог устоять против соблазна. И не только на рассвете, а во всякий час, как случалось ему находиться дома, и никого из домашних не было рядом, не удерживался от блуда. И так это у них повелось: она сидит у печки, чулок в руке и клубок ниток на коленях, и притворяется, что дремлет, а он приближается потихоньку, кладет руку ей на грудь и играет клубком, что в подоле ее.

И не утаилось это от приказчика. Положил приказчик руки ей на плечи и сказал:

— Будешь слушаться меня — хорошо, а нет — сообщу обо всем хозяйке.

И с тех пор командовал ею, как хотел.

Дело было в ночь под Рождество. Отправился хозяин играть в карты и передал ключи от лавки приказчику. Принес приказчик ключи в дом лавочника и не нашел там никого, кроме Шейне Сарел. В тот час занималась Шейне 6Сарел тем, что перестилала постели и стояла как раз возле кровати Йехуды Йоэля. Взбила уже тюфяк и накинула простыню, взбила подушку и проверила — нет ли где комьев, не застряла ли между простынь соломинка из тюфяка, — чтобы не потревожила, не дай Бог, не смутила сон Йехуды Йоэля! И вот, пока стояла она так беззащитная, обхватили ее с силой две грубые руки, и запах Рыжего, который не могла выносить, ударил в ноздри. Повалил приказчик ее на кровать и сам повалился на нее. И дышал тяжело, как кузнечный мех. Две-три минуты лежал с нею. Потом оттолкнул ее и сплюнул.

Позднейшие их встречи проходили не так. Не как в тот раз, а совсем как у людей — вначале сидели они и беседовали о том о сем. На чердаке под крышей стояла кровать — в праздник Суккот пользовались ею, чтобы исполнить, как положено, заповедь Суккот.[6] Всю зиму на кровати этой был навален лук, а на стене над ней был вбит гвоздь, на котором висела старая шуба. Сняли шубу с гвоздя и постелили на кровать. И вот, Шейне Сарел поднимается на чердак — взять корма для птицы, — а тут Рыжий прыгает на нее из угла и трубит ей в ухо, и карандаш, что торчит у него за ухом, тычется ей в лицо, и тотчас начинает Шейне Сарел дрожать, руки ее сами собой сползают на живот, а он обхватывает ее изо всех сил и держит, пока она не сдастся.

IX

Все еще лежал Овадия в больнице и тучнел, как вепрь, и все посетители, глядя на него, поражались: что это крепкое создание делает тут между больными? Даже служитель подмигнул однажды и сказал:

— Овадия этот не болеет в остальные дни года, а только в субботы и праздники!

Но сестра милосердия заступилась за него и объяснила:

— Снаружи он здоров, да изнутри болен.

Это как, например, выходит человек на рынок — купить чего-нибудь — и не знает, что у него больные почки. И вдруг падает и умирает. Убиваются по нему родные и плачут: вчера был здоров, а сегодня простерт бездыханный! И не ведают, что на самом деле Ангел смерти давно уже ходил за ним по пятам.

Служитель сует Овадии градусник под мышку и говорит:

— Счастье твое, Овадия, что напали на тебя эти разбойники и поколотили. Если бы не этот случай, истаял бы ты, как свечка. Бога благодарить ты должен, избавлением своим обязан ты этим ранам. Дай-ка погляжу твою температуру.

Притворяется Овадия, что достает градусник, а сам вытаскивает из-под мышки ложку или вилку — или расческу. Нравится Овадии смешить людей. Не опасны теперь его болезни.

X

Однажды в четверг стояла Шейне Сарел у стола и месила тесто, а Йехуда Йоэль, хозяйский сын, сидел напротив нее и копался в «Книге рифм»,[7] отыскивая удачные созвучия, которыми смог бы украсить собственное поэтическое сочинение. Итальянские рифмы, рожденные в недрах музыкального языка той страны, но совершенно не соответствующие местному наречию, он отверг. Мечтания и мысли Йехуды Йоэля витали в иных сферах, сознание его было рассеяно, он перелистывал страницы и поглядывал на стоящую перед ним Шейне Сарел, которая слегка покачивалась в такт своим движениям. Все члены его расслабились, взгляд затуманился, он сидел против нее, словно погруженный в дремоту, и приятное томление и грусть теснили его сердце. Постепенно позабыл он о рифмах, а принялся размышлять о том, что до сих пор не женат, не познал главного наслаждения в этом мире и, может, умрет вдруг, так и не изведав вкуса жизни, — как случилось с рабби Гершомом Хефецом, составителем этой книги, скончавшимся в восемнадцать лет.

Шейне Сарел тихо занималась своим делом, подхватывала тесто и складывала пополам, и еще пополам, и снова раскатывала, и при каждом движении вздрагивал и вздымался ее грузный набрякший живот. Тот день был праздничным у христиан, в связи с чем лавка была закрыта, и хозяйка сидела дома, занятая какой-то своей работой. Поглядела хозяйка на Шейне Сарел и сказала:

— Сдается мне, Шейне Сарел, что ты пополнела. Что-то очень уж вздулся у тебя живот!

Покраснела Шейне Сарел. Завопила хозяйка:

— Подлая! Убирайся отсюда, сию минуту!

Шесть месяцев уже носила Шейне Сарел младенца в утробе. Когда остыл немного гнев хозяйки, глянула она на сына — проверить, понял ли он что-нибудь из всего случившегося. Но Йехуда Йоэль будто ничего и не слышал, глаза опущены в книгу — поглощен размышлениями о содержании той главы, в которой безутешный отец оплакивает безвременно почившего сына:[8] на что жаловаться живому человеку, преодолевшему грехи свои?

В ту ночь пробужден был Реувен от сна каким-то движением в комнате. Вскинул он руки и спросил:

— Кто тут?

Успокоила Шейне Сарел:

— Не шуми!

Приподнялся на постели: Шейне Сарел стоит возле него. Умолк и не проронил больше ни слова.

Задрожал ее голос:

— Это я, Реувен. — Чуть слышно сказала, чтобы не услышал никто в доме. И как будто от собственных слов открылась ей вдруг вся бездна беды ее. Прибавила: — Что мне делать? Если не возьмешь меня в жены, как положено по закону, брошусь в реку…

Уронил Реувен обе руки на постель. Потом уселся на подушках повыше и все еще молчал.

Позвала Шейне Сарел:

— Реувен! — И рыдания перехватили ей горло.

Оперся Реувен на локоть и сказал:

— Если не уберешься отсюда сию минуту, закричу так, что проснутся все в доме. Пускай соберутся и увидят, что ты за штучка!

Проглотила Шейне Сарел свои слезы, повернулась и ушла.

Если бы начал Реувен утешать ее, если бы стал давать обещания и обманывал, если бы прогонял ее от себя и призывал вновь — кто знает, выдержала бы она? Смогла бы выносить ребеночка до конца? Теперь же, когда сказал он те слова, что сказал, напугала ее его угроза даже больше, чем само ее печальное положение, вернулся к ней разум, оставила она его в покое и пошла туда, куда пошла. Отыскала себе угол, и окончила там дни беременности своей. И родила сына.

XI

Вечером в пятницу, что перед Рош а-шана, разрешили Овадии выйти в город размять ноги, и если хождение не повредит ему, дадут ему провести еще и эту субботу в больнице, а потом он будет сам себе господин. Спустился Овадия в микву[9] и погрузился, поднялся и обсушился, принесли ему его одежду, и оделся. Взял новый костыль, сунул зубную щетку в наружный карман капота, чтобы всем была видна, и вышел в большой мир. Стеснялся Овадия вернуться в палату в жалкой своей одежде, но не мог покинуть братьев-больных без прощального слова и благословения. Пришел к ним — он смотрит на них, а они глядят на него. Он смотрит, не смеются ли над ним — из-за его лохмотьев, а они глядят на его костюм и вспоминают собственную одежду. Простился с ними и пошел в город. Ослабел Овадия после болезни, нескоро передвигаются ноги, долгой показалась дорога. Зато походка у него теперь не как прежде. До того, как попал в больницу, дергался и подпрыгивал при каждом шаге, спотыкался, как беспомощный инвалид, а теперь вышагивает, как солидный белоручка.

Хотел Овадия сразу направиться к Шейне Сарел, но возник у него серьезный вопрос: когда следует произнести благодарственную молитву за излечение и избавление — в эту ли субботу, когда он все еще находится в больнице, ест и пьет там, — или в следующую, когда покинет ее окончательно? Направился он к меламеду, спросить его совета.

Заметил того самого помощника меламеда — сидит на завалинке и вывязывает узелки на кистях талеса.[10] Обогнул дом и подошел потихоньку, чтобы вдруг предстать перед ним. Подумал Овадия в душе: смотрите-ка, сегодня он сидит тут, как невинная овечка, а завтра поскачет плясать с девицами! Увидел помощник меламеда Овадию, сплюнул презрительно и сказал:

— Это ты?

Выпятил Овадия грудь, в особенности то место, где торчит из кармана зубная щетка, и ответил:

— Я и никто другой! Я собственной персоной.

Поздоровался помощник меламеда и спросил:

— Откуда явился? Совсем исчез… Пропал с глаз долой. Мы уж думали, ты в Броды подался, нанялся там в кормилицы. Тебя, кажется, следует поздравить.

Порадовался Овадия приветствию и поздравлению. Действительно, выздоровел он теперь, кто теперь помешает ему сыграть свадьбу, прямо в эти дни, без дальнейшего промедления? Сколько можно скитаться по чужим углам и не иметь собственной крыши над головой? Поднялся помощник меламеда, обхватил Овадию за плечи и сказал:

— Дай-ка погляжу на образину твою, рабби Овадия, сдается мне, что вернулась к тебе твоя молодость! Откуда ты вдруг явился и где пропадал столько времени?

Подмигнул ему Овадия и сказал:

— Это ты спрашиваешь, где я пропадал? Или вовсе не слыхивал, что попал я в больницу?.. С той самой субботы, как застал тебя пляшущим с девицами, не подымался с постели. Увидел тебя занедужившим и сам заболел. Хорошо же ты, однако, исполнил заповедь посещения больных! Сейчас, даже если бы дал ты мне полный дом серебра и злата, не смог бы исправить прегрешения своего, поскольку я уже вышел из больницы.

Удивился помощник меламеда:

— В больнице ты был?

Сказал Овадия:

— Что ты разеваешь рот? Хочешь бочку проглотить? Целый год провел я в больнице.

— Целый год?.. Быть того не может!

— А если меньше года, так что — недостаточно?

— И совсем не выходил оттуда?

Сказал ему Овадия:

— Экий ты всемирный дуралей! Говорят тебе: с постели не вставал, а ты спрашиваешь, не выходил ли.

Поглядел на него помощник меламеда и скорчил рожу:

— Что ж… Значит, по телеграфу ты делаешь детей, Овадия.

Сказал ему Овадия:

— При чем тут телеграф, и кто делает детей?

Захлопнул помощник меламеда рот и ничего не сказал — видел же он Шейне Сарел, видел, что у той живот на нос лезет! Поглядел еще раз на Овадию, и появилась на губах у него усмешка — как бывает у похотливцев, даже если и не согрешили. Тут как раз явился сосед и спросил о своем талесе. Повернулся Овадия и ушел.

Дошел до лавки хозяев Шейне Сарел. Сказал себе: может, зайду и куплю ей конфет? Вошел тихо и степенно и поздоровался со всеми:

— Шалом! — и протянул руку, поприветствовать каждого, кто тут случился.

Покупателей в лавке не было, лавочник сидел за столом и подсчитывал выручку, а приказчик отдирал крышку от ящика с сахаром. Увидел приказчик Овадию, вскинул голову и взмахнул топором. Поздоровался с ним Овадия и осведомился о здоровье. Опустил Рыжий голову и вернулся к своему занятию. Вытащил Овадия кошелек и вынул из него серебряную монетку. Еще раз сказал лавочнику «шалом» и стал дожидаться, пока тот соблаговолит обратить на него внимание. Повернул лавочник голову, но не вымолвил ни слова.

Стоит Овадия и слышит вдруг брань из угла. Поскольку пришел он со света, не заметил в темном углу фигуру хозяйки дома, но голоса ее не услышать не мог.

— Поглядите-ка! Сыскался — папаша! Может, подарков пришел требовать?

Оторвался лавочник от подсчета денег и спросил громогласно:

— Друг мой, чем обязан я такой честью, что ты осчастливил меня своим визитом?

Протянул Овадия ему монетку и изложил свою просьбу. Взял лавочник банку с конфетами. Пошарил в банке и отсыпал из нее в кулечек. Тем временем выбралась жена его из своего угла и снова заголосила:

— Видели вы такого пакостника? Прислугу в доме нельзя держать по его милости! Дай, дай ему конфет, пускай подавится ими!

Стоял Овадия, как громом пораженный, и не знал, отчего эта женщина кричит на него. Взвесил лавочник конфеты. Отложил и добавил, добавил и отложил, и отдал наконец Овадии. Сник Овадия, молча взял конфеты и вышел.

Постарался Овадия припомнить все свои дела и не нашел, чем он кому-то не угодил. Стукнул костылем оземь и сказал себе: ну и пусть злится, мне-то что? Пусть бесится, пока не лопнет! В любом случае хорошо, что она торчит теперь в лавке, а не дома. Пойду туда и увижу Шейне Сарел. Но дорогой сделалось все-таки на душе у него неспокойно.

XII

Пришел в дом лавочника и нашел там другую служанку. Поглядел на нее Овадия и спросил:

— А Шейне Сарел, где она?

Вселился бес в сердце служанки и прогнала его, ничего не открыв.

Стоял Овадия возле дома, почесывал в затылке и обдумывал, куда же ему теперь идти. Вертелся на своем костыле в одну сторону и в другую и взвешивал, где искать Шейне Сарел. Нет сомнения, что оставила Шейне Сарел дом лавочника и нанялась к кому-то другому, но к кому? Тревожно и обидно стало ему — мало того, что не встретил ее, но даже не знает, куда направиться. Может, пошла набрать воды из реки? Не то, чтобы был подходящий для этого дела час, но за что-то должен он был уцепиться — чтобы не потерять совсем надежды разыскать ее. Не успел еще двинуться в путь, как снова овладело им сомнение. Может, она там, а может, и не там. А если не там, задержат его водовозы. Что же делать и где искать? Разве что пойти сначала к свахе, та уж точно знает, где теперь Шейне Сарел служит. Скажет ему. Опустил Овадия руку в карман, нащупал кулек с конфетами и направился к свахе.

Подошел к дому свахи. Издали приметил фигуру женщины, смотрел на нее и не мог понять: Шейне Сарел это или не Шейне Сарел? Ведь не суббота сегодня и не праздник, что ж она сидит на завалинке? Нечего разве ей делать? Не осталось никакой работы? Или, не дай Бог, была больна и до сих пор не в силах трудиться? Тотчас подойдет к ней и скажет: видишь, Сареле, жизнь моя, мы с тобой одна душа и одно тело. Это как заболит у человека одна нога, а все тело чувствует, так и мы с тобой: я захворал, и ты за мной следом. Слава Богу, что уже выздоровели и окрепли. Видишь, Шейне Сарел, хоть сердце у меня и щемит, как подумаю, что ты была больна, но уповаю, что не случится такого в будущем, и тем утешаюсь. Или, может, вообще ошибся он, и это вовсе не Шейне Сарел — вовсе другая женщина? Ведь ребеночек у нее на руках. Кому подобен дурак, не узнавший жены своей?

Смотрел Овадия на крупный и пышный стан той женщины, и лицо ее делалось все более и более чужим. И охватила его великая печаль. Полагал Овадия, что пришел к своей нареченной, а приблизился немного и нашел другую. Стоял и звал: Шейне Сарел, Шейне Сарел! Не потому, что мог еще воображать, будто она Шейне Сарел, но чтобы точно убедиться, что не Шейне Сарел она. И не было ответа. Подошел он вплотную к завалинке.

Шейне Сарел сидит на завалинке, грудь ее обнажена, и младенец в ее объятиях. Тяжелый подбородок уперся в грудь. Поглядел Овадия перед собой, обхватил одной рукой покрепче костыль, а вторую засунул в карман, где конфеты. Начали конфеты таять в его руке, и липкая жидкость стала сочиться между пальцами. Подняла Шейне Сарел голову и прикрыла грудь. Принялся младенец кричать и потянулся ручонкой к груди. Всунула Шейне Сарел сосок ему в рот и закричала:

— Ах ты, ублюдок, на, на — соси и подавись!

Вцепился ребенок в материнскую грудь всеми десятью пальчиками, рыжие волосенки торчат из-под чепчика. Посмотрела Шейне Сарел на Овадию, потом на младенца, и зеленые глаза ее вспыхнули гневом. Стоит Овадия — рот раскрыт и язык прилип к гортани — как камень, который некому сдвинуть. А конфеты в руке его тают и иссякают. Младенец присмирел и сосет материнскую грудь с тихим причмокиванием. Переложил Овадия конфеты в правую руку, а костыль в левую. Младенец насытился и разжал одну ручку, скатилась она с груди Шейне Сарел. А Шейне Сарел все никак не успокоится от злобы своей. Не решился Овадия отдать ей конфеты, склонился над младенцем и вложил их в его ручонку.

1921

Загрузка...