«…но Добчинский поспешит со всех ног:
„Боже! Да ведь Рим только и ждал меня, а
я именно и родился, чтобы сжечь Рим:
смотри публика, и запоминай мое имя“
…и он всю историю похерил и стал что-то там подклеивать, какой-то другой отрывок про женщину, которая должна была бы в этой новой его истории не читать. Груди женщины почти касались земли, она собирала ягоды и думала, что ее никто не видит, в зеленых листьях земляника, каплями то тут, то там, она (женщина) сняла лифчик, чтобы немного позагорать, погреть соски, и вдруг увидела ягоды. А он спокойно рассматривал ее через листву. Широкие, очень широкие бедра в длинной чесучевой юбке, округлые плечи, белое тело с загарным вырезом под шеей, она обирала ягоды своими грубоватыми крупными пальцами, быстро, умело клала себе в рот. Она была совсем рядом с ним, и, если бы он шевельнул хотя бы веткой, то она, конечно же, заметила бы его и, может быть, даже и закричала…
Но он почему-то похерил и этот отрывок, и стал подклеивать другой, что-то там про байдарку, но все вместе, подставленное одно к другому, получалось довольно нелепо, если не сказать – дико, разные ритмы, разные скорости и краски, второй образ более дробный, узкий и выплывающий, а первый – про женщину – статичный, объемный, и на фоне второго, несмотря на свою стереоскопичность, все же слишком громоздкий. И из всего этого не следовало далее ничего, не рождалось никакой новой неожиданной истории. И в голове у него уже не было никакого восторга, а только сумятица, тупая, бестолковая каша, да временами появляющаяся злобная мысль: "А на фига это вообще надо – писать? Корчиться в муках? И не печатают ни хера, и денег, блин, никаких…" Уныло он послонялся по квартире, поел, попил, покурил, долго сидел в туалете, слушая, как за спиной по трубе пролетает чье-то говно, почему-то подумал о Боге, потом о чистоте этой своей мысли, что вот Ему не все ли равно, как и где пребывать, а ведь таким должно было бы быть и искусство, давно утерянная сакральность, да и он сам когда-то себя уверял, что в этом мире бушующей постмодернистской попсы он будет оставаться спокоен… Проклятье!
"Проклятый постмодернизм, – продолжал думать он, подходя к этой чертовой библиотеке, – Ленка эта ставит там что-то все из себя, на сцену меня не пускает, ты, мол, не классик. А кто классик? Пригов этот, блин, что ли классик? Концепт этот гребаный, ну выехали ребята на "совке", ну обкакали соцреализм, а дальше-то что? Нуль…" Так он и шел в этих своих мыслишках, жевал и жевал одно и тоже. И тут вдруг Пригова этого самого литератора и увидел. "Стоило, мля, только о тебе подумать, как ты тут, как тут". А этот, значит-ца, господинчик Пригов тоже в библиотеку спешит (его же вечер-то как никак). Ну, наш герой догоняет его, подобострастно здоровается, как лучший друг, здрасте, мол, Дмитрий Александрович, как ваши языки говорения поживают? Как ваши такие-сякие замыленные-незамыленные способы коммуникаций? много ли приносят доходу? А сам про себя думает: "Хоть бы ты, гад, сдох поскорее со своим этим мудацким концептуализмом". Так рот сам и раскрывается: "Освободи, сука, дорогу. Не словесня, бля, а Бог. Писать кровью, как сказано у Ницше…" Ну а тот нашему герою в ответ, доброжелательно так через интеллигентские очки – здрасте, здрасте, простите, забыл, как вас зовут, ну кака успехи? а я, вот, вчера вернулся из Гамбурга, немцы дали стипендию еще… И давай о своем Гамбурге, да о себе, да о своем Гамбурге, да о себе, да о сваем гамбургире, да о сибе… И какой он знаменитый на весь мир, да на все времена гениальный. А наш герой про свой восторг внезапный державинский, что ум пленил, да что в унитаз спустить пришлось, с грустью вспомнил. И тут им вроде как улицу переходить пора, и зеленый-то, блин, человечек замигал, замигал, мол, скоро погасну, погасну. А Пригов: "Ну, что Андрей Георгиевич…" "Станиславович", – наш герой его поправляет. "Кх-х, мда-с, Станиславович, переходим?" А наш герой: "А как же, Дмитрий Александрович, пословица – выиграешь минутку, а потеряешь жизнь?" А тот: "Да это все языки говорения. А мы-то в реальности успем". И пошел-с. Ну в смысле Пригов Дмитрий Александрович пошел-с. А тут-то уже красный человечек, красный, да-с. А наш герой хотел было его, Пригова, за рукав прихватить, куда же вы, мол, задавят, да и не успел. Тягач тут, такой тягочище вылетает из-за угла прямо, гудит, кабина высокая тупая, и в Пригова в этого бедного бампером – бац!.. Девка какая-то завизжала рядом, сумкой с яблоками закрылась, ента вот разбитая приговская голова, на треснувшем очке глаз повисший, неестественно вывернутая спина… "Кровищи-то, у-уу". – продудел рядом какой-то усатый. Отвернувшись, Станиславович стал медлено проталкиваться сквозь набегавшую, да наседавшую друг на друга толпу. "Какие-то нечеловеческие лица, – с ужасом озирался Станиславович на тех, кто лез и лез, лишь бы увидеть эту чужую смерть. – Не люди, а жуки какие-то. Давильня…"
Ни в какую библиотеку он, разумеется, не пошел. Домой тоже было тошно. Жил он тогда один, разошедшись с женой из-за своего бессмысленного не приносящего ни копейки писания. И до того ему стало отвратительно. "Ведь это же я ему смерти пожелал… да если бы только знать, что все так ужасно кончится… да никогда на свете, да упаси Бог, ведь я же, как и все, да это же только слова… а так, вслух, никогда никому, наоборот даже… да ведь видишь же Ты меня, Господи, чист, чист я перед Тобою…" Так он и шел, то оправдывая себя, то обвиняя, пока не наткнулся на какую-то рюмочную. "У-а, – заговорили пьяные голоса, – вчерашнее еще не переварилось". "А у меня кишка хорошо работает, уже выходит". "Не долили, гады…" Станиславович выпил пару рюмок, постепенно приходя в себя, и в тишине пьяного гула вдруг ясно и отчетливо услышал: "НЕ БОЙСЯ, АНГЕЛ-ИСТРЕБИТЕЛЬ". Андрей Станиславович оглянулся. Какой-то крепыш с мясистыми набоковскими заворачивающимися ноздрями, с трагически веселыми искорками в узких, широко раскрытых глазах уже подвигал ему залапанный графинчик. "Ну, что, – говорит, – родила? Давай же еще по сто".
О безумие мое прекрасномудрое, о голубиная ясноокая птица, не тогда ли ты снизошла на меня, и не тогда ли сказал я в сердце своем эти заветные слова: «Пиздец постмодернизму»? Но почему именно я, жалкий, забитый жизнью, затертый и оттесненный брякающей литературной толпой, почему именно я призван был свершить это благое и жестокое дело? Узкоглазый соотечественник мой давно уже ушел, а я все сидел и сидел, размышляя поверх слов над приходящими в голову словами. «Ангел-истребитель…» И какое-то странное неясное чувство уже поднималось и поднималось во мне, разворачивалось и разворачивалось. Словно смерть этого господана Пригова была каким-то тайным знаком посвящений, я вдруг словно что-то увидел в самом себе, словно обнаружил в пещере своего "я" ту долгожданную трещину, сквозь которую засветило звездное черносахарное небо, открывающаяся в высоту ночь, жестокие и твердые крупины алмазов…
– Смотри, – сказал вдруг кто-то большой, опираясь на мой стул. – Смотри, ангел-истребитель, не подведи.
Пивная уже закрывалась. Уборщица в засученных черных лосинах метала между стульев палку швабры. Иногда она попадала в их алюминиевые ножки, отчего стулья отчаянно и надсадно визжали. Я видел, как зашарканный тысячью ног пол становится все чище и чище. Пол блестел и мне казалось, что он начинает светиться.
– Давай, давай, – затрясли меня за плечо. – закрывается бар, закрывается.
Земляника дразнила и заставляла присаживаться. Сладкое это чувство – ни о чем не думать, а просто есть, брать самыми кончиками пальцев, радуясь, что ягода отрывается сама, отправлять в рот, жмурясь от солнца, оставаясь в глубине своего прохладного существа, трогая языком, как тает и тает божественная кашица. Странное чувство, когда ты одна и когда тебя никто не видит. Раздеться, раздеться до конца, снять нижнее белье и лифчик, лечь на спину и лежать, глядя, как высоко проплывают облака, а ты здесь внизу, среди мятлика и полыни, вытянуть руку и осторожно сорвать еще одну зрелую земляничную каплю. В рот, в рот… Дуй ветер, овевай. Через леса и поля неси меня на просторы. Ягода сонная моя, земляника…
«Спит?» – подумал он выходя из засады. Приближаясь и приближаясь на цыпочках по траве. Голубые мотыльки, опускающиеся на ромашки. Белая сладкая женщина возвышалась над лютиками. «Господи, да ведь она и в самом деле голая! Спит здесь посреди травы. Только протянуть руку, присесть на корточки и коснуться». Низкие ласточки и стрижи. Жи, жи, жи…
– Коровин, – неожиданно сказала она, открывая глаза. – Вот ты и пришел, Коровин.
– Что?! – переспросил обалдело Андрей Станиславович.
– А разве ваша фамилия не Коровин? – усмехнулась она, лениво приподнимаясь на локте и небрежно срывая травинку, зажимая ее в зубах и не отводя от Андрея Станиславовича своего пристального взгляда.
"Зараза, – с отчаянием подумал он. – До чего же хороша…"
Парле ву Франце? – почему-то захотелось спросить ему. Чувствуя, как это "парле" вырывается уже само, словно она, эта шикарная женщина, делает с ним уже, что захочет, делает с ним…
– Парле…
– Не пудрите мне мозги, Коровин, – сказала вдруг, выплевывая травинку и сводя к переносице тонкие брови. – При чем здесь "парле"? Вы же меня обманули.
– Как обманул?
Из-за угла снова выезжал тягачище и давил, давил гигантскими колесами, шинами рублеными, рифлеными ломал… Лопался Пригов, хрустел. Высокая бесстрастная над ним громоздилась кабина, включались и выключались противотуманные желтые фары, блестела на тротуаре кровь.
– Да, да, Коровин. Вы же его не толкнули.
Она соблазнительно засмеялась, переворачиваясь на спину, сгибая ноги в коленях.
– О, Коровин, если б вы знали, как я обожаю убийц.
"Как я обожаю убийц… – понеслось в его голове. – роскошная… голая… уже с поджатыми ногами… И обожает убийц!"
– Да… да… нет… да, – не в силах сдержаться, заговорил быстро он, делая шаг вперед и пытаясь присесть на корточки.
– Нет… нет… – ловко перекатилась она по траве и спокойно, уже его не боясь, накинула лифчик. – Прежде всего, попробуйте все-таки это сделать.
Она уже застегивала блузку, сжимая груди, отчего они выкруглялись над вырезом. Вот быстро нагнулась, подбирая юбку, и сильным движением натянула ее на ноги вверх.
– Я, знаете ли, Коровин, живая, – добавила, встряхивая волосами и заводя их обеими руками назад. – Посмотрите на меня… Я крови хочу!
Крепкая яркая, она держала теперь в губах заколку, насмешливо глядя на него. Он был не в силах отвести взгляд.
– Но ведь Пригов же мертв, – сказал он.
– Они же пробились кагалом.
– Что же мне теперь весь кагал?
– Хотя бы одного. Но своими руками.
Она повела плечом. Он почувствовал, как голова его идет кругом.
Ночь была лунная, Андрей Станиславович сел в троллейбус и помчался по ночному бульвару. Черные зубчатые, с башенками, здания закрывали луну, наезжали, прятали ее за стенами, под скатами крыш на чердаках, но упорно вырывался троллейбус из-под их черных крыл, устремляясь навстречу бледнолицему светилу. «Да, да, она всегда напоминает лицо, – удивлялся, как в первый день творения Коровин. – Вот и еще одна банальность. Но разве жизнь не состоит из банальностей? А если иначе, то кто же превращает в банальности жизнь? Тысячи тысяч лет, когда ты выходил из пещеры и видел предстающего пред тобою бога и называл его – Господин Луна, нет, его не скроешь за домами, и от него не спрячешься в НТВ, Господин Луна будет стоять за окном, как и тысячи лет назад, такой же совершенный, фаза за фазой достигающий своей полноты, о да, достигающий своей полноты. Да здравствует полнолуние, время обострения несчастий! Да здравствует солнечное затмение! Наперекор законам природы, нашептывающим, что полнолуние и затмение не совместимы, вперед, Коровин! О, присосавшиеся, как же вы забыли про смерть? И разве оно, несчастье, теперь не входит в вас и входит? Гребаные концептуалисты! Входит в вас и входит! Входит в вас и входит!!» И ведь это же я, Андрей Станиславович Бычков заражаю вас через слова. Бычков, а не Коровин! Выпуская себя на волю в троллейбусе или без троллейбуса, в метро или без метро, о, устроившиеся в удобных креслах постмодернисты, я все равно найду и настигну вас!
Вперед же мой Коровин! Мочи их всех подряд, этих постмодернистов, чего они там из себя корчат, чего выпятили носы, мочи их по носам, Коровин!
Андрей Станиславович подъезжал к Луне, она садилась в конце бульвара.
"Я же забыл спросить, как ее имя?" – вспомнил он о женщине в полях. Господин Луна, нежный и кровавый, усмехался: "Когда победишь великого демона, когда поразишь тысячеголового дракона, тогда она появится сама. Сама она появится…"
– Йо-хо-хо! – засмеялся Андрей Станиславович, вынимая из-за пазухи серп. – Жатвы много, да вот жнецов что-то маловато. Ну да ничаво, как говоривал бывало Бисмарку розановский ямщик.
И играл Господин Луна на серпе, порождая молодой месяц. Вместе с тобой, Андрей Станиславович, вместе с тобой! Ибо все твое еще впреди, ух, блистающее, эх, и порезвимся же, ух и душу отведем!
Виктор Владимирович Ерофеев, известный румынский писатель, читал. А зал, не дыша, с благоговением слушал. Про издевательства, про глумления, садистические убийства и казни. Но как бы не было страшно сидящим в зале, над самим залом стояла мертвая тишина, естественно, как знак внимания к творчеству выдающегося румынского прозаика. И лишь когда зачитал Виктор Владимирович про отрезанный хуй, лишь тогда вскричали на втором ряду стареющие красавицы, выделяя непроизвольно жемчуг мочи своей, маленькие искрящиеся бессмертные капельки страха в нижнее ажурное чистого шелка белье. Но строго взглядывал Виктор Владимирович на красавиц второго ряда из-под своих прекрасных рогатых с какими-то странными усами очков, и красавицы замирали опять, бессознательно удивляясь, зачем, о зачем на очках Виктора Владимировича вдоль всей оправы наклеены такие страшные мужские усы?
И когда наконец он кончил, на бис попросили прочесть про Сисина.
– Про Си-си-на! Про Си-си-на! – скандировали стареющие красавицы, широко раскрывая рты, так что лопалась и летела пудра.
А молодые педофилы хлопали в ладошки, подскакивая то тут, то там. То тут, то там, лишь бы увидеть своего кумира, как он сидит в своих желтых ботинках с оранжевыми носками. А Виктор Владимирович, сидящий такой царь, подставлял снисходительно глянцевое лицо свое вспышкам фотттоаппарррату-рр-ры!
– Ну может, у кого какие вопросы? – картинно спрашивал он, сухонько кашляя в кулачок.
– Скажите пожжалста, – выпрыгнул один педофил с первого ряда, – Виктор Владимирович, а почему вас так часто ругают? Вы же-с…
– Ну, ну, ну, – прерывал его не терпящий лести Виктор Владимирович. – А я вам скажу – от зависти все. Чужая слава, знаете ли, спать не дает.
И потрясал брыльями, сбрасывая зевоту:
– Фур-рр… Фур…рр…
Но вот уже царственно поднял руку и оживившийся было зал мгновенно затих. Педофилы попадали в свои мягкие кресла, устраиваясь поудобнее, как под одеялы, чтобы не пропустть мимо ушей своих ни одного бессмертного звука царя.
ЦА-РР-РЯ!! – так вдруг скрипнула дверь и все продолжала и продолжала скрипеть, впуская Коровина. Повернулись в креслах поклонники и поклонницы: "Кто там смел?! Как там смел?!"
– Шу-ша-шу! – недовольно зашуршали стареющие красавицы.
Но Коровин уже садился, осторожно придерживая нечто острое под пиджаком. Виктор Владимирович нахмурился, а потом Виктор Владимирович улыбнулся:
– Ну хорошо, прочитаю вам свой последний рассказ.
– Ах! Ах! – понеслось по залу. – Последний рассказ!
– Читайте же, Виктор Владимирович! А потом мы объявим литературе конец! Ведь сегодня одиннадцатое августа и в Румынии уже началось полное солнечное затмение! – восторженно выкрикнул педофил с первого ряда и упал торжественно в кресло.
– Конец! Конец! – полетело по залу, переливаясь из уха в ухо, из уст в уста.
И томно вздыхали стареющие красавицы, закатывая глаза:
– Ах, конец! Конец!
И некоторые из них причмокивали губами, а некоторые в экстазе поправляли ватные груди.
– Пиздец, – злорадно заглядывал в зал через окно темнеющий Господин Луна, незаметно подмигивая Коровину.
– Итак, "Болдинская осень", – проворковал игриво Виктор Владимирович, с тайным удовольствием перевоплощаясь в главного героя своего рассказа, некоего литератора Сисина. И вприпрыжку побежал по словам, завораживая сидящих. И вот уже домузицировал до места, где про "Семья – говно" и продолжал нестись дальше, вот помедлил, поколдовал на "Родители – говно" и на "Родина – говно", озаряя зал проблесками нестерпимого счастья, и, ослепленный творческим восторгом не заметил, увы, как поднимается уже с заднего ряда какая-то зловещая фигура, как прячет она что-то тяжелое и острое под пиджаком. Но было не до фигуры. Ибо било уже крещендо:
– Бог – говно! – провозглашал торжественно Виктор Владимирович.
И двигался между рядами навстречу ему…
– Бог – самое большое говно! – выкрикивал что было сил Виктор Владимирович, отрываясь наконец от текста и обнаруживая перед собой странно-изогнутый и остро-блестящий предмет, который приближался и приближался и… вот уже как-то резко похолодело в горле и почему-то перестали вылетать слова и на руки Виктора Владимировича брызнуло что-то горячее.
"Господи, да это же моя кровь!" – хотел выкрикнуть он, но лишь зловещие хрипы вырвались из его распоротого горла.
А серп уже свежевал, вспарывая с нажимом, шел все ниже и ниже, и вот уже перерезал ремень, концом своим зацепляя и выворачивая пупок. И тогда казнимый вспомнил Лхассу, где хулил однажды восточных богов и где провалился в канализационный люк, вспомнил и нашего хулимого им православного бога. Но было поздно, серп уже резал, резал ему хуй. И Коровин выдирал его вместе с яйцами, размахиваясь победно и бросая в ошалело визжащий зал. Ну, смотрите же, Виктор Владимирович, на свои отрезанные яйца, как они, переворачиваясь, летят! Как они шлепаются.
– О мой хуй, – заплакал Виктор Владимирович.
Раздался картонный треск, и публика, ломая в ужасе стулья, бросилась вон из зала. Лезли по головам стареющих красавиц педофилы. И кричали и харкали в экстазе красавицы.
"Господи, что я наделал? – схватился за голову Коровин. – Кого я убил?"
– Не дрейфь, Коровин! – сильно крикнул с заднего ряда Бычков.
О язык, равновеликий затмению солнца, о странная йога слов, мудрость птиц времени, жажда шакала, куда движешься ты, преодолевая всполохи сознаний, податель иллюзорных, отражаешься ли назад, как змея, предатель хранимых, сожигая и сожигая кумиры, господин лжи, брахман, эгоизмами жалящий эгоизмы, о верни нам опиум правды, о найди же нас, найди!
О муза, ради тебя раскроен баян лжи, серп месяца нового пашет, видим, снег крови. Не уходи, муза, я знаю, что ты здесь!
Дай же, подай, прошу тебя. Во имя твое пролито это. Отряхни же жалкие дряхлые псы и подай жизни и власти!
Дай же Духа мне, дай! Дай Духа!
Чистаго Духа, чистай воды,
Бо ради тебя одной сотворил.
Бо познал без познания, а не знаю как сам, бо уставши попирать в псах рассудка, бо ради любви.
Огненна любовь, да порвет стары мехи.
Войди же Духа сестра, жена, мать. Очисти от скверны.
Свя на крови, свят, раб Твоя, зачавши от Духа.
11.08.99