Основу этого текста составили материалы фильма, задуманного Лесли Ф. Грёнбером и снятого Пьером Буржуа
Есть нечто парадоксальное в стремлении дать ретроспективный обзор работы, никогда не претендовавшей на обращенность к будущему. Тот, кто берется за этот обзор, чем-то похож на Орфея, который слишком рано оборачивается, чтобы взглянуть на Эвридику, и в результате навеки отсылает ее в царство теней. Перед тем, кто прибегает к этому ретроспективному взгляду, работа выступает так, как если бы она предшествовала сама себе и с самого начала предчувствовала свой конец, как если бы она была последовательной и завершенной, как если бы она всегда существовала. Вот почему я в состоянии говорить о ней лишь в терминах симуляции, некоторым образом уподобляясь Борхесу, воссоздающему исчезнувшую цивилизацию по фрагментам библиотеки.[1] Это значит, что у меня практически нет возможности задать себе вопрос о степени социологической истинности моих сочинений — вопрос, на который мне, впрочем, крайне трудно было бы ответить. Целесообразнее всего, пожалуй, вообразить себя путешественником, наткнувшимся на эти сочинения как на некий неизвестный манускрипт и пытающимся, в условиях отсутствия каких-либо других документов, реконструировать описанное в них общество.
Пароли [mots de passe]… К этому слову [expression[2] ], как мне кажется, вполне уместно обратиться, если мы хотим понять то, каким образом происходит наше, условно говоря, приобщение к миру вещей [choses],[3] избегающее их каталогизации. Ибо слова [mots] являются держателями и генераторами идей, судя по всему, все же в большей степени, чем идеи — держателями и генераторами слов. Оперируя силами волшебства, силами магии, слова не только транслируют идеи и вещи, но и метафоризируются, переходят одно в другое в соответствии с духом своего рода эволюции по спирали. И как раз поэтому они оказываются проводниками идей.
Слова для меня — нечто крайне важное. То, что они обладают собственной жизнью, и то, что они, следовательно, смертны, очевидно любому, кто, как в моем случае, не ориентирован на окончательные решения и не нацелен на построение завершенных систем. Имеющая место во временности слов почти поэтическая игра смерти и возрождения и связанные с этой игрой последовательные метафори-зации ведут к тому, что идея возвышается и становится иной самой себе, превращается в «форму мысли». Значит, язык мыслит, мыслит нас и для нас, и, по крайней мере, с не меньшим успехом, чем мыслим мы с его помощью. Здесь так же, как и в других ситуациях, обнаруживается обмен, а именно символический обмен между словами и идеями.
Принято считать, что идеи — всё, чему мы обязаны своим движением вперед (таков, по-видимому, фантазм всякого теоретика, всякого философа), однако функцию «устройств», обеспечивающих данное продвижение, выполняют и слова, взятые в их самодостаточности и способные генерировать и регенерировать идеи. И тогда идеи смешиваются, накладываются друг на друга, но смешиваются и накладываются как раз на уровне слова, которое выступает в роли оператора — конечно, не технического — в процессе катализа, производимого языком как таковым. А это не может не делать язык фактором по меньшей мере столь же значимым, что и фактор идей.
Стало быть, именно потому, что слова [mots] выходят за свои пределы [passent], пересекают последнюю для них черту [trépassent], претерпевают метаморфозы, становятся проводниками [passeurs], ведущими идеи ранее не известными, вдруг открывшимися тропами, — именно поэтому слово [expression] «пароли [mots de passé[4] ]», как мне кажется, дает возможность снова прийти к вещам, позволяя увидеть каждую из них одновременно и в ее оформленности, и во всей полноте ее неопределенности.[5]
Пожалуй, первым настоящим «паролем» для меня стал предмет [objet]. Я обратился к предметности потому, что изначально испытывал неудовлетворенность подходом, основанным на проблематике субъекта. Парадигма предмета была воспринята мной как альтернативная, и это определило направленность моих последующих размышлений. К тому же в дело вмешались и сами вещи: в 60-е годы, когда на смену обществу производства пришло общество потребления, феномен предметности не мог не привлекать к себе внимания. Я, однако, заинтересовался не столько фабрикуемой вещью как таковой, сколько тем обстоятельством, что предметы разговаривают друг с другом, используя при этом выработанную ими систему знаков и руководствуясь особыми правилами синтаксиса. И здесь обнаружилось самое главное — феномен предметов отсылает к миру, гораздо менее реальному, чем следовало бы ожидать от универсума, детерминированного видимым всемогуществом процессов потребления и извлечения выгоды. Погружаясь в этот мир знаков, выступающий для них пространством игры и обмена сообщениями, предметы, как выяснилось, очень быстро избавляются от своей потребительной стоимости.
Данная семиологическая формализация действительности была осуществлена мной, надо думать, под влиянием сартровского романа «Тошнота» и благодаря личному опыту контакта с поразительными предметами, которые неотступно, навязчиво преследуют тебя в качестве неких вредоносных субстанций… Я почувствовал, что предмет, по сути, наделен страстью, или он, по крайней мере, может иметь собственную жизнь и выходить из состояния пассивности используемой вещи, обретая своеобразную автономию и, не исключено, способность мстить убежденному в своем всесилии субъекту за попытку его порабощения. Мир предметов всегда рассматривался как инертная и немая вселенная, которая находится в нашем распоряжении, поскольку мы ее производим. Но я понял: предметам есть что нам сказать, и они говорят это, покидая сферу их использования. Они умеют ускользать в царство знака, где все происходит иначе, чем в универсуме потребления, ибо знак есть постоянное стирание вещи. Предмет, следовательно, указывает на реальный мир, но также и на его отсутствие — и в первую очередь на отсутствие субъекта.
К исследованию этой флоры и фауны предметов я и приступил. Я попытался учесть достижения всех популярных в то время дисциплин, таких как психоанализ, марксистский анализ производства и в особенности лингвистический анализ в духе Барта. Но оказалось, что исследование предмета требует разрушения разделяющих эти подходы границ, что оно навязывает некую междисциплинарность. Предмет по самой своей сути не может быть объектом какой-либо отдельной дисциплины, и тому, кто принимает сторону вещей, он позволяет взглянуть на все существующие подходы с критической точки зрения, а значит, поставить под вопрос саму их аксиоматику, включая и аксиоматику семиологии — в той мере, в какой предметный знак, обладающий множеством взаимоисключающих характеристик, является гораздо более двусмысленным, чем знак лингвистический.
Чем бы в действительности ни удивлял предмет представителей столь различных дисциплин, то, чем он поразил и по-прежнему поражает меня, — это присущее ему и составляющее его постоянную «беспокоящую странность» свойство смещаться, уходить в сторону. И Бог обменных процессов, для которых предмет служит опорой, не получает удовлетворения. Конечно, предметы выступают в обмене в качестве посредников, однако, будучи непосредственными, следуя своей природе, они в то же время и сокрушают всякое опосредование. Предмет, таким образом, демонстрирует свою двойственность: он и подает надежды, и разочаровывает; это значит, что его существо, по-видимому, принадлежит описанной Ба-таем безысходной проклятой доле человека,[6] греховность которой нельзя искупить. Гpex предметности не искупаем — где-то всегда имеется неподконтрольная субъекту ее «остаточность», и хотя субъекту кажется, будто он изменяет ситуацию к лучшему, создавая изобилие вещей, нагромождая их друг на друга, его действия лишь умножают количество препятствий развертыванию отношений. Первое время предметы способствуют нашему общению, затем пролиферация предметности с неизбежностью его блокирует. Роль предметов, стало быть, весьма драматична — они являются активными игроками там, где разрушается любая простая функциональность. Но именно этот процесс разрушения меня и интересует.
Ценность [valeur[7] ], безусловно, тесно связана с предметом [objet], но, указывая на данное обстоятельство, мы несколько сужаем проблему ценности, ограничиваясь лишь одной стороной дела — касающейся потребительной и меновой стоимостей, этих оснований производства и рынка. Случилось так, что потребительная и меновая стоимости, а также их диалектическое взаимодействие мной с самого начала были восприняты в качестве элементов рациональной конструкции, которая объясняет обмен на базе идеи стоимостной ценности как устойчивой сущности, выступающей всеобщим эквивалентом значений [significations]. Как раз тогда эти построения подверглись радикальной критике со стороны вышедшей на сцену антропологии, увлеченной задачей сокрушения идеологии рынка, — то есть рынка как идеологии, а не только как реальности. Антропология указала путь преодоления кризиса обществам и культурам, в которых стоимости в нашем ее понимании, если угодно, не существует, ибо вещи обмениваются здесь не напрямую, а исключительно посредством трансцендентного, посредством абстракции.
Наряду с рыночной существуют и нравственная и эстетическая формы ценности, функционирующие в рамках жесткой оппозиции добра и зла, прекрасного и безобразного… Но какую бы из этих форм я ни рассматривал, меня не покидало ощущение, что мир вещей в состоянии жить и иной, специфической жизнью, о которой можно судить на примере культур, где нет места ни трансцендентности ценности, ни трансцендентности конституирующейся на манипуляции ценностями власти. Разумно было, следовательно, попытаться снять с предмета его рыночную оболочку и увидеть в нем — и не только в нем — некую непосредственность, некую еще не обработанную, не наделенную ценностью реальность. «Она теперь не представляет никакой ценности», «она больше ничего не стоит» — применительно к по-новому раскрывающейся вещи все подобного рода выражения означают одно: что она стала бесценной в полном смысле этого слова. И отныне обменные процессы, в которых, она участвует, определяются уже не принципами контракта — как в ситуации с обычной системой ценностей, — а условиями пакта. Различие между контрактом и пактом весьма существенно: если первый выступает абстрактной конвенцией двух членов, двух индивидов, то второй представляет собой отношение двойственности и причастности. Отношение пакта хорошо заметно в некоторых модальностях поэтического языка, где доставляющий особое наслаждение словесный обмен осуществляется за пределами простой дешифровки слов, по эту или по ту сторону их функционирования в режиме «ценности значения». Но пакт дает о себе знать и в случае обменов предметов и индивидов. В этом плане у вещей появляется шанс остаться на расстоянии от системы ценностей, а значит, и механизмов подавления, почву для которого она создает. Ибо хозяевами языка, хозяевами коммуникации (даже если нашему господству над дискурсом способствует сам акт речи с рядом его модальностей) мы оказываемся только в поле ценности смысла, ибо подчинения рынка мы добиваемся исключительно на территории рыночной ценности. А нравственный контроль устанавливается не иначе, как на основе ценностной противоположности добра и зла… И уже затем возникают органы власти. Возможно, стремление выйти за пределы ценности и утопично, но эта утопия оправдана, коль скоро мы пытаемся мыслить функционирование вещей во всей его полноте.
Как бы то ни было, анализ ценности должен учитывать несомненную сложность проблемы: в то время как рыночная ценность обладает достаточной определенностью, ценность-знак крайне неустойчива и почти неуловима — в нашем обществе она разбрасывается и растрачивает себя, играя многочисленные роли второго плана. Однако если все уступает место фактичности, существует ли еще ценность или мы имеем дело с ее симуляцией?
Вероятно, мы постоянно живем в мире двойной морали… По-видимому, есть сфера нравственности, сфера рынка и есть область имморальности, область игрового процесса, где значимы лишь событие игры как таковое и согласие партнеров относительно ее правил. Сближающий фактор правила отнюдь не то же самое, что объединяющая сила всеобщего эквивалента: включаясь в игру, партнеры оказываются полностью поглощенными ее стихией, в результате чего между ними возникает связь, характеризующаяся гораздо большим драматизмом, чем в случае рыночного обмена. Теперь индивиды уже не выступают абстрактными взаимозаменяемыми существами — перед лицом победы или поражения, жизни или смерти каждый из них вполне уникален. И это особое, отличное от того, что навязывается обменом, отношение индивидов к действительности игра предполагает даже в своих простейших формах. «Обмен», впрочем, слово весьма двусмысленное; вот почему я столкнулся с необходимостью вести речь о невозможном обмене.
Символический обмен важен для меня как процесс, стирающий любые привычные нам границы между явлениями, процесс, в пространстве которого все модальности ценности, следовательно, могут функционировать лишь на грани своего рода неразличимости. Термин «символическое» традиционно используют в смысле «воображаемое», иногда в том значении, которое он получил в психоанализе Лакана. Здесь, однако, речь идет о символическом обмене, каким его донимает антропология. Если ценность всегда ориентирована в одном направлении, если она перемещается из одного пункта в другой в соответствии с законом эквивалентности, то в символическом обмене имеет место реверсивность элементов. Используя понятие символического обмена, я попытался выйти за пределы рыночных отношений и подвергнуть наше общество политической критике с позиции, которую можно, по-видимому, назвать позицией утопии, но утопии, составляющей действительное основание отличных от нашей культур.
Реверсивность, о которой идет речь, представляет собой обратимость сразу и жизни и смерти, и добра и зла — всего того, что для нас существует лишь в виде альтернативных ценностей. В символическом мире жизнь и смерть обмениваются. И поскольку царствующая здесь реверсивность устраняет все обособленные элементы, постольку она устраняет и принцип ценности, предполагающий наличие противоположностей, между которыми неизбежно устанавливаются диалектические взаимоотношения. Однако никакой диалектики в пространстве символического нет. Если говорить о смерти и жизни, в нашей системе ценностей их реверсивность отсутствует: то, что позитивно, — на стороне жизни, то, что негативно, — на стороне смерти, смерть есть конец жизни, ее оппозиция; но в символическом мире элементы именно обмениваются.
Это справедливо для всех областей, следовательно, и для области обмена имуществом: в потлаче дает о себе знать специфический тип циркуляции благ, который абсолютно свободен от власти ценности, который базируется на расточительности, на растрате вещей и который в то же время никогда не должен прекращаться. Обменный процесс никогда не должен иметь завершения, а его интенсивность при случае надо доводить до пределов возможного. Игра, судя по всему, принадлежит именно данной форме обмена, ибо деньги здесь уже не обладают никакой закрепленной за ними ценностью и находятся в движении в соответствии с правилом, которое явно отличается от нравственного закона. Согласно этому символическому правилу, выигранные деньги ни при каких обстоятельствах не должны опять стать рыночной ценностью — их нужно обязательно снова ввести в игру в рамках самой игры.
Символический обмен может быть рассмотрен ив более широком плане, на уровне форм. Таковы, к примеру, животный, человеческий и божественный миры, обменивающиеся в соответствии с правилом метаморфоз и потому утрачивающие свою жесткую определенность: человеческое теперь перестает быть противоположностью нечеловеческого и т. д. Здесь существует символическая циркуляция вещей, при которой ни одна из них не обладает обособленностью и все они функционируют по канонам своего рода сообщничества сопричастных друг другу формообразований: Это относится и к телесности: в пространстве символического и она не имеет «индивидуального» статуса, выступая в качестве некой жертвенной субстанции, находящейся вне каких бы то ни было оппозиций типа оппозиции тела и души, тела и духа и т. п. В культурах, где тело неизменно включено в ритуал, оно отнюдь не является символом жизни, и в них не возникает проблемы заботы о его здоровье, сохранения его целостности и обеспечения его долголетия. Если для нас телесность оказывается особым объектом, осмысляемым в категориях владения и господства, то там она обнаруживается в контексте постоянной реверсивности. Это субстанция, способная, не покидая мира людей, присутствовать также и в мирах животных, растений и минералов.
Однако не обстоит ли дело таким образом, что, по существу, все события всегда происходят как раз в сфере символического обмена, которая кардинально отличается от сферы практикуемой нами сегодня рациональной купли-продажи предметов и тел? Пусть эта точка зрения и выглядит достаточно парадоксальной, я, тем не менее, склонен утверждать следующее: экономики, какой мы привыкли ее понимать, экономики в рациональном, освященном экономической наукой смысле[8] не существует, ибо подлинное основание движения вещей и в прошлом и сейчас не что иное, как символический обмен, и именно в его пространстве они в действительности и функционируют.
Конечно, в символическом обмене можно видеть лишь исторический объект и изучать потлач в первобытных социумах исключительно с антропологических позиций, при каждом удобном случае подчеркивая, что в нашем обществе все основано на рынке, подчинено принципу ценности… Но так ли это на самом деле? А что если и мы живем в условиях непрекращающегося потлача? Мы создали реальность, казалось бы, полностью зависящую от своего рода союза экономической, телесной и сексуальной рациональностей, но главной, радикальной формой жизненности всегда выступает вызов, безудержное повышение ставок, потлач, то есть отрицание ценности. Принесение ее в жертву. Следовательно, и мы, по-видимому, живем жертвенностью, но, в отличие от представителей других культур, не хотим принять данный образ жизни. И не можем, поскольку, расставшись с мифами и ритуалами, обрекли себя на его неприятие.
Сожалеть по этому поводу бессмысленно: мы сотворили иной тип организации социума, и там, где заявляла о себе цикличность, кругообразность, реверсивность, господствует теперь система линейности, система необратимости. Мы живем, затем умираем, и это по-настоящему конец.
Вселенная соблазна оказалась для меня существенной составной частью того, что радикально противостоит производству. В данной вселенной вещи не порождаются, не фабрикуются, не создаются для ценностного мира — здесь происходит их совращение. Совращенная вещь уже не ориентирована на ценность, а значит, на сферу самотождественного, реального, она втянута в игру видимостей, вовлечена в символический обмену. Первоначально этот обмен исследовали в связи с хозяйственной деятельностью) циркуляцией благ, прежде всего в потлаче, затем — в контексте проблематики смерти. К феномену соблазна я обратился в период, когда на первый план вышла тема символического обмена и сексуальности. Однако, с моей точки зрения, соблазн затрагивает все сферы действительности, а не только обмен между полами. Безусловно, в рамках существующих между ними различий два пола, соперничая и одновременно сотрудничая друг с другом, устанавливают взаимоотношения, позволяющие им обрести свою идентичность и конституирующие область сексуального в качестве пространства закрепленной половой дифференциации и зоны удовольствия. Но во вселенной соблазна от самотождественности физиологически различных полов ничего не остается: здесь они вступают в игру, предполагающую их реверсивность. Поставив под сомнение тезис о том, что мужская сексуальность тождественна себе по самой своей природе, я сосредоточился именно на процессе мужского становления женского и женского становления мужского. И женское выступило для меня подрывом оппозиции мужского и женского как ценностной противоположности полов. Женское, на мой взгляд, — это то, что выходит за рамки их противостояния и, следовательно, в некотором смысле упраздняет сексуальную идентичность. Такая позиция, конечно, не могла устроить феминистов. Тем более что она не согласовывалась с их идеей сексуального освобождения, которую я к тому времени воспринимал уже не иначе, как основанный на принципе ценности и половой самодостаточности, а значит, весьма наивный проект…
Игра соблазна является также и более опасной, более рискованной, чем взаимодействие полов. Она отнюдь не исключает наслаждения, скорее, наоборот, она тесно связана с ним, но это наслаждение — нечто иное, нежели сексуальное удовольствие. Совращение есть вызов, акт, который всегда направлен на расшатывание структуры идентичности, на разрушение представления человека о самом себе. В этой связи оно открывает перспективу радикальной инаковости. Анализируя соблазн, я пришел к выводу, что в его поле попадает все, что избегает структур обеспечивающей накопление производительности. Однако идея сексуального освобождения, попытка реализации которой стала важнейшим предприятием того времени, как и идея освобождения труда, оставалась в плену парадигмы продуктивности. Речь шла о раскрепощении энергии, осмысляемой по аналогии с материальной производящей силой, — аналогии, абсолютно не пригодной для понимания большой игры соблазна, не имеющей ничего общего с процессами аккумуляции.
Соблазн не столько играет на желании, сколько играет с этим желанием. Он не является его отрицанием, он не выступает также и его противоположностью: он его разыгрывает.
Видимости, принадлежащие сфере соблазна, — видимости не физические. Совращение занято подвешиванием бытия, поэтому сфера соблазна представляет собой пространство своего рода деонтологии,[9] в котором, мы захвачены гибкими, реверсивными формами и в котором ни один из полов не располагает гарантиями его устойчивого существования, а самое главное, не в состоянии преобладать над другим. По сути дела, феномен женского я ввел в игру, заняв место смерти, какой она дает о себе знать в символическом обмене. В этих условиях женское не могло не превратиться в специфический пароль [mot de passe], то есть в реальность прохода [réalité de passe], если угодно, в индекс реверсивности живого и мертвого. Именно таким образом femina[10] оказалась реверсивностью мужского и женского.
Следует отметить, что термины «соблазн» и «совращение» употреблялись в то время очень часто: то и дело говорили о «совращении масс властью», о «совращении обывателя средствами массовой информации», о «великих соблазнителях»… Но для меня они имели иной, отличный от общепринятого смысл. Определяющая роль в деле совращения, на мой взгляд, исторически принадлежит женщине. Многие полагали, что связывать сферу соблазна с женским началом — значит подходить к ней поверхностно, недооценивать действующую в ней силу доминирования. Как раз наоборот: ведя речь о динамике совращения, я имел в виду действительное господство — символическое господство форм, тогда как мои оппоненты, рассуждая о ней, указывали всего лишь на материальное главенство власти, прибегающей к тактике уловок.
Совращение — первое из преступлений. И наши попытки утвердить мир, сориентировать его в одном направлении, прежде всего в рамках бесконечного процесса производства, безусловно, имеют целью элиминировать, упразднить в конечном счете всегда опасную, таящую в себе зло область соблазна.
Однако вселенная форм — совращения, вызова, реверсивности — есть само воплощение могущества. Мир производительности обладает властью, но не могуществом: оно является атрибутом именно вселенной соблазна. И хотя совращение и не в состоянии противостоять производительности непосредственно на территории причины и следствия, территории порождения, в более или менее широком плане оно, я думаю, всегда сильнее систем производства богатств, смыслов или удовольствий… Зависимости от сферы соблазна, судя по всему, не может избежать ни одна из этих систем.
Конечно, различие слов «сцена [scène]» и «непристойное [obscèпe]» — это не различие в рамках общей этимологии, тем не менее оно весьма показательно. Там, где заявляет о себе сцена, имеют место взгляд и дистанция, игра и инаковость: зрелищность всегда определенным образом отнесена к сценичности. Однако когда мы сталкиваемся с непристойным, никакой сцены, никакой игры уже нет, удаленности вещи от нас больше не существует. Возьмем мир порнографии: очевидно, что здесь тело выступает в своей абсолютной реализованности. По всей вероятности, вещь становится непристойной именно в процессе превращения того, что было метафорой или обладало метафорическим измерением, к нечто реальное, точнее, предельно реальное. Сексуальность — как и соблазн — метафорична. Но в зоне непристойности, будучи «отлученными от сцены», тела, половые органы, половой акт оказываются объектами жадного разглядывания, пожирания глазами: они поглощаются и тут же перевариваются. По сути дела, осуществляется полный acting out[11] вещей, которые в принципе должны находиться в ведении драматургии, сценичности, игры между партнерами. Однако в непристойном нет игры, нет ни диалектики, ни уклонения — здесь налицо лишь тотальный сговор элементов.
То, что относится к телам, касается и сообщаемого масс-медиа события, информации. Когда вещи становятся слишком реальными, когда они предстают непосредственно данными, реализованными, когда некая таинственная сила приближает их к нам вплотную — мы в непристойности… Режи Дебре[12] предпринял в этой связи весьма интересный по своим результатам критический анализ социума спектакля: по его мнению, мы живем в обществе, отнюдь не отделяющем от нас вещность, и мы испытываем отчуждение вовсе, не потому, что якобы разлучены с ней… Наше несчастье, на которое мы обрекли себя сами, состоит, наоборот, в чрезмерной близости к вещам, вследствие чего в нашем обществе непосредственной реальностью оказывается всё — и они, и мы. И этот избыточно реальный мир и есть непристойное.
В такого рода мире уже нет коммуникации, зато имеет место заражение [contamination] инфекцией вирусного типа при бесчисленных непосредственных контактах. Или, если угодно, здесь царствует промискуитет: всё напрямую, никаких дистанций, ничто не очаровывает. И ничто не приносит подлинного наслаждения.
По-видимому, непристойность и соблазн представляют собой два крайних члена одного и того же ряда. Это подтверждает пример искусства, являющегося одной из областей сокращения. С одной стороны, есть искусство, способное придумывать особые, далекие от сферы реального декорации и правила игры, с другой — существует искусство реалистическое, которое впадает в непристойность, объективно описывая, просто-напросто отражая разложение — фрактализацию[13] мира.
Непристойное живет эскалацией: неприличием может быть уже показ голого тела, но демонстрация тела истощенного, тела, лишенного телесности, тела-скелета — неприличие гораздо большее, поднявшееся на следующую ступень. Очевидно, что все дебаты, развертывающиеся сегодня вокруг средств массовой информации, сконцентрированы на проблеме того, в какой степени допустимо непристойное в печати, на радио и на телевидении. Однако если все должно быть сказано — всё будет сказано… И тем не менее, когда нам в деталях рассказывают об амурных похождениях Билла Клинтона,[14] неприличного в данном повествовании оказывается, на удивление, так мало, что возникает вопрос: а не замещается ли оно здесь ироническим? Возможно, такого рода опрокидывание неприличного, хотя мы еще и не осознали этого в достаточной мере, — последнее проявление активности совращения в мире, который находится на краю гибели, мире, которому угрожает абсолютная непристойность. Но мы должны понять: непристойность, иными словами полная наблюдаемость вещей, губительна настолько, что, для того чтобы выжить, необходимо противопоставить ей стратегию иронии. Иначе вся эта тотальная прозрачность вещественности обернется, скорей всего, тотальностью смерти.
Ирония вводит нас в своеобразное манихейское[15] и, следовательно, не согласующееся с духом нашего гуманизма пространство извечного противоречия добра и зла, противоречия, которое не имеет разрешения. И нужно, даже если приходится преодолевать внутреннее сопротивление, принять действующие здесь правила игры — это, во всяком случае, как мне кажется, гораздо разумнее, чем мечтать о построении когда-нибудь основанного исключительно на благе, то есть представляющего из себя абсолютное царство добра, мира. Ибо именно тогда, когда мы стремимся ко всеобщему благу, — именно тогда и заявляет о себе зло. Парадоксально, но факт: самая худшая, причем глобального масштаба, из имеющихся сегодня дискриминаций своим существованием обязана не чему-нибудь, а отстаиванию прав человека… Тяга к добру, таким образом, чревата непредвиденными последствиями, и эти непредвиденные последствия всегда оказываются на стороне зла. Однако вести речь о зле вовсе не значит обрушиваться на него с проклятиями: зло в некотором смысле есть судьба, а судьба бывает и несчастной, и счастливой.
Всякая «прозрачность» отсылает к своей непосредственной противоположности, к скрытому. Эта оппозиция прозрачного некрытого находится вне сферы морали, сферы добра и зла: противостояние тайного и профанного конституирует иной мир. Некоторые вещи никогда не будут даны восприятию, поскольку тайное включает их в обмен, не имеющий ничего общего с обменом, который характерен для области видимого. Но если все, как у нас, начинает вдруг устремляться к видимому, что тогда происходит с некогда скрытыми вещами? Они становятся оккультными, связанными с темным началом, несущими гибель: бывшее ранее абсолютно скрытым, то есть предоставленным обмену в пространстве тайны, оказывается теперь злом, с которым необходимо бороться, которое подлежит искоренению. Однако вещи, получившие статус оккультных, неуничтожимы, ибо, по сути дела, неуничтожима стоящая за ними тайна. В данном случае она оборачивается некой дьявольской силой, с успехом использующей в своих целях как раз те средства, с помощью которых с ней хотели бы покончить. Свою энергию, энергию зла, тайна черпает в неунифицированности вещей, тогда как добро держится исключительно на унификации вещественности в подвергшемся тотализа-ции мире.
В такой ситуации все то, что покоится на дуальности, на разъединении предметов, на негативности, на смерти, принадлежит злу. Мы же стремимся к благополучию, к тому, чтобы каждой нашей потребности соответствовала определенная технология ее удовлетворения. Всякая технология в этом смысле служит реализации добра, то есть осуществлению общего для всех желания унифицированного состояния мира.
Вместе с тем сегодня мы живем во вселенной, которая организована подобно «петле Мёбиуса».[16] Если бы пространство нашего мира оставалось пространством противостояния, конфронтации, нас по-прежнему могли бы устраивать привычные нам рациональные стратегии, основанные на представлении о линейной связи причин и следствий. Эти стратегии, как и раньше, не исключали бы использования, наряду с силами добра, и сил зла: макиавеллизм, без сомнения, рационалистичен. Но сейчас мы имеем дело как раз с абсолютно алеаторной[17] вселенной, где причины и следствия — в полном соответствии с логикой организации систем, моделируемых «петлей Мёбиуса», — накладываются друг на друга и где, следовательно, никто не в состоянии предсказать, какими будут более или менее отдаленные последствия тех или иных действий.
Возьмем, к примеру, разложение, которое царит повсюду, будь то область деловой активности или сфера деятельности по финансированию политических партий. Никто не сомневается, что с ним надо бороться. Судьи так и поступают: по мнению многих, в наших обществах уже набрал обороты процесс «очищения» в лучшем смысле данного слова. Однако такого рода процесс неизбежно имеет и побочные последствия. Это очевидно хотя бы в случае с тем же делом Клинтона. Указывая президенту на граничащую с клятвопреступлением юридическую некорректность избранной им тактики защиты, судья вносит свой вклад в создание образа «чистой» Америки. И в результате у Соединенных Штатов — готовых воспользоваться ростом их морального авторитета как страны подлинной демократии — появляется дополнительная возможность эксплуатации остальной части мира.
Впечатление, будто судьи вступают в конфликт с господствующим политическим классом, — впечатление поверхностное. В действительности же они, наоборот, некоторым образом восстанавливают его легитимность — и это при том, что проблема морального разложения политиков по-прежнему остается проблемой.
Но так ли уж бесспорен тезис о необходимости любой ценой искоренять разложение? Эти деньги, которые расходуются на производство оружия, тем более эти немалые суммы, выделяемые на содержание сомнительных комиссий по вооружениям, — большинство считает, что было бы гораздо лучше, если бы их использовали для снижения уровня бедности населения нашей планеты. Однако не будем торопиться. Поскольку речь идет вовсе не о выведении этих средств из рыночного оборота, они в принципе могли бы быть направлены и на финансирование работ по сплошному бетонированию некоторой территории. А теперь, каким бы странным ни показался кому-либо данный вопрос, спросим себя: что же с точки зрения проблематики добра и зла предпочтительней — продолжать фабриковать и даже продавать оружие, значительная часть которого, вероятнее всего, никогда не будет использована, или пытаться упрятать под бетонным покрытием землю? Тут важно не столько дать сам ответ, сколько в полной мере осознать: наш мир устроен таким образом, что ни абсолютное добро, ни абсолютное зло в нем не возможны.
Конечно, рациональный ум воспринимает эту вселенную как катастрофу, конечно, он чувствует себя в ней крайне дискомфортно. Тем не менее у нас, очевидно, есть основания — вслед за Ницше, который рассуждал о жизненной необходимости обусловленного видимостями заблуждения, — говорить о жизненно необходимой функции разложения в общественных системах. Но эта его функция незаконна, она не имеет официального статуса и потому осуществляется тайно. Безусловно, сформулированная здесь точка зрения достаточно цинична и в нравственном плане неприемлема, Однако она вполне способна стать фундаментом фатальной для нас стратегии отношения к миру — стратегии, которая, впрочем, не может служить никаким утилитарным целям и вообще никому не приносит каких-либо особых выгод. Благодаря ей мы возвращаем миру зло. Зло функционирует потому, что за ним стоит энергия. И борясь со злом — а делать это необходимо, — мы заставляем эту энергию работать.
Вспомним Мандевиля. Он утверждал, что общество живет своими пороками, по крайней мере — отсутствием в нем гармонии. Не положительными, а именно отрицательными качествами. Если мы не будем отворачиваться от этого цинизма, мы придем к выводу, что, по-видимому, и политика — тоже — не обходится без включения зла, беспорядка в идеальный порядок вещей. Зло надо не отрицать: с ним необходимо вступать в игру, им необходимо играть, его нужно переигрывать.
Этот заголовок — «прозрачность [transparence] зла» — не совсем точен… Пожалуй, уместнее было бы говорить о «работе прозрачности [transparition[18] ]» зла, работе, которая, какие бы действия мы ни предпринимали, «становится прозрачной [transparaоt]» или обнаруживается [transpire] во всем, что призвано ей воспрепятствовать. С другой стороны, как раз прозрачность, по-видимому, и является злом, то есть тем, что утратило всякую таинственность. Совсем как в ситуации с «идеальным преступлением»: его идеальность и есть его криминальность.
Есть мнение, согласно которому обычно виртуальное противостоит реальному, но сегодня повсеместное распространение виртуальности в связи с развитием новых технологий якобы оборачивается тем, что реальное как ее противоположность исчезает, реальности приходит конец. Что касается меня, то, на мой взгляд — и я об этом уже говорил, — допущение реальности всегда было равнозначно ее созданию, ибо реальный мир не может не быть результатом симуляции. Разумеется, это не исключает существования эффекта реального, эффекта истины, эффекта объективности, однако реальности в себе, реальности как таковой не существует. В поле виртуального мы попадаем, если, двигаясь от символического к реальному, продолжаем движение за пределы реальности — реальность в таком случае оказывается нулевой степенью виртуального. Понятие виртуального в этом смысле совпадает с понятием гиперреальности, то есть реальности виртуальной, реальности, которая, будучи, по-видимому, абсолютно гомогенизированной, «цифровой», «операциональной», в силу своего совершенства, своей контролируемости и своей непротиворечивости заменяет все иное. И именно благодаря своей большей «завершенности» она является более реальной, чем реальность, учрежденная нами в качестве симулякра. Однако выражение «виртуальная реальность» — безусловный оксюморон. Используя это словосочетание, мы имеем дело уже не со старым добрым философским виртуальным, которое стремилось превратиться к актуальное и находилось с ним в диалектических отношениях. Теперь виртуальное есть то, что идет на смену реальному и знаменует собой его окончательное разрушение, поскольку, делая вселенную предельной реальностью, оно неизбежно подписывает ей смертный приговор.
Виртуальное, каким мы его мыслим сегодня, — это сфера, где нет ни субъекта мысли, ни субъекта действия, сфера, где все события происходят в технологическом режиме. Но выступает ли оно тем, что кладет конец вселенной реального и игры абсолютно, или же его следует рассматривать в контексте нашего игрового экспериментирования с действительностью? Не разыгрываем ли мы сами для себя, относясь к нему достаточно иронично, комедию виртуального, как эта происходит в случае с властью? И не является ли тогда эта безграничная инсталляция, этот художественный перформанс, в сущности, театром, где место актеров заняли операторы? Если дело обстоит именно таким образом, то верить в виртуальное стоит не больше, чем в любое другое идеологическое образование. Есть смысл, пожалуй, и успокоиться: по-видимому, ситуация с виртуальностью не очень-то и серьезна — исчезновение реального еще надо доказать.
Но если наша вселенная и вправду создает своего виртуального двойника, то надо иметь в виду, что его появление — не что иное, как результат развертывания тенденции, которая действует на протяжении очень длительного времени. Когда-то реального, как мы знаем, не существовало. О нем можно вести речь лишь после того, как возникает обеспечивающая его выражение рациональность, то есть набор формирующих свойство реальности параметров, позволяющих репрезентировать ее посредством кодирования и декодирования в знаках.
В виртуальном уже нет ценности — здесь царствует простая информативность, просчитываемость, исчислимость, отменяющая любые эффекты реального. Виртуальность, похоже, предстает перед нами в качестве горизонта реальности, подобного горизонту событий в физике. Но возможно, что это состояние виртуального лишь момент в развитии процесса, скрытый смысл которого нам еще предстоит разгадать.
Нельзя не заметить: сегодня наблюдается ничем не прикрытое влечение к виртуальному и связанным с ним технологиям. И если виртуальное действительно означает исчезновение реальности, то оно, вероятно, есть пусть и плохо осознаваемый, но зато смелый, специфический выбор самого человечества: человечество решило клонировать свою телесность и свое имущество в другой, отличной от прежней, вселенной, оно, по существу, отважилось исчезнуть как человеческий род, чтобы увековечить себя в роде искусственном, гораздо более жизнеспособном, гораздо более эффективном. Не в этом ли смысл виртуализации?
Мне приходит на память борхесовская притча о народе, который был изгнан, вытолкнут по другую сторону зеркала и который в результате стал лишь отражением покорившего его императора. Таково, по-видимому, происхождение великой системы виртуального, и все, что появляется в ней далее, оказывается уже только различными видами отторгнутых и потому падших клонов. Но в притче все изгнанные народы постепенно становятся все менее и менее похожими на своего поработителя, и однажды они возвращаются по эту сторону зеркальности. Отныне, говорит Борхес, они непобедимы, Нельзя ли допустить возможность подобной катастрофы, катастрофы, являющейся вместе с тем и своеобразной революцией в третьей степени? Если же сформулировать мою точку зрения, то я больше склоняюсь к мысли, что нас ждет такое гипертрофированное развитие виртуального, которое приведет к имплозии[19] нашего мира. Чем она обернется? Трудно сказать: по ту сторону виртуального я вижу разве что нечто близкое нирване, о которой рассуждал Фрейд, — процессы обмена, в пространстве некой молекулярной субстанции и ничего более. Место нашего мира, вероятнее всего, займет исключительно физическая вселенная, представляющая собой совершенную корпускулярно-волновую систему, не имеющую ни человеческого, морального, ни, безусловно, метафизического измерений. Мы, таким образом, находимся на пороге чисто материальной стадии своего бытия, характерная черта которой — бессмысленная циркуляция образующих универсум элементов…
Расставаясь с этой областью научной фантастики, нельзя все же не обратить внимание на своеобразную иронию нашей судьбы, состоящую в том, что как раз те технологии, которые, на наш взгляд, ответственны за расцвет варварства, за деструкцию человечности, по-видимому, и сделают нас в конце концов свободными — избавленными от ценности, от мира рассудочности. Радикальная современная мысль, затрачивая огромные усилия, пытается ликвидировать ставшую обременительной нравственную и философскую культуру с помощью новых метафизических построений. Техника разрушает ее гораздо эффективней и решительней: она использует виртуальное.
Сегодня мы находимся на таком этапе нашей эволюции, на котором нам не дано знать, освободит ли нас, как на то надеются оптимисты, достигшая высшей степени сложности и совершенства техника от самой техники или же мы идем к катастрофе. Хотя катастрофа, в драматургическом смысле этого слова, то есть развязка, может, в зависимости от того, с какими действующими лицами драмы она происходит, быть и несчастьем, и счастливым событием.
Понятие алеаторного — в один ряд с ним я бы поставил и понятия фрактального и катастрофического — входит в состав современных теорий, учитывающих элементы непредсказуемости происходящего или, по крайней мере, некоторое препятствующее однозначным прогнозам несоответствие между причинами и следствиями. Мы живем во вселенной алеаторности, вселенной, где уже нет соразмерных друг с другом субъекта и объекта познания. Причем эта алеатор-ность характеризует не только вещи, материальные тела: благодаря нашему мышлению мы сами превращаемся в часть алеаторного молекулярного космоса, в результате чего мир становится миром радикальной неопределенности. Если бы мы имели дело с алеаторными материальными образованиями, физическими эффектами, осваиваемыми гомогенной, линейно организованной мыслью, старая добрая диалектика субъекта и объекта, очевидно, все еще сохраняла бы свою силу, однако отныне наш удел — не что иное, как алеаторное мышление, которое позволяет нам формировать только гипотезы, которое не может претендовать на истинность. Оно, как известно, уже господствует в различных отраслях микрофизики. Но, на мой взгляд, за ним будущее и в современных исследованиях общества, политики… Теперь алеаторные процессы можно понять лишь посредством алеаторного же мышления, абсолютно отличного от классической дискурсивной мысли, составляющей основу традиционной философии. Однако надо помнить: такого рода новое взаимодействие с миром чревато опасностями. Что называть «событиями [événements]» во вселенной, где царит хаос, где действие, казалось бы, несущественных, крайне незначительных факторов — причин или первоначальных условий — приводит к колоссальным, мирового масштаба, последствиям? Феномен глобализации в этом плане необходимо рассматривать именно в контексте алеаторного и хаотического: никто не может сегодня взять ее под контроль, никто не в состоянии своими усилиями направить ее развитие в то или иное русло.
Существенной характеристикой нашего мира является и фрактальное. Я не буду здесь комментировать теоретические построения Мандельброта,[20] поскольку я с ними недостаточно знаком, но проанализированные им процессы бесконечного воспроизводства одной, и той же микроформы, одной и той же модели, безусловно, заставляют вспомнить о нашей нынешней жизни — в той мере, в какой мы явно оказываемся сегодня ничтожно малыми частицами вселенной и в какой пролиферация всей сосредоточенной в каждой из этих частиц информации должна осуществляться уже исключительно по схожей схеме.
Масса, когда она стала объектом социологического исследования, уже была феноменом фрактальности, феноменом виртуальности и феноменом вирусности.[21] В физике масс дают о себе знать все эти их измерения, каждое из которых формируется в определенный исторический период. Не является ли в таком случае нынешний индивид индивидом полностью фрактальным, то есть не разделенным — что все еще гарантировало бы ему некоторую, пусть и проблематичную, целостность, — но рассеянным, размноженным до бесконечности? По сути дела, в культурном отношении он уже клонирован, и ему нет смысла клонировать себя генетически. Возможно, конечно, он захочет иметь и биологических клонов, однако клоны в плане склада мышления и культуры у него, во всяком случае, уже есть — сегодня это не вызывает сомнений.
Сталкиваясь с многообразными хаотическими и катастрофическими явлениями и наблюдая неуклонный рост их числа, мы вынуждены констатировать: человеческий макромир, который, как нам казалось, постоянно расширяется за счет подчинения универсума силе рациональности, — это то, что заключено в очень небольшой сфере, расположенной внутри огромного и совершенно неконтролируемого микромира, алеаторного мира микрофизики. Отныне норму составляет именно молекулярное, именно алеаторное. Что касается реального, смысла, истины, — они выступают лишь отклонением, исключением из правила и потому представляют собой загадку. Каким образом вообще эффекты истины и реального могли возникнуть в этой вселенной? Как удалось им, получив в свое распоряжение ничтожно малую часть бескрайних просторов универсума, пусть и на очень короткое время, но закрепиться на этой территории? И наконец, благодаря чему сегодня, даже находясь на грани исчезновения, они умудряются поддерживать свою едва теплящуюся в них жизнь?
Хаос не является абсолютной противоположностью рационального. Рациональности, безусловно, удается в той или иной степени осуществлять свое господство над действительностью, однако оно ограничено даже в области естественных наук: в определенный момент они неизбежно натыкаются на такой уровень предметности, где физические законы оказываются существенным образом трансформированными или вообще перестают действовать. А между тем мы все еще не расстались с утопией бесконечного прогресса научного познания, хотя эта радикальная иллюзия и находится за пределами науки. Если брать мою позицию, то я склоняюсь к почти манихейской гипотезе: в конечном счете мы, по-видимому, имеем дело не с освоением предметного мира субъектом, а с состязанием субъекта и объекта. И оно в самом разгаре… Действительно, создается впечатление, что существует своего рода реверсия, реванш, практически месть бывшего ранее как будто бы пассивным предмета, который поддавался изучению, анализу и который превратился вдруг в странное, приковывающее внимание образование, выступающее своеобразным противником субъекта. По существу, здесь дает о себе знать, если угодно, фатальный антагонизм особого метафизического противостояния, подобного противостоянию Эроса и Танатоса.
Сегодня естественные науки пришли к признанию принципиального исчезновения объекта в поле виртуализации: отныне объект неуловим.
По правде говоря, в том, что происходит, я снова вижу иронию нашей судьбы: правила игры, которыми мы руководствуемся во взаимодействии с миром, меняются, и меняются отнюдь не нами. И мы ничего не можем с этим поделать. Другие культуры, другие метафизики, вероятно, испытывают гораздо меньше потрясений от данной трансформации, ибо для них не были характерны стремление, жажда, мечта обладать миром, исследовать его, чтобы господствовать над ним. Мы же, наоборот, всегда оставались пленниками навязчивой идеи контроля за совокупностью оснований вселенной, и потому — что очевидно — именно наша система и находится на пути к катастрофе.
Это слово вводит нас в проблематику времени и его последовательности, отсылает к понятиям прошлого, настоящего и, будущего, которыми мы — хотя, по-видимому, они весьма условны — пользуемся, рассуждая о начальном и конечном. Пара феноменов начала и конца существует так же, как существуют пары причины и следствия или субъекта и объекта. Иначе говоря, как все другие привычные и внушающие доверие вещи. Однако сегодня мы оказались втянутыми в своего рода бессрочный процесс, у которого уже нет никакого финала. Произошло то, что я назвал «окончательным решением [solution finale]» относительно конца.
Но конец — это еще и конечная цель, цель, делающая то или иное движение целенаправленным. И коль скоро мы действительно втянуты в процессы, которые развертываются по принципу цепной реакции, которые за определенным критическим порогом становятся экспоненциальными, то не следует удивляться, что ни цели, ни направленности наша история больше не имеет: она их утратила, и утратила безвозвратно. Пребывая сегодня по ту сторону истины и заблуждения, по ту сторону добра и зла, вернуться назад мы, как подчеркивает Канетти,[22] уже не в состоянии. По-видимому, для всякого процесса есть некая специфическая точка невозвращения, пройдя которую он навсегда утрачивает свою конечность. Если нечто завершается — это значит, что оно по-настоящему имело место, но если завершение отсутствует, то все существует лишь будучи растворенным в бесконечной истории, бесконечном кризисе, бесконечной серии процессов. Такого рода истребляющая динамика нам хорошо известна, она перед нами: достаточно взглянуть на ничем не ограниченное, безмерное развитие материального производства.
Данная система уже не проходит никаких этапов. Наблюдая за настроениями, царящими в обществе по случаю приближающегося 2000-го года, я попытался выяснить, сохраняется ли еще у нас ощущение окончания определенного периода или же мы находимся в состоянии простого обратного отсчета. Обратным отсчетом предполагается вовсе не конец — им предполагается процесс, который иссякает, который исчерпывает себя, однако не завершается, а, наоборот, становится бесконечным. Будучи парадоксальным, он допускает альтернативные описания: можно сказать, что он никогда не достигнет конца, а можно — что этот конец остался у него позади. И, проанализировав ситуацию, я понял: никакого «наступления» 2000 года не будет — не будет, ибо 2000 год уже давно имеет место, и нас ждет всего лишь некий скачок темпоральности. Потеряв из виду конец, мы отчаянно пытаемся зафиксировать начало. Свидетельство тому — наше нынешнее стремление отыскать истоки. Но эти усилия тщетны: и антропологи, и палеонтологи обнаруживают, что все истоки исчезают в глубинах времени, они теряются в прошлом, таком же бесконечном, как и будущее.
На мой взгляд, мы уже прошли точку невозвращения и полностью вовлечены в безостановочный, экспоненциальный процесс, в котором все погружено в беспредельный вакуум и утратило человеческое измерение к который лишает нас и памяти о прошлом, и нацеленности в будущее, и возможности интегрировать это будущее в настоящее. Отныне наш мир представляет собой вселенную абстрактных, бесплотных вещей, продолжающих жить исключительно по инерции, ставших симулякрами самих себя и, тем не менее, не знающих смерти: бесконечное существование, своеобразная вечная жизнь гарантированы им именно потому, что они являются всего лишь искусственными образованиями, всего лишь некими протезами — клонами внутри вселенной клонов. И проблемы, перед которыми нас поставила история, обусловлены не тем, что, как полагает Фукуяма,[23] она якобы прекратилась, — они суть следствия того, что у нее, наоборот, не будет конца, а значит, уже не будет конечной цели.
Эту тему конца я попытался рассмотреть и в терминах иллюзорного представления. Очевидно, мы по-прежнему находимся в плену иллюзии, что те или иные процессы обязательно обнаружат свою конечность, а вместе с ней и свою направленность, позволят нам ретроспективно установить их истоки, и в результате, зная начало и конец интересующего нас движения, мы сможем осмыслить его с помощью понятий причины и следствия…
Отсутствие конца создает ситуацию, в которой нам трудно отделаться от впечатления, что вся получаемая нами информация не содержит ничего нового, что все, о чем нам сообщают, уже было, что мы имеем дело с запутанной мелодрамой [méli-mélodrame[24] ] событий, относительно которых мы не знаем, происходили ли они в действительности или придуманы, представляют ли они сами себя или отсылают к чему-то другому. В любом случае они явно отличаются от событий, которые не могли не произойти, событий фатальных, указывающих на некий финал, но своей фатальностью обязанных именно своему статусу события.
То обстоятельство, что мы экстрадировали смерть — по крайней мере, мы беспрестанно пытаемся это сделать, — дает о себе знать в нашем навязчивом стремлении, используя имеющиеся у нас возможности, увеличить продолжительность нашего жизненного пути, замедлить действие механизмов старения, устранить любые отклонения от медицинского стандарта и даже, опираясь на достижения генетики, взять под контроль процесс зарождения новой жизни. Поскольку все эти наши возможности обусловлены технологическим прогрессом, не будет ошибкой утверждать, что мы оказались в обществе поверженной детерминированности: мир определенности, по законам которого две вещи, взятые в качестве различных, расходятся друг с другом, обладают самостоятельностью и имеют собственную судьбу, уступил место миру технологичности, вселенной, где открываются безграничные перспективы последовательного осуществления каких угодно преобразований. Мы сталкиваемся здесь если не с победой одной из противоположных метафизик над другой — ибо технология не избавляет, от метафизики, — то по меньшей мере с решающим поворотом нашей культуры в плане свободы.
Но так как теперь нет ни завершения, ни конечной цели, так как человечество обрело бессмертие, субъект перестал понимать, что он собой представляет. И это обретенное нами бессмертие — последний фантазм, рожденный нашими технологиями.
Идеальное преступление, по-видимому, устраняет реальность. Но для меня оно есть нечто большее: оно устраняет исходную иллюзию, фатальную иллюзию мира. Пожалуй, мир сам является идеальным преступлением — преступлением, у которого нет аналога, нет побудительной причины и виновника которого невозможно установить. Мы, таким образом, вероятно, с самого начала принадлежим преступному миру.
Однако в идеальном преступлении криминальна именно его идеальность. Довести мир до совершенства — значит сделать его законченным, осуществленным, иными словами, найти доя него окончательное решение. Мне вспоминается притча о тибетских монахах, на протяжении многих веков пытавшихся справиться с задачей расшифровки всех имен Бога, девяти миллиардов его имен.[25] Однажды они приглашают людей из IBM, которые привозят с собой компьютеры и завершают работу за один месяц. Монахи сообщают им о пророчестве: как только полный перечень имен Бога будет составлен, миру придет конец. Люди из IBM пророчеству, естественно, не верят, но когда, вручив готовый список монахам, они начинают спускаться на равнину, то видят, как в ночном небе одна за другой гаснут звезды. Это очень красивая притча об уничтожении вселенной ее последней верификацией, верификацией, которая делает вселенную совершенной, отдавая во власть исчислению, во власть истине.
Имея дело с иллюзорным миром, все великие культуры стремились контролировать иллюзию посредством иллюзии, так сказать, зло посредством зла. Мы единственные, кто претендует взять под контроль иллюзорное с помощью истины, что является самой фантастической из иллюзий. Но эта последняя истина, это окончательное решение равносильно уничтожению. Сущность идеального преступлению, совершаемого в отношении мира, времени, телесности, в том, что оно есть ликвидация вещей путем их объективной верификации, путем их распознавания. Однако в таком случае мы снова сталкиваемся с устранением смерти, о котором мы уже говорили. Ибо речь идет не об умерщвлении вещей, а об их уничтожении как экстерминации [extermination]. Экстерминировать [exterminer] — значит, в соответствии с буквальным смыслом данного слова, лишить что-либо его конца, его предела [terme]. И эта экстерминация представляет собой устранение дуальности, антагонизма жизни и смерти, сведение всего к некоему единому основанию (если угодно, «общему замыслу») вселенной, к некоему единственному началу, выражением которого, очевидно, выступают все наши технологии — сегодня в первую очередь технологии виртуального.
Перед нами, следовательно, преступление и против реального мира, становящегося уже не играющим никакой роли феноменом, и — что гораздо серьезней, гораздо существенней — против иллюзии мира, то есть против его радикальной недостоверности, его дуальности, его антагонистичности — всей совокупности того, чем конституируются судьба, конфликт, смерть. Таким образом, элиминируя из универсума всякую негативность, мы, судя по всему, получаем унифицированную, гомогенизированную, в известном смысле полностью проверенную и тем самым экстерминированную вселенную. Экстерминация — вот новая форма исчезновения, изобретенная нами взамен смерти.
Именно так, по-видимому, можно охарактеризовать идеальное преступление, заявляющее о себе в нарастающей «операциональности» современного мира, «операциональности», выступающей результатом наших усилий реализовать мечту, фантазм, утопию, преобразуя их в ряды чисел, превращая в информацию, иначе говоря, жертвуя их виртуальному, взятому в самом широком смысле данного слова. Мы находимся во власти преступления, влекущего нас в зону совершенства, пространство тотального осуществления, и эта зона тотализации — не что иное, как конечный пункт нашего движения. Никуда больше попасть мы уже не сможем по очень простой причине: идеальная криминальность не имеет «других мест». Она разрушает любую инаковость, любое другое, она создает царство того же самого. И в итоге мир, где уже нет никаких оснований для другости, оказывается вселенной, которая идентифицируемся исключительно с собой, которая идентична только сама себе.
Сегодня за понятием «индивид» стоит уже не критический субъект истории или субъект философский, а предоставленная лишь себе и вынужденная довольствоваться лишь собой совершенно операциональная молекула. У нее отсутствует судьба: ее ожидают только предопределенное неким кодом развитие и бесконечное воспроизводство в абсолютно тождественных ей копиях. И это, в самом широком смысле слова, «клонирование» — неотъемлемая, составная часть идеального преступления.
Существо судьбы, на мой взгляд, можно представить, используя географический образ водораздела, к примеру знаменитого continental divide,[26] часть массы воды в Соединенных Штатах направляющего в сторону Тихого океана, а часть — в сторону Атлантики. В данном случае две части целого в определенный момент, по-видимому, полностью расходятся друг с другом, и быть когда-либо вместе им уже не суждено. Перед нами окончательное, необратимое разделение. Такого рода эффект дает и феномен возникновения, который также является расчленяющим. Когда нечто обретает существование, нечто, наоборот, его не обретает, и то, что не родилось, становится и будет оставаться иным по отношению к родившемуся.
Судьба, таким образом, заявляет о себе в виде полного, необратимого разделения. Однако здесь важно не упустить из виду еще одно обстоятельство: она всегда предполагает особого рода реверсивность, в соответствии с которой разделенные вещи сохраняют причастность друг другу и которая хорошо знакома современной науке. Так, физика микромира говорит нам и о разделенности, и о неразлучности элементарных частиц. С одной стороны, частица и античастица полностью обособлены друг от друга, но с другой — где бы они ни находились, каждая из них всегда внутренне связана, соединена со своей противоположностью. Конечно, эта аналогия мира судьбы с микромиром достаточно условна, тем не менее она позволяет проникнуть в пространство трагедии, где судьба олицетворяет собой порядок вещей, при котором они рождаются и умирают под одним и тем же знаком. И знак, указывающий на жизнь, существование, указывает также и на смерть. Мир судьбы, следовательно, — это вселенная, в которой один и тот же фатальный знак определяет и начало, и конец любой вещи. Если нужна иллюстрация сказанному, то ей, на мой взгляд, вполне может служить известная история о смерти в Самарканде… На городской площади солдат видит подающую ему знак смерть. Он приходит в ужас, устремляется к королю и говорит: «Мне только что сделала знак смерть, я должен бежать отсюда как можно дальше, я срочно отправляюсь в Самарканд». Король вызывает смерть и пытается выяснить у нее, почему она повергла в трепет его капитана. Выслушав короля, смерть отвечает: «Я вовсе не хотела его, напугать, я просто хотела ему напомнить, что у нас с ним сегодня вечером встреча в Самарканде». Судьба, стало быть, имеет своеобразную сферическую форму: чем больше мы удаляемся от некоторого исходного пункта, тем ближе к нему оказываемся.
Строго говоря, у судьбы нет никаких «намерений», но мы, тем не менее, порой испытываем ощущение, что, по мере того как к нам приходят успехи слава, где-то начинает работать некий механизм, незаметно изменяющий ситуацию в противоположном направлении и непостижимым образом превращающий нашу благополучную жизнь в драму. Фатальное событие нельзя объяснить ссылкой на те или иные причины: в момент, когда оно случается, оно противоречит всякой каузальности; однако, хотя его истоки к находятся за сферой причинности, оно неизбежно, ибо обязано выполнить свою секретную миссию. Конечно, можно установить обстоятельства смерти Дианы[27] и попытаться вывести то, что с ней произошло, из этих обстоятельств. Но обращение к причинам для оправдания следствий — всегда уловка: таким путем нам не удастся постичь ни смысла, ни бессмысленности случившегося. И именно потому, что всякое действительное событие конституируется исключительно переходом позитивного в негативное, опрокидыванием, при котором слишком удачное положение дел под воздействием какой-то тайной приносящей жертву коллективной силы неожиданно оборачивается катастрофой. Судьба есть принцип реверсивности в действии. И в данной связи мир судьбы, на мой взгляд, является миром, который мыслит нас не дискурсивно, а выворачивая наизнанку — в противовес всем нашим попыткам мыслить его самого только с лицевой стороны. Любой из нас легко мог бы подтвердить это множеством примеров. Особенно ярко свое искусство судьба демонстрирует в совпадениях. Оговорки, замещения слов в остротах, о которых ведет речь психоанализ, имеют к ним непосредственное отношение, поскольку основываются на странном взаимном притяжении, возникающем в определенный момент между означающими. Но такого рода притяжение как раз и выступает психическим событием.
Если у абсолютно информатизированной вселенной, сконституированной нами в качестве объекта наблюдения, поведение которого мы должны предвидеть, есть противоположность, то ей, по-моему, может быть только мир совпадений. Он не является пространством необусловленности, пространством случая: так как все совпадения в нем некоторым образом предопределены, он представляет собой мир судьбы. Определенности, устремленности к очевидной конечной цели, следовательно, противостоит именно судьба, иначе говоря, то, что наделяет тайным предназначением, скрытой предопределенностью, не имеющей никакого религиозного содержания. Сфера предопределенности оказывается областью, в которой один элемент предназначен другому, одно слово — другому слову, как в поэме, где слова — и чем лучше поэма, тем острее мы это ощущаем — всегда стремятся соединиться друг с другом.
Предназначенность дает о себе знать и в ситуации соблазна: а не думаю, что между женским и мужским существует только различие — между ними складывается также и определяемое судьбой отношение взаимного тяготения. Вопреки распространенному мнению, будто судьба формирует из каждого из нас монаду, она всегда предназначает нас другому, погружает в обмен, в поле двойственности. Пространство судьбы — это сфера символического обмена между нами и миром, который нас мыслит и который мы мыслим, сфера, где возникают коллизия и тайная связь, столкновение и секретное сообщничество вещей.
Все дело в преступлении и связанной с ним трагедии. Кара неминуема: реверсивность обязательно приведет к тому, что за что-то придется расплачиваться. Как говорил Канетти, «о чем не надо беспокоиться, так это о наказании: оно придет, и, в силу обратимости происходящего, придет само собой». Ибо такова судьба.
Мы полностью захвачены обменом: на него — будь то обмен рыночный или обмен символический, к которому я много раз обращался, рассматривая его в качестве своего рода противоположности рынку, — в настоящее время так или иначе выходят все наши теоретические построения. Во всяком случае, именно он составляет действительную основу нашей морали, точно так же как и убеждения, что обмениваться может все, что существуют лишь вещи, которые в состоянии стать ценностью, а значит, замещать одна другую.
Но феномен судьбы заставляет, хотя бы в чисто теоретическом плане, поставить вопрос о невозможном обмене. Судьба не обменивается. Какой бы она ни была раньше, сегодня она представляет собой сингулярность, которая не обменивается ни на что рациональное. И взятая в этой своей радикальной форме, она указывает на невозможный обмен. На мой взгляд, обменный процесс есть ловушка, иллюзия; и тем не менее нечто постоянно вынуждает нас заботиться о том, чтобы идеи, слова, товары, блага, индивиды существовали именно в обмене… Чтобы на что-нибудь могла обмениваться даже сама смерть. О нашей приверженности принципу обмена свидетельствует и свойственное нам стремление всему находить основания, для любого процесса устанавливать причину и конечную цель. Обмен-ловушка функционирует лишь при условии, что все имеет референцию, что у каждой вещи где-то есть эквивалент и она, следовательно, может обмениваться под знаком ценности. А то, что не обменивается, принадлежит, если снова воспользоваться выражением Батая, нашей проклятой доле и должно быть устранено.
Но какие бы препятствия невозможному обмену мы ни чинили, он, на мой взгляд, подстерегает нас повсюду. Если обратиться к области экономики, области, вне всяких сомнений, являющейся царством обменных провесов, то здесь способностью к обмену обладает, по существу, любая вещь — иначе она просто не попала бы в экономическое пространство. Однако экономика как таковая, экономика, взятая в целом, ни в каких обменных процессах не участвует. Она не участвует в них потому, что для нее нет ни соизмеримой с ней трансцендентной ей метаэко-номики, ни играющей роль эквивалента экономическому абсолютной фи-нальности. Внутри сферы экономического возможны любые циркуляции, но ничего трансцендентного, ничего «другого», на что она могла бы обмениваться в режиме ценности, ей не дано.
Очевидно, что аналогичным образом обстоит дело и с миром в целом. Он не обменивается, так как у него нет никакого эквивалента. Будучи полностью погруженными в этот мир, мы нигде не найдем для него ничего внешнего, с чем он мог бы соизмеряться, сравниваться и но отношению к чему он выступал бы в качестве ценности. И в этом плане ему нет цены.
Но как только нечто названо, закодировано, зашифровано, мы уже в поле циклов обмена. И с этого момента проклятая доля неизбежно становится ценностью. В настоящее время в оборот попадает все, и несчастье, страдание — отнюдь не исключение. Я бы даже сказал, что сегодня у нас есть своеобразная биржа отрицательных ценностей. В этих условиях долг, представляющий собой негативный и одновременно виртуальный феномен, — первый предмет купли и продажи. Как мне кажется, у Ницше речь идет о долге, который уже выплачен. Такого рода выплату, превратив ее в свою важнейшую стратегему, использовал Бог: он послал своего сына заплатить долг человека, и в результате человек теперь никогда не сможет рассчитаться по долгам — ведь это уже сделано его кредитором. Человек, таким образом, никогда не расплатится, ему суждено быть вечным должником.[28] Однако то, что характеризует Бога, присуще и современному капиталу: наша система является ничем иным, как учредителем беспредельного долга — долга, который она сама же оплачивает, а значит, и восстанавливает, организуя тем самым его бесконечное обращение… Этим она слегка напоминает дьявола, платящего за тень человека, чтобы вновь использовать ее в своих дьявольских целях.
Поддерживать обмен, в котором участвуют отрицательные ценности, делая его столь же эффективным, как и обмен, в который включены ценности позитивные, — именно таков стратегический ориентир нашей системы. Но обладая способностью вернуть под свой контроль все, что избегало развертывающихся внутри нее обменных процессов, конституировать себя в роли ценностного эквивалента чему-либо другому по отношению к ней, взятой в целом, она, тем не менее, не в состоянии. Всякая конкретная система — экономическая, политическая, эстетическая или какая-либо другая — предполагает набор внутренних факторов, детерминант: как раз они и превращают ее в систему обмена. И вместе с тем существует граница, демаркационная линия, критический рубеж, за которым это ее качество полностью исчезает, ибо у нее нет ничего внешнего, что могло бы определять ее в терминах ценности. Перешагнув данную линию, мы попадаем на территорию квазисверхъестественного, территорию невозможных обменных процессов: теперь мы там, где наш моральный закон обмена больше не действует. Как именовать это особое пространство? Трудно сказать, но только не универсумом, так как понятие универсального не без основания ассоциируется у нас с универсальностью обмена — мы живем в мире, где обмен охватывает все и где какие бы то ни было невозможные обмены отсутствуют. Ясно одно: речь идет об особой территории, на которой та или иная вещь уже не соотносится с ценностью, уже не связана с придающим ей смысл референтом. И потому обмен здесь уступает свои права дуальности. Если в ситуации с обменом всегда имеют место два обособленных элемента и если в нем — самое главное — происходит переход от одного из них к другому, осуществляется основанное на согласии, консенсусе, примирении контрагентов обращение, то в случае с дуальностью от всего этого не остается и следа. Нет сомнения: преграда, стена, отделяющая системы от пространства невозможного обмена, для них непреодолима. Однако очевидно также и то, что свойственное им постоянно ускоряющееся развитие, развитие, которое оборачивается их разбуханием, ведет каждую из них не куда-нибудь, а именно к этой преграде. Столкновение систем обмена с ней неизбежно, сколь неизбежна и вытекающая отсюда их внутренняя катастрофическая дезорганизация.
Но вот на сцене появляется совершенно фантастический всеобщий эквивалент — виртуальное. Поле виртуального — не что иное, как область цифрации, кодирования, область, где различные предметы измеряются одной и той же предельно нивелирующей их различие мерой, в качестве которой выступает дво-ичность, чередование нуля и единицы. И избежать этого упрощающего уравнивания не удается ни одной вещи. Здесь перед нами обменные процессы в их последней, самой абстрактной, пограничной форме, и потому они максимально близки к невозможному обмену. Каждый из них сопряжен с окончательной неопределенностью, как ее понимают, говоря о «принципе неопределенности», физики: в пространстве виртуального все работает на то, чтобы мы жили в мире, находящемся в ее власти. Это отнюдь не та относительная неопределенность, что исследовалась классическим, недостаточно гибким с современной точки зрения мышлением, — речь идет о неопределенности, заявляющей о себе там, где система, будучи уже не в состоянии поддерживать необходимую ей самотождественность, обращает свою энергию против самой себя. Согласно принципу неопределенности в физике, нельзя в одно и то же время определить и местоположение и скорость элементарной частицы. Для нас это значит, что мы никогда не сможем одновременно определить вещь — например, жизнь — и ее цену. Отныне зафиксировать одновременно реальное и его знак нам не удастся, и мы никогда больше не будем господствовать над обоими сразу.
В сущности, эти своеобразные параллельные вселенные возникают не иначе, как в результате распада реальности, распада, являющегося следствием того, что мы с завидным упорством пытались сделать ее унифицированной, абсолютно гомогенной. Не оказывается ли в таком случае дуальность — предполагающая реверсивность элементов, которую можно рассматривать в качестве специфического способа ее функционирования, — неким основанием всего нас окружающего? С чем — порядком или беспорядком — сталкиваемся мы в мире, где, по мнению сторонников манихейства, все держится на антагонистическом сосуществовании двух вечных сущностей, первоначал добра и зла? Если созданный, мир пронизан злом, если именно зло олицетворяет собой его энергию, то удивительно, что в нем нашлось место добру и истине. Да, мы постоянно спрашиваем себя о причинах злонамеренности, об истоках коварства человеческих поступков… Однако вопрос следовало бы поставить совсем иначе: как могло случиться, что в нашем мире в определенный момент появилось добро, как могло произойти, что где-то в наш мир внедрился и закрепился в нем в качестве действующего принцип порядка, принцип соразмерности и равновесия? Это действительно необъяснимое чудо.
Я думаю, вещи не обходятся без различий. Принцип двойственности столь труден для нашего понимания исключительно потому, что мы находимся в плену получившей ничем не ограниченное распространение философии единства: нам кажется неприемлемым любое допущение, не согласующееся с ее исходными установками. Нас совершенно не беспокоит то, что есть, зато мы активно стремимся сдерживать то, что с позиций данной философии не имеет никакого права на существование. Для меня, однако, гораздо предпочтительней именно принцип радикальной, бесповоротной, бескомпромиссной дуальности. Мы полагаем диалектическую оппозицию добра и зла, чтобы обосновать мораль, в сфере которой перед нами открывалась бы возможность выбирать в пользу того или иного начала. Но на деле такого выбора не происходит — не происходит по причине непредсказуемой реверсивности вещей, приводящей к тому, что почти все наши попытки делать добро рано или поздно оборачиваются злом. Впрочем, нередко имеет место и прямо противоположное: зло, со своей стороны, выступает источником добра. Как бы то ни было, перед нами лишь абсолютно случайные и крайне неустойчивые эффекты злого и доброго, и мы, следовательно, допускаем большую ошибку, когда рассматриваем эти два начала по отдельности, полагая, что сумеем выбрать между ними, основываясь на неких нравственных соображениях.
Если обратиться к часто используемой метафоре айсберга, то можно сказать, что добро — это выступающая из воды часть зла… Время от времени айсберг переворачивается, и тогда зло занимает место добра; но постепенно он начинает таять и превращается в своеобразную жидкую субстанцию, в которой доброе и злое оказываются неотделимыми друг от друга. На мой взгляд, дуальность — единственный источник динамики нашего мира, причем добро и зло ответственны за происходящие в нем метаморфозы в равной степени. Существенными здесь являются два обстоятельства: во-первых, их антагонизм, а во-вторых, то, что мы не в состоянии одновременно и создавать вселенную порядка, ив полной мере учитывать всю неопределенность мира, с которой мы постоянно имеем дело. На такое мы не способны, и эта наша неспособность — не что иное, как зло.
Мир нас мыслит, но тогда, когда мы его мыслим… В сущности, мышление дуально, оно вовсе не является мышлением обособленного субъекта, оно распределяется между нами и миром: мы можем мыслить вселенную только потому, что сами определенным образом подвергаемся осмыслению с ее стороны. Мысль, следовательно, — это не субъект, который, как думали, навязывает действительности некую упорядоченность и который располагается вне своего объекта, удерживая его на расстоянии. Такого рода взаимоотношения между мыслью и миром, по всей видимости, никогда не существовало: скорее всего, оно представляет собой лишь величественную и потому легко принятую нами на веру интеллектуальную конструкцию. Безусловно, эта конструкция долго господствовала над нами, но сегодня ситуация резко изменилась — ныне мир, видимости, предметы неожиданно перешли в наступление. Иными словами, предметность, которую мы на протяжении длительного времени пытались сделать пассивным объектом анализа, вдруг начала мстить нам за нашу агрессивность… На мой взгляд, этот образ реванша, возвращения заставляющей нас считаться с ней вещи стоит того, чтобы мы взяли его на вооружение. В частности, именно с реваншем и возвращением вещественного связан, по-видимому, феномен неопределенности. Однако какова его природа? Является ли неоднозначность мира неоднозначностью, которая вносится в мир мышлением, или же она — радикальная видимость, производимая миром и заражающая мысль? Вероятно, мы так никогда и не ответим на этот вопрос. Но, как бы то ни было, очевидно, что исчезновение устойчивого мыслящего субъекта и осознание нами наличия символического обмена между миром и мышлением серьезно дестабилизируют любой дискурс порядка и рационализации, в том числе и дискурс науки. В итоге мысль снова оказывается мыслью-миром, ни одна форма которой уже не имеет никаких оснований кичиться своим аналитическим господством над вещами. Если мир, как я полагаю, парадоксален — в нем царствуют двойственность, неопределенность, алеаторность, реверсивность, — то мы обязаны обрести мышление, явно тяготеющее к парадоксальности: мысль, стремящаяся стать событием во вселенной, должна находиться с ней в отношении подобия. Объективное мышление в свое время являлось абсолютно адекватным миру, который выступал для нас в качестве пространства детерминации. Однако миру нестабильности, миру неоднозначности оно уже не соответствует. Нам, следовательно, необходимо открыть своеобразную мысль-событие, которая в состоянии сделать из неопределенности принцип, из невозможного обмена правило своей игры и которая хорошо понимает, что не вступает в обмен ни с истиной, ни с реальностью. Не обмениваясь на них, она всегда остается загадкой. Но только такой и может быть мысль, погруженная в поток видимостей и не стремящаяся властвовать над значением, мысль, не связывающая себя с истиной. Она существует согласно принципу невозможного обмена и, как мне кажется, должна отдавать себе в этом полный отчет, превращая неопределенность в правило игры. Но она должна также осознавать и то, что играет в игру, из которой невозможно выйти, что она навсегда вошла в игровое пространство, где на карту поставлено все, включая и ее собственный статус мысли.
Время, когда тот или иной познающий субъект мог пытаться навязывать миру порядок вещей, порядок видимостей, прошло. Настала эпоха мышления, которое я склонен называть мышлением парадокса и соблазна — при условии, конечно, что введение в соблазн понимается не в смысле примитивного обольщения, а как акт, имеющий целью совратить идентичность, совратить бытие.
В отличие от рациональной мысли, занятой идентификацией вещей, это парадоксальное мышление ориентировано на их деидентификацию: фантазмати-ческому стремлению субъекта унифицировать вселенную, подчиняя ее своей единоличной власти, оно противопоставляет именно желание ввести ее в соблазн, именно надежду на ее совращение.
Это парадоксальное мышление, по-видимому, выступает провоцирующей силой, управляющей иллюзией посредством иллюзии. Но я не утверждаю, что оно должно заявлять о себе повсюду. Возможно, следует иметь в виду две формы мысли: мысль каузальную, рациональную, соответствующую привычному для нас ньютоновскому миру, и мысль гораздо более радикальную, которая способствует осуществлению тайного предназначения вселенной, являясь, судя по всему, ее своеобразной фатальной стратегией.
Пожалуй, это крайне самонадеянно с моей стороны — пытаться перейти сейчас к заключительному слову [mot de la fin]. Да, я думаю, мы проследили движение терминов, переходящих один в другой, — смерть, фатальное, женское, симуляция, — в соответствии со своего рода логикой спирали. И все же к возможной конечной цели нам не удалось приблизиться ни на шаг. Мы просто прошли по линии определенного числа парадигм, каждая из которых перестает действовать в момент, когда превращается в другую. Ибо коль скоро понятия умирают, они умирают, если угодно, своей смертью, претерпевая метаморфозу, — и это до сих пор лучшая форма развертывания мысли. Здесь, следовательно, нет никакого конца, никакого заключения. На мой взгляд, мышление является радикальным настолько, насколько оно не ищет для себя доказательств, не стремится сбыться в некоторой реальности. Отсюда вовсе не следует, будто оно не интересно самому себе и ему безразлично, какое влияние оно оказывает на действительность: радикальность мышления означает лишь то, что оно ставит перед собой задачу удержаться в рамках игры, правила которой ему хорошо известны. Для него важна некая неразрешимость, для него значимо, чтобы она никогда не исчезала, и вся работа радикальной мысли имеет целью ее сохранение.
Однако, обеспечивая постоянное присутствие этой неразрешимости, радикальная мысль не должна быть отвлеченной, озабоченной исключительно абстрактной спекуляцией и манипулированием философскими идеями прошлого. В этой связи я всеми силами пытаюсь освободиться от какого бы то ни было рефе-ренциального и финалистского способа рассуждений, надеясь в полной мере подключиться к игре мышления, сознающего, что оно мыслимо чем-то другим. И мне кажется, я всегда обращался к современности: не столько для того, чтобы подвергнуть ее социологическому или политологическому анализу, сколько с целью определить степень воздействия на нее того параллельного мира, с которым она находится в отношении вечной конфронтации.
Мысль должна играть роль разрушителя, быть элементом катастрофы, провокации во вселенной, стремящейся к завершению, истреблению смерти, уничтожению негативности. Но она обязана также и оставаться гуманистической, внимательной к человеку и, следовательно, вскрывать реверсивность добра и зла, гуманного и негуманного.