Выпал первый снег, все выглядит в точности как в тот день, и не будет лучшего времени, чтобы начать.
Итак, восьмое декабря 2002 года. Обычный будний день. Я отправился в Сокольники на ежедневную утреннюю полуторачасовую прогулку. Стараюсь поддерживать форму. Именно за это особое внимание к форме меня упрекают критики. Поэтому дальше — минимум литературы, все как в жизни. Нестройность композиции, повторы — из-за тяги к документальности.
Парк черно-бел и пуст. Обычной своей дорожкой мимо пруда, мимо земляных кортов, по кленовой аллее добираюсь до дальнего забора, поворачиваю, иду вдоль него по черной тропинке, стараясь не наступать на редкие листья с загнувшимися кверху краями — каждый как блюдце со снегом.
Слева по ходу движения, за штриховкой запорошенного куста, какая-то фигура. Я усмехнулся, с этим самым местом у меня связано забавное воспоминание. Пару лет назад, в такой же примерно пасмурный зимний день, я столкнулся тут с молоденьким пареньком. Для прогулки я был одет угрожающе — черная дутая куртка, черная надвинутая на глаза шапочка, расставленные как у громилы руки. Физиономия бородатая, мрачная. Мне нужно было узнать время, и я постучал двумя пальцами правой руки по запястью левой — мол, который час? Паренек, не говоря ни слова, снял с руки часы и протянул мне. Он решил, что его грабят, и легко сделал выбор между здоровьем и хронометром. Очень мы потом с ним посмеялись. Я — просто весело, а он — с большим облегчением.
Сопровождаемый этим воспоминанием, выворачиваю из-за куста и вижу пару: хозяин и собака. Хозяин — невысокий, плотный, в коротком, нагловато расстегнутом
пальто, руки в карманах, сигарета в зубах. Собака — довольно крупная, косматая, кавказская, что ли, овчарка, медленно обходит его справа и шагом направляется ко мне. Молча. Я замираю на месте, руки вдоль туловища. Кусан псами и суками и знаю как себя вести. Собака направляется напрямую ко мне, ощущается, что ею движет не только любопытство, но и какое-то намерение. Хозяин что-то ворчит, не выпуская сигарету из зубов. Кажется, это какая-то команда. Скорее всего, запретительная. Но высказана она без акцента и не вполне тем тоном, что необходим. Короче говоря, волосатая тварь цапает меня за левую ногу чуть пониже колена. Это скорее похоже не на укус даже, а на удар тупым предметом. Цапает и отбегает в сторонку с игривым видом, как бы спрашивая: тебе что, не понравилось? На моих светлых тренировочных штанах несколько темных, влажных пятен от ее слюны. «Ты что!» — ору я сначала собаке, потом хозяину. Очень сильное чувство распирает меня. Ощущение совершеннейшего идиотства происходящего. Унижен, оскорблен! Как вообще такое может быть допущено в отношении человека собакой?! И, заметив, что хозяин не спешит набрасываться на невоспитанное животное с яростными порицаниями или хотя бы с отчетливыми урезониваниями, я закипаю дополнительной яростью и называю его козлом, причем несколько раз. Они — хозяин и собака — медленно, сохраняя видимое ощущение собственной правоты, удаляются по тропинке, по которой я только что явился. Ну что поделаешь с хамом, очень хотелось дать в морду, но я, откровенно говоря, побоялся — а вдруг хам скомандует своему псу «фас!»? А кусается тот охотно.
Надо было отправляться далее, перебарывая взрывы возмущенного дыхания, я сделал несколько шагов и почувствовал влагу на колене под штанами. Задрал штанину. Оказывается, укусили-то меня до крови. Обследовав рану, я кинулся вслед за парой этих сволочей, уж даже не знаю с какой целью. Потрясти их видом своей заметной, кровавой, но все же явно не смертельной раны? Они уже возле «жигуленка», что стоит сразу за забором парка. Не местные, значит, приехали издалека погулять-покусаться. Собака уже в машине на заднем сиденье, удовлетворенно облизывается. Хозяин возится с капотом. Он не понимает, что мне от него надо. Что, кровь? Ну, кровь. Я кричу, мне, мол, что — из-за него, «козла», и его «козлиной собаки» теперь «уколы делать»? В ответ он бурчит, что у него пес-рекордсмен и что он «закодирован». У меня внутри продолжает раскручиваться маховик возмущения, изо рта летит всякая угрожающего рода ерунда. Больше всего меня бесит то, что в поведении «гада» ни намека на чувство вины. Заканчивается все тем, что я пинаю колесо его «девятки» и объявляю, что найду способ «нагадить», не знаю, как именно, но обязательно это сделаю. После чего пинаю колесо машины еще раз, потом делаю вид, что ключом от дома записываю на обшлаге своей заношенной, засаленной кожанки номер машины, чтобы испортить настроение хаму и гаду. Уж хотя бы сделал вид, что сожалеет…
Моцион, разумеется, пришлось прервать. Я побрел домой, на ходу выдумывая, какие бы назначил казни тем, кто допускает такое поведение своих собак в отношении окружающих, будь я мэром. Сколько бы просуществовали в Москве кавказские овчарки, если бы одна из них покусала Лужкова?
У подъезда я столкнулся конечно же с Боцманом, сорокалетним алкашом с пятого этажа, где он проживает и попивает вместе со своей сожительницей и ее туберкулезной мамашей. Боцман круглый год пьян и круглый год приветлив. Он всегда со мной и с моей женой Ленкой здоровается как бы по-приятельски, даже пытается разговор завести. Со мной — всегда почему-то о Кафельникове. Меня всегда чуть коробило в этих его попытках то, что сведения о знаменитом отечественном теннисисте он черпает в «Спорт-экспрессе», украденном из моего почтового ящика. Изредка он даже звонит мне в дверь, чтобы спросить, например, что такое «эйс». Не «лед» ли? Показывая, видимо, мне, что остатки школьного образования не вполне дотаяли в нем. С тех пор как у нас закончился ремонт, а в кабинете возведен книжный стеллаж до самого потолка, который во всем его пестром величии можно хорошо рассмотреть со скамьи, расположенной у подъезда, Боцман проникся ко мне таким уважением, что даже перестал воровать наши газеты и при каждой встрече пытался продемонстрировать искреннее и громадное почтение к книжному знанию. Оно выражалось в основном в том, что теперь он просил «добавить» ему на бутылку не червонец, а полтинник. Правда, в дверь названивать перестал, а когда на скамье под окном кабинета собиралась компания его приятелей, он просил их не галдеть — «доцент думает». И на том мерси.
В этот раз, попавшись мне навстречу, он расплылся в замедленной улыбке и выставил вперед свою пухлую пятерню — поздороваться. У меня не было ни времени, ни настроения натягивать маску вежливости, и, буркнув «привет», я прошел быстрым шагом мимо. Это Боцмана немного задело, и он поинтересовался вслед:
— Что за муха тебя…
— Укусила, укусила, — скривился я, закрывая за собой дверь подъезда.
Дома, залив рану йодом и обмотав ногу бинтом, я позвонил жене на работу, потом литературному критику Саше Неверову, потом писателю Саше Белаю — просто чтобы выговориться. Остался сильнейший осадок от этой дурацкой истории. И не только осадок, но и кровоточащая рана. Не помню уж, кто именно посоветовал мне обратиться в травмпункт. Несмотря на то, что нога моя была уже продезинфицирована и забинтована, я отправился туда, влекомый скорее необходимостью продолжить справедливые свои возмущения, чем реальной медицинской нуждой.
В травмпункте ни души. В большом холодном серо-желтом помещении с двумя дерматиновыми банкетками сидели две пожилые, сумрачные, очень под тон дня, медсестры. Они взялись обрабатывать мою рану заново, задавая уточняющие вопросы: «Где? Когда?» По их разговору я понял, что они не видят в происшествии ничего умопомрачительного и вообще, на моем месте не стали бы так нервничать и беспокоить всякой ерундой людей, повидавших на своем веку крови и ран. Меня это заело. Ведь я, казалось, веду себя единственно верным образом: меня укусила собака, я обратился за соответствующей медицинской помощью, а меня чуть ли не высмеивают.
Из мокрого, пахнущего тиной коридора в кабинет заглянула тетка-уборщица, покивала сочувственно и сказала, что сама собачница, ей приходится иногда спасать свою жучку из челюстей более сильных собак и если ее кусают, то ей и в голову не приходит бежать куда-то к лекарям.
— Я не прибежал, я пришел, — зачем-то оправдывался я.
Медсестры солидарно хмыкнули, продолжая, впрочем, бинтовать и заполнять бумаги. Уборщица, показывая свою бывалость и знание жизни, высказала еще одну мысль: собаки кого попало не кусают, и, как известно, они добрее людей. Это человек бывает «дрянь человек», а собачка, она собачка и есть. Та медсестра, что бинтовала, спросила, когда мне делали укол против столбняка. Я не помнил, пришлось претерпеть укол.
— А против бешенства? — спросил я исключительно для того, чтобы остаться в мундире современного, цивилизованного, разумно заботящегося о своем здоровье человека, у которого есть еще кое-какое будущее, в отличие от здешних унылых, уже некрасиво состарившихся медсестер и техничек, навсегда погребенных в сером растворе безрадостного воздуха этого кабинета и этих коридоров.
Выяснилось, что от бешенства укол мне, конечно, сделают. Совершенно ясно, что опасность заразиться от домашней собаки нулевая, но должность обязывает их настаивать на уколе. Но если вы категорически откажетесь, то просто распишетесь вот здесь, и все. Отказываться было неудобно — иначе к чему была вся моя предыдущая поза? Обязательно колите, потребовал я.
Тут выяснилось, что укол полагается не один, а целых пять. Второй — через три дня, потом через неделю, через месяц и через два месяца. И, что важно, в период вакцинации категорически запрещается принимать алкоголь. Вырисовывалась совершенно ужасающая перспектива: сухой Новый год, не говоря уж обо всем остальном. Нет, я не то чтобы не могу прожить без ежедневной рюмки, но остаться без этой отдушины почти на три месяца из-за какой-то вшивой псины!..
Но укол мне уже сделали. И я, расстроенный, побрел домой.
Ну, ерунда. Выдержу как-нибудь три месяца без выпивки, успокаивал я себя, но настроение становилось все сквернее. Нет, надо обратиться к здравому смыслу. Откуда в этой собаке из «жигуленка» может взяться бешенство? Да ведь и сами старые грымзы, что делали мне эти уколы, всем видом показывали, что вынуждены заниматься ерундой.
Я позвонил Сереже Смирнову — он врач по первой профессии, — и посоветовался с ним. Что тут делать? В самом ли деле надо так уж прислушиваться к предупреждениям о том, что пить при этих уколах нельзя. Безусловно и несомненно, сказал он. Алкоголь под запретом однозначно, могут быть самые неожиданные осложнения.
Ладно, решил я, тогда колоться прекращаем.
А через сколько дней уже можно будет пить после первого укола?
Ну, дней пять подожди и тогда уж пей.
К моменту этого разговора пять дней как раз миновало, и я поехал на Комсомольский проспект, где встретился со своим старинным другом Сашей Сегенем. Когда он предложил мне выпить, я сказал, кокетничая, что лечусь от бешенства. Рассказал историю.
— Вероятность заражения — один шанс на миллион, — пренебрежительно заметил Сегень.
Мне не понравилось, что он не сказал, что вероятность «нулевая», но и при объявленных шансах пасовать было бы стыдно.
Не надо думать, что я такой уж алкоголик и дня не могу прожить без выпивки. Нет. Я пью скорее редко и нерегулярно. Раз в неделю максимум. Главное — знать, что можешь в любой момент «откупорить шампанского бутылку». Так я и продолжал в том декабре, и однажды, после обычного двухдневного праздника, уже «переболев», уже попивая утром чаек, я просматривал газету «Труд» и в колонке мелкой информационной смеси натолкнулся на сообщение из Владимирской области, где в одной из деревенек произошло следующее. Объявилась бешеная собачка, которая в течение всего одного дня перекусала два десятка человек. Удалось ей это потому, что вела она себя не совсем обычно: сначала ласкалась к человеку, а уж потом впивалась в руку или ногу. И проделывала все это молча. Наконец ее догадались пристрелить, а всех жителей заставили сделать прививки. В заметке настаивалось на том, что это совершенно необходимая мера и абсолютно все жители деревни это понимают, никто не ропщет на необходимость колоться, даже сильно пьющие. Даже некий Иван Никитич, мужчина, «не просыхающий со дня своего совершеннолетия». На своем теле никаких укусов он не обнаружил, но помнит, что собачка вилась рядом, а, как оказывается, заразиться можно, даже если вам на кожу попала всего лишь слюна больного животного.
Машинально, не концентрируясь на этой мысли, я подумал, что Владимир далеко, это другая область, и вообще… Допив чай, отложил газету и уселся к компьютеру. В дни, когда не пью, я, как правило, тружусь как литератор, чаще руководимый чувством стыда — стыда за то, что моя миниатюрная супруга уже два часа как возится в своей фотостудии, а я туг «гнию богемой». И не первое утро.
На свою беду, я не выключил телевизор, оставив его неразборчиво журчать в соседней комнате, и когда я зашел туда за какой-то книжкой, то увидел на экране географическую карту. Закадровый и загадочный голос рассказывал о красотах Владимирщины. Речь шла о Киржаче. Рядом с ним на карте обозначена граница соседней области. Московская область. Совершенно банальный факт, что город Киржач расположен сразу у границ Московской области, меня почему-то расстроил.
Все еще действуя не вполне осознанно, я взял в руки газету «Труд» и нашел заметку о ласковой собачке. Нашел название деревеньки и следом подлое по своей добросовестности указание, что деревенька эта расположена в Киржачском районе.
Внутри качнулась неприятная волна.
Я усмехнулся. Почти без усилия. Какая только ерунда не получает шанс возникнуть в голове, еще не вполне освободившейся от следов похмелья.
Я совершенно успокоился, но пошел почему-то не в кабинет, к компьютеру, а на кухню, к холодильнику, где лежала бутылка холодной минералки. Открыл холодильник, взял в руки бутылку и понял, что пить не хочу. Закрыл холодильник и пошел в комнату, к тому стулу, на котором обычно висят мои тренировочные штаны — и синие, и надеваемые поверх них белые. Осмотрел их в районе левого колена. Обнаружил четыре повреждения на белой вязаной ткани. Кавказский овчар, судя по ране, не вонзил клыки, а ущипнул меня. Но достаточно, чтобы рассечь кожу в двух местах. Я осмотрел нижние, синие трикотажные штаны. В таких в свое время я еще бегал на школьную физкультуру. Кажется, вот здесь мы видим следы зубов. Или не видим? Но достаточно всего лишь капли слюны… Стоп, стоп, стоп! С чего это я решил, что собака бешеная?! Кончай, кончай, парень, хватит дурью маяться!
Поскольку скомандовано было энергично, и к тому же в этот момент мне удалось посмотреть на себя со стороны, стоящего с испуганно-задумчивым видом посреди комнаты со штанами в руках, и даже ехидно усмехнуться в свой адрес и признать, что ехиден справедливо, это подействовало.
Вспомнилось о бешеной владимирской собачке вечером. В книжном магазине «Библио-Глобус», на первом этаже. Я уже побывал на втором, купил новый роман Умберто Эко «Остров накануне». После очень мне понравившегося «Имени розы» я был совершенно разочарован «Маятником Фуко» и теперь, собрав с поверхности книги (аннотация, кусочки послесловия) кое-какую информацию о ней, прикидывал, к чему готовиться — к новому удовольствию или к новому разочарованию. Следовало бы сразу бежать домой и рушиться в кресло с пухлой покупкой, я же зачем-то забрел в расположение небеллетристической литературы. Снисходительно скользнул взглядом по роющимся в стеллажах, занятых томами Ричарда Баха, Кастанеды, мадам Блаватской. Может быть, я и зашел сюда лишь затем, чтобы потешить чувство превосходства над потребителями философских суррогатов. В самом деле, ведь есть люди, духовной пищей которых являются измышления какого-нибудь Мулдашева. Понимаю, фантастика или историческая проза тоже по большей части интеллектуальный разврат, но там хоть честно указывают под названием: «роман», то есть выдумка. А отличительная черта всех рерихов — невыносимая серьезность.
Сам я в это время тачал роман из, если так можно выразиться, древнеегипетской жизни, и, хотя все книжки, имеющие какое-то касательство к теме, уже скупил в московских магазинах, все же иногда заглядывал в соответствующие отделы в слабой надежде натолкнуться на что-нибудь новенькое или упущенное. Нет, здешний стеллаж был в том же состоянии, что и неделю назад. Тураев, Рак, «Египетская мифология», Розмари Кларк, Монтэ «Египет Рамзесов», «Рамзее II и его время», Боб Бриер «Древнеегипетская магия». А вот этого в тот раз тут не было: Дэвид Баддок «Бессмертный Анубис». Я купил эту книжку на уличном развале за тридцатку. Интересно, сколько она стоит здесь, в солидном магазине.
Пятьдесят четыре рубля.
Я человек непрактичный и не горжусь этим, покупаю все у самого входа на рынок, а в магазине — сразу после подорожания. И это было бы ничего, жена с этим свыклась, но у меня есть тесть. Он звонит мне часто, в основном для того, чтобы завести речь о покупках и, узнав, почем колбасу или макароны «брал» я, с радостным возмущением сообщить, что он за то же самое заплатил чуть не в два раза меньше. Он всю жизнь прослужил «по снабжению», и ему хочется лишний раз убедиться, что он до сих пор еще парень хоть куда. Тут соперничество не профессий — он не комплексует ни по поводу своей, ни тем более моей, — но возрастов. Старый, мол, конь борозды не испортит.
На секунду я почувствовал себя на месте тестя. Такое было ощущение, что я не просто сэкономил двадцать четыре рубля, но проявил особого рода ум. Плюс к этому — житейскую сметку и практичность. Получил право немного себя поуважать.
Отворачиваясь от египетской полки, я упал взглядом на полку медицинских книг.
Даже сейчас, когда я пишу эти строки, сердце мое неприятно вздрагивает. Не надо, не надо мне было подходить к этой полке и брать в руки толстый справочник, кричаще сообщавший серебряными буквами на корешке, что он «Полная медицинская энциклопедия». Литературы подобного рода я дома не держу и по врачам хожу редко, между записями в моей медицинской карте в Литфондовской поликлинике годы и годы. Нет, немного вру. Есть книжка Ю.Николаева о лечебном голодании и несколько популярных брошюр о лечении гастрита и язвы двенадцатиперстной кишки — основные донимающие меня по жизни хвори. Хотя справедливости ради надо сказать, что человек я мнительный и впечатлительный и внимания собственному самочувствию уделяю много. И разговоры об этом самом самочувствии поддерживаю охотно. Люблю послушать жалующихся. И не только потому, что получаю мелкое удовлетворение от мелкой мысли, что у меня вот этого недомогания нет. Это накопление одного из видов житейского опыта. Но, как потом выяснилось, и род мазохизма, отложенное мучение, заготовка пищи для будущей рефлексии. Каждый раз, заболев, я жалею, что дома нет хорошего справочника, типа «Семейный доктор», который сразу бы объяснил, что симптомы недомогания свидетельствуют не о том, что у меня злокачественный менингит в последней стадии, а всего лишь ангина. И каждый раз, выздоровев, я забываю о намерении такой справочник купить. И теперь понимаю подсознательный охранительный смысл этой забывчивости. Купить такой справочник — значит внести в дом ящик Пандоры. Рано или поздно откроешь крышку.
Взяв в руки толстенную, тяжелую, такую материально убедительную книгу, я полез в оглавление, и конечно же к букве «Б». «Бешенства» там не оказалось. Я пожал плечами, испытывая при этом чувство непонятного облегчения. Иногда такое бывает, когда, испугавшись какой-нибудь неожиданной тени, понимаешь, что это не, например, собака на тебя выскакивает из-за угла, а всего лишь выталкивается порывами ветра край куста. Я поставил книгу на место. Мое «Бешенство» в медицине не предусмотрено, его нет. Неужели так, подумал я, отворачиваясь от стенда. И зря, зря, зря подумал! Захотел закрепить удовлетворяющий меня эмоционально результат. У меня не хватило ума и такта, чтобы медленно и с достоинством отойти от чудовища, превращающегося в безопасное привидение. Я решил над ним возобладать, поглумиться. Я вернулся к полке и взял с нее еще более толстую книгу «Свод болезней». Там тоже в оглавлении среди выделенных черным, крупным, официальным шрифтом «Бешенства» не было. И я уже начал схлопывать две бумажные плиты, навсегда погребая где-то там глубоко внутри свой дурацкий страшок, но предатель-глаз зацепился за продолговатую полоску едва заметных, тоже готовящихся стать призраком типографских значков между двумя черными буквенными шеренгами. Как человек, любящий всякое дело доводить до конца, я пригляделся. Мелким, тусклым шрифтом сообщалось: «Бешенство, см. Водобоязнь».
С чувством неприязненного азарта перелистнул несколько страниц. Еще несколько. Проскочил. Несколько страниц обратно. «Водобоязнь» несколько раз ускользала от меня, что легко было понять — очень уж пугливое, жидкое словцо.
Наконец вот: «Водобоязнь».
«Один из самых страшных видов нейроинфекции… Лечение эффективно только в инкубационный период… в 20 процентах случаев люди заражаются от волков, в 24 от кошек, в 4 от лисиц, в 2 от других домашних животных, в 50 процентах от собак».
СОБАК!
«После укуса волка в 50 процентах и после укуса собак в 30 процентах случаев люди не заболевают… болезнь проявляется на 10—30-й день, в зависимости от того, в какое место был совершен укус. Медленнее всего, если укус в ступню, и быстрее всего, если в лицо.
…Через 1–3 дня начинает чесаться и воспаляется поджившая или уже зарубцевавшаяся рана. Боль распространяется по нервопроводящим путям в области укуса.
…На 4–5 день больной впадает в состояние гнетущей тоски, страха, особый ужас у него вызывает вид воды и даже мысли о ней. Он не в состоянии сделать ни единого глотка, его душат спазмы, он порывается куда-то бежать. Многократно возрастает чувствительность ко всем факторам, воздействующим на органы чувств. Сильнейшую реакцию может вызвать легкий порыв прохладного воздуха из форточки.
…Все лекарственные меры служат только к облегчению состояния больного.
Достоверных случаев излечения от водобоязни не зафиксировано».
Опьянело-испуганный взгляд ползал по короткому столбику статьи, раз за разом натыкаясь на болезненно колющие факты. Получалось так, что никакого — НИКАКОГО способа спастись, ежели ты укушен бешеной собакой, нет. Никакие диеты, никакие лекарства, никакие операции… Даже заболевший раком может на что-то надеяться, а укушенный бешеной собакой… Тут у меня зачесалась уже отлично затянувшаяся рана пониже левого колена. С огромным трудом я удержался, чтобы прямо здесь, в книжном зале, не задрать штанину. От осознания факта своей «укушенности» я покрылся тяжелым, каким-то непрозрачным (так почувствовалось) потом. Соображения того рода, что я не обязательно же укушен собакой «бешеной», оказались не в силах вмешаться в процесс закручивавшегося ужаса.
А чего это я улыбаюсь, подумал я, чтобы подумать хоть о чем-то внешнем по отношению к тому кошмару, что сам собою возводился у меня внутри. Снисходительная улыбка, с которой я снимал второй медицинский том с полки, теперь была неуместна, как свадебное платье на похоронах.
Я перестал улыбаться, и мне стало еще тяжелее, как будто улыбка была чем-то материальным, что связывало меня с прежним, беззаботным миром. Как сухой лист связывает все же зимнее твое сознание с летом. И я решил улыбнуться снова, через силу, назло! И у меня не получилось. Я вернулся к тексту статьи и стал яростно ковырять ее взглядом, надеясь добыть из нее какую-то слабость, противоречие. Оказывается, есть лазейка сквозь эту черноту, внезапно подступившую к самому краю души. Прививка! Отлегло!
Но рано!
Чем раньше она сделана, тем лучше, и «бесполезно» ее проводить, если с момента укуса прошло уже две недели.
Две недели. Я мысленно посчитал. Укушен 7-го, сегодня 21-е.
Меня аж покачнуло. Ровно четырнадцатый день!
Но нет, нет, нет! Я же сделал укол! Прививка уже начата. В первый день! Но второй и третий уколы пропущены — явилась сама собою безжалостная мысль.
И тут все предыдущие страхи мне показались мелкой ерундой, я вдруг ощутил себя внутри громадной, прозрачной, бесконечно тяжелой горы. Все люди вовне, а я внутри. И название этой горы — безнадежность. Между мною и всеми ими уже нет ничего общего. Мы в совершенно разных мирах. Вот человек в очках и кепке задел меня локтем, проходя мимо стеллажа, но не попал ко мне внутрь, а я не вернулся в то, что было прежде, до…
Еще какое-то время я бродил по магазину, овладевая, до какой степени это было возможно, собой.
Четырнадцатый день, четырнадцатый день!
Но, может быть, еще не поздно?.. Еще только четыре часа четырнадцатого дня.
И я помчался в нашу районную поликлинику. От «Лубянки» до «Сокольников» прямая ветка метро, и я был за это благодарен Создателю. Разъезжаясь ботинками по тающему снегу, я завернул со Стромынки к дверям поликлиники и тут вспомнил о неприятных медсестрах, работавших со мною в прошлый раз. Явиться перед ними снова, после того презрения, которым они тихо обливали меня в прошлый раз, да еще и в таком позорно паническом состоянии… Я колебался всего несколько секунд. Нелепый стыд вместе с укромной гордостью были отринуты на бегу по тускло освещенному коридору. Да, там же еще и мудрая уборщица, мелькнула маленькая, тошненькая мысль. Перед ней было стыдно каким-то отдельным образом. Но не до такой степени, чтобы заставить меня замедлить мое стремление к спасению.
Уборщицы не было.
И тех медсестер не было!
Был бровастый старичок, похожий на провинциального фельдшера. В белом халате поверх пальто и в валенках. Но он был занят. На том стуле, на котором давеча сидел укалываемый я, располагался голый по пояс мужчина с телом, бледным до такой степени, что это бросалось в глаза даже в зимний пасмурный день. У него было что-то страшное и отвратительное с левой рукой, он пьяным, замедленным голосом разговаривал с ней, как с провинившейся собакой, и отвечал параллельно на вопросы «фельдшера», зачем-то подолгу их обдумывая. Дело у них продвигалось очень медленно. Кроме того, была еще и очередь! Еще один пострадавший, длинный, длинноносый парень с забинтованной головой. И тоже, кажется, пьяноватый. А там еще и женщина с какой-то бумагой, я только обратился к ней взглядом, как она кивнула, мол, я тоже туда.
Сдерживая внутреннюю дрожь, я прошелся по грязному (лучше бы убирала как следует) кафелю. Вперед-назад-вперед. Кабинет номер 6, и рядом кабинет номер 17 — как это понять? И нет никаких сил понимать. Отвратные плакаты настенной агитации. Причем какие-то допотопные, не то что в предбаннике платной клиники. Сил читать все это, конечно, не было, я только скользнул брезгливым взглядом по серой поверхности. Но зацепился за характерный остроухий, хвостатый силуэт.
Собака!
При чем здесь-то собака!
Подошел ближе.
Плакат агитировал за профилактику бешенства.
Агитировал примитивно, тупо. Особенно нелепо смотрелись капли отравленной слюны, падающие из пасти пораженного болезнью животного. Чтобы их нельзя было не рассмотреть, их непропорционально увеличили в сравнении с головой — такое впечатление, что из пасти падают лампочки.
Но все это было ерунда. Я даже чуть иронически приободрился при виде огромной слюны. В художническом просчете мне виделся изъян в самом заговоре реальности против меня. И тут я прочел последнюю фразу, венчавшую идею плаката:
НЕТ БОЛЕЗНИ УЖАСНЕЕ, ЧЕМ ВОДОБОЯЗНЬ.
А. П. Чехов
Я почувствовал, что бледнею. Сделал два приставных шага в сторону от плаката. Ненавижу тех, кто лезет без очереди, иногда даже опускаюсь до скандала по этому поводу, но тут ринулся в кабинет к очкастому деду, бормоча на ходу: «Мне только спросить, мне только спросить».
«Фельдшер» уже не сидел за столом, а обрабатывал руку бледного больного, усаженного на дерматиновую банкетку. Я громоздко подъюлил сбоку и забормотал быстро про собаку, про укус, про первый укол. Неплохо бы, мол, продолжить. Склонившись над раненой, грязной рукой, почти касаясь ее невероятно кустистыми бровями, он равнодушно поинтересовался, даже не глянув в мою сторону, а сколько прошло времени с того момента…
Я сообщил. На всякий случай приврав, что событие было не утром, а вечером. Старик, опять же не глядя на меня, сообщил:
— Теперь уже нет смысла.
Раненый вдруг застонал, одновременно матерясь.
Фельдшер наклонился еще ниже, при этом поворачиваясь ко мне спиной.
Глупый, я пытался возмущаться:
— Как это поздно?! Почему это поздно?! Я буду жаловаться!
Мне казалось, что свалившаяся неприятность имеет не только медицинский, но отчасти и общественно-бытовой смысл. Ну, как если бы мне вдруг сообщили, что мне подняли квартплату в сорок раз. Мне было еще невдомек, что это не неприятность.
Это катастрофа!
Только оказавшись в коридоре, я все осознал. Дернулся обратно, как если бы вспомнил что-то важное, недосообщенное прежде и такое, после чего страшный фельдшер мог бы хотя бы чуть размягчить свой каменный вердикт по поводу моей ситуации. Все же был ведь первый укол. Может быть, бешенство слегка оглушено и, пока оно в таком состоянии, его можно добить даже и после четырнадцатого дня? Но еще на пороге кабинета понял, что сказал уже все, и даже в наилучшем для себя варианте, и ответ получил по результатам полного доклада. Но просто так взять и уйти не было сил. Чтобы как-то мотивировать свою задержку, я опять подошел к тусклому плакату и помучил взглядом все четыре имеющихся на нем рисунка в надежде выжать из них хоть какую-нибудь зацепку за веру в то, что возможен все-таки и положительный, хотя бы отчасти, исход страшного заболевания. Пусть в качестве неподвижного калеки, но лишь бы жить… Ничего такого там не было, и в конце напоследок горела угрюмым огнем чеховская цитата — как высочайшая резолюция на страшном документе. Чехов полностью солидаризировался со здешним неприветливым Ионычем.
Наверно, я даже слегка пошатывался, когда шел к выходу, потому что редкие бабульки у гардероба поглядели на меня с удивлением. Выйдя на улицу, двумя большими зевками захватив побольше мокрого бензинного воздуха, я все же сумел возвысить внутренний голос до самого грубого ора: «Да ты что, рехнулся, что ли?! Кто тебе сказал, что собака обязательно больна?!»
И в самом деле. Я потряс головой, и в некоторых местах ее появились обнадеживающие просветы. Даже, что меня особенно обрадовало, появилась способность рассуждать логически. Раз нет возможности предотвратить бешенство… Нет-нет, не так! Раз медицина в этом случае бесполезна… Опя-ать?! Проще нужно. Нужно просто убедиться, что собака здорова.
Как это сделать? Вопрос. Кстати, никакой и не вопрос. Я уже бежал к остановке троллейбуса. На «Красносельской» есть ветлечебница, лечил я там как-то своего такса. Если есть в районе случаи нападения на граждан бешеных собак, там не могут об этом не знать.
Ситуация лечебницы для животных напоминала ситуацию в больнице для людей, только вместо старого фельдшера сидела старая ветеринарка и было значительно чище и уютнее. Сквозь открытую дверь кабинета — на собак врачебная тайна не распространяется — я увидел толстого французского бульдога. Он звонко семенил когтями на железном исцарапанном столе, пытаясь вырваться из объятий сюсюкающей хозяйки. Женщина в грязном халате сунула руку с салфеткой ему под хвост и стала с силой работать пальцами, как будто заводила механическую игрушку. Зверь оскорбленно завопил. Салфетка полетела в мусорную корзину.
— У кобелей это часто бывает, — сказала фельдшер, умывая руки. Потом села за стол.
Француз еще не покинул кабинета, а я уже нетерпеливо нависал над хозяйкой кабинета. По дороге сюда я подготовился и очень хорошо знал, что у нее спрошу. Несколько лет назад я слышал разговор старух у нас во дворе. Внука одной из них цапнула в парке наглая ничейная шавка. Встал вопрос, делать ли ему уколы. «Так мне сказали, что на Москве уже лет тридцать нет никакого бешенства», — запомнил я бодрый бабкин голос. Ребенка не стали колоть, и ничего с ним не случилось.
— Так животное было домашнее? — спросила фельдшер, едва услышав про укус. — Маловероятно.
Тьма, заполнявшая мой организм, стала довольно быстро оседать, как муть в роднике.
— Понятно. Спасибо. Извините, что отнимаю у вас время. — Я благодарно пятился к выходу из кабинета, слова сами лились из меня. — В Москве небось уже лет тридцать пять нет никакого бешенства.
— Нет, почему же, были случаи и в прошлом, и в этом году.
— Как это? — пролепетал я.
— А вы что хотели — чтобы при полном развале в стране санитарная служба осталась в полном порядке?!
Я был полностью согласен: все, что произошло с моей страной за последние годы, — отвратительно, но поддерживать диалог на политическую тему я был не в состоянии.
— То есть вы хотите сказать…
— Есть бешенство, есть, и еще не такое будет.
— Откуда?!
— Из Подмосковья забегают. А там лисы в лесах кусают. Раньше централизованно гасили очаги, а теперь всем на все наплевать. В Первомайскую лечебницу позвоните. В Измайловском парке точно были случаи.
— А в Сокольниках? — спросил я, теребя в руках листок с телефоном.
Она посмотрела на меня вдруг непонятно почему подобревшим оком и только пожала плечами. Пользуясь этим мигом человеческого общения, я пробормотал:
— Он еще сказал, что он закодирован.
— Кто закодирован?
— Он. Собака.
— Пес закодированный? — Женщина неприятно гоготнула. — Это не псов кодируют, а мужиков. — И она посмотрела на меня как будто с той стороны баррикады: может быть, сын у нее пьет или муж?.. Я счел за благо ретироваться. И счел неправильно. Надо было все-таки до конца разъяснить этот вопрос. Может, все же этот хам с сигаретой, говоря «закодированный», имел в виду «привитый»? Я попытался воспроизвести в памяти ту ситуацию. Но сквозь шум и ярость, производившуюся мной тогда, вспоминалось плохо.
Я уже был на улице.
Хотел звонить в Первомайскую прямо из автомата, но пересилил себя: может быть, придется говорить долго, не хотелось комкать разговор. Добрался до дома, но за трубку схватился не раздеваясь. Недовольный мужской голос сообщил, что да, случаи бешенства регистрируются среди московских собак постоянно. И положил трубку. Как будто мне было нужно узнать только это.
Я набрал номер еще раз и попытался объяснить, в чем дело, почему мне необходимо узнать, была ли среди собак, замеченных в бешенстве, именно кавказская овчарка. Голос такой информацией не обладал и никаким желанием помочь не был согрет.
— Так как же мне быть? Я же волнуюсь!
— А я что могу сделать!
«Сволочь!» — обреченно подумал я, отводя от уха панически пиликающую трубку. Окружен! Обложен! Я выпрямился в кресле и чуть не застонал от мучительного ощущения, что бежать некуда, вся опасность уже во мне. Уже вгрызлась, там, пять сантиметров ниже колена. И закатал штанину. Рана была в отличном состоянии. Затянулась, образовав окруженный радужным синяком аккуратный шрам. Но это ничуть не успокаивало. Когда надо, все тут набухнет, завопит чесоткой и вскроется. А пока… Я представил себе мелких — мельче, чем точки этого многоточия, — тварей, расползающихся по раскидистому древу моей нервной системы. Может, дрожь, что сотрясает сейчас меня, не сама по себе происходит, от судорог ненормального воображения, а от щекотки, производимой острыми лапками ползучей заразы.
Образ был настолько именно «раскидистый», что я было громко и коротко захохотал. В веселье этом, внешне наверняка искреннем, я участвовал не всей душой. Большая часть ее все же оставалась в тени и продолжала трястись.
Да есть же простые домашние средства для борьбы с такими хворобами! Я пошел на кухню, достал пузырек с валериановыми каплями. Треть вытряс в рюмку, разбавил, выпил. Вернулся в кресло.
Как ни странно, подействовало. Нервная пляска в груди улеглась, полотна паники, застилавшие сознание, сделались прозрачнее.
Я догадывался, что это не надолго, необходимо предпринять что-то в реальном мире для прекращения дамокловой ситуации.
И я вспомнил о куртке, о своей кожаной куртке, о рукаве, на котором был записан номер машины негодяя. По номеру можно найти телефон владельца и спросить, что с собачкой. Я кинулся в прихожую. Вся злость у меня на хама сигаретой в зубах исчезла, словно он мне уже помог, уже успокоил.
Я стал разглядывать рукав куртки.
Что тут такое? Невозможно же ничего толком понять! Кто, ну кто тебе мешал хотя бы номер записать нормально?! Вспышка самого яростного самобичевания, топанья на месте, тихого вытья в верхний угол комнаты. Потом я все же понял, что других следов вражеской машины у меня нет, надо работать с тем, что в наличии. Я еще раз осмотрел бледные, нервные начертания на лоснящейся коже. Очень скоро стало понятно, что единицы, четверки, семерки, двойки среди этих цифр нет. 6, 9, 3, вряд ли 8. Первая точно не восьмерка, а вторая точно не тройка. Круг сужался все больше, и отчаяние мое отступало.
Вскоре определилась картина, которую уже можно было показать. Милиционеру. Информации у меня было значительно больше, чем у детей капитана Гранта перед началом их поисков. Я всмотрелся еще раз, прищурил один глаз, другой, наклонил рукав к свету. Ладно, идем!
Я полетел в наше отделение милиции. Раньше приходилось там бывать только по делам вроде паспортных. Вклеивал листок для украинских пограничников перед поездкой в Крым. Но сейчас мне было явно не в паспортный стол, а в дежурную часть. Вошел и остановился, успокаивая дыхание, хотелось выглядеть спокойным, солидным. Я уже понял, что большая часть того неприятного, что я вынес из разговоров с человеческим и звериным медиками, происходила оттого, что я спешил, психически задыхался, спрашивал не совсем так и не совсем про то. Тут, в милиции, такое поведение было бы вдвойне вредным. Я приник к маленькому, неудобно вырезанному в большом вертикальном листе плексигласа окошку. Старлей, сидевший с той стороны, говорил по телефону. Ничего. Дежурные милиционеры всегда — во всех фильмах, например, — говорят по телефону, когда гражданин с улицы суется к ним за подмогой.
Минуты через две после того, как я склонился перед ним, символом недремлющей власти, в поясном поклоне, старший лейтенант повернул ко мне голову и отвел от уха трубку телефона, показывая, что я лишь на краткое время впущен в его основной разговор со своим, безусловно, ничтожным вопросом.
Прежний я наверняка бы разозлился, но я сегодняшний был уже учен-переучен и знал на своей трясущейся шкуре, что возмущаться и размахивать руками — себе же во вред.
— Что у вас?
Я говорил медленно, но кратко. Выразил понимание, что просьба моя не совсем обычна, но при этом и надежду, что мне все же попытаются помочь. Не на кого теперь, кроме родной милиции, мне надеяться.
Старший лейтенант задумался. Я был не пьян, я был с бородой, речь моя в самом деле была осмысленной, а озабоченность выглядела основательной. Я чувствовал, как он умственно кряхтит, ворочая в своей голове предложенную проблему. Просто послать меня он момент упустил. Теперь каждая секунда его молчания работает на меня. Все. Кажется, победа! Старший лейтенант положил трубку, что-то буркнув в нее. Понял товарищ офицер, что одной рукой с этим дядькой, вставившим свою бородатую физию в окошко, не справиться.
— И что тут можно… от меня-то что?
Я предвкушал именно такой поворот, и у меня был готов ответ. Я же, мол, записал номер машины. По нему наверняка нетрудно найти адрес и телефон владельца. По лицу блюстителя мелькнула тень, но я и против этой тени имел средство.
— Понимаю-понимаю, такие сведения запрещено… но я и не хочу знать его номера. Вы сами спросите, все ли в порядке с его собачкой, и все. И скажете мне. И я тихо пойду домой.
Старший лейтенант внимательно посмотрел на меня, и я понял, о чем он сейчас думает. Что эти интеллигенты не такие уж и идиоты, как принято считать у них в дежурке. На все у них есть готовый ответ. Возиться ему с моим делом не хотелось, но и отказ в помощи не представлялся ему достойным выходом из положения. Выпятил губы, так милиционеры делают в тех случаях, когда нельзя выматериться вслух.
— Давайте ваш номер.
И я сунул листок под арку окошка, торопливо сыпля вслед комментарии относительно не вполне проясненных двух последних цифр. Я подсчитал, что надо будет обзвонить всего лишь двенадцать или тринадцать номеров. Единицы, четверки там точно нет и…
— Не-ет, — с большим облегчением протянул старший лейтенант. — Представляете, сколько тут может быть машин?
— Да всего лишь…
— Не-ет, представляете, сколько это будет звонков? Что я тебе, телефонистка в Смольном?
Оттого что представитель власти перешел на «ты», меня обдало холодом. Мое положение мгновенно из почти победительного сделалось кафкианским. Надо мной вознеслась стена неприступного закона, и я сам едва слышал бульканье своих аргументов у его подножия.
— Но ведь известно, что «девятка», цвет «металлик».
За спиной у меня открылась входная дверь и ворвался шум большой компании. Старший лейтенант сделал вяло отрицательный жест рукой в мою сторону и встал со своего места. Сейчас уйдет! А, наоборот! Он собирается выйти из-за прозрачной стены Но я даже не успел обрадоваться, потому что дежурный стремился навстречу не ко мне. Два милиционера в бронежилетах и с короткоствольными автоматами через плечо втащили в дежурку упирающегося пьяного, шумного человека в дорогом пальто с выбившимся белым шарфом. Усадили на скамью у стены.
— Я профессор, как вы смеете, халдеи! Я не пьян! Я доктор наук, я живу через дорогу! Позвоните моей жене. Я профессор. Я не пьян!
Старший лейтенант не торопясь, как человек, всюду и всегда успевающий, подошел к нему, встал напротив, выставив еще не вполне начальнический живот. Я осторожно приблизился сбоку. На меня не обращалось никакого внимания.
Задержанный поднял на офицера сильно затуманенный взгляд.
— Я профессор!.. Доктор наук!.. Я живу через дорогу! Позвоните моей жене! Сволочи!
— Что-то я никак не пойму, ты профессор или доктор наук?
— Я профессор.
— А кто тогда тут доктор наук?
Пьяный тяжко вздохнул и мотнул головой.
— Я доктор.
— Но только что ты называл себя профессором? — Старший лейтенант повернулся ко мне, как к свидетелю. — Да?
Я кивнул. Омерзительно оправдывая себя тем, что представитель власти формально прав. Мужчина в белом шарфе называл себя и так, и так.
Старший лейтенант расплылся в спокойной, презрительной улыбке. Он наконец овладел ситуацией. В его мире все стало на свои места. Эти мнящие о себе умники могут быть и несомненными дебилами, как алкаш в белом шарфе, так и гнилыми гадами, как укушенный бородатый.
Чувствуя, что губы мне не вполне подчиняются, я все же прошептал:
— Там еще крыло помятое. Правое.
— И рядом женщина курила? — зевнул снова старлей, уходя в свое Зазеркалье.
— Позвоните моей жене!
— Не могу, дорогой, я не знаю — жене профессора или жене доктора надо звонить.
Мужчина рванул белый шарф на груди:
— Не сметь мне тыкать!
Офицер резко к нему обернулся:
— A-а, вот ты и проговорился. Ты хочешь, чтобы я обращался к тебе на «вы», — значит, вас двое.
— Не-ет! — не на сто процентов уверенно протянул белый шарф.
— Ты считаешь, что вас двое, и после этого будешь утверждать, что не пьян.
Произнося «двое», милиционер посмотрел в мою сторону. Каким-то образом, из того факта, что какой-то отдельно взятый профессор-доктор хватил сегодня лишку, он считал себя вправе не заниматься моим делом.
— Но собака может быть бешеная… — прошептал я одними губами.
— Во-от где настоящее бешенство, — поучающе сказал он, указывая кивком на плененного скандалиста, который сделал попытку вырваться из тисков «задержавшей» его власти, но сумел лишь наклониться резко вперед, отчего конец выбившегося шарфа упал на пол.
Я обреченно вышел вон.
Итак, в среднем нужен месяц, чтобы невидимая зараза добралась от раны до головы, где и произойдет бактериологический взрыв, который превратит меня в безумное и нестерпимо мучающееся животное. Чем ближе место укуса к голове, тем меньшее количество дней понадобится заразе на дорогу. Счастливее всех те, кто укушен в пятку. Я измерил «сантиметром» мамы-покойницы расстояние от пятки до укуса и прикинул к общему своему росту — выходило, что в моем распоряжении 21 день. Нет! 21 минус 14, то есть всего семь. Это мгновенное вычитание произвело в душе мучительное и мощное движение, которое трудно обозначить каким-то одним словом. Я и ужаснулся краткости отпущенного срока, и обрадовался тому, что ожидание исхода будет не трехнедельным, а в три раза меньше.
Я собрал остатки спокойствия и позвонил Саше Белаю. Почему-то мне казалось, что с ним делиться своим необычным страхом как-то легче. Наигранно-веселым голосом обрисовал ему ситуацию. Он сказал, что собирался мне отдать на днях должок, так что, если я не против, он подъедет и отдаст его мне прямо сейчас.
Надо ли говорить, как я был ему благодарен.
Ожидая, переоделся.
Выглянул еще раз в окно, хотя было еще рано высматривать Белая, да и стемнело совсем.
Сан Саныч, как я и надеялся, и рассчитывал, не только привез деньги, в которых не было никакой скорой (не исключено, что вообще никакой) нужды, но и подробно выслушал мои трагические песни. Ни движением брови не выказав наплевательского к ним отношения. Боясь, конечно, оскорбить. Деликатность все же великая вещь. Раз шесть, привлекая все новые подробности, я раскладывал перед ним пасьянс своего страха, и чем больше в нем было психологических деталей, тем безусловнее он сходился.
Сан Саныч такой человек, что перед ним можно было не бодриться, не иронизировать насильственно над собой, он слушал без нетерпения (за что я был ему отдельно и специально благодарен), серьезно, осторожно кивал, не спуская с меня внимательных и сочувствующих глаз. Несколько раз попытался мягко и осторожно воззвать к моему рассудку. Сначала исходя из самых общих соображений: «Да, вероятность наверняка ничтожная — доли процента», — потом, пытаясь найти слабые места в самой системе моего самозапугивания: «„Закодированный“ наверняка означает „привитый“». Напрасно старался, я уже был к его приезду во всем пессимистическом всеоружии. Робкие сомнения товарища в неотвратимости моей скорой и жуткой гибели я расплющивал глыбами своих черных аргументов.
Тогда он зашел совершенно с другого направления. Осторожно, без малейшего нажима сказал, что в моем положении неплохо бы зайти в церковь. Просто так, свечку маленькую поставить, не обязательно сразу же хватать первого попавшегося священника и обнажать перед ним свои душевные нарывы. Просто поставить свечку. Просто постоять.
Я кивнул, но тему не продолжил, и Саша сделал вид, что ничего и не говорил.
В его присутствии было легко и, если так можно выразиться, безопасно. Казалось, что, пока длится этот разговор, ничего страшного случиться не может. Но задерживать занятого и далеко живущего человека неудобно. Никакой кофе не возместит потерянного времени, дружба хороша, пока ее не начал эксплуатировать. Когда я понял, что история и весь набор моих ненормальных эмоций по этому поводу уже собираются выходить на третий круг, я «отпустил» Сан Саныча.
После его ухода я начал стремительно съезжать в какую-то пропасть, уже слышал эхо неизбежного дна, но раздался звонок Артема. Ему нужны были деньги в долг. Ровно столько, сколько вернул Белай. Даже забавно. Приезжай, конечно.
С Артемом нельзя было вести себя так, как с Белаем. Даже за сто долларов он не стал бы троекратно вникать в мои душевные перипетии. Выслушать анекдот из жизни людей и собак — это пожалуйста. У меня была одна попытка. Собрав все внутренние силы, которых уже не было, я с улыбочкой на почти трясущихся губах изложил в сотый, кажется, за сегодняшний день раз свою собачью историю. Очень трудно рассказать интересно о том, от чего тебе страшно. Не знаю уж, как у меня вышло.
— Да-а, — равнодушно хмыкнул Артем. — Неприятно.
Интересно, что он тоже не избегнул религиозного поворота темы, напомнил мне, что грех уныния — самый страшный из грехов. И тут же криво откланялся. Как я завидовал в этот момент его межпозвонковой четырехмиллиметровой грыже, дававшей право смотреть на мир под неким критическим углом, но вместе с тем не влиявшей на общее оптимистическое состояние духа.
Какие разные есть болезни и как по-разному люди болеют. Я вернулся из прихожей в комнату с этой плодотворнейшей и такой новой для меня мыслью, сел в кресло и понял, что брошен. Ленка на работе, и работа ее располагалась на обратной стороне Луны.
Ничего не понимающими руками я начал разбирать сумку, с которой носился по городу в поисках спасения. Сверху лежал «Спорт-экспресс», сегодняшний, но показавшийся нестерпимо устаревшим. На первой странице — фотография зенитовского форварда Александра Кержакова. Я всегда симпатизировал крепконогому парню, а тут почему-то почувствовал отвращение. Кержаков. Киржач. Никакой связи, конечно, но я швырнул газету в угол.
Скомканный серый шарф — я тут же ярко и болезненно вспомнил белый профессорский. Папка с возвращенной мне сегодня из издательства рукописью. «Моя печень тяжела, как отвергнутая рукопись», — всплыла чья-то фраза. Я взвесил свою папку и с удивлением обнаружил, что не испытываю никаких отрицательных эмоций в связи с нею. Страх, оказывается, тот же наркоз, уничтожающий ощущение не только приятного, но и неприятного тоже.
Вслед за рукописью у меня оказалась в руках книжка с большим коричневым шакальим профилем на обложке. «Бессмертный Анубис».
То есть?..
Откуда она могла оказаться в моей сумке?
Я быстро побежал в кабинет и там, в развале «египетских» книжек у компьютерного стола, обнаружил еще одного «Анубиса». Одного я держал в правой руке, другого в левой. Внешне они были абсолютно одинаковы. Одного я купил на уличном развале за тридцать рублей, второй… я поискал ценник. «Изд. дом „Глобус“. 54 руб.». Так это что, я купил его сегодня в «Глобусе?» Дичь какая-то! Зачем?! Я тупо переводил взгляд с одного собачьего профиля на другой. Египетская магия, мать ее! Впрочем, понять эту магию нетрудно. Обалдев от неописуемого медицинского открытия, отключившись от мира сознанием, поплыл обратно к выходу из магазина, как по гирокомпасу. Взял с полки ту единственную книжку, к которой прикасался, направляясь к медицинским полкам. Просто так с ней меня не выпустили, поэтому заплатил за нее. Сунул автоматически в сумку, думая совершенно о другом.
Объяснив себе так быстро историю со вторым «Анубисом», я на секунду приободрился. Я подумал, что если когда-нибудь будет сделано описание этой истории, то конечно же для этого случая с сомнамбулической покупкой, несомненно, в будущем тексте уже готово место. Я еще не додумал эту вполне невинную мысль до конца, как принужден был свалиться в кресло, срубленный напоминанием о том, что никакого будущего у меня может и не быть. Скрючившись на манер огромного, нескладного зародыша, я тихо завыл. По-шакальи.
Вечером этого дня к нам явились гости. Игорь Бойков с супругой. Когда-то Ленка работала в гастрономическом журнале «Магазин», где Игорь заведовал отделом, и они производственно симпатизировали друг другу. Компанейский парень, незлой начальник, предприимчивый человек, в каком-то смысле герой нашего негероического времени. Недавно женился на, по общему мнению, неописуемой красавице. Супруга Бойкова и в самом деле потрясала воображение. Элеонора слегка напоминала Мерилин Монро, но в масштабе один с четвертью к одному. У нее всего было немного больше — и бюста, и бедер, и волос, и улыбки.
Сам Бойков представлял собой «грабли в очках». Хотя очень деятельные, неутомимые грабли. Чтобы одевать, раскрашивать и развлекать свое достояние, он трудился в четырех местах и что-то еще тачал на дому. Писал, оказывается. И собирался открыть журнал под условным названием «Нострадамус». Я не очень удачно скаламбурил — мол, настрадаешься ты с этим Нострадамусом, — Бойков покатился со смеху и ничуть не обиделся. И предложил сотрудничество. Он, видите ли, знает, что у меня перо, так не согласился бы я «строгать» в номер по гороскопу? Я отнекивался тем, что не Глоба и, хотя все эти хиромантии глубоко презираю, должен признать, что в них не силен. Бойков замахал руками, это вообще было его любимым движением. Он тоже не стал вникать в тонкости черных методов, да это и не надо. В таких делах «главное — обнаглеть». Любой гороскоп, говоря откровенно, — набор ничего конкретного не выражающих штампов, поэтому читателю все равно, верит составитель в то, что написал, или хохочет над написанным.
Элеонора смотрела на Игоря с обожанием. Это было главным для него подтверждением, что он на правильном пути.
«Нострадамуса» он все же затеял и имел успех, но меньший, чем рассчитывал. К нему потянулись какие-то колдуны, целители, знахари, телекинезники, вызыватели духов и прочие, он даже вступил в переписку со жрецом вуду, правда почему-то проживающим в Кривом Роге.
Нынче Бойков явился с целой компанией. Разумеется, с супругой и с несколькими книжками, написанными и выпущенными за то время, что мы не виделись. Я и сам умею писать быстро, но, глядя на веер из четырех зеленых брошюр, демонстрируемый мне длиннопалой пятерней Элеоноры, я почувствовал, что меня тошнит. Справедливости ради надо сказать, меня тошнило не только от вида этих книжек, но, к сожалению, и от мысли о своих собственных. Мы в каком-то смысле оказывались близнецами-братьями с этим очкастым червяком, и я не знал, как это пережить.
— А о чем? — спросила Ленка, видя, что я не в силах выдавить и звука.
— Подарю-подарю, это подарок, но сначала расскажу.
Бойков щелкнул пальцами, Элеонора разложила на столе весь этот бумажный пасьянс, муж налил себе водки, хлопнул. Она подцепила миленьким мизинцем немного икры из вазочки, он облизнул ее палец, закатывая глаза. На мой взгляд, это было откровеннее кульминационных сцен в честном немецком порнофильме.
— Я долго думал, где мне себя применить. Все ведь поделено и освоено, во все рты — вопрошающие и голодающие — вбиты по десять кусков. Но если по земле бегают-суетятся такие экземплярчики, как я, то должны же быть для них предусмотрены какие-то ниши, да?
Ленка сказала «да», я закрыл глаза.
— Детективы, дамские романы, предсказания, все виды лечения, похудание, гороскопирование, диагностика кармы и другая ерундень — все это обвешано целыми бригадами, гроздьями бригад. Куда ни плюнь, повсюду или своя Ванга, или подробное руководство по посмертному поведению. «Что? ЧТО?» — кричал я себе, и вдруг…
Игорь еще хлопнул водки, совершенно не интересуясь, что при этом делают другие.
«Неправославный тип „бытового исповедничества“», — с натугой подумал я. Мне хотелось лечь. Ленка, опережая томную Элеонору, подала Игорю целиком всю вазочку с икрой. Он, не смутившись ни в малейшей степени отсутствием ложки, отхлебнул закуски через край.
— Надо мыслить небанально. А самый небанальный ход — это не бояться банальностей. Не буду во всех деталях, сокращу: позитив!
— Студия «Позитив»? — спросила моя жена, рассматривая свою вазочку.
— Какая студия! Шире, шире! Людям нужен позитив, простой, непосредственный, прямой позитив. Не чернуха, понимаешь? — это уже ко мне. — Ни в коем случае не чернуха! Позитив. Внецерковная проповедь. Уговаривание: будь счастливым! Как это ни странно, потребность в этом громадная, а предложений не так чтобы очень. Пара заунывных психотерапевтов. Наша культура исторически есть культура страдания. Страдание есть единственная подлинная реальность.
— Ты думаешь? — спросил я тихо.
— Никогда! — заорал Бойков. — Никогда нельзя думать так! Вот о чем мои книжки-книжечки. Простые схемы — как добиться душевного равновесия, оптимистического взгляда на жизнь.
— Чем проще, тем лучше, — подтвердила Элеонора и поинтересовалась, как пройти в туалет.
— И как же его добиться? — поинтересовался я еще тише.
— Нужно говорить себе все время: я счастлив, мне хорошо, я молодец. Позитивное самозомбирование. Ходжа Насреддин был дурак. Я уверен — если целый час кричать: «Халва, халва, халва», — то уровень сахара в крови обязательно повысится. Главное — просто. Американцы говорят: «Улыбайтесь, и вам станет весело». Не наоборот. Не надо ждать хорошего настроения, чтобы улыбнуться. Просто, очень просто, а затем еще проще, вот мое ноу-хау.
— И что, действует? — полюбопытствовала Ленка, было видно, что даже сквозь ее житейскую трезвость что-то проникло.
Бойков заразительно и отвратительно заржал:
— А я откуда знаю? Главное, что книжки продаются, горячее пирожков. Первая, вот эта, «Посмотри на себя с любовью», — за полгода четыре тиража!
— Нет, я о том, к себе-то ты этот метод применял?
— Нет, Лена, и не пробовал. И не дай мне бог дожить до времени, когда в этом возникнет нужда.
Описывать подробно последующие несколько дней — значит пытать читателя. Страшно, но и однообразно. Страхов было много, но все они являлись ближайшими родственниками того, основного. По принципу: все огни — огонь. Самый корень моего сознания был соединен прямой струной со шрамом у колена. Она была натянута не слишком туго. Иногда на несколько секунд или минут мне удавалось забыть о существовании этой связи, но, совершив неосторожное движение мыслью, я ощущал тошнотворное, контрабасовое гудение внутри. Могло быть и наоборот: тихо, исподволь, выбравшись воображением из-под глыб громадного горя, разгулявшись по негаданной солнечной лужайке, я чуял зловещее почесывание на левой голени, и призрак свободы лопался. Я задирал штанину и щупал раненое место. Хуже того, все мое тело стало как бы придатком этой ничтожной и даже зажившей ранки. Где бы ни завелась щекотка, на локте, под мышкой, в углу глаза, в паху, она обязательна сползала туда, к левому колену. Все щекотки — щекотка.
На откидном календаре газеты «Смак», с двенадцатью огромными фотографиями, изображающими кулинарный образ каждого из месяцев истекающего года, я обвел желтым фломастером дни с 26 по 31 декабря. Держа в руках календарь, я невольно разглядывал фотографию, соответствующую декабрю. Два бокала с желтоватым искрящимся шампанским; искусно располосованный кусман запеченного свиного окорока, деревянная плошка с аппетитно коричневатыми белыми грибами; сдобный собор торта; другие красавцы в том же съедобном роде. Я вдруг с ужасом обнаружил, что рассматриваю все это каким-то другим глазом, не так, как вчера. Говоря проще, мне всего этого — не хочется! Прежде я, вечно озабоченный своей склонностью к полноте, смотрел на картину, сглатывая слюну, смешанную с завистью к тем, кто мог себе позволить любую еду без оглядки на весы. Теперь картинка не вызывала у меня больше никакого желудочного интереса. Я взволнованно сглотнул. Слюны не было.
Сам факт потери аппетита меня сначала расстроил не слишком. В конце концов, то, что ты не хочешь есть, ты чувствуешь только в тот момент, когда тебе суют под нос какую-нибудь еду.
Итак, осталось мне мучиться шесть дней. Я зачеркнул фломастером 26-е число. И тут же одернул себя: не спеши, 26-е еще не закончилось. Я хотел быть абсолютно честным с самим собой, ибо в моем положении по-другому нельзя. Глупо обманывать себя. Можно хоть все дни до 31-го зачеркнуть, но эту тревожную тоску, что поселилась во мне, не замалевать. Причем даже если признать, что 26-е уже закончилось, то впереди еще ночь с 26-го на 27-е, и само 27-е, и 28-е, 29-е… в общем, бесконечность. Эти вычисления окончательно измучили меня. Я закрыл глаза, чтобы не видеть перспективы, которую сам же для себя и определил. Я попытался мысленно восстать — на кой черт мне теперь гнить под властью глянцевого листа бумаги с нанесенными на нем белым и обведенными желтым цифрами! Где сказано, что в них заключена вся правда о моей судьбе? Вместе с этим всплеском из глубин моей до глубины пораженной натуры всплыла одна конструктивная мысль. И вместо того чтобы отбросить календарь в угол, я начал быстро, даже жадно зачеркивать фломастером числа 25, 24, 23… Добрался до 7. После этой процедуры картина моей участи изменилась. Теперь выходило, что большая часть страданий уже в прошлом. Я проскочил те дни, даже не подозревая, что обязан умирать от страха. Я испытал чувство, похожее на то, что явилось ко мне, когда я в книжном магазине определил, что сэкономил на покупке «Вечного Анубиса». Чувство хоть и приятное, но к его хвосту прицепился громадный страх. Слишком хорошо мне помнилось, что последовало вслед за этим мнимым успехом там, в книжных теснинах на Лубянке.
Я затаился, прикидывая, откуда явится новый страх. Осторожно огляделся: диван, телевизор, окно, ковер. Слава богу, хотя бы от них я не жду ничего опасного. За окном дерево в ночи с висящим на конце ветки рваным носком — подарок от Боцмана с пятого этажа. Минута-две прошли ровно, без наплывов ужаса. Я боялся пошевелиться, уже успел выяснить, что не всякое положение тела безопасно для растрепанных нервов. Что ж, если сидеть не двигаясь, мир протекает сквозь меня, как туман сквозь решетку, если и задевая, то не колебля. Я перевел взгляд с большого мерзнущего растения за окном на лист бумаги. И тут мне стало совсем худо. С чего это я, несчастный, решил, что, промучившись тошным ожиданием с сегодняшнего вечера до утра нового года, я освобожусь от жгучих призраков и на этом все страшное для меня кончится? А что, если я проснусь после новогодней ночи с воспалившимся шрамом? Тогда вся сегодняшняя картина выглядит по-другому. Тогда эти шесть с чем-то предстоящих дней — последние мои дни. Да, и других у меня не будет. Да, вот таких, с мукой, страхом, тоской, никаких других. Сорок шесть лет и шесть издевательских дней. Сколько раз я наталкивался в сочинениях классиков на мысль о том, что жизнь «пустая и глупая шутка», но воспринимал это как фигуры речи, а оказывается, самая главная суть заключалась как раз в этих словах, а не в том, что я числил главным с позиций своего беспросветного, неумного здоровья.
Да нет, ну что же это такое?! Ведь сказано: не умирай прежде смерти! С какой стати я себя укладываю в могилу?! Ну, совсем не обязательно, что собака та была больна, подумал я уже уставшую от многократных повторений мысль. Конечно, вероятность этого велика. Я мысленно проделал драматический маршрут от сегеневского «один шанс на миллион» через ужасы травмпункта, ветлечебницы, милицейской дежурки. Проделал с воображаемым счетчиком в руках, измеряющим уровень безнадежности моего положения. И увидел со всей несомненностью, что шансов у меня нет никаких. Ну просто ноль! Чернота! Абсолютная ночь приближалась стеной, как ливень. Бесшумно и неотвратимо. Бесполезно! Вот самое главное слово. И ничто не поможет, ни в какой мере. Медицина?! Она, наоборот, угрожает своими толстенными справочниками, а не утешает. И ничто не утешает. Грех уныния? Но как его может не быть, если все другое, кроме уныния, кажется глупостью? Может, все же пойти поставить свечку, как советовал Сан Саныч? Попробовать спасти хоть душу? А вот интересно, что будет происходить с душой в последние безнадежные дни, когда тело будет извиваться в потной постели, затихая от укола до укола? Сколько крупиц души будет сохранятся в обреченном куске мяса? Надо думать, достаточно, чтобы испытывать мучения. Или все-таки мучиться будет уже не личность, но лишь бессознательная особь, а душа будет, как утверждают пережившие клиническую смерть, наблюдать происходящее со стороны? Да не все ли равно, мысленно проныл я, вдруг понимая, что начинаю отдельным, специальным страхом бояться предсмертных мучений и новый страх даже ярче основного страха, смертного. Как бы не стала желанной чернота, где не будешь чувствовать. Умереть, уснуть, прекратиться…
Все! Точка! Конец! Хватит!
Встал из кресла, бросился в ванную. Контрастный душ был моим проверенным средством в борьбе с хандрой и ленью.
Всегда помогало, облегчало…
Но сейчас почему-то не верилось, что может…
Подействовало!
После первого же удара ледяных струй мысли мои закрутились быстро и оптимистично, как барабаны в игральном автомате. Открылся целый новый придел сознания, о котором даже и не подозревалось.
Из россыпи цифр, которыми была напичкана та статья из медицинской энциклопедии про водобоязнь, я вдруг выхватил на лету нечто питательное. Отчетливо вспомнил, что тридцать процентов укушенных заведомо нездоровыми собаками все равно не заболевают. Собственно, я и до душа знал это, а тут осознал. Осознал, до какой степени это меняет положение дел. Да, да, именно так! Не может быть, но научно доказано.
И стало легче!
Какое счастье, что я встретился на тропинке Сокольнического парка не с волком, тогда бы мои шансы были много, много хуже. Из ванной я вышел, яростно обтираясь и мурлыкая некий мотивчик. Меня можно было понять. Человек, уже лежавший головой на плахе, был возвращен в строй тех, среди кого еще только кидают жребий, кому придется умереть. Тридцать процентов не заболевает! Это же реальные шансы, огромные шансы!
Удивительное дело, но я взял себя в руки. Оказывается, надежда, реальная надежда способна творить чудеса. К этим тридцати процентам, обещанным справочником, я приплюсовал и надежду на то, что смертоносная слюна все же могла и не попасть в рану, не смешаться с быстрой кровью. Шансы мои на спасение росли-распухали. И даже самый въедливый и пасмурный критик должен был тут умолкнуть. Именно в таком состоянии и застала меня вернувшаяся с работы Ленка. Я все ей наконец рассказал. Что у меня не просто пиитическая хандра. И трудно, и глупо было бы все это удерживать в себе; кроме того, она и так уже что-то заподозрила, ибо на моем обычном облике явно отложились следы трехдневной борьбы с самим собой. Жена повела себя правильно. Она не стала давить ядовитую химеру хохотом или дырявить иронией. Так можно было бы лишь вырастить высокую стену, загнав меня вместе с моим страхом на противоположную ее сторону. Она согласилась со мной что внезапно возникшие мои страхи серьезны и обоснованны, но просто в значительно меньшей степени, чем мне казалось. Поскольку и энциклопедия говорила про то же, я верил, верил!
Логика жены была правильной. Вот ты выходишь каждый день на улицы Москвы, где миллионы машин, и шанс погибнуть под колесами вполне реален, даже небось подсчитан. Каждый день пять или десять человек просто обречены статистикой сложить жизнь или здоровье на столичном асфальте. Примерно так она рассуждала, и что меня больше всего подкупило в этих рассуждениях — они полностью совпадали все с теми же расчетами Сегеня. «Один шанс на миллион». В Москве десять примерно миллионов человек. Если каждый день попадает под собаку, пардон, под машину десять человек, то получается та же дробь, в числителе единица, в знаменателе единица с шестью нулями.
Эти весьма разумные аргументы плюс нежелание выглядеть трясущимся от нелепого страха в глазах своей субтильной супруги, да еще вполне иррациональная, но все равно согревающая зябнущую душу вера в то, что мне, возможно, забронировано место среди счастливых 30 процентов, — все это в совокупности дало мне силы пережить жуткую последнюю неделю симметричного года. Конечно, я не забыл о своем ранении, но все же держал себя в руках. И, как мне кажется, неплохо держал. Я придумал плохой каламбур: «В доме укушенного не говорят о собаке», — но не настаивал, чтобы он стал правилом в нашем доме. Когда Лена внезапно спохватывалась, что мы смотрим дог-шоу или «Собаку Баскервилей», и пыталась переключить канал, я ее останавливал и даже мягко выговаривал, что не надо относиться ко мне как к больному. Вместе с тем, когда мне позвонил Сережка Васильев из Волгограда и после чтения своего нового, как всегда, мастерски написанного стихотворения и поздравлений с наступающим, поинтересовался: «Как твоя собака?» — я подумал не о нашем таксе Грине, пропавшем в деревне прошлым летом, а именно о кавказской твари, нашедшей мою ногу этой зимой. Да, да, научившись демонстрировать свою полную свободу от околособачьих терзаний, я в глубине души был ими укушен. Спал я при этом хорошо, как всегда, без малейших сновидений и тем более кошмаров. Лишь просыпания были ужасны. Едва очнувшись, я хватался за колено: не чешется ли, не набух ли шрам?
Но зато я, как никогда, ждал праздника, страстно, словно в детстве, когда каждое «год-шоу» обещало чудо.
Проснувшись тридцать первого и осмотрев ногу, я почувствовал себя вдруг свободным от кошмара, незаметно душившего душу. Не надо больше преодолевать каждую секунду подступающее к горлу отчаяние и держаться молодцом, понимая, что завтра уже сделаешься стопроцентным кандидатом в покойники. Граница жизни, еще маячившая совсем вблизи, как стена комнаты, теперь отодвинулась практически в бесконечность. Кровать покачивалась от переживаемого мною счастья так, что жена, повернувшись во сне, припала щекой к моему плечу. Неудивительно, счастье как магнит притягивает.
Почему я сделался так уверен, что все позади? Размышления о природе композиции помогли мне. Судьба не могла мыслить как американский кинорежиссер. В голливудских фильмах спасение приходит не раньше последней секунды. Я не мог поверить, что рок будет так пошл, что нанесет удар в последний день моего страшного ожидания, да еще совпадающий с последним днем года. Так что, осмотрев колено и убедившись, что все по-прежнему, я не просто успокоился, я тихо возликовал.
И тут раздался телефонный звонок.
Наверно, теща, подумал я. Хочет поздравить с наступающим. Не то чтобы я горел желанием с ней побеседовать, но, с другой стороны, чем раньше отстреляешься с обязательными звонками, тем лучше. Осторожно переложив голову супруги на подушку, я побежал к телефону. Звонила не теща. Приятный женский голос интересовался, не Михаил ли я Михайлович. Кто бы это мог быть? Редакторша из какого-нибудь журнала или издательства? Только почему это 31-го числа?
— Это из травмапункта звонят. Вы пропустили уколы. Я тут на дежурстве, просматривала записи.
Сердце у меня, разумеется, упало. Не своим голосом я сказал:
— Ну, теперь уже нет смысла ведь делать?
Сказал так, в тайной все-таки и жаркой надежде, что она меня как-нибудь успокоит от полноты своего медицинского образования. Мол, месяц прошел, и теперь всякая опасность позади.
— Да, теперь уже бесполезно. — Сквозь ее тон просвечивало: раз уж болен, то уж болен.
Сволочь!
— Но вы зайдите расписаться.
— Как это расписаться?
— Ну, что вы по собственной воле отказались от прививки.
Я был не в силах выговорить ни слова.
— Если сегодня не сможете, заходите второго числа. Тут будет дежурство.
— С наступающим! — прошипел я.
Получается, что для официальных структур я уже мертв. От меня им нужно меньше, чем от паршивой овцы. Всего лишь несколько букв — ровно столько, сколько поместят потом на надгробном камне. Только там еще и циферки добавят. По крайней мере, почему-то мстительно подумал я, в этом омерзительном 2002 году я не умру. Даже если прямо сейчас лопнет мой шрам и загорится огнем, до следующего года я дотяну.
В этом месте я нырнул с поверхности нахлынувшего страха в глубину, где рассчитывал, как всегда, встретиться с собою же, криво усмехающимся всем этим умственным спекуляциям и кривляниям. И никого не встретил. Оказывается, я весь, на всю свою глубину, состоял из мутного томления, и даже кривой усмешки не имел в противовес ему.
Вот тут-то мне стало страшно по-настоящему. Так страшно, что я даже закричал. Крик я перехватил, перекусил, так что его тонкие кости заскрипели на стиснутых зубах. Не хватало еще Ленку испугать!
— С Новым годом, с новым счастьем!
На мутной волне тяжелого опьянения я проскочил из 31-го числа сразу в 3-е, и главная заноза сама собой вышла из раны. Правда, иногда накатывало, особенно когда сознание ненароком натыкалось на какое-нибудь «собачье» воспоминание. Как выяснилось, дороги, по которым брели мои мысли, были просто усыпаны ими. И если вдруг мне начинало казаться, что нога чуть ниже левого колена чешется, я вздрагивал и замирал, и менялся в лице. Находившийся рядом человек озабоченно спрашивал, что со мной?
Но день ото дня реакция притуплялась, накаты страха становились не столь цепенящи. Но, с другой стороны, я никогда не посмел бы сказать себе, что рана зажила полностью, бесповоротно. Да, она о себе почти не напоминала, но и забыть ее было нельзя.
И вот восьмого мая я почувствовал канун полного освобождения и сделался окончательно спокоен. И говорил себе это, уже не боясь сглазить. Воистину, наступал день победы!
Девятого мая я проснулся от стука. Стук был гулкий, от него сотрясался весь дом. И почему-то от него же одновременно и страшно тошнило, хотя при этом чувствовалось, что нечем. Так что вставать нет смысла. Не из-за этого же стука! Стук был ритмичный, но с регулярным перебоем: три удара — пауза, три удара — пауза.
Да что же это такое?!
Я открыл глаза. Ничего не увидел и еще меньше понял. Было темно. Я не ослеп, просто ночь. Видимо, самая середина. И тут я бросил размышлять о времени. Я понял, откуда стук. Это грохотало мое собственное сердце.
Три удара — пауза, три удара — пауза. Я нащупал пальцами правой руки левое запястье. Слух меня не обманул. Четвертый удар куда-то пропадал. Вместо него — мгновенное ощущение пустоты в груди. Пустоты и холода.
Сердце меня никогда прежде не подводило. Давление с перепоя подскакивало, но чтобы перебои… Перебои с перепоя. Собственно, и сейчас был именно он, перепой. Трехдневный загул, солидно начатый шестого мая в ресторанчике над Москвой-рекой, с осетриной и Сегенем, и законченный в отремонтированной квартире в ночь с восьмого на девятое четырнадцатой в тот день бутылкой пива «Козел». Убираем кавычки — именно так надо назвать существо с надорванным сердцем, скрючившееся под пропотевшей простыней, сто раз дававшее себе слово не пить долее одного дня.
Да, начиналось все очень хорошо.
Похлопывали легкие шторы, слева внизу лежала чуть взволнованная река. Именно лежала, потому что движение воды было совершенно неощутимо. На той стороне высилось колесо, еще более неподвижное, чем река.
Сашуля все заказал умело — и дешево, и много. Я до сих пор робею перед официантами, хотя умом понимаю, что они не начальство, а прислуга.
— Пить что будем? — гнул спину халдей.
— Водку.
— Сколько?
— Принесите достаточно. А то в прошлый раз не хватило.
Официант кивнул и даже улыбнулся, понимая, что с ним шутят. Исчез, вернулся, и вот мы уже держим на уровне глаз по хрустальной рюмке. Я говорю Сегеню, что он не только в ресторане ведет себя как завсегдатай, но и вообще в жизни. Саша пропускает комплимент мимо ушей. Мы выпиваем. Раз, два, три, шесть…
Саша кратко рассказал о своей поездке на мою малую родину — в Беларусь. Пригласил его туда республиканский прокурор. Оказалось, душевнейший человек. А от прокурора Сегень поехал на Псковщину, к священнику одному, отцу Сергию. Он знаменит был тем, что в месте своего прежнего служения, на Кубани, в одиночку разогнал подвернувшуюся толпу то ли нудистов, то ли иеговистов. Разгонял не только словом. От группы травмированных поступила в органы жалоба по всей форме. Отец-победитель был наказан географически.
— Не думаю, что согласился бы отдать свое духовное воспитание в такие руки, — сказал я, когда было показано, какие у отца Сергия кулаки.
Саша хмыкнул, но было непонятно, одобрительно или снисходительно.
После ресторана мы вернулись в Союз писателей, к Сегеню на работу, — благо рядом. Побродив по кабинетам, где нам, таким веселым и разговорчивым, опять-таки никто не был особенно рад, мы в конце концов осели у секретаря Лопусова. Гостеприимство этого человека поистине не знает границ. Тут же явились бутылочка коньяка и засахаренная клюква. Под перезвон новейших историй из жизни сложнейшего организма Союза писателей мы выпили по две рюмки.
Через некоторое время мы уже направлялись в сторону «Московского вестника». Только в этом журнале — настаивал я — всегда рады гостям, только там можно достойно продолжить начатое. Дорога нас несколько освежила, и, подойдя к дверям заветного кабинета, мы были полны самых возвышенных предвкушений. Там внутри стояла тишина. Свет не горел.
Снова мы обнаружили себя уже на улице. Было уже темно — значит, очень поздно. Май. Заканчивался легкий ливень ранней ночи. Перекресток бесшумно сиял, одухотворенная тьма уходила во все четыре стороны.
Вверх вообще смотреть было страшно — вдруг затянет? Прекратить приключение и расстаться в такой момент невозможно.
Добрались мы до какого-то ночного магазина. Купили водки и пару нарезок. И спустя неизвестно какое время и не помню каким образом перенеслись в Союз писателей. Раз уж я не строю композицию, то и не обязан объяснять, как это произошло. Свет зажигать не стали, вполне хватало света лун — по огромному, изъеденному серебряной ржавчиной круглому фонарю в каждом окне. Колбаса отсвечивала жировыми икринками, водка лоснилась, наливаясь в граненые рюмки. Над этим мистическим столом состоялась некая беседа, одним неясным корнем связанная с прежней нашей трезвой жизнью, другим — с путаным содержанием водочных разговоров этого дня. Главным отличительным качеством загробного этого застолья была поразительная откровенность высказываемых мнений.
Не помню почему, но я вдруг счел себя задетым и обманутым и захотел посчитаться немедленно.
— Твой последний роман дрянь. — Только друг, побуждаемый истинной дружбой, мог сказать другу такое.
— Почему ты ненавидишь своих героев? — услышал я в ответ.
Я не знал, что дело обстоит так, и с этой точки зрения свои сочинения не оценивал. Нет, если присмотреться… Но присматриваться именно сейчас мне не хотелось. Лучше атаковать, чем комплексовать.
— Ты там все время пытаешься шутить, но не смешно — прямо «Аншлаг» Петросяныч какой-то.
— А поскольку ты их не любишь, они у тебя получаются холоднокровные, как русалки, им невозможно сопереживать. Они гибнут как мокрицы.
А если он прав? Тем хуже для него!
— Хочешь сказать, что веришь в людей и вообще веришь, а я такой гад, что не верю? Но все, что связано у тебя с верой, выглядит искусственно. Шито белыми нитками. Крестный ход в конце отклеивается. После всех наворотов с водкой и девками все умилительно христосуются. И я почему-то должен верить, что в жизни так именно и бывает.
— Да ты вообще после «Пира» ничего человеческого не написал, там было какое-то пыхтение души, а после — одни приемчики, ужимки. Мертвечина!
— Тебе тоже далековато сейчас до «Похоронного марша».
И тут я посмотрел Саше в глаза и понял, что нанес ему ужасное оскорбление, которое непонятно как и чем смывать. Поняв, что оскорбил, я понял, что оскорблен. Я его «Похоронным маршем», он меня «Пиром». Упал опрокинутый стул.
— Вставай, — приказал Сегень.
— Зачем?
— Я вызываю тебя на бой.
На бой так на бой. Драчун из меня дрянной, но тут уж не отсидишься.
Мы встали в позы, которые, наверно, считали боксерскими, и начали наступать-отступать, как Ливанов с Соломиным в известном фильме. Прозаик Сегень любил подраться, однажды я видел, как он двумя ударами кулака успокоил шайку дебилов-акселератов, горлопанивших в поезде метро. Но я повыше ростом и руки у меня подлиннее, поэтому ситуация на лунном ринге была все больше ничейной. Мы боксировали, пыхтя алкоголем. Остатками сознания, плававшими на поверхности алкогольного омута, я понимал, что происходящее — как-то неталантливо. Но сил придумать, как все это прекратить нормальным образом, уже не хватало.
Тут Сегень ткнул меня в левый бок, дыхание у меня сбилось, я сел на свой стул, держась руками за якобы ушибленное место, радуясь тому, что нашелся выход из дурацкого положения.
— Ты меня в сердце ударил.
— Так умри! — произнес Сегень голосом Ричарда Львиное Сердце.
— Нет, правда, послушай!
Саша еще немного покрутил в воздухе быстрыми кулаками, но, что-то, видимо, рассмотрев в моей бледной от особого освещения физиономии, сел напротив, сопя все менее воинственно. И услыхал историю из моего далекого, необыкновенного, но уже тогда пораженного ржой воображения детства. Это было в детском саду, меня и еще одного пацаненка решили наказать за драку. Мой противник принял наказание молча, а я же, чтобы потрясти воображение воспитательницы, стал уверять, что мне был нанесен удар «по сердцу». Больше всего меня разозлило не то, что меня все-таки наказали постановкой в угол, а то, что моя душераздирающая история не произвела на воспитательницу никакого впечатления.
Этот абзац начинается уже дома. Я боялся пошевелиться. Мне было отлично известно, что с сердцем не шутят. Сердечную боль нельзя терпеть. А перебои? Какие под рукой лекарства? Валокордин. В холодильнике на дверце. Ленка пьет как снотворное. Я начал осторожно подниматься, молясь об одном: чтобы аорта не лопнула прямо сейчас. Осторожно переставляя ноги, побрел на кухню. Пузырек с валокордином в холодильнике я нашел, но пустой. Была там еще зеленка с прикипевшей крышкой и ампулы с витамином В12. Коробка с лекарствами тоже не порадовала. Бромгексин, манинил, активированный уголь, левомицетин, баралгин, три одноразовых шприца, уже, кажется, по разу использованных. Вороша без всякой надежды этот лекарственный мусор, я вдруг понял, что делаю это не машинально, я знаю лекарство, которое мне нужно. Атенолол. Зубавин, врач-прозаик, как-то в разговоре упомянул о нем, на тот случай, если сердце «с похмелья стучит».
Только где его взять? Часы показывали без четверти четыре. Аптеки закрыты, и будут закрыты еще минимум четыре часа с четвертью. Но есть же какие-то дежурные. Счастливая мысль!
Я начал одеваться. Медленно, обливаясь гнилым похмельным потом. Пришлось обойтись одним носком, второй так далеко заполз под широкую двуспальную кровать, что тянуться за ним я не решился. При каждом наклоне головы начинало казаться, что она сейчас лопнет; кроме того, сердечный грохот перемещался в череп, и глаза сами собой закрывались. Нет, все-таки в аптеку с голой ногой нельзя. Пришлось достать из комода пару новых носков. Выпив полбутылки поддельного, но холодного нарзана, я медленно, осторожно, как сбежавший с постамента памятник, вышел из дому.
В этот омерзительно ранний час наша улица Короленко была пуста. Густо припаркованные к обеим краям машины делали ее похожей на артерию гипертоника.
Я осторожно брел вдоль ограды венерологического института, носящего имя самого доброго из русских писателей. Строго говоря, это компрометирует память порядочного человека. Институт дурных болезней носит имя человека, который, по словам Зинаиды Гиппиус, ни разу не изменил жене.
Короленковский дом наконец остался позади.
Утро уже проклевывалось, впереди, на широкой Стромынке, проносились машины, я хотел было прибавить шагу, но почувствовал, что сердечко мое к этому не готово. Поднялась какая-то муть, и случился сильнейший удар пота. Все на мне промокло, даже новые носки.
Медленно, почти не отрывая подошвы от асфальта, я выбрел на бережок Стромынки и начал делать дрожащей рукой жесты пролетающим мимо машинам. Интересно, как же это я поеду, когда так мутит? И в этот момент в мою сторону юркнул яркий «фольксваген». Я распахнул дверь, но сказать, что мне нужно до ближайшей дежурной аптеки, не смог, вернее, не успел: опережая слова, ринулся из меня вон выпитый только что нарзан, видимо обезумевший от того, что ему пришлось обнаружить в моих внутренностях. Я еле успел отвернуться и выпустил его на асфальт. И отпустил ручку двери, уверенный, что такой красивый автомобиль брезгливо укатит прочь от блюющего. Нет. Водитель ждал, да еще и участливо наклонился в мою сторону:
— Плохо?
Как будто не видно!
— Да… так… сердце.
— Что «сердце»?
— Ну, аритмия, — сказал я неожиданно новое про себя слово, уходя от надоевших «перебоев».
Водитель распахнул бардачок.
— Мне бы до аптеки. До ночной.
Что я несу, кругом утро.
Водитель одной рукой поправил усы, предмет, видимо, особой заботы, второй протянул мне таблетку, похожую на крохотное бледное сердечко.
— Мне говорили, нужен атенолол.
— Это лучше. — И он произнес название, похожее на «конкорд». — Берите-берите, сразу станет лучше, испытано.
Я решил, что это какое-то специальное лекарство, которое дают во время перелета на сверхзвуковом самолете, чтоб не тошнило. И сердце, наверно, успокаивает. Вот, даже по форме его напоминает.
Я взял таблетку всеми пятью пальцами и поднес к грязному рту.
— Адьё! — попрощался «фольксваген» и улетел как реактивный.
Я бросил сердечко на язык и не без усилия проглотил. Но за атенололом все же ехать надо. Авиационная таблетка, может быть, и хороша, но лучше следовать советам знакомого пьющего врача, чем идти на поводу у сердечного автомобилиста. Кстати… Я вдруг понял, что одет не по форме. Натянул старые джинсы, а ведь все деньги у меня в новых брюках. Проверил карманы… Да, деньги, если они еще есть, остались дома.
Я отправился домой и, добравшись до родного подъезда, вдруг понял, что сердце мое бьется нормально. Контрастный душ, свое обычное похмельное лекарство, я принимать побоялся, лег спать и, как ни странно, уснул. И проспал до самого звонка жены, решившей поздравить меня с праздником и заодно проверить, в каком я состоянии. Мне все еще было плохо, но держался я бодро, даже шутил. Велел поздравить от моего имени тестя-фронтовика и тещу — труженицу тыла. Девятое мая, расцветшее за окнами, было для меня двойным праздником — и всенародным, и сугубо личным. Именно сегодня истекли те шесть инкубационных месяцев, о которых шла речь в той незабвенной статейке о водобоязни/бешенстве. Нет, не надо думать, что все эти месяцы после трагического новогодья я только тем и занимался, что напряженно считал и трясся.
Больше в тот день сердце меня не беспокоило. И назавтра, и послезавтра. Но вот дня через четыре возвращаюсь я не поздно вечером домой и на выходе из метро, уже на ступеньках, вдруг чувствую внезапный ноющий провал в груди. Остановиться нельзя, вверх по лестнице валит потная толпа, сглатывая распяленными ртами последний кислород. Надо тащиться вверх по ступеням, хотя в глазах темно. Вываливаюсь через стеклянные двери на улицу, из духоты в духоту. В мае в Москве бывают иногда такие дни, разведчики июля, когда неготовый к летнему температурному порядку организм начинает паниковать. Я прислонился к стене в куцей тени, прислушиваясь к себе. В груди вроде бы ничего не происходило, но вместе с тем было понятно, что там не все в порядке. Стоило мне двинуться, как холодные, внезапные пустоты в груди стали образовываться одна за одной. Останавливаться глупо, сверху почти отвесно хлещут солнечные потоки. До дома идти минут пятнадцать и здоровым-то шагом, а сейчас, когда я ноги-то с трудом переставляю…
Допрыгался!
Не знаю, как у кого, но во мне всегда сидел такой злорадствующий негодяй, никогда не упускающий случая потыкать пальцем в каждую новую рану. Глупый негодяй, ибо не понимает, что если я и умру, то весь, вместе с ним.
Было страшно, но я решил бороться. Собственно, первая реакция всегда у меня такая: врешь, не возьмешь!
Побрел домой, петляя, стараясь как можно чаще оказываться в тени дерева, здания, не брезговал даже тенью столба.
«Скорая помощь», вот что мне сейчас нужно.
Войдя в квартиру, я не стал запирать дверь изнутри. С тоской «понял» смысл этого своего действия. Рядом с дергающимся сердцем завозилась тоска. Я набрал 03, перебарывая что-то похожее на стыд. Неловко отрывать занятых людей, занятых, может быть, вытаскиванием по-настоящему пострадавших граждан из лап смерти. В этой неловкости доживало свой век замордованное, многажды обманутое мое гражданское чувство. Мы можем потерпеть, пусть проходят те, кому срочнее надо. Я для чего-то вспомнил свою призывную военную комиссию и одного парня, которому должны были удалить четыре зуба и он потребовал, чтобы это было сделано без анестезии. Когда он вышел из кабинета с окровавленным ртом и подмигнул мне, стоявшему в очереди за маленькой пломбой, я понял, что жизнь сложная штука и мне ее, возможно, и вообще не изучить как следует — я ведь никогда не откажусь от анестезии.
Равнодушно-деловитый женский голос спросил, что со мной.
Сердце. Аритмия. Полных лет 46. Адрес такой-то.
Ждите.
Я осторожно перетащил стул из кухни к дивану. Тут сядет участливый, мудрый доктор. Пощупает пульс.
Убрал с дивана тренировочные штаны, а с журнального стола недопитую чашку кофе с молоком.
Сердце вело себя подло — полностью спряталось в обычный ритм работы, как будто и не кувыркалось пару минут назад. Оно словно подслушало мой разговор со «скорой». Я почувствовал себя обманщиком. Где-то в наших майских Сокольниках пропадает обездвиженный ветеран без своевременной медпомощи, а тут бородатый бугай расприслушивался к каким-то неопределенным шевелениям за грудиной.
Я замедленно лег на диван, выпустив полустон сквозь нос, мне хотелось хотя бы внешним видом походить на больного.
Раздался звонок в дверь.
Явились две медички. Молоденькая, маленькая, белокурая и длинная, черная, кудрявая. Первая — тихоня, вторая — бодро развязная. Я не сразу понял, что маленькая тихоня — главнее.
Пришлось с кухни притащить два стула, разложили они на нем свой прибор для кардиограммы. Кудрявая все пошучивала, цепляя мне на ноги и руки холодные зажимы, белокурая лепила на волосатую грудь присоски с проводами. Я в это время тоже трудился — описывал симптомы своей «аритмии». И испытывал некую раздвоенность: с одной стороны, мне нужно было достаточно впечатлить «скорую помощь», с другой — мне хотелось услышать от них успокаивающий все же диагноз.
— Так, тише, — сказала старшая.
Машинка на стуле заработала, выпуская широкую, мелко исчерченную ленту. Врач перехватывала ее правой рукой, левую держа на моем запястье.
Я молчал, стараясь дышать ровнее. Машинка перестала работать. Мне страшно хотелось спросить: «Что там? Инфаркт? Или что-нибудь похуже?»
— Вы знаете, мы две минуты выводили, ни одной экстрасистолы, — подытожила врач.
Я шевельнулся, как обвиненный в маленьком обмане. Но медичка меня успокоила:
— Но пальцами я одну поймала.
Я не знал — радоваться мне или впадать в панику.
— Но это, но…
— Что я вам могу сказать… Единичные экстрасистолы… для вашего возраста… сорок пять?
— Сорок шесть.
— Тем более, это почти норма.
Кудрявая влезла в разговор, взмахнув обеими руками:
— Да с этим живут, и не просто живут, а еще и злоупотребляют. Сегодня духота, солнце вообще провоцирует перебои. Если прихватило на улице, это вам на будущее, валидол под язык и присядьте в теньке.
Врач измерила мне давление:
— Почти норма. При таких цифрах редкие экстрасистолы — это неопасно.
— Ну, извините за побеспокоил что. Перепугался. Сердце.
— Вы все сделали правильно. Никогда не стесняйтесь в таких случаях.
Я полез в карман и достал заранее приготовленные двести рублей, чем, кажется, еще улучшил мнение медичек обо мне. Они пожалуй что готовы были признать, что у меня вообще железное здоровье.
Были еще разговоры, даже до анекдотов дошло, они не спешили уезжать, я понял почему — все же сердечник, вдруг, несмотря на легкий диагноз, начнет все же внезапно давать дуба.
Когда они уехали, на прощание наулыбавшись мне, — может, и искренне, — я остался в каком-то не очень приятном раздумье. Такое чувство у меня бывает, когда я покупаю, да еще и задорого, какую-нибудь не слишком нужную мне книгу. Что же произошло сейчас? Я тоже купил нечто. Слово «экстрасистола» за двести рублей.
Заверения белых халатов меня успокоили, но и… не успокоили. Влекомый любопытством, к которому примешивалось что-то неуловимо стыдноватое, я на следующий день забрел в медицинский отдел на втором этаже книжного магазина на Новом Арбате. Обычно я посещаю другую часть магазина, в левую сторону от входа. Я даже не подозревал, сколько интересного, а главное, нужного можно найти, повернув вправо. Кардиологическая полка как бы сама вышла мне навстречу, мне даже не пришлось искать ее. Издания на любой вкус. И фолианты, и брошюры. От бесстыдно популярных — «Счастливая жизнь после инфаркта» — до угрюмо специальных — «Типы флюктуаций при расширительном…» и т. д. Все формы сердечного нездоровья предусмотрены. Помимо инфарктов, еще и блокады, ишемическая болезнь, пороки. Очень быстро я нашел касающееся меня. Тоненькая книжка «Нарушения ритма сердца», написанная кандидатом медицинских наук с красивой фамилией Трешкур и кучкой соавторов. Не унося ее с собой, я углубился в чтение тут же, на месте. Уже через несколько минут я понял, что эта книга написана для меня. Никакой Гоголь, никакой Конан Дойл не могли бы встать рядом. Когда человек обнаруживает свои казавшиеся столь неповторимыми, столь индивидуальными симптомы напечатанными на бумаге и изложенными даже образнее, чем он выразил бы сам, даром что литератор, его, можно сказать, охватывает некий экстаз узнавания и сопричастия. «Сердце как бы замирает, кувыркается», именно «кувыркается!». Если успели из миллионов жалоб выкристаллизоваться эти точные слова — значит, дело исследовано, глубоко понято специалистами. Потрясающе приятно, что я не один, все носители сходных симптомов вдруг почувствовались мною как близкие родственники, даже, может быть, и ближе. Ничто так не роднит, как сходство страданий.
Пережив волну этих первых, таких новых чувств, я конечно же захотел узнать прогноз, проистекающий из моей хвори. Скончаюсь ли я на этой неделе, или мне предстоит тусклое, скорбное существование с вечно прижатой к левой стороне груди ладонью и таблеткой под языком. Или у меня есть шанс выкарабкаться? Разумеется, я желал надеяться на последнее. И в поисках подтверждений ринулся по страницам книжки, выклевывая сведения, которые считал имеющими отношение к моему случаю. По ходу дела попадались симптомы обнадеживающие и сразу вслед за этим — вгоняющие в ступор. Так что же у меня, наконец, черт возьми? Мерцательная аритмия? Пароксизмальная тахикардия? Брадикардия? Неполная блокада сердца? Ни одна не подходила полностью, и ни одна не казалась полностью не имеющей ко мне отношения.
Одно было ясно: книжку надо взять с собой и изучить в спокойной обстановке.
Продолжал читать я в метро и продолжил дома. При этом все время прислушиваясь к себе.
Часа через два, когда явилась с работы Ленка, я был полностью интеллектуально размонтирован и заразился сразу несколькими страхами. Я очень боялся мерцалки и пароксизмальной тахикардии, но, кажется, мог себя успокаивать, что симптомов этих жутких нарушений у меня меньшинство. Маячил еще синдром слабости синусового узла, но с ним меня связывали совсем уж натянутые признаки. Я готов был согласиться на один из видов экстрасистолии. Более предпочтительной была, конечно, функциональная форма. Она возникает от пьянства, обжорства, стрессов. Больше всего мне нравилась последняя, четвертая причина функциональной экстрасистолии, я готов был ее признать немедленно: недостаток калия и магния в организме. Ликвидируется эта четвертая причина введением в рацион кураги, изюма, чернослива.
Но, наученный опытом своей уже длинной, можно сказать, жизни, я знал, что мне никогда не выпадает жребий ни самый жуткий, ни самый сладкий. Я не оказываюсь ни в числе проклятых, ни в числе избранных. Остаюсь всегда наедине с собой, отсюда столь развитое, всегда побуждающее меня к большей частью глупым порывам желание «примкнуть».
Смотря на пасьянс симптомов трезво, надо, наверное, примерять потихоньку себе если и функционалку, то происходящую от первой причины. От обжорства и пьянства. Достаточно вспомнить, с чего все началось.
Да, надо бросать пить и объедаться, вот такое мне будет наказание. В самом деле, не может же так быть, чтобы человек постоянно издевался над своим организмом и не нес за это никакого наказания.
Я соглашаюсь на нестрашное, почти милое функциональное расстройство, а толковая книжка намекает мне, что дела мои (может быть) и не так уж безоблачны. Ведь есть еще органическая экстрасистолия. Причиной ее могут быть: 1) ишемическая болезнь сердца (не мое!), 2) миокардит (к черту!), 3) эндокардит (вообще не слыхал никогда), 4) порок сердца (ищите у кого-нибудь другого), 5) кардиомиопатия (ну-у…), 6) гипертоническая болезнь. И тут я почувствовал, что со свистом съезжаю вниз с горы снисходительного презрения, на которую забрался по вышеперечисленным ступенькам. А ведь давление-то у меня 140 на 100, и уже немало лет назад мне врачи ставили диагноз: гипертоническая болезнь 2-й степени или стадии.
Тут стоит только начать. Маятник полетел в обратную сторону.
С чего это я так уверен, что у меня нет, скажем, вот этой длинной — кардио-мио-патии?
Посчитал пульс — 92 в минуту. В сидячем, спокойном положении. Не тахикардия, конечно, но все же, все же. По крайней мере, не пароксизмальная. Вчитался в симптомы и остался в неприятном сомнении. Ничего исключать нельзя.
Вывод из всего один: надо провериться. Супруга поддержала мое решение. Но легко сказать — «провериться». Районная поликлиника создана для пенсионеров: только у них достаточно времени и здоровья, чтобы выдержать все эти очереди — сначала в регистратуру, потом в кабинет к невнимательному врачу, который тут же скажет, что ваша хворь не по его части. В литфондовской, прежде чем тебе приложат хотя бы холодный стетоскоп к груди, надо заплатить двести долларов. Уже давным-давно я живу и лечусь словно никакого Литфонда нет. Куда тогда? В таких случаях я звоню Саше Неверову, и он чаще всего помогает. Оказалось, что есть женщина, способная меня выслушать. Анна Владимировна, и работает она в кардиоцентре имени Мясникова.
Но на дворе пятница, вторая половина дня. И в любом случае терпеть надо до понедельника. Именно терпеть, потому что жизнью назвать часы этого жуткого уик-энда нельзя.
В понедельник помчался. За четыреста рублей получил без очереди симпатичную, внимательную собеседницу, которой были интересны все мои, даже самые мельчайшие, жалобы. Обслушала, общупала, измерила давление. «Поймала» пару перебоев и отправила меня на кардиограмму и УЗИ.
— Не завтракали сегодня? Тогда еще кровь на биохимию. Из вены.
— Да хоть из артерии, — очень глупо пошутил я.
Я испытывал облегчение от того, что мной так плотно занимаются. Кровью все не закончилось. Посмотрев кардиограмму и остальное, Анна Владимировна сказала, что в моем случае неплохо бы иметь данные суточного мониторинга.
Медсестра облепила меня датчиками и навесила на пояс квадратную кобуру. Дала разлинованную бумажку:
— Это дневник. Будете записывать, что с вами происходит и свои ощущения в этот момент.
Всю свою жизнь занимаюсь этим, подумал я, но вслух ничего не сказал. Вышел из прохладного подъезда на раскаленную Маросейку, осторожно передвигая ноги, чувствуя себя то ли шахидом, то ли инвалидом. Вспоминались случаи похожей немощи из разных кинофильмов. Первая запись будет такая: дорога домой. А что там в груди? Внимание, сползшее к монитору, срочно вернулось в пределы грудной клетки и тут же нашарило там пару непонятных шевелений и три вида покалываний.
Так и прошли эти сутки.
Когда я прочитал этот дневник, мне пришло в голову, что, пожалуй, нельзя представить себе более бездарный и ничтожный день! Вот так я убиваю время, которым якобы дорожу! Не лучше ли позволить умолкнуть своему сердцу, умереть достойно и без страданий?.. Смерть «от сердца» прилична, позволяет умирающему сохранить достоинство, даже гордую выправку. Не гангренозный диабет. И не бешенство (без всякого юмора вспомнил я). И потом, 46 все-таки лет, даже слишком ранней такую кончину не сочтут. Максимум «безвременной». Открыл дверь кабинета Анны Владимировны.
Она уже была готова к разговору. Все анализы и расшифровки лежали перед ней. Я внес в кабинет уравновешенную смесь покорности и любопытства. В конце концов, что может быть интереснее состояния собственных потрохов. Только из этого состояния исходя, можно судить хоть сколько-нибудь уверенно о своем будущем. Недаром древние гадали по внутренностям. Правда, не по своим, а по бараньим.
Итак: изменения в сердце есть. Увеличен левый желудочек, утолщена на один миллиметр межжелудочковая перегородка. Что-то там еще с фракцией выброса. Но, как мне было сообщено, волноваться особенно не надо. Надо просто заняться своим здоровьем, и все можно поправить.
— А эти…
Она развернула расшифровку моего постельного напарника.
— Тринадцать экстрасистол. Да это семечки!
— Мало, да? — прошептал я, ощущая в груди приятную пустоту и зная, что сейчас в нее ворвутся волны радости. Ожидание счастья ценнее и целомудренней самого счастья.
— Да это выйти на улицу и взять человека за руку, первого любого, у него может быть и больше.
У меня была только одна забота — как сдержать улыбку. Анна Владимировна — хорошая, светлая женщина — листала мое «дело», что-то выискивая. Да, пожалуйста, вам можно все! Отложила.
— Попьем конкорчика, все же гипертрофия небольшая есть и перегородка массивновата.
— Конкорчика?
Она подняла на меня свои огромные очки:
— Лекарство такое — конкор. Что-то не так?
— Так, так. Я про себя.
Вот все и выяснилось. Спасибо тебе, неизвестный автомобилист. Вот это диагност — подкатил к случайному человеку на берегу улицы и, один только взгляд бросив, понял, что ему поможет.
Анна Владимировна снова всмотрелась в мою суточную расшифровку. Перебежала взглядом в дневник.
— Что-то не так? — спросил я со значением, заметив, что ее больше всего заинтересовало то место дневника, где я упоминаю про «интимную близость» и поведение сердца в этот момент.
— Да ничего особенного. — Она повертела листок. — Но они тут пишут, н-да, небольшая депрессия.
— Что значит «депрессия»? — Я постарался улыбнуться пошире и как можно более беззаботно, как будто это могло изменить ее мнение о моих данных.
— Знаете, техника — вещь такая, доверяй, но проверяй. Да и на кардиограмме есть один зубчик такой. Может быть, гипоксия небольшая, а может, просто вегетатика пошаливает. — Анна Владимировна оторвалась от бумаг. — Метаболическая особенность.
Улыбка уже давно сползла у меня с лица, я ощущал, как это происходило.
— И что?
Анна Владимировна успокаивающе улыбнулась:
— Да ничего. Но для полноты картины я бы сделала еще пробу под нагрузкой.
— Это что, велосипед? — со знанием дела спросил я, изучивший книжку Трешкур.
— Можно и трэдмил, бегущую дорожку. Пойдете? Хорошо, вот направление. И рецепт. Конкор хорошее лекарство. Гарантия от внезапной смерти.
Что? Что?
С неприятным чувством я пошел «кататься» на велосипеде. Опять меня облепили датчиками, запустили компьютер и скомандовали: «Крути!». Минут двадцать я, борясь со все более возрастающим сопротивлением педалей, удерживал заданную скорость вращения. Вспотел, ноги стали ватными, но я не сдался. На каждый вопрос «тяжело?» я отвечал спокойным мужским «нормально». Потом сполз с электронного коня и встал в углу, застегивая пуговицы на рубашке дрожащими от спадающего напряжения руками. Толстая врачиха тыкалась длинным носом в экран компьютера, что-то бормоча себе под нос и постукивая двумя пальцами по клавишам.
Я заправил рубашку и осторожно поинтересовался:
— Что-то не так? — спросил, надеясь услышать недовольное: «Да все в порядке, просто техника барахлит».
Толстуха вырвала из пасти принтера разрисованную бумажку и подошла ко мне, глядя носом в пол.
— Неважно дело, да? — еле выдавил я.
— Да, можно и так сказать. Тут вот небольшая нисходящая депрессия.
— А что это значит?
— Доктор вам все объяснит.
Я побрел с первого этажа, где крутил педали, на второй, стараясь не слишком шататься из стороны в сторону.
— Жаль, — сказала Анна Владимировна, посмотрев бумажку.
— Что там такое? — спросил я пересохшими губами.
Она наморщила лоб и забросила на него свои огромные очки.
— А боли вот здесь, за грудиной, не отмечали?
— Нет.
— Очень даже может быть, что это так называемая безболевая ишемия. Вот этот участок кривой на графике говорит, что сердечная мышца в определенный момент голодает. Ей не хватает кислорода. Обычно это дает болевое ощущение за грудиной. Жующая, режущая боль, понимаете?
Я был оглушен собственными вопросами. У меня — ишемия?! Да с какой стати?! За что?!
— И что теперь делать?
Видимо, выражение лица моего было таково, что врач сразу кинулась щадить мои нервы:
— Процесс еще в самом начале. С этим живут десятилетиями.
— Какой процесс?
— В артериях, питающих сердце, откладываются шлаки, образовываются так называемые склеротические бляшки. Просвет артерии суживается, и в момент напряжения приток крови становится недостаточным. Придется немного следить за нагрузками, не делать резких движений.
Ничего себе — во что же это превратится моя жизнь! Учитывая, что эта «небольшая» депрессия возникла в тот самый момент, когда я… в голове у меня трагически зашумело.
— После определенного возраста, в районе пятидесяти, ишемическая болезнь сердца довольно частое явление.
Это она старается меня успокоить. Это у них такой врачебный метод, я еще по книжке Трешкур заметил: «Если вам поставили диагноз мерцательная аритмия, знайте, что вы не одиноки». Странный метод. Как будто мне должно стать легче, если я узнаю, что еще очень многие мучаются такой же хворью.
— В моем возрасте такое часто встречается?
— Да, конечно, причем многие просто не знают, что у них артерии забиты, отсюда и внезапные смерти. А вы знаете.
И странно — мне стало легче.
— А может…
— Может, может техника ошибаться. Не исключено, что ничего там у вас и нет. Болей вы ведь не ощущаете.
— Но…
— Есть только один стопроцентный способ выяснить состояние ваших артерий — коронароангиография. — Она отвела взгляд в сторону. — Но это довольно дорого.
По дороге домой я зашел в книжный на Русаковской. Купил книжку об ИБС. Полупопулярную. Провалившись дома в кресло, углубился. Тошнило от самого факта, что я вынужден теперь примерять к своей жизни рецепты инвалидного поведения. Оказывается, нельзя мне отныне резко вставать, поднимать самые нетяжелые тяжести, бегать; баня, выпивка — все нельзя! Книга настаивала на выхолощенном, убогом составе питания, но, насколько я понял, не гарантировала, что соблюдение всех этих правил заметно удлинит мою жизнь. Все время теперь мне следовало таскать с собой лекарство. Приступ стенокардии мог схватить меня даже всего лишь оттого, что я вышел из теплого дома на мороз. Причем в моем случае приступ этот даже не предупредит меня соответствующей болыо. Короче, умереть я могу в любую секунду. Положение не просто ужасное, но еще и дурацкое. Осторожничать совершенно, судя по всему, бессмысленно, плевать на все эти ограничения — смертельно опасно.
Когда я дошел до последней степени тоскливого раздражения, раздался телефонный звонок.
Тесть:
— Ну что, аритмия?
Откуда этот жилистый черт все знает?!
— Н-да, Петр Михалыч, она.
— Сколько их у тебя?
Удивительно, но я сразу сообразил, о чем речь.
— Тринадцать. В сутки.
Самодовольный хохот на том конце провода.
— А у меня шестьсот пятьдесят. И уже двадцать лет. Было триста.
Опять он меня срезал. Обошел по всем пунктам. Никогда и ни в чем я его не превзойду. Интересно, если я попаду под машину, чем он мне ответит? Залезет под танк?
— Налей себе стопарик и наплюй на все.
Собственно, у тестя этот совет подается к любой жизненной ситуации, и его личный пример доказывает, что совет этот почти всегда правильный. Но я не послушал старика.
К моменту появления Ленки я был человек без лица.
— Что с тобой?!
— Три буквы, — черно пошутил я, но по лицу супруги было видно — она не верит, что мне весело.
— Что?
— ИБС.
Ничуть не утешающие утешения. Впрочем, Ленка недолго донимала меня, видимо понимая, что скорбные сетования — подбрасывание топлива в костер. Скучный вечер. Купленная книжка прочитана дважды — от одной бумажной корки до другой — в поисках путей спасения от описываемой напасти. Наскреб несколько обнадеживающих деталек, а в общем труха.
Через два дня я отправился в Петроверигский переулок, в уже знакомое здание. С сумкой, где лежали тренировочные штаны, шлепанцы и майка, зубная щетка и т. п. Книжки господина Бьюкенена «Смерть Запада» и К.Селы «Мазурка для двух покойников».
Поднявшись на свой этаж, побродив по нежилым коридорам, добрался до «Отделения 1». Первый, кто попался мне навстречу, — Юрий Соломин. Вернее, его тень. В изможденном человеке, чуть подволакивающем ногу и держащемся бледными руками за края полотенца, переброшенного через шею, непросто было узнать «мистера неброское обаяние». Мне польстило, что я там же, где Соломин. Он посмотрел на меня с особенным, как мне показалось, вниманием. Был ли он польщен моим соседством, честно скажу, не знаю.
В четырехместной палате я обосновался один. Телевизор, холодильник, умывальник. Чисто, тихо. В последний раз я лежал в больнице лет двадцать пять назад, в вильнюсском гарнизонном госпитале. Там было не хуже. Если я, представим, умру тут, то на Страшном суде под предусмотренной там присягой буду утверждать, что все медицинские учреждения в России времен моего там пребывания были в похвальной исправности. И военные, и гражданские.
Только переоделся и повалился на койку, появилась мой лечащий врач, Людмила Владимировна, до чрезвычайности напоминающая поведением и внешностью Мальвину, так я и буду ее дальше называть. Я рассказал ей мою историю теми же фразами, что и тетеньке в приемном покое, но лечь не удалось, погнали меня «по специалистам». Опять УЗИ, глазное дно, рентген и даже гастроскопия. Ну, кровь из пальца, как водится.
И вот после того как я поковырялся в их тощем, но, в общем, пристойном обеде и все же добрался затылком до подушки, принесли некую бумажку, которую мне следовало подписать. Оказывается, эта моя коронарка не такой уж веселый аттракцион. При проведении ее происходит 0,1 процента инфарктов, чуть поболее инсультов и, что совсем забавно, смертей. А если все это суммировать? Почти полпроцента шансов сломать себе шею на этом опыте со своим здоровьем. Болей же нет! Может, их нет потому, что в артериях ничего нет? Я сообщил о своих сомнениях Мальвине, она удивленно и, как мне показалось, презрительно пожала плечами.
Позднее состоялся у меня один замечательный разговор, он, собственно, и заставил меня отбросить сомнения и лечь «под нож». Милая такая женщина лет сорока в операционном костюме забежала в палату, села на край моей кровати, — Бьюкенен безропотно ретировался на тумбочку — и промыла мне мозги насчет этой самой коронароангиографии. Я узнал, что все эти упоминания о ничтожных долях процентов — всего лишь форма профессиональной честности и что у них в центре никогда никаких осложнений не наблюдалось. Профессор, который будет делать коронарку, мастер и ас. Я кивнул — что ж теперь делать, если нечего делать и надо соглашаться. Но это была только первая часть разговора. Оказалось, что может создаться такая ситуация, когда нужно будет принимать решение об установке «стента». Это металлический каркас, который загоняют в артерию в том месте, где она сужена, чтобы она больше не сужалась. Раз уж я все равно буду лежать «вскрытый», то не разумно ли будет сразу же поставить эту железку, если, не дай бог, в ней будет нужда. Стоит такая полезная вещица дорого, несколько тысяч. Долларов.
Чтобы дать себе время на размышление, я попросил приятную специалистку побольше рассказать мне об этом методе лечения ИБС. Голова моя работала в два этажа. На одном складывались сведения об этих «стентах» — что они и чего от них ждать, — на другом я моделировал себе предстоящую ситуацию. Это, значит, я лежу «вскрытый», под местной, но все же анестезией, а они мне говорят, что, мол, в тебя надо впихнуть железа на четыре тысячи зеленых. И как это должно выглядеть? Я должен буду дрожащей от слабости и феназепама рукой подмахнуть договорчик на такую квадратненькую сумму?! А если я их обману, соглашусь — ширяйте, а потом тихо слиняю из палаты?.. Не станут же они у меня на бегу вырывать драгоценное железо. Как-то все это странно. Одновременно похоже и на вымогательство, и на особую заботу.
Ну, это неинтересные терзания, боковые по отношению к основной теме. Я не сбежал, а, наоборот, уселся «бриться» возле умывальника. То есть удалять волосы со своего крупного тела от колен до пупа. На это ушли полтора часа и четыре одноразовых станка.
Я убрался и взял в руки Бьюкенена. «Смерть Запада» интересовала меня пусть и меньше, чем состояние собственного здоровья, но все же весьма. Но читать мне не дали.
— Попов — кровь из пальца!
— Попов — консультация гастроэнтеролога!
— Попов — кардиограмма!..
На этот раз не вниз, на первый этаж, а тут, в палате, на месте.
Так прошло полтора дня, и американца, занявшего в президентской гонке почетное третье место, я успел прочитать лишь до шестнадцатой страницы. И дальше ни буквы. Где она, хваленая больничная скука! Ребята как следует отрабатывают мои (или свои, не знаю, как тут будет правильно) денежки. И вот я опять валюсь на кровать, и опять передо мною страница номер шестнадцать. Даже не пробую читать, уверен, сейчас прервут.
Угадал. Попова к телефону. Это Лена. To-сё, готовлюсь. Не переживай, ну если хочешь, то переживай. Целую.
Снова лег. Да что же это за мистика с шестнадцатой страницей! Где-то я на нее уже наталкивался. Да господи, у Манилова книжка на ней открыта.
Вот, скажем, Манилов. Как, кстати, его по имени-отчеству? Нет, не помню. Да черт с ним, отчеством, а вот фамилия хорошая. В наше время она больше подошла бы Павлу Ивановичу, чем Чичиков. «Мани» — деньги.
Попов!
Это уже утро «операции».
Все?!
Сейчас положат на каталку и в операционную. Нет, пришлось топать пешком, каталка для тяжелых случаев, мой, значит, таким не сочли. Хоть на этом спасибо.
И вот лежу я в огромной операционной, внутренность которой сильно напоминает декорации фильма «Чужой». Очень технологично, сплошные панели с мерцающими экранами, надо мной нависает гигантский подсолнух, у которого вместо семечек пятерка огромных круглых объективов. Мне объясняют, что эта штука меня просветит со всех направлений и я смогу сам увидеть состояние своих артерий вот на этом экране. Работа в операционной идет полным ходом, но нет главного. Появился. Приятно мрачноватый дядька в очках. Представился. Я имени-отчества не запомнил: во-первых, всегда плохо их запоминаю, а во-вторых, обстановка все же нервировала слегка.
Объективно говоря, операция, в смысле разрезов, крови, была пустяковой. Укус комара — обезболивающий укол. Потом мне что-то вставили в ногу у самого паха. Моя старая знакомая мне объясняла, что со мной делают, но я не запоминал объяснений. Через вставленную в артерию штуку профессор стал загонять тонкий, кажется, синий провод. Сейчас он ползет по артериям прямо к сердцу. Я попробовал почуять его движение — ерунда, не почуял.
Сейчас, прошелестело над ухом, будет впрыскивание контрастной жидкости. Краем глаза я видел экран, на нем тряслись длинные, темные, похожие на корни хрена веревки. «Подсолнух» ездил над моей грудью, вдумчиво жужжа. Профессор сосредоточенно работал невидимыми рычагами. Мне было совсем нестрашно именно в эти минуты. Если что-то случится, будет виноват он, а не я.
— Мы посмотрели уже семьдесят процентов артерий — все чисто. — Это опять она, милая женщина.
На удивление спокойно я воспринял эту новость. Все же меня чем-то накачали, чтобы я медленнее соображал.
— Все!
Профессор бросил рычаги. Синий провод побежал наружу из моего паха.
— Мне бы такие артерии.
Все стали меня поздравлять, на лицах искреннее удовлетворение. Им всем — и профессору, и ассистентке, и суровому худому мужчине на заднем плане — было приятно, что я не болен.
К дырявой моей жиле прилепили клейкими лентами марлевый валик размером с пухлое портмоне и на колесных носилках почти торжественно (так мне показалось) покатили в палату. В голове вертелось: со щитом или на щите. Аккуратно переложили на постель, наказав строжайше не шевелиться до завтрашнего утра. Попивай воду и пялься в телевизор.
Это только кажется, что я был раздосадован необходимостью претерпевать эти неудобства, на самом деле я, хоть и неподвижный, затаившийся в самом себе, парил на седьмых небесах от счастья. До меня начал доходить смысл случившегося. Никакой ИБС у меня не было, эти три буквы стали маленькими «ибс», ибо я возрос над ними, упираясь головой в небеса. Столько возможностей открылось и вернулось. Можно поехать туда и туда, делать то и то, пить, есть, свершать любовь, не боясь, что какая-то машинка учует и высмотрит в моем организме слабину.
Я взял с тумбочки полуторалитровую бутыль минералки и щедро обмыл событие. Заодно выведем контрастное вещество из системы кровообращения. После подтащил к себе том Бьюкенена, щас как читанем. И подмигнул К.Селе: и до твоих танцующих покойников дойдет дело. И в этот момент мое только что исследованное насквозь сердце заплясало мазурку. Начались такие прыжки в груди, такие надуваться и лопаться там стали пузыри, что счастье, насквозь пропитывавшее организм, моментально заместилось паникой. Кандидат в президенты полетел на пол. Сердцедрожание не прекращалось. Наоборот, как бы укоренялось в организме, проваливалось в глубь меня все больше с каждым новым сотрясением. Если бы я был способен к чему-нибудь, кроме как к испытыванию страха, то, несомненно, удивился бы собственной глубине. Паника была во мне уже на глубине нескольких километров как минимум. В этот момент я понял, что человек в известном смысле действительно бесконечен, только это открытие почему-то не радовало.
Я не выдержал, нажал кнопку на стене над кроватью.
Лечащая девушка явилась очень быстро. То-оже боится, как бы чего не вышло!
— В чем дело?
Я рассказал. Мне казалось, что должно быть видно, как оно бунтует, мое сердце. Хладнокровная Мальвина молча развернулась, исчезла и вернулась с медсестрой, несущей уже взведенный шприц. Я получил укол в край ягодицы. Вскоре тарабарщина в груди прекратилась, белые женщины удалились, я остался один. И очень скоро понял, что со мной произошло нечто скверное. Никаких следов недавней радости я в себе не обнаруживал, сколь ни шарил чувствами. Развалины, дыры, слякоть! И отовсюду, из каждого закутка высовываются рыла страха. И самое главное, я совершенно не знаю, что теперь делать. Откуда-то уже взялась уверенность, что мне с ними, мелкими ядовитыми гадами, не справиться. Когда я всей силой замахиваюсь, они, конечно, прячутся, но я-то знаю, как сильны их тылы, какие там запасы пугания. На мгновение возникает спокойное, тусклое и жуткое понимание: все! Я кончился. Всего одна секунда, но страшная и неописуемая секунда. Все, что я тут написал выше, — бледная, невыразительная чушь, настоящего моего ощущения не передать. Все усугублялось контрастом: всего две минуты назад я парил и радовался, а теперь торчу на вилах.
Приехавшая на следующий день забирать меня Ленка очень удивилась несоответствию между блестящим результатом дорогостоящего исследования и моим состоянием. Меня еще дважды трясло за прошедшие сутки, и это тем сильнее действовало на меня, чем выше ставили состояние моих коронарных артерий лекари. Зашел профессор, потыкал в маленькую подушку на моей артерии и сказал, что можно все убирать. Только я открыл рот, чтобы про перебои, а его уже и нет. Вообще-то я уже давно понял, что надо радоваться, если проходишь по разряду неинтересных больных, если доктора к тебе невнимательны, если ты для них общее место. Хуже, когда они вдруг начинают глядеть на тебя с интересом, вникать. Но сейчас я, противореча своей умной теории, злился и паниковал. Моя Мальвина отделывалась уколами. За помощью, которая скрыта за стеной такой презрительной снисходительности, я обращаться не буду. Наконец явилась та, хорошая женщина из операционной, уговорщица, ей я кратко излил успевшее накипеть на душе за ночь неподвижности. Она меня успокоила: оказывается, сосуды, подводящие кровь к сердечной мышце, могут давать спазм и в тех случаях, когда они абсолютно здоровы и «свободны на всем протяжении», как мои.
— От нехватки кислорода. Временной гипоксии.
— Но…
— Это нервное.
Она ласково улыбнулась и ушла.
А я тут же начал нервничать. И при этом понимать, что именно нервничаю. Это еще тяжелее, чем когда не понимаешь, что с тобой.
И вот привели меня домой.
Ленка улетела на работу.
Съездил в Московскую писательскую организацию. Попался навстречу Максим Замшев с вечной улыбочкой на губах, тихо разрываемый двумя страстями: к мелкому стукачеству и французской литературе. Встретил Колю Сербовеликова. Он долго, подробно и угнетающе правдиво рассказывал о своей одесской юности, художественном училище, о нравах тамошних и тогдашних натурщиц. Когда нервное мое сердце делало очередной кульбит, глаза мои непроизвольно округлялись, а Коля, наверно, думал, что это действие его рассказа. Вообще-то я люблю послушать его «истории из жизни». Он не умеет сочинять, и это самое ценное. Правда — сама по себе сильный художественный инструмент. Правда, при условии, если человек и правда знает правду.
В этот раз Серб даже удивился моей преувеличенной реакции.
— Что с тобой, Мишка?!
— Шалит. Я имею в виду сердце шалит.
— Так послушай… — И он выложил мне описание своего недомогания, донимавшего его лет пять тому назад. Тоже, мол, сердце, тоже нервы. — Фобии разные, — подытожил он.
— Фобии?
— Ну, страхи. Сначала было очень тяжело. Особенно если не дома, куда-нибудь поехал. Без таблетки не мог заснуть. А тогда у меня похороны пошли: мать, брат. Но потом взял себя в руки.
— И сколько это у тебя продолжалось?
— Два года.
Я вздохнул:
— Спасибо.
Вечером того же дня я опять вызвал «скорую». Заготовил объяснительно-самоуничижительную речь на тот случай, если явится та же женская пара, что и в прошлый раз. Явился один здоровенный, под два метра и под двести кило, парень в синей униформе, с ящиком. У меня всегда так: если я к чему-нибудь подготовлюсь, оно не случается. Сначала товарищ врач смотрел на меня хмуро. Прокатал кардиограммку. Потер переносицу. Мы постепенно разговорились. Он тоже держался той точки зрения, что во всем виноваты нервы. Он первый произнес слово «психотерапия». Я обещал записаться. Небось там прямо в кардиоцентре и имеется специалист по психам именно на сердечной почве.
Поговорили о голодании (сказать по правде, я держал этот могучий инструмент в запасе, на самый крайний случай). Синий гигант не стал хаять метод, сказал, что мало о нем знает, зато много любопытного рассказал мне о раздельном питании и питании по группам крови. Оказалось, что моя, первая группа — самая древняя и самая удобная в отношении выбора продуктов. Ну, хоть в чем-то везет. Посоветовал он мне еще и дыхательную гимнастику Стрельниковой. Я записал.
— А вот гомеопатия? — осторожно поинтересовался я. — У меня шея, особенно если погода меняется…
— Я могу посоветовать вам одного хорошего доктора.
Я снова схватился за ручку: телефон, адрес… Ехать оказалось недалеко.
В общем, после прощания с добрым гигантом я воспрял духом. Дело мое не казалось уже безнадежным. Чего расстраиваться? Ну, не справились кардиологи — помогут другие. Или психотерапевт, или гомеопат, или дыхательная гимнастика. На крайний случай встроюсь в меню своей кровяной группы или вообще откажусь от еды дней на пятнадцать — в молодые годы я такое уже проделывал. Выше нос, хвост пистолетом! Как ни странно, эти дурацкие внутренние крики немного подействовали, я отчасти пришел в себя.
Со следующего дня я окунулся в лечебный процесс.
Врач — довольно молодая, привлекательная, вальяжная (хочется даже сказать — раскидистая) дама в кожаном кресле. Поглаживает рассеянно указательный палец левой руки. Говорит медленно, сообщая каждому слову усиленную доходчивость. Я в кресле напротив, с полиэтиленовым пакетом на коленях (очень мешает) и с речью, произносимой в неровном ритме. Какие-то куски звучат не хуже, чем у хозяйки кабинета, другие тараторю, а иногда и вообще замираю — а именно в те моменты, когда ловлю себя на том, что вру. По моему рассказу, кажется, совершенно невозможно составить верное мнение о сути моего недомогания. Я говорил минут восемь, забегая в прошлое, кивая в будущее, сосредоточиваясь на деталях симптоматики, и, когда замолк, остался в полном убеждении, что рассказал совсем не то, что нужно было. Но почему-то не расстроился: то, что я скрыл от томной врачихи, казалось мне золотым запасом психической независимости. Так дети выплевывают таблетки, но считают, что лечатся. Но вместе с тем мне что-то было нужно от этой женщины. Какая-то помощь. Как она могла явиться, если почти ничего не рассказал об истинном маршруте, по которому можно добраться до моей проблемы? Да, я хотел, чтобы меня лечили, но вместе хотел и выглядеть молодцом в глазах привлекательной дамы.
Оставив палец в покое, женщина взялась за Фрейда. Я узнал, что, кроме сознания, у меня есть еще и подсознание. Что-то в порядке моей обычной жизни сломалось, на уровне сознания я это отрефлектировать не в состоянии, я вытесняю изъян в подпол души, и оттуда начинают доноситься пугающие меня звуки.
— Вот эти ваши сердечные перебои, в частности.
Еще я узнал: психика человека — это всадник на норовистой лошади. Человек — это мозг, а конь — это вегетативная нервная система. Человек часто слишком строг к животному, гонит его в строй, когда тому охота испить водицы, заставляет возить тяжести, когда тому хочется к кобылице.
— Ничего удивительного, что жеребец начинает взбрыкивать или ржать не к месту. Чаще всего эти взбрыкивания являются к нам в виде сновидений. Расшифровав ночные сюжеты, можно выковырнуть занозу из психики.
Я сказал, что сравнение очень впечатляющее, но как мне быть практически? Ведь что характерно: сны мне не снятся, никогда и никакие. Или если снятся, то я их настолько не запоминаю, что расшифровывать совершенно нечего.
Выяснилось, что есть и другие средства, но набор их показался мне слишком скудным.
— Бороться с этими состояниями нужно осознанием того, что с вами происходит. Все мужчины в определенном возрасте переживают такие ломки, кризисы. Подсчитано, что в среднем по популяции мужчина в этот период отлеживает в больнице полтора месяца.
Не знаю почему, это выражение, «кризис среднего возраста», казалось мне мучительно пошлым. Оказаться в компании тех, кто подпадает под это определение, постыдно. Хотя и успокаивает. Все дамы делают это. У всех мужчин хотя бы раз трескается здоровье на переходе от сорока к пятидесяти.
— Но я все-таки не понял: что мне делать с этим жеребцом?
Она могла бы мне выписать транквилизаторы, но это лишь загонит болезнь внутрь.
— Вернее, проблему, — чуть улыбнулась она.
Все же именно «болезнь». С той ступеньки, на которой я решил остановиться, спускаясь в закрома откровений, были уже сметены и рассмотрены все соринки. И я уже точно знал, что никакой подмоги, кроме этого могучего «бороться осознанием», я тут не получу, но уйти все никак не мог решиться. И позорно полез в спор по поводу Фрейда, мелькнувшего на первых страницах нашей беседы. Сто раз давал себе слово не связываться с фрейдистами и уж совсем ни в коем случае не ссылаться на издевавшегося над венским мудрецом Набокова. Снисходительные улыбки в адрес Владимира Владимировича меня бесят. Влиятельным сделалось дурацкое мнение, что, борясь с Фрейдом и Достоевским, он на самом деле был полностью под их влиянием.
Бьюсь об заклад, дама меня поняла неверно, решила небось, что я вывешиваю гирлянды имен с одной только целью произвести на нее впечатление. Лакан, Делез. Она поощрительно кивала каждому новому имени, как давнему приятному знакомому. Язык мой ворочался как загипнотизированный: Адлер, Шмадлер…
— Чувствуется по подбору имен, что вы юнгианец, — скорее лениво, чем неуверенно сказала она.
Я не стал разочаровывать собеседницу, но сказал ей, что моя наклоненность к идеям этого гения вполне случайна, просто летом прошлого года я прочел на черноморском отдыхе непонятно как затесавшуюся под мой лежак книжку «Тайная жизнь Карла Юнга». И начал-то читать только потому, что с удивлением обнаружил на обложечной фотографии выспреннего красавца, тогда как в памяти имел на хранении образ одуванчикового старичка. Раздумывая, рассказать ли ей, как гениальный психоаналитик подверг исследованию свою собственную психическую конструкцию и, опустившись в самые глубины, обнаружил там присыпанное чистым, волнистым песком дно и лежащие на нем меч, щит, копье и древнегерманский шлем, я уловил, что собеседница изо всех сил сдерживается, чтобы не зевнуть. Я заткнулся, видимо покраснев. Чуть было не буркнул, что тайная жизнь Карла заключается в том, что он украл кораллы у некой Клары. Чего я сюда приперся? Что этой фемине до моей тоскующей шеи? Она понаслушалась тут и не таких откровений. Все-таки, Миша, ты ничтожное ничтожество. Кого вздумал поразить?! И зачем?! Рассказал бы что-нибудь в самом деле важное. Например, что нету детей, которых иметь хочется, и с каждым годом все сильней.
— Да, — сказал я. — И вот детей у меня нет.
Психотерапевт схватилась за палец. И всего лишь для того, чтобы проверить время.
— Прошу прощения, но ваш час закончился, — мягко, даже чуть извиняясь, сказала она.
— Мое время?
Чувствуя, кажется, неприятную двусмысленность моего вопроса, она принужденно улыбнулась:
— Да. — И сдержала зевок.
Гомеопат.
Спускаясь в метро, свернул к книжному лотку. С некоторых пор я не просто захаживал в медицинские отделы книжных магазинов, я протраливал их. Одной Трешкур мне было недостаточно, я теребил справочники и энциклопедии, собирая всякие мелкие, микроскопические и косвенные сведения о своем сердечном недомогании. Как старой знакомой кивал «Водобоязни», если она случайно попадалась на глаза при перелистывании. В одном справочнике натолкнулся на утверждение, что инкубационный период болезни может составлять двенадцать и более месяцев, но не почувствовал никакого шевеления ни под коленом, ни под сердцем. Нет, больше меня на такие крючочки не поймаешь. Не брезговал и переносными чахлыми библиотечками в метро. Один, два, три, шестнадцать раз получив подтверждение, что это у меня легкое нервное недомогание, а не смертельная сердечная хворь, я вновь и вновь лез в толщу медицинских текстов в поисках чего-то, но чего именно, отдать себе отчета не мог. Первое объяснение такого своего поведения сначала меня удовлетворило: каждый раз, удостоверившись, что умирать мне не завтра, я ненадолго успокаивался — значит, по книжкам я бегаю именно за этими удостоверениями. Когда-нибудь мне это надоест, я «наемся» и успокоюсь окончательно.
Но очень скоро я понял, что все не так просто. Мой нездоровый интерес рос, креп, делался все более жгучим. Одно из двух: или я мазохист, или тут дело не в «сердце», какая-то тут другая напасть. Второе вероятнее. Вот сидит у меня в загривке эта тянущая тоска, временами поднимаясь вверх по шее, как «вода в сосуде». Мутная, больная вода. При чем здесь перебои мясного мотора? И там и там нервы? Правильно, но это не вся причина, тут еще ковыряться и ковыряться. И пусть это делают специалисты.
На лотке лежали книжки про голодание (ну, по этой части я был уже экипирован: Брэгг, Шелтон, Николаев, Малахов и т. д.), «Очищение печени», «Ешьте, чтобы похудеть», «Стопроцентное зрение», «Дыхательная гимнастика». Фамилия автора мне показалась знакомой, Стрельникова. Взял, полистал. Невзрачная, как-то уж больно дешево выглядящая брошюрка. 15 рублей. Не деньги. Заплатил, сунул в карман с почти отчетливым ощущением, что заниматься этим не буду.
Гомеопат принимал в помещении аптеки — союз более трогательный, чем дружба кошки с собакой. Целитель засел даже не в одном из помещений, а в конце длинного торгового зала, за круглой колонной. Именно так должны были, по моему мнению, выглядеть «птичьи права». Впрочем, одернул я себя, тебе что нужно: лекарь с евроремонтом или с Гиппократовым даром?
Мой возможный спаситель сидел за обшарпанным канцелярским столом старого покроя, откинувшись на спинку стула и сложив руки на пузе. Один глаз прищурен. Второй, впрочем, тоже.
— Рассказывайте.
Я поднял правую руку и похлопал себя по основанию шеи, начиная рассказ про тоску томительную, про погоду-давительницу, настроение предсмертное, сердечную икоту и другое всякое.
— Соли, сосуды, — услышал я в ответ. — Функциональное расстройство. Поправим.
Лекарь набросал несколько букв на листочке и сунул мне, уже скучая.
— Но это обратимо? — малодушно не удержался я от вопроса.
— Ну не ногу же вам отхватило трамваем!
Гомеопатические пальцы бесшумно молотили по столешнице.
И я ушел, заставляя себя радоваться мысли, что доктор так мало мне уделил времени. Был бы я запущенный больной, был бы я безнадежен, тогда бы он, наверно, по-другому себя вел. И взял-то всего сто пятьдесят. Однако что можно вылечить за такие деньги? Пузырьки с «сольвенцием» и «ацидум-С», две коробочки белых сахарных горошин. Неужели это разгрызет мои соли и промоет сосуды? Но я решил, что буду исполнительный больной. Пять капелек на полстакана воды, четыре горошины под язык. И так до нового года. Хватит ли запасов терпения?
Заодно, раз уж все равно ввергся в лечение, я стал пробовать и стрельниковскую гимнастику. Оказалось, ничего йоговского, все просто, по-человечески, шмыгай себе носом и считай шмыги. Каждое упражнение девяносто шесть раз: хочешь — двадцать четыре раза по четыре, хочешь — двенадцать по восемь, а то шесть по шестнадцать. Мне больше подошло последнее, потому что для этого дела устраивался я в кабинете, перед своим книжным стеллажом, в котором было шесть рядов полок. На каждой полке брал на заметку по книжке и, глядя на нее, резко дергал в себя ноздрями воздух. По мнению автора брошюры, должен был в клетки коры головного мозга попадать дополнительный кислород, а также укрепляться сосуды и в головном мозге, и в сердце, и вообще повсюду. Как и все авторы таких руководств, автор обещал многое: отрегулировать процессы возбуждения и торможения, то есть сон, настроение, снять вегетососудистую дистонию — другими словами, успокоить моего «жеребца». Во всем этом я несомненно и срочно нуждался. Смутила меня немного щедрость авторских обещаний, он утверждал, что у тех, кто будет шмыгать регулярно и старательно, пройдет и астма (ну, положим), и эпилепсия (эх, не знал об этом методе Федор Михайлович), и даже импотенция. Но как бы там ни было, каждое утро я капал себе в стакан пять бледных капель и вставал голышом перед стеллажом и отправлялся по маршруту: Виктор Суворов «Аквариум» — Успенский «История византийской империи» — Элиас Канетти «Масса и власть» — двухтомник «Друзья Пушкина» — «Путешествие из Петербурга в Москву» — Мэлори «Смерть Артура».
После того как я, сдуру забравшись в свой советский энциклопедический словарь, обнаружил, что гомеопатический метод доктора Ганемана «не нашел надежного подтверждения в работах современных ученых», в моем упорстве появилась трагическая нота. Почти одновременно со словарем читая почему-то опостылевающий мне все больше и больше «Спорт-экспресс», я натолкнулся на интервью с нашей легкоатлеткой, которая упустила на чемпионате мира по легкой атлетике в Париже золотую медаль. Так вот, наша несостоявшаяся чемпионка жаловалась, списывая свою неудачу на приступ вегетососудистой дистонии. На вопрос корреспондента, а что делать с этой напастью, терзающей бегунью при каждом изменении погоды, она со спокойствием античного философа заявила, что делать тут нечего, современная медицина не знает средств против этой хвори. Тут мне припомнилось другое интервью из этой же газеты, с другой нашей рекордсменкой, прыгуньей с шестом, — те же жалобы. Хорошенькое дело! Болезнь у меня, судя по всему, не только неизлечимая, но и женская. Мои каждодневные занятия приобрели плюс к трагическому акценту еще и несомненный комический. Но упорство мое лишь закалялось. Если мои занятия бессмысленны, буду заниматься с удвоенной силой!
Вместе с тем обещанных результатов, даже в том случае, если словарь лжет, а брошюра говорит правду, можно было ждать не ранее чем через месяц-полтора. А шея изводила прямо сейчас. Похоже на громадный нарыв, зубную боль, имплантированную меж лопатками. Рано или поздно я должен был подумать: а не простой ли у меня остеохондроз? В самом деле, образ жизни — сидячий. Голова наклонена вперед, шея все время напряжена. И так год за годом. Чуть сдвинулось там что-то меж позвонками, а много ли надо, чтоб заныло?
Верный своему методу борьбы с медицинской неграмотностью, побежал в книжный магазин на Преображенке, нашел отличную книгу: «Остеохондроз: без легенд и мифов». Доктор Екименко. Увлекательное, надо сказать, чтение. Очень быстро я убедился, что в своих подозрениях насчет позвоночной болезни был абсолютно прав. Смещение позвонков шейного и грудного отделов может вызывать не только соответствующие боли, но и подавленность, депрессию. Опять оно, мерзейшее словцо! Только бы не это. Ужели слово найдено?! Надеюсь, что нет.
Я очень обрадовался тому, что у меня, может быть, не в порядке позвоночник. Тут и банальное: неприятная определенность лучше полной неопределенности, и то, что с помощью этого заболевания я полноправно вхожу в интимный круг достойных людей, таких, как Артем, например. У меня появляются хорошие, заинтересованные собеседники, можно сказать, соратники. Что в этом отношении мне могла дать аритмия? Ну, Колю Горбачева да Дорина. Сегень свою аритмию утопил в проруби. Преклоняюсь! Позвоночник был много богаче, антуражистее. Тут и мануальщики всякие, народные типы с магическими пальцами, тайны томографии, снимки, на которых, правда, никто уже не запишет ни одного битла. Кроме того — бассейн! Я тут же созвонился с Артемом, и мы всласть наобщались на одинаково нас томящую тему. Будущее рисовалось теперь не сплошь черным. Маячила впереди совместная поездка к одному подмосковному дедку, сотворившему уже не одно чудо.
В конце книжки был телефон доктора. Я позвонил. Меня записали на послезавтра. В ожидании визита я лакал капельки, шмыгал носом в кабинете у открытого окна. И почитывал книгу. Приятно смаковать описание симптомов, которых у тебя нет. У меня не было, судя по всему, остеопороза, межпозвонковой грыжи со смещением и без смещения, не было сколиоза и даже болезни Бехтерева. Чтобы это проверить, надо встать — ноги на ширине плеч, руки прижаты — и попытаться наклониться вправо или влево. Больной бехтеревкой этого сделать не может, а я мог свободно. Значит, у меня всего лишь остеохондроз. Шейного и даже пусть шейногрудного отдела. Воспаленные ткани давят на сосуды, нервы, и у меня ноет шея и подступает нечто похожее на депрессию. Остеохондроз был чем-то вроде не слишком близкого знакомого, я все время слышал о нем вокруг себя — то у этого остеохондроз, то у того. Совсем близко, за моим столом, не появляется, но все время мелькает неподалеку. Очень важно было сознавать, что болезнь эта, несмотря на свою обыденность, все же довольно тяжелая. Требует тщательного и длительного лечения. На все, на все это я был готов. Это ведь не ИБС, тут все можно повернуть обратно. Надо только хорошенько постараться, а я уж постараюсь.
Доктор Екименко, еще вполне молодой человек в свежайшем халате, с умными, глубоко запрятавшимися под надбровья глазами, любезно пригласил меня внутрь своего обширного, идеально чистого, замечательно опрятного кабинета. Большая лежанка с проделанным у одного края отверстием стояла посередине помещения. Несколько современного вида приборов у стены в истерике наброшенных проводов.
— Что вас беспокоит?
Все как всегда: шея, сосуды, перебои, погода, краткое описание предыдущих мытарств.
— Раздевайтесь. Брюки тоже.
Доктор достал одноразовую бумажную простыню, вырезал в ней отверстие и совместил его с отверстием на лежанке. Я вдавился туда лицом, стараясь дышать «спокойно, не слишком глубоко».
— И постарайтесь расслабиться. Это вакуумный массаж.
На спину мне налипли шесть больших, судя по ощущению, присосок. В общем, осязание — довольно приблизительное чувство, зачем-то сделал я вывод. Если бы меня попросили сказать, какого диаметра эти присоски, я бы мог ошибиться в разы. Или это только у меня такое близорукое осязание.
Щелкнул невидимый тумблер, и присоски неизвестного размера стали по очереди посасывать мою потную кожу. Доктор сел за рабочий стол и оттуда начал описывать достоинства применяемого ко мне метода. По его мнению, «ничего страшного», ни даже запущенного остеохондроза у меня он не обнаруживает. Сердце выкатилось из груди и оказалось во рту. Надежда на пристойный диагноз растворялась в ритме бодрых резиновых поцелуев.
Так что же у меня тогда, если у меня ничего нет?
— Может, это боли невротического характера?
Доктор чмокнул, как дополнительная присоска:
— Очень хороший вопрос, и хорошо, что вы сами его задали.
Выяснилось, что нервы конечно же тут на первейшем месте. По позвоночнику человека, как по точнейшему градуснику, можно определять, что с ним происходит. В шее — тревога, между лопатками — страх, в пояснице — тоска!
— Одевайтесь.
Пришибленный, расстроенный, я сел к столу. Доктор Екименко смотрел на меня по-доброму, с особой, не просто врачебной мудростью во взоре. Он давал понять, что мыслит шире границ своей специальности.
— Мелкие неполадки с костями мы уберем за три сеанса.
Я вздохнул.
— Главное — найти глубинную причину вашего состояния.
Я что-то проблеял про кризис среднего возраста.
— Это объяснение для отмазки. Когда врачам нечего сказать, они говорят что-то в этом роде.
— А-а… — начал я и остановился, сообразив, что ведь и не знаю, что именно хочу спросить.
— Тут много можно говорить и долго. Я — сразу по существу. Надо сменить ум.
Я промолчал, тупо глядя в омуты под бровями.
— Это говоря очень упрощенно. Нельзя продолжать жить с прежним отношением к миру. Ваше состояние свидетельствует о том, что вы забыли самое главное.
— Да?
— Да. Вы забыли, что мы созданы для счастья.
— Но…
— Вы здоровый человек, но оказались в опасной близости от омута болезни. Ничего в жизни не радует, все кажется бессмысленным, люди докучными, прежние занятия чепухой.
Я медленно кивнул.
— Вот видите. Но не надо отчаиваться. Я сам дважды оказывался в пропасти, из которой, казалось, не выбраться, но я научился радоваться жизни. Начал с малого, с ерунды. В основу здания душевного здоровья надо положить для начала хотя бы одну крупицу. Надо сказать себе: это неправда, что нет ничего хорошего вокруг. Мир переполнен хорошим. Разве не хороша эта рябина за окном? Разве плохо, что окно прозрачно? Разве скверно, что у вас две руки и эти руки здоровы и умелы?
Он опять повторил про то, что отчаивался и впадал и были доброхоты, притащившие ему целые мешки лекарств, но он выбросил лекарства, выкарабкался, и благодаря только тому, что научился радоваться малому.
— И радость эта не бессмысленна, у нее есть высшая причина, единая высшая и вечная причина. Вы понимаете, о чем я говорю?
Я не был уверен, что это так, но снова кивнул.
— Есть, поверьте, есть вполне воспроизводимые техники, при помощи которых можно ощутить миг инобытия, миг слияния с высшим сознанием. Пока вам это еще рано, но со временем… — Доктор как бы перехватил себя и начал оттаскивать, говоря себе: не зарывайся, не спеши! — Когда вы придете ко мне в следующий раз, я дам кое-какие книги. Самые простые. Не Гегеля-Шлегеля. Я считаю, что язык истины должен быть простым, чтобы проникать в любое сердце, согласны?
Я был согласен. Гегель и в самом деле сложный автор.
Надо признать, доктор Екименко слегка меня заинтриговал, несмотря на то что его вакуумный массаж не оказал ни малейшего действия на тревогу и страх, завладевшие моим позвоночником. Хотя что тут странного, авторитет врача редко зависит напрямую от успехов его лечения. Зависит он от умения вселить веру в целительную силу его метода. Если пациент глубоко поверит в систему лечения, то приступы скверного самочувствия будет считать своим прегрешением, а не следствием ошибок врача. Доктор Екименко, несомненно, не лекарь-чиновник, каких мы в массе наблюдаем в поликлиниках, он энтузиаст и адепт какого-то особенного медицинского учения. А может, и шире — учения жизни. Производил он конечно же очень хорошее впечатление, я даже слегка поддался его сдержанно пылающему полю. Сочетание светлого магнетизма и кристальной чистоплотности окружающей обстановки импонировало моим травмированным чувствам. Представляю, как этот молодой человек влияет на впечатлительных дам, пребывающих во второй половине бальзаковского возраста.
Что он там говорил про «высшую реальность»? Это что, про Боженьку песнь? Жаль, если так.
Я остановился и несколько раз глубоко вздохнул, было полное ощущение, что грудь сдавливает что-то. Болежилет. Самое время подумать о Боге. Тем более что доктор Екименко наверняка гнул именно в эту сторону. Специалист по скелетам хочет заниматься душой. Только ведь зря он с этим ко мне. Если мне понадобится помощь по этой части, я ведь не к костоправу пойду, а хотя бы в церковь. Но ведь не могу сказать, если честно, про себя, что я верующий. Но, однако же, и не могу сказать, что атеист. Мог бы назвать себя агностиком, когда бы Гайдар не засюсюкал это гордое слово. Невозможность познания субъективной истины я как раз сейчас и переживаю, причем в острой форме. С судорогами души. Впрочем, правильно кто-то сказал: «У меня нет души, у меня только нервы».
Я еще раз попробовал вздохнуть всей грудью. И опять не получилось.
Уныние — смертный грех. Но ведь только для того, кто верит. Кстати, в уныние можно впасть именно потому, что потерял веру. То есть уныние у тебя есть, а Бога для тебя нет. А нет Бога — нет греха. Причем уныние или лучше, как-то значительнее будет сказать — отчаяние имеет то преимущество перед другими состояниями души, что оно до конца подлинно, оно прижато спина к спине с честностью и противостоит миру иллюзий. Находящийся в состоянии отчаяния не заблуждается, только он видит подлинную картину любого явления. Отчаяние — это взрослость и мужественность. У женщины — горе со всеми сопутствующими помощами в виде слез, истерик; у мужчины — отчаяние.
Я спустился в метро «Проспект Мира».
Что ж это я не зашел на книжную ярмарку в «Олимпийском», ведь собирался?
О книгах было даже больно думать. Какие могут быть книги, какая это все чушь!
Конечно, надо бы зайти в церковь. Во-первых, хотя бы маме поставить ту самую одну свечку. Надо? Отвечаю: конечно, надо. Но что-то сопротивляется. И не потому, что стыдно — мол, одумался, только когда приспичило. Ничего не могу поделать с ощущением, что это не мое; при всем моем уважении к Православию как таковому, к его громадному вкладу, к Сергию Радонежскому, Рублеву, Пересвету, при бытовом моем исповедничестве именно православного порядка (всегда налью, даже незнакомому) в церковь войти стесняюсь. Нет, не сегодняшний бес, оседлавший загривок, отворачивает дорогу мою в сторону, нет, в дни полнейшего душевного равновесия я еще дальше от церкви, мне она и в голову не приходит. Бог приходит, а церковь нет. Может, гордыня? И она, конечно, но чуть, — я трусоват, чтоб очень уж гордиться. Сильнее гордыни скука, ощущение ненужности, неловкости, театра. Именно театра. Театра с моей стороны. Стыдно креститься рукой, когда внутренне все же не крестишься. Но, дорогой, церковь не виновата, что ты так это все видишь. Твои проблемы, сложный ты мой. Ты входишь со своей поджарой, некрасиво приплясывающей душонкой в храм и разочарован, если чего-то там не находишь этакого, что тебя бы впечатлило. А кто ты такой, чтобы ради тебя стараться?
Прислонившись спиной к каменной стене, я следил, как выползают из черного жерла тупые, квадратные головы поездов и громогласно тормозят, приближаясь к моему левому колену. Как будто пораженные силою и тонкостью сотрясающих меня почти богоборческих мыслей. Верующему легче, чем атеисту или такому, как я, очень неуверенному деисту, — легче грешить, его простят. Атеист грешить не может, хотя бы потому, что не от кого ждать прощенья. Он со своим дерьмом в душе венчается навсегда.
Очередной поезд был, видимо, с не совсем исправными тормозами, потому что, начав сбрасывать скорость, он делал это с таким визгливым скрежетом, что у меня сжались кулаки — не для сопротивления, а чтобы хоть чуть уменьшить площадь своей поверхности, доступной для ядовитого звука. И закрыл глаза, чтобы сделаться невидимым.
Глаза смотреть не могли, и я не мог двигаться, одновременно распираемый желанием бежать, бежать отсюда, от этого жуткого места. Но что толку, если знаешь, что это место теперь везде. Перед этой болью поблекли, распались все сложные, хотя бы чуть-чуть отвлеченные мысли. Остались мысли такие, как «стоять», «идти», «невыносимо», «лечь», они плавали в растворе страха, ударяясь по очереди в то, что можно было бы назвать «я». Как все это прекратить? Только одним способом: надо прекратить это «я».
Броситься, например, под поезд. Очередной как раз тормозил у платформы. Воображение охотно изобразило мне процедуру. Ничего не только невозможного, но и впечатляющего. Потом крику, конечно, будет много, но само действие совершить с будничной простотой. Шаг вперед, и падаешь поперек рельс перед самым носом головного вагона. То, что по рельсам пропущен ток, что ударишься сильно коленями и локтями, что машинист будет истерически тормозить, — все это не будет иметь значения.
Думая так, я вместе с тем отлично сознавал, что никогда всего этого не сделаю.
Я переждал еще три-четыре поезда, и незаметно полегчало. Отпустило. Все как бы осталось каким было, но у моего состояния появилось еще одно измерение — ощущение, что куда-то можно продолжиться.
Еще один скрежещущий поезд. И тоже с усатым водителем.
Не-ет, это тот же самый, место под которым я пожелал на мгновение полного прекращения для себя. Сделал круг. Сколько же я тут стою?!
Через два дня я тащился на новую встречу с доктором Екименко. И не с пустой душой. За эти многочисленные и столь разные часы была проделана огромная внутренняя работа. Много я сказал себе правды.
Не цепляйся кривым пальцем Фомы за мелкие неровности мира. Не мир несовершенен и весь в изъянах несообразностей, а ты убог и крив. Посмотри хотя бы вокруг. На людей близких. Почему семидесятипятилетняя теща твоя спокойно, как о простом житейском, рассуждает, где ей лежать на деревенском кладбище, а у тебя смертный пот на спине при каждом сердечном перебое? Твои соученики по Литинституту мчатся в Чечню и трясутся на броне вместе со спецназовцами, а ты трясешься от каждой неприятной мысли как былинка.
Так что, братец, поверь: сбросить со спины этот болевой горб можно только одним способом — надо переделать себя.
Переменить ум. Читано, слышано, но осталось все же непонято. Зачем мне другой ум? Я хочу быть счастливым с этим! Но если он и есть причина этого невыносимого состояния? Когда я давеча стоял на платформе, было так худо, что о независимости ума-то этого бедного и не думалось совсем. Я готов был с ним расстаться, как со старой одежонкой. Только бы перестало болеть. Только, видимо, это невозможно.
Что ж тогда, на самом деле под поезд?!
А вот это ерунда, истерика, минута. Это я говорил себе уверенно.
Нет, все осталось на месте — тревога, страх, тоска. Сподручнее думать об этом в иных категориях. Пожалуй что это черт какой-нибудь привязался. Уселся и душит и правит. Тревога, страх, тоска. Трехногий черт! Три копыта вбил в меня, тварь. Все у меня не так, даже черт мой урод. Я горько хмыкнул и тут же цыцнул себе: а не гордыня ли лепит эту чудо-юдо фигуру? Мол, черт у меня многоногее гоголевского.
Собственно, почему я все же прибегаю не к обычному священнику, а к просветленному медику? Целую гору вон внутри нагородил, чтобы не зайти в храм. Воспитание. Прогрессистский душок безответственного шестидесятничества, нечувствительно воспринятый в годы казахстанского детства. Я был тогда всего шестилетним, но уже для него съедобен. Первый спутник, журнал «Наука и жизнь», «Девять дней одного года». И до чего душок оказался въедлив! До конца не выпарился в топках несчастных любовей, не выбит грохотом рушащейся империи. Как казался мне тогда (октябренку-пионеру) космодром чем-то более оптимистичным, чем монастырь, так до сих пор и кажется, и ничего с этим не поделать, хотя и хочется. Белый халат и электронное оборудование у меня вызывают большее доверие, чем ряса и иконостас.
Пусть я встану на правильную дорогу в кабинете ищущего костоправа, пусть. Это такая моя личная Реформация. Я же все-таки к Духу тянусь, а не к разврату. Может, с этого-то все и начнется? Все впереди — и лето Господне, и небо в алмазах.
Я остановился в нескольких шагах от входа в заведение чистоплотного мудреца. Ища глазами рябину, как некий ориентир. Под окном кабинета стояли две березы. Пошарил глазами. Где она, рябинушка? Столь к месту упомянутая доктором во время прошлого разговора. У этого дома вообще больше не было никаких деревьев. Где я? Нет, вон надпись над входом, дверь, звонок. Или мне показалось, что доктор тогда помянул именно рябину?
Но, не войдя внутрь, не разберешься. Спрошу у него у самого.
Хозяин кабинета встретил меня таким же проникающим взглядом, что и в прошлый раз. В движениях его было нечто факирское, я и позавчера обратил на это внимание, только не назвал правильно. Одной рукой он махнул в мою сторону, и пиджак, джинсы и рубашка начали сами сползать с меня; другой рукой он извлек откуда-то (как и в первый раз, я не заметил откуда) большую бумажную простыню. Я дал себе слово, что во время следующего посещения нарочно присмотрюсь.
Я улегся на покрытую лежанку, опять выставив нос, лоб, губы в прорезь. Пока на ноющую спину налипали присоски вакуумного массажера, я для чего-то представил себя на пляже, я фотографируюсь, вставляя физиономию в прорезь специального щита. Интересно, что там изображено, на этом щите? К какому образу относятся теперь мой вылупленный лоб, разноздренный нос и губы расстегаем? К Гераклу или к червяку? И кто фотограф?
Заработала лечебная машина и как бы сразу отсосала все глупости, плававшие на поверхности сознания. Правда, по существу этот перевернутый доильный аппарат не помогал. Тревога, страх и тоска лишь колыхались на своих местах, не ослабевая. Но я решил, что отчаиваться здесь не нужно, перетерплю, отнесусь как к налогу на предстоящий разговор о высших реальностях и самых современных техниках их достижения. Незаметно я перешел от первоначального, чуть ехидного недоверия к доктору Екименко к преувеличенной вере в его креативную методу, на которую он мне намекнул в прошлый раз. Конечно, если «высшее» есть, — а ведь абсолютно не верить в это просто недоумочно, — должны быть люди, которые сыскали пути проникновения в него и способы контактов с ним. И почему так уж трудно поверить, что мне может повезти встретить такого человека? Надо верить, Михал Михалыч, надо верить! Уж, кажется, в том, что это главная твоя беда, ты сто раз убедился.
А что Екименко человек незаурядный, просто бросается в глаза. Сразу две ассоциативные тени ткнулись ко мне. Гоголевская и китайская «Как он усовершенствовал часть свою», в смысле кабинет. И что-то из, по-моему, «Чжуан-цзы»: доктор Екименко настолько научился проникать взором сквозь оболочку явлений, что в стоящем за окном глупом березовом дереве рассмотрел его рябиновую суть. Это даже больший подвиг, чем в рыжей кобыле увидеть вороного жеребца, что описано было у древнего китайского автора. Это колыхание тонких культурных пластов во мне в момент процедуры я отнес тоже на счет особенного екименковского влияния. Я хотел верить, что адепт новой духовности поможет мне. и верил, верил, со все большей легкостью и широтой верил в это.
Щелкнул тумблер. Поцелуи в спину прекратились. Можно было подниматься. Я подошел к вешалке, снял с нее свои штаны. И услышал сзади:
— Вам что-нибудь говорит имя Бойков?
Горло у меня пережал ось само собой. Я просипел — что, и сам не знаю.
— На мой взгляд, эго поразительный человек. Лучшей книгой я у него считаю «Оглянись и улыбнись!». «Счастье возможно!» — слишком, думаю, сложна для того, чтобы с нее начинать… Вот как при помощи самых простых примеров доказывается, что помочь себе может каждый. Нужно только захотеть.
Последний раз так быстро я одевался, наверное, в армии, в карантине, когда наш сержант тренировал с нами подъем-отбой. Навыки с тех пор поистерлись, да и сама гражданская одежда позаковыристей армейской формы, но за двадцать секунд я справился и, не говоря ни слова этому кретину, который не может отличить березу от рябины, вылетел вон из идеально чистого, прекрасно оборудованного кабинета.
Деньги я сунул медсестре, дежурившей у входа в этот салон высоких помыслов.
Я хохотал над собой, я над собой издевался. Ты, иронист и недоверщик, попался на кусок тухлятины. Это до чего же надо дойти, чтобы поверить, будто бы Бог может работать на пару с каким-то доильным аппаратом! У моей души — какая бы она ни была — нет вымени! Я был изобретателен в самобичеваниях, и самоехидство мое было остроумно, но вместе с тем я со все большим ужасом ощущал, что ни одна из ног моего личного черта-мутанта не сошла с меня. Копыто тоски чувствовалось сильнее всего. Ну, хорошо, раскусил я шарлатана, но что теперь делать? Кроме того, может, он и не шарлатан вовсе. Статься может, что его лекарства кому-нибудь и помогают. Лекарство не виновато в том, что кому-то кажется дурацким и ничтожным. И выздоровевшему плевать, что кто-то, мнящий себя сильно высоколобым, считает его лекарство обязанным не действовать. Тут высоколобость и ум оказываются далеко не одним и тем же. Ведь умнее быть здоровым и не задумываться, почему он здоров, чем видеть всю нелепость лекарственного средства и мучиться. С другой стороны, человек ведь может хотеть себе мучений. Мучений как высшей реальности. «Страдать, молиться, верить и любить». Но сначала обязательно «страдать».
Я внимательно, насколько был в настоящем состоянии в силах, всмотрелся в себя. Хочу страдать?! Тут надо, по всей видимости, договориться, что имеется в виду. Есть виды страдания, которые очищают, взрослят, возвышают. Но есть, вне всякого сомнения, и те, что уродуют и убивают. Страдания бессмысленные, ни к чему не ведущие. Пытка, гарантированно заканчивающаяся смертью, вот самый простой пример. Взять хотя бы зараженного бешенством. (Да выгони ты, наконец, эту собаку!) Самое в этой проблеме главное, что страдающему в момент страдания никогда не известно, какому виду муки он подвергнут — плодотворному или изничтожающему. Хотя, может быть, в этом-то и весь смысл. Если бы человек знал, что мученья его гарантированно пропадут сами собой через какое-то время, то они тут бы и пропали, превратившись просто во временную болезненную неприятность. Ну вот что сейчас происходит со мной? Что за причина этой депрессивной тоски?
Мысль остановилась, сделала несколько шагов назад и ухнула в колодец, до краев налитый тьмой.
Депрессия.
Словно в ответ на это свистящее словцо, тоска так сдавила то, что я считал своей душой, что я зашатался, сделал неловкий шаг в сторону и оперся о ствол дерева.
Конечно, конечно же одновременно с ужасом и странным облегчением понимал я и будто бы широкими жестами освобождал неожиданную находку от слоев лукавой упаковки: до свидания, великолепные кардиологи! прощайте, самоуверенные гомеопаты! бывайте, боговдохновенные костоправы! Всех вас я беспокоил зря, просто все эти месяцы я подсознательно уворачивался от своего жутковатого жребия, искал планидку поприятней. На страницах прочитанной мною медицинской и знахарской литературы слово «депрессия» попадалось, и часто, но я каждый раз его обруливал, отгоняемый неосознаваемым страхом. И вот теперь столкновение в лоб.
Где здесь ближайший книжный магазин с медицинским отделом?
Вот что я выяснил.
Если у вас подавленное настроение, изменение аппетита (в ту или иную сторону — все равно), если вы просыпаетесь, не чувствуя себя отдохнувшим, если у вас вообще нарушения сна и перестали доставлять удовольствие вещи и занятия, которые прежде его доставляли, если вам трудно стало общаться с людьми, появились беспричинная раздражительность и преувеличенное чувство вины по поводу и без всякого повода и все эти симптомы имеют место не менее двух недель, то вы больны депрессией.
В той или иной степени имеем все. Кроме чувства вины. Это-то и странно. При всех напастях я имею наглость еще быть удовлетворенным собой! Чувство вины, насколько я понимаю, вообще должно просыпаться первым. Оно вообще спать не должно. Максимум дремать! Как не до конца преступный часовой. Что я, никому никогда не делал ничего плохого?! Да сколько угодно, в основном, правда, по мелочам и непреднамеренно. Значительными подлостями украшена первая половина моей средней по длине жизни. Только не будем сюда сворачивать, хватит с меня того, что творится со мной сейчас.
Надо что-то делать!
И понятно что — надо лечиться! До сих пор я занимался черт знает чем, депрессуха маскировалась, чтобы без помех пожирать доставшийся организм, и я раз за разом поддавался на ее обманки.
Встал на напольные весы. Не хватает семи килограммов, ничего удивительного. Всю неделю питался кефиром и черной смородиной из тещиного сада, о котлете или супе даже думать тошно! И вдруг я жутко испугался своего таяния, как будто Деда Мороза заманили в сауну. Испугался, и это при моем вечном желании похудеть! Жизнь окончательно вывихнулась.
Но, дорогой, у тебя ведь один способ лечиться, давнишний, проверенный, — голодать. Перешерстил свою библиотечку, начиная с «Голодаря» и до главы из собственного первого романа «Пир», где описан личный опыт этой нетрадиционной терапии. В промежутке улеглись Брэгг и компания. Было ясно, что тут тремя и даже десятью днями не обойтись. Два десятка лет назад я голодал два десятка дней, но теперь уже силы не те и уверенность в успехе какая-то не слишком уверенная.
Ленка, услышав о моем замысле, молча полезла в Интернет, чтобы оснастить меня последними новостями по теме. К моим нерегулярным, но частым побегам в голодные края она привыкла, но в этот раз окинула меня скептическим оком и остроумно поинтересовалась, не будет ли у меня к концу лечения отрицательного веса. Я лишь вздохнул в ответ.
Интернет особо не помог — может, дело и в том, что мы неправильно им пользовались. Все время вылезали на первый план какие-то курортнооздоровительные профилактории, где вместе с чистым голоданием предлагались разнообразные чаи, гипнозы, массажи, магниты и митраки. Что означает последнее слово, я так и не узнал никогда.
Единственное безусловно полезное сведение, добытое из Паутины, заключалось в том, что мифологический профессор Николаев, книжку которого от 1972 года с Гаргантюа (или Пантагрюэлем) на обложке я зачитал до дыр еще в период моего первого романа, жив. Что ему 92 года, он здравствует и живет вместе со своей супругой полной жизнью. Приятно узнать, что метод оздоровления, к которому ты решаешься прибегнуть, помог хотя бы автору метода. Да, с удовольствием вспомнил я, ведь и Брэгг дожил до девяноста двух. И более того, вообще не умер своей смертью, а погиб, занимаясь виндсерфингом. С ума сойти, ведь и основательница дыхательной гимнастики Стрельникова тоже не умерла от болезней, а погибла вследствие «нелепой случайности». Всемогущество лечебных учений доказывалось личным примером пророков-основателей. Они не только пребывали всю жизнь в добром здравии, но, возможно, и самой смерти были подвержены не столь сильно, как прочие, не лечащиеся люди.
Я необыкновенно воодушевился. Конечно, мне надо голодать. Тем более все равно худею сам собой, так хоть пущу этот процесс в направлении гарантированной пользы. И буду дышать при этом. И будешь дважды бессмертен — кто-то мелкий и грязненький хихикал в дальнем углу души. Да, пусть я глуп, пусть смешон с этой своей оздоровительной дурью, пусть. Назло всему стану голодать. И вылечусь!
— Смотри! — дернула тут меня жена к экрану.
Выяснилось, что в Москве в больнице имени Ганнушкина имеется отделение лечебного голодания, я об этом слыхал, и интересное заключалось в том, что сама эта больница располагалась в двух шагах от нашего дома, прямо на той стороне Яузы.
Когда на следующее утро, кое-как проделав свои дыхательные упражнения, я вышел из дома, то застал на скамейке у подъезда неизменного Боцмана. Он сидел в обществе прежде не виданного мною приятеля, между ними сервирована обычная утренняя выпивка на двоих. Нет, на троих. Третий товарищ качался в недрах жасминового дерева за скамейкой.
— О, Мишель, ну ты молодец, гигант! У меня есть свидетели! — искренне обрадовался мне Боцман, надеясь, видимо, заменить мною этого третьего, даже не умеющего толком помочиться собутыльника. — При, так сказать, соединяйся!
Я только отрицательно погримасничал в ответ, мол, не могу никак, никак не могу, извини, Леша Боцман, бегу.
— Что, в следующий раз?
— Да, да! — проскочил я мимо.
— Да когда же он будет, этот следующий раз? Ты меня все угощаешь, угощаешь, дай же и мне…
Но я уже был далеко, уже заворачивал за угол дома. Напоследок не удержался, бросил косой прощальный взгляд в их сторону. Боцман что-то объяснял всей наконец-то собравшейся вместе компании, при этом указывая пальцем на окно моего кабинета. Демонстрирует стеллаж, забитый до потолка книжными корешками. Надо понимать, хвастается — вот, мол, какой человек подбрасывает мне иногда червонец на поллитру, страсть какой начитанный. А еще говорят, что в народе не любят интеллигенцию. Эта в общем-то позитивная мысль почему-то отозвалась в моем загривке вспышкой нарывной боли. Ох, лучше не относиться мне сейчас даже самой поверхностной мыслью к таким оппозициям: народ — интеллигенция. Волны воспаленной мути взвинчиваются со дна сознания по мельчайшему намеку.
Во двор психиатрической больницы имени Ганнушкина я входил, одновременно впадая в состояние трепета — состояние, которое считал навсегда и благополучно забытым. Больше двадцати лет назад я месяц провалялся на кроватях заведения Кащенко, главного конкурента этого дома скорби. Как, однако, я предусмотрительно поселился. Обложен маститыми лечебными заведениями со всех сторон. Короленко, Ганнушкин…
И вот вхожу в институт психиатрии. Нет, говорит мне громадная толстая женщина в огромных очках, как будто ей нужно рассматривать саму себя, нет, не в это вам здание. Вам в то, что напротив. Иду туда. Регистратура. Мне бы, говорю, насчет лечебного голодания. Вот у вас тут в перечне услуг на стекле указано. Женщина в окошке смотрит на меня оценивающе. Явно ставит предварительный диагноз. Это, говорит, вам на шестой этаж, к Татьяне Сергеевне. В отделение функциональных состояний.
Иду. В коридорах вид полузапущенный, как и в кардиоцентре. Надеюсь, и здесь качество лечения никак не связано с внешним видом заведения.
Татьяна Сергеевна в тот момент, когда я подошел к ее кабинету, как раз кого-то выпускала, дверь в кабинет была открыта.
— Вы ко мне?
О да. Легкость, с какой я проник к заведующей отделением, казалась мне свидетельством того, что я на правильном пути.
Чувствуя, что времени у меня самая малость, я буквально в пять-шесть фраз вложил всю свою трагедию и выразил надежду, что столь проверенный, как голодание…
Она хладнокровно измерила давление — нормальное.
— Я не уверена, что в вашем случае показана лечебно-разгрузочная терапия.
— То есть?!
— Такие тревожные состояния успешно купируются медикаментами.
Стоп, стоп, стоп!
— Но я-то верю и думаю…
— У вас какой вес?
— Девяносто три. Сейчас.
— При росте?
— Сто восемьдесят семь. Есть еще что сбрасывать, по-моему.
Но не по ее мнению.
— Сейчас применяются очень хорошие, надежные медикаменты.
Меня смущает, что заведующий отделением голодания не рвется мне навязать свой коронный метод, а, наоборот, толкает в толпу таблеток. Все книжки на тему разгрузочной терапии как главное достоинство этого лечения выставляли как раз то, что при нем в организм ничего не вводится, а, напротив, выводится все вредное. Сбитый с толку неожиданным поворотом разговора, я занервничал еще больше.
— Но вы знаете, при моем… при моей ипохондрической… ну, не хотелось бы принимать лекарства.
Господи, не рассказывать же ей, куда я выбрасывал таблетки во время кащенковского лечения.
Татьяна Сергеевна сделала стойку:
— Это вам где поставили диагноз ипохондрия?
Нет, нет, стал мысленно извиваться я, как бы ей объяснить, что это не диагноз, а просто случайная тряпка из обрывков литературного хлама. Чуть ли в каждом русском романе это состояние упоминается, и…
— Это я как бы сам, это…
Одним словом, ничем закончилось это посещение. Она не заметила даже, что я три дня уже ничего не ем. Не почувствовала запаха ацетона изо рта у меня, не отметила нарастающей желтизны моих белков. Я уже нахожусь на переходе от стадии пищевого возбуждения к стадии нарастающего ацидоза, а меня уговаривают принимать вонючую химию. Тоже мне специалистка! Какое-то шарлатанство наоборот. Ненормальная жрица, отгоняющая желающих поклониться ее божку.
Но не бросать же, когда столько уже вытерплено. Продолжим на свой страх и трепет. Тем более же какой-то опыт есть.
Четвертый день ничего не ем, пятый. При этом регулярно шмыгаю носом в кабинете у открытого окна. К обычным моим неприятностям прибавились еще тошнота-слабость, обыкновенные спутники выбранной мною естественной терапии. Ленка с утра до ночи у себя в студии, слава богу, большая часть моих ломок происходит не у нее на глазах, потому что иногда я на грани потери обыкновенного человеческого достоинства. Грызущий зверь все время при мне. Иногда его ярость такова, что мне остается лишь облиться ледяной водой, забиться под одеяло, свернуться улиткой и терпеть, терпеть, терпеть. Иногда хватка ослабевает, и тогда я отправляюсь побродить в ближайших окрестностях дома, мне страшно уходить далеко от душа и одеяла. Никого, даже ближайших друзей, видеть неохота. Неохота — не то слово, просто нет сил их видеть, я бы не смог и двух минут поддерживать разговор, если он только не касается моего состояния. Только размышляя о том, что же со мной происходит, а еще лучше — говоря об этом с внимательным собеседником, я чувствую оживление. Но я слишком хорошо знаю, что тема чужой болезни мгновенно надоедает всякому, даже врачу, если только ему не платят как-нибудь уж совсем баснословно. Поэтому, чтобы получить слушателя, надо пускаться на хитрости.
Весь сентябрь мы вместе с Артемом ходили в бассейн МВТУ. Двойная польза — и проведение времени, и общение. Конечно, типом своего недуга он не вполне подходил мне в партнеры, но тут уж что Бог послал. Радуйся ходя бы этой кривой спине, выжимай хоть малую пользу. Собственно в разлинованной воде или в душе не до обмена исповедями, но семь-десять минут дороги от бассейна до «Электрозаводской» для душевного разговора годились, даже были как бы предназначены для него ввиду приятной расслабленности после водяной возни.
Артем тогда, как, впрочем, почти всегда, был озабочен проблемой прокорма своего семейства. Со стороны могло бы показаться, что оно у него какого-то несусветного размера, потомков в двенадцать, а на самом деле-то всего только дочь и сын. Артем крутился, описывая в литературном пространстве самые разнообразные фигуры, то там, то здесь срезая, отхватывая, выуживая свою стопочку ассигнаций. Конечно, исчезающую мгновенно в топке вечно горящего семейного бюджета. Как я, однако, завидовал ему! Такие человеческие, такие сочные, такие богоугодные заботы. А тут распухшая страданием шея и свинцовая пустыня впереди, без единого цветущего кустика. Никчемность и конечность — вот мои пугала. А Артем так великолепно, жизненно крив, наделен межпозвоночной грыжей, которую он лечит с помощью особых валиков, сбитых вместе, по совету одного народного деда. У него так лихо угнали его проржавевшую машину и так ярко ее не нашли наши ни на что не способные, кроме взяток, милиционеры, что он теперь имеет замечательную жизненную возможность занять тысчонку баксов, купить еще одну ржавую жестянку, чтобы удобнее было хлопотать по заработным делам.
«Представляешь, месяц, даже меньше осталось до срока, аванс-то я давно уж спустил, и не идет! Уперся как лбом в стену!»
«Да, стена. Никакого просвета. Куда все подевалось?!»
«Да, как будто никаких денег и не получал. Пять листов я им предоставил, нет, говорят, крови маловато, в конце каждой главки должен лежать труп».
«Именно труп. Раньше не понимал этого выражения, „живой труп“, а теперь сам все время в этом состоянии. Почти труп, потому что иногда болит, и страшно».
«Сначала было страшно, ну что я им скажу, не деньги же возвращать. Оделся в старье, на клюку посильнее припал, пугай меня быками своими, вот я весь!»
«Весь, до дна, удивительное ощущение — кончился Михал Михалыч, вычерпался. Того человека, того прежнего человека уже нет. Подергался под конец и рухнул. Говорят, из остатков прежней личности надо теперь строить здание личности новой, но это легко сказать».
«А я решил — хрен с ним, заготовка есть, поскребу по сусекам, к этим пяти главам про капитана Родионова здесь сделаю пристроечку, там. Сквозную линию, пусть тоненькую, одну. Они и не сообразят, в чем дело. Родионов — личность уже известная, а мы фамилию заменим. Главное, чтобы объем».
Но потом уж я не смог навещать эти собеседования, да и Артем, как выяснилось, тоже. Завербовался в предвыборную команду где-то в Подмосковье и стал протаскивать директора одного завода в главы администрации. Поразительная жизнеспособность, я и ум не знаю как тут приложить к такому заданию, а Артем уже строгает листовки, выпускает газеты, сыплет слоганами и лидирует в гонке. Его бы с таким талантом на самые верха, он бы и Зюганова придумал как протащить в президенты.
А у меня настали черные дни. Закапал главный кран в ванной, и, таким образом, остался я без единственной облегчающей жизнь процедуры. Это и в лучшие времена могло меня выбить из колеи, а тут совсем порушило. Не станешь же окатываться раз за разом ледяной водичкой, когда пятый день ни маковой росины во рту. Притащился в нору к сантехникам, они бодро чифирили: бутерброды со вкусными плавлеными сырками, докторская колбаса. Отвернувшись в сторону и поджав ноздри, я пожаловался на кран. Во мне настолько не было никакого напора, что они долго вообще меня не замечали, несмотря на мой рост и гнусавую песнь. Жевали, глядели в квадратный немой телевизор, где приседал и подпрыгивал на насекомых ногах Киркоров. Без звука он был даже лучше.
Наконец мне обещали, что навестят.
И я снова побрел к Ганнушкину, ибо было мне не просто чрезвычайно худо, а становилось все хуже и хуже. И не в одном только отсутствии горячей воды дело. Отчаяние мое усугублялось мыслью о том, что терплю я поражение на своем любимом поле. Всегда голодание выручало, все гастриты, холециститы, простатиты, наплывы давления — все снималось одной неделькой на голом кипятке. Легчать начинало уже с третьего дня. А теперь вот не ем шестой, а душит меня шея и нарывает спина, как будто и не начинал голодать. Пойду-ка я в то место, где собраны специалисты в этой редкой области, тем более что идти недалеко и дорога разведана.
Проскользнув мимо регистратуры — подозрительность тамошних теток была мне неприятна, — я поднялся на шестой этаж, мысленно всплыв из мрачного подвала обычной психиатрии на поверхность, освещенную добрым солнцем естественных методов. Я хотел открыться заведующей отделением и сообщить о своем шестом дне и поговорить как посвященный с посвященной. Ей, несомненно, приятно будет встретить еще одного энтузиаста.
Ее не было на месте. Я прошелся по коридорам, поглядывая сквозь стеклянные двери внутрь палат. Серый осенний день заливал их тусклым, депрессивным светом. Далеко не все кровати были заняты. Редкие больные лежали поверх покрывал с неподвижностью личинок.
— Вы кого-то ищете?
Я сказал равнодушной женщине, местной сестре, что хотел бы с кем-нибудь поговорить о лечебном голодании, а вот Татьяны Сергеевны нету.
— Вы к ней записаны?
Я промычал что-то и, кажется, обошелся без прямой лжи.
— Может быть, профессор Калещук вам поможет. Профессор!
Проходивший мимо старикан в халате повернул в мою сторону суровый профиль с выдающейся чуть не на три сантиметра густой седой бровью. Выслушав мой лепет, велел:
— За мной.
Усадил перед собой в кабинете. Выслушал. Нарисовал на полировке голого стола ельцинское изобретение — загогулину.
— Знаете что?
— Нет, — выдохнул я осторожно, почему-то готовясь услышать что-то успокоительное, вроде «потерпите еще денек-друтой и станете здоровее дерева».
— Бросьте вы это!
— Что?
— Начинайте выходить. Соки, протертые овощи вареные. Как положено. Вы же сами сказали, что знаете как.
— Знаю. Но я думал…
— Нечего тут думать. Выходите, пока совсем не раскачали серьезную симптоматику. С эндогенной депрессией шуточки нехороши.
В голове у меня было жалко, мысли валялись, я пытался поднять одну, другую за шиворот, но они норовили забиться куда подальше, залечь.
— Но я… у вас в отделении разве не лежат с этой… с эндогенной…
Суровые брови сошлись-разошлись, орлиный нос чуть дернулся. Судя по всему, я сказал что-то неприятное герру профессору.
— Лежать-то лежат, только лечим мы тут не голоданием.
— Но ведь было же…
— Было, все было, двести коек было, теперь нет. Я работал тут, я знал Николаева, моих работ есть немало. Теперь ничего нет.
— А почему?
— А почему рухнула советская власть?
Вот именно на этот вопрос и как раз в эту минуту я отвечать был не готов. Я встал, оглядываясь, как будто принес с собой много вещей и теперь боюсь их забыть. На самом деле принес с собой я несколько надежд, и уносить теперь было нечего. Еще в прошлый раз можно было понять.
Брови все торчали в моем направлении.
— В случае тревожной депрессии эффективны леривон, анафранил, прозак, лучше в сочетании с легким нейролептиком. Атаракс, сонапакс…
Я молча достал из кармана пятисотрублевую бумажку, положил на идеально чистую столешницу и пошел к выходу. Профессор встал за мной, отомкнул квадратным ключом дверь. Выходя, я бросил взгляд на выгнувшуюся, как сухой лист, пятисотрублевку и подумал, что на эти деньги поднять дело дието-разгрузочной терапии у нас в отечестве вряд ли удастся.
Теперь надеяться было не на что.
Дома с такой мыслью в обнимку не сиделось, и я пошел бродить по окрестностям, тупо твердя себе старую, еще времен посещения психотера-певтши, песню про то, что надо сжиться, свыкнуться, принять… Принять мне предложил Леша Боцман, он сидел в компании двух помятых, уже смоченных пивом девиц под грибком на детской площадке. Я, закусив сразу обе губы, отрицательно мотнул головой и отвернул свой маршрут в сторону.
Свыкнуться.
Перебежав дорогу перед насмешливо дребезжащим трамваем, окунулся в парк. Сыро, тускло, пихты, собаки. На одном дереве снующая вверх-вниз белка, протянутые к ней руки с булками и конфетами. Белка схватила одну конфету передними лапами, взлетела, кроша коготками кору, рассмотрела добычу и бросила вниз. Обертка, да? Умный мальчик не догадался развернуть шоколадку. Что ж ты, пышнохвостая тварька, не стала свыкаться с тем, что твоя еда теперь может оказаться и в бумаге!
Так и не набредя ни на какое облегчительное размышление, я обогнул уже затушенный к зиме фонтан, добрел до метро и, поколебавшись, — со стороны буквально было заметно, как меня шатает из стороны в сторону, — потащился к местному книжному магазину. Казалось бы, ну что тебе еще надо, какую ты еще не прочитал про себя гадость?! И так уже ясно, что у тебя «тревожная депрессия», куда уж дальше. Оказалось, есть куда. Можно, конечно, сколько угодно улыбаться и вспоминать и «болезнь третьего курса», и Джерома Джерома, но каково же было мне, когда на меня из всех углов, как на Хому Брута, поползли рыла, хари, морды всех этих параной, вялотекущих шизофрений, ипохондрий, черных меланхолий, маниакально-депрессивных психозов. Назвал болезнь — вызвал болезнь. Я изо всех сил старался не смотреть в их сторону, прищуривал при чтении не только внутренний глаз, но и вообще почти зажмуривался, но цепкие букашки буковок вцеплялись в лишь чуть-чуть приоткрытый зрачок и лезли внутрь. И, по заведенной мной уже традиции, начиналась торговля: что-то я готов был признать за собой, от чего-то яростно открещивался. Совсем родной почти казалась «неврастения», да и некоторые виды депрессий скрепя сердце можно было бы принять в гости, тем более что о них имелось мнение, что иной раз они проходят и сами собой, и даже могут повториться не более двух-трех раз в течение дальнейшей жизни. Более всего ужаснула меня именно «ипохондрия» — болезнь, характерная «для высокоразвитых личностей». «С большим трудом поддается лечению». «В основном течение хроническое». «В 25 процентах случаев лечение приводит к ухудшению состояния». Как отвратительно это было похоже на то, что мы имеем в моем случае. И почти из-под каждого абзаца торчал гадкий хвост мелкой, но жуткой ящерки по имени «суицид». Стоило остановиться на нем взглядом, хвост начинал медленно извиваться.
Особенно ядовитыми были слова, что большинство ипохондриков — люди с интеллектом. Вот уж действительно чем больше знаний, тем больше печалей. А у гения вообще никаких шансов порадоваться хоть чему-нибудь. Знающий все проживет ровно столько, сколько нужно, чтобы добежать до ближайшей движущейся машины. Или поезда. И самое страшное, если врачи потом спасут. Тут также есть пища для извращенной гордости: чем отвратительнее кажется тебе этот мир и ничтожнее — твоя собственная жизнь, тем ты умнее и глубже.
Я остановился, закрыл глаза. Не хо-чу!
Кое-как добрел дворами до пруда, сделал вокруг него почти полный оборот, представляя, что гуляю с исчезнувшим Гриней, наивная попытка встроиться в состояние, всегда бывшее комфортным. Фиг тебе, ипохондрик. Внутреннего комфорта внутри было ровно столько, сколько Грини у моей ноги. Я остановился у замечательного для меня и моей где-то, может быть, еще существующей собаки места. Однажды, давно, в жарчайший июльский полдень, после тяжелого, парного дождя мы оказались тут, на бережку, и застали забавную картину. В воде с огромной скоростью вращалась буханка хлеба. Я заметил это издалека и сначала подумал, что ее просто кто-то только что выбросил и она вот-вот остановится, но вращение не прекращалось. Подойдя вплотную, я понял, в чем дело: сотни серых, яростных мальков одновременно грызли ее, и почему-то с одной стороны. Гриня тоже обалдел от этого зрелища и уставился на меня: объясни! А потом стал лаять на невразумительную буханку. В этот раз ничего особенного тут не наблюдалось, но я простоял довольно долго, мысленно лая на свою жизненную ситуацию.
Стоп!
А кто, собственно, сказал, что у меня ипохондрия?! Я же сам и сказал в прошлый раз этой врачихе. Хватаю диагнозы просто из воздуха и ору, когда они обжигают мне пальцы. Глупо! У меня депрессия, всего лишь тревожная депрессия. И это должно как-то лечиться. Депрессия — почти бытовое слово, в депрессивном состоянии может временно находиться человек в общем-то здоровый.
Ипохондрия тоже была бытовым или даже скорее литературным словом, пока я не почитал в словаре, какая это мерзятина.
Сзади за поредевшими кустами боярышника раздались характерные звуки. Треск надламываемой пробки, возбужденное гудение голосов, матерок. Один из голосов показался знакомым. Не хватало еще Боцмана в тылу моей тоски меж депрессией и ипохондрией.
За кустами круто крякнули. С трудом, видать, пошла. И я подумал, что зря я сержусь на ребят, ведь они в известном смысле, хотя и не осознанным способом, соответствуют в своем веселом деле образному ходу моих мыслей. Я тут встретился с сумасшедшей буханкой черняшки, а они бухают по-черному.
Тем не менее я переместился по овалу пруда метров на пятьдесят влево. Мимо проплыла коляска с детским диатезом и проскрипела пара старух с давлением и диабетом. Я не прислушивался специально, мой слух стал как клейкая лента, на которую сами липли эти слова-болезни. Наконец, смешно все это. Я закрыл глаза, что было нелогично, потому что слушаю я не ими, и, сообразив это и открыв их, тут же наткнулся взглядом на черное, трагическое лицо почечника с огромными синими мешками ниже глаз.
Хватит!
Природа! Природа — вот что нас лечит. Природы как раз некоторая толика тут была. Не полностью загаженный пруд и стая задумчивых уток в центре чуть рябой глади. Стану смотреть на уток. Как я мало в своей обычной жизни отвожу этому времени. За те две минуты, что я пялился в их сторону, засевшие в воду птички никаких особых своих повадок не обнаружили. Такое впечатление, что они позируют или прислушиваются.
Пошел дождь. Тоже природа. Природа в полете. Дождь сделался сильнее. Я отступил на пару шагов под крону дерева и мысленно постыдил себя, что не знаю породу спасителя. Тоже мне русский сочинитель. Ливень все усиливался и усиливался. Люди исчезли вместе со своими болезнями, я продолжал следить за утками. Они там жили за строем струй, поворачиваясь незаметным движением вокруг своей оси. Ливень еще добавил, ярясь, как летний. И тут вдруг утки, как будто им кто-то крякнул, разом развернулись в мою сторону и понеслись к берегу. Воды сверху низвергалось по плотности почти столько же, сколько было под ними, и плавучие птицы решили переждать катаклизм на земле, на ее материнском теле.
Критерий истины в науке — опыт. Нам твердят, что жизнь зародилась в океанах. Я теперь смело могу спорить, что хотя бы относительно уток это неверно.
От этой неуместной попытки мыслить меня чуть не стошнило. Капли, несмотря на защиту кроны, барабанили по голове. Я уже собрался рвануть к дому — все равно мокнуть, — как ливень сник. Сверкнуло холодным огнем солнце, арьергардные капли дробились на его рапирных лучах. Применим птичий урок — побредем туда, где дом.
Я пошел новым маршрутом, не тем, по которому водил в свое время Гриню, надо было обойти яму, вырытую в поисках гнилых труб. Уже перед самой улицей Короленко натолкнулся на забавную картину. На цементном крыльце под козырьком сидит Леша Боцман с двумя товарищами и разливает. У него лицо не просто довольного человека, но пьющего с каким-то особым значением.
— Мишель, дуй к нам. Смотри, где сидим.
Это был нежилой подъезд. На вывеске: «Пункт социальной и медицинской реабилитации».
— Тут откачивают. В случае чего обратишься.
Боцман явно любовался своим остроумием и свободомыслием. И его приятели тоже приветливо махали мне нечистыми кистями. Смотри, писатель, круг твоих знакомств расширяется.
Я зажмурился и проскочил мимо. Он что, специально шляется за мной, окружает, засел на всех моих путях?! Так недолго и до мании преследования додуматься! И этот пункт реабилитации. Я вспомнил свою насмешливую похмельную мысль про больницу имени Короленко — вот она тебе, дружок, и материализовалась. Думать надо осторожнее. Бог знает что может прийти на ум.
Шли неприятные недели, наступали отвратительные.
Я жевал яблоки, начисто лишенные вкуса, и читал только что купленную книжку одного психотерапевта. Оказывается, и Черчилль, и Хемингуэй (люди менее всего похожие на невротиков и слабаков) по временам были пожираемы черной меланхолией. То есть никакой интеллект, никакая слава, никакое положение не могут быть гарантией от этого кошмара. Хемингуэя лечили даже электричеством, как какого-нибудь советского диссидента, раз двадцать пропускали через башку, придумавшую подтекст, разряды тока. Не помогло. Он все равно застрелился. Лучше в таком случае думать о Черчилле. Тоже, кстати, Нобелевский лауреат по литературе. А Хемингуэя — забыть! И не обращать внимания на царапанье суицидной мышки-мыслишки по углам. Есть ведь еще и электрошок на свете, и дает неплохие результаты. Это глупое обывательство — думать, что электрошок — какая-то средневековая, кошмарная процедура. Наоборот, она безопаснее похода к зубному. Немного обезболивающего, легкое покалывание в висках, и все.
Я шелестел страницами и обнаруживал доказательства, что электрошок не помог всего лишь одному человеку, папе Эрнесту. И то потому, что он до этого отравил себя дайкири и дурацкими гонками за немецкими подлодками. Надо думать, подбадривал я себя, что со времен хемингуэевских мучений врачи усовершенствовали метод и используют новые, очищенные сорта электричества.
Как бы не так, нашептывал мне опыт. Помнишь, года два назад в городе Калинове попал ты в муниципальный зубоврачебный кабинет и сам видел на станине сверлильного устройства маркировку «1957 год». Где гарантия, что в наших психушечных заведениях не стоят электрошоковые штуки тех же лет? Небось Хемингуэю, записывавшемуся в гостиницах как Лорд, сверлили голову новейшим аппаратом. Примерно 1957 года производства. Если я и в психушке попаду на технику типа калиновской, то окажусь в известном смысле на равных с Лордом.
Итак, не все еще потеряно. Последствия от электрошока совершенно смехотворные. Пациент теряет память о пяти-семи днях, предшествующих процедуре, и все. Короткое время у него будут проблемы с ориентировкой в пространстве. В какой-то степени это даже любопытно. Зато почти наверняка исчезает тяга к самоубийству. И личность в общем-то не повреждается. По крайней мере, об этом не было ни слова. То есть я смогу продолжить сочинение своих стишат.
Я вздохнул полной грудью. Открывавшаяся перспектива в общем-то радовала. Разумное электричество, под правильным давлением запущенное мне в голову, проложит новые пути в коре мозга, и зазеленеют новые листочки на стволе, на ветвях начавшего было чахнуть рассудка.
Раздался звонок в дверь. Я никого не ждал в этот час. Ленка на работе. Может, это просто такое приветствие со стороны электричества? Мол, слышало ваши великолепные мысли, до скорой встречи в положенном месте.
Это оказался сантехник. Он пощупал слезящийся кран и сказал, что ничего сделать не может, нужна бригада. Надо перекрывать стояк.
— Я заплачу, — пообещал я.
Он хмыкнул, велел оставить заявку в диспетчерской и ушел. Я сел в кресло и заплакал. Сижу истекаю, но мыслю: интересно, что это выталкивает слезы из глаз — депрессия или ипохондрия? Кто мне ответит на этот вопрос, кроме живого человека, — книга лишь выставляет на каждой странице бесчисленные отвратные намеки, такое чтение — примерка у палача: что больше подойдет тебе — дыба, игла под ноготь или… В общем, выбирай!
Просто с людьми говорить бесполезно, да и они быстро устают, отлынивают и невнимательны. Пока человек сам не заболеет, он не собеседник. Остаются врачи. Но до этого места в рассуждениях я уже доходил. Врачи все испробованы почти. Почти. Почти все, кроме тех, какие мне потребны. Не костоправ, не психотерапевт мне нужен. Психиатр. Именно у него в кармане квадратный ключик от кабинета с током здоровья. Ну что ж, значит, психушки не избежать?
Интересно, что эта жуткая в общем-то в простоте своей мысль вызвала у меня не тошноту, а облегчение. И уже через минуту я набирал телефон Саши Неверова. Он нисколечко не удивился и не выразил нездоровой озабоченности, как будто в моей просьбе посоветовать мне проверенного психаря ничего особенного не было. Саша сказал, что поскольку ни он сам, ни его родные в таких знакомствах нужды не имели (он даже не добавил «слава богу», очень деликатный человек), то он аккуратно порасспрашивает сослуживцев. Через час с небольшим я имел координаты одной очень хорошей и проверенной женщины в больнице имени Алексеева, прежде имени Кащенко. Когда я узнал, что она там работает именно в том самом санаторном отделении, где много-много лет назад я притворялся сумасшедшим, для того чтобы хоть как-то объяснить свое нежелание жениться, я понял: это судьба.
Правда, оговорился доскональный Саша, сейчас здание санаторного на ремонте, и временно Нина Ивановна служит в другом месте, но в той же больнице. И правильно: абсолютное совпадение места действия выглядело бы как драматургический прием. У меня все как в жизни.
Тогда, в 1980 году, «Шаболовской» еще не было, теперь же — есть, и это удобно. 26-й трамвай попетлял между цементными заборами. Вон там должна быть речка, а от остановки круто вверх. Вошел я в ворота больницы без особого волнения. Что ж, раз я не могу справиться сам, надо попить таблетки, двадцать лет назад не пил, а теперь попью. Нет в этом ничего ни стыдного, ни особенного, то есть вообще ничего такого. Где-то прочитал, что в Штатах врачи ежегодно выписывают триста миллионов рецептов на антидепрессанты. Можно себе представить, какое мощное химическое обеспечение стоит за знаменитой белозубой улыбкой первой нации планеты.
Пройдя ворота, миновав закрытый наглухо ларек с надписью на боку: «Крылышко, бедро, грудка, шейка» (наверно, эту рекламу расчлененной курицы писал Паниковский), я остановился, оглядываясь. Передо мной было несколько дорог. Я понял, что забыл — двадцать лет все-таки, — куда мне теперь, и спросил у проходящего мимо белого халата, как добраться до санаторного отделения.
— Са-аторное на ремонте, — сказал он, как будто название отделения происходило от слова «сатори».
Я вспомнил о бумажке с нужными координатами, достал из кармана и тут же сообразил, что мне влево, мимо часовенки. Ее точно не было двадцать лет назад. Как одухотворилась психиатрическая жизнь теперь, подумал я.
Отыскав нужную дверь на первом этаже унылой на вид многоэтажки, я нажал на звонок. Мне не открыли. Нажал еще раз. Только после третьей попытки дверь приоткрылась, я сказал драматически зевающей женщине в белом халате, что я к Нине Ивановне. Меня впустили в квадратный предбанник. В него выходило сразу несколько дверей. Все были закрыты.
— Садитесь.
Я сел в одно из двух имевшихся тут кресел. Мне было сказано, что Нина Ивановна занята пока. Медсестра указала на белую дверь слева от меня, и я понял, что Нина Ивановна находится там. Я явился на семь минут раньше условленного времени, так что нестыковка возникла по моей вине.
Медсестра открыла другую дверь, ведущую из предбанника в глубь отделения, и я увидел огромную женщину в черном халате, с распущенными волосами, ее круглые черные буркалы рыли воздух, не мигая, прямо в направлении меня. Забавно, сказал я себе, перебарывая морозец, набежавший на позвоночник, откуда она знала, что я сижу здесь? И испытал несомненное облегчение, когда медсестра отделила меня дверью от этой зрячей статуи.
Стал осматривать место, где оказался. Важное для меня место. Можно сказать, в известном смысле чистилище. Отсюда меня ждет дорожка или в инферно настоящей психушки, или райская улыбка Нины Ивановны — мне почему-то казалось, что она должна быть очаровательной женщиной — сообщающей, что у меня ничего серьезного, «функциональное расстройство», и что скоро все само развеется.
На стене прямо передо мной висела стенгазета отделения. Десяток фотографий, рассказывающих о поездке примерных больных на экскурсию в Троице-Сергиеву лавру. Рассмотреть лица экскурсантов не вставая не получалось, но можно было думать, что лица у них довольные. Надо бы умилиться, дело-то хорошее, из таких вот мелких усилий и состоит подлинное, несаморекламное подвижничество. Но умилиться я не успел, потому что услышал голоса. Из-за левой от меня двери, той, где находилась неведомая Нина Ивановна.
То есть я и раньше чувствовал какой-то человеческий шум в том направлении, но он не сразу развалился для меня на отдельные голоса и слова.
Один голос был мужской, другой женский. Нина Ивановна допрашивает больного?
«И это каждую ночь?» — «Да». — «Вы просыпаетесь, а он уже там?» — «Да». — «И что он делает?» — «Ничего не делает. Только пугает». — «Как пугает, он что-то говорит?»
Нет, вопросы задает мужской голос, а отвечает женский. Что-то гут не так.
«Ничего не говорит, но пройти мимо него нельзя». — «Вы хотите пройти, но не можете?» — «Да. Страшно». — «А как он выглядит?» — «Не знаю». — «Но вы его видели, хотя бы раз?» — «Нет». — «Но, может, его гам и нет?» — «Есть». — «Вы проверяли?» — «Нет». — «Почему?» — «Страшно». — «Вы так и остаетесь лежать?» — «Да. Даже в туалет не хожу. Если никого нет дома». — «А сестра не боится его?» — «Нет». — «Может, потому, что его нет там, за дверью?» — «Он есть». — «Но почему ваша сестра не боится его?» — «Потому что он приходит не к ней!» — «Логично».
Что-то в этой беседе было не так, «не логично», но я не мог сообразить, что именно.
«Хорошо, вы его не видели. Ни разу?» — «Ни разу». — «Ну а каким вы его себе представляете?» — «Представляю». — «Это мужчина, насколько я понимаю?» — «Да». — «Молодой?» — «Нет». — «Старый?» — «Нет». — «Значит, средних лет?» — «Значит, так, да». — «То, что страшный, и так ясно, но какой на вид? Крохотный? Небольшой? Здоровый?» — «Здоровый». — «Точно здоровый?» — «Совершенно точно». — «Я имею в виду крупный?» — «Да, крупный». — «В очках?» — «Нет». — «С бородой?» — «Да». — «Вы уверены?» — «Да». — «Хорошо, что вы в чем-то уверены. На сегодня, пожалуй, хватит».
Черт побери, все сходится: мужчина, средних лет, крупный, — мысленно усмехнулся я. Никуда не денешься, придется признать, что говорили обо мне. Здесь это принято — обсуждать пациента, который еще не появился. Здесь даже ступорные тетки знают о моем приходе и где я буду сидеть. И разговор закончился диагнозом, от которого я бы не отказался: «Здоровый, совершенно точно». Настолько же точно, как и то, что с бородой.
Четырехгранник ключа грюкнул в четырехгранном отверстии, дверь отворилась, в коридор вышла невысокая белокурая женщина с мягкой улыбкой на припухших губах.
— Нина Ивановна… — раздался сзади голос, конца фразы я не разобрал.
Женщина полуобернулась на этот звук, опять улыбнулась и села в соседнее кресло.
— Здравствуйте, вы ко мне?
И тут я с сильным шумом ужаса в голове подумал: кто это?! Врач Нина Ивановна? Это она отвечала сейчас на вопросы там, за дверью? Голос тот же. И она будет меня лечить?! Мне много приходилось слышать досужих баек про сумасшествие тех, кто лечит от сумасшествия, но чтобы правда баек стала вдруг правдой жизни! Причем правдой моей жизни!
— Вы ко мне? — переспросила эта Нина Ивановна голосом ласковой смерти.
Из кабинета вышел длинный очкастый мужчина в белом халате, с ключом-пистолетом в руке. Открыл дверь, ведущую в отделение, и сказал:
— Идемте.
Говоря это, он смотрел в мою сторону.
— Я не хочу… — выдавил я. Меня охватил дурной ужас при мысли, что могу быть заперт, и, быть может, надолго, в одном помещении с ожившей скифской бабой.
Врач криво усмехнулся:
— Могильная, идемте.
Женщина с приятным голосом сказала мне «до свиданья», грациозно встала и пошла лечиться.
— Постойте! — крикнул я. — Выпустите меня, пожалуйста, отсюда.
Очкастый пожал плечами:
— А вы, собственно… Если к Нине Ивановне, она сейчас по телефону…
— Нет-нет, я так. Я заблудился. Выпустите, прошу вас!
Он выпустил меня, но явно с чувством, что делает это зря.
Проходя мимо часовенки, я обратил внимание, что иду очень быстро и этим резко отличаюсь от местных, заторможенных больных, попадающихся навстречу. Особенно моя стремительность поражала воображение тех, что сидели на скамейках вдоль дорожки. Им я вообще, видимо, казался неким метеором. Вот в чем главное отличие посетителя от пациента — в скорости передвижения. В скорости заключена свобода, не в одной только скорости, но в ней определенно.
Когда я вышел из ворот больницы, начался снегопад. Неожиданно и абсолютно вертикально полетели сверху мелкие, жесткие снежинки; мне кажется, если прислушаться, можно было услышать микроскопический звон при их ударе о смерзшуюся землю.
Однако опять декабрь. Круговорот моей тоски в природе завершился. Несмотря на несомненную юбилейность этого снегопада, я не испытывал никаких особенных чувств. Я остановился и поймал себя на том, что собираюсь оглянуться. И — не исключено — вернуться. И, пожалуй, так бы сделал, когда бы не позорные обстоятельства моего бегства. Стоит только начать рассказывать психиатру, как тонки и извивисты движения твоей души, как у него в голове засеребрится шприц с каким-нибудь аминазином.
Ну так куда мне теперь, если не назад?!
Уклонившись от уютной, замедленной роли официального психа, я не уклонился от адской треноги, вбитой мне в спину. В данный, решительный для меня момент все три чудища были налицо. И я побрел. Трамвая не было видно, а присоединяться к унылым фигурам на остановке, иссеченным острыми струями снегопада, не хотелось. Я побрел по рельсам в сторону бесконечно далекой «Шаболовской» в тайной надежде, что до нее дойти невозможно. Ибо что же мне делать, если я дойду?
Сердце зашевелилось в своей подлой манере точно между кадыком и солнечным сплетением — реагирует на погоду, сволочь. Побейся-побейся, можешь хоть лопнуть! Ну, давай, давай! Большие, с гранат, темные пузыри надувались и рвались в груди, иногда сердце начинало вести себя как борец сумо — тяжело раскачиваться вправо-влево и топать несуществующими ногами в диафрагму. Лопайся, разрывайся!
Вой и визг сзади!
Съежившись, прищурившись, поворачиваюсь. Поперек трамвайных рельсов стоит маршрутка. Водитель бесшумно матерится, двигая руками как сурдопереводчик. Надо понимать, что маленький автобус на большой скорости спустился с горки по трамвайным рельсам, сигналя мне в спину, а я ничего не слышал, углубленный в себя. Мог бы, на хрен, погибнуть под копытами «газели». В Москве нет бензиновых зверей кровожаднее.
Водитель продолжал орать на меня. Да чего тебе надобно, старче? Ах да! Я же загораживаю дорогу! А на горке показался хозяин железного пути и трезвонит. Я отбежал в сторону, удивляясь тому, как иной раз много места занимаешь в мире.
Следующие две недели дались мне сравнительно легко. Мою психику не разорвало на четыре части после позора в Кащенке. К трем обычным моим напастям добавился стыд. Мне было стыдно перед Сашей: какая от меня ему «благодарность» за его хлопоты! Я отключил телефон и спрятался под одеяло. Свернулся клубком, жалея о том, что кровать стоит так, что нельзя улечься лицом к стене. Еще одной страшной неприятностью оставалось отсутствие горячей воды. Каждое утро, предварительно пошмыгав носом (действия дыхательная гимнастика не оказывала никакого, но бросить я ее боялся — это все равно как оставить последний рубеж обороны), я брел в диспетчерскую, потом в нору к сантехникам, договаривался о визите, и ничего не случалось.
— Ну что же вы, — скучно урезонивал я. Скандалить не было сил.
— Да мы звонили, — говорили они.
— Но мы же договаривались, что вы сразу придете.
— Ну как же без звонка, вдруг вас нет дома.
— Мы всегда дома, — начинал я закипать, но тут же прикручивал пламя, боясь сам вспыхнуть.
— А-а, — говорили они, — понятно!.. — И опять не приходили.
Назавтра такая же беседа, только еще более вялая. У меня было полное
ощущение, что они забывают о моем существовании сразу после того, как я уйду. И может быть, не следует на них слишком сердиться. За последние месяцы я похудел килограммов на пятнадцать, и с каждым днем становился все тоньше. Не исключено, что работяги, не осознавая этого, просто ждут, когда я полностью растворюсь в воздухе.
К вечеру становилось немного легче, я выползал наружу, чтобы подышать свежим воздухом, который в общем-то ничуть не освежал. Причем вылазки эти были сопряжены с осложнениями — мне всегда попадался навстречу Боцман, всегда заряженный желанием поговорить, и серьезно. Прежде чем выйти, я выглядывал во все окна, крадучись выходил в коридор, высовывал голову из двери подъезда. Эти предосторожности давали возможность не сталкиваться с моим другом лоб в лоб. Если он возникал где-нибудь в отдалении, у чьего-нибудь распахнутого гаража или на ступеньках продуктового магазина, я спешно отворачивал в сторону и, когда уж нельзя было не столкнуться взглядом, угрюмо кивал. В ответ видел восторженно поднятый большой палец, а если Боцману удавалось оказаться со мной в непосредственной близости, он успевал за те секунды, что держал мою ладонь в своей, высказать непонятное восхищение в мой адрес.
— Ты молодец, Мишель, молодец. Я слежу за тобой, и ты молодец. Так держать!
Меня интриговали эти непонятные похвалы, но не настолько, чтобы вступать по их поводу в развернутые словесные отношения с Боцманом. Я каждый раз спасался бегством, что, кажется, лишь подогревало его пиетет в мой адрес. О, если бы он мне нахамил, о, если бы он попросил денег в долг, как в прежние времена, и я имел бы возможность нахамить ему сам, и у меня был бы повод прекратить эту ежедневную многоразовую пытку! Но нет! Боцман, судя по многим признакам, наоборот, лишь все более проникался необъяснимым ко мне уважением. Когда я задумывался об этой истории, у меня появлялась совершенно параноидальная мысль, что Боцман каким-то образом посвящен в тайну моего тяжкого треножника и является чем-то вроде моего болельщика — справлюсь или не справлюсь. И то, что я еще как-то держусь под тройной атакой, вызывает в нем с каждым днем все большее восхищение. Но ведь бред, Михал Михалыч, очевиднейший бред!
Да, вечерами действительно становилось легче. Приезжала Лена. Мы устраивали поздний ужин, она с маленькой бутылочкой пива, я — с бессмысленной телепередачей. Какая-то все же жизнь. Состояние было ровно скверным, и это тоже стабильность. Но сколько я так выдержу? И как будет выглядеть «не выдержу»?
Названивая мамочке, Лена регулярно сообщала, что я чувствую себя отлично, что «сердце мое уже в порядке». Однажды, когда я тяжко усмехнулся в ответ на эти слова, она сказала:
— Ты знаешь, я не смогу маме объяснить, что с тобой происходит. Ну не поймет она, что значит тоска.
Тесть все время допытывался, почему мы не приезжаем. Он уже выгнал и перегнал по второму разу свой знаменитый в семейном кругу самогон.
Ленка кивнула мне — мол, что соврать, почему?
— Скажи, что у меня грипп.
— Температура? Да, есть и температура. — Она закрыла трубку ладонью. — Сколько?
Вот старый привязался!
— Скажи, что у меня сорок и пять. — мстительно усмехнулся я.
Ленка сообщила. Выслушав ответ, хихикнула.
— Что там?
— Он говорит, что у него больше.
— Что значит больше?! Больше не бывает. Сорок семь, да?
— Больше! — веселилась жена.
Я презрительно оттопырил губу и махнул рукой.
— У него пятьдесят пять градусов.
Тут я понял наконец: это он не про организм, а про самогон.
Все же надо было как-то объясниться с Сашей. Я долго собирался с силами, наскреб какие-то, включил телефон. И тот сразу заголосил.
Голосом Бойкова. Ему нужно было узнать, обладаю ли я клубной карточкой ЦДЛ. Я обладал. Он спросил, а заплатил ли я членские взносы за этот год. Да, заплатил, а что?
— Тогда ты возьмешь нам с Элкой билеты на «киллбилла».
Член клуба имел право на два бесплатных билета в кинозал.
— Тебе же ничего не стоит, а нам приятно. Дружеский жест.
Пока я думал, как именно послать его, он успел сообщить, что они ждут меня в клубе через час, и положил, стервец, трубку. Сначала я и не думал никуда ехать, поддаваться такому нахрапу — себя не уважать. Сейчас завалюсь обратно в постель. Но получится, что это Бойков меня туда загнал. Нет, это совсем уж ни на что не похоже, мысленно ныл я. Так и взаправду свихнуться можно. Если это еще не произошло.
Съезжу.
Хоть какое-то развлечение. Нет, неправда, не в развлечении дело. Возможность побыть полезным, вот что меня согревало. Полезным — значит, нормальным. Побыть некоторое время полноценным человеком, могущим провести в кино своих знакомых. Жалкие какие мысли в некогда гордой голове. Ну и пусть жалкие.
Встретились мы с милым семейством в вестибюле нашего писательского дворца. Едва поздоровавшись, Элеонора заявила, что ей нужно посетить дамский кабинет. Я показал дорогу. Глядя ей вслед, Игорь схватил меня сухонькими, вострыми пальцами за запястье.
— Представляешь, сегодня уже четыре раза забирались в койку. Она меня совершенно выматывает, и боюсь, что, как Собчак, помру от разрыва аорты.
При этом я чувствовал, что при каждом шаге Элеоноры, волнующем всю ширину ее грациозной плоти, все десять пальцев Игоря дополнительно впиваются в мою обессиленную руку. Даже если он вдвое преувеличил, все равно этот брак приобретал какое-то мифологическое измерение.
— Билеты будем брать?
Мы подошли к окошку, я вынул закатанный в пластик листок.
— Но там одни мужчины! — раздалось сзади.
Выяснилось, что, подойдя к двери женского туалета, Элеонора обратила внимание, что туда один за другим ныряют какие-то мужики. Пришлось объяснять, что тут нет никакого преступления. Мужики заходят без намерения нарушить интимное уединение дам, просто через женский туалет легче выйти на Поварскую улицу к винным магазинам.
На лице Элеоноры все же выразилось некоторое сомнение, Игорь тут же бросил мою руку и, как беркут, всеми когтями перелетел на предплечье жены. Они отправились в сомнительное заведение вместе. Пусть встанет стражем у дверей, так ему будет спокойней.
Этот почти комический эпизод довел меня почти до слез. Я стал думать о могучей силе любви, которая действительно много терпит… и даже водит в туалет. Неожиданно я содрогнулся от омерзения и решительно наступил на грязные кривые лапки этой насмешливой гадине, вечно кривляющейся в стороне от дороги нормального размышления. Сколько раз она меня сманивала в сторону, в болотце, в омуток. Ирония кикиморически верещала под каблуком твердого намерения сделаться другим человеком. С обеззараженной душой, с до конца выдавленным рабом. Что я заперся в своей утлой коробке с шизушной паутиной по углам? Есть ведь большой мир, с подлинной верой, с чистой, свежей жизнью, с радостью искреннего существования. Никакого золота я не отыщу на дне выдавленных нарывов, просто рано или поздно захлебнусь в отраве, мною же и производимой. Вырвись из себя, «перемени ум», рассмотри сияющую точку в небесах своего сознания. Ты страдаешь, ибо внутренне грязен и в грязи бултыхаешься. Никогда не прекратится этот Освенцим в спине, если ты не станешь другим человеком. Каким другим? Вот вопрос вопросов. Во-первых, это столь же возможно, как и поднять себя руками за уши. Во-вторых, а хочу ли я этим другим человеком стать? Я хочу чуть покоя и радости для себя такого, каков я на текущий момент, только это мне по-настоящему интересно. А что это будет за «другой» человек — я не знаю, и нужен ли мне этот перемененный ум, сколько в нем будет от меня?
Кажется, я уже устраивал мысленную возню на этом месте, и к никаким ощутимым результатам она не приводила, отбирая уйму сил. Все вспоминалась блоковская фраза, некогда мимолетно считанная: «…я хочу одного — быть вполне хорошим». То есть не гением из гениев, не познавшим «тоску всех стран и всех времен», а «хорошим». С видами, надо понимать, на Царствие Небесное. Когда мне становилось чуть менее худо и я был способен что-то внутренне взвешивать и прикидывать, я совершенно соглашался с Блоком, я тоже соглашался быть «вполне хорошим», мне не будет противно, если меня будут гладить по головке — «молодец, молодец», — как поощряемого пса. Бог с ними, со всеми этими прозрениями и ощущением, что можешь править миром, не надо, отрекаюсь, только устройте мне расставание с этой тройственной пыткой — с тревогой, страхом и тоской.
Неприятным открытием было то, что одного твоего согласия недостаточно. Вот ты уже пал, ползаешь на брюхе, а облегчения нет. Что еще надо сделать, от чего отказаться, что признать? От зловредно умствующих книжек? Да ради бога!
Двадцать лет назад мое медленное восстание с морального дна началось как раз с этой точки. Именно она была тогда нижним пунктом падения. Вернувшись из Москвы в свою деревню, я решил, что отныне стану другим человеком, хватит с меня уже «подвигов низости». У этого решения должен быть материальный эквивалент, и я обрадовался, его найдя. Верну в районную библиотеку все украденные оттуда за прежние годы книги! Большого вреда я народному просвещению, если говорить честно, не нанес. Даже скорее наоборот. На шмуцтитуле гамсуновского двухтомника, который я переместил с общественной полки на свою личную, было химическим карандашом написано: «Шыза». Белорусский обыватель, по ошибке цапнувший чернокожую книгу, безошибочно почуял опасность и вред, исходящий от бредней голодного норвежца, и на всякий случай предупреждал об этом идущего следом читателя. Народная цензура, основанная на здоровой мозговой брезгливости, твердо противостояла всякой инородной зауми на более дальних подступах, чем цензура официальная. И я своим избирательным воровством парадоксальным образом служил сохранению чистоты и правильности провинциальных нравов. Но эти фарисейские аргументы спалил внутренний пожар осознаваемой вины. Интересно, что вернуть украденное оказалось труднее, нежели украсть. Помнится, за все те пять лет, что я таскал к себе в нору греческих классиков, Фолкнеров и кафок, у меня не было ни одной, даже крохотной, заминки. Кроме хороших книг, я получал еще и порцию адреналина в кровь, даже не зная о существовании этого фермента. Я проносил печатный наркотик, как нынешние афганские курьеры, в животе, втянув его насколько это было возможно и обхватив сверху брючным ремнем. За раз помещалось до четырех томов приличной толщины. На обратном, честном маршруте я был однажды разоблачен, прямо в читальном зале. Меня окунули в шумный позор по уши: сначала мне казалось, что я разуплотнюсь тут же, на месте, от стыда. Меня, оказывается, знали, знали мою маму — «такой уважаемый человек», «стыд, стыд-то какой! А еще в Москве учится!». Мои убогие попытки объяснить, как обстоит дело на самом деле, вызвали такие гримасы и стоны сквозь нос, что я вылетел оттуда даже не красный, а черный, истерично клянясь себе больше никогда не открывать крышку ни одной книги. Но позднее выяснилось, что мука пережитой несправедливости со временем переплавилась в лекарство.
Кардиологические, остеохондрозные, голодательные книжки плюс брошюры о вегетососудистой дистонии, гипертонии, гастрите, сочинения о том, как сохранить молодость до самой смерти, сочинения Амосова, книги о правильном и нетрадиционном питании, сочинение о пиявках, помогающих при огромном количестве болезней и, как это ни странно, при похмелье — достаточно выпустить из себя шестьсот граммов крови — и запой задавлен; ксерокс обстоятельного сочинения о психологических типах в гомеопатии — на этом пути я съел всего две-три сотни шариков, и не надо бы мне делать никаких выводов. Четыре группы крови — очень поучительное чтение с картами и историческими примерами. Почему-то я люблю не те продукты, что мне полезны, и не те, что должны мне вредить, а по отношению ко мне нейтральные. Су-джок терапия — одно время мои ладони были истыканы так, будто я тискал ежиху. Помогло? А кто его знает! Но как верить в метод, который не спас даже Ким Ир Сена? Да, еще моча. Знаю, что Герка Караваев пьет и очень доволен, но я не смог себя преодолеть. Уринотерапия у меня в запасе, но это не греет душу.
И вот кто я после всего этого?
Крупный, седеющий мужчина с первой группой крови положительного резуса, с двадцатью фунтами лишнего веса и без восьми нужных зубов. С немного увеличенной печенью, слегка опущенной правой почкой, мелкими конкрементами в желчном пузыре. Слабовыраженной эрозией в луковице двенадцатиперстной кишки. С чуть утолщенной межжелудочковой перегородкой в сердце и умеренно повышенным диастолическим давлением, застарелым, но почти не беспокоящим простатитом. Что еще? Зрение все еще единица. Одышка? Только в непосредственной близости к оргазму.
И я отошел от книжной полки. И даже ушел от нее в душ. Стоя под струей холодной воды (с сантехниками мне так и не удалось встретиться), я вдруг бурно понял: тело! Все собранные мною тома и томики имеют отношение к телу, в основном к телу. Даже то, что касается нервной системы, рассматривает нервы как особый род сильно вытянутого чувствительного мяса, по которому в крайнем случае можно даже прогнать заряд электрического тока, например при депрессии.
Я больно вытерся жестким, свежим полотенцем, как будто успел уже проникнуться неприязнью к своей телесной оболочке. Глупое бытовое манихейство. Тело не виновато в том, что конечно и страдает.
Подойдя опять к медицинской своей библиотечке, я поглядел на нее снисходительно. В самом деле. Кроме этой полки, у меня есть еще пятьдесят три, и там все о душе и даже кое-что о духе. Вон они стройно толпятся. И есть еще целая пирамида книг за спиной, книг, еще только поджидающих, когда для них закажут еще один стеллаж. Повредившись умом, я остановился посреди процесса устройства нормальной библиотеки. Символом этой недовершенности был двухтомник Шопенгауэра. Первый том стоял на полке, а второй торчал в боку пирамиды, и у меня не было сил их воссоединить. Пятьсот страниц безнадеги там, пятьсот здесь, и я между ними. Вот уже полгода.
«Но отчего бы тебе, дорогой, не взять просто в руки Евангелие и не открыть его?» — спросил трезвый, скучный голос с заранее переваренными возражениями в нем. Бог, конечно, есть. Только почему же тогда этот факт во мне никак не сказывается? Отдельно есть знание, что Бог есть, и отдельно — отчаяние. Смешно же думать, что у меня, ничтожного, могут быть силы и способы противостоять Его внушению. Не внушать Он не может, Ему не может быть наплевать даже на такого ничтожного, как я, имеющего всего одно достоинство — не пьет мочу. Чем, какой частью тела или сознания я так мучительно страдаю, если все во мне создано Им, всеблагим?! Гниет свободная моя воля? Да не хочу я никакой свободной воли и ни секунды не желаю ни против чего небесного упорствовать. Стопроцентно и с радостью признаю: тварь и раб! И не в первый раз признаю. От всех извилин и оригинальностей характера отказываюсь, только пусть больше так не болит! Но ведь даже если стану теперь на колени и буду двадцать часов биться головой об паркет и кричать «верю!», ни легче, ни светлее не станет.
А ты пробовал?
Я встал на колени. Ой, как худо!
Пришлось повалиться на бок. В привычной позе зародыша. Толстые колени подпирают сложенные вместе локти, кулаки подпирают подбородок. Что-то упирается в затылок, но это ничего. В этом положении полегче, а правым глазом можно даже видеть. Но лучше закрыть и его. И попытаться не думать.
В «Откровениях странника своему духовному отцу» всерьез рассуждается, что молитва должна быть непрерывной, если не спишь. Идешь — молишься, сидишь — молишься, ешь — тем более. Молитва — тоже суета. Мой способ лучше, надо или так расслабиться, или так сконцентрироваться, чтобы мышление прекратилось… ненадолго, судя по всему, это возможно. Только не попадаю ли я таким образом в выгребную яму нирваны? Вот они опять, мысли, — и завыла моя выя!
Но вставать я не спешил, микроскопически пошевеливался, пытаясь встроиться обратно в только что неловким внутренним движением потерянный паз, где мне было терпимо.
Есть мысли — значит, страдаю. Декарт, конечно, не прав. Нельзя сказать: если мыслю, значит, существую. В «если мыслю» грамматически уже заключен факт существования кого-то, некое существование признано, до обоснования. Ну и черт с ним, с Декартом! Меня сейчас больше волнует другое: неужто права великая культура великой моей родины! Жить — значит страдать? Только если страдаешь, живешь? Следует ли из этого, что все находящиеся в состоянии радости или получения удовольствия — мерзавцы, если не мертвецы? И всякая ли мысль должна причинять страдание? Ведь ежели да, то всякий глубоко и честно задумавшийся проваливается в страдание и должен кончать с собой просто от сознания, что оно, страдание, безысходно и бесконечно. И не кончающие с собой просто безмозглые существа. Но нет, есть же люди, способные одновременно и к углубленному размышлению, и несамоубийству.
Даже на ограниченном участке моей не самой полной в мире библиотеки я легко нахожу своим прижатым к полу взглядом книги, сочиненные этими героями. Сам факт наличия этих томов доказывает, что у их сочинителей было что-то, что позволяло им не убивать себя, хотя бы на то время, пока они пишут. Ясперс с его философской верой. Этот немец признается сразу, что живой веры в нем нет и бытие Божье он надеется ухватить для себя только умственными аргументами, не привлекая живое переживание. Без всякой веры и со скверным здоровьем протянул восемьдесят с лишним. А Бертран Рассел, вот он, синенький, рядом с Ясперсом, не веривший еще активнее, вообще не убивал себя, чуть ли не до ста лет. Почему? Состояние «быть» от состояния «не быть» даже для того, для кого они равноправны, отличаются на размер хлопот по приобретению второго.
Стокилограммовый зародыш тяжело передернулся на прохладном паркете. Вот лежу я здесь, простой постсоветский Кириллов, все ведь литературщина, фигуры среднеграмотной рефлексии. Это если присматриваться собственно к мыселькам, а как назвать эту муку… впрочем, сейчас легче, можно даже осторожно подняться с пола. И посмотреть, что это там тыкало мне в спину.
Обрушилась одна из угловых стопок пирамиды. Могло показаться, что партия отвергнутых книг хочет вмешаться в мое перемигивание с основной библиотекой. Рассмотрим состав послания: «Избранное» Олеши, второй том из собрания Валентина Катаева, «Скандалист» Вениамина Каверина, сборник басен С.Михалкова, сборник стихотворений Слуцкого, «Разгром» Фадеева. Сборник прозы моего собственного сочинения. Как ни группируй, как ни выстраивай эти томики, не тянет посылка на роль месседжа. Мне явно легчает, отметилось в голове: проснулась способность к мелкому ехидству. Подножием этой стопки был К.С. Льюис. На обложке большими золотыми буквами написано: «Любовь, страдание, надежда». СТРАДАНИЕ! Волна бледной радости всколыхнулась внутри, и стало понятно, сколь многое во мне этой радости жаждало. Не зря я сегодня, как стриптизерша вокруг своего шеста, извивался на полу вокруг несгибаемого понятия — «страдание». Слово это, придя в резонанс с тем, что испытывал я, интеллектуально пластаясь по паркету, само рванулось ко мне и сбросило воздвигнутый над ним бумажный саркофаг. Прежде бывало так, что, подойдя к книжной полке, ни с того ни с сего вдруг вытаскивал тот или другой том и с удивлением обнаруживал, что именно это мне и было нужно. Так ребенок начинает корябать ногтем стену в поисках необходимого организму минерала. Здесь же было даже круче.
Книги, которые приходят к нам сами, следует уважать. Нельзя их отталкивать, тем более когда они являются прямо с огромным плакатом над головой, на котором обозначена твоя главная проблема. Однако морщина смущения прошла по душе, Льюис ведь даже не католик — англиканский, то есть протестантский, проповедник. Уместно ли человеку православной культуры… брось дурачиться, был мне трезвый голос от меня самого. Ты, суетливый совок, давно ли ты последний раз был в церкви? Не на пасхальной службе, а так, просто по душевной необходимости? Почитал Брянчанинова и уже равняешь себя с самим Крупиным! Но ведь нельзя же так просто перебегать на сторону тех, кто опоясался соображением, что православное богословие как-то простовато, не воздвигло произведений, предусматривающих узду и стойло для любого вида и способа рефлексии. Что нет в Православии своего Фомы Аквината.
Самое интересное — мгновенно выяснилось: Льюис никакой не проповедник, в том смысле, что не священник. Мне было приятно, что, читая его, я не совершу большого преступления против родной веры православной. Даже с учетом того, что не имею права признать себя верующим человеком.
Открыл наугад, как при школьном гадании, на что натолкнется взгляд: «Всякий знает, что пост и голод — разные вещи. Пост включает в себя усилие воли, и награда его — сила, а опасность — гордыня… аскетические упражнения, укрепляющие волю, полезны лишь до тех пор, пока воля наводит порядок в нашем обиталище страстей, готовя дом для Господа. Они полезны как средства, как цель они ужасны — подменяя аппетит волей, мы просто сменим животное естество на естество бесовское». Мама родная! Вот оно в чем дело! Вот оно куда гнет, мое голодание! И ведь что-то подобное я чуял, что-то отвратное было в тихом самодовольстве этих аскетских успехов. Иллюзия телесной неуязвимости. При любой неудаче возможность укрыться в недрах здоровья. Суррогат бессмертия. Поэтому, когда в идеальной поверхности вдруг появилось крошечное отверстие, на весь огромный организм напала паника.
Несколько дней мне казалось — я набрел!
Я читал умнейшего англичанина Льюиса и вспоминал другого, столь же симпатичного англичанина Честертона. Всегда приятно видеть разумно верующих людей. Особенно меня тронула глава о рае. Когда-то я носился с мыслью составить антологию по этой теме. Мне было обидно за рай еще со времен первого знакомства с «Божественной комедией». Раю перепало так мало внимания в сравнении с адом, что это требовало, на мой взгляд, исправления. Но потом я натолкнулся на книжку Борхеса-Касареса по этой теме и почти охладел, а добил мой замысел Джулиан Барнс. Удивительно, ему удалось описать жизнь в раю так, что туда по-настоящему захотелось попасть. Оказывается, в раю имеются и радость, и разнообразие и допускается свобода воли. Льюис же придумал даже, что делать с бессмертием животных, иногда ведь люди привязаны к домашним питомцам не меньше, чем к человеческим своим родственникам. Как-то у одной старушки спросили, хочет ли она в рай; она спросила: а есть ли там собачки? Если есть, тогда она согласна.
Мое слегка умиротворенное состояние, возникшее благодаря пробившемуся ко мне англичанину, прекратилось благодаря ему же. Буквально в самом конце его книги о страдании я натолкнулся на следующие слова: «Душевная боль не так наглядна, как физическая, но и встречается она чаще, и вынести ее, в сущности, труднее… (Ох, труднее!) Однако, если мы примем ее лицом к лицу, она очистит и укрепит душу и — чаще всего — минует. (В сущности, психотерапевтша болтала про то же.) В тех же случаях, когда мы ее принимаем не всю, или вообще не принимаем, или не опознаем ее причину, она не проходит и мы становимся хроническими неврастениками… Когда повреждена душа, то есть когда человек психически болен, картина много безотрадней. Во всей медицине нет ничего столь страшного, как хроническая меланхолия». Вот те и на, приехали! То есть все правильные, душеспасительные слова говорились по адресу людей практически здоровых, то есть не обо мне, про которого известно, что у него тревожная депрессия, каковая есть, несомненно, психическая болезнь. И рай, и спасение — они существуют только в мире людей нормальных и не проникают за железные решетки психбольниц, где вместо Духа Святого электрошок.
Я лег, потому что в сидячем положении выносить это англиканское карканье сил не было. Как же так, хорошо сидели, радовались, умилялись райским собачкам — и вдруг такое. Я, конечно, попытался сопротивляться новому настроению, но это были жалкие попытки. Только ставшее опушаться нежным пушком надежды мое душевное деревце оглушил удар мороза.
Чтобы хоть что-то делать, я взял томик католика и отнес обратно в кабинет и бросил обратно в извергнувшую его кучу собратьев. Рухнувшая стопка книг пребывала в том же самом состоянии, в каком я оставил ее. Прищурившись, смотрел на эту ленту книжной черепицы: правильно ли мною понято послание моей библиотеки? Что хотело сказать мне сверхсущество из миллиона печатных страниц, бесконтрольно разросшееся в квартире? Что обозначает движение этого щупальца?
Льюис был ошибкой? Это очевидно. Тем более что эта единственная из книг в стопе, что не двинулась с места. Осталась лежать на паркете. Она точно для меня не предназначалась.
Нет, перебил я себя мыслью с другого направления, с чего ты решил, что в этом ничтожном факте заключается высокий смысл? Ну обвалилась стопка книг, ну и что?
А то, что ей совершенно не с чего было обваливаться, пол не сотрясался, а я в этот момент громогласно взывал внутренним гласом, что-то стронул в тонких структурах мира и получил ответ, на какой эта куча старой бумаги только и была способна. Почему-то никто не удивляется, когда ворон усаживается на окно и начинает говорить гадости человеческим голосом. Почему же изрядному собранию книжек не послать некую группу на поддержку своему хозяину, коли есть яростная его просьба?
Это я сейчас излагаю связно и по порядку, на самом деле эти идиотические умозаключения вращались в голове, как фарш в недрах мясорубки.
Только вот зачем для этой цели выбраны были Катаев, Фадеев… «Разгром»? Мне было сказано, что все, разгромлен и нечего уж далее сопротивляться? Как-то примитивно, прямолинейно. Олеша… Ни дня без строчки. Совет сесть поработать? Еще глупее.
А вот это интереснее. Я взял в руки свою собственную книжку, въехавшую мне в спину в череде остальных. Любопытно, что мне может сказать моя собственная проза? Повертел томик настороженными пальцами. Как его вскрыть на предмет получения заключенного в нем сообщения? Поступим как с Льюисом — распахнем наугад и шестнадцатая строчка сверху. Почему шестнадцатая? А дьявол его ведает. Привязалось ко мне число.
Распахнул и попал на такое описание: «Невысокий коренастый самурай вынес на подносе орудие для свершения ритуала. Короткий, сантиметров тридцать длиною, клинок. Рядом на подносе лежала белая тряпка. Ноги обернул ею рукоять клинка. Тот, кто вынес оружие, отложил поднос, помог Ноги опустить кимоно, обнажая торс. Ноги поднес клинок ко лбу и поклонился, никому специально не относя поклон. Второй самурай наклонился и пропустил рукава кимоно под коленями сидящего. Ноги положил замотанный клинок рядом с правым коленом и начал разминать руками мягкий, явно не воинский живот».
И как это понять?
Что тут общего: я и харакири?
Такова, значит, наводка. И на что она должна навести?
Я осторожно распрямил затекшие ноги и замедленно, как лесной ленивец, переместился в кресло, стоящее посреди печатного хаоса, каким являлся не до конца обустроенный кабинет.
Может статься, он никогда и не будет обустроен.
Только вот не надо об этом и в эту сторону.
Какая-то бессловесная мысль леденила мне внутренности.
Так на что же намекаю я сам себе описанием харакири, сделанным с таким знанием дела?
Не описывай, не случится.
Но почему если харакири — то именно и только самоубийство?! Может быть, я просто советую себе обратить свой взор на Японию с ее столь оригинальной культурой? Кто знает, а вдруг именно Япония меня спасет и вылечит! Не так уж мы далеки друг от друга. Истинное чудо художества случается как раз при сближении далековатых понятий.
Надо подумать.
Что для меня Япония?
Акутагава, хокку-танка, кимоно. Что еще?
Порт-Артур, переходящий в Пёрл-Харбор. Камикадзе. Нет, нет, нет! Не надо камикадзе! Икебана, палочки, пагоды, тихо, тихо ползи, улитка, по склону Фудзи.
Да, там же живет Казакевич!
Да, там живет Казакевич. И уже пять лет не звонит.
Для русского литератора забуриться на безвыездное десятилетие в такую страну, как Япония, — самоубийство!
Тихо, тихо, и Казакевича не надо.
Просто о литературе, о японской литературе.
Кавабата, Кэндзабуро, Кобо Абэ, Мисима. Ну, это опять харакири. Да, впрочем (нервный смешок), тихоня из «снежной страны», нобелевец Ясунари, тоже покончил с собой. Вот чем кончается японская линия. И почему только кончается? А Акутагава — рыцарь люминала?
Все от А до Я — сплошное самоубийство.
Право, это уж и смешно даже.
Хотя и не смешно.
И японский бог с этой Японией.
Примитивный каламбур никак не выплевывался из сознания, мозг начинало тошнить.
Нет, бежать от узкоглазых! Бежа-ать! И я побежал. Далеко, в другую комнату. Это был великолепный ход. В этой комнате тоже были книжные полки, но сплошь заставленные Ленкиными кулинарными книгами. «Супы», «Салаты», «Кулинарное путешествие по Венгрии», «Кулинарное путешествие по Италии» и так далее. В самом деле, сколько в мире стран, где не делают харакири, сколько написано книг, где говорится не о том, как убивать, а как накормить! Если посмотреть пропорционально, то Япония со своим распоротым чревом окажется на таких статистических задворках… Буду здесь сидеть. Здесь безопасно. «Пицца», «Домашнее консервирование», «Кулинарный словарь», «Национальные кухни наших народов» Похлебкина, «Медовая кулинария». А это что? Небольшая зеленовато-черная книжка лежала так, что корешок рассмотреть было трудно. Почему-то волнуясь, я встал, наклонил голову и заглянул слева.
Марк Алданов. «Самоубийство».
Опасная зараза вырвалась с Японских островов.
Сердце колотилось страшно, пролетая по едва заметным перебоям, как поезд по рельсовым стыкам.
Надо успокоиться. Все это глупости и чушь. Не хватало мне начать бояться книг. Я подтащил к себе одну из лежавших на широком подлокотнике кресла.
Ст. Рассадин. «Самоубийцы». Этот томик белого цвета всю прошлую неделю лежал рядом с креслом. Я ведь полистывал его между волнами тоски, не придавая никакого — НИКАКОГО — значения названию. Отчего же сейчас оно хряпнуло меня, как дубина по черепу? Ну ничего, ничего такого нет в этой книжке. Обычное либеральное блеяние у подножия отвратительно могучего сталинского постамента. Почему я должен дергаться, оттого что некий московский литературовед зачисляет в разряд самоубийц писателя Олешу, и писателя Катаева, и писателя… И тут мне стало окончательно худо. Я встал и, ступая осторожно, как по тонкому льду, потащился обратно в кабинет, хотя знал, что этого можно и не делать. Я и так наизусть знал все тома, что были выброшены мне в спину подлой книжной шайкой. Книги бьют и лежачего.
Да, вот они так и разлеглись, самодовольно потирая страницы.
И что тут самое интересное. Из всех этих авторов не являюсь «самоубийцей» только я. Попов Михаил Михайлович.
Я зарычал, одновременно хлопая себя ладонями по дрожащим коленям.
Хватит!
Хватит!
Хватит!
Ты, милый, нездоров. Попьем таблетки. Очень не хотелось до этого опускаться, влезать в химическую зависимость, спрямлять сознание, но, видать, без этого не обойтись.
Неверова на работе не было, пришлось звонить Зубавину, прозаику-лекарю. Он был на рабочем месте у себя в поликлинике. Выслушав мой сильно смягчающий истинное положение дел рассказ (не хватало, чтобы меня сочли психом в толпе коллег), он сказал:
— А, депрессуха. Приезжай.
Меня провели без очереди к невропатологу. Очкастый толстячок внимательно послушал мои жалобы, почесал концом ручки переносицу.
— Коаксил, пожалуй, слабоват тут будет.
Я просил что-нибудь посильнее, но почище, за ценой, мол, не стою. Приятный дядька понимающе кивал и выписал самое-самое из наиновейших средство. Оно якобы действует сразу на обе медиаторные системы головного мозга — и серотониновую, и норадреналиновую, и никаких побочных эффектов.
— Ну, поспите вначале дня полтора-два, и все.
— Тогда по коньячку? — спросил я.
Невропатолог не мог — прием, а Зубавин мог, его дежурство уже закончилось. Вышли мы на улицу в тихую, мягкую метель.
— Хорошо начинать лечиться в снегопад, народная примета, — сказал я.
Мы взяли ноль семь хохляцкого коньяка — «Украинская с перцем», и о самоубийстве я стал думать чуть мягче. Но от твердого намерения начать лечиться немедленно не отказался. Приступать к таблеткам мне — после перца — сегодня было и нельзя, но я твердо решил их сегодня купить. Расставшись с Зубавиным, поехал по аптекам. Ни в первой встреченной, ни во второй, ни в громадной аптеке на Новом Арбате, куда меня вынес поиск, ремерона моего не было. Я испытывал сложное и к тому же пьяное чувство. Чем в большем количестве аптечных мест я не заставал нужного мне лекарства, тем более утверждался в уверенности, что оно самое новое и нужное, и одновременно все сильнее начинал опасаться, что вообще его не найду. Повезло мне только в заведении над Москвой-рекой, в том месте, откуда можно рассмотреть на противоположной, красиво окамененной стороне окна бывшей редакции Саши Белая. Там я напечатал свои лучшие романы и выпил свою лучшую водку.
Ремерон подтверждал выданные ему словесные авансы — у меня возникло радостное жжение под ложечкой, когда мне сообщили цену. Такое дорогущее лекарство не может не помочь. Не выходя на улицу, я вскрыл коробочку и вытащил сопроводительный листок. Так-так… Показания: «психомоторная заторможенность» — это, кажется, не про меня; «колебания настроения — утром хуже, чем вечером», это точно про меня. «Суицидальные мысли и намерения». Стоп. Вот тут надо провести четкую грань. Я сделал несколько глубоких вздохов.
Мысли — да, намерения — нет!
В состоянии самой душеизнуряющей тревоги и тоски, когда кажется легче исчезнуть, чем терпеть, в самой глубине души я всегда знал, что ничего такого с собой не сделаю. Потусоваться у бездны на краю — это еще можно, но лучше, чтобы крепкий канат держал карабином сзади за ремень.
Несмотря на твердую уверенность относительно «намерений», узнать, что ты забрел в категорию лиц, для которых эта тема не вид прикола, было очень-очень неприятно. Хорошо еще, что внутри тяжело бултыхалась горилка, усиливая украинскую составляющую моего характера. Не представляю себе хохла, покончившего с собой из-за абстрактной причины. «Квадрат квадратен, этим я и болен, и тем, что треугольник треуголен» — такие я писал мировоззренческие вирши в Литинституте, и теперь, в русской стороне своего сознания, надо признать, маюсь дурью по причинам сходного свойства. Как сын нэньки Украйны, могу впасть в состояние крайней ажитации только от недопоставки галушек к столу.
Эти легкомысленные и даже бессмысленные размышления владели мною, пока я поднимался вверх, к Новому Арбату, помавая в воздухе описанием ремерона. Я не спешил его спрятать, потому что не прочел до конца, и не мог закончить чтение на улице, поскольку сгустилась преждевременная тьма зимнего времени. Добравшись до здания с глобусом на крыше, я приблизился к горящей витрине и узнал следующее: «Не рекомендуется выдавать больному зараз больше нескольких таблеток ввиду склонности к самоубийству».
В течение нескольких следующих секунд я дважды вспотел и почти полностью протрезвел. И вся украинская устойчивость улетучилась вместе с парами горилки. Как я ни вилял, стараясь отъехать подальше от опасной ямы, вот уже и сижу на дне ее. Я выронил листок, поймал, присев на ослабевших ногах. Медленно выпрямляясь, достал сам коробок с таблетками. Взвесил на ладони опасный предмет. Получалось, что, приобретя эту упаковку, я все равно что получил в свои руки заряженный пистолет. Эта черта между «да» и «нет», в непреодолимости которой я был так уверен, уже преодолена. Я беззащитен, брошен один на один с этой коробкой.
Я быстро шел по тротуару в сторону кинотеатра «Художественный». Осознав это, я остановился, дабы понять, что мне нужно в той стороне. Ах да — метро. Прямое метро до «Сокольников». До дома.
Чтобы в тишине, без свидетелей проглотить все тридцать таблеток и заснуть сном самоубийцы?
Я остановился и тут же обругал себя грязно и троекратно. Что же такое, дорогой, получается? Ты и вправду боишься, что можешь наложить на себя… Тогда, для подстраховки, выбрось таблетки в урну. Две с лишним тысячи рублей?! Жалко.
Денег жалко? Или «пистолета»?
Если жалко денег, то я в безопасности. Если… Да ну, ну как это может быть всерьез?! Чепуха! Ерунда! Чушь! Бред! Я сжал коробок в кулаке, он бесшумно хрустнул. Конечно, таблеткам в пластике ничего не сделалось, но мне стало немного легче, как будто я повредил орудие, способное нанести мне вред.
Домой, все-таки домой!
Удивительная станция «Библиотека» — здесь всегда, даже в час пик, втискиваясь в вагон с забитой народом платформы, я умудряюсь найти свободное место. И сейчас так.
Продолжим. Надо все-таки разобраться с этой новой, непрошено возникшей проблемой. Или нет, не возникшей, просто, говоря откровенно, обнажившейся. Она маскировалась под кардионевроз и еще бог весть что, а на самом деле все просто и банально. Кризис, тупик, пересохло лирическое горло. Кто-то в запой в такой ситуации, кто-то в развод, а кто-то и в петлю. Зависит от свойств конкретного характера. Только вот таблетки — какой-то не наш метод. Годится для акутагав. Я внимательно следил за линией размышления, пытаясь определить, сколько в ней кокетничанья, а сколько подлинного отчаяния. Можно ли вообще наблюдать за тем, как приближаешься к этой грани? Хочется верить, что, пока есть способность видеть со стороны происходящее с тобой, настоящей опасности и нет. Но кто знает, может быть, Хемингуэй и видел прекрасно со стороны, как седобородый, трясущийся дядька с воспаленными, безумными глазами цепляет спусковой крючок ружья большим пальцем правой ноги. Прекрасно видел и не подумал помешать. Наоборот, волновался, как бы не вошла в комнату сестра.
Сердце толкнулось вправо-влево, облилось льдом, но не напугало, а лишь выдавило смешок, причем такой длины и ядовитости, что соседи справа и слева от меня одновременно встали и рванули сквозь толпу к разным вагонным дверям. Не исключено, правда, что подошла их станция.
Состояние паники не проходило.
Я достал смятый коробок и положил обжигаемый изнутри кулак на теплый дерматин рядом с собой.
Странно, что мне и в голову не приходит, что таблетки можно использовать, как прописано, по половинке на ночь. У меня тотальное или-или. Или пригоршней в пасть, или оставить незаметно здесь. Без лишних могучих жестов вроде бросания в урну. Просто забыть. Тут я представил себе, как Ленка приезжает с работы и находит на подушке в семейной постели холодную голову, из волосатого рта которой медленно сочится белая жидкая пена. Нотабене — не закрывать задвижку на дверях. Не надо, чтобы Ленка врывалась в спальню вместе со слесарями и соседями.
За окнами поезда вдруг загремело по-новому. Пропало ощущение туннеля. Я завертел головой. Там мелькали дома с горящими окнами. Порывы метели. Что за такое?! Господи, я проехал «Сокольники» и теперь еду к «Преображенке». В первый раз со мной такое, даже в самом сильном опьянении я не проезжал своей остановки, а теперь, почти трезвый… Мысли о самоубийстве завладевают человеком сильнее, чем алкоголь.
Когда я выбрался на поверхность, мне некоторое время казалось, что всю эту перемешанную со страхом мозговую муть я оставил в вагоне, пропахшем влажной одеждой. И я решительно зашагал вниз, к Яузе, полами распахнутого полупальто стараясь захватить как можно больше свежего воздуха и омыть им свою нервную нервную систему. Но уже перед самым мостом ОНО меня настигло. Надо было не идти, а бежать — тогда, пожалуй, удалось бы добраться до дома и закрыться на задвижку. Которую задвигать нежелательно. Я остановился, чтобы разрешить этот бином.
И стал оглядываться, словно ища поддержки в очертаниях неприглядной вечерней жизни. Черно-желтые пятна домов, серо-белые полотнища метущегося снега. Три пути передо мною. Прямо идти теперь уже было нельзя — что мне делать там, в креслах, среди рассыпанных книг, с горбом страдания? Направо? Направо в сотне всего шагов находилась больница имени Ганнушкина, где утрачен для душевнобольных масс метод лечебного голодания, но есть круглосуточный врач со взведенным уколом. Нет, туда мне не надо. Или надо? Может, правда сдаться? Снять реактивное состояние, побродить в пижамке. Я побежал налево, через дорогу, вызывая ругань водителей. Я не знал, что там, но в таком месте, как правило, можно найти выпивку.
И правда, пройдя всего метров пятьдесят по набережной Яузы, я увидел питейное заведение под забавным названием «Грааль». Интересно посмотреть, что они подают под видом выпивки.
Внутри все как в обычном баре, никаких примет того, что в работе используются какие-либо мотивы, навеваемые названием заведения, я не заметил.
Юноша у стойки невежливо улыбнулся и молча подсунул меню.
Однако, сказал я мысленно в адрес цен, но торговаться счел неуместным. Мне сегодня попадаются только очень дорогие лекарства. Выпил подряд четыре разных по вкусу, но одинаково дорогущих коктейля. Надо как-то кончать с этим ненужным праздником жизни, но я никак не мог придумать как. Наконец осенило — надо этих халдеев поставить в тупик. Что они на меня так поглядывают? Будто пересчитали уже все таблетки в моем кармане. Они думают, что я сейчас потребую у них чего-нибудь вроде крови Христовой, раз уж такое заведение, а я буду тоньше.
— Дайте мне «Дайкири».
— Что? — недоверчиво и неприязненно спросил бармен.
— «Дайкири»! — повторил я, полагая, что, требуя его, я каким-то образом воздаю когда-то любимому, а теперь уж и не знаю какому Эрнесту Хемингуэю.
— Да киряй сколько хочешь, только скажи: какой «кири»?
Конечно, молодого негодяя надо было поставить на место и заставить
записать рецепт великого коктейля и извиниться передо мной и памятью классика, но у меня не было, совсем не было сил, и я потребовал просто сто граммов водки.
— Так бы сразу и сказал, — усмехнулся бармен, поднимаясь по степени превосходства надо мной на уровень милиционера.
Это меня так задело, что я все же решил отбомбиться по части реликвий христианства и отстоять его честь, раз уж честь Хемингуэя мне отстоять не удалось. Но начинать эту просветительскую акцию надо было хотя бы с парой сотен рублей в кармане, а у меня осталась только медная мелочь. Я даже не расплатился с гардеробщиком и вышел под снег не одеваясь, с пальтишком под мышкой. Мне было значительно лучше. Снежинки щекотали онемевшие от выпитого щеки, и я улыбался. Мне показалось — теперь я знаю, что нужно делать. Я подошел к чугунному парапету и швырнул упаковку ремерона в воду. И быстрым шагом направился к дому. Дважды чуть не попал под колеса медленно ползущих по тающей жиже машин.
Войдя в кабинет, я, чтобы освободить руки, надел пальто. Потом довольно долго стоял перед стеллажом, мстительно сопя в его адрес. Это сопение и стало той последней деталью, что позволяет понять смысл целого. Вот в чем дело! Три месяца я как безумный сопел-шмыгал носом перед этим собранием вредоносной интеллектуальной пыли, и неудивительно, что отравился. Я легко представил себе, как мелкие типографские значки выползают из книжных теснин и, бесшумно кувыркаясь, несутся к моим ноздрям, заползают в них, шевеля щупальцами, и быстро всасываются ритмичными рывками моего носового насоса. И дальше струятся по сосудам, облепляют участки мозговой коры, сплетаясь в ужасных черных тварей, напоминающих церетелевский алфавитный памятник на Большой Грузинской. И эти буквозвери грызут сознание, и в прогрызенные дыры подмигивает бездна.
Картина представилась мне настолько вживе, что я бурно вспотел.
Надо что-то делать!
Надо избавиться от источников отравы, захоронить радиоактивные отходы, а еще лучше — сжечь. Не зарывать же их, честное слово, в землю.
Я притащил с кухни два огромных овощных полиэтиленовых мешка и начал набивать их вредоносной литературкой. Устроим казнь книг. Нюрнберг. Да при чем здесь Германия?! Сугубо московское дело — собрать все книги бы да сжечь! Гоголь жег и нам велел. «Мертвые буквы». Огонь и текст — это две стихии, которым необходимо время от времени встречаться. Всякий хороший писатель втайне мечтает о том, чтобы последние страницы его сочинения воспламенялись в руках читателя. Первая ассоциация, возникающая при слове «библиотека», — пожар. Сочтут огнепоклонником. И черт с ним. Кто-то выводит пасхальные хороводы в последних главах, а я буду палить бумагу.
В один пакет были собраны медицинские книжки, во второй — все прочие, так или иначе полоснувшие меня страницей по нервам. И философы, и богословы. Библию и «Три мушкетера» я, конечно, не тронул и не трону.
У меня было на примете хорошее местечко неподалеку от дома. Проскользнув груженой тенью мимо магазина, мимо ночной палатки, я перебежал дорогу и оказался в неприютной темноте ночного парка. В глубине его была круглая заасфальтированная площадка, на которой каждый год устанавливали салютовальную машину, и она, сотрясая стволы старинных кленов и окна близстоящих домов, выпуливала в небо зеленые, красные, круглые, мерцающие и всякие другие заряды. Мне показалось уместным устроить именно там свое капище. Бросив на грязный асфальт свои мешки, я посмотрел вверх. Снег прекратился, по темно-синему, подсвеченному невидимой луной небу бежали темные, по краям чуть светящиеся тучки — кажется, даже задевая за верхние ветки вздыбившихся древес.
Я не выбирал специально самого главного печатного врага, чтобы с него начать аутодафе, взял первую попавшуюся — Амосов. Замечательный человек, бегал кроссы со стимулятором в сердце и сам вылечил чертову прорву сердец, но вот почему-то размышления обо всех его успехах вызывают у меня такое усугубление тоски, что начинают скрипеть зубы. Я быстро изувечил брошюру, сделал из нее неаккуратный колобок и поставил в центр будущей композиции. Следующий — Трешкур, спасибо, спасибо вам, мадам, и всей компании, но я должен вас спалить, вы меня поймете. «Голодание» — дорога никуда. То есть — в огонь!
Сзади шмыгнули носом. Выразительно, по всем правилам.
Оборачиваюсь — Боцман. В зубах тлеет сигаретка, при затяжке освещая дружелюбную, хотя и отвратительную ухмылку.
— Что это ты здесь делаешь, Мишель, в натуре?
— Да вот, мусор… Вернее, погреться решил, — сказал я, хлопая себя по карманам в поисках спичек. Они и не могли найтись, дома у меня самозагорающаяся газовая плита.
— Погреться чтобы, другое надо, — косноязычно, но доходчиво высказался Боцман, щелкая зажигалкой и подпаливая бумагу.
Я опять стал хлопать по карманам:
— Ни копья. Кровь Христова нынче дорога.
— Христова? А, праздник?
— В смысле?
Он опять шмыгнул.
— Знаешь чего?
— Чего?
И Боцман сообщил, что в ночной палатке сменилась продавщица. Зовут Люська. Раньше, говорят, работала библиотекаршей.
— Ну и что?
Боцман предложил книжки не жечь, а обменять на выпивку. Библиотекарша не откажется. Я выразил сомнение в успехе. Если эта Люська работала в библиотеке, то должна была книги возненавидеть.
— Ты ничего не понимаешь.
Мне казалось, что это он ничего не понимает, но спорить не стал, потому что очень хотелось выпить. Хотелось настолько сильно, что было все равно с кем.
— Давай неси.
Боцман присел, Амосова и Трешкур уже разгорелись, и в свете маленького пожара он провел сортировку моей переносной библиотеки. По какому принципу он отбирает кандидатуры для обмена, я так и не понял. Ишемическая болезнь и гипертония шли в общую стопку, к Эк-харту и Тертуллиану. Кажется, наибольшее значение имело качество переплета.
— Жди. И жги. — Боцман бросил окурок в дотлевающий костерок.
Я схватил «Лекарство от депрессии» и начал отрывать страницу за страницей и подкладывать в огонь. Получалось что-то вроде гадания: принесет, не принесет.
Мейстера Экхарта было немного жалко. Впрочем, что значит «жалко»?! Если я не удавлюсь сегодня, то пойду в невинный магазин и возобновлю. И что его жалеть, гада, заявившего, что Богу, видите ли, противно творчество в образах. А я ни в чем больше творить не могу. Пусть попьет дешевой паленой водочки, самоуверенный средневековец, встретится с моими глюками, и тогда мы поговорим. А Григорий Палама тем более заслужил. Столько наболтать о пользе молчания! Воистину, онемеет, сгорев.
Слева раздалось какое-то хлюпанье, я поднял глаза и различил на одном из бревен, что нескладной буквой П окружали костер, сидит парочка теней. Я стал подбрасывать в костер листки быстрее, пламя выросло, и я увидел двух тихих сопливых подруг, вечно пасущихся подле злачных мест микрорайона. Когда я выбегаю ночью за пивом, они вечно скулят: дай, мол, денежку, какую не жалко. Я старался сбросить им мелочь таким образом, чтобы при этом не разглядеть глаз. И вот теперь нагляделся за все прочие разы, и даже в запас. Видел я даже не глаза, а громадные черные синяки, зиявшие у каждой на правой стороне пасмурного лица, как будто их обеих бил левша. Одна из дам достала из кармана и бросила в костер пустую пачку из-под сигарет, как бы показывая, что костер — наше общее дело, а мы — одна компания.
Не хватало тоже! Между прочим, кто-то утверждал, что каждый умирает в одиночку. Вранье дешевое! А не угодно ли проследовать в небытие в сопровождении двух насквозь проалкоголенных фей? А, собственно, чего ты дергаешься? Это твой народ. Если бы тут сидели какие-нибудь япошки и делали себе харакири и тебя подговаривали, ты бы имел полное право послать их, а здесь…
— Есть! — громко сказал Боцман у меня за спиной.
Я радостно повернулся к нему, удивляясь, почему он такой расстроенный. Конечно же он просто привел с собой еще двоих. Одного очень даже прилично одетого и Тормоза, худого полублатного паренька, которого я ни разу за все эти годы не видел сидящим. Он вечно стоял подле каждой компании в полуприсесте, переступая с одной согнутой ноги на другую, шумно утирая рукавом рот, а все ему кричали: «Тормози!»
Я обрадовался: будет кому развлекать дам.
Боцман выкладывал на кусок белой фанеры добычу. Две бутылки водки, три упаковки орешков и чипсов. Два вареных яйца.
— Свои отдала, — сообщил Боцман, Тормоз мерзко хихикнул, девицы поддержали.
— Неужели взяла? — поинтересовался я, стараясь припомнить, какие именно тома он унес с собой.
— Ха!..
— И Тертуллиана взяла?
— Не веришь?
Я развел руками:
— Верю, потому что это абсурдно.
— И посуда есть.
«Приличный мужчина» достал из кармана пальто пластиковый стакан. Первому налили мне. Я хотел было переадресовать стакан дамам, но потом сообразил, что галантность могут счесть за издевательство. Выпил, бросил в рот чипсовую чешуйку, подбросил еще бумажных дров в огонь.
— Ты был прав, — выдохнул мне в ухо Боцман.
— Что ты имеешь в виду?
— Выпивку и еду, — хихикнул в ответ «приличный мужчина», принимая стакан в руки.
— Она не библиотекарша.
— Да?
— И не Люська.
— Да-а?
— Она с-с-сука зеленая! — хором высказались дамы.
Боцман показал левый кулак теням подземелья, и они пока смолкли, ожидая водки.
— У нее просто дома библиотека. Хорошая. Но у тебя лучше. И зовут ее Люсьена Игоревна.
— Люська она, с-с-сука… — просипела первая выпившая тень.
Тормоз открывал уже вторую бутылку.
— Ты был прав, Мишель. Ты всегда прав, я ведь слежу за тобой. Давно.
— Да-а? Зачем?
Боцман закрыл глаза и расплылся в улыбке, прямо Будда.
Ты ведь не простой мужик, не простой. У тебя все по науке.
— Не понимаю.
— Понимаешь, Мишель, понимаешь. Я долго не мог просечь, в чем дело, а потом дошло.
— Что? — спросил очень заинтересованно интеллигентный товарищ. — Что ты понял?
— Она, с-с-сука, никогда не дает в долг.
Боцман поднял палец к быстро меняющемуся небу:
— Главное — система. Я подсчитал.
— Что тут подсчитывать, прикинь, пьем всего по второй! — подпрыгнул на месте Тормоз.
— А сегодня праздник, праздник!.. — запела вдруг вторая ночная красавица. Оказывается, пока ее товарка сипела про «суку», она боролась со рвущейся обратно первой рюмкой, наконец окончательно вдавила ее внутрь и обрадовалась по этому поводу. — А сегодня праздник, праздник!
— Какой еще праздник? — неприязненно спросил Боцман.
— Рождество, — сказал я.
Первая девица схватила яйца Люсьены Игоревны и закричала:
— Христос воскрес, Христос воскрес! Давай побьемся.
— Какой Христос! — заржал «интеллигент».
— А что, разве не Христос? — удивилась девица, и все посмотрели на меня.
Человек, поставивший столько водки, по-всякому главный авторитет за столом. Я вынужден был кивнуть:
— Христос.
— Вот видишь, видишь!.. — запрыгала на костлявой заднице богобоязненная женщина.
— Да ты что, Мишель! — вылупился на меня Боцман, отводя в сторону руку с бутылкой.
— Сегодня не Пасха, конечно. Само собой, Рождество, но тоже Христово же.
— Вот-вот, это правильно, блин, а то я уж подумал, что ты, Мишель, того, переучился от своих книг.
Чтобы еще сильнее утвердиться в роли ученого и знатока, я стал развивать тему дальше. Что Рождество католическое, ибо справляется по григорианскому календарю, а наше будет только через две недели, шестого то есть января, потому что календарь у нашей церкви юлианский. Как неистребимо суетен человек. Вот даже сидя на пороге смерти, может быть, он заботится о поддержании своей ничтожной репутации среди народа-богоносца. Видите ли, какой-то Леша Боцман усомнился в глубине моих знаний, и я уже кидаюсь грудью на амбразуру.
— А Пасха совсем тут ни к черту, хотя, Господи прости, тоже важно знать, почему наш календарь…
— Юлианский? — деловито уточнил Тормоз.
— Да, юлианский, почему он правильнее, чем григорианский, то есть ихний, хотя ихний все же точнее нашего. И это связано с Пасхой. И с нашей, и с еврейской.
— А бывает еврейская Пасха? — спросил «интеллигент» с непонятным неудовольствием.
— Да, и сначала была только одна еврейская, потом уже наша, и совсем по другому поводу.
— Я же говорил, наука! — громко сказал Боцман, и с таким видом, как будто он имеет какие-то особые отношения с глыбой знаний, сидящей рядом с ним.
— Еврейская Пасха это как бы Ветхий Завет, а христианская, наша то есть, Пасха — это Новый Завет. Евангелие. Благая Весть.
Все кивали в ритм каждому слову, и выражение их лиц как бы говорило: не фига себе!
— А христианская — это, значит, наша?
— Да.
— А католическая — тоже христианская?
— Тоже христианская.
— Значит, католическая — наша?
— Нет.
Они все были потрясены. С того момента, как они перестали понимать, что я говорю, их вера в неколебимость моих знаний утвердилась окончательно. Кроме того, все они могли видеть в окно моего кабинета, сколько у меня книг на полках. Теперь, правда, их стало чуть меньше.
Я выпил при полном, благоговейном молчании.
— Тут все дело в календаре.
Боцман с облегчением хлопнул меня по плечу. Не панибратски, а скорее уважительно:
— Я всегда знал, что ты все-все по науке. И я подсчитал, все подсчитал.
— Сейчас-сейчас, я только закончу. Тут все дело в календаре.
— Правильно. Главное — каждый день, я это понял. И по утрам. Каждое утро.
— Погоди, я договорю. По григорианскому календарю — хотя, конечно, он самый научный календарь, — так вот, может быть так, что еврейская Пасха совпадает с христианской, понятно? Ветхий Завет совпадает с Новым, когда должен идти перед ним. Бред?!
— Наливай! — глухо скомандовал интеллигенту Тормоз.
— Весь секрет в шестнадцатое, я подсчитал, — бубнил самодовольно Боцман.
— Не шестнадцать, — досадливо отмахнулся я. — Четырнадцать дней разницы. Она накопилась за века. По юлианскому календарю христианская Пасха никогда не может совпадать с еврейской. Или очень-очень-очень редко, когда совпадают все три Пасхи.
— Пасха так Пасха, — согласился «интеллигент», облупливая яйцо.
Я устал проповедовать и махнул рукой, отвернул голову влево вверх, чтобы видеть одновременно и текучее небо, и густую стволистую тьму вокруг нас. Как хотите, но что-то библейское было в нашем случайном сборище тут, в мусорной тьме на краю жизни, вокруг костра, сложенного из кусков суетного знания.
— Ольгу я долго переналаживал, по утрам она любит похрапеть, особенно с перепою. Но я ей сказал: Мишель не дурак, и она подтвердила: Мишель не дурак. И мы тоже начали по утрам. И точно так же, как ты, шестнадцать, потом перерыв, потом опять шестнадцать и опять.
— Кругом шестнадцать, — по инерции пробормотал я.
— Самое трудное — это считать. Сначала я сбивался, потом привык. И потом я понял, почему по утрам.
— Почему?
Он влажно, сочно захохотал:
— Думал, я не догадаюсь? С вечера нипочем не выдержать. А по утрам что?
Все хором заржали, ночные красавицы аж повизгивали. В разрывах этого мучительного для моего слуха смеха послышались новые звуки. Боцман поднял кулак, и все стихло. Стало понятно, что нас окружают. С разных сторон, хрустя гнилыми сучьями и густо разбросанными пластиковыми бутылками, приближались какие-то официальные шаги.
Милиция. Люсьена Игоревна, наверно, позвонила в отделение с подозрением, что в районе только что ограблена квартира.
— Разжигаем? — спросил милиционер в бушлате и фуражке, нахлопывая резиновой дубинкой в липкую ладонь. Остроносый ботинок уперся в поблескивающую в свете костерка бутылку. — И распиваем.
Еще трое или четверо перемещались у меня за спиной, звучно зевая и сморкаясь. Наверно, им было жаль, что в этот раз не придется накрыть никакого вражеского логова.
Я со всем возможным дружелюбием развел руками, силясь сказать что-нибудь одновременно и веселое, и законопослушное:
— Да мы тут запутались, Пасха сейчас или Новый год.
— А ты что, здесь не один?
— Что значит не один?! — горделиво повел я головой вправо и влево.
Мои ночные собеседники, оказывается, исчезли, смешались бесшумно с темнотой, унося с собой только что полученные ценные сведения о взаимоотношении григорианского и юлианского календарей.
Милиционер в бушлате ткнул меня концом черной палки в щеку:
— Что молчишь?! Ты не один?
Прикосновение было оскорбительным, и я оскорбился.
— Неужели не видно?
— Что ты там бурчишь?
— Прошу, если вам не трудно, говорить мне «в-вы».
— Почему это я должен говорить тебе «в-вы»?!
Не сразу я сообразил, что ответить. Не скажешь же, что я то-то и то-то. Что я сочинитель книг. Стыдно. Не стыдно, что напился, но стыдно, что сочинитель. Но вместе с тем необходимо выставить себя соответствующим образом, чтобы стало даже этим жлобам с палками понятно, почему я имею полное право сидеть здесь и палачествовать книгам. И тут я кое-что вспомнил:
— Я профессор. И доктор наук.
— Да-а?
— Да. А ты плебей.
Вдруг переполнившись какой-то новой для меня, классовой гордостью, я демонстративно задрал голову. И больше ничего не помню.
Очнулся от странного ощущения, будто голова у меня — сейф, который пытаются вскрыть. Скрежет, лязг, голоса взломщиков. Открыл глаза. И ничего не увидел, но зато понял, что лязг сзади, — значит, крышка сейфа у меня в затылке. Потом на некоторое время на первый план выступил запах, описать его нельзя, можно только сравнить. Это был запах отделения караулки для ночной смены. Недельная портянка, мокрая шинель, кислая псина.
— Эй, профессор!
Тут же вспомнив вчерашнюю сцену, резко сел на помосте, занимавшем половину камеры. От резкого движения меня затошнило, а через голову как будто прошла циркулярка.
— Выходи, профессор! — веселились невидимые, отвратительно здоровые голоса.
В окошко под потолком, размером с книжку о голодании, бессильно сочилось утро. Сейчас вряд ли станут бить, подумал я и оказался прав. Не только не били, но даже добродушно обрисовали окончание вчерашнего вечера. После того как я «оскорбил» находящегося при исполнении товарища лейтенанта, сразу потерял сознание, и меня во избежание замерзания в глухоте парка, «морозец-то начинал наяривать», решили великодушно привезти в дежурку, где я и лупаю сейчас профессорскими зенками.
— Что, доктор, полечиться охота?
Я не обиделся и спросил:
— Что же теперь?
— А ничего, — сообщили мне беззаботно. — Дуй домой, книжку почитай.
Зла на меня, за то, что меня избили, они не держали, и я выволокся в морозное, знобкое утро. Побрел вниз по относительно знакомой улице, безденежно втягивая голову в плечи. Открыл, закрыл рот, подвигал нижней челюстью вправо-влево, качнул головой. Гудение в черепе усиливалось, но опасным не казалось. И подташнивало меня привычно, как и всегда с перепоя.
Я вышел к Яузе и с удивлением обнаружил, что она встала. Неужели действие моих таблеток? Эта мысль меня развеселила. Хорошая могла бы выйти реклама: лекарство, способное успокоить целую реку.
Дом был совсем рядом.
Забравшись в квартиру, сразу полез под душ, радуясь тому, что все так удачно складывается. Ленка ночевала у матери в Видном, наверняка решила, что я отключил телефон, чтобы пораньше лечь спать. Так уже не раз случалось. После душа я улегся в постель, предварительно выключив телефон.
Когда проснулся, уже знал, что делать. Как это мне раньше не пришло в голову? Впрочем, понятно почему. Голова была не готова.
Достал из холодильника бутылку холодной минералки и вдумчиво выпил.
Сварил кофе.
Выпил кофе.
Принял контрастный душ.
Выпил еще минералки.
Сел к компьютеру, открыл чистую страницу.
«Выпал первый снег, все выглядит в точности как в тот день, и не будет лучшего времени, чтобы начать.
Итак, восьмое декабря 2002 года. Обычный будний день. Я отправился в Сокольники на ежедневную утреннюю полуторачасовую прогулку. Стараюсь поддерживать форму…
Парк черно-бел и пуст…»
Две недели я почти не вставал из-за компьютера. Пока не добрался до последней страницы. Даже Нового года толком не заметил; кажется, ничего и не выпил, кроме ритуального бокала шампанского вприкуску с боем курантов. Поставив точку, я почувствовал, что освободился. Выдавил последнюю каплю гноя из душевной раны. Что же мне раньше было не обратиться к инструменту, который всегда под рукой! Праздник, который всегда с тобой. Будучи точно и подробно описан, бес, дрожа, испаряется. Теперь мне было даже смешно вспоминать о своих душевных терзаниях. Я прошелся вольным, ленивым шагом по квартире, собирая отравленные иглы прежней муки. В одну стопку. К «Самоубийцам» Рассадина добавил книжку Эрдмана с его «Самоубийцей», покрыл это двойным «Самоубийством» Алданова и Суворова, а потом книжкой Чхартишвили «Писатель и самоубийство». Выделил специальный уголок для тематической библиотечки, потом еще часа полтора на манер птицы, строящей гнездо, стаскивал туда более-менее подходящий материал. «Суета суицида» Линдхольма, руководство по харакири, «Эвтаназия: преступление или благо?» — сборник статей преподавателей Сыктывкарского университета. Бердяев «О самоубийстве», «Вопли» с работой Бланшо. Стопка составилась не слишком внушительная, особенно в сравнении с громадой остальной библиотеки. Как забавно, если еще каких-нибудь десять дней назад мне казалось, что в мире негде взглядом ступить, чтобы не наткнуться на пугающее напоминание о петле или яде, то теперь я специально роюсь в печатных толщах, и получается какая-то добыча радия.
Что ж, если с самоубийством пока все, займемся безумием, тем более что под руку само попалось «Гениальность и помешательство» Ломброзо. Они будут стоять у меня рядышком, как они, собственно, и живут на воле — сумасшествие и наложение на себя рук. Я протянул руку к «Полу и характеру», но зачесалось колено. Левое.
Я выпрямился так резко, как будто меня ударило током.
Стоял, стараясь не шелохнуться, даже пальцем не двинуть.
Что это?!
Показалось? Конечно, показалось. Я все еще боялся пошевелиться. Надо бы все же посмотреть. Сколько можно так стоять? Еще немного, и можно будет…
Резкий, отчетливый укол боли под коленом.
Задрал штанину.
Продолговатое бледно-розовое пятнышко, в которое превратился шрам за прошедший год, сделалось буро-красным, разрослось, набухло и страшно чесалось. Что это еще такое, черт возьми?! Я надавил подушечками плохо управляемых пальцев на шрам и почувствовал, что от него, как лучи от звезды, ударили уколы длинной боли — вниз, в пятку, и вверх, в колено, и через него в плечо, в пах, в поясницу.
Этого не может быть, твердо, спокойно, насколько это было возможно, сказал я себе. Я просто натер шрам, в потертость попала какая-нибудь микроскопическая грязинка — чего только не водится в воздухе нашего мегаполиса!
Я сделал несколько шагов по комнате, было такое ощущение, что у меня, помимо обычного костного скелета, появился еще один, как бы из тонкой, раскаленной проволоки, и он шевелится внутри от каждого движения. Набрав номер Ленкиной студии, я услышал короткие гудки. И это меня почему-то подкосило. Пришлось заново брать себя в руки, и жестче, чем в первый раз. Чего я хотел от жены? Чтобы она вылечила меня немедленно по телефону, как Чумак, даже не видя, как выглядит болячка? Какой-то детский порыв.
И вообще никому не надо звонить. Теперь, кажется, шутки кончились. И не думать таких мыслей.
Надо обратиться к специалистам.
Изо всех сил стараясь не торопиться, оделся, хотя мое голое нетерпение уже мчалось по улице Короленко к поликлинике. Да, придется снова обращаться к собачьим старухам или к неприветливому деду. Ну, на этот раз я их, вероятно, впечатлю. Впрочем, какое это теперь…
Опять! Заткнуться! Не думать.
Я шел быстро, но не бежал. И был горд, и от глупой ненужности этой гордости хотелось разрыдаться. Исходящие из колена черные иглы становились то толще и болезненней, то вдруг как бы блекли, до полного почти исчезновения. Навстречу шли какие-то люди с сумками, студенты с тубусами, ковылял паралитик, дергано пританцовывая рядом со своей палкой, машины обгоняли, обдавая брызгами серой грязи. Кипела, в общем, жизнь. Забавно думать, что это, может быть, последнее из того, что суждено увидеть моим глазам. Я все это видел в самых-самых деталях, и одновременно картина как бы плыла перед сознанием. Этим ее поведением мне давалось понять, что теперь я могу это уже и не относить на свой счет. Нет, там было обещано еще целых три дня. Как минимум, три дня! Или больше. Я… я свернул к поликлинике, придержал входную дверь, чтобы пропустить объемистую старушку, ну, это уже в пароксизме вежливости.
Огромными шагами проскочил коридор, хватая себя за ворот свитера, повернул направо. Очереди у кабинета травмпункта не было, и тут меня начала бить крупная, комковая дрожь. Я, оказывается, надеялся на эту очередь, как на последнее жизненное событие меж собой и окончательным, уничтожающим вердиктом.
Они все были на месте — женщины и старичок бухгалтерского вида, и еще одна молодая медсестра, наверно отличница, звонившая мне перед самым Новым годом тогда. Они сразу же повернулись ко мне и посмотрели так, словно обо всем догадались. Не говоря ни слова, я начал задирать штанину, получилось не сразу, штанина не хотела… возможно, это уже начинались неполадки с моими пальцами-руками.
Четыре головы наклонились к моему колену, тихо перешептываясь. Я выдержал несколько страшных секунд, прежде чем задать свой главный, самый главный вопрос.
— Трудно так сразу сказать, — поправил старик очки на носу, и его уклончивость ударила меня сильнее, чем мог бы это сделать прямой приговор.
Отличница, приложив ладонь к губам, быстрыми шагами вышла из кабинета.
— Вы не волнуйтесь, — сказала мне более противная из двух старых медичек.
— Как вы себя чувствуете? — Это старичок. — Ощущения?
Я рассказал про невидимую звезду под коленом, прострелы в самый затылок и в левый глаз и про страх, поднимающийся во мне, как вода в трюме тонущего судна. И про разрывающий все внутренности вопрос: мне могут помочь, хоть кто-нибудь, хоть как-нибудь?! Может, можно ампутировать эту проклятую искусанную ногу?
Появилась отличница и молча кивнула на немой вопрос старичка.
— Пойдемте со мной, — сказал он мягко, почти задушевно. — Идти сами можете?
Я хмыкнул, встав со стула, и чуть не упал, потому что левая нога моя уже слегка онемела. Ну что это такое — позволить нести себя старухам и девчонкам! Хотя чего уж теперь, теперь все равно! Плевать на старух, плевать на молодух! Совершенно плевать! Не сметь, снова приказал я себе и почти не хромая шагнул вслед за старичком. Неприятные женщины постылой свитой шаркали сзади. Из кабинетов, выходивших в серый холл, выглядывали белые халаты. Я мгновенно сделался знаменитостью. Удивляло меня больше всего несоответствие моих ощущений тому диагнозу, что исчерпывающе был подтвержден целым невольным консилиумом. Внутри сделалось как под наркозом, не было непрерывного, черного вопля — все! А ведь-таки все! Куда меня ведут? Не может же в этой обшарпанной медицинской забегаловке быть спасительного сверхсовременного устройства для борьбы со страшнейшими нейроинфекциями.
Я просто шел, и жалобные аргументы типа того, что я ведь успел тогда сделать один укол против бешенства, были как смешной сор под моими ногами. Если чему он и послужил, этот нелепый уколишко, так это продлению срока инкубационной спячки невидимых тварей.
Старичок все время оглядывался и даже пробовал улыбнуться так, словно это его собака укусила меня год назад.
Оказывается, никуда меня не повезут, я напрасно на это надеялся. Все же теплилось что-то вроде ублюдка надежды на самом дне душонки. Меня по особому стеклянному переходу из поликлиники перевели в помещение тридцать третьей больницы. Там нас уже ждали. Сразу три медицинских брата приняли меня, без фальшивых улыбок, спокойно и деловито. Помогли переоблачиться. Когда я увидел, как один из них уносит скомканные в охапку, как что-то заведомо и окончательно ненужное, мои вещички, я съежился весь внутрь, словно меня ударили в живот, и сжал зубы, чтобы не застонать в голос. Все решили, что у меня приступ, и я почувствовал, как меня со всех сторон облепили чьи-то пальцы. Я зашептал быстро:
— Все, все, все, все, все.
— Все так все, — спокойно и твердо сказал один из медбратьев, показывая, что даже для таких несомненных страдальцев, как я, у них тоже есть своя строгость. — Пошли.
Я сидел поверх серого байкового одеяла, положив руки на колени. Палата была двухместная, но я был уверен, что останусь здесь один. Странная палата. Окно высоко под потолком. Есть ли там решетка, я не заметил. Очень может быть.
Мимо открытой двери текла по коридору тихая жизнь инфекционного отделения. Синяя и серая байка проползала медленно и шаркая, белые халаты — быстро и стуча каблуками. Все головы поворачивались в мою сторону. Что я больше вызываю — интерес или отвращение? Все бродящие по коридору как бы сохраняли строгую дистанцию до меня сидящего, и в этом для меня не было ничего особенно нового. Тогда в книжном магазине, с медицинской энциклопедией в руках, я уже испытал, что это такое — полоса отчуждения.
Что же, ко мне так больше никто и не приблизится?
До самого конца?
Кадык словно прирос к горлу, и я никак не мог сглотнуть. И плакать было бесполезно, слезы не потекут. Вся деятельность моего организма как бы запнулась.
В палату из жизни, повернутой ко мне в профиль, неожиданно и решительно завернула тележка с обедом. Толстая, облепленная бородавками женщина налила мне молочного супа и, ставя тарелку на тумбочку, въехала в него большим пальцем и словно продырявила им пленку, отделявшую меня от мира.
Я шумно, почти с рыданием, глотнул воздух. Раздатчица покосилась на меня бородавчатым носом.
— Да что уж вы так-то… — начала было она увещевающую фразу, но на середине поняла, что в моем положении никакое подбадривание не сойдет за уместное, сильнее, чем нужно, вонзила ложку в толщу пюре в своей кастрюле. Ничем, кроме котлеты и киселя, не могла она мне помочь. Молча докончила раздачу, развернула и укатила свою двухэтажную телегу.
Проводив ее взглядом, я посмотрел на оставленную алюминиевую ложку, взял, повертел в пальцах. Высшая бессмысленность совершаемых мною действий просто кружила голову. Какой может быть хлеб и суп, когда уже такое…
Я резко встал, двинулся к двери, без всякой определенной цели, но быстрым шагом. Когда я был в метре от выхода, в проеме бесшумно появился широкий дядька в черном комбинезоне с желтой нашивкой на нагрудном кармане. С полуопущенными, как у ели, лапами. Охрана.
— Можно выйти?
— Нет, — помотал он головой.
— Я на секунду.
— Не велено.
— Да вы что, боитесь, что я вас тут всех перекусаю?!
— Кусать не положено.
— Мне в туалет.
Охранник, не уходя из проема, протянул руку и вынул откуда-то отвратительное металлическое судно:
— Блюйте сюда.
И я отступил. Откуда этому неприятному человеку стало известно, что меня именно тошнит? Или это опыт? У всех приговоренных собакой к смерти выворачивает желудок?
Добрел до кровати, поставил страшно звякнувшее судно на пол, упал ничком на постель и завыл в подушку.
— Да сделайте же что-нибудь! Сделайте же что-нибудь!
Меня деловито похлопали по плечу. Я резко перевернулся на спину и сел. Медсестра. В руках батарея пробирок и тонкий резиновый шланг.
— Кровь из вены и из пальца.
Я уже почти крикнул в равнодушное, круглое, лупоглазое лицо: зачем?! все равно ведь! — но мелькнула мысль: а вдруг анализ все опровергнет?
Медсестра убирала с тумбочки мой нетронутый обед, я рьяно стал ей помогать. Даже призрак надежды дисциплинирует человека, сообщает смысл даже самым рутинным движениям.
— Сожмите пальцы в кулак.
Мне с трудом удалось это сделать, я и так был уже весь сжат в себе до последней степени.
— Дергаться не обязательно, — пробормотала себе под нос медсестра.
Меня била дрожь. Больше — ту половину туловища, что должна была подвергнуться процедуре.
— И смотреть не обязательно.
Медсестра ввела иглу во взбухшую вену, и я не мог отвести глаз, словно надеясь по цвету выбрасываемой крови определить, есть ли в ней смертоносная зараза. Потом она мне проткнула безымянный палец и стала собирать с него стеклянной трубкой каплю за каплей. В движениях медсестры была, как мне показалось, особая настороженность — боялась, что бешенство попадет через трубку ей прямо в губы? Ничего, даже если попадет, поделаете укольчики, это самое худшее из того, что вам грозит. Я облизнул губы и тут дополнительно испугался, к уже имевшемуся ужасу. Кровь, губы, слюна…
— Мне нужно позвонить!
— Это решает врач.
— Но мне нужно позвонить!
Я сам удивился, сколько в моем голосе появилось силы и ярости. Медсестра ловко собирала свои пробирки, бросая в мою сторону быстрые взгляды, прикидывая, через сколько мгновений я на нее брошусь. В глазах у нее читалось: «Началось!»
— Врач, врач Иван Сергеевич, он сейчас к вам зайдет.
И она исчезла. Я проводил ее до двери, наткнулся на черную фигуру и пошел обратно к кровати. Лечь? Попробовал, но кровать выбросила меня в стоячее положение. Мне нужно, нужно было позвонить Ленке. Немедленно! Я кинулся к охраннику.
— Послушайте, у вас есть мобильник?
— Нет. Без разрешения нельзя звонить.
— Дурдом!
— Нет, это инфекционное отделение.
Сколько раз моя зараза могла вместе со слюной переползти на совершенно ни в чем не виноватую… единственного человека, к которому я… а какая разница? Что «какая разница»?!
Я все-таки лег.
Если заразил, так уже заразил. Жена повсюду следует за своим мужем. Интересно, а такие случаи формулой предусмотрены? Или все-таки кровь это кровь, а слюна это слюна? Да и целоваться я не очень-то люблю. Тогда, может быть, вообще не звонить? Где же он?
— Врач!
Пусть уже явится, пусть начинает уговаривать, что меня все же можно вытащить. Например, гамма-глобулином. Безнадежным больным всегда врут, и безнадежно больные охотно верят. Кто-то из знакомых рассказывал, что самое большое количество оптимистов и жизнелюбов на единицу площади он видел в палате онкоцентра, когда навещал там свою тетку. Господи, да это же Бойков рассказывал!
— Здравствуйте.
Длинный молодой мужчина в чистейшем халате, со стетоскопом в руках.
— Меня зовут Иван Сергеевич.
Я начал представляться в ответ, но меня остановили мягким движением руки. Имя мое уже и не требовалось. Ну и пусть, у меня непонятная неприязнь к нему. Оно еще будет некоторое время трепыхаться на этом свете, когда меня уже не будет. Фигня это все — философия имени и прочее. Мне было бы ничуть не менее тошно и страшно, зовись я Жан или Чингачгук.
— Разденьтесь, пожалуйста.
Хочет полюбоваться, что именно умрет.
— Вас очень трясет, я велю сделать вам успокаивающее.
Начинается, мысленно осклабился я, реальные челюсти были сведены очередной судорогой.
Он обслушал меня, никак особенно не выделяя вниманием участок ноги чуть пониже левого колена. Это врачебный прием или врачебный же снобизм.
— Та-ак.
Наконец добрался. Обошел вокруг острыми пальцами. Всматривается.
Я дал себе слово, что ничего не спрошу, пока не заговорит сам.
— Это оно?
Доктор погладил стетоскопом начало пробора у себя на голове, положил его в нагрудный карман. Улыбнулся, подлец! И сказал, схлопнув длиннопалые, исключительно чистые ладони:
— Ну, будем лечиться?
Я думал, что меня сейчас вырвет на него, но нечем было, обед сох на подоконнике.
— Что вы так недоверчиво смотрите на меня? Не верите, что вас можно вылечить?
— Не верю.
— А почему?
— Вы хоть читаете плакаты, что висят в вашей больнице?
— Какие плакаты? — наморщил ясный лоб Иван Сергеевич.
Я объяснил.
— Так вы, значит, доктору Чехову верите?
У меня мучительно сводило челюсти, но я все же ответил:
— Верю.
Иван Сергеевич всплеснул ладонями:
— А когда он жил? Еще до Первой империалистической. Даже что такое пенициллин не знал.
— А вы что, пенициллином меня…
Доктор весело хлопнул себя ладонями по ляжкам:
— Нет, есть средства новее.
— Гамма-глобулин?
— О, да мы подкованы. Должен вам сказать, что в гамма-глобулин я лично не верю.
Я недоверчиво поглядел в его светящееся лживым оптимизмом лицо:
— А что, есть еще какие-то?
Он ласково кивнул.
— И случаи излечения есть?
Опять уверенный кивок.
— Но я же читал…
— Чехова?
— Не надо. Я читал энциклопедию. Про медицину. Там так прямо и было написано. И про гамма-глобулин, и что вылечиться нельзя. Нет достоверных случаев.
Произнося эти слова, понимал, что одерживаю несомненную победу в споре, но и понимал также, какая мне следует кошмарная награда за эту победу.
— В каком году была выпущена энциклопедия?
— В каком? Не знаю. Совсем новая на вид.
— Даже если она прошлого, скажем, года выпуска, то представляете, сколько готовится такое огромное издание. В энциклопедии попадают только многолетне проверенные средства. Никаких новейших разработок.
По моему телу прошла сдвоенная ледяно-кипятковая волна.
— Так, значит… есть, значит, разработки…
— О чем я и толкую, а вы упираетесь. Уж и не знаю, чего ради, даже странно.
Он встал, собираясь идти к выходу, а мне хотелось его задержать, чтобы слушать, слушать…
— Постойте.
Он обернулся:
— Что?
— Мне нужно… позвонить. Да, позвонить мне нужно. Очень-очень нужно!
Доктор поморщился:
— Отсюда вам нельзя выходить. Пока.
Оглянувшись, он достал из кармана свой мобильный телефон:
— Только коротко.
— Да-да, я же понимаю…
Домашний не отвечал. Ленкин мобильник был вне зоны. Корчась под недовольным, нетерпеливым взглядом доброго доктора, я набрал телефон тещи.
— Ой, Лены еще нет. Едет. С дедом-то плохо, совсем плохо, утром сегодня разбило его. Никого не узнает.
— Марья Артамоновна!
— Никого не узнает. Совсем плохой.
— Марья Артамоновна, скажите Лене…
— Говорят, что, может, и до завтра не доживет.
— Скажите Лене, чтобы…
Телефон врача замолк, я дрожащей рукой вернул его хозяину, пожимая плечами от нестерпимой неловкости. Сломал. Или деньги кончились, но я же всего несколько секунд…
Иван Сергеевич положил телефон в карман и тихо сказал:
— Будем лечить подобное подобным. — И удалился, закрыв за собою дверь палаты.
Я лег. Мысли шлялись по спирали, и непонятно, то ли по восходящей, то ли по нисходящей. Я одновременно и верил, и не верил словам доктора. Да, книги иной раз лежат в издательствах десятилетиями, и даже новейшая медицинская книжка может содержать устаревшие сведения. Доктор разбирался в медицине, я — в издательском деле, моя информированность подкрепляет его информированность… Но каков Петр Михайлович, тестек мой, он в любом случае меня «сделает», даже если бешенство наплюет на обе информированности. Возьмет и к утру даст дуба, а я еще буду неделю мучиться. Без шансов. Вернее, с шансами только на второе место в заочном соревновании. Это же надо оказаться таким… А может, вылечат? Изобрели там нечто «подобное», им будут спасать. Что бы это могло значить? Прививка кретинизмом против бешенства!
В палате погас свет. Намекают, что ночь. Я закрыл глаза, и сразу стало что-то происходить с моим слухом. Со всех сторон медленно, но неумолимо окружали некие звуки. Журчание, хлюпанье, бултыхание, звуки падающих капель, рокот водопада.
Вода! — понял я и испугался.
Вода мой враг! Мне надо ее бояться. И боюсь. Значит, не надо никаких анализов, и так ясно — попался!
Я открыл глаза и осторожно огляделся. Водные шумы не исчезли. Я старался определить их источник. Может, за теми дверьми? При прежнем, нормальном освещении я не заметил, что в стенах палаты имеются двери, двери. И даже не одна. Синяя лампочка все обнаружила. Ничего себе палата!
Осторожно, стараясь не скрипнуть пружинами, я встал и, скользя подошвами по паркету, подобрался к первой двери и резко толкнул. И попал на кухню. На свою кухню, где почему-то находились Артем и Сережа Казначеев. Второй вертел в руках пустую бутылку из-под «Новотерской», пожимал плечами и повторял, что ему срочно нужен «резервуар для воды». Первый держал в поднятой руке чайник и, скривившись, сосал из носика. Внезапно он повернулся ко мне и плотоядно подмигнул и страшно забулькал водой в брюхе чайника.
Вернувшись обратно, я тут же распахнул другую дверь. Там был туалет, и на крышке унитаза сидел Саша Белай, держа на коленях ноутбук. Под ним самоспуском сливалась вода. Меня он не заметил.
Третью дверь я открывал с опаской. Застал там бодрого голого Сегеня, он стоял с ведром явно ледяной воды, выпуская ртом белый пар. Когда я захлопывал дверь, то услышал, как он облился и зарычал от удовольствия.
Что же делать? — спросил я себя, оказавшись снова на кровати. Вода — смерть для меня! Больше не открывать никаких дверей! Я забрался головой под подушку, но, несмотря на это, отлично различал какую-то булькающую возню за той дверью, что захлопнул Иван Сергеевич. За ней чувствовалось скопление разнообразного люда и шума, заинтересованного во мне. Я был в этом уверен, но только зачем все они явились в сопровождении такой шумной воды? Полежу тихо, небось уберутся.
Нет, почти сразу понял я, никуда не уберутся. Наоборот, сейчас ворвутся и станут мне лить ее, такую холодную, прямо на голову.
Позорно и бесполезно вот так ховаться под подушкой, которая все равно не в силах ни от чего защитить.
Надо встретить страшное лицом к лицу.
Я, рыча от внезапной смелости, вскочил и бросился к дверям. Распахнул.
На лестничной площадке, дыша тяжкими похмельными духами, в облаке морозистого тумана стояли подруги Боцмана. Сам приветливый сосед поднимал за их спинами два пластиковых стакана, чем-то наполненных.
— Седьмое! — дружелюбно вскричал он.
— Какое седьмое? — Не соображалось ничего.
— Пра-аздник, — пропела одна из гнусных гурий. — Ты сам говорил.
— Ты приглаша-ал, — пропела вторая.
— Рождество, Мишель!
В глубине квартиры (так я был в своей квартире?) раздался дребезг телефона.
— Щас, щас… — сказал я то ли ему, то ли гостям, отступая в глубину квартиры, хватаясь попутно за ногу, пытаясь подтянуть левую штанину.
— У нас все с собой! — неслось сзади.
Я схватил телефонную трубку.
— Слушай, Элеонора ушла! — услышал я голос Бойкова и не сразу понял, кто это. Свободная рука яростно боролась с косной штаниной.
— Мы не навсегда, только поздравить! — сообщил Боцман, осторожно входя на кухню и высматривая, нет ли хозяйки.
— Понимаешь, Элеонора ушла. Это кошмар. Ее нигде нет, нигде! Я обыскался.
Я наконец обнажил колено. Почти исчезнувшее уже пятнышко, никаких следов воспаления. Приснилось? Чушь! Я никогда не вижу никаких снов!
— Что мне делать? Как ты думаешь, где она может быть?
— Посмотри, может, она просто пошла в туалет?
Бойков бросил трубку.
Я ошалело оглянулся.
Боцман подбадривающе улыбался:
— С праздником, с Рождеством!
— Да-да, с праздником, — запрыгала одна из подружек и запела жалостливо и неправильно: — «Хепи безди ту ю, хепи безди ту ю!»
Опять телефон: это Ленка. Голос незнакомый, ровный, тяжелый.
— Петр Михалыч умер. Полчаса назад. А у тебя там что, праздник?
— Да нет, как ты могла, я… Праздник вообще-то, Рождество. Но это я вообще так…
— Дед умер.
— Я понимаю, я… извини.
Она бросила трубку. Я сел на стул, разбросав по сторонам руки. Что все это значит? Дед умер. Но почему так радостно на душе?! Я, значит, что же — спал? Весь этот дурдом приснился? Но я же никогда не вижу снов!
Ко мне тянулись дружелюбные руки со стаканами, милейшие поцарапанные, покрытые синяками лица улыбались мне.
Господи, свобода!
Но дед-то помер. Пока я тут смотрел сны. Петр Михалыч, что же ты! Мысленно упрекая его, я все же чувствовал в нем некоего победителя.
На кого они все похожи, очень сильно, сильно похожи, эти физиономии? Почему кажутся такими знакомыми, такими почти родными? Как будто я прожил с ними целую жизнь.
— Давай, Мишель, давай!
Понятно, почему!
Вот эта слева — тоска, а та, что справа, — тревога. А Боцман — он, конечно, страх! Только все они сейчас не на работе. Празднуют. Рождество. Раньше они сидели у меня на закорках, и я не мог рассмотреть их как следует в лицо. Все хорошо, но в общем-то я что-то не то делаю.
Я отмахнулся от протянутых ко мне рук со стаканами, набрал телефон тещи, начал что-то лепетать насчет того, что немедленно приеду помогу.
— А чем ты ему можешь помочь? — спокойно, совершенно без всякого ехидства спросила Марья Артамоновна. — С дивана на доску его уже переложили. Обмоем, оденем.
Я стал извиняться, что было совсем уж не к месту. Очевидно, голос у меня был такой, что она даже стала меня успокаивать. Ты смотри дом там на радостях-то не пропей (это ей, значит, тоже был слышен гомон пьяных голосов на кухне). Еще извинилась, в том смысле, что не может она больше со мной беседовать. Ну конечно, у нее там тело… а я тут со своими… И живой Петр Михалыч был как-то существеннее меня, а теперь, когда он плюс ко всему своему жизненному превосходству еще и умер…
— Давай, Мишель, давай!
Я сел на табурет, стоявший посреди кухни, обхватив ладонями голову. Все перемешалось в голове и душе. Плечи мои тряслись.
— Он плачет… — вкрадчиво предположила одна гостья.
— Да он смеется! — хрипло и бодро опроверг ее Боцман.
— Он сам не знает, что с ним происходит, — подытожила вторая гостья.