Виктор Пронин Падай, ты убит!

1

Если хотите знать, из газет никого не увольняют, из газет гонят – под зад коленом и вслед поленом. И вовсе не потому, что в редакциях осели какие-то уж особенно злобные люди с садистскими наклонностями, жаждущие не просто убрать человека, а так ему поддать напоследок, чтоб он долго еще после этого поеживался и вздрагивал по ночам. Вовсе нет. Ничего подобного. Увольняют, как и везде. Просто в газетах собираются люди с повышенной образностью мышления, люди, стремящиеся к самоутверждению и ниспровержению. И самое милое, можно сказать, травоядное увольнение они воспринимают остро, гневно и болезненно. Даже покидая редакцию по доброй воле, по собственному желанию и взаимной договоренности, человек не может удержаться, чтобы не поделиться с друзьями: «Вытурили меня, ребята, шуганули, не смогли больше выносить». За этими словами предполагается гражданская дерзость, разумеется, талант, а то и вольнодумство.

Шихина тоже выперли из газеты – не то из «Факела юности», не то из «Молодежного стяга», что-то в этом роде. Вышибли с треском, в двадцать четыре часа, как персону крайне нежелательную, не способствующую нужному воспитанию и правильному освещению событий. «Нужное воспитание и правильное освещение» – это когда через час после поступления газеты в киоски звонит редактору высокое начальство из Большого дома и говорит: «Молодец, Прутайсов! Умница! Так держать! Покажем им кузькину мать, растуды ее в наковальню!»

Конечно, Шихин прекрасно помнил, как именовалась эта газетенка, ему ли не помнить, если ее название было словно вытатуировано у него на лбу, но он прикидывался, что подзабыл, и этим как бы отвечал на нанесенное оскорбление.

Вот-вот, увольнение из газеты – это еще и оскорбление.

Самое интересное, однако, было в том, что никто толком не мог сказать, за что же все-таки его выгнали. Ни он сам, ни редактор Прутайсов, который на заседании редколлегии так яростно и свирепо вращал единственным своим глазом, будто решалась его собственная судьба. Чтобы хоть как-то объяснить происшедшее с Шихиным, скажем так: редактор в нем усомнился. Несмотря на всю неопределенность этих слов, они будут, пожалуй, наиболее верными. Усомнился. В его способностях, в анкетных данных, приверженности чему-то возвышенному, устремленному в будущие тысячелетия, чему тот обязан быть привержен до беспамятства, поскольку работал в газете. Вы, наверно, заметили, что начальству вообще нравятся подчиненные, способные впадать в неистовство по тому или иному поводу. За этим, правда, просматривается туповатость, но эта наша туповатость, надежная, привычная.

Поговаривали о шихинском фельетоне с диковатым названием «Питекантропы». Обитателям Большого дома фельетон не понравился, в его названии увидели вызов и пренебрежение. В самом деле, назвать питекантропами граждан, которые ходят на субботники, берут обязательства, а случается, и выполняют их, поднимаются к трибунам, охотно впадая и в неистовство, и в беспамятство… Тут у кого угодно волосы встанут дыбом.

Виновником изгнания Шихина из газеты называли и его непосредственного начальника, заведующего отделом со странной уменьшительно-ласкательной фамилией – не то Воробышек, не то Куренок… Сам Шихин произносил эту фамилию каждый раз по-иному, так что установить ее удалось не без труда, понадобились поиски, исследования, встречи с непосредственными участниками событий. И в конце концов Автор доказал – Тхорик. Глазки у Тхорика были маленькие, остренькие, всегда настороженно блестевшие из-за стекол очков, выдавая аккуратненький такой умишко, четкий и шустрый. Прыг-скок! Прыг-скок! Из кабинетика в кабинетик, от столика к столику, везде находя по зернышку и везде оставляя милую такую какашечку. На одного уронил, на второго, и дальше, дальше…

А происходило все так.

Прутайсов, с обильным бабьим лицом цвета силикатного кирпича, вызвал Шихина в кабинет, когда там уже собрались члены редакционной коллегии. В кресле, поджав ноги, полулежал Нефтодьев, главный мыслитель. Это уж точно, идеи посещали Нефтодьева в бесконечном множестве, и, что удивительно, все они, обладая необычайной социальной полезностью, в то же время не выходили за пределы дозволенного. Тут же сидела Моросилова, известная на всех этажах здания интимной походкой и печальным взглядом, причем печаль ее была того удивительного свойства, что каждый, кто решался заглянуть в ее глаза, кому удавалось пробиться сквозь мохнатые ресницы, остро ощущал свою личную вину в моросиловской безутешности и готов был на все, чтобы хоть немного скрасить Моросиловой жизнь, развеять ее грусть. Дальше – дерзко-обворожительная Игонина, закинув ногу на ногу и уставившись на Прутайсова потрясающими своими коленками, тоже весьма популярными в этом громадном сумрачном здании времен культа личности. Рядом с редакторским столом, касаясь его локотком, положив на уголок блокнотик с заложенным карандашиком, расположился Тхорик – маленькие ладошки, коротенькие розовые пальчики и туфельки тридцать шестого размера с надставленными каблучками.

Были еще какие-то сотрудники, но Шихин никого не запомнил по причине их полнейшей невыразительности. Жили они, не оставляя следов в чьей-либо памяти. Лишь для полноты картины можно упомянуть гордую очеркистку Гусиевскую – беременную, с трепетными ноздрями и тяжелым шагом, суматошного фотографа Антипко, ответственного секретаря Фуршаткина – желчного, с хриплым хохотом и доброй душой, спортивного обозревателя Борисухина, ставшего впоследствии музейным специалистом по проблемам первобытно-общинного строя. Его тоже, пришло время, вышибли, впрочем, в разные годы шуганули их из газеты едва ли не всех, но в этом не столько случайность и стечение дурных обстоятельств, сколько железная закономерность. А Шихин, просто Шихин оказался первым.

Вспоминая то давнее заседание, Шихин и сейчас видит скорбно-значительные лица своих товарищей – им будто предстояла гражданская панихида. Члены редколлегии хмурили юные свои брови, качали еще кудлатыми в те времена головами, шелестели какими-то важными бумагами и на татарский манер горестно цокали языками, дескать, ай-ай-ай, как нехорошо, как нехорошо!

О! Как глуп был Шихин, как наивен и счастлив! Он вошел, улыбчиво посмотрел на всех и сел на свободный стул у двери. Конечно, он знал, зачем Прутайсов вызвал его в кабинет, но не мог заставить себя отнестись к происходящему всерьез, более того, он был даже польщен столь пристальным к нему вниманием. Шихин был совершенно уверен в том, что эти люди не желают ему зла и никогда не поступят с ним дурно. Ему казалось, что под хорошее настроение они договорились пошутить, потешить друг друга игрой в значительных и неприступных, занятых серьезным делом, но его забыли предупредить об этой игре, и вот он вынужден теряться в догадках и валять дурака. А они, увлекшись, продолжали сурово говорить о какой-то непримиримости, убежденности, преданности, говорили о продажности, но так никто и не уточнил, кто продался, кому, сколько взял и за что…

Да, все состоялось здесь, на четвертом этаже здания, в котором размещались редакции, издательства, профсоюзы, суровые коммунальные службы, управление бань и театров, транспортная милиция и, кажется, музей какой-то славы. В коридорах этого здания можно было встретить большого начальника, ну просто невероятно большого – районного, а то и городского значения. Все уступали ему дорогу, жались к стенкам, провожали взглядами, шептались восторженно, расходились взволнованные. Частенько никто не знал, что это за начальник, чем и кем он командует, чьи судьбы решает и есть ли пределы его власти, но приобщенность к чему-то государственному оставалась в робких душах служащих и долго еще давала им ощущение счастья и наполненности.

Во время войны здесь располагался госпиталь с моргом в подвале, а до этого как раз там, где сегодня обитало издательство, выпускающее прозу, поэзию и брошюры о передовом опыте, допрашивали врагов народа, которых одно время расплодилось неимоверное количество. И ведь признавались, каялись, хитрили, некоторым даже удалось избежать подвального помещения, хотя потом они об этом крепко пожалели. С тех пор прошло много времени, но мертвенная стылость в комнатах осталась, от толстых стен, из подвала постоянно тянуло чем-то сырым, вызывающим дрожь в теле, желание принюхаться и осмотреться. Разумеется, это не могло не отразиться на художественных особенностях издаваемых произведений, они тоже получались какими-то стылыми, несмотря на отчаянные усилия местных писателей сказать и свое восторженное слово о великом времени, в котором им довелось жить, в котором живем и мы с вами, дорогие товарищи.

Дом много раз пытались перестроить, добавляли этажи, возводили навесы, парадные лестницы, окружали колоннадами, куда более внушительными, нежели в афинском Акрополе – все старались придать сооружению вид торжественный и величавый, под стать времени. Но проходил год-второй, и все осыпалось, опадало трухой, и снова перед глазами изумленных горожан возникали хорошо знакомые им казарменные стены.

Люди, работающие здесь, невольно, сами того не замечая, менялись, становились сдержанно-значительными, в повадках появлялась спесивость, а у некоторых застывала в глазах грусть отторгнутости от настоящей жизни. Однако стоило им покинуть это здание, и они довольно быстро превращались в нормальных людей – пили вино, одалживали деньги до зарплаты, блудили, являли миру истинные образцы самоотречения во имя…

Тут, похоже, Автора слегка занесло, однако он вовремя остановился. Пусть каждый закончит оборванную мысль в меру своего разумения и гражданской сознательности.

Вернемся к Шихину.

– Знаете, зачем вас пригласили? – спросил Прутайсов, припав грудью к столу и устремив на Шихина глаз, горящий острой непримиримостью ко всякого рода человеческим недостаткам.

– Не-а! – ответил Шихин и улыбнулся простодушно, а потому вызывающе.

Он посмотрел на каждого, перевел взгляд на окно. Начинались ранние декабрьские сумерки, в домах уже светились окна, ветер заносил в раскрытую форточку снежинки, и они падали на редакторский стол мелкими холодными капельками, опускались Прутайсову на лицо, но тому, похоже, это нравилось, и он не закрывал форточку – даже слегка повернулся к окну, пытаясь ловить лицом снежинки.

– Так. – Редактора покоробила безмятежность Шихина, она разрушала его суровую обеспокоенность, ломала значительность события и даже как-то принижала его самого.

– Перестань паясничать! – строго сказал Тхорик и осторожно покосился на редактора – как, мол? – Если натворил, имей мужество признаться.

– А чего натворил-то? – Шихин никак не хотел проникнуться важностью происходящего. Однако, оглянувшись по сторонам, он наткнулся на отчужденные лица, ускользающие взгляды. И только тогда в него начало просачиваться страшноватое понимание – перед ним сидят совсем не те люди, которых он знал до сих пор. Словно чужие существа надели на себя шкуры его товарищей, приняли их облик и собрались вершить свой суд над ним. С возрастающим удивлением он увидел, что и выражения лиц у них незнакомые, а в глазах неподвижно застыла праведная безжалостность, готовность поступить сурово, но справедливо, в полном согласии с требованиями великого времени и последними установками Большого дома. И еще он увидел полнейшее нежелание понять что-то, вникнуть, разобраться. Все было утрясено, осталось лишь огласить решение, или уж, скажем прямо, – приговор. «Они собрались на казнь, но боятся крови, – усмехнулся про себя Шихин. – Однако казнь состоится в любом случае. Неумелая и оттого особо жестокая, она пугает их самих, но остановиться они уже не смогут».

Так все и произошло.

Выступили все. Осудили Шихина за безнравственность и идеологическую безграмотность, выразившуюся в написании фельетона «Питекантропы», пренебрежение духовными достижениями, стремление осмеять что-то всем родное и бесконечно всеми любимое. Заодно припомнили опоздания на дежурство, невыход на субботники, перегибы и перекосы в устных заявлениях. В выступлениях чувствовалась боль за порученное дело, все скорбели о Шихине, всем было жаль расставаться с ним, но что делать, что делать, ребята, есть в нашей жизни ценности, пренебрегать которыми мы не можем.

Моросилова, мерцая как никогда прекрасными глазами, повлажневшими от нахлынувших чувств, поделилась наболевшим – не любит Шихин газету, ох, не любит, и для него же будет лучше, если он уйдет, если подыщет себе дело по душе, по способностям. Это грустно, но не всем дано работать в газете, ох, не всем!

Предстоящее материнство придавало Гусиевской силу и твердость духа, поэтому она была менее обходительна: мол, пусть пишет заявление и уходит подобру-поздорову, сказала очеркистка, не придавая слишком большого значения своим словам, поскольку ничему последнее время не придавала значения – она была где-то в конце седьмого месяца, и этим все объяснялось.

Даже Нефтодьев поднялся из своего кресла – оказывается, он был потрясен способностью Шихина шутить над вещами святыми, неприкосновенными, шутить над которыми непозволительно.

– А над какими позволительно? – доверчиво поинтересовался Шихин. – Давайте составим список, согласуем где надо и вывесим на видном месте возле туалета – там всегда полно народа. И будем себе шутить безбоязненно сколько душе угодно. А?

– Перестань паясничать! – повторил Тхорик, холодно сверкнув очками. Произнес он эти слова столь веско, сильно, с такой внутренней убежденностью, что все тут же позабыли и о его малом росте, и о красноватых, туго обтянутых кожей ладошках, и о тридцать шестого размера туфельках.

– Что-то уж больно много святынь, – проворчал Шихин. – Не редакция, а храм какой-то…

– Да, храм! – взвился Прутайсов. – И мы никому не позволим глумиться над нашими святынями! Люди, понимаешь, кровь проливали, а он… – Прутайсов не успел проглотить выделившуюся гневную слюнку, закашлялся и продолжать не смог.

– О чем говорить! – воскликнула Игонина, забросив правую ногу на левую, что не ускользнуло от напряженного глаза Прутайсова. – Конечно, Митяй, тебе не мешает поработать над собой.

– А кому мешает?

– Знаешь, кончай трепаться! – весело сказала Игонина и села поудобнее, не забыв про коленки – они у нее неизменно оказывались обращенными к редактору. Так золотые цветы подсолнечника какая-то неведомая сила неумолимо поворачивает вслед за солнцем.

Все жалели Шихина, расставаться с ним было тяжко, но понимали – надо. Был звонок, да, был звонок. Прутайсову намылили шею, намяли бока, отстегали по заднице, а собрание, советы и укоры – все это чепуха.

Проголосовали.

Решили единодушно – не соответствует.

– Хочешь что-нибудь сказать? – спросил Прутайсов, с трудом оторвав глаз от солнечных игонинских коленок и поворотив его в сторону Шихина.

– Не-а!

– Скажи, как относишься к своим ошибкам, как воспринимаешь дружескую критику товарищей, как намерен жить дальше, в конце концов!

Шихин вздохнул, склонил голову к одному плечу, к другому, как это делают озадаченные чем-то собаки, посмотрел в светлый, почти прозрачный глаз Прутайсова, обрамленный воспаленными веками, посмотрел во второй, затянутый молочно-белой пленкой, пожал плечами.

– Даже не знаю, чем вам помочь…

– Но мы должны что-то записать в протоколе!

– Запишите, что… Что все присутствующие приняли участие в обсуждении, единодушно выразили озабоченность судьбой своего товарища, его творческими заблуждениями. А жить… Жить я собираюсь и дальше, если вы не возражаете…

– Как?!

– В полном соответствии…

– Ну? – напрягся Прутайсов. – Ну? В полном соответствии с чем?

– С этими… Установками.

– Какими установками?

– Ну укажите какие-нибудь… Мало ли их… Какие вам покажутся наиболее уместными.

– Перестань паясничать!

– Запишите, что я очень благодарен за… За что я вам благодарен? Сейчас соображу… Я благодарен за искреннюю заботу о моем росте, о моем будущем. Запишите, что я постараюсь оправдать оказанное доверие и никогда… никогда не буду паясничать в столь ответственные моменты своей жизни.

Шихин почувствовал, что невольно включается в игру, которую никак не мог постичь столько лет. А теперь, стоя на ковре в редакторском кабинете, уже отторгнутый, вышибленный, он вдруг осознал, что ему открылись тайные правила этой игры, ее суть и назначение. Главное – подыгрывать, поддакивать, просто кивать, но с восторгом и убеждением. Глаза должны сверкать, голос звенеть и вибрировать от страсти и неистовства. И упаси боже, если в твоем взгляде, в складках твоих штанов или в непокорной пряди над правым ухом проявятся сомнение, колебания или просто раздумье. Упаси боже! От непокорных прядей надо избавляться заранее.

– Ну, ладно, – устало проговорил Прутайсов. – Достаточно. Учти, Шихин… У нас были основания провести сегодняшнее мероприятие не столь гуманно. Ты понял? Далеко не столь гуманно. Тебе здорово повезло, что все решилось здесь. А не в другом месте.

– А что, посадить могли? – спросил Шихин шепотом.

– Перестань… – начал было Тхорик, но его перебил Прутайсов.

– Да! – гаркнул он. – Да! На твой вопрос я отвечаю – да! Понял?

– А за что?

– Для порядка. Понял? Чтоб порядок у нас был. На страницах, в мозгах, на языке!

– В государстве? – спросил Шихин.

Прутайсов встал, давая понять, что заседание окончено. Все поднялись, загалдели с облегчением, заговорили о чем-то постороннем. Шихина обходили стороной, он уже был чужаком, здесь оказался случайно, ненадолго и скоро вообще уйдет. У всех было такое ощущение, будто пришлось проделать нечто неприятное, но необходимое. А теперь, когда работа сделана, можно вздохнуть, снять с лица строгость и непреклонность. В коридоре некоторые даже осмелились подойти к Шихину, похлопать по плечу. Опять чуть не плакала Моросилова, и ее голубые глаза были особенно печальны. Как ни в чем не бывало, с шалым вызовом улыбалась Игонина, сознающая, что и она сама, и ее потрясающие коленки выглядят недоступно, но в то же время оставляют надежду смельчаку, если таковой сыщется. Шихинский начальник прошел мимо с высоко вскинутой головкой. Поскольку все люди, с которыми Тхорику приходилось общаться, были выше его, то ему ничего не оставалось, как жить, прижав затылок к лопаткам. И была в его маленьких, сжавшихся кулачками ягодицах горделивость – вот, мол, какие вопросы решаем, судьбы решаем!! И правильно, черт возьми, решаем! А годы спустя, вспомнив их, Шихин понял – нет, не в кулачки они были сжаты, их свело судорогой – нелегко далось Тхорику это государственное мероприятие. Государственное? Да, все правильно. Заботой о государстве можно объяснить любой свой поступок, вам не кажется? Более того, ваше объяснение будет с пониманием принято. Поначалу придется, конечно, нелегко, угрызения, то-се, а потом все станет на свои места, потом вы и не сможете иначе.

Шихин сидел за своим фанерным однотумбовым столом, не торопясь разбирал бумаги, беззлобно комкая их и бросая в корзину. Не родившись, не успев вмешаться в судьбы и в борьбу за справедливость, умирали фельетоны, статьи, репортажи. Никогда он уже не вернется к этим письмам, к этим бедам, схваткам и надеждам. Простите и прощайте, жалобщики, склочники, анонимщики и доносчики! Не смог я откликнуться на ваши призывы, доказать вашу правоту. Ухожу. Жалуйтесь другим, отсылайте письма по иным адресам. Авось где-нибудь вам поверят так же, как поверил я, авось у кого-то найдется для вас время, кто-нибудь посочувствует вам и проникнется.

В отделе молчали, а если кто заглядывал невзначай в дверь, то тут же смолкал на полуслове и отшатывался назад, будто попадал в палату к тяжелобольному, которому только что поставили безнадежный диагноз. А Шихин прощался со своими бумажками, и все сильнее охватывало его чувство освобождения. И декабрьские снежинки освобожденно проносились за темными окнами, и освобожденно хлопала форточка на ветру, и красный трамвай, пересекая площадь, скрежетал колесами пронзительно и освобожденно.

Шихину в лицо дул легкий ветерок новой жизни, и в душе его росла тревога, но в ней не было безнадежности, нет. И запуская очередной бумажный комок в железную корзину, а в этом городе очень многое было железным, чугунным, кованым и литым, он запускал его в бабий лик Прутайсова, в мудрую физиономию Нефтодьева, в гордо вскинутую умненькую мордочку Тхорика, который все делал настолько солидно и обстоятельно, что смотреть на него без смеха не было никакой возможности. Всю жизнь Тхорик боролся с паясничаньем, и до сих пор любые шутки над государством, его службами, над его героями, жертвами, скоморохами, над его дураками, пройдохами и вождями он воспринимает так, будто смеются над ним, и очень переживает. Что делать, слишком уж он породнился с государством, слишком прикипел к нему, как приживалка к состоятельному родственнику.

– Да! – Шихин поднял голову. – А где Валуев? Его, кажется, не было на этом изумительном мероприятии?

– Уехал в командировку, – ответила Моросилова.

– Давно?

– Сегодня утром. Прутайсов отпустил. Очень просился. – Игонина смеялась, но Шихин не обижался на нее, ему нравилось, когда она смеялась, улыбалась и вообще, когда она была на расстоянии прямой видимости. Ему нравилось почти все, связанное с Игониной, но он впадал в беспокойство, когда видел воспаленный взгляд Прутайсова, устремленный на нее с устойчивостью прибора автоматического наведения артиллерийских орудий.

– Он же никуда не собирался, – пробормотал Шихин, охваченный горьким прозрением.

– Валуев уехал, когда узнал, что будет редколлегия. Вы же друзья! – Игонина опять рассмеялась. – Против тебя он выступить не мог, поддержать тоже… было бы некстати. Очень грамотно поступил. Остался твоим другом и не позволил Прутайсову усомниться в себе. А редактору нужно было единогласие. И он его получил.

– Разумно, – кивнул Шихин. – Да! – Он повернулся к Моросиловой. – Что ты там говорила о моей политической непочтительности? Это как понимать?

– Митя! Ну ведь надо было что-то сказать этим болванам! Иначе они не отвяжутся, ты же их знаешь! – Моросилова обратила на Шихина свой лучистый взор, полный неподдельного смятения. – Мне так жаль, что ты уходишь от нас, Митя!

– Что делать, – вздохнул Шихин, боясь оскорбить Моросилову нечуткостью. – Мне тоже жаль… Но, может быть, все к лучшему.

– О, если бы было именно так! Как бы мне этого хотелось!

– И мне тоже, – ответил Шихин, маясь необходимостью произносить столь трепетные слова. Ответил и опять вздохнул, стараясь, чтобы Моросилова услышала его вздох и поняла, как он ценит ее сочувствие. И бросил в корзину очередной комок из замыслов, горений и неуместных своих устремлений.

– Не дрейфь, Митяй! – воскликнула Игонина, сверкнув очами. – Все к лучшему, все к лучшему! – Она выглянула в коридор и поплотнее закрыла дверь. – Черт подери! Я бы, кажется, сама ушла отсюда к едреной матери! Тебе еще повезло, Митяй, что ты вовремя смотался из этой помойки! Помяни мое слово – мы встретимся, мы обязательно встретимся, и тебе будет смешно вспоминать эту дерьмовую редколлегию, этих недоумков, этих бездарных приспособленцев!

– Ну, ребята… это… только благодаря вам… только с вашей помощью мне удалось уйти… и избежать…

– Ты, Митяй, всегда можешь на нас рассчитывать! Надейся на нас, Митяй!

– Спасибо, ребята! Вы – настоящие друзья…

– Как нам будет тебя недоставать! – чуть не плача проговорила Моросилова. – Ты не представляешь, Митя, ты не представляешь… – Она замолчала, доверив остальные свои мысли и чувства устремленному на Шихина голубовато-мерцающему взору.

– Ничего, вы справитесь. Я верю в вас.

– Спасибо, Митя. Давайте будем помнить друг о друге и никогда не забывать, а?

– Давайте, – охотно подхватил Шихин, поскольку такое согласие ни к чему его не обязывало. – Это очень полезно – помнить и не забывать.

– Митяй! – воскликнула Игонина, спрыгивая с подоконника, на котором она сидела весьма соблазнительно, и Шихин это видел, несмотря на бумаги, на корзину, несмотря на свое огорчение, видел, злодей, все видел. И коленки, и локотки, и ту нестерпимую линию, которая от мочки уха, из-под темных волос шла вниз, постепенно переходя в плечо, обтянутое тонким свитером. Видел все, что выступало, выпирало из-под свитера, а недостающее легко дорисовывал, дополнял и восстанавливал. По молодости это нетрудно, все мы прошли через это, разве нет? – Митяй! – воскликнула Игонина, спрыгивая с подоконника. – Как бы ты ко всему этому ни относился, но в магазине напротив продают болгарское вино в оплетенных бутылях. Тебе придется смотаться. Мы проголосовали за то, чтоб тебя вышибли, но это ни от чего не освобождает. Дуй, Митяй, за вином! Такова жизнь!

Вернувшись в отдел, Шихин с удивлением обнаружил, что его корзина пуста. Он осмотрел другие корзины – его родных бумажных комков нигде не было. Моросилова грустила, глядя на него тихо и светло, Игонина весело орала по телефону, пытаясь подвигнуть кого-то на трудовой подвиг – написать сто строк о субботнике на заводе металлургического оборудования. Больше никого в отделе не было, да и быть не могло. Шихин лишь усмехнулся про себя, выяснять не стал. Вскоре его корзина опять наполнилась неосуществленными затеями, ненужными уже блокнотами, неотпечатанными фотопленками, снимками, которых никогда не увидят читатели «Офлажкованной юности» – все забываю название этой паршивой газетенки, сюсюкающей, восторженной и лживой, которая лезла в душу и трусила, призывала и трусила и, напечатав однажды по оплошности шихинский фельетон, тут же наделала в штанишки, кинулась клеймить виновного, срамить его и гнать. А дай ей волю, дай другие времена, о! Собрали бы весь тираж и сожгли на нем автора, сожгли бы с праведным гневом и с государственностью во взоре.

Корзина с несостоявшимися замыслами…

Прошло немало времени, а она до сих пор у Шихина перед глазами – сплетенная из ржавой проволоки, перекошенная, заваливающаяся от каждого комка бумаги. Корзина покорно принимала недописанные очерки во славу передовиков производства, питалась графоманскими стихами, черновиками ликующих рапортов, поглощала зарезанные фельетоны о высокопоставленных героях. Успевали, успевали они позвонить куда надо, до Самого добирались, а уж оттуда спускали Прутайсову звонки с ласковыми предостережениями и добрыми советами. Только из-за того, что Шихина никто не принимал всерьез, и проскочили на газетную страницу его «Питекантропы», но это стоило ему места в газете, нескольких потерянных лет, горьких раздумий о смысле жизни. Однако утешало то, что успел он кое-кому подмочить карьеру, остановить продвижение в распорядители судеб. Сумел все-таки напакостить, шалопут голубоглазый.

Загрузка...