Оттого, видно, что нас было много, росли мы безликими. Отец забывал порой, как нас звать, и называл мужиком или девкой. Мать путала имена и, не вспомнив нужного, кричала: «Эй ты, парнишечка». Каждый старший из детей имел власть над младшими, поощряемую родителями. Посчитайте, сколько было властителей у меня, если я из девяти был восьмым ребенком. К тому же в голову отцу пало считать меня неродным по той причине, что из всех детей я один походил на мать.
— В тот год я и дома почти не бывал, — кивал отец на меня, — чую, не свиреповской породы он.
Слова отца на всю жизнь засеклись в моей памяти, и. может, они сделали меня застенчивым, замкнутым. Обиды я переносил с недетским страданием и, чтобы избегать их, был послушным и исполнительным.
Я не успевал исполнять волю старших, и для своей власти над младшим братом у меня не хватало сил. То и дело слышалось в избе: Санька, подай шило, отыщи иголку, сбегай за дровами, вычисти хлев, нащепай лучин, смети с крыльца, закрой окна. Я часто был предметом увеселительных сцен. Старший женатый брат Нефед подзывал меня к себе и, гипнотически впиваясь взглядом, кричал: «Беги, живо! Скажи, чтоб ждали!»
Я бежал из избы и посередь улицы останавливался, недоуменно разинув рот: «Куда, к кому тебя толкнули?» А в окошко глядели толстомордые Ванька, Манька, Митька и исступленно хохотали.
— Что разинул рот? Беги!
— Куда, братька? — спрашивал я рыдающим голосом.
— То-то «куда». С реки горсть воды принеси.
Тут я понимал, что это была сцена, что можно и расслабиться, улыбнуться или всхохотнуть даже.
— Уродина ты, Санька, — качала головой старшая сестра.
— Безумненький какой-то, — добавляла мать.
— Будешь безумненький, как копыто поцелуешь,— хохотал брат.
Уродиной меня звали еще и потому, что верхняя губа моя была рассечена и заросла бледным рубцом. Когда я был поменьше, за своим крестным, старшим братом Нефедом, бегал как собачонка. Однажды посадил он меня на Серка, старого мерина. Час я на нем просидел, хвастаясь перед всеми братьями. После другой брат, глумясь и предрекая — «что будет», послал меня к жеребенку: «Садись, Санька, на
него». Жеребенок брыкнул и поддал мне так, что я на сажень отлетел и растянулся на плахах. Помню, отец, братья и сестры весело глядели на меня, привезенного из больницы, и родитель сказал:
— Гляди ты, чертеныш, выжил. — Брат же Нефед махнул рукой:— Простофиля же ты, Санька. Не жить рожден, а шишки на себя собирать. Стишок-то про тебя есть: «Видно, по миру хочешь скитаться». Пантелей ты, вот кто.
С тех пор и прозвали меня Пантелеем, тем самым, который промотал хомуты, промотал лошадь. Хором пела родня эту песню, крестообразно дирижируя перед самым моим носом. Я чуял, как те кресты угольной чернотой ложатся на мое сердце. Неужели я — Пантелей, пропащий человек, непутевый мальчишка.
О школе в семье всегда говорили устрашающе.
— Погоди! Семен Семенович из тебя сделает лепешку.
— Там тебе покажут, как ходить по одной половичке, а на другую не ступать.
— Ох, Санька, Санька, ох, уродец ты мой, — вздыхала мать. — Ну вот скажут тебе в школе — лезь в колодец — и полезешь? Дома свои похохочут и забудут. Там никто не пожалеет, будут тебя тыркать, будут совать тебя, покорненького, куда не надо.
А мне скорее хотелось в школу. Я думал: «Вот увидите, какой я Пантелей! Я буду учиться лучше братьев. Вот увидите!»
Никто в школу меня не собирал. Раз утром наелся печеной картошки и исчез из дому. Меня хватились, чтобы толкнуть навоз убирать в хлеву, и не нашли. Вернулся я с тетрадкой и карандашом и долго искал место, куда бы спрятать драгоценный подарок учителя.
— Глядите-ка, он в школе был! — удивился брат.
— Неужто началось, — огорчилась мать. — Еще огороды не убраны.
— С ума сходит учитель наш, — сказал отец. — Показывай, что написал.
— Потом покажет, — сказал брат, — сыпь в хлев да как следует вычисти.
Я выгребал навоз и прислушивался к улице, с нами учитель обещался сходить в лес. Я услышал веселый щебет первоклашек, бросил лопату и выскочил за ворота, а вдогонку кричали:
— Куда ты! Вернись! А навоз! А дрова! А огород!
Я еще не нагляделся на учителя в классе. В лесу я забегал вперед и глядел в глаза ему, осматривал его опрятный костюм. Мне казалось чудом, что седой и старый человек снизошел до нас, ребятишек, и разговаривает с нами запросто. Его можно спросить, и он ответит ласково и тихо, и так тепло ляжет его рука на твое плечо. В те дни казалось, что засветилось для меня два солнца, одно на небе, другое рядом — и какое из них светлее? И потом, когда спать лег, не виделся мне в глазах ни лес, ни мальчишки. Чуялось какое-то радостное парение, виделась седая голова и голубые ласковые глаза учителя.
Но и эту зиму я больше работал, чем учился. Я уже знал свою работу и делал ее исправно. Кроме своей работы было много такой, которая поручалась в наказание. Особенно часто наказывал меня старший брат Нефед, словно был ко мне приставлен для этого. С каким-то злорадством он заставлял меня щепать лучины, растянувшись на скамье и следя за мной.
— А ну! Что перестал?! — кричал он, если я ковырялся в ладошке.
— Занозил, — показывал я руку.
— Эки нежности! Что из тебя получится, Пантелей, не знаю.
Я ненавидел его, но щепал и щепал лучины до потемок, все ждал, вот уйдет он куда-нибудь; знал, что и уйдет, легче не будет, на его место ляжет другой брат и повторит волю старшего.
— Ладно, кончай, Пантелеюшко, — скажет брат, и ты сунешь под печку вязанку лучин, клубком свернешься на горячей печке и уснешь. Работа делилась на легкую, домашнюю, и тяжелую, заимошную.
Меня барином прозвали в семье, когда на целое лето запрягли нянчиться с племянником.
Как только поднималось солнце, во двор выбегала невестка, удилищем шуровала по сеновалу или, не добудившись таким способом, залезала и срывала с меня шубенку.
— Семья пашет, а он спит. Притаился, небось. Марш к зыбке!
Не умывшись, я хватался за зыбку и, если укачать племянника не удавалось, кормил тюрей, сажал на горшок, угнездывал его в тележке и возил по селу в обществе таких же нянек. Глядишь, ребенок голову свесил, и ты уснешь сразу же, коснувшись теплого бревна. Вокруг гвалт, а ты спишь, и разбудит тебя крепкий шлепок невестки.
— Окаянный! Вот ирод навязался. С таким пустяшным делом не сладит! Вези его! Катай его!
Опять заскрипит тележка, и опять, наклонясь к ней, катаю я племянника до вечера. Соседи смеялись:
— Кончай работу. Вот и Санька откучерил на своем драндулете.
Я всегда хотел спать. Я мог спать сидя на земле, на бревне, навалясь на тележку, даже стоя вдруг чувствовал, что засыпаю. Девчонки замечали мое состояние и кричали:
— Пантелей-то умирает! Ложись уж, чучело, а мы посмотрим.
Спать было нельзя. Из ворот подглядывала невестка.
Я видел, что няньки запасались бутылочками зеленоватого настоя. Разбухшие головки мака плавали в нем. Горластому ребенку они совали соску в рот и давали глотнуть раз-другой. Повяньгав немного, ребенок засыпал, не чуя на лице черных скопищ мух. Брат где-то прослышал, что мак — отрава, и запретил пользоваться им. Я завидовал нянькам. Раз выпросил у них бутылочку и вдоволь напоил племянника. Отвез его на край села в пышные заросли крапивы и, увидев, что он спит, сам лег подле тележки. Видать, спали мы долго, потому что успела схлынуть жара, и в полусне я чуял идущую прохладу от земли. Крепкие руки схватили меня и подняли на ноги. Я шмыгнул в крапиву, как в кипяток. Плакать я не смел, лишь плясал на одном месте и издавал звук «фу-фу-фу», словно хотел сдуть огонь ожогов. Невестка схватила ребенка, брат тележку, и убежали, а я упал на землю и терся об нее. У меня еще горели уши, когда я вернулся домой. Ребенок не просыпался. Брат встретил меня со знакомой бутылочкой.
— Пей.
Я отворачивался, как отворачивается лошадь, когда ей суют несъедобную траву.
Потом я все же взял из рук брата посудину и сквозь коровий кисло пахнущий сосок вытянул маковую запарку. Все уставились на меня, кто со злорадством, кто со страхом. Но оттого ли, что успел выспаться, от крапивных ли ожогов, или оттого, что был очень напуган, я долго не засыпал... Я знал, чего ждали домашние, и бодро похаживал по двору, швырял камни в воробьев, посвистывал и подмаргивал.
По телу разлилась истома, меня как бы влекло, воздымало вверх. Стало легко, беспечально, явились дерзость и любопытство: что будет дальше со мной? Я много раз слышал про лунатиков. «Дай стану лунатиком»,— отчаянно подумалось мне. Сперва я забрался на заплот и попробовал постоять на нем — получилось. Затем поднялся на козырек калитки, кося глаз на окна дома, перебрался на ворота и, заложив руки за спину, прошелся по ним. Я слышал, как хлопнула сенная дверь и выскочила на улицу мать. Она махала руками, кляла меня и требовала сойти, звала на помощь братьев моих, но они в пустом любопытстве таращили глаза. «Что скажете дальше?» — подумал я и ступил на сарай. Подошвы ног плотно прилегли к теплому дранью. Я добрался до крыши дома, а там и до князька. Выше ничего уже не было.
Я стал у края, на самый конек, трухлявый и потрескавшийся. Мне кричали снизу, грозили кулаками — я ликовал: хоть на минуту я стал сильнее, смелее и выше всех домашних. Я даже постоял на одной ноге, а другой как бы пробовал шагнуть в пустоту. Отец сперва тоже что-то кричал, потом махнул рукой, толкнул в сени мать и ушел сам, сказав:
— Его там, видно, сам черт держит.
Скоро плюнули на меня и ушли, не дождавшись, как я слезу с крыши или, сморенный маком, упаду на навозную кучу. Я же слез незамеченный, под сараем забрался в лошажью колодку и, угнездившись в сенной трухе, уснул. Этот раз я спал всю ночь, спал до полдня и проснулся по собственному желанию, не найденный. Я радовался тому, что как нянька потерял доверие, хотя нянчился до самой осени. Усерднее стала подглядывать за моим нянчаньем соседская девчонка. Племянник подрос, стал на ноги, и я радовался, что избавлен от непосильной ноши. В одно утро невестка полезла на сеновал и меня не обнаружила. Она искала меня по стайкам, по всем углам двора, чердак обшарила, но я, как и в тот год, вернулся из школы с карандашом и тетрадкой.
— Учиться, шельма, ходил! — подошла ко мне невестка. — Без спросу, без разрешенья.
Но отец покосился на нее, сел на табурет и долго глядел на меня загадочно.
— Пошто не сказался, что в школу ушел?
— На што? — спросил я и взглянул в глаза отца: они соглашались со мной.
— Шабаш! — сказал отец домашним. — Учиться пошел. Не трожьте. Сами понянчитесь.
Невестка пожала плечами, брат заворчал:
— Ладно, Санька. Купим мы тебе катанки. Жди!
Катанки мне все-таки купили. Это были первые новые за мою короткую жизнь катанки. До того я довольствовался обносками. Я словно обезумел, надев обновку. Катанки, как игрушки, красовались на ногах. Я дико таращил глаза, хотелось прыгать, хотелось как-то выразить радость, но я страшно боялся; радость моя вызвала бы раздражение старших, слова мои насмешливо повторялись бы на разные тона. Я клял бы себя за то, что так глупо выпалил их. Словом, я не выразил радости перед домашними. Зато, как вырвался из дому, дал волю своим чувствам: я ставил ногу и боком, и прямо и на пятки заглядывал, и всяко было красиво. Я думал, мне позавидует вся школа, и пришел на час раньше, я носился по школьной ограде, кувыркался в сугробах, а в классе прыгал по партам и такой громоток устроил, что из своей комнаты вышел Семен Семенович и остановил меня:
— Свирепов! Что с тобой?
Я глядел учителю в глаза и тоже удивлялся, ужели он не видит, ужели так и не скажет ничего?
— Да у тебя катанки новые! — поднял брови учитель.
— Ну! — Подался я весь к нему, оглядел себя и не видел ни штанов с заплатками, ни рубахи, продранной в локтях, все заслонили мне катанки и великий праздник на душе. Вот и Семен Семенович порадовался. Видать, особенные они у меня.
Скоро класс наполнился ребятишками. Я разувался и совал им катанки померить.
— Братька мне купил! — кричал я звонко.
На уроке я заглядывал под парту, учителю отвечал рассеянно, а как тот попросил сочинить задачу, я и задачу сочинил про катанки. «Было у мужика пятьдесят рублей. Половину он отдал за шубу, пять рублей за гвозди, остальные потратил сынишке на катанки». Я понял, что не рассчитал, когда поднялся гомон в классе.
— Твои катанки и пяти рублей не стоят!
— Стоят! — оспаривал я. — И дороже стоят. Попробуй такие найди!
Скоро и дома узнали о цене моих катанок. Старший брат Нефед зубоскалил:
— Двадцатки ты сам не стоишь!
О своей цене я никогда не думал. Но цену мне, как и цену одноклассников, хорошо знал Семен Семенович.
— За что же тебе, Саня, валенки купили? — спрашивал он после уроков.
— Я нянчился, — отвечал я.
— За дело, стало быть. Велика радость за работу награду получить.
— А меня дома Пантелеем зовут, — жаловался я учителю.
— Слышал. А ты вот что помни: Пантелей — это хорошо. Ты стихов Никитина не знаешь, а Пантелей труженик был, жил славно, да беда за бедой в окошко к мужику стучалась, вот и запил. Но Пантелей — умный мужик, все перенес, он и где-то теперь живет в славе и достатке. Пора такая, власть такая пришла, чтобы Пантелею нашему легче стало. Кличут тебя домашние так по глупости и незнанию! Ты гордись этим именем. Стихи эти я тебе сейчас расскажу. Слушай-ка.
Я запомнил и стихи и слова учителя. Я полюбил Пантелея, и когда меня называли этим именем, я не обижался, чем вызывал у домашних недоумение.
На другое лето я вроде бы опять нянькой стал. Только водился теперь с утятами, маленькими желтенькими комочками. Домашние рассудили так: в поле есть бороняги и пахари. Куда с пользой пристроить этого? Раз июньским утром выпустили из лукошек утят. Они пухлыми шариками скатились к воде.
— Паси, — наказывала мать. — Да не будь зевакой — Пантелеем. На небо поглядывай чаще. Пуще всего берегись вороны и коршуна.
Я остался один и затосковал было, но к речке пришла соседская девчонка. В няньках мы были с ней тем летом. Ольга была усердной пастушкой: подол весь вымочила, рыскает по болоту, коров и свиней отгоняет, а за небо в ответе я. Незаметно Ольга работу в игру обратила: в корзинке ее — пеленочки, одеяльца для утят. Больного утенка она в тряпочку завернет и к доктору принесет. Доктор — я, бестолковый доктор, больше по Ольгиным указкам действую. Лекарства в рот толкаю, уколы делаю. Ольга утенка в зыбке качает, у того рот открыт и голова запрокидывается. Ольга бранит доктора и трогательно причитает. Мы в могилку кладем утенка, в
холмик крест из щепочек втыкаем. Так увлеклись похоронами, что не заметили, как прилетел коршун. Камнем упал он в утячий табунок, вот уже и поднимается тяжело. Я хватаю горсть галек и швыряю в хищника. Напугал-таки воровитую птицу. Упал утенок в лужу, побарахтался и затих. Опять похороны. К вечеру на нашем птичьем кладбище пять крестов.
— Если так и дальше пасти станешь, скоро утят не будет. Что делать с Пантелеем? — спрашивает Нефед.
— Хилые они, — оправдывался я.
— Сам ты хилый! Куда ни поставишь, все клин да колода.
Утро убеждает, что вина не во мне. В пригоне три утенка лежат кверху лапками. Пока утята оперились, табунок уменьшился наполовину.
— Кому доверили утят, — ворчал Нефед. — Увидите, к Ильину дню по всем панихиду служить будем.
— Кого же поставишь к ним? Васька мал, Митька боронит, — говорит мать.
— Давно не учен Пантелей.
Я был безразличен к прозвищу, но в этот раз что-то поднялось во мне. Я закиул руки за спину и гордо заявил:
— А Пантелей вовсе не ругательно. Пантелей — это хорошо. Он добрый и умный человек.
Я говорил и захлебывался от волнения. Тотчас домашние окружили меня, потому что такого от меня не слыхивали. В голове у меня помутилось. Мне казалось, что в доме все взвихрилось и поднялось против меня. Петух за окном испуганно воскликнул: «Как это так!», собачонка проворчала: «Не ерррепенься!»
— Ты откуда это взял, что Пантелей — хорошо? — спросил Нефед.
— Так Семен Семенович говорит, — выпалил я в отчаянности.
— Семен Семенович нашему дому не указ, — сказал брат. — Повторяй за мной: «Я Пантелей, гадкий человечишко».
Я посопел, потоптался на месте и запел:
— Я, Пантелей...
— Какой Пантелей? — допытывался брат.
— Гадкий! — со стоном вырвалось из меня слово. Трудно было понять: это слово обидное я выдавил о себе или брата обозвал им.
— То-то, гадкий, — утешился брат. — Марш пасти утят!
На крыльце мстительное чувство меня охватило снова. Я заплясал и дико закричал:
— Гадкий! Гадкий! Гадкий!
И к речке бежал, припрыгивал, все кричал:
— Гадкий! Гадкий!
Я пас утят, бродя по лужам, и видел, как ребятишки толпами шли к реке. До меня доносился глухой всплеск воды, визг ребятни, зычный хохот парней. Я был один, так как и Ольга праздновала, и утята ее сидели под амбаром. Когда Родька и Вадька, соседские приятели, поманили купаться, я пошел не оглядываясь, оставив ненавистных утят. Словно кто снял с души все обиды и печали, я беспечно бултыхался в воде, уходил столбом вглубь, бегал, взвизгивая, по лугу. Едва согревшись на солнце, мы потянулись к лесу, одолевая крутую гору. До самого вечера не приходили в голову утята. Шаля, гоняясь друг за другом, мы уходили все дальше в лес. Мы
залезали на деревья и зорили вороньи гнезда, гонялись за бурундуком, лакомились редкими ягодами земляники. Когда прошли весь лес и увидели пыльную дорогу, мы вдруг вспомнили про домашнее.
— Что я наделал! Утят, поди, коршун перетаскал, — спохватился я.
— А я с сушила убежал! — ахнул Родька.
— Я Нюрку оставил в зыбке, — запечалился Вадька. Огородами я пробрался к речке, обшарил всю траву и утят не нашел. Я колебался, идти ли домой, хотя не было случая, чтобы я ночевал где-то. Я открыл ворота и тотчас встретился с Нефедом.
— Я покажу, как делать назло, — подскочил он ко мне. Вывалились на крыльцо домашние. Мать сунулась вперед, чтоб защитить меня.
Нефед ухватился за тонкое запястье мое и поволок к предамбарью. Я укусил ему руку, вырвался и запрыгнул на забор. Домашние думали, что я повторю прежнее: залезу на крышу, откуда меня не взять. Я же спрыгнул на табачную гряду и понесся по огородам к кладбищу и там притаился за пряслом. Кто-то вдруг облизал мне лицо. Я вскочил, чтобы бежать, и рядом увидел собачонку Мушку. Я дался ей обласкать себя, огляделся и пошагал в вечерний темнеющий лес.
Я шел по темному лесу, натыкаясь на деревья, и не от страха — от обиды все во мне зацепенело. Меня царапали сухие ветки, резал ноги папоротник, я шел как заведенный, не зная, куда иду. Ворона шарахнулась над головой, захлестала крыльями по веткам, каркнула единожды и приткнулась к вершине. Раздался пронзительный лай — это догоняла Мушка. Я присел под кустом и обнял собаку, она свернулась калачиком подле меня, словно сказала: «Ложись-ка и ты. Вовсе не к чему дальше идти». Я знал, что где-то впереди есть лес, большой, глухой и недоступный. Там я укроюсь от домашних, но все это будет завтра. Я устроился поудобней на сухих иглах под сосной и заснул. Когда проснулся, было уже светло, Мушка сидела передо мной и нетерпеливо повизгивала. Я вспомнил вчерашнее и, словно кто схватил за горло, не мог вытолкнуть воздух. Потом навалилась на меня икота, и мне подумалось, что так я плачу. Я испугался странного плача и заревел по-настоящему.
Вспомнилось обычное утро дома. В такой час отец мажет телегу, а Нефед бежит в луга за лошадьми. Дружно поднимаются остальные, и скоро застолица посапывает, побрякивает ложками.
Я не ел со вчерашнего утра и почувствовал, что голоден ужасно. Я стал обдумывать, как достать еды не побывав дома. Разве забраться в крайнюю от леса избу Егора Гузова. Я полз по глубокой борозде, между жердями пролез в ограду. В чулане, к великой радости, стояла коврига хлеба. Я схватил ее и выскочил в переулок.
Тут и увидела меня мать.
— Санька! Санька! — закричала она.
Обхватив ковригу обеими руками, несся к лесу. Вот уж скотское кладбище, вот и канава — перемахну ее и опять в лесу. Из-за сосенки мне напересек вышел Семен Семенович. Ничего не стоило проскочить мимо хромого учителя, но ноги мои подкосились, коврига выскользнула из рук и покатилась в овражек.
— Вот и встретились, вот и хорошо, — сказал учитель и потряс меня за плечи. — Сходи-ка, герой, подними хлеб.
На разговор и мать прибежала.
— Нашлась потеря, принимайте, — весело сказал учитель, когда мы вернулись домой. — Умыться бы ему надо.
— Баню ему надо хорошую, — сказал отец.
— И пусть выспится,— добавил учитель.
Спать на сеновал меня не отпустили: боялись, убегу. Я залез на холодную летнюю печку и угнездился на пыльной копне рухляди. Сочтя, что я уснул, отец насмешливо спросил:
— Вот так и живем, Семен Семенович. Поучи нас, дураков, уму-разуму.
— Поучу, на то мы учителя, — ответил Семен Семенович. — Ты в партизанах был?
— Ну! А что?
— За свободу воевал?
— Вроде бы.
— Дак какого ты дьявола режим-то старый в семье устраиваешь? Ты не свободных людей, рабов у себя растишь. Грубиянов и оскорбителей воспитываешь. Зло, а не добро в души их вселяешь.
— Ты нашу жизнь не трожь, учитель, — с угрозой сказал отец. — Она не касаема ни для кого. Как можем, так и живем. В том есть наша извечная нутренная воля.
— Руки бы меньше прикладывали к детишкам, не то в сельсовет приглашу.
— Рушить наши порядки будешь?
— Нет, вмешиваться стану, вот же ведь сижу у тебя и совещу. Так и всегда, где касается детей, не умолчу. На дороге, в нардоме, в избе вашей — везде говорить стану. И не отсмеивайся, Карп Иванович, не вороти взгляда на сторону.
— Да что ты, власть, что ли, мне какая?
— Власть, Карп Иванович. По детям я тут власть самая главная.
— Хватит нам с тобой толковать, — огрызнулся отец. — Детишки в школе — делай с ними что хочешь. Детишки дома — власть твоя кончается. На том мы и порешим.
— Разговоры наши только начались, Карп Иванович.
Пока спорили, кто-то из наших спустил с векши собаку. Серый волкодав носился по двору и, как вышел учитель на крыльцо, бросился к нему, зарычав. Отец отпихнул его ногой, спросив учителя:
— Страшновато?
— Да как сказать, — ответил Семен Семенович. — Кусай, ведь я, братец, кусан. Хром-то отчего?
— Хо! Хо! Хо! — глупо захохотал отец и повел собаку к конуре.
Я опять было сунулся на печь, отец за ошкур меня задержал и, к дверям подведя, вожжи снял.
— Снимай штаны! Живо!
Я сжался, готовый ко всему, но и приметил, что без злобы, покойно отец держал вожжи в руке, какая-то досада морщила его лоб. Он оттолкнул меня, вожжи бросил на лавку и, ругаясь, вышел из избы.
Я ходил мимо школы и видел учителя в огороде, во дворе школы, на горке, мне хотелось подойти к нему и сказать: «Здравствуй, Семен Семенович!» Я кончил школу год назад и был в том возрасте, когда дома еще не полный работник и уже не ученик. Меня мучили скрытносгь и молчаливость — свойства, которые долго подкрадьвались ко мне и наконец овладели. Когда я видел школу и учителя, что-
то чистое, недомашнее заглядывало в меня, хотелось радость выразить шумно, и знал, что сделать это не смогу. Я шел в потребиловку за керосином или спичками и заходил, как случалось часто, с огородной стороны к школе. Я припаивался лицом к стеклу и видел в классе счеты, карты, плакаты, встречался взглядом с учителем и убегал. Но раз крикнул:
— Здравствуй!
Я даже не назвал имени учителя. Глаза Семена Семеновича вспыхнули, он сунулся к окну, и я сколько хватило прыти понесся к речке. На мостике оглянулся и увидел учителя, он махал рукой, подзывая:
— Свирепов! Эй, Свирепов!
Наш брат, не ученик, то и дело заглядывал в окна школы, показывая язык и гримасничая. Я побаивался, что мне сейчас попадет. Как-то переламываясь, вихляясь извинительно, я перешел мостик и уходил, оглядываясь на учителя. Семен Семенович нетерпеливо сорвался с места и пошагал ко мне, жестом прося, чтобы я подождал. Я остановился.
— Ладно, — махнул он в сторону школы. — Подождут, задачку решают. А как ты поживаешь? Что делал летом?
Я рыбачил с отцом, пас скот, косил, пахал — но ответил только подергиванием плеч.
— А как дома? Все в порядке?
Вместо ответа я стукнул кулаком по жерди прясла. Бойким взглядом он поймал кулак мой и улыбнулся той долгой улыбкой, какая всегда предшествовала его слову.
— Вижу, все страшное позади. Учиться не думаешь? Ну?
Нетерпеливое слово «ну» напомнило урок.
— Дак классов-то больше нет, — сказал я.
— Дальше! В городе!
— Много нас, — махнул я рукой.
— Многовато,— зачесал затылок учитель. — А в сторожа ко мне пойдешь?
Предложение меня рассмешило. В сторожах, пока я учился, была старушка Паша, глухая, суетливая. Она уехала к сыну в город.
— Чего тут смешного. Работать будешь, зарплату получать. Как в окошке увидел, так сразу подумал: тебя возьму.
— Отец не отпустит, — уклонялся я.
— С отцом я поговорю.
Мне было приятно, что учитель говорит со мной как с равным, руку на плечо положил и к пряслу, как и я, привалился, нос к носу придвинулся ко мне и шепнул:
— Зачем к окошкам-то липнешь?
— Интересно.
— Что ты интересного увидел?
— Учите.
— Заходи прямо в класс и слушай.
— Интересно как-то,— твердил я свое. — Учился, ничего завидного не было, а тут гляну — учите. И парты, и доска. Вроде бы родное что там осталось.
Учитель хлопнул по полам пиджака и кивнул в сторону школы.
— Не усидели! Вывалили всем классом! Ладно, побежал, а ты подумай. Черт ее знает, может, это станет началом судьбы твоей.
— В сторожа-то?
— Вот затвердил. Приходи! — крикнул уходя.
Каждому встречному хотелось передать новость. Четверть с керосином поставил в сенях под лестницу, спички сунул в печурку и тотчас заявил домашним:
— Хватит дармоедом звать. Пойду в школьные сторожа.
— В сторожа! — удивился Нефед и уставился на меня как на полоумного. — Тебе одна дорога — в сторожа. Лень на пашне работать.
С невесткой они давай хохотать надо мной, совлекли на смех всю орду семейную. Такой гогот устроили, таких предреканий наговорили.
— Отвалит тебе учитель зарплатищу, — смеялась мать. — Куды деньги девать.
— Сынок на заработки идет. Нам, старуха, облегченье.
— И пойду, — настаивал я.
— А ну замолчать! — цыкнул Нефед и обратился к жене: — Сходи-ка к учителю. Узнай, что там. Может, и верно сторож нужен. Тебя устроим. Беги.
Невестка собралась живо. Полушалок на голову — и того достаточно, чтобы до школы добежать. Вернулась покрасневшая, брезгливо уколола меня взглядом, а для всех хлопнула руками и раскудахталась.
— Эко отлет, Пантелей-то наш. Он уж был там и договорился. Хромой-то черт говорит: «Мне его надо!» Смотри, Нефед, братец-то дороже меня оценен.
— Никуда не пойдет, — решительно сказал отец, будто меня тут и не было. — Пусть ноги поломает за плугом. Пусть дома сполна сладкого отведает.
— Отведал уже, — насмелился я возразить.
Я сел к окну и давай постегонку сучить. Стащил с себя чирок и заплату пристегал. Старшие перестали нудить, занялись делами. Я чинил обутки, выжидая случая, когда меня забудут окончательно, и не дождался. Нефед дернул за рукав и повелел собираться на гумно.
— Да не замерзнешь, — сказал он, когда я взялся за пиджак.
Уверенный, что я догоню, брат споро зашагал вдоль улицы. Я повернул в другую сторону и, сколь мочи было, побежал к школе. Заскочил в калитку, в темном коридоре нащупал ручку и крикнул, открывая дверь:
— Семен Семенович! За мной братька бежит!
Учитель вышел в коридор и спокойно шепнул мне:
— Заходи в мою комнату.
Я прислушивался, как учитель толковал с братом.
— Нефед Карпыч! Заходи, заходи. Я скоро урок кончу.
— Тут где-то Пантелей наш прячется, — низким голосом спрашивал брат.
— Пантелей? Какой Пантелей?
— Санька наш. В сторожа к вам метит.
— Звал, звал в сторожа. Где же он, поджидаю.
— Не отдадим мы его. Бабу мою Дашку берите. Дашка аккуратная. Зачем парнишку от хозяйства отрывать.
— Хорошо. А как у вас с поросятами? — спросил неожиданно учитель.
— На зиму опоросилась. Двенадцать привалила, а куда теперь с имя?
— Покормите, и на базар. Битыми ососочками и продадите.
— Значит, не был?
— Саня? Обещался.
— И примете?
— Что делать? Принять надо.
— Так, — протянул брат и хлопнул дверью. Скоро все село узнало:
— Санька в сторожа подался. Позор Карпу!
Сам я переживал дни необычайного обновления, словно с меня сползла старая кожа. Я носил дрова, бегал за водой, подметал коридор, крыльцо, двор. Вечером, как только уходили ребятишки, я затапливал печи. Блики огня падали на плакаты, карты, таблицы. В классе было торжественно и тихо, и казалось, что я приобщен к чему-то таинственно-прекрасному. Я вроде повзрослел сразу, походка стала прямее и увереннее, взгляд смелее, в голосе крепость появилась. Но самую большую радость дарили вечерние беседы с учителем. Когда я слышал, как Семен Семенович покашливает, значит, оторвался от стола, значит, «свалил дневные тяготы», как он говорил, Сейчас он выйдет в коридор и потянется, по-стариковски медленно присядет раз-другой, разминаясь, и распахнет дверь класса. Пройдет по мерцающим пустым рядам парт, мурлыча под нос: «Сердце красавицы склонно к измене». Я сперва думал, что ему скучно со мной. Жена его, Дарья Григорьевна, учительствует в соседней деревне Заимках, потому что тут нет свободных классов. И хоть деревни рядом, видятся они редко. Я раз насмелился спросить, не скучает ли он. Учитель подсел к открытой печке, и я заметил, как тепло заулыбались голубые, с маленькими, четко обозначенными зрачками глаза.
— Скучать-то некогда, Саня.
Имя мое, как мне казалось, произносил он ласково. Впрочем, кроме учителя, никто меня Саней не называл, а Санька в доме нашем звучало обидной кличкой, как слово Пантелей.
— Ты видишь, Саня, как скучаю я. С утра до вечера такое веселье.
— А вечером молчите, будто и нет вас.
— Я покажу тебе, над чем я молчу. Пойдем-ка.
Учитель повел меня к себе, легонько касаясь моей спины. На столе нащупал коробок спичек и зажег лампу. Оттого, что стекло сбоку заклеено, огонь был красный и слабый, и стопы книг и тетрадей на столе бросали от себя блеклые расплывчатые тени.
— Вот тут, Саня, и попробуй поскучать. Не то слово, не скука, а, как бы назвать тебе, великая горячка, натуга каждодневная не покидает меня. Так, Саня, навеселишься, что и ночью о том же во сне видишь. Знаешь, Саня, есть особые учительские сны. Их, кроме учителя, никто никогда не увидит. Веселье-то наше в чем: сидишь и красным карандашом правишь, а в душе то радость, то огорчение, то в самый настоящий гнев войдешь. И что ни тетрадь — стоит перед тобой новый парнишка и плачет, улыбается, шалит. Эх, думаешь, сопливый ты мой парод. Эх, озорная армия. Долгие годы ходить мне с нами в походы. Вот, Саня, и воюю с ними и за них каждый день.
— Всё одни и одни вы тут, — сказал я.
— Не один. Никогда не один. Это кажется так — один. Если кто из нашего
брата почувствует одиночество, отвяжись, убегай, только не тяни. Убегай скорей. Тут привыкнуть нельзя. Тут надо прирасти душой и сказать себе – это моё. Я тебе расскажу, дружок был у меня, учились вместе. Романтик такой: «Давай в глушь, давай подальше, мы сеятели»,— и все такое прочее. Поехали мы с ним в глушь. Тошно было глядеть на него. С урока вернется в мелу, в чернилах, бледный, издерганный, в журнале клякс наставит. И пошло у него: «Мерзавцы! Подлецы! Да я их, да что они, изверги, делают со мной». Я говорю: «Довольно, Федорович, бросай это дело и езжай в город. Найди дело по себе, где романтика сама в руки лезет». — «Уедем, уедем!» — зовет он меня. Я говорю: «Мне бог иных талантов не дал, как быть учителем. Остаюсь».
— И не скучали? — спросил я.
— В скуке ли дело? Есть такие люди. В городе театры, музеи, музыка, а их в лес тянет. И тут только в лесу, глядишь, ожил человек, и красавец-то он какой, душа-то у него какая. Главное в нашем деле — ровное состояние души, воспитание невзыскательности для себя и умеренности во всем. И главное вот еще что: ты слышишь, как бушует ветер?
— Ну! — сказал я.
— Унять его можешь?
Я пожал плечами.
— То-то что нельзя. Детишки — это вешний ветер, унять его нельзя. Но и ветер мельницы крутит. Так и ребячью прыть на пользу можно направить. Вот какой закон я для себя открыл.
— А вчера вы сердитыми были, — сказал я.
Учитель нахмурился, но тут же внимательно поглядел на меня.
— Ишь ты, какой приметливый, — сказал он. — Бит бывал и оскорбляем, потому и запомнил. Да, прогнал мальчишку из класса. Надо было.
— В третьем классе и меня за ухо вывели в коридор, — вспомнил я.
— Полно, Саня, считать грехи мои. Я не святой.
Учитель поднялся и ушел к себе в комнату. Закрыв печи, я лег на кухне и долго думал о Семене Семеновиче, о нелегкой его работе; неприятно вспомнилось, как он смутился передо мной. Но он встал раньше меня и бодро крикнул:
— Проспали, Саня! Слышишь, как возятся на крыльце, того и гляди с петель сорвут. Открывай сорванцам.
Семен Семенович в тот вечер как бы открылся передо мной новой стороной жизни, той, в которую заглянет не всякий. Мне она открылась, и я благодарил старика за доверие. С этого дня он стал для меня роднее, и если до того он приглядывался к моей жизни, то теперь и я становился зорче к его судьбе. Мне стал понятнее его интерес ко мне, ничем не приметному парнишке, каких он учил сотни, может, тысячи. В тот вечер он как бы выговорился сполна или, быть может, смущен был своей откровенностью — мы неделю не беседовали с ним. Мы в одно время поднимались по утрам. Я уходил за водой и наливал ею бачок и умывальник. Затем я варил картошку, и мы торопливо ели ее, политую постным маслом. По две смены работал учитель и на час выходил подышать воздухом. Под вечер садился за проверку тетрадей. Скоро приходили ликбезники, и начиналась третья смена. В десять часов освобождался от трудов и тихо высвистывал «Сердце красавицы», довольный итогами дня. Раз он остановился передо мной, расставив ноги и уперев в бока руки.
— Слушай-ка, у меня идея, браток, — сказал он весело, за плечо подвел меня к столу и усадил. — Будешь учить ликбезников?
Я не ожидал такого предложения и растерялся, конечно.
— Я серьезно говорю, Саня. Грамота у тебя шла хорошо. Где затруднишься — а я зачем? Не подумай, что нагрузку хочу свалить на тебя. Я конь дюжой. Нет, черт возьми, это здорово бы. Александр Карпыч — звучит-то как!
— Я все забыл, — сказал я.
— Вот и надо вспомнить. Я поговорю в сельсовете, думаю, согласятся, а ты не отказывайся. Это ведь для тебя шаг, и шаг значительный.
— Была не была! — махнул я рукой, соображая: получится — хорошо, не получится — хуже от того не стану.
Я домывал пол в классе, когда ко мне быстрым шагом подошел Семен Семенович.
— Все уладилось. Урока два посидишь у меня, поприглядишься и начинай.
Я оглядел свой наряд, и учитель заметил это.
— Мы так сделаем. Я кончаю занятия и отдаю тебе пиджак. Не беда, что великоват. Купишь со временем. Ты не робей, главное. И не выказывай, что мало знаешь. Помни, что ученики твои вовсе неграмотные. Понял?
— Ага, — ответил я привычно деревенским словом.
Учитель громко захохотал, обнял меня, охваченный одному ему знакомой радостью. Я же был смущен и подавлен предстоящим, страх вселился в меня и сжимал сердце. Я цепенел от мысли, что придется выйти на люди. Страх так измучил меня, что я лишился сна и рисовал, рисовал себя в новом положении, мускулы мои напрягались, я начинал часто дышать. «Александр Карпыч», — слышался чей-то голос, и я прятался под шубенку и замирал.
В памятный день, одетый в учителев пиджак, я вошел в класс и схватился руками за столешницу. Коли бы кто в эту минуту попытался меня позвать, я пошел бы со столом в руках. Видно, такое оцепенение мое продолжалось долго, но вот я по деревенской привычке швыркнул носом и плюнул на пол.
— С этого, Санька, и начинал бы, — пробасил брат Нефед.
Все засмеялись, и тут в полутьме я увидел бороды и глаза людей. Брат сидел за первой партой и удивленно таращил глаза, словно хотел сказать: не видите, что ли, это же наш Пантелей. Я начал цепенеть вновь, но Осип, сосед наш, выручил:
— Саня, проверь-ка, ладно ли я задачку решил?
Онемелой рукой я взял листок и тут только ожил и заговорил:
— Ошибка у тебя, дядя Осип, ошибка.
— Мелешь, Саня, не мог я ошибиться, — подзадоривал Осип меня, вылезая из-за парты.
Потом ночью бессонной вспомнил я, как стоял Осип, прислушиваясь к моему толкованию, повернув ухо и ухмыляясь. Я сжимался под шубой, ликовал, хохотал, мне казалось, свершилось «миру преставление», как любила говаривать мать. За Осипом с бумажкой полез и брат мой. Он не соглашался и перечил Осипу и, о боже мой, стоял передо мной, не зная, как назвать, и твердил одно:
— Складывать надо, складывать.
— Оба ошиблись. А как я объяснил, будет правильно, — сказал я, пытаясь окрепнуть в голосе.
Мужики сидели и чесали затылки, брат подмигнул Осипу и кивнул на меня. Внезапным и новым было наше с ним положение. В этот миг мы как бы поменялись ролями со взаимного согласия, и весь вечер, как мне казалось, брат дурковато помаргивал глазами, часто смачивая во рту карандаш. Раздался звонок, чего никогда не было при работе ликбеза. Я вышел из класса покачиваясь, словно только что проскакал верхом сто верст. Голова гудела как котел. Я думал об одном: как бы не встретиться с учителем. Мужики курили и разговаривали о базаре и дровах. Я стоял среди них малый и растерянный, не зная, куда девать длинные рукава пиджака. Учитель не показывался, лишь звонок дал из своей комнаты. Я вошел в класс, сел на стул и голосом как можно тверже сказал:
— Выньте тетради по письму.
— Вот это по-учительски. — похвалил Осип. — Только не тетради у нас — бумажки.
В углу блеснул огонек, я спросил:
— Не накурились, дядя Иван?
— Все-все, Саня, — послышалось из угла.
— Свирепов! К доске иди.
Брат выломился из-за парты, в темную пригоршню ухватил мел. У меня в школе было пристрастие к шипящим звукам, как у ребенка к пряникам. Я смачно выговаривал такие слова и дивился: слышится мягко, а пишется без мягкого знака. Из-за сомнений таких я не усвоил правила и безбожно врал на письме.
— Луч, — продиктовал я брату, так как план составляли мы с учителем, то, разумеется, слово это было написано правильно. Но страсть к шипящим толкнула к произвольному выбору слова, я добавил:
— Горяч.
Брат долго рисовал слово, наконец вздохнув, отошел в сторону.
— Не так, — сказал я, переняв от брата мел и приписав мягкий знак.
— Вот и врешь, Санька, — раздался звонкий голос. Это была Ольга Горпунова, с которой я пас утят. Я почувствовал, как упало мое сердце, словно кто пугнул меня из-за угла. Ольга выбежала к доске и зачеркнула мягкий знак.
— Мягко же слышится, — защищался я и краснел.
— Вот чудак, — махнула на меня рукой Ольга. — Это же мужской род.
— Ну и что! — сломя голову бросился я в спор. Надо было как-то спасаться. — Это же прилагательное!
— Мужское прилагательное. Вот чудак!
— Чудачка и ты! Слышишь, как мягко говорится горяч, горяч, горяч!
Я смачно и щедро шипел, словно плескал воду на раскаленную плиту. Нефед недоуменно глядел на спорящих. Ученики мои брали слово на зуб.
— Горяч, горяч! Мягко!
— Горяч, горяч! Жестко!
— Вот напахали! — качал головой Осип. — Не поймешь где как.
Моя премьера горела, но сдаваться я не хотел. Так просто терять дорогу в жизнь? Я слепо и дико напирал грудью на Ольгу, подталкивая ее к дверям, и орал:
— Мягко! Мягко!
Девчонка пожала плечами и вышла из класса. Я, потный и обезумевший, махом кончил урок, сказав рассерженно:
— На этом заканчиваю.
Мужики затолкались в дверях, похохатывая.
— Ну и Санька! Как взъерошился, чертенок!
— А Ольга-то как разошлась!
— Кто из них, из грамотеев, прав?
— Санька, он, — услышал я голос брата и впервые поблагодарил его за родственную поддержку.
Как поколоченный, вошел я к учителю. Он проверял тетради и, не глядя на меня, сказал:
— Кончил, значит? Хорошо. Топи печи.
Я хотел к черту послать ликбез, не по плечу он мне. Если такая нервотрепка будет каждый день, через год в сумасшедший дом отправят. У меня тряслись ноги, кружилась голова, я стоял дурак дураком. Едва снял пиджак и повесил на гвоздик.
— Не поведу я больше ликбез, — сказал я. — Куда мне. Я не знаю ничего.
— Поди-ка сюда, — поманил меня учитель к столу.— Видишь подчеркнутое слово? Не знаю и я, как его написать.
— Вы-то не знаете?
— Не знаю, Саня. Сейчас загляну в словарь. Молодой я, ой, упрям был! Ошибусь, краснею, но одно твержу: так, и никак иначе! Изобличат ребятишки во лжи, а ты пыжишься. Ошибся! И мысли такой не смей в голове держать. Сколько с тех пор годов проработал, а ошибаться не перестал. Мир, Саня, все новые задачи подсовывает.
— В каком вы слове ошиблись?
Учитель хлопнул словарем по ладошке.
— Да мало ли слов, Саня. Ну вот что, не велико дело ликбез. Научи читать и решать — и хватит. Всякому грамотному это дело по плечу. Давеча тебя Ольга сбила с толку.
— Вы сквозь стену слышали? — спросил я.
— И скажу: молодец ты. Характер есть. Я думал, выбили из тебя характер домашние. Есть он у тебя. Вон как горячо спорил. Ну, а теперь ты мне вроде коллега. Давай руку. Так вот крепко пожму ее. И тут мой учитель расхохотался.
— Вот видишь, вот видишь,— сказал я с досадой.— Не могу я.
— Не над тобой, — отмахнулся он. — О себе вспомнил. Вошел я первый раз к ребятишкам, а было это в городе на практическом уроке. Вошел и очумел, стою балда балдой и чугунную чернильницу со стола взял. Говорили потом: такое свирепое лицо было, что боялись друзья мои, как бы я той чернильницей не запустил в кого.
— А я в стол вцепился, — сказал я.
— Видел.
— Как видел?
— Я же в классе был. С Ольгой рядом сидел.
Холодная испарина пошла по моему телу...
Хоть ликбез и не настоящее учительство, но слава обо мне скоро обошла село. Баба шла за водой и назвала меня по имени-отчеству. Пораженный этим, я сбился с шага. Первый раз за зиму я шел домой. Меня одолевала робость, словно ничего не произошло со мной и не одет я был в пиджак, купленный учителем на барахолке. Пиджак был перелицован, и на локтях мастерски вшиты заплатки. Заметить их можно, только приглядываясь. Катанки сменить не удалось, я шел домой попочиняться. С тягостным чувством я перешагнул порог. Пахнуло печеной картошкой.
Братишка Васька крикнул с печки:
— Пантелей пришел!
Нефед дотянулся до уха его и крепко дернул. В избе все молчали, охваченные неловкостью. Отец заглядывал зачем-то в промороженное окно. Я стащил с себя катанки и примостился к окну, в подоконнике всегда торчали шило и иголка с постеганкой. За плечами я почуял теплое дыхание отца.
— Кто же сырые катанки починяет? — заметил он.
Я отмолчался, тогда он добавил:
— Ну да когда тебе сушить. Работаешь.
Мать стащила с печки отцовы катанки и поставила у ног моих.
— Надень, пол-то ледяной.
Брат отыскал шило половчее.
— Пробуй-ка этим.
Невестушка пропела:
— Чашку чая бы выпил.
Я склонился над катанками еще ниже. Я ничего не соображал, механически работая руками. Когда разогнулся, поймал на себе взгляд отца. Знал ли я глаза его раньше? Я боялся в них глядеть. Они давили меня, невидимые, толкали в спину, били по рукам. Я удивился, пораженный: серые глаза его казались виноватыми. Я подумал, не ошибался ли в отце? Может, он и не был ко мне злым? Грусть в глазах отцовых, какое-то раскаяние так поразили меня, что я не мог больше быть дома. Накинув шубенку, я выскочил из избы.
Смешным и печальным событием обозначилось начало моего учительства.
Раз в воскресенье Семен Семенович ушел к жене на Заимки. Вечером вернулся опечаленный.
— Такое дело, Саня, Григорьевна моя заболела. Фельдшер ничего не может поделать и в город велит везти. Как мне быть с ребятами? Ума не приложу, — сказал он и уставился в пустующий класс.
— С ребятами? Я и останусь!
Благодарным взглядом окинул меня учитель.
— Сладишь ли? Это не взрослые.
— Слажу! — заверил я. — Ну как-нибудь. Ведь всего два дня.
— Не закрыть ли на эти дни школу?
— Как хотите, Семен Семенович, а я вроде уж пригляделся к вашей работе.
— Вот какое немудрое дело наше, — осуждающе покачал головой учитель. — Давай сегодня пораньше убирайся, и за план возьмемся. План хороший вместе составим. Пособия приготовим. Голову, поди, не снимут за это.
До позднего часа мы составляли с учителем план. Все мне было ясно. В задачке и грамматике сам разобрался. Учитель похвалил меня и вроде веселее стал. Ночью я проводил его за реку к поезду. Вернувшись, будильник поставил у самого уха, а было хоть не ставь: часто пробуждался, не зажигая огня, вглядывался в глухую черную ночь. Чуть забрезжилось, я был на ногах. Умылся хорошо и надел пиджак.
С утра в школу ходили малыши. Я стоял у дверей, как делал Семен Семенович, и встречал ребят. Закутанные в платки и шарфы, шарами вкатывались они за порог, заворачивали на меня курносые мордашки, крича:
— Здравствуйте!..
Недоуменно глядели на меня и убегали в класс прятать сумки. Шваркая носами, возврашались и спрашивали:
— Ты, Санька, учить нас будешь?
— Буду учить, — отвечал я ласково.
Ребятишки хлопали руками, радуясь, и я радовался вместе с ними, говоря себе: с малышами дело пойдет. Я бойко покрикивал, заглядывал на будильник, с великим волнением дал звонок и с улыбкой, с какой входил к детям учитель, вошел в класс.
Игривое чувство охватило меня. Я вслушивался в себя, радуясь звонкому и смелому голосу. Требовал сесть правильно, вынуть тетради. Малыши привычно устраивались за партами, оживленно глядя на меня. Я радовался — они радовались, и все сливалось в один клубок воодушевления. Это были дни перехода от букваря к хрестоматии. Я растолковал непонятные слова стихотворения, потом старательно прочитал его, как делал Семен Семенович. Один за другим читали ребята стихи, едва складывая слоги, а я похваливал и ставил оценки. Досадливо покосился на будильник, загремевший на моем столе. Я чувствовал, как заполняет меня праздник. Я замечал, как я высок в сравнении с малышами, как густ и бархатист ломающийся мой голос. «Санька! Санька!» — простодушно обращались ко мне малыши, и я терпеливо поправлял их: «Александр Карпович». Голова кружилась от приятной усталости, и мне жалко было, когда, прощаясь, ребятишки выбежали из школы. Не поевши, я оделся и вышел из школы. Был солнечный март. С полей и лесов дул ветерок и нес запахи наступающей весны. Я не знал, куда девать себя, и пошагал к своим.
— Эко разулыбился! — так встретила меня мать на крыльце.
— Весело, Санька, живешь, — съехидничала невестка.
— Как ему не радоваться: учителем стал, — сказал брат.
Младший брат, насмешливо глядя на меня, хихикнул:
— Хе! К Саньке учиться пойду.
— Откуда знаешь? — спросил я.
— Вся деревня знает — Санька учит.
— Свету преставление! — прошипела невестка. — Вот пользы от него, вот добра. Что ты знаешь!
— Уж, видно, знаю, коли заставили, — сказал я с достоинством.
Из всех своих мне более других была ненавистна невестка. Я видел, что она добрее ко мне не стала.
— Может, поешь, — сказала мать.
— Сытый, — ответил я. — И тороплюсь, скоро вторая смена.
— Как ему не быть сытым: двойные деньги идут, за сторожа и за учителя, — сказала невестка.
— Конечно, — спокойно ответил я.
Я слышал, как шумно невестка вскочила с кровати, как с треском зачесала перед зеркалом волосы.
У меня не проходило праздничное настроение. Бывает же такой прилив счастья, что кажется, ничто не способно умалить его. Я чувствовал в себе какую-то упругость. На голову ниже отца и брата, я, казалось, был выше их.
В школу я вернулся, когда собирались старшеклассники. Я не ел и есть не хотел. Блаженно улыбаясь, я ходил по классу, переставляя счеты и развешивая таблицы. Намочил тряпку и приготовил кусок мела. Дверь в класс то и дело открывалась, и я слышал восклицания, которые меня настораживали.
— Санька и есть!
— Вот это учитель!
Шли последние минуты, и меня охватило сомнение, сумею ли я справиться со старшими. Иные ростом с меня, а силой, может, и покрепче. Я боялся выйти в коридор, а выйти надо было: что-то там зазвенело. Я думал, свалили бак с водой, и вышел. Пыль стояла столбом. Двое боролись и не могли побороть друг друга.
Десяток мальчишек играли в чехарду. Я басовито крикнул:
— Ти-хо!
Ребята не унимались.
Как делал в таком случае Семен Семенович, я зажал уши и знаком этим хотел навести порядок. Я ведь и сторож ещё, я мог схватить из угла палку и навозить зачиннщиков. Но тут же устыдился такой мысли.
— Ти-хо! — крикнул я вновь и услышал:
— Кучу малу!
Это крикнул наш соседский парнишка Андрюшка. Я хотел было воспрепятствовать Андрюшкиной затее и шагнул к нему:
— Саньку в кучу малу! Саньку! — крикнул он, вцепился в мой пиджак.
— Вали его! Вали!
Меня окружили, а я как мог спокойно и внушительно сказал:
— Звонок подай, Андрей. В класс, ребята.
— Нет! Сначала помять, чтоб мягкий был, — настаивал Андрюшка.
Я тогда же подумал, что это были не его слова, не мог их сказать глупый парнишка. Кто-то его научил. Да уж не невестушка ли наша! Я раздвинул круг, бросился к дверям и тут услышал, как затрещал пиджак. Рукав сполз с плеча и повис. Кто-то пнул мне под колени. Я сумел упасть на живот и приложить руки к лицу. Я был крепче многих и не боялся боли физической. Я думал о пиджаке, об оторванном рукаве и орал:
— Вот падлы! В самую грязь свалили!
Ребятишки повскакали и унеслись в класс. Я поднялся с полу и стал стряхивать пыль с пиджака. Все во мне негодовало. Я взял кочергу и вошел в класс. Я, видно, был страшен для ребят, потому что они шумно поднялись и похватали сумки.
Я не видел на их лицах ни ехидства, ни ликования — они стояли передо мной красные и употевшие и виновато швыркали носами. Я отбросил кочергу и повалился на стул, простонав:
— За что вы! А! За что так?
Когда я поднял голову, в классе не было никого. Я отомкнул учительскую каморку. Вздрагивающей рукой написал:
«Дорогой Семен Семенович! Не ругайте меня шибко. Не гож я на ваше дело. Тут вам расскажут, как все вышло. Подвел я вас, извините. Я в город подался. До свидания!»
Мне надо было домой зайти непременно. Я нашел предлог: починить рукав.
— Кто тебя так укатал? — устало и без интереса спросила мать.
Невестка к зеркалу отвернулась и шпильку в рот взяла, наверное, затем, чтобы удержаться от смеха. Я подошел к ней и повернул к себе.
— Ты подговорила?
Мы никогда так близко не глядели друг другу в глаза. Она не выдержала взгляда и отвернулась.
Я сам кое-как залатал пиджак, оделся и сказал матери:
— В город я.
— Навовсем? — спросила она.
Я не ответил. Я шел по реке к станции. На горке я оглянулся, прощаясь с родным селом...
Я не знал тогда, что боли забываются.