Пан капитан Из галереи старых портретов (Быль)

Свежо предание, а верится с трудом.

Грибоедов

В сумерки жизни, когда наступающая тьма холодной, беспросветной ночи навевает какой-то таинственный трепет, душа особенно чутка к невозвратному и всеми надорванными струнами силится пробудить угасшие звуки и слить их в последний аккорд. Минувшие годы, ушедшие вереницей в туманную даль, начинают выплывать из забытой полосы жизни неясными обликами, и странно — чем дальше вглубь, тем яснее они обрисовываются: видно, отзывчивее было молодое сердце, и давние, дорогие образы и картины запечатлелись глубже в нем… Вот и теперь, на краю голубой мглы, они встают светлым миражем… давно забытый сон мерещится пред тусклым взором, вспыхивает, как догорающая лампада: открываются могилы, оживают бледные лица, протягивают холодные руки, зажигаются лаской глаза… и какой-то далекий вздох пробегает теплым дыханием по усталому сердцу.

Полстолетия уплыло, а вот как будто стоит у меня перед глазами маленький, сгорбленный домик, словно вросший в землю грибок: высокая кровля крыта соломой, гривками, с двумя наддашниками и выступающим посредине ганком; подслеповатые окна смотрят с одной стороны на широкий, обнесенный постройками двор, а с трех остальных — упираются в густые заросли вишен и терна, обступившие домик тесной стеной. Внутри он напоминал собой гроб, — такой же был мрачный, сдавленный, полный затхлого запаха, — но мне он казался уютнейшим уголком, особенно летом, когда можно было в пяти проходных комнатах бегать кругом, через темные сени.

Я был еще хлопцем лет восьми, девяти… не больше, когда мы жили в этом домике, в своем родовом поместье. Старый, предковский дом был совершенно в другом месте, на краю села, но он стоял уже тогда развалиной, среди заглохшего парка, а семья наша, впредь до обновления его, перешла в служебный домик — в официну, стоявший посреди села, да так в нем и осталась, забывши совершенно о прежнем пепелище… Некому, впрочем, было и позаботиться о возведении новых построек: над нашей семьей перешло черной полосой тяжелое горе — один за другим скончались в короткое время отец мой, дед, сестра и два брата… Оттого-то и не выходил из наших комнат запах ладана. Только трое нас и жило там в полном уединении: мать моя, вся в черном, бледная, худая, с крупными черными глазами, повитыми неслетавшей печалью, да согнутая маленькая старушка в белом чепце, обрамлявшем сморщенное, но бесконечно доброе личико — мать моей матери, моя бабуня, да я, — единственный сын и единственный внук, — на котором и сосредоточилась вся любовь этих женщин: и берегли же меня эти два дорогие существа… пуще глаза!..

Жизнь наша текла ленивой, сонной струей, не возмущаемой ни бурями, ни подводными камнями. Приходили с раннего утра, удосвита, приказчик да ключница, и с общего совета, в котором участвовала и няня, делались распоряжения по хозяйству, потом являлся повар, за ним баба-молочница… Затем переносились хлопоты на меня, общего баловня: начиналось одевание паныча, проходившее, конечно, не без капризов… Впрочем, большая часть дня тратилась на панское кормление: пили чай, кофе, снидали, обедали, пидвечиркували, вновь пили чай… и вечеряли; в антрактах между кормежками я немного занимался с мамой: арифметикой, законом божиим, географией, а с бабушкой — языками и игрой на клавикордах; остальное время я проводил в забавах с хлопцами и дивчатами, или же на дворе — летом, или в детской — зимой. С весны в открытые окна нашего домика врывались и песни рабочих, и гомон улицы, и запах шелюги, что росла по той стороне озера, вверх по песчаным холмам… и минорные стоны лягушек. Но с глубокой осени, когда вставлялись двойные окна, пропускавшие только мутный, зеленоватый свет, когда в углах залегал сумрак и двери закрывались в темные сени, жизнь наша замыкалась в этой тьме, как в тюрьме, и замирала почти в однообразной, безмолвной тоске.

В комнатах воцарялась тишина, прерываемая лишь изредка какой-либо фразой или моим шумом; но и моя детская резвость угасала скоро в присутствии молчаливых лиц бабушки и матери, вечно занятых каким-либо делом: бабушка, например, или вязала чулки, или пряла на кужиле, или раскладывала пасьянсы, а мама все вышивала на пяльцах да тачала что-то и только в сумерки иногда садилась за клавикорды и пела заунывные украинские песни… да так пела, что приковывала и меня, неугомонного, к месту, вызывая в детском сердце страдание, а в глазах непрошеную слезу…

Когда же наступал вечер и подавали сальные свечи, наш флигелечек несколько оживлялся. Приходили к нам постоянно из села и бабы, и молодицы — на посиденье. Мама и бабуня оживлялись при этих гостях, угощали их чаем, наливкой и коротали с ними длинные вечера в общей работе — большей частью пряже, — за теплой беседой об интересах села, о семейных радостях и печалях. Под шелест тихих речей, под журчанье веретен, под лепет причудливых сказок я засыпал… и такой патриархальной идиллией заканчивался наш день.

Единственным соседом у нас был капитан, пан Гайдовский, живший на конце села, рядом с заброшенной нашей старой усадьбой, в своем, как он выражался, курене; пан капитан обладал двадцатью душами "мужеского пола" крестьян, которые размещены были в четырех хатах, стоявших с капитанским будынком в одном дворище: вся усадьба Гайдовского обнесена была глубокой и широкой канавой с высокой насыпью вроде вала, поросшей непролазным колючим кустарником, люцией, и замыкавшейся крепкой дубовой брамой. В этом маленьком укреплении помещался и садик из низкорослых кудрявых яблонь и слив. На противоположном же конце нашего села стояла старая, покосившаяся церковь, а к ней теснилась полуразвалившаяся усадьба с заколоченным наглухо длинным и низеньким домом, с заглохшим садом, над которым простирались вверх засохшие ветви, словно покорченные руки скелетов. Усадьба эта принадлежала какому-то отсутствовавшему владельцу, приобревшему эту часть селения; о нем ходили таинственные и страшные слухи.

Каждое воскресенье, каждый праздник мы отправлялись пешком в церковь и заставали там капитана, стройная, высокая фигура которого возвышалась над массой голов и виднелась еще издали; стоял он всегда на правом клиросе вместе с дьячком и исполнял почти всю его должность, то есть читал молитвы, псалмы, парамеи, апостола и пел вместе с ними священные песни, причем дьяк, подперши щеку рукой, заливался страшно высоким, визгливым фальцетом, а пан капитан подтягивал ему баском, спускавшимся в эффектных местах до октавы. Одет был капитан по праздникам всегда в неизменную казачью форму (он служил на Кавказе в Черноморском полку): синие широкие с красными выпушками штаны и казакинжупанец с беленьким крестиком и тремя медалями.

Я всегда считал за особенное счастье примоститься к капитану на клирос и не отводил глаз от его лица, — таким он казался мне симпатичным и милым; в действительности же наружный вид его был скорее суров: большой, подбритый на висках лоб прикрывался серой, подстриженной грибком чуприной; широкие, сросшиеся на переносье брови разделялись глубокой вертикальной складкой; длинные, закрывающие рот усы возвышались какими-то двумя холмиками над худыми, гладко выбритыми щеками и падали волнистыми концами на казакин, касаясь почти медалей, — все это производило впечатление некоторого страха, и у каждого, встречавшего капитана в первый раз, шевелился невольно вопрос: "А что, как этакому попасться в руки?" Но, всмотревшись в его глаза, иссера-карие, бесконечно добрые и бесконечно грустные, — вопрос этот сам собой падал, и чувство страха заменялось чувством полной безопасности и даже влечения…

Из церкви капитан всегда заходил к нам, к добрым, как выражался он, сусидонькам поздравить с праздником, выпить две чарки деревиевки, закусить пирогами, колбасами и драченым, выпить иногда и филижанку кофе, но на обед никогда не оставался.

— Не могу, моя люба пани, — всегда отговаривался он, — семья дома ждет.

— Да какая там семья, — возразит, бывало, мама, — две собаки да кошка?..

— Хе, сусидонько, и те к семье… Но, кроме их, у меня еще четыре подсусидка (так он называл крестьян своих) с бабами, дидами, жинками и детьми… Мы так целым кошем и садимся за стол. Значит, остаться мне и нельзя: будут ждать…

— Ты вот это хорошо, что с крестьянами ласков… по-божески… — заметит на то бабуня, — а вот панибратничать с ними все-таки не годится… Ты ведь дворянин, пане, а род твой, я знаю, старый… шляхетский…

— Казачий, моя шановна пани, — поправит капитан, — а эти самые крестьяне были тоже тогда казаками, так что же мне перед ними кичиться?.. Вместе мы добываем себе кусок хлеба, вместе и поживать его надо. Не гневайтесь уже на меня, старого бурлаку, — целовал он руку бабуни, — сжился я с ними, как с родными…

— Да я что!.. — смирялась старушка. — Женить-то, конечно, тебя уже поздно…

— Да, — вздыхал капитан и сейчас же перебивал речь: — А вот позвольте вашему хлопцу, Михаилу, к нам, на запорожский обед?!

Мать и бабуня чаще уклонялись давать мне позволение на эти обеды, ссылаясь на мое слабое здоровье, — и объестся, мол, и простудится, — но я иногда успевал неотступными просьбами выканючить разрешение и с неописанным восторгом спешил с паном Гайдовским в его курень.

Это была та же крестьянская хата, немного больше размером и с ганком — навесом на двух колонках; с ганка дверь вела в обширные сени; слева от них была комора, а справа — простая кухня с варистой печью, а за ней уже помещалась и капитанская кошевая светлица.

Помещение кошевого представляло из себя небольшую комнату с дощатым полом и двумя довольно высокими окнами; в нем поражал меня особенно темный дубовый сволок, выделявшийся резко на побеленном потолке, испещренный крестами да изречениями из священного писания; кроме сволока, еще врезалась в память мне изразцовая печь, большая, широкая, с высоким гребнеобразным карнизом; блестящие изразцы ее пестрели невиданными цветами и неслыханными чудовищами. Вся мебель комнаты состояла из кровати, топчана, двух деревянных стульев, точильного станка, большого дубового стола с подвижными досками и винтами, должно быть, столярного верстака.

Над кроватью у капитана прибит был ковер, увешанный саблями, шашками, кинжалами и двумя ружьями, с бандурой в центре; там же у изголовья висел акварельный портрет какой-то красивой дивчины… Кто была она — я не знал, да и капитан не любил, когда я касался этого вопроса: "Годи, — бывало, оборвет, — ты ще мале!"

Противоположную стену украшали две литографированные картины: одна изображала турка, покупающего невольницу, а другая — какую-то распатланную деву с ребенком на руках и надписью: "Под вечер осенью ненастной"; над входной дверью висела тоже картина, писанная масляными красками, темная и протертая, изображавшая казака Мамая с чудовищными усами. В углу еще, высоко над кроватью, прибит был образ, уквитчанный весь сухими васильками и гвоздикой… Вот и все, что находилось в капитанском коше. Капитан меня очень любил, а я… я просто обожал "дядька-атамана", как он просил, чтоб я называл его. Да и как было не обожать!.. И кубари он мне точил, и бумажные змеи клеил, и луки делал, и стрелять учил, а то рассказывал про старину, про Запорожье, про набеги черкесов, про боевые схватки, — да так рассказывал хорошо, что даже няня, без которой меня редко пускали, увлекалась этими рассказами до слез.

Капитан постоянно говорил по-украински, — иной речи он не знал и не признавал, — считая, что и печерские святые говорили лишь по-запорожски, а себя он считал потомком запорожцев; он показывал мне портрет своего прадеда, настоящего запорожца, в запорожском уборе, а сам он служил в черноморцах, где так свежи были предания Сечи; оттуда-то он и занес в свой крохотный уголок обрывки дорогих для него воспоминаний. Со своими крестьянами он жил совершенно по-братски: вместе с ними обрабатывал свой клочок земли и делился поровну урожаем, вместе с ними трапезовал и проводил праздничные досуги, вместе с ними делил общие семейные радости и печали. С соседними помещиками пан Гайдовский почти не знался; они смотрели на него с некоторым высокомерием за его "мужичество", а он в них не нуждался; только и бывали у него изредка пан Моцок да пан Александр, мой дядя, которого капитан уважал и любил искренно.

А как пел хорошо дядько-атаман! Словно вижу его с бандурой в руках, с поникшей головой, с строгой печалью во взоре; высоко тогда поднималась у него грудь, голос дрожал, слова вырывались из тайников сердца, сопровождаемые тихим звоном бандуры, и наполняли светлицу стонущими, безотрадными звуками… У меня сердце ныло, и я начинал плакать.

— А что, дошкуля, моя любая дытынко? — улыбнется, бывало, он и перейдет сразу на веселые игривые песни.

Так-то мы жили в своем захолустье, тихо да мирно, как вдруг приехал в заброшенную усадьбу ее владелец и взбудоражил всю нашу жизнь.

Раз вечером поздней весной пришла на посиденье раньше обыкновенного баба Шептуха и объявила встревоженно, что в заброшенную усадьбу приехал новый пан, генерал, и собирается здесь жить, что она его мельком даже видала — с здоровенным носом и хромает на одну ногу. Весть эта взволновала бабуню и маму и взбудоражила все село: чувствовалось, что в патриархальную жизнь его вторгается какая-то разрушительная тревога.

Капитан, всполошенный тоже, не замедлил прийти к нам и сообщил некоторые подробности о прибывшем.

Новый сосед, оказывалось, был выслужившийся в Петербурге чиновник темного происхождения, какой-то статский советник Заколовский; он награбил на службе деньжищ и купил эту часть нашего села с публичных торгов.

— Я его мельком видел, — ворчал капитан, пуская из-под усов клубы табачного дыма, — пьяная харя, желтая, старая, с совиным носом, с бычачьими, навыкат, глазами, с костылем, — или армянин, или выкрест, — не дойди я до своего куреня!

Все село заволновалось, а особенно крестьяне купленной части: новый пан страшный, генерал какой-то… пойдут новые порядки, притеснения… было чего затревожиться!..

Через несколько дней прибежал к нам пан капитан, возбужденный до бешенства.

— Знаете ли вы, моя пани кохана, — сообщил он торопливо, — что за птица этот воряга-пришлец! Только что были у меня его люди… Собрал сегодня крестьян и сразу же начал кричать, что приехал их, хохлов, подструнить, чтоб они забыли прежние льготы, что он выварит из них олею, что за малейшее ослушание или лень будет порка, что он насадит еще побольше для них шелюги! А?! — потрясал капитан кулаками. — А бей его нечистая сила!.. Посмотрим, побачим!..

Бабуня, заслышав голос капитана, вышла поспешно в гостиную, заинтересованная новостью; она была бледнее обыкновенного и видимо волновалась. Вслед за ней появились и ключница, и молочница, и няня, и повар, и, кажется, даже вся дворня; лица у всех были встревожены и испуганы.

— Да как же так? Неужели он имеет право бить людей? — возмущалась моя мать.

— Кто ему позволит? Это подсусидки! — стукнул капитан энергично рукой.

— Что ты там все подсусидки да подсусидки?! — заворчала бабуня. — Крестьяне, а не подсусидки… а крестьян закон дозволяет наказывать, конечно, за дело и в меру… но в том-то и беда: коли этот окажется зверь зверем, да при деньжищах еще, так он своих людей обдерет, обездолит!

Из группы столпившейся у дверей дворни вырвался тяжелый вздох и смутил всех… Капитан стал дергать усы… Наступила минута молчания…

— Бедные они, горемычные, — заговорила стонущим голосом моя мать, — и заступиться-то за них некому!

— Как некому? — возразил капитан, побагровевши, как рак. — Да я первый не позволю ему над людом знущаться!.. Закон? Разве такой может быть закон, чтобы одну людыну давали другой на потеху, на муку? Вот пусть только этот шельма попробует, так я ему наложу по-кавказски! Еще генералом себя величает, суцига!.. Взяточник, чернильная душа — вот кто он!

— А ты тоже не очень горячись, чтобы не влопаться! — заметила серьезно бабуня. — За чужое жито — буде тебе быто! Ишь, уже сыве, а туда ж, словно юнак!

— Меня, моя шановна бабуню, он не испугает! — задорно возразил пан Гайдовский. — Пуганый уже, — потряс он с гордостью белый крестик, — а за свой народ я горло перерву!

Мать моя подошла к капитану и поцеловала его в голову. Эта ласка глубоко его тронула и смирила сразу его гнев. Он бросился целовать ей и бабуне руки. Среди дворни послышались сочувственные восклицания: "От пан так пан!" — и все несколько успокоились на той мысли, что — в случае чего — есть у них верный защитник.

Стал капитан хаживать к нам ежедневно, и наши вечерние беседы стали оживленнее, шумнее: центром всякого рода сообщений и обсуждений был, конечно, Заколовский. Выяснилось вскоре, что он действительно привез уйму денег, что горько пьет, что необыкновенно дерзок со всяким, а в пьяном виде бесчинствует, что с крестьянами крут и с каждым днем становится жесточе.

У Гайдовского также с каждым днем нарастала злость на этого, как он выражался, паршивого генерала, но он пока сдерживал ее, дожидаясь со стороны врага каких-либо буйных поступков и бесчинств; но когда к нему приходили генеральские крестьяне с жалобами, то капитан впадал в неистовство, советовал, чтобы они сами расправились с дьяволом, предлагал им противозаконные меры. Его советы доходили до пьяного Заколовского и поднимали в необузданной душе статского советника жажду мести. Крестьяне последнего, особенно после посещения станового и его внушений, покорились своей участи, струсили и стали волейневолей, за исключением лишь некоторых непокорных, во враждебное отношение к остальным селянам, а новый помещик растравлял их и поблажками, и лозой. Село в конце концов разделилось на два враждебных лагеря: во главе одного стоял капитан с преданным ему беззаветно кошем и с большинством сочувствовавших ему наших крестьян, а во главе другой стоял ненавистный, осатанелый Заколовский с туго набитым карманом и значительной группой своих крестьян, дисциплинированных страхом.

Столкновение между этими, не скрывавшими уже своих чувств, врагами должно было произойти неизбежно — и оно произошло.

Раз я переходил с Гайдовским майдан, — вдруг застучали колеса и наперерез нам выехал из-за угла в дрожках пан генерал, как его величали. Я в ужасе прижался к байбараку дядька-атамана.

— Не бойся, хлопче, — взял он меня за руку, — мы вот с ним побалакаем…

И когда дрожки поравнялись, то он схватил за узду запряженного коня и крикнул громовым голосом:

— Стой!

Генерал побагровел от злости; его длинный плотоядный клюв наморщился, губы затряслись.

— Как смеешь?! В порошок сотру!.. — застучал он костылем.

— А ты на меня, пес, не тыкай, — подвинулся к нему капитан, — на меня вот кресты царь натыкал, — распахнул он байбарак, — да не за грабеж, а за то, что грабежников бил, и тебя, скаженый собака, не испугаюсь. А ты лучше вот что послушай: если ты не кинешь бесчинств и не будешь с крестьянами обходиться по-людски, то будь я вражий сын, коли не укорочу тебе нос!

— Бей его, бунтаря, гайдамаку! — затолкал генерал костылем своего кучера.

— Попробуй, попробуй! — засучил рукава капитан.

— Я тебя в Сибирь, на каторгу! — хрипел, осматриваясь кругом, струсивший генерал. — Ты, ты… — ударил он кучера, — свидетель!.. Он бунтарь… Он меня, генерала… О, я его доеду! В Сибирь!

— Паршивец ты, а не генерал! Да хоть и в Сибирь, а от моих рук не втечешь!

— Пошел, пошел! — завопил неистово Заколовский. — Это разбойник!.. Я… я…

Лошадь тронула. Капитан было сделал движение, но потом махнул рукой и только плюнул. А возвратясь домой, послал за горилкой и, собрав свою верную дружину, задал пир. Тешились верные слуги первой победоносной схваткой своего кошевого, а капитан, снявши бандуру, ударил по струнам и запел:

Розвивайся, а ти, старий дубе, —

Завтра мороз буде!

А селяне подхватили:

Убирайся, молодий козаче,

Завтра поход буде!

Об этой стычке сейчас же узнало село. Все радовались, хотя и побаивались, чтобы не досталось их заступнику за важное лицо… даже бабуня при первой встрече одобрила Гайдовского:

— Вот за это, — сказала она, — хвалю, что ты ему отчитал акафист!

— А все-таки будьте осторожнее, — добавила мать.

— Не боюсь я, пани кохана, такого харцыза, а за свой люд постою до последнего, — ответил тот весело.

Заколовский сначала видимо присмирел, куда-то уехал… А недели через две налетел в село становой, созвал всех вообще крестьян, накричал, погрозил и для примера выпорол несколько душ из крестьян Заколовского. С капитаном же имел тайный разговор, после которого последний стал еще больше клясть и генерала, и взяточника станового, и всех суциг да панов… Вообще же после этого капитан загрустил, занудыв свитом. Меня удивила и огорчила перемена в характере дядькаатамана; он стал раздражителен, суров и, наконец, запил, а в возбужденном состоянии разражался на кого-то громами, потрясал кулаком, а иногда плакал и изливал предо мною свои жалобы на обидчиков:

— Знущаются эти паны, друже мой, и над людьми божьими, и над нами… Вот и она, — показал он на портрет дивчины, — убили, запаковали! Эх, горлинка была! И из себя, как весенняя зорька, как квиточка, а сердцем такая — не найдешь на целом свете нигде, — ангел бы позавидовал… И как меня любила, а уж я ее… Эх! — ударил он себя кулаком в грудь и, припав головой на стол, задрожал и заколыхался.

Я встревожился и стал было плакать, но капитан поднял голову, взглянул на меня мутными глазами и обнял; по щекам его струились слезы.

— Выпьем! Зальем! — вскрикнул он, налил стакан водки и протянул было его сначала ко мне, но, сообразив что-то, махнул рукой и опрокинул в свой рот.

— Крепостная, видишь ли, раба! Всех в рабы повернули! — продолжал он хриплым голосом. — Как я не молил, что не давал — не согласились отпустить… не захотели выдать за меня замуж, да мало того — чтобы меня отвадить, вздумали еще выдать ее за своего крестьянина… Ой, как она плакала передо мной… и все просила, чтобы я себя не губил, чтобы забыл ее… что уж такая доля! Ох, как плакала… Слезы те вот здесь стоят и жгут, пекут… Ну, я его, мерзавца, поймал-таки, схватил вот этак за барки и стал просить, чтобы не губил молодого веку, чтобы меня не доводил до греха. Струсил пан, пообещал, а потом тайком удрал на Кавказ, а управителю велел обвенчать ее… Ну, и утопилась! — простонал капитан, уставившись куда-то вдаль глазами.

— Белая как полотно лежала… черные мокрые косы… и ресницы дугами… а на них капли воды, как роса… Я потрошить не дал… отнял, избил управляющего и сам на Кавказ… Все искал пана… не привел бог… ну, да еще подождем!.. Ой, какая она была белая-белая, и устоньки сциплены! — всхлипнул он, схватившись за голову, и потом вдруг бросился к двери с бешеным криком: — Всех выдушить, всех вырезать, этих жироедов! Заграбили, запропастили Украину! Наймычка теперь, попыхачка! Ах! — И, уставившись на меня страшными глазами, спрашивал диким шепотом: — Правда, мой любый, лучше теперь в землю лечь… там все, что дорого, а тут что? Убить двух-трех псов — и лечь по-казацки! Правда?

Я смотрел, дрожа всем телом, на моего дорогого дядька-атамана и повторял машинально:

— Да, лучше… по-казацки!

Но мне было жаль его так бесконечно, что я начинал рыдать навзрыд, и долго не могли ни няня, ни мама, ни бабуся унять моих детских рыданий.

А Заколовский между тем стал неистовствовать после визита станового и свиданий кое с кем в городе. Порка у него завелась теперь почти ежедневно, и не только своих крестьян, но даже иногда казаков и проезжих; заболеет, например, кто-либо в казачьем хуторе — генерал сейчас туда (лечить любил страшно), повезет лекарства, сделает строжайшие наставления, и если, упаси господи, узнает, что больной чего-либо не выполнил, то затянет его или сейчас, или по выздоровлении к себе — и порка! Услышит, например, что у проезжего скрипит колесо, или увидит, что у него конь не подкован, — сейчас же к себе — и порка! В пьяном виде позволял он делать даже кощунства… Для ограждения же своей личности от возможных со стороны обиженных покушений Заколовский завел себе особую стражу; последняя не только стояла вне дома и внутри на часах, но и сопровождала всюду своего деспота, а выезжать уже иначе и не выезжал он, как окруженный по крайней мере шестью-десятью всадниками.

К Гайдовскому генерал предъявил иск, а пока тот тянулся, наносил ему всякого рода убытки и обиды: то срубит в гайк? его дуб, то вытопчет ему озимь, то захватит у него часть земли…

Капитан презирал всякие сутяжничества, а искал в свою очередь случая отомстить ему, суциге, тем же и раз даже сжег курень, построенный последним на капитанской земле; а генерал сжег капитану за то мельницу, ветряк; между ними началась правильная партизанская война, ожесточавшаяся с каждым днем и грозившая дойти до чудовищных размеров… Гайдовский за последнюю обиду поклялся перед образами у нас отблагодарить дегтярному генералу, хотя бы пришлось поплатиться за то каторгой, и, несмотря на просьбы моей матери и бабуни бросить эту безумную мысль, а подать лучше жалобу, он был непреклонен и мрачен как ночь.

Подходили рождественские святки. После строго соблюденных постов и воздержаний великодные и риздвяные праздники вносили в сумрачную труженическую жизнь села светлый луч отрадного отдыха, заставляя хозяек приготовиться к обрядам их по заветам седой старины, а потому перед святками, а особенно накануне, подымались в каждой семье усиленная работа и суета: приготовлялись всякие снеди и всякие печива, прибирались светлицы, белились стены и потолки, чистилась и исправлялась праздничная одежда, — вообще господствовал исключительно женский труд, а потому мужчины по большей части изгонялись на это время из хат, а зашедший гость в эти дни считался хуже татарина. Потому-то и меня в день сочельника, ввиду уборки комнат, отправили тогда к пану капитану поиграть и непременно вместе с ним возвратиться в святой вечер домой при появлении первой звезды.

Помню, как теперь, что тогда на святвечер погода была роскошная: легкий мороз, невозмутимая тишина, ровный, сверкающий пласт снега, разубранные пушистым серебром деревья, словно вырезанные на синем пологе неба, и прямые струйки золотистого дыма, стоявшие неподвижно на сахарных кровлях хат.

Не слыша земли под собой, я побежал через сад к широкому и глубокому рву, занесенному теперь снегом, перебрался по сугробам через майдан и очутился перед капитанской брамой; она была заперта дубовым засовом, и только маленькая форточка в воротине позволяла проникнуть в дворище кошевого. Четыре огромные собаки, побрязгивая цепями, ходили у брамы и стерегли вход в нее чутко; но меня они хорошо знали и приветствовали, помахивая кудлатыми хвостами, ласковым лаем. На кошевом дворике стояла необычная суета — не та предпраздничная суета, что сосредоточивается в хатах и кухнях, а серьезная плотничья, какую встретишь лишь в горячую рабочую пору.

Среди двора в куче золы смолились и парились не кабаны, а ободья и толстые обручи. На ганке капитан с двумя рабочими что-то мастерил и прилаживал к двум столбам; стучали топоры, звенели долота, визжали пилы; из кухни тоже доносились шипящие звуки струга и гембля: кипела какая-то спешная работа.

— А, мой любый джуро! — обрадовался мне капитан; раскрасневшись от работы, он выглядел теперь бодрее, моложе, и глаза у него горели не мрачным, а светлым огнем. — Сюда, сюда, до нашего гурту! — притянул он меня к себе и поцеловал, обмочивши мне мокрыми усищами все лицо.

— Что это, дядько-атамане? — воззрился я с удивлением на прилаживание какой-то диковинной машины.

— Катапульта, domine…

— Как? Что?

— А вот смотри: вот этот расправленный обод стянем шнуром, и выйдет лук.

— Лук? Тот, что стрелять? Как же его натянуть? Кто сможет? — засыпал я его вопросами, сгорая от любопытства.

— Да, да, любый, тот лук, что стреляют, и будем стрелять, — подчеркнул он злорадно, — а натянем вот этой штукой, что шины натягивает, а вот сюда приделаем желобок для стрелы, а сюда курок…

— Ах, как весело! — прыгал я от восторга. — А стрелы где? Давайте, дядько, я сделаю: у нас на повитках чудесный очерет, ровный-ровный и крепкий.

— Э, голубе мой, — усмехнулся дядько-атаман, — мы не такие приготовим стрелы… вон посмотри в кухне.

Я бросился к двери. В кухне и светлице шла тоже спешная работа; на верстаке стругались из соснины стрелы, на точиле острились наконечники, у печки в жаровне грелась какая-то смесь, на столе кухонном вместо пирогов и рыбы чернели кучи растертого пороха, угля, селитры и серы.

Я был на седьмом небе, бегал от верстака к печке, от печки на ганок и ждал с адским нетерпением, как такой чудовищный лук будет стрелять? Под впечатлением прочитанной мною сказки про какого-то колдуна-кузнеца, перекидавшего стрелы свои через море, я был просто опьянен восторгом и убежден, что это дядько для меня придумал такую забаву.

Баба-кухарка приходила несколько раз, смотрела с недоумением на непонятную ей работу и качала головой укоризненно.

— Уже вот-вот свято заходит, а наш пан атаман розпочал работу, да и дытыну держит — ведь оно, верно, голодное? То нам, старым, до звезды не следует есть, а ему, малому, можно. Пойдем, панычу коханый, пирожков покушаешь, — приглашала она меня ласково.

— Нет, нет, бабусю, мне есть не хочется, — не соглашался я отойти ни на шаг, да и взаправду было не до еды, — так захватили меня всего эти воинственные приготовления.

Уже загоралось на западе зарево и багряно-огненный шар спускался за бахрому дальней шелюги, зажигая рубинами верхушки серебряных тополей, когда в светлицу вошел капитан и объявил, что там все готово, а вот только как стрелы? Принес есаул Грач из-за печи целый жмут высушенных древок с прилаженными уже к ним наконечниками и какими-то втулками. Капитан потребовал еще приготовленный черный состав вроде мази и стал им наполнять втулки, прикрепляя к каждой по куску трута. Когда обсохли некоторые стрелы, то дядько взял одну из них и поджег ее трут у печки: засверкали искры и начали разлетаться с треском, а через мгновенье вспыхнула и масса во втулке; с страшным шипением начал вылетать из нее с едким дымом зеленоватый огонь, пламя которого постоянно усиливалось, и это продолжалось минуты две. Я восторгался, хлопал в ладоши и обнимал порывисто дядька за такой фейерверк.

— А ну пойдем, любый мой джуро, пробовать, как этот фейерверк полетит и как он кого-то потешит, — насунул Гайдовский на лоб смушевую шапку и, захватив стрелы, вышел на ганок.

Там уже возле катапульты стояло два есаула.

— А ну натягивай, как-то оно будет стрелять? — затревожился капитан, налаживая рычаг.

Со скрипом согнулся обод, натянулся шнурок и заскочил на крючок.

— Постой-ка, направить нужно, — стал он поворачивать и нацеливать ложу с желобком. — Как только поднять? Гм! Ну, вот: если перекинет — поправим… А ну, джуро, зажигай стрелу да отскакивай подальше!

Я зажег торчавший из стрелы трут и отскочил… вспыхнул синий дымок.

— Назад! — скомандовал капитан и начал давить собачку в курке. Видимо, трудно было спустить с крючка шнур, потому что дядько даже побагровел от натуги, а может быть, охватило его и другое волнение.

У меня замирала душа; я дрожал и не отводил глаз от этой чудесной машины. "Что-то будет? что-то будет?" — стучало у меня в висках.

Вдруг раздался какой-то взвизг, стук — и задрожал от сотрясения ганок.

Мы все уставились в небо смотреть за стрелой: сначала ее совершенно не было видно, но потом высоко, над нашим уже домиком, я заметил струйку дыма, несущуюся по направлению к церкви…

— Вот, вот, на церковь летит, — махал я рукой. Капитан было побледнел, но, присмотревшись, успокоился:

— Нет, церковь вправо… Рука не схибила.

Хотя солнце уже зашло, но небо еще не стемнело настолько, чтобы было удобно следить за полетом слабого огонька: он терялся в светло-лиловом просторе.

— А ну-те, хлопцы, — обратился капитан к есаулам, — вылезьте который на дах, оттуда виднее, где и что.

Я пристал, чтобы и меня взяли.

Из окошечка на чердаке все наше село было видно как на ладони — и кривые улицы, обставленные серевшими уже в сумерках хатками, и наша затерявшаяся сред них усадьба, и церковь на другом конце села, и генеральская, влево от нее лежавшая, усадьба. Уже во многих хатах зажигались красноватым огнем окна, словно вспыхивали тусклые звездочки; на быстро стемневшем своде небес начинали тоже мерцать робким сиянием огоньки… Теперь с каждым мгновением полет стрелы был заметнее: появится искра высоко над селом и потянется огненной ниткой, точно крохотная ракетка, описывая растянутую дугу, спускавшуюся уже более круто огненным язычком… Зрелище было для меня поразительным, и я выражал громко с высоты крыши свои восторги.

— А куда, куда падает? — тревожно спрашивал капитан.

— За дом генерала, за его кухню… А вот на ток, — докладывал я сверху о результатах каждого выстрела.

— Славная катапульта, добрая катапульта, — радовался и потирал руки атаман. — Неси, неси ему, собаке, на святвечер гостинец… Натягивай! Уж какая-нибудь да угодит же… Бог не без милости — казак не без доли!

Уже два раза прибегали послы от бабуни, чтобы шли мы с капитаном скорей на вечерю, что уже ждут, и два раза капитан отпрашивался, чтоб повременили минутку… впрочем, и сами послы, захваченные невиданным зрелищем, не возвращались назад, а тут же оставались глазеть. На улицах не было видно ни души: все сидели уже в освещенных и прибранных хатах за святой вечерей.

Но на генеральском дворе, вероятно, уже заметили, что летят огненные змеи до ихнего пана, да еще в такой вечер, — стало быть, он знается с нечистой силой. Мне видно было, как сначала там поднялась было суета, а потом все попрятались по хатам…

Вдруг на генеральском току вспыхнуло красное зарево, Помню, что это зарево сначала восхитило меня, а потом, когда от него покраснели и постройки, и дом, и церковь, я испугался и сбежал по крутой лестнице с чердака вниз.

— Горит, горит что-то там, — сообщил я с ужасом.

— Где, где саме? — затревожился капитан.

— На току у генерала.

В это время донеслись медленные удары колокола; печальные звуки наполнили тревогой воздух и всполошили мирную вечерю в селе.

— На току? У него? У этого аспида-пришлеца? — вскрикнул радостноно капитан и вдруг смолк, заслышав набат. — Нет, ток его далеко… особняком… для села никакой опасности… — бормотал он, поглядывая с тревогой на мигавшее зловещее небо. — Ха, никакой, — засмеялся он потом, потирая руки. — О, таки дождался отплатить за витряк и поздравить идола с святом! Много он свят мне наделал… а крестьян своих разве не извел, не обнищил? Пусть же тешится! О, я ему залью еще сала за шкуру! Теперь, мой любый джуро, можно на радостях и на святую вечерю пойти… Кохана пани и ясновельможна бабуся извинят меня ради такого случая, — и он, сделав распоряжение, чтоб его подсусидки готовили себе стол, стал сам принаряжаться по-праздничному. Но не суждено было ему прийти к нам на вечерю.

Не успел капитан надеть всех регалий, как послышался за его окопами шум, и есаул, влетевши растерянно, заявил, что генерал прибыл с войском, ломает браму…

— Как? Сюда? В мой дом? — гаркнул, побагровевши Гайдовский, и, схватив топор, бурей вылетел на свой дворик.

— В колья его! В дрючья его! В камни! — завопил он, выскочивши на вал. — Гей, за мною, мои верные казаки, мои друзи! — и, хватая лежавшие у ворот кучей камни, стал осыпать ими наступавших врагов.

Верные казаки тоже бросились на окопы и поддержали своего атамана.

Огорошенная градом камней дружина Заколовского отступила; но он, разъяренный, осатанелый от злости и водки, стоя в санях, орал:

— Засеку, запорю! Сгною всех! Руби ворота! Жги гнездо этого разбойника!

Дружина колебалась; некоторые, накрывшись кожухами, пробовали было перескочить по сугробам ров, но встречали везде отпор и летели кубарем в снег; некоторые зажигали навороченную на палки просмоленную паклю и бросали эти факелы на ближайшие крыши строений… Благо, что они покрыты были снежной корой, а то, при малочисленности рук, не отстоять бы их от пожара.

— Что вы слушаете этого ирода, дурни? — вопил капитан. — Не он ли ограбил вас? Не он ли знущается над вашими семьями? Не он ли с вас три шкуры дерет? А вы еще потворствуете его бесчинствам! Эх, перевертни, запроданцы!.. Да я бы на каторгу пошел, а здыхался б такого зверюки!

— Тебя, хохла, упрячу! — ревел и статский советник. — Берите же его, или всех закатую! Розог ему, кнутов!

Гайдовский спустил четырех церберов: они с страшным рычанием бросились на толпу; завязалась свалка… Собаки с остервенением рвали врагов; те отбивались руками, палками, но сыпавшиеся сверху на них камни мешали самообороне… Ушибы, раны, увечья и задор ожесточали в борьбе обе стороны.

Пожар между тем разрастался; все село было на ногах, но тушить его никто и не думал: с одной стороны, это было невозможно, а с другой — люди, убедившись, что им не угрожает опасность, смотрели на него равнодушно, даже с затаенным злорадством. Теперь все генеральское гумно было залито уже морем огня; полымя взлетало страшными языками, целые снопы искр вырывались вверх, пронизывая клубы багрового дыма, стоявшего волнующимся пологом над генеральской усадьбой… и церковь, и все хаты казались облитыми светящейся кровью… Набат тревожно гудел… А на противоположном конце села при отблеске зарева драка росла и начинала принимать серьезные размеры.

Крики, брань, стоны и вопли оглашали тихий морозный воздух; вместо мирных хождений с вечерею, возвещавших людям нарождение новой братской любви, воцарение в людских сердцах благоволения, здесь теперь рядом с разъяренной стихией стоял разъяренный гвалт, и озверелые братья бросались друг на друга.

Капитан, распаленный угрозой Заколовского, не выдержал, и, воспользовавшись смятением в рядах неприятеля, выскочил с четырьмя казаками из брамы и ринулся ураганом на центр, где сидел в санях ненавистный ему враг.

Неожиданным натиском да кольями и кулаками были разметаны окружавшие пана ряды, и исступленный капитан доскочил-таки до Заколовского.

— Ты, крапивное семя, ворюга, собираешься сечь меня, георгиевского кавалера? — зарычал он. — Вот же тебе! — и страшная пощечина свалила статского советника в снежный сугроб, но при сильном размахе потерял равновесие и сам капитан; этим воспользовались пьяные клевреты Заколовского и накинулись на него сзади… другие бросились в ворота…

В это время у нас во дворе происходила драма. Мать, узнавши, что Заколовский с вооруженной ватагой напал на Гайдовского, где находился я, ее единственный сын, и что там происходит кровавое побоище, закричала в ужасе и лишилась чувств; бабушка вместе с ключницей бросились приводить ее в себя, а двор между тем наполнялся взбудораженными селянами нашей части. Когда моя мать очнулась и стала с истерическими рыданиями рваться и умолять всех, чтобы спасли ее сына, то бабуня, одевши шубенку и капор, взяла палку в руки и крикнула:

— Гей, берите колья, — за мной! Гайда выручать паныча и Гайдовского!

Парубки первые бросились за пани маршалковой (дед мой был предводителем дворянства), а за ними двинулись и хозяева.

Эти силы с бабушкой во главе прибыли на место битвы как раз в тот момент, когда Гайдовского вязали, а окровавленный Заколовский собирался всех пересечь и сжечь капитанский кош.

— Бейте его моею рукою! — кричала запыхавшаяся, возбужденная до исступления старуха.

Стоя на ганке под защитой двух присланных прежде слуг, я не узнавал даже своей бабушки: глаза ее, всегда добрые, сверкали теперь отвагой, выбившиеся из- под капора серебристые пряди волос волновались от ее энергических движений, лицо пылало гордым негодованием.

— Бейте его, я отвечаю! Я к маршалку, я к губернатору поеду… и уйму бесчинства этой твари.

Оторопел Заколовский, оторопели и его клевреты, а парубки и селяне, окрыленные словом старухи, бросились дружно и обратили в тыл неприятеля: первым убежал статский советник.

Гайдовский был немедленно освобожден; он с глубокой признательностью целовал руки бабуни; я обнимал ее и кидался на шею каждому из нашей дворни, нахлынувшей на место побоища.

Пришла или, лучше сказать, привели сюда и мою бедную мать, совершенно разбитую, изнеможенную от пережитой тревоги и муки; увидя меня живым и здоровым, она снова, уже от прилива радости, чуть не лишилась чувств.

Когда улеглись бурные проявления страстей, то, обсудивши положение дел, решили, что лучше провести эту ночь, впредь до приезда моего дяди Александра, в укрепленном месте. Гарнизон крепости был усилен нашими парубками; двор тоже наполнился целым лагерем поселян.

Перенесены были в капитанский курень из наших кухонь и погребов все яства и напитки, а от Шлемы истребовано было еще несколько боченков горилки.

Поздно уже мы уселись за святую вечерю; но зато и в светлице капитана, и в его кухне, и в нашем дворе она прошла в шумной радости, братском единении тесно сплоченных общей напастью людей. Капитан был особенно возбужден и говорил в приливе восторга:

— Нет большей радости на земле, как сломить хоть один раз угнетателя моего дорогого народа.


Но не долго тешился капитан своей победой. Праздники, правда, прошли мирно и весело. Мой дядя Александр, любивший Гайдовского и разделявший его думки и симпатии, провел первые дни рождества с нами, сожалея лишь о том, что ему не посчастливилось участвовать в битве, а то бы он подержал в руках этого "советника"; пили много, пели казацкие песни и танцевали под звон капитанской бандуры… Заколовский же в ту злополучную ночь скрылся из села и не возвращался; это обстоятельство наводило на его крестьян панику и охватывало все село беспокойством.

Действительно, после крещения явился к нам сам исправник с становым, письмоводителем, с оравой сотских, усиленной еще двумя десятками инвалидных солдат.

Началось формальное следствие, открытое предварительной поркой крестьян по указанию Заколовского; только подсусидки капитана на этот раз ее избежали, так как последний распорядился заблаговременно отправить их всех к пану Александру, а исправнику показал, что крестьяне разбежались со страху неизвестно куда.

Волей-неволей пришлось капитану судиться. Кроме отзывов и ответов по допросам за поджог, нужно было ему еще отписываться по гражданскому иску, начатому против него Заколовским; нужно было подавать встречные иски за свои убытки и потери… а для всего этого необходимо было найти знающего ходатая, а главное — разыскать побольше денег.

Отпер капитан заветный свой сундучок, в котором хранились завязанные в кожаном мешочке пятьсот карбованцев, — это накопившееся сбережение за многолетнюю службу береглось капитаном нерушимо на день смерти, на день похорон; вынул он эти саквы и отправился с ними на биде в город… и началось толкание его то в становую квартиру, то к исправнику, то к ходатаю…

Прошел год… уплыл и другой. Саквы капитана скоро истощились и, несмотря на уверения ходатая, клявшегося в пьяном виде, что он упрячет этого генералишку туда, где козам роги правят, — иски Заколовского брали верх, а уголовное дело начало принимать для пана капитана угрожающий характер. За саквами вскоре был продан жиду на сруб хорошенький гайок, а после гайка начал капитан распродавать казакам по кускам землю… все пожирал ненасытный процесс, но куда было бедному капитану тягаться с набитой мошной Заколовского!

Мрачнее и мрачнее после каждой поездки возвращался домой капитан, и хотя он уверял мою мать и бабуню, что вскоре вот-вот арестуют этого дегтяря, но по лихорадочному огню его глаз, по усилившейся худобе ввалившихся щек можно было сразу понять, что капитан страдал и что это страдание развивало у него страшный недуг. Самого капитана уже хотели было арестовать, но дядя Александр взял его на поруки. Это обстоятельство подсекло наконец его силы, и он слег…

Правда, сильный его организм боролся еще с недугом, и капитан, повалявшись, как он выражался, насильно вставал и отправлялся к нам выпить деревиевки, но силы его видимо оставляли; он шел уже по улице не бодро и прямо, грудь вперед, а согнувшись и покачиваясь из стороны в сторону…

— Эх, — говорил он, покашливая глухо, — не сломили казака ни бури, ни непогоды, ни битвы, а заела его канцелярская ржа, сломала кривда! — махнет, бывало, безнадежно рукой и, опустив голову, долго безмолвно и неподвижно сидит.

— Да ты бы хоть полечился, бесталанный мой, — промолвит было к нему растроганная бабуня, — а то посмотри на себя, на кого стал похож!

— Ох, шановная пани, — вздохнет капитан, — да на какого дидька я кому сдался? И для чего мне на этом свете торчать? Лишний, зайвый!.. Теперь вот драпижникам воля… а я ни себя, ни своих подсусидков защитить не могу! Нужно бы было еще раньше издохнуть старой собаке!

Я со слезами бросался к капитану, прижимался к его коленям и кричал:

— Не нужно, не нужно! — а потом перебегал к матери с воплем: — Мама! Не нужно!

Но и мать не могла, видно, утешить ни меня, ни капитана: она только тихо плакала да гладила меня по головке.

Вскоре капитан перестал к нам ходить и залег в своей запорожской постели; стали его навещать и мать, и бабуня, и дядя мой, даже за знахарем для него посылали. Мне тоже было разрешено бывать у больного дядька-атамана, тем более что на дворе стояло жаркое лето.

Пан кошевой всегда бывал очень рад моему приходу и ласкал меня с трогательной нежностью, пробовал мне рассказать про старину, про былую славу… только уже рассказы эти не лились то плавным, то бурным потоком… а обрывались часто то подавленным стоном, то удушьем… Иногда он совершенно смолкал и просил жестом воды; я подносил ему глиняную кружку и с ужасом смотрел, как конвульсивно подымалась его широкая костлявая грудь и как с шипящим свистом вдыхался и выдыхался ею воздух…

— Не плачь, голубе, — притянет, бывало, меня он к себе. — Жаль дядька? Не бойсь, еще поборемся с кирпатой… не на такого напала! Казака не злякает… видали мы ее кирпу не раз… Плюнь и ты, вот что! А коли вырастешь, то вспомни дядька… он любил тебя… юнака… Да не забудь и всего того, что я тебе рассказывал… люби простой народ — он когда-то был таким же вольным, как ты… Так коли доля тебя над ним вознесла, то ты поделись с ним своим разумом, своей волей… ведь это братья твои: перестанут они стонать, повеселеют да разогнут спины — тогда лишь и ты будешь счастлив… Ведь все родное твое у них, у этих приниженных харпаков — и мова, и дума, и сердце… вот ты и не цурайся. У тебя, я знаю, казачья душа… так не запаскудь ее в панском болоте!

Я еще не все понимал в речах капитана, но слова его пронизывали меня огнем, пробуждали в моем молодом сердце и первую общественную любовь, и первую ненависть.

Раз капитан, усевшись на кровати и подмостивши себе под спину подушки, попросил, чтобы я ему подал бандуру.

Ударил он по струнам — они как-то жалобно зазвенели, и в нестройном их хоре послышался надорванный вопль.

— Ге, и бандура сбилась с ладу, как и ее пан! — улыбнулся печально дядько- атаман и начал настраивать бандуру.

Долго он возился с этим, усиленно дыша, — не слушались пальцы, не поддавались уже им колочки… Наконец струны были подтянуты и зазвенели созвучным, стройным аккордом, только зазвенели печально и рассыпались, разлились тоскливыми, хватающими за сердце звуками, какими разливается мать над могилой своей дытыны, и капитан запел, запел слабым, рвущимся голосом, в котором вылилась вся его исстрадавшаяся душа, а пел он народную песню…

Голос его слабел… звуки таяли… бандура дрожала в руках… наконец вдруг одна струна лопнула и, жалобно взвизгнув, заныла.

— Урвалась! — простонал капитан и, выпустив бандуру из рук, запрокинулся на подушку, а бандура, соскользнув по шинели, упала на пол и тоже гулко и тяжело застонала…

Вскоре пришли к капитану недобрые вести. За убытки, присужденные Заколовскому, капитанский хутор с населенными на нем крестьянами продан был с публичного торга и остался за Заколовским. Последний громко об этом кричал и ждал только приезда временного отделения для ввода своего во владение, грозя, что он через час после ввода вышвырнет этого хама, а дворню его всю перепорет… Не стерпел капитан такой обиды…

— Лучше умереть, лучше в каторгу, чем отдать свое родное гнездо этому кровопийце! — кричал и стонал он, метаясь на своей постели.

Наконец нравственное потрясение до того ему подняло нервы, что он, словно в горячечном бреду, встал, созвал крестьян и объявил им, что все движимое добро, и скот, и хлеб, и хозяйские орудия он им дарит: пусть они все это немедленно продадут вместе со своим добром и пожитками, да с деньгами и тикают на бессарабские степи… потому что иначе их заберет Заколовский и надругается…

Крестьяне и сами давно уже порешили было тикать, не видя другого исхода, но они стали просить, чтобы и пан вместе с ними бежал, что они его самого здесь не кинут.

— И я вас не покину, друзья мои, — успокоил их капитан, — только вот сначала поквитаюсь с ворогом нашим, с лютым зверем… попрощаюсь с ним! — захохотал он дико.

И мать, и бабуня заходили к капитану, старались его успокоить, но он был словно в бреду, целовал им руки, меня обнимал, вскакивал и порывисто куда-то бросался, а потом в изнеможении падал на стул или на кровать.

Бабуня моя посылала даже сына своего Александра к предводителю дворянства, чтобы тот принял участие в обнищенном и болезненно расстроенном Гайдовском, но предводитель ответил уклончиво, что он не может покрывать преступников и что ему известно уже определение суда — взять капитана под стражу, а что касается его болезни, то тюремное начальство об этом уже позаботится… Такое отношение маршалка к своим дворянам до того возмутило старуху, что она решилась поехать сама к нему на другой день.

Но на другой день случилось следующее: прикатило в наше село временное отделение вводить Заколовского во владение бывшим имением капитана Гайдовского.

Я был в это время у дядька-атамана по поручению от бабуни; он торопливо одевался в праздничную одежду. Выражение лица было у него мучительно страшное. Глаза горели безумным огнем. Он шепнул мне:

— Помни-то, помни… Подсусидков и следу нет… А вот это возьми себе на выручку, — засунул он мне за поясок два пистолета и повесил через плечо бандуру; затем, снявши небольшой образок, надел его себе на шею, а в боковой карман положил портрет дивчины да и застегнул казакин на все крючки; наконец подпоясался еще кожаным кавказским поясом с кинжалом и начал заряжать винтовку.

Я был до того поражен всем этим, что стоял, окаменевши, с торчавшими пистолетами, с достававшей до полу бандурой и только лишь повторял просьбу:

— Бабуня просила, чтобы дядько-атаман сейчас пришел… бабуня просила!..

— Зараз, зараз, мой сокол! — ответил порывисто капитан. — Видишь, собираюсь в дорогу. Ну, прощай, хато, прощай, мой кош! — сказал он торжественно и вышел со мною на опустевшее дворище. — Стой только! Темно что-то, — прохрипел он, — нужно посветить ведь новому пану… — и он торопясь вернулся назад, зажег паклю и бросил по горящей пряди и на свой чердак, и на чердаки других хат; а на чердаках везде набросаны были кучи стружек и пакли… Пока мы вышли за браму — капитан шел медленно, шатаясь из стороны в сторону и спотыкаясь на каждом шагу, а я, нагруженный пистолетами и бандурой, едва тащился за ним, постоянно останавливаясь, чтобы подтянуть волочившуюся по земле бандуру, — так пока мы вышли, черный дым тяжелыми клубами валил уже из-под стрих и прорывался вокруг труб. Капитан оглянулся, поклонился своему пепелищу и захохотал.

— Пойдем… скорее, хлопче, вон до того дуба… — говорил невнятно, задыхаясь совсем, — он стоит на моей меже… и встретим гостей…

Пока мы дотащились до дуба, пламя уже охватило все постройки… от жару повспыхивали и холодные строения… огненный вихрь закружился, зашумел над капитанским двором… В селе заметили пожар… ударили в набат… А чиновники в это время сытно завтракали у статского советника…

Капитан стоял, опершись о дуб, и дрожал, потрясаемый лихорадочным ознобом; глаза у него искрились, расширенные зрачки были направлены в одну точку… побелевшие губы шептали какие-то заклятия.

— Смотри ж, дружино моя, — хрипел он, подняв винтовку наперевес, — не зрадь!

Ни жив ни мертв я лежал у его ног под дубом; первое мое побуждение было при виде пожара бежать, и бежать без оглядки; мне врезался в память неизгладимо прежний страшный набат и ужас кровавой драки… Страх заглянул мне снова в лицо и оледенил сердце, но бежать я не побежал — и капитана мне было жаль, и бандуры, а может быть, и ноги не двигались…

Но вот послышался стук экипажей: впереди бежали дрожки, и на них восседал с костылем в руках сам генерал, а за ним в тарантасе ехали чиновники, за которыми по сторонам скакал кортеж всадников.

Капитан медленно поднял винтовку и начал прицеливаться. Заколовский заметил это и, подняв костыль, закричал кучеру, чтобы тот заворачивал назад… Кучер остановил на мгновение лошадь… Заколовский привстал, чтобы соскочить с дрожек, и открыл свою грудь капитану… Раздался выстрел… расщепленный костыль вылетел из рук генерала, а последний, ухватившись за плечо, снова сел. (Как оказалось после, пуля попала в костыль и рикошетом уже слегка ранила в плечо Заколовского).

— Ай! Проклятие! — крикнул не своим голосом капитан, охватив руками родной дуб; последняя вспышка его жизненной силы ушла на эти объятия… Сердце капитана не выдержало такого удара и в судороге страдания занемело навеки; но руки не разжимались, застыли в объятиях и поддерживали у дуба, на рубеже батьковщины, безжизненное тело последнего представителя рода Гайдовских, последнего ярого защитника несчастной сиромы…

Загрузка...