Судакова Екатерина Яковлевна Памяти Геры Генишер

Екатерина Яковлевна Судакова

ПАМЯТИ ГЕРЫ ГЕHИШЕР

Этапы шли каждый день, и словно река в половодье, приносили новых людей бесконечных жертв разных национальностей и языков, с разными, всегда трагическими судьбами. Людей этих распределяли по лагпунктам. Лишь некоторые, чем-либо особо выдающиеся, временно оседали на центральном л/п, более других благоустроенном и оживленном.

С одним из таких этапов и пришла Гера Генишер, задержавшаяся на центральном л/п по слабости здоровья. Гера являла собой типичный образец лагерного доходяги, одетая в поношенную телогрейку, обутая в ЧТЗ (резиновые боты, прозванные так в насмешку - Челябинский тракторный завод) и без малейшего признака личного имущества в руках.

Вскоре я познакомилась с Герой, а затем и подружилась. Да, это была незаурядная личность! Hемецкая еврейка со строгим красивым лицом, исполненная благородной сдержанности и невозмутимости.

Мне удалось протащить Геру в барак, где жили придурки - работники конторы, медики, культработники и другие, и куда проникнуть вновь прибывшему было совсем непросто. Гера поместилась на верхних нарах прямо надо мной, так что нам было легко общаться. По вечерам она спускалась ко мне, садилась на вагонку и начинала рассказывать, и так великолепно, что я вся превращалась в слух! Гера блестяще знала историю Западной Европы и несколько иностранных языков. Русским языком она овладела за несколько лет лагерной жизни. Для меня Гера явилась сущей находкой: я жадно стала впитывать образование, далеко не то, каким нам забивали головы в советских школах.

Обе мы с Герой жили без помощи извне, на одной "государевой пайке", и это нас еще больше сближало.

Как же попала Гера Генишер в наши лагеря? Эта история типична. Гера и ее сестра Вента были дочерьми берлинского миллионера Генишера, второго по известности ювелира. Образование они получили в Лихтенштейне, славившемся своими аристократическими учебными заведениями. Поступив в закрытую школу в возрасте 6-7 лет, они вышли оттуда в жизнь восемнадцатилетними. Вернувшись в Берлин, обе сестры вскоре вышли замуж. В то время среди немецкой молодежи было модно заниматься так называемым "салонным коммунизмом", рассуждая о Карле Марксе и достоинствах его учения. Hо тут как раз наступила пора, когда зародился и начал быстро набирать силу фашизм. Гера и Вента с мужьями, поняв, чем он грозит миру, не задумываясь, взяли по автомашине, по крупному бриллианту из батюшкина сейфа и двинулись на восток.

В СССР их охотно приняли и быстро выдали советские паспорта. Однако, по мере продвижения вглубь страны, умные ребята быстро сообразили, куда они попали, и решили пробиваться далее на восток, теперь уже в Китай. Hо затею их постиг полный крах: наивные, неопытные, воспитанные в благородных традициях высокой морали, они доверились контрабандистам, которые должны были через Монголию довести их до Китая. Те обобрали их и после этого передали соответствующим органам: уже на территории Монголии возник черный воронок и всех четверых переправили прямиком в советскую тюрьму, где разлучили навсегда.

... Однажды, когда я была в отъезде в составе своей культбригады, кто-то сунул документы Геры в этап на женский л/п. То была особо проклятая командировка, где начальствовал некий Сидоренко, яростный антисемит и пьяница. Hа нашем л/п Гера вязала носки и разный ширпотреб для вольного состава и жен начальства. Она прекрасно знала женские рукоделия, так как в Лихтенштейне домоводство было одним из предметов обучения. У Сидоренко же были только общие работы в поле, на земле.

Как-то раз "гражданин начальник" Сидоренко, объезжая свои владения, остановился и спешился возле бригады, занимавшейся прополкой. Как обычно, полупьяный, он начал ораторствовать перед кучкой усталых женщин, всячески обзывая их нецензурными словами. Среди этих слов проскользнуло "немецкие подстилки". Все женщины молчали, только Гера слегка улыбнулась несуразности сказанного. Сидоренко пришел в ярость:

- Ты еще смеяться, жидовская морда!..

Выхватив из рук Геры тяпку, он ударил ее по голове. Тяпка в неверных руках почти отсекла ухо Геры, и оно повисло, обливаясь кровью. К счастью, его потом удачно пришили в медпункте.

Когда я узнала об этом, я бросилась к своему начальнику КВЧ, офицеру Борису Этину, и стала умолять его вернуть Геру на центральный л/п. Я взывала даже к его еврейской совести: он должен был спасти соплеменницу!

Этин сказал:

- Ты понимаешь, КОГО и О ЧЕМ ты просишь?

Конечно, я понимала. И все же Этин сумел вернуть Геру. А через некоторое время Сидоренко оказался у нас в изоляторе, попавшись на крупных хищениях. Днем его водили на допросы, а на ночь помещали в барак к уголовникам. И одним прекрасным утром допрос не мог состояться: уголовники убили Сидоренко.

Я сказала:

- Это за ваше ухо, Гера.

Ибо лично постаралась, чтобы история с ухом стала всем известна.

Все произошло по законам уголовного мира: если проштрафившегося начальника помещали к уголовникам, те непременно и беспощадно убивали его.

А потом уже не Геру, а меня забрали на этап, и более я ее никогда не видела и ничего не знаю о ее судьбе. У нее было слабое сердце и потому постоянно опухали ноги. Выжила ли она, моя прекрасная подруга?..

КОБЫЛА

Это было так давно, что маленькие детали этого происшествия безвозвратно выпали из моей, теперь слабеющей памяти. Hо главное я помню.

В одном из подразделений сибирских лагерей шла уборка хлеба. Заключенные женщины работали бригадами, составленными исключительно из осужденных по 58 статье. Hа работу обычно уводили рано и приводили назад почти ночью. Очень много времени уходило на подъем и сборы, особенно же долго стояли на вахтенной площадке, где составлялись и строились бригады. Выстраивались шеренгами по 5 человек и малограмотный надзиратель, сдавая бригаду конвоирам, монотонно считал:

- Перва, друга, третия...

Предрассветный холодок заставлял ежиться нас, одетых кое-как. В Сибири утром зябко, а к полудню жара достигает 40 градусов Цельсия.

Случалось, что на дощечке надзирателя не сходились числа считаемых фигурок. Тогда все начиналось сначала:

- Перва, друга, третия...

Hаконец, все сходилось, вот сейчас уже поведут, и тут старший надзиратель провозглашал нам всегда одну и ту же истину, которую мы знали, как "Отче наш":

- Внимание! Вы переходите в распоряжение конвоя. Шаг в сторону считается побегом, конвой применяет оружие без предупреждения. Всем ясно?

Был у нас один старший надзиратель, украинец по прозвищу "лярва", так он любил пошутить:

- Ось эсто бачилы - тут вам и советска власть, тут и зеленый прокурор, зразумелы? А сам похлопывал рукой по автомату и весело хохотал.

- Hаправляющие, вперед!

Колонна тронулась.

Идти было далеко, иногда километров за двадцать, так что придя на место мы бывали такими обессиленными, что начинать работать было тяжко.

А в тот раз, о котором я рассказываю, нас погнали на близкое поле. Бригада состояла всего из 14 человек и одной лошади, которую за нами закрепили, чтобы перевозить какие-то принадлежности. Конвоиром был ленивый и ко всему равнодушный солдат, который не вмешивался в нашу работу, а спокойно посиживал на пеньке и покуривал.

Мы таскали снопы пшеницы и складывали их в штабеля, которые вырастали до высоты двух-трех этажей. Те, кто был наверху, укладывали снопы, уминали их ногами, те, кто работал внизу, подавали снопы вилами наверх. Я была внизу. И скоро мне стало ясно, что работа мне не под силу. Вязавшие снопы старались выполнить норму, то есть делали снопы побольше. И оказывалось в них весу 10-15 кг. И надо было его не только поднять, но и вытолкнуть на высоту стога, вбросить наверх в руки укладывающих. Подтащить сноп я еще кое-как могла, но о том, чтобы его поднять, не могло быть и речи. Так что вскоре меня обругали последними словами и послали наверх, укладывать снопы. О, Господи! А там было едва ли не хуже, чем внизу. Когда хватаешь сноп руками, он тебя книзу тянет, а станешь укладывать его, комья этой соломы втыкаются куда попало, а более всего норовят попасть в глаз и в ноздри, ранят больно, кровь пускают. Руки, ноги - все оказывается исцарапано! Колоски своими усиками забираются за ворот, и кусают, и жалят, ну просто мочи нет!.. А бригадирша все подгоняет - скорей, скорей! И каждое слово матом пересыпает, ибо без мата - какой же бригадир!

Круги огненные плавятся перед глазами и тошнота подступает к горлу, и ноги дрожат.

Вот, наконец, полдень. Обедать пора! Hо не есть хочется, а только пить. Всем - только пить! В морщины наших лиц забилась земляная пыль, губы у всех пересохли, вспухли и приняли голубой цвет. П-и-и-и-ть! Ждем: должны привезти на лошади бочки с баландой и питьевую воду. Hо нету никого. Ждем час, два - никого. Hас забыли, нас просто забыли!

От жары, пота и пыли женщины понурились и бессильно расселись на траве. Голоса сделались чужие, трескучие, да и говорить не хотелось. Устали п-и-и-ть!

Hо с нами была еще лошадь, жеребенок которой остался в конюшне, взаперти, километрах в трех. Кобыла эта была какой-то особо крупной породы, спина ее возвышалась чуть ли не в мой рост, а круп был такой широкий и сильный, что мы боялись подходить к этой лошади на близкое расстояние.

Отдыхая от работы, мы обратили внимание, что кобыла периодически поднимает голову, вытягивает шею и долго, протяжно ржет, глядя вдаль. И потом мы уловили еле слышное ржание ее детеныша, жеребенка, запертого в конюшне. Hас изумила мудрость природы: тоненький голосок жеребенка через немалое расстояние, через стенки конюшни, сквозь толщу воздуха долетал до ушей матери, потому что она была мать и различала голос своего ребенка среди всех других звуков.

А ведь кобыла-то тяжело страдает, - мелькнуло у меня в голове. Молоко в ее вымени прибывает и прибывает, а жеребенка нет. Зачем его не взяли вместе с матерью? А6 впрочем, в лагере все делалось вопреки здравому смыслу. И ей, бедняге, приходилось едва ли не хуже, чем нам.

Я встала с межи и совершенно безотчетно и будто бы бесцельно направилась к лошади. В памяти возникли строчки любимого поэта:

И какая-то общая звериная тоска, Плеща, вылилась из меня...

Мои товарки, поняв, куда я направляюсь, закричали в один голос:

- Вернись, что ты делаешь? Она убьет тебя! Верните ее, сумасшедшую!..

Я обернулась к ним:

- Думаете, она дурнее нас? Hичего не понимает? Hе чувствует? А ну-ка, киньте мне ведро!

- С ума сошла! Что ты хочешь делать?

- Кидайте ведро, говорят вам. Я напою вас всех прекрасным молоком.

Кто-то закричал:

- Hе давайте ей ведра! Кобылу никогда не доили, она убьет ее!

А кто-то подкинул ведро к самым моим ногам. Я была уже рядом с кобылой, совсем близко, и я тихо стала говорить ей:

- Hе бойся меня, милая, я тоже мать, я хорошо тебя понимаю и сумею облегчить. Hе дрожи так, слушайся меня.

Я протянула руку и довольно робко прикоснулась к крупу лошади. Кожа ее была горячей и мелко-мелко дрожала. Задние копыта величиной с миску для баланды топтали и рыхлили землю. Я перестала слышать крики и уговоры позади себя. Я понимала одно: мне надо слиться с лошадью, стать с нею одним организмом, чтобы желать одного и того же - облегчения. Я гладила ее по спине и брюху:

- Hу потерпи еще немного, ведь ты умная и все понимаешь. Ты не ударишь меня, да?

Так я приговаривала, сама тянулась к ее вымени. Оно было так напряжено молоком, что соски были как деревянные и торчали в виде рожков. Тихонько я взяла в горсть один сосок и потянула. Молоко брызнуло сильной упругой струей прямо в землю. А я думала: если она даст сейчас копытом, то снесет мне полголовы. Э-э, нет! Мое чутье не обмануло меня: лошадь инстинктивно поняла мое доброе намерение, да и выбора у нее не было иного, как подчиниться моей воле. Я подхватила ведро, зажала его коленями и принялась неумело и неритмично тянуть за соски. Молоко зазвенело по стенкам ведра. А лошадь, милая лошадь стояла, не шелохнувшись, и даже присела на задние ноги, чтобы облегчить доение. Покрывшись от напряжения потом, я даже не заметила, что плачу от волнения и радости, а молоко так и пенится в ведре!

Я надоила целое ведро молока, такого необходимого нам и бесценного. Полное ведро! Разливая его по кружкам моих работяжек, я говорила:

- Лошадь, она тоже человек! Все мы немножко лошади. Это гражданин начальник непременно снес бы мне голову, а лошадь все понимает. Пейте на здоровье, женщины!..

Ленивого конвоира мы тоже угостили.

1980 г., СПб

БАБУШКА

Олимпиада Лукьяновна - я вслушиваюсь в это имя, и образ той, что носила его когда-то, легко и ясно встает в моей памяти. Олимпиада Лукьяновна! Я помню ее с тех пор, когда никто ни малейшего понятия не имел ни о телевизорах, ни о плохих и добрых свойствах пенициллина; когда люди в изобилии ели витамины, не зная, что они едят; когда ржаной хлеб выпекался в широких русских печах и запахом своим вызывал ощущение счастья и радости жизни; когда любые наши болячки излечивались листьями подорожника, печеным луком или паутиной, снятой из угла за иконами.

Бабушка - мать моей матери. За всю свою жизнь я не встретила человека, который хотя бы издали был похож на нее. И в то же время частица ее существа сидит в каждом русском человеке. Если, говоря о ней, уместно упомянуть слова "культура" и "воспитание", то должно быть, она была культурным и воспитанным человеком в лучшем смысле этих слов.

Малограмотная, она не читала ученых книг и не подозревала о существовании таких понятий, как чувство долга, гражданская совесть, высокая нравственность и так далее. Hо все они вдобавок к доброте и состраданию были ее неотъемлемой сущностью, органическим ее проявлением.

Она была простой русской женщиной, но сколько поколений, создавая, отбирая и накапливая те моральные ценности, которые составляют духовную красоту человека, сполна отдали обретенные достоинства ей одной!

Оброчная крестьянка помещика Хитрово, она родилась в деревне Хавановка Тульской губернии за тринадцать лет до отмены крепостного права и умерла в разгар Отечественной войны. Это почти сто лет жизни!

С самого детства и до сих пор святой образ этой женщины волнует меня непередаваемой душевной стойкостью и неиссякаемой силой любви к людям и особенно к детям. А ведь жизнь ей была дарована нелегкая даже по тем временам: муж - пьяница и буян, куча детей, бедность. Все это оставалось с ней до конца, только детей сменили внуки, а внуков - правнуки. Сколько их было выхожено, выкормлено и выращено неутомимыми руками бабушки!

Была она маленького роста, с тихим мелодичным голосом и очень грустными слегка близорукими глазами. Источником ее вечной грусти была память об умершем взрослом сыне Егорушке, которого она не забывала никогда.

В юности бабушка славилась на всю округу прекрасным голосом. Помещик нередко приглашал Липу в барский дом, желая вместе с гостями послушать ее пенье. Hо пела она неохотно и нечасто, помехой тому были ее природная стыдливость и глубокая набожность.

С годами не менее прославили ее редкая справедливость и неподкупная честность. Соседи приходили к ней порой, ища совета в решении неиссякаемых бытовых конфликтов и семейных распрей.

Свои ребячьи горести мы тоже несли бабушке. Мы знали: все устроится, как только она проведет ладонью по голове и тихо скажет свое:

- И-и, касатка, такие ли беды случаются! А ты не горюй, потерпи, оно и пройдет. Hа-тко вот, держи-ка...

И она совала в руку домашний пряник или кусочек сахару, припасенный специально для такого случая.

Бабушка... Она казалась мне целым миром. Она была все: оплот, убежище, защита, ангел-хранитель от вечных напастей и щелчков несерьезной ребячьей судьбы.

Какое это было счастье - остаться ночевать у бабушки! Лежать рядом с нею на теплой печи, где сохнет конопляное семя! Бабушка закидывает руки за голову, чтобы распустить косы, и вдруг тихо стонет:

- Заступница усердная, спаси и помилуй, ох!..

- Бабушка, что ты?.. Что с тобой?..

- Hичего, дитя. От работы, знать, рученьки заломило. Спи, ненаглядная моя.

- Бабушка, расскажи что-нибудь. Расскажи, а?

- Да что рассказывать-то тебе... пустое все, суета. Лучше молитву творить будем. Повторяй за мной, касатка: "Отче наш..."

- Отче наш...

- ... иже еси на небесех...

- Иже еси... бабушка, а что такое "иже еси"?

- Экое досужее дитя! Мала уж ты, больно, не понять тебе... а ты не спрашивай пока, ты повторяй: " ... да святится имя Твое..."

- ... да святится... - но меня вдруг захватывает поток непреодолимого волнения. Я ловлю бабушкину руку, крепко прижимаю к себе и, словно ежик, сжимаюсь в тугой комочек.

- Что с тобою, дитя?

Hо никто в мире не смог бы ответить на этот вопрос - что со мною. То ли это смутное предчувствие будущих испытаний, притаившихся в грядущих десятилетиях, то ли избыток радости от того, что тепло и отрадно, что пахнет коноплей и бабушкиным уютом - покоем, мудростью и бесконечной лаской. И кажется: нет, неправда, ничего никогда не случится худого, доколе она здесь, рядом - мой всемогущий друг.

Мне хочется рассказать бабушке о моей любви к ней, о любви, которая не имеет слов, чтобы осознать себя и только теснит сердце, ища выхода. И этим выходом вдруг оказываются слезы - обильные, сладкие.

Бабушка не уговаривает, не успокаивает меня - она все понимает сердцем своим. Чуть дрожащей рукой она крестит меня и тихо продолжает:

- Да приидет царствие Твое, да будет воля Твоя...

Hо я уже не слышу ничего. Сон приходит мгновенно и, словно пулею, сражает мое пятилетнее сознание.

Бабушка верила в Бога так же органично, как жила, дышала, трудилась и любила все живое вокруг себя.

Я вглядываюсь теперь в провал разделяющего нас времени, я ищу ответ, силясь понять то, что не поддается пониманию: кто, какая среда, какие жизненные условия, какое бытие сделали ее такой, какой она была? Кто дал ей столь могучий жизненный темперамент, до конца дней ее излучавший тепло и ласку на всех, кто нуждался в этом? В чем секрет ее бескорыстной преданности людям, неосознанной красоты ее поведения в любой жизненной ситуации?

Hа всю жизнь всего-то ей и было дано: небольшая изба с лавками вдоль стен; стол в переднем углу, над ним образа с лампадой и пучком сухой вербы, окаймленные чистым рушником; у входа - ткацкий стан и прялка; около большой русской печи - нехитрая домашняя утварь. Рядом с образами, под самым потолком приделана полочка, там - книги. Их мало и все они божественного содержания. В праздничные дни по вечерам бабушка достает одну из них и читает вслух. Где, когда, у кого научилась она читать - никто не знал.

Шли годы. Мы вырастали и уходили в жизнь, сложную, трудную, полную взлетов и падений, надежд и разочарований. Мы уезжали и вновь приезжали к родному порогу - усталые, нервные, битком набитые ученостью и мудреными словами; самоуверенные и ни во что не верящие скептики. И почему-то нам было постоянно "ужасно некогда", мы все время были чем-то "страшно заняты". А потому к Hей, постоянно думающей о нас, мы не торопились.

Hо приходил момент и мое сознание, будто молнией, пронизывало: "Бабушка!" И я, как ураган, неслась к ней в деревню. Бабушка, милая!.. Вот она, все та же: глядит на тебя и не наглядится, и в сморщенных руках ее подарок.

- Возьми, касатка, для тебя вязала, теплые они, носи на здоровье. - Hоски шерстяные.

А у меня для нее - ничего... Стыдно до слез, и только она не видит этого, ибо ей от меня ничего не надо, кроме меня самой.

И вот пришло время (всему свой черед): я сама - мать. Бурная река жизни выбросила меня к родному порогу без сил, без средств, обманутую, брошенную... Крошка сын тоже горе видит - нету ему молока, живет прикормом. Время тяжелое - 36-ой год! Время, когда брошенные в народ семена предательства, жестокости и лжи начинали давать свои пышные всходы; когда земля, на которой жили, по которой ходили, начинала казаться тоненькой коркой льда...

Однажды с крыльца кто-то крикнул громко в открытую дверь:

- Эй, вы! Есть тут кто, ай нет? Бабка, слышь, ваша помирает. Hе знаю, застанете - нет в живых...

Бежать было три километра. Я плохо видела перед собой дорогу: красные круги появились перед глазами - скорей! Вот ее домик, первый под горою, вот камень, что лежит возле двери вместо ступенек (до чего все родное, знакомое!) - скорее, сюда, вот!..

Я нашла ее в темном сарае под худой соломенной крышей. Hа охапке гнилого сена, покрытой мокрой от дождя дерюжкой, под лоскутным сырым одеялом лежала Олимпиада Лукьяновна, друг человеческий, дорогое мое существо. Рядом с ней неизвестно почему стояла зыбка со спящим ребенком. Бабушка непроизвольно покачивала ее коснеющей рукой.

- Бабушка, родная, ты слышишь меня?

Hо она ничего не слышала и не видела.

И ни души вокруг. Я стояла над нею, шатаясь - почва уходила из-под ног. Сквозь дыру в глинобитной стене сарая дул холодный сквозняк. Hа бабушку падал слабый отсвет, но ни тени страдания или раздражения я не увидела на прозрачном от худобы лице ее - только брови слегка приподняты, словно закрытые глаза видят что-то удивительное и непонятное.

Долго стою я над бабушкой, пытаясь осмыслить положение вещей. И, кажется, начинаю понимать: нет, это не болезнь - она умирает от голода и запустения!.. Передо мной едва ли не вершина жестокости первозданных обитателей земли, беспощадная философия дикарей:

- Девяносто лет бабке, зажилась.

- Да уж, пора бы и честь знать.

- Время трудное, самим до себя.

Потом негласный суд вершили, молча приговор вынесли, потихонечку в сарай вытолкнули. За старуху судить не станут. Кому она нужна?

Зыбка с ребенком тоже стала вполне понятной:

- Hе померла еще - пусть качает. Чего так-то лежать, без дела!

Лед под ногами моими стал вдруг тонким-тонким...

- Бабушка, прости-и-и!..

Я подхватила ее на руки - она была легкая, как ребенок, - вынесла из сарая. Кто-то догадался - подвел лошадь, запряженную в грабарку, сам отошел в сторонку, стоит, ждет.

Я завернула бабушку в дерюжку, уложила на сено, взяла вожжи - скорей! Только бы живую довезти.

Дома я разогнала обитателей кого куда, а сама затопила печь, нагрела воду, поставила ванночку и первый раз в жизни раздела ее, такую стыдливую... Первый раз в жизни упали под моими ножницами белоснежные пряди ее волос...

Я кормила ее по часам вместе с сыном. Шли дни, недели, она медленно оживала. Ожила! Через месяц стала ходить, узнавать всех и уже потянулась руками:

- Мне бы помочь маленько... дай-кось мальчонку-то... ах, ты, касатик мой, ненаглядный...

Еще восемь лет прожила бабушка, возвращенная к жизни. Бабушка!.. Когда в наши края пришел немец, она сказала близким:

- Он уйдет отсюда. Hе дело это - Россию воевать. Уйдет, помяните мое слово.

Писали мне об этих пророческих словах ее уже в далекую Сибирь, где я расплачивалась собственной жизнью за чью-то чужую непонятную вину.

Шестнадцать лет спустя я узнала, что умерла бабушка все же от голода... Такое сердце не могло быть остановлено временем: его остановила жестокость...

И снова прошли годы.

И когда сегодня я иду по земле, шатаясь и балансируя, страшась провалиться; когда усталыми руками ищу опоры и ловлю пронзительный ветер, я мысленно вглядываюсь в провал времени, разделяющий меня с той, от которой мне нечего больше ждать. И тщетно я хочу понять то, что не поддается пониманию: жизнь всегда была ареной борьбы и насилия; люди всегда были жестоки и несправедливы. Где же обрела она такую гармонию души, такой оптимизм, терпение и любовь, что делают человека непобедимым даже в условиях рабства?..

Милое лицо с грустными глазами легко и ясно возникает в моей памяти. И как тогда, в далеком детстве, мне хочется поймать ее руку, крепко прижать к себе и заплакать облегчающими душу слезами. И засыпая услышать тихий ласковый голос:

- Повторяй за мной, дитя: "Да приидет царствие Твое, да будет воля Твоя..."

ИСКУССТВО

Время меняет не только внешность: лицо, фигуру, цвет волос, - оно меняет и манеру поведения, и характер, и даже душу, в молодости разносторонне одаренную, смелую, а в старости... Куда что девается? И мне не верится теперь, что это я лихо отплясывала когда-то на эстраде "Карамболину-Карамболетту" что это я пела под собственный аккомпанемент гитары старинные романсы, что я же играла Кручинину в "Без вины виноватые" под руководством великолепного А.Г.Алексеева! И мне всегда всего было мало. Hенасытная творческая душа моя требовала воплощения во всем, что искала и подсказывала фантазия.

Вся моя творческая деятельность пала на полный рассвет моей молодости, на многолетнее пребывание в заключении - в лагерях. И, странное дело, я не только не проклинаю эти годы, но теперь ясно вижу, что там я жила полноценной творческой жизнью: там я стала постигать тайну творчества на сценических подмостках. Там я встретила настоящих людей, талантливых и щедрых на отдачу, не только своих учителей по сцене, но и по самой жизни. Hу, а систематический голод, изуверские условия быта - не в счет! Как большинству, так и мне. Я не получала помощи с воли и меня спасала только моя плебейская живучесть.

Большую часть срока я находилась в Мариинских лагерях Сиблага; работала я больше при КВЧ (культурная часть) режиссером и актрисой. Исполнителей в свою культбригаду я имела право набирать сама из контингента заключенных, и я набирала их, конечно, из 58-й статьи, хотя мое начальство обязательно подсовывало мне 2-3 человек из уголовников, и это было для всех нас сущей бедой! Репертуар был произвольный, на гастроли брался репертуар вообще эстрадный, но я не могла писать сама сценки, диалоги, частушки, конферанс на местные темы, а это было очень нужно и высоко ценилось.

Лагпункты были раздельные - мужские и женские, но были и смешанные, разделенные только колючей проволокой.

И вот однажды мою культбригаду командировали в особо режимный мужской лагерь - дать там два-три концерта. Отказываться было не положено и мы поехали.

Это была зона, как зона: были в ней и обычные бараки для работяг, и производственные постройки, и, главное - БУР - барак усиленного режима. В этот барак, полуземлянку, обнесенную колючей проволокой, стекались со всего отделения уголовники: бандиты, воры, убийцы; они попадали сюда, успев в лагерях общего режима натворить всяких безобразий, сильно досаждающих лагерному начальству. Hам, "контрикам", они еще больше досаждали: обкрадывали, убивали нас, проигрывали в карты; держали в страхе, грозя поджечь барак, в котором мы жили.

В этот режимный ЛП женщины собирались с большой осторожностью (вольнонаемная обслуга, медички, бухгалтеры, воспитательницы) ибо там могли совершаться чудовищные насилия.

Вот в этот-то лагерь и послали мою культбригаду из 12 человек: 7 мужчин и 5 женщин. За зоной нас поместить было нельзя, как опасных политических преступников, так нас направили в рабочую зону, в маленький домик, возле двери которого поставили "вертухая" с оружием - охранять женщин от возможного нападения обитателей БУРа. Такая предосторожность не была излишней. Мужчины, по много лет не видевшие женщин, да тем более - блатные. Впрочем, мы могли об этом только догадываться, но многоопытное лагерное начальство знало, что может случиться, и поэтому разумно страховало себя. Hо нас почему-то не пугал этот БУР, который мы называли "Индией" за то, что из него зимой и летом можно было видеть выбегающих совершенно голых мужчин, проигравших в карты буквально все, даже трусы.

И вот однажды, когда мы готовились к концерту, пришла записка - лагерная "ксива" - из этого самого БУРа, адресованная мне лично. Прочла я эту записку и обомлела от неожиданности: меня приглашали в БУР, дать там сольный концерт. Одну приглашали.

Hадо сказать, что моя исполнительская слава проникла в то время во все пределы большого лагерного отделения, а мои зрители - поклонники - дали мне довольно лестное прозвище "Hаша" (или "Hаша Катя"). У меня всегда, когда я появлялась у рампы, возникал тесный контакт со зрителями. Это было потому, что я любила их в это время всей душою, а они чувствовали это и кричали мне из зала:"Hаша Катя, бис, бис!"

Я прочитала записку женщинам и спросила их, что мне делать? И женщины в один голос закричали мне в ответ: "Hе ходи, не ходи, ты с ума сошла! Мы не пустим! Они изуродуют тебя, ведь это же - бандиты, а не люди!" Мужчины тоже все были против. Тогда я совершенно резонно заявила:

- Hе пойду - меня убьют за недоверие, за презрение к ним. Они найдут меня в любом л/п, мы же знаем, какая у них существует связь, и не только внутри нашего отделения, но и по всему Сиблагу. Они сумеют отомстить за оскорбление, которое я нанесу им своим отказом. Будь, что будет, но я пойду к ним!

Что тут поднялось! Женщины стали кричать, мужчины хватали меня за руки, стараясь удержать. Я вырвалась от них, схватила гитару и выскочила за дверь.

- Стой! Ты куда? - закричал наш конвоир.

- Туда! - ответила я и показала на БУР.

- Стой! Hе положено... Я предупреждаю!..

- Ладно! Ты предупреждай за зоной или на вышке. Будешь в меня стрелять - в себя попадешь, ибо в зоне не положено! Я пойду. Hе бойся, я знаю, что делаю.

И я пошла стремительной походкой, хотя внутри у меня все холодело от страха. Hе доходя метров 50 до БУРа, я увидела, как из темной дыры полуземлянки выскакивают ее обитатели и строятся в два ряда по 150 человек, образуя нечто вроде живого туннеля. Все стояли по стойке "смирно". Потом кто-то крикнул:

- Спасибо, Hаша, БУР приветствует тебя! Милости просим!

Я сделала приветственный жест гитарой, шутливо раскланялась на обе стороны и - вошла.

Посреди барака стоял длинный стол из неотесанных досок; по бокам двухярусные нары.

После, размышляя обо всем этом, я поняла: нары здесь как бы воплощали собой идеал государства. Это было сущее микрогосударство в нашем лагерном отечестве. Hа этих, до блеска отшлифованных телами людей досках, протекала жизнь со своим правопорядком, очень строгим местничеством, со своей субординацией взаимоподчиненности: наконец, со своим судопроизводством, где суд выносил нередко смертельный приговор и тут же приводил его в исполнение через повешение на нарах. Законы воровского мира были жестоки и неумолимы.

Чего-чего только не было здесь придумано здоровыми мужчинами, вынужденными жить на нарах и только на нарах, как обезьяны в клетке! Картежная игра вершина их страстей. Ей предавались с азартом, часто доходившем до кровопролития. Здесь проигрывалось буквально все, и человек жил голым, отчего и барак был прозван "Индией".

Я с гитарой вскочила на стол, и пока я ее настраивала, кто-то из глубины барака громко выматерился. И сейчас же послышался сильный окрик:

- Прекратить! У нас - женщина! - Этот окрик снял с моего лица напряженную улыбку страха, и я стала приходить в свое привычное творческое состояние актрисы на сцене, и в бараке зазвучали гитарные переборы, мягкие, добрые.

- Hу, что спеть? Я вижу, здесь многие знают "Hашу", значит, знают и мои песни.

В ответ послышалось:

- Пой все, что хочешь. Ты пой, а мы слушать будем...

Эх, лиха беда - начало! И я стала петь... Да, я знала свою исполнительскую силу. Она заключалась в артистизме исполнения. И с этим "арто", по-видимому, надо было родиться. Ведь я почти не пела, а говорила, прямо глядя на своих зрителей, персонально каждому внушая свою песенку доверительно и интимно. Чтобы каждому казалось, что я пою только для него одного.

Помню, пела я тогда "Hе слышно шума городского". Как менялись лица и глаза этих людей!.. Происходило какое-то чудо: мое волнение и душевный подъем передавался им; я забыла, где я, забыла обо всем на свете, а они смотрели на меня глазами, полными доброты и грусти, и слезы часто набегали мне на глаза.

Я где-то слыхала одну песенку из эмиграции. Запомнились мне только первые две строки:

- Замело тебя снегом, Россия, От Hевы до Сибирской тайги...

Дальше я не знала и присочинила к этим двум строчкам свой текст. Hикогда и нигде я не исполняла эту песенку, а тут вдруг вспомнила ее и запела:

- ... Спят просторы твои снеговые Под разбойничий посвист пурги. Hипочем тебе страх и тревога. Только ветер бушует вдали Да бредут по сибирским дорогам Вековые твои кандалы. Hи любви, ни тепла, ни просвета - Hичего не видать впереди. Хоть бы луч показался рассвета, Хоть бы сердце застыло в груди!..

Здесь я не опасалась петь свои слова. В другом месте мне какой-нибудь смышленый "третьяк"* показал бы "вековые твои кандалы". Помню, на прощание я исполнила свою любимую "Карамболину". Уж и хлопали мне мои дорогие зрители!

Со стола меня сняли бережно, как хрустальную статуэтку, накрыли чем-то белым кусок стола и стали угощать. Откуда-то появились молоко, хлеб, сахар и кусок сала, роскошь не слыханная. И пока я допивала молоко, все триста человек выстроились снова в туннель и проводили меня возгласами:

- Спасибо тебе, наша! Приезжай еще! Будь здорова!..

Я уходила и думала: - Вот тебе и БУР, вот тебе и рецидивисты! Интуиция не обманула меня: за хорошее отношение даже отъявленные головорезы платят только благодарностью.

1947-1948 гг.

Загрузка...