Владимир Галкин Парк культуры имени отдыха

(тихое повествование в микроновеллах)

Я посещаю Хитровку, как баню или, бывало, Третьяковку. В рифму вышло, но это нечаянно, а смысл: каждую неделю. Так завещал граф Толстой. Как-то очищаешься. То же самое и кладбище.

Ещё недавно безгласные, но прилично сохранившиеся церкви этого азиатского московского уголка (а их семь осталось, это много, да каждая оригинальна) вдруг все почти разом ожили, служба пошла, зазвонили. Ну, Пётр-Павел у Яузского бульвара и при Сталине нормально служил, а остальные ждали дня X и — дождались. Неокоммунисты заигрывают с народом, леригия им понадобилась…

Прохожу мимо беленького Владимира в Садех, на взгорке у Ивановского монастыря — тренькает, там внутре очень прекрасно. Блаалепие. Прогулялся по Хохловскому переулку, свернул в Малый Трёхсвятительский — тоже беленькая симпатяга с бордовыми абсидами, по Хитрову переулку, с крыльцом на второй этаж — храм Трёх Святителей, что на Кулижках. Народу вокруг полно; видать, внутре забито. А там ещё безобразие, которое трудно устранить после большевиков, много хамских контор сидело, каждая по-своему курочила; ну хоть выбелили, иконостас-новодел, несколько иконок дарёных повешено. А ведь было, говорят..! Нда, белизна стен, никакой росписи, ни паникадила. Помещение большое, но потолок низкий — где же она, высь купольная, небесная?

А служба, тем не менее, идёт. Священник читает Евангелию, ему подпевает-подрявкивает невысокий крепыш-дьякон с орарём через плечо, моих лет блондин. Что-то бородка у этого альбиноса не растёт, зато глас — бас-профундо. Редкость, я таких нигде не встречал, может сразиться с Иваном Ребровым или Рубашкиным, очень густая октава. Какой нынче праздник, не знаю, но вдруг голос его показался мне очень знакомым. Где ж, когда ж я его слыхал? Получше анфас пригляделся: мать твою, Аполлон! Земсков Аполлон, знакомец мой ещё с шестидесятых годов, вместе в одной проектной конторе сидели, только он у технологов, а я у механиков. Он! Глазки маленькие, хитрые-прехитрые, уж брыли висят, как у сенбернара. Наверно, хорошо питается. Парень был тогда — душа нараспашку, обалдуй обалдуем, но вскоре смылся, золотильными делами занялся в реставрационных мастерских — выгодно, и на жопе целый день не сидеть от звонка до звонка. Шабашил. Потом, слышал я, в Тарасовской церкви запел, где о. Мень служил. В хоре. То раньше-то схватит работёнку, наживёт, пропьёт с бабами и — по друзьям, те его к месту пристроят. А вот теперь — поди ж ты, диакон! Угомонился, твёрдо на землю стал. Значит, семинарию успел кончить, бродяга. Эх, а уж как мы с ним по девкам бегали, люли-качели! Он голосом брал, обаянием, носом-пипочкой, чудачествами. Мяконький, приятный паренёк. «Заходы» делал — это грыжу наживёшь со смеху!

Ладно. Свечки за живых и за мёртвых я поставил, Иисусу сладчайшему ножки поцеловал и вышел на улицу. Первый снежок прошёл. Люди на нём как галки рассыпаны, подходят, кланяются. Дожидаю. Вот, наконец, поп вышел (гораздо моложе Аполлона) в цивильном пальто, ряса слегка высовывается, за ним не торопясь мой диакон, тоже в пальто — хорошем, ратиновом, в шапке, на ходу переговорили о чём-то, Аполлон идёт прямо на меня. Я театрально раскрыл объятия:

— Отец протодиакон! Аполлон Бельведерский, благослови юродивого Христа ради! — говорю тоненьким голосом.

— Ба! Вольдемар! — глаза его узнали и повеселели, голубые глаза с поросячьими ресницами. — Узнал, узнал, как же. А ты не меняешься, всё такой же.

— Какой?

— Понурый, вид бездомный. Вид несчастный, лицо, как у старого сенбернара. Пьёшь, что ли?

— Пью-с.

— Что это ты меня протодиаконом-то? Я ещё просто дьякон.

— Зато поп твой красавец, митрофорный, такой молодой, а уж…

— Ну, парень академию кончил, в верхах любим, начинающее дарование. Впрочем, мужик хороший. Чего делать-то будем по поводу встречки, ко мне, может, пойдём, в Казарменный, тут рядом, я один живу. Повспоминаем? Я такими старыми друзьями дорожу, дорожу, как же… Денег у тебя, конечно, нет, так я угощу, этой дряни у меня… Сам почти не пью, но иной раз с церковником по делу либо с мирянином надо выпить.

— Замужем ты?

— Нет. Был когда-то. Свободен. Вот и мой угол…

Двухкомнатная квартирка в кирпичном доме типа «хрущёвника», чисто, хорошо, на окнах герани. Диван плюшевый.

Он пошарил в холодильнике, вынул бутылку «Посольской» водки, нежную кету, мелко нарезал её, оттуда же и холодную варёную картошку, перемешал — «во, закусь!», хлебушек, стакан поставил для меня со смехом — «гранёный, как бывалоча!», а себе напёрсток — да, буквально напёрсток, грамм на тридцать, низ фарфоровый с рисунком, верх бронзовый — «из Парижу!».

— Что ж так мало-то?

— Нормально, мне много нельзя, а ты вот дуй цельный стакан, с похмелюги же жестокой, я вижу.

Я трясущимися руками принял стакашку милую, влил медленно в глотку, подождал, пока уляжется, и… «всё стало вокруг голубым и зелёным». Деликатно закусил, хлебца помял языком, хотя во рту такая тёрка…

Ну, далее пошли тары-бары-растабары. Рассказал он мне свои похождения, я ему свою биографию, начиная с семидесятых годов.

— Аполлон, а ведь когда-то хорошо мы гуляли, а? Парк-то Горького помнишь? Всё доступно было, пиво-качели-лодки на пруду — всё копейки стоило. Девок-то мы как кадрили, помнишь? Ты ещё одну в Голицынском пруду чуть не утопил…

Посмеялись.

— Чего про нынешнюю жизнь говорить, — это я ему, — говно и говно, скука мёртвая, кто в подвалах-чердаках подыхает с голоду-холоду, а кто детей учит на бакалавров и магистров. Сучья жизнь! Как-то ведь тогда весело было, люди ближе друг к дружке были, ведь так? Я из дому боюсь выходить: у всех глаза волчьи, руки чешутся, специально когти длинные растят — выцарапать. Меня уж пару раз чуть не убили. Москва… А была — МОСКВА!

— Полностью согласен, Вольдемар, да только не будем об этом, постылая тема, надо терпеть, Богу молиться. Русским только одно это остаётся.

— Как и всегда. Ну-ка, Аполлон, рявкни — как в старину дьяконы на купеческих пирушках львами рыкали, а? Могёшь?

Он улыбнулся, взвёл глаза под лоб, похакал: «Хха… хха… ааа… ХХХААА-А-А!» Во как рванул! Я аж подпрыгнул, в серванте задрожали рюмки-бокалы.

— Молодца. Ну, давай, вспомни чего-нибудь интересное, необычное, Аполлонушка, Богом прошу тебя, я ведь писатель, мне надо…

— Как же, помню, ты и тогда пописывал. Сейчас-то, что, серьёзно пишешь?

— Конечно. Тогда это детство было, а за два десятилетия руку набил, пишу много, хвалят, изредка какая-нибудь блядская газетёнка тиснет, а по большому счёту — нет, мне не пробиться. Много грамотных, все пишут. Думал, демократы печатать будут, они обещали… Нет, как всё было с энтим делом, так и осталось, и даже хуже: вкус у них совсем пропал, любят только про половые органы. А я ведь всё про юность свою, про хорошее, про первую любовь, про… Слушай, Аполлош, потешь душу, расскажи чего-нибудь почудней, ты ж, я помню, такие штуки выкидывал!

Диакон мой раскраснелся, похохатывает, меня за коленку пощипывает.

— Ишь ты какой… хо-хо-хо… почудней! хо-хо…

— Тебе матом-то ругаться можно? Нет? Понимаю. А про неприличные вещи?

— Ну, это ничего, всё, что составляет жизнь человеческую, есть разрешённый предмет обсуждения. Кроме, конечно, откровенной похабщины и вот — матюгов. Как-то в семинарии, в Загорске, разболелись у меня зубы, да целых три одновременно — два сверху и один снизу, да ещё язык распух, ужас! Я думал, цинга. К духовнику своему: «Так, мол, и так, отец Максим, что бы это такое? Сил нету». А он мне, оглядев внимательно моё хайло: «Эге, — говорит, — я так думаю, чадо моё, что то не цинга, а ре-зу-ль-тат упо-тре-бле-ния тобою матерщины. Много выражаешься?» — «Очень много, отче». — «Стыдно, — говорит, — готовящемуся в священнослужители так упражняться. Оно от этого и болит. Господь как учит: страшно не входящее в тебя, а исходящее. Понял? Прекрати-ка, брат, и триста поклонов давай на ночь». И — что? Перестал матюгаться, всё как рукой сняло. Не зубы, знать, ныли, а сам Господь во мне стенал, содрогался. И тебе, Володимир, советую почистить речь.

— Нда, всё-то вы, священные, понимаете, хорошо вам. Вообще, нынче вам лафа. Святейший сам в Елохове на Пасху властям свечки поджигает, в ручки подаёт и за них ещё кланяется…

— Ну, ты не того… хо-хо-хо… не того… Уж больно строг. Ладно, ты теперь пей по малыим порциям, а больше вкушай, вот ещё и мясо холодное, а я — что ж, мне самому интересно, весело даже. Прости меня, Господи, на всякий случай (он перекрестился на икону) за неприличности юности моея, ибо не ведал, что творил, слаб духом был и безумен. Однако, веселие имел немалое, за что был сечен не раз.

Он развалился на диване в тренировочном костюме (уж успел переодеться, пока разок на кухню сходил, а я и не заметил сразу), и всё похохатывал, меня игриво пощипывал. Молодец дьякон, не ханжа. Пока он вспоминал, я его наталкивал на тему.

— Ну вот — где мы с тобой чаще всего девок кадрили? В Парке Горького?

— Именно. Да почти все знакомства, что я помню, все там были.

— А как мы знакомились, как представлялись? Я — всё внук Чапаева, а ты ведь даже назвался как-то внучатым племянником Троцкого.

— Уй! — протрясся он, зажав рот рукой, такая манера у него, когда смущён, а смешно. — Что ты! И ведь верили, дурочки. Я ж типичный русак вологодский, нос пипкой, альбинос — а верили, что еврейчик. Да, народ тогда наивный был, не то, что нынешняя…

— Сволота, — подсказал я. — Нет, это не «публика», это сволота. И, по-моему, у тебя тогда хата была. Была? Ну да, мы ж к тебе и возили. В Сокольники, не ошибаюсь?

— Ага, Шестой Лучевой просек, деревянные домики. А в Парке, да, там и буфеты, и ресторан «Кавказ» дешёвый. А какая пивнуха «Пльзень»? До 11 вечера работала. Во, я вспомнил одну вещь, это и будет моя первая микроновелла, а назову я её — «КОТ С САПОГАМИ».

Как-то летом тёрся я у лодочной станции на Голицынских прудах. Смотрю, стоит одна ничего себе, ко мне спиной. Зад — шесть кулаков, ноги — стройней не бывает, платье крепдешиновое этак их овевает, а я воображаю, что там выше, где они сходятся… У-у-у! И локоны у ней по плечам белокурые — всё моё. Я так подкрался и выставил параллельно с её мордочкой свою харю, как Ленин с Марксом.

— Вот так, лапочка, — говорю, — они и смотрят отовсюду, наши учителя марксизьма-ленинизьма, правда? (Тогда, в 61-ом, Хрущёв второй раз покатил на Сталина, народ много болтать начал, анекдоты про Ленина пошли.) Она на меня глянула, улыбнулась. Да-а, мордашка-то у неё оказалась не того… Попался я, а отступать не хочется, формы прельщают. Представь: лицо длинное, подбородка почти нет, нос до нижней губы, глазки маленькие, но — сте-ервущие! В возрасте, меня годков на десять старше, опытная, ловит, знать, «рыбку».

— Не искупаться ли нам? — дурачусь. — Вон к тем лебедям сплаваем, а? Правда, не пруд, а борщ, но вечер-то жаркий. А может, лодочку возьмём? Вы свободны? Я свободен. Смотрите-ка…

Отпахнул я лацкан своего пиджака-букле до колен, а там орден Ленина, и он в очках. Она чуть не упала в воду от смеха. Как я её! Ручку ей ладошкой: «Аполлон». Она мне: «Лиля». — «О, это не имя, это дачный романс!» Сели мы в лодку, начали плавать в этой луже, а лодок много, все сталкиваются, брызгаются, смех, май. И я так задумчиво ей своим профундо читаю, над всем прудом несётся: «Мы встречались с тобой на закате, ты веслом рассекала залив, я любил твоё белое платье, утончённость мечты разлюбив…»

— А что это, — спрашивает, — такое: «утончённость мечты разлюбив»?

— А вот, — говорю, — милая Лиля, если мы сейчас поедем к вам или ко мне, хотя я живу очень далеко, в Сокольниках, то я всё это объясню.

Ну чего, баба зрелая, явно хочет в постель, я ей понравился, чего тут в дудки дудеть. Она говорит:

— Давайте ко мне, я у Белорусского вокзала живу, рядом.

Отлично. Взял я в ресторане «Времена года» (это для понту, денег-то у меня в обрез) бутылку портвейна тринадцатый нумер, и мы поехали к ней. Где-то это у Тишинского рынка. Дверь нам открыла её единственная (как вскоре выяснилось) соседка — этакая старая карга в чорной шали по пояс, как летучая мышь или вестник Смерти.

Выпили. Разговорились. Персидский кот здоровенный подходит, ласкается. Если б я знал… Вскоре начал я её целовать, лифчик расстёгивать, да так долго возился, что она от нетерпения готова была мне в ширинку голову просунуть. Стучит зубами, «скорей!» скоргочет.

Тут меня «завело».

— Нет, — говорю, — желанная Лиля, я просто не могу, я извращённый (а сам ей чулочки медленно с ног скатываю — красивые ноги — как лепестки, а муфточка между ног так ходуном и ходит, ножки она уж задрала, дёргается от желания), я, — говорю, — буду иметь тебя в античных позах, но — в сапогах.

Она сперва не поняла: «милый… милый… скорей же…»

— Пока я буду бруки сымать, ты давай сапоги одевай. Сапоги у тебя есть? Ну, зимние, осенние, всё равно какие. Ну что смотришь?

А я уж банан свой достал, покачиваю. Она в сорочке бегом к шифоньеру, достала новые, австрийские. Натягивает на ноги, а всё смотрит, не шучу ли я. Тело у ней хорошее, как у двадцатилетней, налитое, только сисочки слабоваты.

— Оставайся в сорочке, я одетых люблю.

Задрала ноги, и… «Взревел Лука…» Ох и возились мы!

— Ты чего, правда, что ль, в сапогах любишь? — спрашиваю Аполлона.

— И даже очень. И одетых люблю, голых не уважаю. Особенно в белом чём-нибудь — как святая, как невинная. Ну и уже «подходит» у нас, она стоном стонет, а тут звонок телефона, а он у неё в коридоре на стене висит. Соседка-старуха, видать, в замочную скважину подглядывала, потому что тут же цоп трубку и кричит: «Лиля, тебя к телефону!» У Лили самый пик, какой ей телефон. А эта дура опять: «Лилька, к телефону тебя, не слышишь, что ли!»

И вот моя придурочная Лиля — в таком аховом состоянии — вместо того, чтоб промолчать, вдруг замычала-запричитала:

— Тася… я не… не могу… подойти… скажи… чтоб… позвонили… попозже…

— Ну скажи, Вольдемар, нормальная она или нет? Э, ты опять полный стакан тянешь. Я же сказал: помалу. У меня ещё есть, не жадничай.

— Да я, Аполлоша, граммочку, — жалобно протянул я. — Ну и чего ж дальше?

Лежим, перевариваем. Вернее, она переваривает, а у меня — тормоз. Не вышло. Да у кого ж выйдет в таком-то положении?!

— Ты, — говорю, — соображаешь, что делаешь? Попозже бы ответила, дела, что ль, такие важные, поезд уходит? Я даже не переношу, когда женщина во время акта разговаривает, а эта — целую телефонограмму передала. Идиотка ты.

Оправдывается, ласкается, говорит, что «не в себе была». Ничего себе «не в себе»! Теперь, думаю, вообще не вскочит…

Но минут так через двадцать опять звонок: оказывается, подруга сообщает, что на углу Лесной дают цыплят по 1 руб. 75 коп. Подошла ведь, крылатой бабки не стесняясь, в сорочке и сапогах, дура. Я пока по индусской методике сделал приседания, медитацию там, то, сё. Появилось желание, слава Богу. Полез на неё снова… И что ты думаешь? — тут мне на спину прыгнул этот чортов кот персидский! Всё, молча оделся и ушёл. Это какой-то сумасшедший дом, а не баба. Вот тебе и «кот с сапогами».

— Ну, дьякон, даёшь ты, прямо какие-то инфернальные штуки с тобой происходят. Завидую.

— Чему завидовать, чудила. Секса-то не вышло.

— И ты с ней — всё?

— Да на хрена мне, чтоб ещё крылатая бабка Тася вспрыгнула мне на спину? Между прочим, она ведь и дверь забыла запереть… А вот импотентом я ходил целый год. Честно рассказал моему знакомому психиатру, он мне чего-то дал, отпустило, но я так думаю, что просто психологически он на меня подействовал, некоей… если можно так назвать, благодатью. Нда. Вот так вот. Да что сапоги… Вот была у меня история — так это целая поэма. Назовём её условно «МУНДИР».

Раз мы про Парк Культуры говорим, то там, опять же, всё и началось. Точнее, в Нескучном саду. Тоже летом, тоже день жаркий, я сижу на бортовом камне (там ведь парапета нет, как обычно на набережных Москвы-реки), ножки в воду опустил, раздумываю, искупаться или нет. Благодать. Стрекозы ширяют над листвой голубенькие. Говнецо этак в водичке покачивается, презервативы проплывают. Словом, идиллия. Ещё б и бабу сюда… И надо же: по дорожке направляется ко мне босиком одна бабёшечка. Платьице лёгкое на ней, вроде сарафана, в руках босоножки несёт, мне улыбается:

— Как водичка?

— Парное молочко, — отвечаю. — А чево плавает — видите?

Смутилась.

— Хорошо это вы придумали — босиком-то гулять, а ножки не исколете, тут стекла много? Садитесь рядом, воду попробуете, можно искупаться.

Представь, села, ножки в воду. Тоже зрелая баба, красивая, лёгкая. Только смех резковат, и будто мужской профессией занимается, какая-то начальственность сквозит, а глаза — зелёные, редкие глаза, но… что-то в них тоже резкое, щурится хитро, огонёк вспыхивает. Да-а, думаю, эту сразу и так просто не провернёшь.

— Между прочим, — заявляю, — я ведь внук Чапаева. Аполлоном Чапаевым меня звать. Не верите?

Засмеялась и себя назвала: Надя.

— Прекрасное имя, вселяет надежды. Стихи любите?

— Хорошие — да.

— Хорошие — это Евтушенко, Вознесенский, да?

— Нет, я больше чистую лирику. Майков, Фет.

Ишь ты, образованная!

— У вас голос прекрасный (это она мне), ну, прочтите, что вы хотите.

— Я, — говорю, — прочту вам то, что нравилось моему дедушке — Северянина. Кстати, он (в смысле, дедушка) не утонул в Урале, а выплыл, а потом долго жил в подполье и умер от запоя. Слушайте же:

Это было у моря, где ажурная пэна,

Где встречается редко городской экипаж.

Королева играла в башне замка Шопэна,

И, внимая Шопэну, полюбил её паж.

Было всё очень просто, было всё очень мило:

Королева просила перерезать гранат,

И дала половину, и пажа истомила,

И пажа полюбила, вся в мотивах сонат…

— Роскошные стихи, — говорит, — я, — говорит, — таких в жизни не слыхала. — Сама же мечтательно смотрит вдаль, на Академию Фрунзе. — Кругом одна грубятина, маяковщина, а это…

— Изыск, — говорю. — Конечно, Есенин-то много выше, но Северянин Игорь тоже подарок.

— Так она что — отдалась пажу?

— Что? Ах, вы вон о чём… Наверно, отдалась. (А сам сверлю её сексуальным взглядом.) Истомила и — дала. Вы вот меня тоже, между прочим, томите. Вы замужем?

— А какое это имеет значение?

— Для меня имеет. Впрочем… Пойдёмте, прогуляемся по Нескучному, в грот заглянем, я вам ещё таких шедевров начитаю. Как?

Баба бесстрашная. Пошли. По всем мостикам, мимо прокисшего прудика, в грот заглянули (там, конечно, уже кто-то насрал), болтаем, читаю ей «Поэзу эксцессерки». Баба видит: молодой человек культурный, не нахал, юморист к тому же. Туда-сюда, зову её к себе, а она меня — к себе, на Шаболовку. Конечно, это уж совсем рядом. Винца, спрашиваю, не взять ли? Нет, говорит, я дама состоятельная, сама могу угостить. Хорошо. Чувствую по всему, что хочет она меня. Мог бы и под кустом, да милиция шляется, и вообще — постель это постель, как писал умница Мопассан. Поехали к ней.

Однокомнатная квартира, приличная обстановка, трельяж, торшер, широкая софа, паркет сверкает лаком, на столе цветы, в вазе фрукты. Самостоятельная, значит, и не блядчонка. Но сразу я вздрогнул, как увидел у шкафа на полу хромовые сапоги, а на стуле мундир милицейский с погонами сержанта. Она заметила моё замешательство и со смехом поясняет:

— Что, Аполлоша, перепугался, думал, что муж у меня милиционер, да? Кстати, надевай тапки, хорошие, ковровые. Нет, я сама милиционер. Я в Бутырской тюрьме работаю, надзирательницей.

Бляха-муха, я так и сел на софу! Ничего себе вариант!

— Нет, — говорю спокойно, — милая Надя, мне бояться нечего, поскольку я сам лейтенант КГБ и работаю в Лефортовском специзоляторе.

— Ладно, — говорит, — пускай будет так. У меня «Акстафа» есть, будешь? Или коньяк предпочтёшь?

— Коньяк армянский? Тогда давай по коньяку.

Всё как надо: лимончик порезала, вот такую же красную рыбку, только сёмужку, включила музычку — Кристалинскую. О-кэй.

Через пятнадцать минут я её тесно обнял и спросил, нет ли у неё под подушкой «макарова». «Что ты, милый, — говорит, — мы в тюрьме без оружия, оно только за нами числится. Сегодня у меня выходной и завтра — после суток дежурства». — «Ну, — говорю, — нет „макарова“ — тогда у меня в портфеле „стечкин“». Очень смеялись мы с ней. А я, правда, с портфелем был.

— Значит, — говорю, — в «волчок» подглядываем и Северянина любим, милая… — и с этими словами бросился я на неё. Не раздеваясь.

— Двинул, значит? — спросил я.

— И ещё как! Ух, страстная, зверь, нос кусает! А после спрашивает: «Как, мол, паж-то, овладел той королевой?» Конечно, говорю, а как же. Вот давай, милая Надя, ещё хлопнем твоего «Акстафу» и — пришла мне в голову потрясающая мысль: одевай всю форму свою, сапоги тоже, и повторно владать тобой буду.

Понимаешь, влезла мне в ум эта идея: иметь её при всём при параде. Как представлю, опять же, эти хромовые, задранные вверьх, сапоги, да распахнутый мундир, галстук в сторону… Завёлся, словом.

— Как, — говорит, — любимый, в форме?

— Так! — кричу. — Одевайся! Я здесь твой начальник и господин, и по чину выше, и ведомство моё не чета твоему! Ну!

— С ума сошёл… с ума сошёл… — шепчет, но одевается; мундир я ей подаю, берет форменный, гимнастёрку, галстук на резинке вокруг шеи повесил, и — бросил её на софу, и… о, то было упоение! Выл я белугой в сладострастии. А после сказал: «Вот, в твоём лице я .... ВСЮ МИЛИЦИЮ!»

Я хохотал.

— Ну, а потом?

— Что — потом? Всё нормально. И представь, ей это даже понравилось. На прощанье же сказал: «Прощай, сержант Надежда! Твой лейтенант уходит в дальнее плавание. Читай Северянина». Так и ушёл, и больше не встречался с ней. Мало ли, вдруг она в следующий раз «макарова» прихватит. А всё ж, Вова, развратная, а? Люблю таких. А после презираю. Но песню-то она мне дала спеть, праздник-то я имел.

— Аполлон, я опишу это, можно?

— Валяй. Только имени моего не называй.

— Ну, ессессно.

— А вот ещё сюжетец вспомнил — пальчики поцелуешь. Ты слушать-то можешь или совсем назюзюкался? Так вот эту историю можно назвать просто и классически: «СВАДЬБА». Как у Чехова.

И опять — знакомство в Парке Горького. Сидели мы с Николашей (ты его не знал; отличный парень, но спился и в начале восьмидесятых зарезался в ванне), сидели, значит, в «Пльзене», пили отличный, светлый как мёд, «Праздрой» и кушали шпекачки. Кто их теперь помнит, эти сытные колбаски-сардельки. Тут к нам подклеиваются две «матрёшки»: повыше — блондинка, и с формами, пониже — тощенькая брунетка, как раз в Николашином духе:

— Мальчики, можно к вам присесть?

А что, тогда всё дёшево было, отчего и не купить им по паре пивка да по порции шпекачек.

— Гут, — говорю, — сидайте, красотки. Официант, ещё восемь пива и четыре шпекачки! Ну, как вас зовут, юницы крашеные?

— Инга (это моя, я на неё сразу глаз положил и Николаше локтем пояснил). Анжелика.

Смеху! Потом-то выяснилось, что Инга — это Клава, а Анжелика — Тоня. Ну, была тогда мода на иностранные имена, особенно после фильма с Мариной Влади «Колдунья».

— Как же, отлично помню. У меня самого была в Куйбышеве одна кадруся по имени Эльмира, а она — Параша, Прасковья.

— Ну и вот. Девки вообще-то уже в подпитии, хохочут, глаза вытаращивают. Спрашиваю: мол, куда двинем после, может, мол, приляжем где-нибудь, ну хоть у меня в Сокольниках? Тут они вдруг и предлагают вариант: ехать с ними на свадьбу к ихней подруге-невесте в Подсосенский переулок, а то, мол, без парней неудобно и скучно.

— Конечно, Инга, — говорю. — конечно, на свадьбу, мы с Николашей очень любим свадьбы, дни рождения и прочее. Да, Николай?

— Очень, — говорит мой друг. — А чего подарим-то? Вечер, даже цветов не купить. Может, клумбу ограбим?

— Ерунда, — говорит более активная эта Инга-Клаша, — у нас уж всё приготовлено, посуду мы ей купили, мы там рядом живём, в Лялином, ну и как бы ото всех и понесём, посуда лучший подарок новобрачным.

— А, — говорю, — понял, по пять тарелок каждый будет нести в вытянутых руках.

— Нет, — говорит, — там больше, и столовые, и десертные, и двенадцать рюмашек, розовеньких. Только вы, Аполлон и Николай, там не говорите, что только что с нами познакомились, а, мол, старые друзья, ещё с медучилища.

— Конечно, Ингуша, — смеюсь, — я им скажу, что нас в одной коляске в детстве возили.

Очень весёлые и возбуждённые, мы покатили на метро к Курскому. Время было уж восемь. Там, видимо, самый марьяж. По пьяни наше нахальство сойдёт. И договорились, что ночью, когда там все свалятся, а что свалятся, это как штык, мы пойдём спать к нашим милочкам в Лялин. Ну, в этом Лялине взяли у Инги по набору посуды и торжественно почесали. А идти хоть недалеко — где Лялин сворачивает на Подсосенский, там и свадебный дом (кажется, какой-то старый-престарый трёхэтажник), — а всё ж шли, словно на барахолку: у меня да у Николаши на обеденных тарелках позванивали по шесть рюмок. Умора. Да, думаю, нет, эта свадьба будет что-нибудь особенное.

На втором этаже дверь в свадебную квартиру настежь, гудёж на всю лестницу. Вошли. Кто-то Ингу и Анжелику приветствовал, забрали у нас дары, милки наши кому-то нас представили («свои, хорошие, вместе гуляем»), прошли коридором в стольную-гулевую. Один длинный стол с кормлениями-поениями вдоль всей комнаты и ещё один, торцом к нему, под окнами. Родителей новобрачных я так и не опознал, некому было ручку поцеловать, а так все кругом — в основном молодёжь приблатнённая, полуворовская, полузаводская, жиганы, пацанки, дяди какие-то кадыкастые с Птичьего рынка и штук шесть или семь бабок довольно сурьёзного, если не сказать мрачного, виду. Бабки и подают, и уносят, и командирствуют. Ещё есть комнаты (видно, тут родственные семьи живут), в одной тоже сидят за столушкой (места мало всему шалману), ещё одна заперта: брачная, в ней ночью «петух на курицу вскочит» — так мне объяснила одна бабка, Мелентьевна.

В общем, потеснились, дали нам места четверым на скамейке за главным столом, рядом с посажёным отцом — паханом, участником, как он всё настаивал, «великой отечественной». Он и был тамадой. А по торцу стола, как водится, новобрачные: он — лет под сорок жиган, то ли цыган, то ли чечен, усы щёткой, один глаз стеклянный, складной, другой — соколиный, всё прожигает, вид у жениха был такой, точно он не на свадьбе, а на «правилке» в Марьиной Роще сидит. Пиджак чёрный, плечи — во. А невеста — так, тетеря сопливая, уже напилась и всё плачет. В ухах серьги золотые.

Ну, там — «горько», тосты, похабные шутки, гомон поднялся. Чувствовалось, что прошлись не по третьей очереди. Рожи красные, зубы металлические блестят. Как «горько», так жених, не вставая, просто пятернёй личико невесты захватит и в губёнки — чок. А у ней уж вся фата в вине и свёкле.

Налегли мы. Салаты взрытые всех видов, мясо чьё-то, то, сё. Это из еды. Бутылки одна за другой, и всё водка: початая, почти допитая, неоткупоренная. Винцо тоже есть. Между Николашей с Анжеликой и моей Ингой какой-то хрен с лысой башкой пристал ко мне насчёт муравьиных яиц. Маньяк. Кое-как отвечаю, Ингу жму за задницу. Посажёный пахан потребовал песню. Кто-то жиденько затянул «Ой, рябина кудрява…» Это обычно поют, когда с земли встать не могут. Ну я им (Николаша меня подтолкнул) и рявкнул: «Славное море, священный Байкал!» Все в восторге, подтягивать начали, да их, хоть и сорок глоток, всё равно не слыхать. Ну, потише я им затянул «Это было давно, лет семнадцать назад, вёз я девушку трактом почтовым…» И опять дёрнул из всей мочи: «Ой, мороз, моро-оз, не морозь меня!» Теперь кричат: «Танцевать хотим!» Понятно, молодые, надо подвигаться, девок за жопы потрогать. Правда, некоторые уже со скамеек не могли встать, так их со скамейками и отодвигали к стене, чтоб образовать танцплощадку, пыльник. Из другой комнаты уж забарабанила радиола, Пьеха про кларнет заголосила.

Пошли топтуна давать. А между тем интересная вещь происходит: бабки эти всё недопитое и целое скорее сносят на окна, меж открытыми рамами. Как танцы кончатся — назад несут. Воровства, что ль, боятся? Я, кстати, шепнул Инге и Николаше: «надо с собой на опохмел прихватить», и одну бутылочку целенькую так это вроде понёс нам наливать, а сам раз её и мимо, под стол. Ну — как на меня око женихово глянуло: мол, назад! Скорей назад поставил. Ишь, жадные…

Тут ещё какой-то подорлик вдруг начал невесту кликать: «Ленк, а, Ленк!» Ему там рот зажимают. Жених посинел, желваки ходят. А это, оказывается, прежний её хахаль задирается. А жениха, в свою очередь, какая-то усатая (тоже) дама стала игриво в амурный разговор вовлекать. Инга мне: «Это его прежняя баба. Счас чорт-те что будет».

Ну пока ладно. Опять вылезли, опять бабки бутылки утащили, опять шевелиться начали. Кто-то уж блюёт в коридоре. В ванной слышу визги. Говорят, та усатая жениха с этой придурочной всё делит, серьги уж ей вырвала с мочками. Господи…

Потом всё кусками какими-то вспоминается, как во время операции. Пошли на стол подкрашенные бутылки с самогоном. «Э, думаю, надо отчаливать, да и время уж полдвенадцатого». Ищу свою Ингу — след простыл. И Николаши нет. Один я ещё с кем-то допиваю, да этот хрен всё про муравьиные яйца…

Очнулся я в сортире, кто-то меня запер снаружи. Сижу босиком, без пиджака. Что же это такое?! Пол ледяной. С мясом вырвал шпингалет и вышел на волю. Темь кромешная. Наощупь, наощупь… На что-то мягкое ноги натыкаются. Вон засинела открытая дверь в большую комнату, где гуляли. Смутно что-то видно. Тела. Друг на друге. Бздёх, храп, стоны. Зловоние великолепное. На столе только остатки етьбы, а бутылки, как водится, или спрятали, или уж ничего не осталось.

Что делать, мой дорогой, в такой ситуации? Но вот слышу, кто-то тихо рыдает. Вроде из комнаты, где должны улечься жених с невестой, где, значит, брачное ложе. Тронул дверь — не заперта. Аки тать, двинулся я на голос, руками так и шарю вокруг.

— Кто тут страдает? — шепчу.

— Я, — отвечают. Точно, невеста. Одна лежит на постели и ревёт.

— Где ж твой орёл-то, Леночка? Целку-то хоть сломал он тебе?

— Сво-о-олочь он… к ба-абе своей ушёл… блядь…

— Ай, как нехорошо, ай, какой страм… — шепчу я. — И ухи тебе, говорят, оборвали… — А сам к ней под одеяло залезаю. Ничего, не сторонится, даже прижалась, головку на грудь мне сложила, как незабудка. Точно, голова кое-как прибинтована. — Лежи, — говорю, — голубка, не плачь, я с тобой, я хороший…

Диакон усмехнулся и выпил свой очередной напёрсток.

— Словом, Аполлон, и утишил ты её, и… утешил. Роль жениха, точнее, брачного мужа пришлась тебе. Право первой ночи, как у феодала.

— А вот, знаешь, именно такая — слюнявая, несчастная, опозоренная…

— Да-да, униженная и оскорблённая.

— …да, такая-то и была особо лакома. Нехорошо, грех, но признать надо. Чорт, достоевщина какая-то, Лизавета в канаве… Стало светлеть. На часах, гляжу, полчетвёртого. Пора, думаю, когти рвать. Она заснула, обласканная, а я, повторяю, босенький да в одной рубашоночке выкатился на улицу. Холодрыга. Ни одной машины. Бегаю по тротуару перед подъездом, благо людей нет. В голове корабельная качка, не гортань, а тёрка, пить хочется — хоть ссак. Но на счастье моё вывернул из Лялина переулка мужичок на легковушке, я к нему, на колени встал: «Довези до Сокольников! Хоть за червонец!» Хороший человек, не побоялся, что, может, я псих какой, довёз до самого дома, а ведь это тогда такая глухомань была. Я сбегал, вынес деньги, в пояс кланяюсь, а сам всё трясусь от холода, как припадочный. Во — погулял! Так, ну что… Давай-ка ты пей последнюю свою полстакашку, а то уже лежишь, а мне пора по одному важному делу сходить — в смысле, к церковному человеку. Рад я тебе, рад воспоминаниям. Что же, чудное было, да ведь весёлое же! — и он опять в заключение густо хохотнул.

— Да, Аполлонушка, милый ты человек, напоил и утешил. Как тую невесту, хе-хе-хе. Значит, я так и опишу в будущей моей повести, что такое был для нас Парк Культуры им. Горького и какие золотые годы мы прожили. Ведь золотые ж?

— Золотые. Валяй, пиши. Имя моё только, как говорено было…

— Ессессно!


Ах, друзья мои, друзья мои, кого бы из вас мне ещё встретить, уж такая-растакая жизнь пошла обрыдлая! Хоть в воспоминаниях поживу полнокровной моей молодостью.

1994

Загрузка...