Человек, одним из первых поселившийся в моих снах, был русским. У него шрам через все лицо, вот уже три с половиной десятка лет мне снится, как он, в огромном шлеме советского танкиста, входит в наш двор, волоча за собою печку на колесиках. На ней труба с остроконечным колпаком-крышкой, печка дымит, как пароход. Она вся увешена кухонной утварью, позади прилажена охапка дров и леечка с нефтью, в бесчисленных ящичках склянки с кореньями, крупами и приправой, наготове уже и квашня с тестом. Солдат тоже дымит — козьей ножкой, которую он сунул не в рот, а в нос, в левую ноздрю. Посреди двора он останавливается, раздувает огонь, поливает маслом сковородку и швыряет на нее куски теста. Сон наполняется запахом масла, разносящимся стремительно, как свист, и мне всякий раз чудится, что он разбудит кого-то в комнате, где сплю только я один. Солдат жарит пироги маршалу Толбухину и поет.
Его песне, сложенной где-то на Дону, вероятно, не более трех столетий от роду, и судьба ее такая же, как у тысяч других народных песен. Распевали ее на деревенских празднествах за ковш пива, на свадьбах, когда по обычаю выносят на блюде «красу девичью», наигрывали балалайки, и армии и конницы брали ее с собой в поход, потому что тот, кто умеет достать до сердца клинком, достанет до него и песней. Подхватывал ее казачий хор, вторя светлому мужскому голосу, что устремлялся ввысь и угасал на долгой — свеча успеет догореть — ноте, словно забыв о времени. Потом, в революцию, пелась она и красными, и белыми, а спустя еще годы, как и многие другие, похожие на нее песни с веселой мелодией и грустными словами, шла вместе с советскими солдатами, через вторую мировую войну. Сразу скажу, что была эта песня не из приметных и известных, по советскому радио не передавалась, и добиралась она до Дуная в русских танках, под бренчанье наскоро смастеренных бойцами балалаек, или, может, занесли ее из Крыма в Белград в сорок четвертом пехотные отряды Советской Армии, славившиеся звонкими голосами и крепкими ногами, изнашивавшими по восемь пар сапог за год марша. Пели ее в тот год и югославские скоювцы[1], потому что слова о парне, которого оберегают талисманы — перстень, плетка и балалайка, по-нашему — тамбура, были понятны и не нуждались в переводе:
Сохранит меня нагайка,
Колечко да балалайка…
Мы, чье детство прошло в оккупированном Белграде, этой песни, разумеется, не знали и услыхали ее впервые от русских солдат уже после освобождения города. С той поры песня о кольце, плетке и тамбуре и звучит во мне, и память о солдате со шрамом, наискось рассекшим ему лицо, не тускнеет в моих снах. А вот Никола Биляр никогда не слышал песни о плетке, кольце и тамбуре, хотя и учился музыке. Он просто не успел ее услышать. Поэтому я расскажу о том, какую роль она сыграла в его судьбе, расскажу, чтоб не говорили потом, что «было это так давно, что уже стало неправдой».
Когда первый год жизни Николы Биляра истек, быстрая птичка юркнула в рукав его сорочки, выпорхнула из другого, и подарили мальчику плетку с рукояткой, покрытой тонкой резьбой. Поначалу он берег плетку, даже умел выщелкать ею свое имя. Потом, когда в музыкальной одаренности Николы Биляра уже не было сомнений, плетку забросили на полку над изголовьем и забыли о ней. Способности к музыке открылись чрезвычайно рано и совершенно случайно. Шла пятая неделя великого поста — «глухая», когда не положено петь и веселиться, стояло утро. Николу напоили водой из колокола и с куском пирога в руке — ведь негоже натощак слушать птичье пение — отправили гулять на зеленый луг, что между домом и Дунаем. На лугу тропинки ускользали из-под ног, как улитки после дождя, над тропинками клубились нежные запахи, и мальчик принялся придумывать запахам имена. Придумав, он вытягивал их тоненьким голоском, словно продевая звук в игольное ушко, иногда голосок обрывался, будто кто-то ниточку перекусывал, а если Николу спрашивали, чем это он занимается, он отвечал, что греет на солнце свои песни, которые долго томились во мраке. Домой, на Дорчол, он вернулся с песнями. Когда мальчику пошел седьмой год, пришлось перелистать «Политику», чтобы найти на ее страницах объявление об уроках музыки. Так Никола и выучился — сначала петь, а потом читать, сначала читать ноты, а потом буквы.
В заклятый день, когда решается, сырым или сухим быть лету, мальчик обвязал дождевого червя красной ниткой — дождь не собрался, зато в дом пришел старикашка с квадратными зрачками и такими древними ушами, что только потри — сразу раскрошатся, как прошлогодняя листва. Волос с его головы еле-еле хватило бы набить трубку, и разве что борода была вроде как бы моложе всего остального, но и она становилась седой уже внутри, под кожей, до того как вылезала наружу. Оглядывая комнату потухшими глазами, он объяснил родителям мальчика, что воды бывают разные: одни гасят пламя, а другие нет, точно так же обстоит дело и с пением. Сначала, сказал учитель, он посвятит своего питомца в историю музыкальных форм, возникших здесь, на Балканах, где земля пропиталась песьим смрадом на локоть в глубину, а людскою кровью всего на пядь. Никакими инструментами на уроках он пользоваться не будет, звучать будет один только голос. Это важно, — подчеркнул он, впитывая ноздрями запахи комнаты, — потому что в музыкальных заведениях страны изучается исключительно старая церковная музыка Запада, а все остальное замалчивается, как будто отечественного музыкального прошлого не было вовсе. Ведь нож заново оттачивается, когда меняет хозяина…
Пока старик говорил, было замечено, что ногти у него потрескались и что изредка речь его прерывается кашлем. Закашлявшись, он доставал из платочка камушек соли, и, лизнув, торопливо прятал, по-видимому, это смягчало приступ.
— День словно год, — обратился он к Биляру на первом уроке. — Утром — настоящая весна, в полдень — лето, вдоволь солнца, сумерки — осень, а ночью, бог даст, увидим и снег! И, как наказано нам, — всем за дело!..
И дело, начавшись в квартирке Биляров на Дорчоле, в комнате, куда запахи со всего дома и прохлада из подвала слетались на ночлег, двинулось.
— Талант талантом, — говорил учитель, — но надо помнить, что у каждого дня в году есть музыкальное имя, меняющееся в зависимости от того, на какой день недели выпал день года. И перво-наперво надлежит запомнить эти имена. Только, — добавлял он, глянув на Николу из-под низких бровей, напоминающих мушиные лапки, — дни в году идут не чередой, в неизменном порядке, а, напротив, меняясь местами, настигая друг дружку, день помельче, день поглубже, как придется. Возьмем сегодняшний день — четверг. День богородицы, лучший из дней. Он может быть зеленым четвергом, когда опробывают плуг, или соленым четвергом, когда дают соль скоту, или пустым четвергом, когда мужчинам запрещается то, что им всего слаще. И коль каждый четверг не похож на другой, не могут совпадать и их музыкальные имена.
Тут учитель достал из кармана книжку с четырьмя серебряными ушками по углам переплета, и по ней они стали учиться. В книге разноцветными нотами были записаны голоса восьми понедельников, восьми вторников, восьми сред: по восемь голосов на каждый день недели. Никола за неделю запомнил мелодии, записанные фиолетовыми чернилами, по одной на каждый день первой недели. Так он освоил первый голос. Всю следующую неделю мальчик учил семь новых мотивов (записанных красными чернилами), и опять у каждого понедельника, вторника, среды оказался свой напев. Когда все восемь голосов восьми цветов были пройдены, они вернулись к фиолетовым нотам, к первому понедельнику, и на девятую неделю вновь занялись первым голосом. Луна шла на убыль, ныли зубы, первая глава была усвоена.
— У меня нет желания сделать из тебя мастера своего дела, — говорил учитель. — Мне нужно, чтобы ты стал его рядовым, потому что и сам я никакой не учитель, а только сержант в этом ремесле. Не люблю учителей. Вечно они, как псы блох, разносят вместе со знаниями и свои заблуждения и ошибки. Каждое утро, не успеешь и ногтя обгрызть, как они обрушивают на тебя кучу отбросов и пытаются набить ими твою голову. Учись освобождать ее от всего, что хочешь забыть, это труднее и важнее, чем помнить то, чего запоминать не хочется. «Обвенчайся с моею мыслью», — втолковывают они тебе. И нередко трактуют цель как самое главное в жизни. Жизнь, однако, ты проведешь на пути к цели, а не в ней самой. Поэтому путь, который ты изберешь, важнее цели перед тобой стоящей.
Дни новолуния, когда нельзя приступать к новому делу, нельзя подрезать ничего из того, что может расти, истекали. Был вторник. Белград по-прежнему жил под немцами. Советская Армия, разгромив врага у Сталинграда, двинулась на запад. Тем временем соединения, освободившие Ростов, подхватили где-то на Дону обрывки песни о кольце, нагайке и балалайке. Песня тоже покатилась на запад и 16 февраля, вместе с советскими танкистами, была в Харькове. Биляр подрастал, ему пришлось снять с руки детский перстенек. На пальцах появился пушок, и кольцо стало тесновато. Никола положил его на полку. Теперь там хранились две вещи: плетка и кольцо…
За окном лежали туманы, учитель занимался с мальчиком мелодиями, связанными с временами года. Стоя у окна, Никола пел, смотрел на раскинувшийся перед ним Дорчол, видел солнце в одном конце города, дождь и ветер в другом, искал взглядом и находил неподалеку маленькую улочку, тайну которой знал он один: тихая улочка глушила силу свиста.
Он думал о том, что все, что он видит, входит в его песню и преображается. Он пел, пробираясь взглядом все дальше и дальше, к Дунаю и Небойше-башне, где повис под водою самый древний на свете мост — птичий: ведь птицы, собравшись со всего паннонского берега на утесе, поднявшем на себе город, всегда в одном и том же месте перелетают реку. Рассыпанные в синеве, они вдруг как бы втягивались здесь в воронку и, гомоня, цепочкой пересекали Дунай, чтобы — всегда в одном и том же месте — вырваться на той стороне и вновь рассеяться по небу. И, услышь их кто-нибудь в пост, он бы тут же согрешил под их гомон. Никола Биляр смотрел на птиц и нанизывал на песню времена года, как это делают птицы. Он пел о празднике рождения мальчика, когда одну с другой связывают ложечки, потому что это приносит силу и удачу, о мучениках, о жаждущих (эта тема совпала с началом весны), о весточке, посланной с гонцом любимому, об избиении младенцев, о перевоплощении душ, о живой отрубленной голове и о ночи призраков, когда травы собирают, зажмурившись, — это было началом лета. Он пел о въезде в город, о долгожданной встрече, о дне чуда, о мужском и женском беге времен, о дне Преображения и дне, когда нельзя спать вне дома и на стол подается зелень, о рождении девочки — и здесь началась осень. Он пел, наконец, о дне, с высоты которого, как долина со взгорья, видно будущее, о ратнике, исцелении, спасении, о казни отсечением головы и, наконец, о зачатии ребенка — и тут наступила зима…
А зима и впрямь наступила, белые петухи прогнали черных. Был медведицын день, и в саду на ветках раскачивался снег. Николе Биляру привиделся во сне высокий дом со множеством каменных балконов, а в доме — странный высокий человек в сапогах. Человек, сидя, с натугой стаскивал сапоги. Он продевал в ушко сапога кнут, обвивал его змеей вокруг голенища и, ухватившись за кнутовище, вновь протаскивал через ушко. Сапоги он поставил у дверей, лег в постель, сунул голову под подушку и, засыпая, пробормотал несколько слов, которых уже не мог услышать сам, но которые в комнате того, кто видел сон, прозвучали вполне отчетливо.
Проснувшись, Биляр вспомнил одно из слов, произнесенных неизвестным в сапогах, — продромос. Никола его не понял. Но он понял кое-что другое и испугался. Он был почти уверен, что проспал не одну ночь, а три, и что день, в котором он оказался, пробудившись, был не пятницей, как это следовало из того, что заснул Никола вечером в четверг, а воскресеньем. Мальчик внимательно осмотрелся вокруг, но возможности проверить догадку не нашел. Может быть, весь свет, все люди, как и он, проспали трое суток кряду, но никто утром не догадался об этом? Может быть, даже уже вошло в обычай, что с четверга на пятницу случаются такие вещи? А вдруг только у него, у Николы Биляра, в одну ночь вместилось целых три, ведь есть же села с одной церковью, но тремя названиями, а вдруг всякий раз время в его снах бежало быстрее, чем у остальных? Если так, подумал он, то за окном пятница, а здесь, в комнате, воскресенье, и мне не одиннадцать лет, как считают родители, а втрое больше. Может быть, мои часы отсчитывают не часы, а месяцы, и тогда мой октябрь под знаком Весов приходится на десять вечера каждого дня, а уроки пения у меня по понедельникам и пятницам, от июня до июля.
От этих мыслей Никола Биляр взмок, и влажные простыли согнали его с постели. Он хохотал, точно эта кутерьма дней и ночей щекотала его.
Тем временем вещи сникали под взглядом учителя, табачные облака повадились ночевать в комнате Николы Биляра, а уроки посвящались уже не временам года, а временам дня — утреннему и вечернему. Март подходил к концу, где-то на Карабурме жгли навоз и подвязывали рассаду.
Теперь учитель приходил в сумерки, потому что вечерние песни не учат днем. Природа вечерних песен оказалась троякой.
1. Стихи, положенные на музыку, были автономны, были «себе подобны», и не только не существовало образца, на который они бы походили, но, напротив, они сами служили образцом для других стихов.
2. Эти другие стихи, для которых те, первые, были примером, всегда несли на себе печать образца, и было известно наперед, к какому именно образцу они стремятся.
3. В третью группу входили песни, которые не могли ни подражать чему-то, ни верховодить.
Мальчик любил, когда наступал их черед; он с радостью исполнял эти песни, одинокие, всем чужие, без прошлого и будущего, обреченные погибнуть, едва замрет их мотив. И в уличной сутолоке он пытался узнать представителей «третьей родовой ветви», так как учитель сказал ему, что все, относящееся к песням, распространяется и на людей:
— Каждого из них, да и себя самого, ты можешь причислить к одной из этих групп! Но будь внимателен, — предупреждал он, — птицы, говорят, всегда слышат собственное пение с опозданием на день, а свою последнюю песню — никогда. И ты учись у них этому умению — слушать свое пение задним числом.
— Но что же будет тогда с моей последней песней? — спросил Никола Биляр.
— Ее ты не услышишь никогда! — спокойно ответил учитель, а ногти на его больших пальцах, словно клювы насмерть схватившихся стервятников, сцеплялись и расцеплялись, скрежеща и обламываясь и злобно, вновь и вновь, наскакивая друг на друга.
Стояла чистая неделя, ложками нельзя было пользоваться, по улицам высились заснеженные остовы деревьев. Никола Биляр слушал, как хмельной, пропитанный вином сазан тихонько посвистывает где-то в глубине дома.
Было холодно, шел 1944 год. Тем временем песня о кольце, нагайке и балалайке находилась уже в Крыму. 19 сентября, перейдя румынскую границу, она вошла в Темишвар. Советские танкисты унесли ее на север, в Сербию. Продвигаясь вместе с бронетанковым корпусом вдоль южного берега Дуная, она 10 октября оказалась под Белградом и вскоре полюбилась партизанам. Немцы отступали. Биляр доживал на свете свой четырнадцатый год. Локти на столе, уши в ладошках, мальчик сидел над книжкой, загадывая, произнесет ли кто из находящихся в комнате слово «дом» в тот самый миг, когда оно будет прочитано им в книге, но ничего такого не случилось. Но ему как раз попалось слово «тамбура», когда в комнату вошел отец, держа в руках что-то завернутое в шаль. Мальчик поднялся, развязал узел и увидел тамбуру с таким тугим лоснящимся брюшком, что, казалось, вот-вот появятся на свет маленькие тамбурята. Никола взял инструмент в руки и, как слепой, шаря по нему пальцами, нашел нужный лад и тотчас заиграл. Утренние и вечерние песни, выученные на уроках музыки, он пропустил через металлические струны — словно перебрал по порядку копну волос и нащупал тайную линию пробора, словно попробовал на язык слова незнакомого языка и заговорил — и родилось что-то, сплавившее старое и новое.
«Этого мало только тому, кто стареет на пять лет в час», — подумал он и положил инструмент на полку над изголовьем постели, чтобы всегда иметь его под рукой. Теперь там лежали три вещи: кольцо, плеть и тамбура.
Тем временем, перед самым бегством из города, оккупанты напали на след подпольщиков и повсюду разослали шпиков. Типы в серых шляпах вертелись на каждом шагу. Им был известен пароль группы — «Кольцо, плеть и тамбура», но никто еще не знал, что этими словами начинается одна из русских песен. Слух дошел до ушей учителя. Однажды, когда снег валил и в книжке, и на улице, появился учитель пения, но не как обычно — в пятницу, а в воскресенье, так что Николе показалось, что старик тоже проживает за день три дня, потому их пятница и пришлась на воскресенье. Вот как было дело.
Позвонили в дверь. Никола знал, что звонят, раньше, чем услышал звонок. Он почувствовал, как звук медленно пересек прихожую, потом, коснувшись занавески, свернул в кухню и спустя еще какое-то время вкатился в его комнату. Никола отправился открывать, но у него полдня уходило на один только шаг, поэтому пять обычных шагов он преодолел за сутки. И к двери подошел как раз тогда, когда было нужно, вовремя: в воскресенье вместо пятницы. Учитель извинился, сказав, что перепутал расписание уроков. Он был одет, как будто собрался в дальнюю дорогу: в желтых сапогах, с кнутом. С ним вошли двое в серых шляпах.
Старик показал им на полке над кроватью мальчика три вещи: кольцо, плеть и тамбуру.
— Это твое? — спросили Николу вошедшие.
— Мое, — спокойно ответил Биляр.
Люди в серых шляпах сгребли вещественные доказательства, заломили мальчику руки за спину, набросили ему на и печи пальто и вывели из дому. Был октябрь, холода стояли такие, что стучали зубы и трескались зеркала, русские пушки грохотали под Авалой, и Никола Биляр спросил учителя, существует ли и что означает слово продромос. То самое слово, из сна.
— Продромос, — ответил учитель, — греческое слово, означает оно предшественника, предтечу. Это имя учителя Христа.
Они дошли до Дуная, вместе с Николой сели в лодку, привязали мальчика за шею к склонившейся над рекой вербе и направили лодку к другому берегу. Он повис, по колено погрузившись в воду. Сначала он бил по воде ногами, чтобы веревка не могла затянуться и задушить его. А потом устал и обмяк.
А песня о кольце, нагайке и балалайке уже входила в город.