Вся молодежь Трубчевска хорошо знала этого парня: Алексей был одним из руководителей комсомольской организации района. С Верой он познакомился на городском комсомольском собрании. Они сидели рядом. Дарнев слушал выступления и делал пометки в блокноте. Иногда он переставал слушать выступавших и украдкой заглядывал в лицо соседки. Однажды она поймала его взгляд и сказала: «Не надо ворон ловить, лучше слушайте, интересно говорит товарищ».
— Барчуков, баловней и лентяев, расположенных к тунеядству, — говорил с трибуны учитель истории, — поставляет обществу чаше всего семья и окружение вне школы. Недаром говорится: «С кем поведешься, от того и наберешься». А некоторые семьи, к сожалению, перестают считать себя воспитателями, как только ребята переступают порог школы…
Потом учитель истории стал доказывать, что «и школа и комсомол бессильны выбить из ребенка барскую леность и эгоизм, когда они вселены в него с люльки».
— Чепуха, обывательская философия… Трудно, видно, вам работать в школе, и в комсомоле вы, вероятно, ничего не смыслите, как и в семье, — громко сказал Дарнев с места.
— Яснее, — бросил кто-то реплику.
— Хорошо, точнее скажу. — Дарнев прошел к сцене. — Я у матери один. Рос без отца. Она баловала меня, но ведь не пришел же я в школу баловнем. И другие ребята не были баловнями. А вот в школе некоторые хулиганить стали. Почему? Выходит: «С кем повелись, от того и набрались?» Чепуха. Мы, комсомольцы, плохо работаем.
В зале зашумели. Дарнев со свойственной ему прямотой и резкостью проговорил ещё минуты три, свернул блокнот в трубку и вернулся на место.
— Слишком грубо, — сказала Дарневу соседка, — не по-комсомольски.
Дарнев не нашелся, что ответить, и от смущения надсадно закашлял, приставив блокнот к губам. Потом он сделал вид, что внимательно слушает выступающих, не переставая, однако, время от времени взглядывать на соседку.
На трибуну поднимались новые ораторы. Выступали и коллеги учителя. Одни из них резко критиковали его, другие прятали свое осуждение в педагогических схемах.
— А это уж скучно, — поморщилась Вера.
Собрание закончилось поздно. Когда застучали скамейки и поднялся говор, Дарнев неторопливо встал. Девушка сидела неподвижно, преградив ему путь. Он искал повода заговорить с ней. Но Вера сама легонько тронула Дарнева за локоть и сказала:
— Всё-таки вы очень вспыльчивы. Садитесь. Подождем, сейчас не пробиться к вешалке.
Дарнев улыбнулся и охотно сел, точно только и ждал этого предложения.
— Так резко вы не должны были выступать против Александра Христофоровича, — сказала Вера. — На комсомольское собрание он не сам пришел, его пригласили. Учитель, и не молодой…
— В том-то и дело, — перебил её Дарнев.
— В чём?
— В том, что ему уже шестой десяток, а своей семьи он ещё и во сне не видел. Знаю я этого вечного холостяка — хлюст в маске добродетели. Мне кажется, он и говорит-то не своим голосом.
Вера удивленно посмотрела на соседа и протянула, не заметив, как перешла с ним на «ты»:
— О, это уже слишком. Хорошо, что не с трибуны произнес.
— Мог бы. И произнесу, если понадобится…
— Пойдем, — тронула его Вера за рукав. — Мы, кажется, уже последние.
По длинному залу шли молча. Дарневу нравилась девушка. Он всматривался в её лицо: густые изогнутые брови, открытые, с большими зрачками глаза, пушистые ресницы, чуть припухшие, почти детские, губы, длинная русая коса, спускавшаяся через плечо, — всё в Вере казалось Дарневу милым.
У выхода Вера круто повернулась к своему спутнику и, не то кокетливо, не то хитро прищурив глаза, посмотрела на него.
— А в отношении Александра Христофоровича, — сказала она, — ты всё-таки неправ. Я люблю его.
Дарнев бросил взгляд на тусклые лампочки на потолке, поморщился, дернул плечами.
— Что можно сказать?
— Ничего, — перебила его Вера, — Это лучше. Лучше помолчим.
Вера не разрешила Дарневу проводить её домой, но встречаться молодые люди стали часто — и в городском саду, и на танцевальной площадке, и в библиотеке. Со временем их знакомство перешло в крепкую дружбу.
Когда Вера окончила школу, секретарь райкома комсомола предложил ей работу в аппарате райкома. Но она намеревалась поступить в пединститут, туда же собирался и Дарнев. Они решили уехать в большой город вместе строить свою дальнейшую жизнь…
Война разрушила их планы. В августе пал Гомель, затем Чернигов. Враг приближался к Трубчевску. Сверстники Дарнева уже с месяц назад ушли в армию, а его почему-то не призывали. Это и волновало и удивляло Дарнева, пока секретарь райкома партии не сказал ему однажды: «В армию не пойдешь. Здесь нужен». А Дарневу хотелось на фронт. Он подал военкому заявление. На нём были две подписи: Алексея и Веры. «Мы пойдемвместе», — говорилось в конце заявления. Военком обещал посоветоваться в райкоме. Но райком забронировал Алексея, как специалиста, и не отпускал. Дарнев подавал одно заявление за другим во все инстанции — до обкома партии. Но все его просьбы остались без ответа.
Дарнев нервничал, злился, и когда Вера спросила его, пойдут ли они на фронт вместе, он ответил с досадой:
— Откуда мне знать? Я же не анархист — что хочу, то и делаю: хочу, — с милой на фронт еду, хочу, — без неё.
— Причем тут милая… Я говорю с тобой как комсомолка…
Дарнев не сдержался и ответил совсем резко:
— Ну, а я не райком комсомола.
Вера круто повернулась и ушла. Он не остановил её. Так они поссорились в это трудное и грозное время. И сколько раз потом Дарнев жалел об этом.
В сентябре, когда враг вышел на реку Судость, Трубчевск эвакуировали. Дарнев был так занят работой по эвакуации, что даже домой к матери не заходил целую неделю. Не встречался он и с Верой.
Тогда же в сентябре, когда по ночам за рекой стояло зарево от дальних пожаров, Дарнева вызвали в райком партии. Принял его секретарь Бондаренко. Дарнев привык его видеть в штатском. А теперь Бондаренко был в военном, с тремя прямоугольниками на алых петлицах.
На столе секретаря лежала исчерченная цветными карандашами карта района. Дарнев глядел на карту и смутно догадывался, что вызвали его не доложить о проделанной работе, а совсем по другому делу. Но он всё же почти по-военному отрапортовал:
— Машины и оборудование эвакуировали благополучно. Рабочие с семьями в том же эшелоне.
— Знаю, — перебил Бондаренко. — Хорошо потрудился, молодец.
Дарнев густо покраснел.
— А вот это напрасно. Привыкать надо к похвалам… а ещё больше, может быть, к порицаниям. Наше с тобой дело только начинается, друг мой… партизанское дело. Трубчевск придется наверно оставить, — мрачно сказал Бондаренко. И, помолчав, закончил: — А нам уходить нельзя. Мы формируем партизанский отряд, который будет действовать в тылу у врага. Страшновато?
Бондаренко посмотрел в глаза Дарневу.
— Страшно, — признался Дарнев.
— Садись, — Бондаренко ещё раз посмотрел в глаза собеседника. — В Трубчевске остаются почти все члены райкома партии: я, Коротков, Сенченков, Абрамович, Шеметов. Словом, весь актив. А как ты, Алексей?
— И я, — ответил Дарнев.
Зашел Шеметов, высокий сутуловатый человек с волевым лицом и с пытливым взглядом полуприщуренных глаз. Правая рука у него была забинтована. Влажная от пота и забрызганная кровью гимнастерка прилипла к широкой груди.
— Что с тобой? — тревожно спросил Бондаренко.
— Да вот в самую последнюю минуту не повезло, Алексей Дмитриевич, — ответил Шеметов, точно в чём-то оправдываясь.
— Как же теперь быть-то? — переспросил Бондаренко, осторожно прикасаясь к окровавленной повязке.
— Ничего, — успокаивал Шеметов. — Рана легкая, зарастет… — Он попытался улыбнуться, но тяжело вздохнул и откинулся на спинку кресла. Лицо побледнело.
— Позвать врача?
— Зачем же? Рана обработана тщательно. Перевязка сделана. Я просто устал и… пить хочется.
Шеметов протянул руку к графину, но Бондаренко опередил его. Пока Шеметов пил, секретарь позвонил в больницу. Врача на месте не оказалось.
— Полежи немножко, — указал Бондаренко на железную койку, стоявшую здесь же в кабинете.
— Да что вы, Алексей Дмитриевич, укладываете меня? — сказал Шеметов. — Пройдет. Я-то ведь это хорошо чувствую. Лучше давайте поговорим о деле.
Шеметов опять опустился в кресло, взял папиросу из открытого портсигара, лежавшего на столе. Бондаренко поднес спичку, дал прикурить Дарневу, закурил сам.
— О деле поговорить успеем, — сказал Бондаренко. — Расскажи лучше, если можешь, как тебя подкараулили.
— Понадобился «язык» для штаба. Ну, я и вызвался в охотники, — начал Шеметов. — Местности лучше меня никто не знал. Дали задание и двух здоровенных парней. Каждый из них, пожалуй, на полголовы выше меня и в плечах поскладнее. Они оказались ещё и хорошими разведчиками. Лесной пущей нам удалось обойти немецкие окопы. А к вечеру, когда бой стих, мы были уже, можно сказать, в глубоком тылу врага и спрятались почти у самой кухни какого-то подразделения. У кухни стоял говор, смех, шум, гремели котелки, ложки… У костра мелькали тени солдат. На душе было с непривычки неспокойно, но мы решили выжидать не лежа под кустами, а стоя, прижавшись к трем толстым и мохнатым елям. Не знаю, сколько стояли, вглядываясь в силуэты, прыгающие возле костров. Шум у кухни нарастал. Заныли губные гармошки, к ним присоединились полупьяные голоса. Вдруг почти перед собой мы заметили две тени. Они медленно двигались прямо на нас, о чем-то переговариваясь и громко смеясь. Остановились почти передо мной. На плечах блеснули погоны. Я увидел, что это офицеры. Передний сильно скрипел ручным фонариком, сноп света падал ему под ноги. Они смеялись, а у меня поджилки тряслись… Только потом я сообразил, что рядом с нами проходила тропинка к офицерским палаткам. Я стоил на самом её краю. Решение созрело как-то сразу. Не помня себя, я набросился на первого, сбил его с ног, заткнул ему рот. Мои товарищи разом покончили со вторым, забрали у него автомат и пришли мне на помощь… Мы отволокли немца в сторону, связали. Я взвалил его себе на плечи. Один товарищ помогал нести, другой прикрывал нас. Возня, треск сушняка и стон немца, видимо, привлекли внимание, а возможно кто-то натолкнулся на труп. Раздались возгласы: «Рус, рус», — взлетели ракеты, и над нашими головами защелкали разрывные пули. Насколько хватало наших сил, мы уходили. Немец тяжелый, дергается, того и гляди свалит. Кустарник цепляется за ноги, деревья преграждают путь…
Шеметов передохнул и продолжал:
— С трудом миновав зону огня, мы пошли тише и спокойнее. Я боялся, как бы за нами не пустили собак. И только мы вышли на опушку, как вдруг перед нами выросли два солдата. Они крикнули: «Хальт!» — и в тот же миг выстрелили из карабинов. Мы упали… Тут-то я и был ранен в руку. Но охранявший нас товарищ оказался более метким стрелком и одной очередью из трофейного автомата уложил обоих. Мы пошли полем к своим. Опять взвились ракеты, снова затрещали пулеметы и автоматы, справа рвались мины. Трассирующие пули плыли над полем, мелькали над нами. На огонь врага ответила наша артиллерия, и вскоре всё стихло… К утру мы с добычей были уже в штабе. В «языки» угодил офицер…
Выслушав рассказ Шеметова, Бондаренко весело проговорил:
— Вот и первое боевое крещение, первый поход в тыл врага!
Несколько дней тому назад райком партии попросил Военный совет армии отозвать Шеметова, бывшего работника райземотдела, с передовой и откомандировать в распоряжение райкома на подпольную работу. Бондаренко уже встречался с Шеметовым и разговаривал с ним об этом. Шеметов согласился остаться в тылу врага.
Бондаренко показал на Дарнева:
— Вместе будете работать.
Шеметов кивнул и задумался. По лицу его пробежала тень. Бондаренко заметил её.
— Конечно, трудно будет, товарищ Шеметов, — сказал он мягко.
— И главное потому, Алексей Дмитриевич, что городок-то наш с гулькин нос, — подтвердил Шеметов. — Самый последний мальчонка с окраины — и тот знает тебя в лицо… Ну, да я здесь недолго жил, может, и не очень примелькался. А о противнике мы ещё ровным счетом ничего не знаем. Как ведет себя враг? Какой тактики держаться нам? Наши товарищи — украинцы и белорусы — кое-какой опыт уже приобрели. Вот и поделились бы с нами…
— В том-то и дело, друг мой, — перебил его Бондаренко, — что инструкций на каждый район не разработаешь. Недалеким выглядел бы человек, взявшийся за такую работу. Умно выполняй указания партии, советы товарища Сталина, и не ошибешься… А опытом белорусы с нами делятся. И вот, исходя из опыта, и должность для тебя вырисовывается, Шеметов… Поступишь в полицию. Что, не нравится? Ничего не поделаешь. Вполне приличная должность. Да, да. Гитлеровцы создают отряды полицейских, комплектуют из числа там всяких уголовных, кулацких и прочих элементов, с позволения сказать. Как ты думаешь, категория каких-нибудь «прочих» тебе не подойдет? По-моему, в самый раз. Вот белорусам и украинцам удается проникать в такие организации. Больше скажу тебе, Шеметов: удается брать их в свои руки…
— Чёрт его знает, Алексей Дмитриевич, — пожал плечами Шеметов, — об отрядах таких я не слыхал, но думал о том, что устроиться в какое-нибудь учреждение не мешало бы… А как? Шуму, что ли, предварительно наделать: вот, мол, пособник врага, дезертир, предатель, скрывался, маскировался, к партии примазался. В газетах об этом написать, объявить решение райкома об исключении из партии.
— Нет, нет, — возразил Бондаренко. — И они не дураки. Враг хитер, хитер… Ну, да об этом ещё поговорим… Может, тебе лучше пока в госпиталь? — неожиданно спросил он.
Шеметов отказался. И, провожая его, Бондаренко предупредил:
— Пугать друг друга не будем, но истину прятать тоже нет надобности: трудно будет, очень трудно, и, как бы это сказать, вы — наши пробные шары…
— Вкатимся, Алексей Дмитриевич, — уверенно ответил Шеметов и посмотрел вопросительно на Алексея. Дарнев встал и, крепко пожимая Шеметову здоровую руку, взволнованно произнес:
— Постараемся, товарищ Шеметов.
Надо было уходить и Дарневу, но ему хотелось спросить Бондаренко о Вере. Пока Бондаренко разговаривал с Шеметовым, Алексей последний раз окинул взглядом кабинет секретаря. Всё здесь было попрежнему: тот же стол, покрытый красным сукном, те же шкафы с книгами и газетами, портреты Ленина, Сталина, членов Политбюро. Только по-казарменному заправленная койка в углу нарушала обычный стиль кабинетной обстановки и казалась неуместной, совсем лишней. Но она напоминала о том страшном, что пришло в жизнь городка и что теперь управляло всеми помыслами и чувствами каждого советского человека.
— Разрешите, товарищ Бондаренко, с одним товарищем поговорить о работе в подполье…
— Нет, нет, Леша, — перебил Бондаренко Дарнева, — оставь уж это право за нами. Как на самого себя, надеюсь я на тебя, Алексей, Обстановка меняется, завтра ты можешь оказаться совершенно в ином мире. Самый близкий друг твой не должен знать о твоей работе.
И Дарнев не решился просить о Вере.
Алексею поручили подготовить явки в городе и создать для будущего отряда базы в лесу. С этого времени ему запретили показываться на улицах.
— Учись, брат, конспирации, — сказал ему Бондаренко.
В одном из скромных домов города жила мать Дарнева, Мария Ивановна, женщина, лет сорока пяти. Немногословная, обходительная, от природы осторожная, расчетливая, с добродушным взглядом серых глаз, она вызывала к себе уважение окружающих. В городе её хорошо знали как женщину степенную, трудолюбивую. Работала она в потребсоюзе, но, наряду со службой, успевала заниматься и домашним хозяйством — садом, огородом. Почти всех женщин города она снабжала лучшими огородными семенами и рассадой. Райком предложил Марии Ивановне остаться в городе для конспиративной работы. Она без колебаний согласилась.
У матери Дарнев и основал первую явочную квартиру. А сам поселился в лесу: обстановка могла измениться в любую минуту. Надо было торопиться с подготовкой баз.
Должность хозяйки явочной квартиры не страшила Марию Ивановну, но она беспокоилась о судьбе единственного сына.
— Почетную работу доверили тебе. Зря собой не рискуй, — говорила она сыну.
Как только наступала темная ночь, Дарнев приходил в город, уточнял явки, изучал подходы к ним, словом, учился конспирации. С каждым приходом сына Мария Ивановна замечала, как он меняется. Он отпустил усы, лихими завитками они напоминали Марии Ивановне её покойного мужа. Алексей быстро мужал, лицо погрубело, от бессонных ночей воспаленные глаза блестел и, а между густыми бровями залегла глубокая, точно шрам, косая морщина.
Никто из горожан больше не видел Дарнева. Ничего не знала о нём и Вера.
«Что с ним? — часто думала она. — Обиделся после той встречи? Нет, не может быть. А я разве не имею права обижаться?.. Нет, тоже не имею права, никакого права. Вспышка, глупая вспышка».
Не один раз Вера сжимала голову ладонями, сидя у стола и вглядываясь в фотографию Алексея. Открытым, спокойным, теплым взглядом смотрел Алексей в глаза Веры… Всё тот же! Жестокое девичье горе после этого смягчалось, на душе веселело. Одного Вера не могла понять: почему Алексея никто не видит в городе. Куда он исчез? Она пыталась узнать о судьбе Алексея в райкоме комсомола, но и там никто ей ничего не сказал.
Она была занята в это время эвакуацией школ. Райком комсомола и ей предложил эвакуироваться. Вера отказалась.
— Разве здесь нечего будет делать? — спросила она секретаря.
Он ответил, что и без неё есть люди, райком уже наметил товарищей, которые останутся в городе, ей же лучше ехать со школой.
Нет необходимости всё подробно рассказывать, как это случилось и почему, но Вера догадалась, что Алексей готовится к работе в партизанском отряде. Трудно было ей смириться с тем, что она в эти дни не вместе с ним, с человеком, дорогим и близким ей. «Как было бы хорошо вместе!» — думала она.
В эти дни Вера записала в дневнике, который она вела ещё с седьмого класса школы: «Мне очень тяжело без него. И вообще тяжело. Попробуй-ка разобраться! Мешать я ему не буду, а разыскать попытаюсь».
Вера пустилась на поиски друга.
Поздно ночью, когда прекращалась воздушная тревога, когда гул самолетов плыл на восток и на запад высоко-высоко над городком, Вера выходила на улицу и тихо шла вдоль дороги, прижимаясь к стенам домов, к изгородям. Вот широкая Зеленая площадь, где до войны состязались трубчевские футболисты, а за площадью старинный сад. Здесь Вера встречалась с Алексеем. В саду теперь тишина. Слышен только унылый предосенний шум деревьев. Справа течет Десна. Она так же, как и всегда, вьется в ночи светлой лентой и так же, как всегда, мирно плещет у берегов. За рекой — Брянский лес. Он не виден, но Вера знала, что он там, за Десной. Оттуда, из-за леса, из-за реки, поднимались кровавые зарева пожарищ. Горели деревни, сёла, города. Но ни одного звука не доносилось до слуха девушки…
Однажды ночью на складе один из друзей Дарнева укладывал в машину мешки с мукой и ещё какие-то продукты, чтобы отвезти их в лес. Город давно погрузился в сон, на улицах не было ни живой души. Лишь на окраинах где-то лаяли собаки. С запада доносился глухой гул артиллерии. Шофёр и грузчик были уверены, что людям теперь не до них, и перестали остерегаться. Вдруг слышат:
— Здравствуй, Вася!
Вася узнал голос Веры и оторопел. Ведь никто не должен был его видеть. Он всё же протянул Вере руку, а она, не скрывая волнения, сказала совсем не то, что ей хотелось сказать:
— Мучным делом занимаешься? На дворе глухая ночь, а ты склад разгружаешь… Уж не воришка ли ты, Вася? — Она засмеялась, но слезы застилали ей глаза. Было темно, и Вася не видел слез.
— Мне сейчас не до шуток, Вера.
Он отвел её в сторону и тихо; торопливо проговорил:
— Ты знаешь, чем занята организация?
— Не знаю, товарищ член бюро райкома комсомола, — сказала Вера сердито, — а хотела бы знать!
Только теперь секретарь райкома комсомола понял, что с Верой, с упрямой девушкой, они поступили опрометчиво: её надо было оставить для работы в тылу. Он вспомнил, как Вера просила об этом райком комсомола. Он одним из первых отклонил заявление Веры, убедительно доказывал товарищам, что Веру надо отправить со школой в глубь страны. «Детей тоже надо воспитывать», — говорил он. И вот решение состоялось и теперь его не изменишь.
— Тайны в нашей работе нет, Вера, — ответил Вася, переменив тон. — Эвакуируем! Всё надо успеть эвакуировать…
— Почему же на запад? — перебила она. — Все эвакуируют на восток. Не для немцев же, думаю, запасаешься? Это, вон, тоже твоя машина пошла? Почему же на запад?
Вася испугался, как бы Вера, догадавшись обо всём, не проговорилась.
— Нельзя ли ближе к делу, Вера, — сказал он по-дружески. — Зачем пришла? Поругаться со мной?
— Не пришла, а случайно набрела. И коли случай нас свёл, хочу выяснить правду. Почему ты и многие другие, почему вы прячетесь от меня?
— Ты говоришь вздор! Ты имеешь поручение и знаешь — каждый должен быть на своем месте…
— А я вот не на своём, и ты это тоже хорошо знаешь… И ещё хочу знать: что с Алексеем?
И Васа в ту минуту ничего глупее придумать не смог. Он ухватился за последнюю фразу Веры, только бы увернуться от её расспросов.
— С этого бы ты и начинала, — сказал он, притворно вздохнув. — «Девичье сердце любовь гложет». Всё ясно. И нечего меня дурачить… Ну, а если хочешь знать, в этом и несчастье твоё. Пеняй на себя и на… милого дружка.
В темноте не было видно глаз Веры, но Вася чувствовал, как она пристально смотрит на него, стараясь угадать правду.
— Что ты о нём знаешь? — спросила она, но уже совсем спокойным голосом. — Почему он исчез?.. Скажи…
— Не знаю, слухам не верю… — махнув рукой, сказал Вася. — Но говорят о нём недоброе…
Вскоре, несмотря на все предосторожности, Дарнев и Вера всё же встретились. И хотя встреча эта имела грустный конец, Вера узнала правду.
Как-то поздно ночью, когда Дарнев шел на одну из явок в город, ему захотелось пройти мимо дома любимой девушки. Вера точно этого и ждала. Она вышла на крыльцо и, лицом к лицу столкнувшись с Дарневым, бросилась к нему на шею и громко сказала:
— Лёка!
У Дарнева задрожали руки, заколотилось сердце. «Жизнь моя, иль ты приснилась мне?» — подумал он, но в последнюю секунду подавил в себе желание обнять девушку. Отстранив её, изменил голос и с притворной насмешкой проговорил:
— Ошиблись, гражданочка, не на того напали.
Вера схватила его за руку, закричала:
— Ах вот что! Так ты…
Дарнев попытался высвободить руку, но она не отпускала. Вера вспомнила недавнюю ночную встречу с Васей.
— Нет, не верю, Алексей. Скажи правду, не мучь меня.
Она прижалась к груди Дарнева, тяжело дыша.
— Неправда ведь, да? Скажи мне
— Ну что тебе сказать, Вера? Ну? Спрашивай.
Он взял в руки голову Веры и, пытаясь заглянуть в глаза девушке, повторил:
— Спрашивай.
— Говорят, ты предатель, — с болью ответила Вера, высвободившись из рук Алексея.
— И ты поверила?
— Нет. Но где же ты, почему не приходишь?
— Подожди. Я сейчас всё объясню, — шепотом сказал Алексей, оглянувшись по сторонам. — Я по заданию… В отряде… Понимаешь? Так надо для дела…
Они вошли в сад за домом, где ещё так недавно, этой весной, просиживали на скамейке ночи напролет, а яблони осыпали их лепестками… Теперь уже наступила осень. Мрачно в городе, и горько на душе. В саду пусто. Яблони давно отцвели, плоды созрели, но их никто не снимает: не до них людям. Яблоки падали на землю, в траву и гнили, наполняя сад приторной винной прелью. Ноги скользили в мокрой от росы траве, жужжали какие-то мушки.
Дарнев чувствовал на душе тревогу, он осуждал себя за малодушие, за болтливость. Что скажет ему Бондаренко, если узнает об этой встрече? А Вера твердила:
— Как хочешь, а я пойду с тобой. Я буду делать всё, что потребуется. Я выдержу, я справлюсь…
— Знаешь, — возражал Дарнев, не зная, как её разубедить, — пора увлечений и романов прошла. Не время…
— Как это дико, как глупо, — перебила его Вера. — И какой ты, и какой… — она не договорила. — Ну, хорошо, а что делать мне?
— Сходи в райком, — говорил он, чувствуя, что это не те слова, которые нужно сейчас сказать, а других не находил.
— Райком, — с раздражением повторила Вера. — Нас, девушек, считают в райкоме не то дурами, не то… не пойму их. И эвакуироваться со школой я не хочу, я уже не школьница… Последний раз спрашиваю, что мне делать? Не знаешь? Тогда — прощай!
— Уезжай, Вера! Сделай это для меня, — просил Алексей.
— Знаешь, Лёка, пора увлечений и романов прошла, — повторила Вера, — ты занят делом, почему я не могу им заниматься? Конечно, мне такого дела не поручат, ну, что же, я пойду в госпиталь. И, если хочешь знать, меня уже приняли в госпиталь.
Они простились, ни о чём не договорившись. Алексей твердо усвоил наказ Бондаренко о конспирации. Конечно, Бондаренко не мог знать об отношениях Алексея и Веры, неизвестно ему было и то, что Вера — энергичная и решительная девушка, что она была бы не лишней в отряде…
С госпиталем Вера ушла из города. Дарнев узнал об этом из записки, которую она всё же передала ему через Марию Ивановну.
«Лёка! Я не сержусь на тебя, не обижайся и ты, — писала Вера. — Госпиталь сегодня уходит и я с ним. Раненых перевязывать я научилась. До свидания, милый. Вечно с тобой. Вера».
Алексей никому не показал записки. Итак, Вера ушла. Но ни Дарнев, ни кто другой в городе не знали того, что вскоре Вера с госпиталем оказалась в окружении и после долгих мучительных скитаний по оккупированной врагом земле вынуждена была вернуться в Трубчевск, который к тому времени заняли фашисты.
Секретари райкома партии Алексей Бондаренко, Николай Коротков, председатель райисполкома Иван Сенченков и начальник райотдела НКВД Иван Абрамович с группой партийного и советского актива ушли в лес. В группе, разделенной на два отряда, было 160 человек, два ручных пулемета и несколько автоматов, у каждого бойца винтовка. Отрядом районного актива командовал председатель райисполкома Иван Сенченков. Алексей Бондаренко был его комиссаром. В их подчинении находился и второй отряд. Пока Красная Армия удерживала оборону, отряды помогали ей на рубежах и разведкой.
Вместе с частями дивизии партизаны стойко обороняли важный населенный пункт Семцы, надолго задержав здесь врага и дав возможность главным силам дивизии отойти на новые рубежи обороны.
8 октября 1941 года всю территорию Трубчевского района оккупировали немцы, и отряды партизан вынуждены были укрыться на своих базах — в лесной глуши, в болотах. Бои передвинулись далеко на восток, к Орлу.
Для отрядов начались мучительные дни испытаний. 20 октября на Трубчевский отряд напал батальон немцев и разгромил его базу. Превосходящие силы врага непрерывно преследовали отряд, вынужденный с боями маневрировать в лесной чаще.
Лили осенние дожди, вскоре наступили зимние холода, а у партизан не было жилья, негде было укрыться от дождя и стужи. Вскоре начался голод, а с ним и болезни.
Простудился и тяжело заболел Бондаренко, болели Бурляев и Короткое, Сенченков и Абрамович. Но болезнь не сломила их духа.
Несмотря на все беды, партизаны не забыли родной Трубчевск и его людей. По заданию райкома, Дарнев не прекращал связи с явками в Трубчевске. Мать Дарнева, Мария Ивановна, из скромной работницы торгового учреждения превратилась в опытную хранительницу партизанских тайн.
— Ничего, сынок, фашисты говорят, что всех уже переловили. Бондаренко, мол, повесили, Сенченкова — убили. «Капут всем», — говорят они. Да ведь собака лает — ветер носит. Потерпите ещё немножко, они успокоятся, а вы оправитесь. Завтра на вас ещё один карательный отряд собирается. Вот ребята и передали сведения: с Сольки хотят начать. Вы уж там думайте, как лучше. А листовки ваши я раздала. Люди ещё просят. Принёс?
После похода на партизан из района Солька противник, наконец, успокоился и объявил всенародно, что партизаны полностью уничтожены. За Десну из Трубчевска в лесничество Гуры потянулись грузовики. И вдруг в один из зимних холодных дней немцы потеряли пять машин и до сотни солдат. Потом ещё один обоз взорвался на партизанских минах. Немцы утешали себя тем, что машины попали на мины, оставленные еще войсками Красной Армии, что партизан здесь нет. Партизаны не были в обиде за распространение таких слухов.
По-прежнему райком партии из лесу призывал граждан к борьбе с захватчиками, распространял листовки и сводки Советского Информбюро. Товарищи из подпольного райкома всё чаще проникали в окрестные сёла, проверяли явки, приводили с собой в отряд новых партизан, устраивали засады, взрывали железные дороги.
Дарнев пробрался в самое отдаленное село района. В колхозе имени Буденного он встретился с оставленным там коммунистом Тимофеем Ивановичем и принес райкому данные о работе партийной подпольной группы. Побывал он и в колхозе имени Ленина. Оставленный там райкомом коммунист организовал партизанскую группу и действовал в Рамассухских лесах вместе с секретарем Погарского райкома. Налаживались дела и в городе.
Однажды Мария Ивановна подала сыну вырванный из ученической тетради листок. Черным карандашом печатными буквами на нем было написано:
«Вон отсюда, поганая фашистская мразь. Мы вас истребляли и будем истреблять на каждом шагу. Смерть фашистам! Гитлер капут! Да здравствует наша Советская Родина! Это говорим мы — советские люди».
— Кто это писал? — спросил Дарнев.
— Разве это не ваша листовка? — удивилась Мария Ивановна. — А почему весь город облеплен такими листовками? Да кто же это в самом деле?..
Гитлеровцы рыскали по городу, срывали со стен листовки. Гестаповцы производили обыски в домах, арестовывали подозрительных, избивали и бросали в тюрьму горожан. Однако дознаться, кто писал и распространял листовки, не удалось. Не знал этого и подпольный райком партии. Действовала какая-то параллельная группа.
Обросший бородой за время болезни, похожий на Тараса Шевченко, каким видел его Дарнев в музее на фотографии 1858 года, в полушубке, с длинными усами и с окладистой бородой, черноглазый Бондаренко был, казалось, очень доволен этим обстоятельством. Он шутил:
— Не ломайте напрасно головы, не трудитесь, я знаю, кто эти люди.
— Кто же? — спрашивали его товарищи.
— Наши советские люди, — ответил довольный Бондаренко. — В листовке же об этом прямо говорится, — и продолжал серьезно: — Ненависть к врагу нарастает с каждым днем. Из этого мы с вами должны сделать вывод. Надо усилить нашу работу и помочь людям найти правильные пути борьбы.
Вскоре в Трубчевске произошло ещё одно событие: при весьма загадочных обстоятельствах загорелась нефтебаза. Немцы лишились всего запаса горючего.
Бондаренко считал, что это дела группы Шеметова, хотя ему запретили предпринимать рискованные акты без разрешения подпольного райкома. Шеметов на запрос ответил, что нефтебазу поджег не он.
— Так кто же? — спрашивал Бондаренко самого себя, прогуливаясь по землянке и поглаживая ладонью лысину.
Значительная часть подпольщиков к этому времени уже работала в полиции. Товарищи пошли туда по решению райкома партии, чтобы поддержать тех, кто не устоял в трудный час.
Долго секретари райкома советовались, не следует ли поручить поиски неизвестных смельчаков Шеметову, но воздержались, опасаясь провала.
Сейчас это казалось Бондаренко особенно опасным: он получил от командования Красной Армии и от Орловского обкома задание: подготовиться как можно скорее к операции на одной из железных дорог в связи с наступлением под Москвой. Надо было собирать силы, а главное раздобыть взрывчатку.
Шеметов тоже ломал голову над событиями в городе, следовавшими одно за другим Однажды ночью загорелся дом комендатуры. По заданию райкома Шеметов должен был уничтожить в городе телефонную и телеграфную связь, но его кто-то опередил. Он узнал, что три девушки, работавшие на телефонной и телеграфной станции, испортили аппараты и скрылись.
Потом вдруг в городе снова появились листовки, к которым Шеметов не имел никакого отношения. Их было так много, что гитлеровцы потратили более суток, собирая их на улицах и разыскивая в домах. Это были короткие листовки с отрывками из речи товарища Сталина, опубликованной в «Правде» 8 ноября 1941 года.
«Ещё полгода, может быть годик, — и гитлеровская Германия должна лопнуть под тяжестью своих преступлений», — гласила концовка листовки, выведенная крупными рукописными буквами ещё не устоявшимся почерком.
Шеметов передал листовку райкому. Секретарь встретился с ним и упрекнул за самочинство. Шеметов развел руками. Он терялся в догадках, но успокаивал себя: может быть, и существовала в городе параллельная группа? Но почему в таком случае Бондаренко упрекает его за самочинство?
Ночью 21 января 1942 года Шеметов со своей группой распространял по городу листовки к Ленинским дням. Когда он шел по одной из улиц, ему чуть не на голову посыпались маленькие листки бумаги Они с шелестом падали откуда-то с крыши дома бургомистра.
Шеметов поднял листок. Это оказалась листовка. Теперь Шеметов был уверен, что райком партии перестал доверять ему. Нашлись люди лучше, надежнее, а он — «пробный шар», о котором пора и забыть. «Неужели я и в самом деле не выдержал испытания?» — думал Шеметов. Он хотел написать Бондаренко и другим секретарям райкома резкое письмо, но, взвесив все «за» и «против», решил послать обычное донесение и найденную листовку.
По поводу этого донесения и листовки в землянке райкома и состоялось внеочередное совещание. Собрались все секретари подпольного райкома, члены райисполкома, комсомольцы, командиры и комиссары. Бондаренко достал из сумки порыжевший лист плотной бумаги и бережно развернул его.
— Это не твоя работа? — спросил он Дарнева, подавая ему листовку.
— Нет, Алексей Дмитриевич, — ответил Дарнев. — У нас и бумаги такой нет — немецкая.
Он взял листок, пододвинул поближе коптилку и прочитал первые слова листовки:
«Товарищи! Читайте листовку комсомольцев».
Дарнев встал, тряхнул шапкой густых волос и проговорил, весело глядя на товарищей:
— Хорошо, чёрт возьми! Что же вы меня разыгрываете?
— Худо будет, Алексей, если не признаешься, — сердито сказал Бондаренко.
Дарнев, пожав плечами, взглянул на секретаря комсомольской организации.
— Читай! — приказал Бондаренко.
«Сегодня, — громко прочитал Дарнев, — 21 января — день смерти великого вождя всего трудового народа, Владимира Ильича Ленина. Каждый год в этот день мы чтим память дорогого Ильича, подводим итоги наших побед, а нынче враг мешает нам собраться вместе…»
Дарнев от волнения расстегнул ворот гимнастерки, точно ему было душно. Товарищи слушали молча, опустив головы. Бондаренко не отрывал задумчивых глаз от небольшого портрета Ленина на стене.
— Тут еще стихи, — сказал Дарнев.
— Читай, читай…
Дарнев, волнуясь, прочитал:
Сегодня мало времени
Для траурных минут.
Сегодня имя Личина
В боях произнесут…
Алексей вдруг почувствовал, что голос его задрожал, сорвался и строчки заслонила пелена навернувшихся на глаза слёз.
— Дай сюда, — с досадой сказал Николай Коротков, взял из рук Алексея листовку и стал сурово читать:
Сегодня мало времени
Для траурных минут.
Сегодня имя Ленина
В боях произнесут.
За снежными долинами,
На водах в синем льду
Сегодня с этим именем
Войны на штурм идут.
Отмстить за кровь невинную,
За боль горячих ран.
Сегодня этим именем
Клянется партизан.
Трубчане! Злую ненависть,
Как знамя развернем.
Нам светит имя Ленина
В боях победным днем…
«Товарищи! Матери, отцы, сестры и братья! Трудно нам, очень трудно. Да пусть не страшат нас тяготы, а с ещё большей силой зовут нас к святой жестокой мести врагу. Под знаменем Ленина, под водительством Сталина — смелее на бой, трубчане!
Комсомол».
— Ну? — спросил Бондаренко, когда Коротков дочитал. — Что скажешь, Алексей?
Дарнев молчал.
— Я таким самовольством гордился бы, — сказал Коротков, — а ты — трусишь…
— Да ведь не я же, товарищи! Честное слово, не я, — оправдывался Дарнев, — Шеметов, наверное…
Тогда Бондаренко подал Дарневу донесение Шеметова. В нём говорилось:
«Очень отрадно. Воздействие листовки со стихами исключительное… Народ воспрял духом, а гитлеровцы бесятся. Но мне-то каково? Почему обходите меня? С каких пор я потерял доверие? Да и делается всё в лоб, с отчаянным риском. Так и провалиться недолго. Пять человек наших уже схватили. Держатся хлопцы пока стойко, но кто скажет, что может быть. Меняем явки. Убедительно прошу не обходить меня…»
Так и не могли установить в тот вечер, кто писал эти незрелые, но страстные строки. Каждое слово их дышало простотой, искренним теплом, убежденностью, твердой верой и глубоко волновало сердца.
Дарнев присматривался к Васе Рослякову, молодому смуглому пареньку-комсомольцу с умными глазами и поэтической душой. Со второго курса литературного факультета Вася ушел в московское ополчение. Раненый, оказавшись в окружении, он Брянскими лесами пробрался к партизанам и попал к трубчевцам. Здесь он продолжал войну с автоматом и толом в руках, сочиняя на досуге стихи и песни. Дарнев ещё за неделю до Ленинских дней слышал, как Вася нашептывал стихи о Ленине.
Он вспомнил даже несколько строк из стихотворения.
— Скажи, Вася, ты писал? — спрашивал Дарнев. — Зачем скрываешь? Хорошие стихи! Всем понравились.
— Между нами говоря, я написал почти такие же стихи, — ответил он, — но никому их не читал и не показывал.
— Может быть, кто подслушал?
— Кроме тебя никто не мог. А раз не ты — значит кто-то сам придумал. Весь народ думает одинаково.
Бондаренко поручил Дарневу отыскать таинственных союзников. Алексей пошел на явочную квартиру к матери.
— Не берусь, сынок, — сказала Мария Ивановна, когда он рассказал ей о поручении Бондаренко. — Да, пожалуй, и не следует стараться, можно напортить. Хорошие люди и сами найдутся…
И хорошие люди действительно нашлись. Вскоре Мария Ивановна передала сыну записку, свернутую в узенькую полоску, чтобы её удобнее было проглотить. У Дарнева ёкнуло сердце, как только он, развернув записку, узнал почерк.
«Лёка! — читал Дарнев. — Мария Ивановна знает всё и расскажет тебе обо мне. Но дело не во мне только». Писала Вера и просила указать место встречи.
Дарнев принес записку в лагерь и показал Бондаренко.
— Невеста? — спросил Бондаренко, прочитав записку.
— Да, — ответил Дарнев, понимая, что незачем больше скрывать свои отношения с девушкой.
— И карточка есть? — спросил Бондаренко.
Дарнев кивнул. У него в записной книжке хранились две фотографии. Одну Вера дала ему, когда окончила десятилетку, а вторую снял Дарнев своим ФЭДом.
С открытки на Бондаренко смотрела девушка с длинными пушистыми косами, уложенными коронкой. Четко вырисовывалась маленькая ямочка на подбородке. К черному платью был приколот большой белый цветок.
На любительском снимке Вера, веселая, улыбающаяся, в белом платье, была снята в кругу своих одноклассниц в саду. На этом снимке прическа у девушки была другой. Волосы расчесаны на пробор, кос не было видно.
— Красивая, — сказал Бондаренко, возвращая фотографии. — Верный человек? Можешь на неё положиться?
— Как на себя.
— Плохо только, что она явку нашла. Как бы не женили тебя не в урочный час…
— Вы всё шутите, товарищ Бондаренко.
Бондаренко разрешил Дарневу встретиться с Верой и узнать, с кем она работает.
В доме матери Алексей встретился с Верой. Мария Ивановна занавесила окна и вышла на улицу посторожить.
Дарнев обнял Веру, потом отстранил от себя, чтобы лучше рассмотреть. Вера очень изменилась: повзрослела, исчезла её манера щурить глаза. Лицо стало озабоченным и суровым.
Она рассказала Дарневу, как, вернувшись в город, долго не знала, что ей делать. Разыскивать Алексея она не решалась. Она чувствовала себя виноватой: решение райкома об эвакуации не выполнила, с госпиталем попала в окружение, еле выбралась из лап врага. Добравшись кое-как до родного города, встретилась с подругами, поначалу они ей помогли. Однажды Вера сказала им: «Надо, девушки, что-нибудь делать, так жить, сложа руки, нельзя. Просто стыдно!» Но что делать и как делать? Этого не знала и Вера.
Как раз в это время в городке появился студент комсомолец Ольгин, его прозвали Волгиным. В силу обстоятельств он оказался в оккупации. Он тоже стремился к борьбе. Вера первой встретилась с ним, познакомила с подругами.
Так родилась молодежная организация. В неё вошли Валя Белоусова, Шура Кулешова и другие подруги Веры. Они стали писать листовки, Вера их распространяла. Она ухитрялась подсовывать их даже в карманы полицейским, гитлеровским солдатам и офицерам. То, что уже было известно Дарневу из донесений Шемегова, оказалось тоже делом рук организации.
— Здорово! — сказал Дарнев, выслушав рассказ. — Но это зря, ухарство! Польза невелика, а провалиться можно.
— Не провалимся! А вы не рискуете?.. А ловко получилось, правда? Точно сговорились. Ваши листовки и наши листовки… Посмотрел бы ты, Лека, как читали листовку о Ленине.
— Знаю. Но как же ты написала такие хорошие стихи? Когда-то, помнишь, писала о цветах, о любви… А тут — смотри ты!
— А это разве не о любви? — спросила Вера. — Знаешь, я ведь догадывалась, что ты где-то рядом. Жаль, что не сумела связаться с тобой. Всё было бы по-иному. Ты, Лёка, виноват. «Я не анархист, пора романов прошла». Помнишь? Глупости!
— Не вспоминай об этом, я и сам жалею, — сказал Дарнев. — Понимаешь, получил задание, всё нужно было держать в тайне, ну и шарахался ото всех. Конечно, нам надо было связаться раньше, рассказать обо всём Бондаренко. Приняли бы тебя в отряд, оставили в городе…
— И лучше бы, — вздохнула Вера. — Вы мины ставите, а мы не умеем минировать. Литвин сказал…
Не закончив фразы, Вера замолчала, спохватившись, что сказала лишнее.
— Какой Литвин? Директор маслодельного завода? — спросил Дарнев. — Позволь, да ведь это же сволочь…
Вера долго смотрела Алексею в глаза, загоревшиеся подозрительностью, и ответила, покачав головой:
— Не может быть, Лёка.
Литвин поселился в Трубчевске за несколько лет до войны. Он заготовлял для Донбасса лес. Здесь, в Трубчевске, он и женился на дочери некоего Павлова. В начале войны Литвина мобилизовали. Под Киевом он был ранен, попал в окружение, а затем, оправившись от раны, пробрался в Трубчевск. Здесь он узнал, что отец его жены, бывший ярый троцкист, оказался немецким шпионом и состоит теперь у гитлеровцев бургомистром, а дочь его, жена Литвина, живет с немецким комендантом Хортвигом. Литвина арестовали немедленно, как только он появился в городе. Вскоре, однако, освободили. Люди предполагали, что бургомистр Павлов не очень верит в прочность немецкой оккупации и добился освобождения зятя, чтобы реабилитировать себя в глазах народа. Оказавшись на воле, Литвин подыскал подходящую работу, и вскоре все узнали, что он стал директором маслодельного завода.
Дарнев знал до войны Литвина, знали его как коммуниста и Бондаренко, и Бурляев, и Коротков. Но руководители подполья привыкают не доверять довоенным репутациям людей, если люди эти не связаны с подпольем непосредственно. Какие думы вынашивал Литвин, во что верил, чего ждал? Почему так легко примирился с изменой жены? Это никому не было известно.
Вот почему Дарнев отнесся к рассказу Веры о Литвине с подозрением.
Он решил сам убедиться в преданности этого человека. Веру смущало недоверие Алексея.
Того, что Шеметов работает в полиции по заданию Бондаренко и его друзей, Вера, конечно, не знала. Не знал этого и Литвин. Следя за Литвиным, Вера выяснила, что он спаивает полицейских, скупает у них за масло оружие. Однажды поздно вечером она у окна завода услышала разговор Литвина с полицейскими. Полицейские были пьяны, а Литвин говорил им:
— На вашем месте я давно бы убрал с дороги начальника гестапо Клюгге и собаку Павлова. Нигде так над полицейскими не издеваются, как здесь, а вы терпите.
— И уберем! И уберем! — с пьяной настойчивостью повторил один из полицаев.
Вера подумала, что Литвиным управляет ревность, но дальнейшие события убедили её, что в Литвине горит не ревность, а патриотическое чувство, желание вступить в бой с врагом. Как-то ночью она увидела Литвина за опасной работой. Он расклеивал на домах и заборах центральной улицы листовки о немцах и предателях. Литвин не знал, чьи это листовки. Их дал ему Шеметов. Вера незаметно подкралась и сказала тихо, но внушительно:
— Плохо работаете, товарищ Литвин, никуда не годится такая работа.
Литвин вздрогнул, выхватил из-за пояса пистолет и пригрозил Вере:
— Жизнь тебе надоела, чёртова кукла? Что шпионишь за мной?
Вера была не из робких. Она успокоила Литвина, приклеив на стену рядом с его листовкой свою.
Вскоре Вера и ее друзья оказались в одной организации с Литвиным, а главное, в той организации, которую создали Бондаренко и райком через Шеметова. Всё это теперь узнал Дарнев.
Организация Шемегова разрослась, увеличилась втрое. Дарнев радовался предприимчивости Веры и вместе с тем его грызло сомнение.
— Всё хорошо: и конспирация, и дела, но Литвин… Пусть всё-таки Литвин не знает пока того, что ты от меня узнала.
Вера пообещала всё сохранить в тайне.
В тот вечер Дарнев предупредил и Шеметова о необходимости быть осторожным в отношениях с Литвиным.
Когда Дарнев вернулся в лес, Бондаренко сидел под единственным в землянке окном в потолке, и лучи зимнего солнца, с трудом пробиваясь сквозь замерзшее оконце, освещали его слабым светом. В землянке было тепло. Дарнев расстегнул ворот гимнастерки, сел на край нар и стал докладывать:
— Я запретил Шеметову полагаться на Литвина и открывать ему организацию. Следить за Литвиным надо…
— Почему? — спросил Бондаренко, внимательно посмотрев на Алексея.
— Потому что чёрт его знает, что он думает. Неспроста он, директор, связан с предателем, лично с комендантом связан тоже неспроста.
— Да. Что у него на уме — нам, к сожалению, неизвестно, — согласился Бондаренко. — Полагаю, и с комендантом он связан действительно не случайно… Скажи, пожалуйста, Лёша, а с кем связан Шеметов? Не с тем ли же комендантом?
— Но ведь Шеметоз специально по нашему заданию…
— А некоторые вот и по заданию своей совести не хуже работают… По велению совести партийной, комсомольской, гражданской. Вера получила от нас задание? — спросил Бондаренко.
Дарнев опустил глаза и покачал головой.
Бондаренко вызвал членов бюро послушать Дарнева, и вскоре завязался общий разговор.
— Мне кажется всё идет правильно, товарищи, — сказал Бондаренко. — Народ втягивается в борьбу, и бояться этого не следует. Помочь народу — вот это важно… А новой группе надо помочь в первую очередь. Люди подобрались такие, что им глубокое подполье не по нутру, того и гляди вылезут наружу. Сдерживать надо. Ну, как решим, друзья?
Открывать Литвину всю организацию члены бюро райкома пока не советовали. Решено было сперва его хорошо узнать на заданиях. Он добывал оружие, установил связь с лагерем военнопленных, продолжал обрабатывать полицаев.
Вера помогала Литвину. Он не замечал даже того, что Вера фактически командовала им. Она давала Литвину указания, и он их беспрекословно выполнял.
Группа действовала смело и хорошо выполняла задание по разведке. Партизанское командование и райком собрали полные данные о численности и вооружении противника в Трубчевске. Знали, что затевают гитлеровские власти, и разрабатывали план разгрома трубчевского гарнизона, решив освободить заключенных и военнопленных.
В той же землянке с одним окном в потолке Дарнев, когда остался один, занялся «Дневником боевых действий отряда». Это была толстая общая тетрадь в клеенчатом переплете. Она лежала в столе штаба, и члены райкома, работники штаба и командиры записывали в неё всё, что делали, наблюдали, а иногда и то, о чём думали.
«Вернуться ещё раз к обсуждению вопроса, о котором на прошлой неделе говорили». Это записал Бондаренко. Дарнев очень хорошо знал его почерк. «Если до сих пор мы толковали об усилении действий на коммуникациях, то теперь нам указали конкретный объект: взорвать железнодорожный мост на участке Почеп — Расуха…». «Отдельные операции на дороге приносили не так уж много пользы. После крушения, сообщают Литвин и Вера, дорога расчищается и ремонтируется часов за пять. Через шесть часов после аварии проходит первый пробный поезд».
Дарнев ещё раз вернулся к имени «Вера». В памяти его отчетливо встали строчки её письма: «твоя и с тобой!»
«Шесть часов, а трижды шесть — всего навсего восемнадцать часов в неделю. Плохо».
Дарнев задержался на слове «плохо». Оно было жирно подчеркнуто дважды.
«Задача взорвать мост — трудная, — читал он дальше, — но если мы взорвем с умом, то достигнем того, чего и добивается от нас командование и обком партии».
В конце записи внимание Дарнева опять привлекли два имени: Вера и Литвин.
«Проверим и Литвина и новую трубчевскую организацию, — говорилось в дневнике. — Как они проникли в колхоз Буденного? Что за организация у них… Если хлопцы хорошие, надо создать в колхозе Буденного отряд».
Дарнев едва успел положить тетрадь в стол, как распахнулась дверь и бородатый партизан передал ему приказание Бондаренко срочно явиться в землянку райкома.
На заседании Бондаренко повторил почти всё, что стало известно Дарневу из тетради. Решили взорвать мост, но надо было достать тол.
Командир отряда тут же объяснил план операции. Он предложил расширить её и нанести одновременно со взрывом моста удары по дороге в нескольких направлениях. Взорвать мост поручили группе Дарнева и трубчевским подпольщикам.
После заседания Бондаренко попросил Дарнева остаться.
Закончив разговор, Бондаренко вытер платком покрывшуюся испариной лысину, окинул уставшим взглядом уходивших и, сев на кровать, прикурил от зажигалки трубку.
— Что скажешь? — спросил он Дарнева.
— Да надеюсь справиться. Только тол бы из города быстрее достать. Дело, кажется, верное…
— Верное, — согласился Бондаренко. — Но тут опять загадка.
Он достал из сумки сложенную вчетверо записку.
— Слушай:
«Литвина почти по пятам преследует комендант. По словам Литвина, он ведет себя странно. Старается уединяться с Литвиным и вызвать его на откровенный разговор. Пророчит поражение гитлеровской Германии и собирается всячески содействовать ему. Много пьет и не позволяет Павлову сгонять в город крестьян. Говорит: «Хлеб давай, а не мужиков». Литвин теряется в догадках, а вдруг провокация! Опасение законное. Я тоже опасаюсь».
И вот ещё:
«Вера работает энергично. Указание райкома — послать в колхоз Буденного человека — выполнено. Она рекомендовала молодого парня Волгина, ручается за него. Он организует боевую группу в колхозе. Люди есть.
Операцию на дороге, по-моему, откладывать нельзя. Тол Литвин достанет. Сегодня вечером необходимо встретиться с Литвиным и Верой вам лично. Если согласитесь, встретиться можно на берегу Десны. Там же».
— От Шеметова? — спросил Дарнев.
— Да, — подтвердил Бондаренко. — Код усвоил отлично, а коротко писать никак не научится… Ну, что ж, давай собираться, Алексей!
Несколько дней назад Бондаренко получил сообщение и от Тимофея Ивановича. Он передавал, что в колхозе имени Буденного организована группа, она объединяет людей и из соседних сел. Руководит ею товарищ по фамилии Волгин, присланный из города.
В тот же вечер Бондаренко и Дарнев с группой партизан на лыжах вышли к крутому берегу заваленной снегом Десны и встретились с Верой и Литвиным.
Литвина Бондаренко узнал и обменялся с ним крепким рукопожатием, а Веру тогда он увидел впервые.
— Знаю вас, Алексей Дмитриевич, — сказала она. — Еще с тридцать девятого года. Помните, вы в школу к нам приезжали на елку? Играли с нами… — И она, вспомнив что-то весёлое и смешное, засмеялась.
— Кажется, приезжал, — ответил Бондаренко и тоже вспомнил Новый год, елку в школе, разноцветные свечи, а главное — ощущение покоя, мира и благополучия, которое было тогда во всём. Он приехал вместе с Шеметовым. И тот, нарядившись в белую шубу и нацепив длинную бороду, изображал деда Мороза.
— А помните, кто был дедом Морозом?
— Шеметов, — сказала Вера.
Бондаренко посмотрел на Веру. Ему хотелось разглядеть её лицо, но голова девушки была закутана большой пуховой шалью, и Бондаренко увидел только длинные заиндевевшие ресницы и темные глаза.
— Он тоже в городе, Алексей Дмитриевич, — сказал Литвин, — работает с нами.
— Вот как? — удивился Бондаренко, точно впервые узнал об этом. — Ну, и отлично. После операции расскажете обо всём, а теперь — к делу. Нам нужен тол, помогите нам вывезти взрывчатку из города.
— Тол есть, — ответил Литвин, — вывезти его из города можно с ящиками масла с нашего завода.
— Когда масло повезете в Почеп? — спросила Вера Литвина.
Литвин стоял по колени в снегу, точно вкопанный. Одет он был тепло и несколько щегольски — в шубе-барчатке, с приподнятыми к поясу полами. Широкодонная, кубанка была лихо сдвинута на затылок.
— В понедельник, — ответил он.
— Как в понедельник? Через семь дней?
— Правильно подсчитала.
— Завтра надо вывезти, — сказал Бондаренко.
— Завтра нельзя, опять вьюга будет.
Вера запрокинула голову и глянула на черное небо. Крупные хлопья снега мягко ложились ей на лицо, таяли.
— Ворона — поганая птица. Ты, часом, не из стаи ворон? — съязвила Вера.
— И впрямь беду накаркаешь, Литвин, — сказал Бондаренко, перебив Веру.
— Ворона и каркает, — невозмутимо ответил Литвин. — Комендант от барометра не отходит.
— Комендант, говоришь, у барометра каркает? Что ж, метель так метель! Это нам даже сподручнее.
— Пора уже тебе командовать комендантом, — сказала Вера. — В комендатуре у тебя как никак и протекция есть. — Вера намекнула на связь коменданта с бывшей женой Литвина.
— Да, кстати, — вмешался опять Бондаренко, отводя Литвина в сторону. — Как всё-таки ты… с женой?
— Запутанная это история, Алексей Дмитриевич. Очень запутанная. И прямо скажу — я несколько теряюсь. Он ведь ненавидит фашистов, открыто презирает и бургомистра, то есть папашу моей бывшей. И откуда такой — не пойму. Вообще, так сказать, академически умозрительного склада человек. Занимался историей, чистой наукой. А теперь пьёт!
— Вот оно как! — протянул Бондаренко.
— Да, — продолжал Литвин. — На днях вызвал меня к себе. Пьяный. Жмет руку и говорит: «Молодец! Люблю людей справедливых и честных. А их всех расстреляют — бургомистра и вашу…» — «Кто, — спрашиваю, — господин комендант?» Он в упор посмотрел на меня большущими глазами и говорит: «Глупец, понимать надо: большевики. Да, большевики, они вернутся. Они никуда и не уходили». И понес такое про Гитлера, что у меня волосы дыбом встали. Я озираюсь, выбираю окно, в которое поудобнее выпрыгнуть, на всякий случай… Чёрт его знает, кто он такой, этот Хортвиг! Мне показалось, что он всё про нас знает. Хотелось схватить его за горло: сдержался. В пылу пьяного гнева он кричал: «Я доктор истории, Эдуард фон Хортвиг. Историк! Я пять лет при Гитлере историю читал в Лейпциге. Книжки писал. Плохие книжки! Дрянь! Но печатали. Мне это нравилось и… я вступил в нацистскую партию. А теперь всё осточертело — и собственная ложь, и вообще всякая. Нет науки в новой Германии! Ничего нет. Есть Гитлер, Гиммлер, Геринг, Геббельс, растление умов, духа, нравов, милитаризм, армия, война, доппелькюммель… и больше ничего! Немного для человека. Армия, имейте в виду, сильная, но… чёрт его бери это растление… И вот я — растленный доктор исторических наук — здесь у вас, в России, в Трубчевске, с твоей женой… Но терпеть это невозможно». Он долго ещё ораторствовал, расхаживая по кабинету. Потом подтащил меня за руку к барометру. «Видишь? — спросил он. Стрелка барометра показывала бурю. — Это на неделю! Запрещаю ехать в Почеп. Холодно. Поживут наши герои и без масла. А если хотят — пусть с юга доставляют».
— Вот как он разговаривает, ваш комендант! — сказал Бондаренко. — Почему же ты об этом сразу не доложил?
— Не успел. Да и не разобрался ещё. Говорят: «Что у трезвого на уме, то у пьяного на языке», а бес его знает. Вот сегодня…
— Что еще сегодня?
— Да особенного ничего не произошло, а тревожусь. Вере пока не говорил…
— Что же произошло-то? — нетерпеливо спросил Бондаренко.
— Понимаешь, пришел сегодня ко мне комендант на завод, трезвый, и спрашивает: «С партизанами познакомить меня можешь?» По-русски объясняется он, я бы сказал, очень хорошо, но утешительного в этом мало. Меня точно шилом кто ткнул. Но вида я, кажется, не подал. «Они, говорю, проклятые, убивают, партизаны-то». «Я не шучу», — говорит он. «Да и мне, говорю, господин комендант, не до шуток: носа из города высунуть не могу». Он совершенно спокойно прошелся по комнате, заложив руки за спину, потом сел против меня и, не спуская глаз, говорит: «Времени у меня нет, господин директор, припирать вас к стенке. Да и не нужно это ни вам, ни мне… К вам я уже достаточно присмотрелся. Ведете себя пока хорошо». От такой похвалы, признаюсь, меня колотить начало. А он наседает: «Значит, не хотите связать меня с партизанами? Тогда сами сделайте за них то, что сделать надо во имя безопасности». Он положил на стол список с фамилиями начальника гестапо Клюгге, следователей гестапо и еще несколько фамилий, всего до десятка человек. «Убрать, говорит, их надо, пока они ещё не напали на ваш след». Тут уж я не удержался и почти крикнул: «Убирайтесь, говорю, к чёрту с вашими партизанами и со списком! Что вы городите! Сейчас же пожалуюсь господину Клюгге!» Хортвиг пожал плечами. «Такой возможности, говорит, я не исключал. Из-за боязни, что вас провоцируют, угрожаете доносом. Всякий трус поступил бы так же. Но вы отлично знаете, что при любых обстоятельствах поверят мне — немцу, а не вам… Ваше безрассудство может только привести вас и вашу организацию в руки гестапо… Вы, говорит, обо всём ещё раз хорошенько подумайте… Я одинок, и в этом мое несчастье. Я сейчас совершенно трезв и говорю с вами откровенно… До свидания, господин Литвин».
На этом мы и расстались.
— Не русский ли он? — спросил Бондаренко, после долгого раздумья.
— Немец, чистейший ариец. Сам с гордостью говорит об этом… Кроме меня, думаю, он никого не знает, а наболтал…
— Да и ты, друг, столько мне булавок в голову навтыкал, что не приведи бог… А задание выполнять надо, — точно самому себе сказал Бондаренко. — Успокойте всё-таки Хортвнга, — Бондаренко сам не заметил того, как перешел в разговоре с Литвиным на «вы». — Вы будете целы… Значит, выезжайте завтра. Приготовьте всё. Откладывать операцию нельзя… Поживем — разберемся в вашем Хортвиге.
— Что приготовить, Алексей Дмитриевич? — с готовностью спросил Литвин.
— Пять подвод, десять пропусков в Почеп и, самое главное, — тол доставьте в колхоз Буденного.
Бондаренко протянул руку Литвину, и Дарнев понял, что перекинуться хотя бы несколькими словами с Верой ему сегодня так и не удастся. Рассказ Литвина взволновал его. Даже тогда, когда Дарнев прощался с Верой, он не успел ей ничего сказать. Но Вера шепнула ему:
— В первый раз за всю войну вместе будем! Ты рад, Лёка?
— Да, очень рад, Вера, — тихо ответил Дарнев.
В лагере Бондаренко рассказал о встрече с подпольщиками, о загадочном поведении коменданта и настоял на том, чтобы Литвина включили в группу Дарнева, с которой шёл и сам Бондаренко.
Утром следующего дня из Трубчевска вышло пять санных повозок, нагруженных ящиками с маслом. Продолговатые ящики — около пуда в каждом — были уложены один на другой и тщательно укрыты сеном.
Дул сильный встречный ветер со снегом. Глухо скрипели полозья. На передней подводе, свесив ноги с передка, бородатый человек в армяке и в заячьей ушанке лихо крутил над головой кнутом и изредка хлестал по крупу чалого коня, приговаривая:
— А ну, рвани, милай, спеши-им!
Конь после каждого удара недовольно вздергивал хвостом и так упирался ногами в снег, точно шел в крутую гору. За спиной подводчика полулежал офицер в меховой шубе, крытой темнозеленым сукном. Высокий, из черного каракуля воротник был поднят и закрывал ватную пилотку. Правой рукой офицер поддерживал вороненый автомат. Во рту у него торчала толстая сигара.
Задней подводой управляла девушка. Она, стоя в санях, подгоняла коня, стараясь не отстать от обоза.
Возница первой подводы оглянулся и, увидев, что город уже давно растворился в снежной дымке, сказал, облегченно вздохнув:
— Пронесло, кажись.
— Фаддей, — обратился офицер к вознице, выплюнув окурок сигары. — Овраг за Семечками знаешь?
— Знаю.
— Если в селе у крайней хаты нас не встретят четыре человека, то остановишься у оврага. Понял?
— Ясно, да вот лошади как бы не сдали… Многовато положили… А знаешь, Литвин, чуть-чуть я не погубил всё на свете.
— Я бы с тебя голову снял, дьявол бородатый, — ответил Литвин.
— О-о, — протянул бородач, — ждали бы они тебя. Твоя голова раньше моей немцу в руки попала бы… И знаешь ли, притча какая. Уложил я пять ящиков, а Верка — горячая голова — приволокла откуда-то шестой. Клади, говорит, и шабаш, Я и так, и сяк ей знаки подаю: «Комендант, мол, вон шатается, солдатня зенки таращит». А она своё: «Вот господину коменданту и доложу, если не погрузишь. Я не буду за тебя отвечать перед господином комендантом». Меня аж залихорадило. Подошел комендант. «В чём дело?» — спрашивает. А Верка говорит: «Мне одной тяжело укладывать, а он помочь не хочет». И показывает на меня рукавицей. Комендант хвать тот ящик и в сани… Пошлепал потом Верку по румяным щекам и цап меня за бороду… До си вот скулы горят.
Литвин расхохотался.
— Смешно тебе, — продолжал бородач, — а ящик в накладной не значится. Проверят по дороге, и вся твоя операция вверх тормашками полетит.
— А бороды не жалко?
Возница промолчал. До слуха Фаддея донесся звонкий девичий голос. Фаддей оглянулся. Вера напевала в санях какую-то веселую песенку.
— Отошла, смотрико-сь, запела, — проговорил возница. — А тоже было оробела. Сама призналась: «Это, говорит, я от страху на тебя орала. Прости, дядя Фаддей, прости за то хоть, что хорошо выпутались». Вон как!
За Семечками навстречу подводам из оврага вышли четыре человека, вооруженные автоматами. Это были Бондаренко, Дарнев и ещё два партизана. Сквозь метель Литвин увидел несколько лыжников. Они тянулись за подводами вдоль дороги. Когда обоз тронулся, лыжники гуськом пошли на запад, опережая обоз.
Бондаренко вскочил в сани к Литвину, а Дарнев — к Вере, взяв из её рук вожжи.
Литвин был так запорошен снегом, что Бондаренко не сразу заметил, что он в немецкой форме.
— Для чего ты так вырядился? — спросил он.
— Комендант приказал. «Быстрее, говорит, справишься».
— А ты знаешь немецкий?
— Нет. Но я русский полицай, пользующийся полным доверием, — ответил Литвин и показал белую повязку на рукаве с особыми знаками. — Видишь — свидетельство преданности «новому порядку».
— Хорошо… Ну, а как ты всё-таки считаешь поведение коменданта?
— Поведение вроде нормальное. А ответ на этот вопрос хотел бы получить от тебя…
Бондаренко молчал. Литвин достал сигары, дал одну Бондаренко, долго прикуривали: зажигалка гасла на ветру. Раза два затянувшись, Литвин продолжал:
— Сегодня ведь он провожал нас. Помогал даже Вере уложить ящик в повозку… А мне потом шепнул с горечью и отчаянием: «Эх, одинок я. А то бы… Счастливого пути». Может быть, заговорить с ним?
— Нет. Пусть он пока будет в одиночестве. Посоветуемся, посмотрим ещё.
Вскоре партизаны свернули с большака и поехали по неукатанному проселку в колхоз имени Буденного.
Надвигались сумерки. Метель не стихла. Кони утомились и еле тянули сани, прокладывая траншею по глубокому снегу, которую тотчас же засыпало.
Люди шли пешком, сгибаясь под напором ветра. Колючий снег бил в лица, мешал смотреть вперед.
В километре от деревни партизаны остановились отдохнуть. Здесь у небольшого лесочка в затишье их должен был встретить связной. Перекурили, а связного всё не было. Бондаренко озадаченно посмотрел на Дарнева, но как раз в это время из-за сугроба вынырнул небольшого роста человек и остановился у первой подводы. Он стоял на лыжах, опираясь на высокие палки. На груди у него висело до десятка петель из тонкой, как балалаечные струны, проволоки. Это был мальчик, лет тринадцати на вид. Синие быстрые глаза его пристально всматривались в лица. Узнав Дарнева, он обрадовался:
— Чуть не опоздал. Четвертый раз выхожу, а вас нет и нет.
— Куда четвертый раз выходишь? — с притворной суровостью спросил Литвин.
Мальчик только теперь заметил, что заговоривший с ним — в немецкой форме. Значит, это не те, кого он ждал.
— Да за зайцами, дяденька… Видите? — показал он на снасти.
— На ночь глядя силки ставить? Не дури, парень.
— А как же. Ночью в самый раз, зайцы ночью не видят, — не сдавался мальчик. Он половчее навалился на палки, точно приготовился к прыжку. — Хотите, я сейчас же вам зайца принесу? Во-он там, — крикнул он, кивнув головой, — прошлую ночь ставили там петли. Хотите?
— Хитер, малыш, хитер, — сказал Литвин, обняв мальчика. — Молодец, Андрейка.
Андрейка вывернулся из объятий Литвина и удивленно посмотрел на человека в чужой форме, запорошенного снегом.
С неменьшим удивлением Бондаренко посмотрел на Литвина, подумав: «Откуда Литвину знать мальчонка?»
— Вот не ожидал, — продолжал Литвин. — Мы старые знакомые, Алексей Дмитриевич, а Андрейка не признаётся.
Мальчик ещё раз посмотрел на человека в немецком обмундировании. Уж очень хорошо знаком ему голос. Хотя сгущавшиеся сумерки топили черты лица немца, но и лицо это, казалось мальчику, он тоже вчера только видел. Где же?
А ещё Андрейка поглядывал на девушку: «Что ей надо? Почему она одна с мужчинами в такую непогодь?»
Тронулись. На окраине села Бондаренко встретили лыжники и доложили, что в деревне спокойно и всё приготовлено.
— Хорошо, — ответил он. — Тимофея Ивановича ко мне.
Когда ставили подводы в одном из дворов, Бондаренко заметил, как к Вере подошел какой-то человек, одетый не по погоде — в легкое осеннее пальто. Они дружески встретились. Вера что-то сказала незнакомому, и он ушел.
— Волгин, — объяснила Вера.
Вера и Литвин остались у повозок, а Бондаренко и Дарнев пошли в дом к Андрейке. Именно к Андрейке. Он так и ответил в пути на вопрос Бондаренко, когда тот спросил: «Кто теперь хозяйничает в доме?» — «Я. Отца нет, сам остался».
— А мать?..
— Да разве хозяйство женское дело? Жалею мамку, хорошая она у меня, умная.
— В колхозе ведь она работала…
— В колхозе другое дело, там женская работа всегда находилась, да и много их было, женшин-то. А сообща всякая работа веселее… Песни поют, не замечают, как и день прошел. А теперь сиди одна в своей конуре и оглядывайся…
— Тяжело, Андрейка?
— А как же. Дрова из леса притащи, да на себе, а он во-он где, лес-то. — Мальчик показал палкой назад. — Да наруби их, дрова-то… Не даю я мамке тяжелую работу. Делать мне всё равно нечего. Школы нет, да кто бы в неё и пошел… Сам всё и справлю. Приходится… Что поделаешь, — поить, кормить, одевать семью надо.
— И большая у тебя семья? — осведомился Бондаренко.
— Двое нас — мамка и я… А знаете, заботы сколько! Одежи нет и взять негде. Кое-как на зиму сколотились.
— Заработал, что ли?
— Заработать-то было бы легче, да где заработаешь? Из папкиного нашили — мамке шубу и мне. Сколько я натерпелся с мамкой из-за этого. «Нет, говорит, сынок: ничего папкиного мы не тронем». Вот ты и поговори с ней. «Шей, говорю, мамка, шей, не беспокойся ты о папке. Вернется он домой — всего наживём… Ну, может, победствуем немножко, да на это наплевать». Плачет мамка, слезами обливается, но, смотрю, взялась за иглу.
Бондаренко схватил на ходу Андрейку подмышки. Лыжи из-под ног мальчика выскользнули, палки повисли на руках.
— Хозяин, глава семьи, кормилец! — говорил Бондаренко, подняв над головой Андрейку, как поднимают отцы своих детей.
— И мамка зовет меня кормильцем, — смеясь сказал мальчик, когда Бондаренко опустил его на снег. — Чудно… А на ухо говорит: «Разведчик ты мой ненаглядный»… Я ведь разведкой занимаюсь… — деловито сообщил Андрейка, поправляя лыжи.
— А ну-ка, поди сюда, — позвал Бондаренко и, наклонившись к уху мальчика, шепнул: — Знаю, Андрейка, но об этом даже шёпотом не положено говорить.
— Почему? — удивился мальчик.
— Тайна. Разболтаешь её, до врага дойдет…
— Я же вам говорю… А у нас об этом все знают. И хоть ты шкуру спусти с наших деревенских, никому не скажут… А в разведку я хожу не один, а с Сергеем.
— С каким Сергеем?
Андрейка видимо уже учел предупреждение Бондаренко, потянулся к уху спутника и прошептал:
— Из города его прислали.
«Наверно, тот самый таинственный Волгин», — подумал Дарнев.
Подошли к дому — обыкновенной бревенчатой избе с пристройкой. В сенях было темно, и Бондаренко оступился. Обледеневшие валенки застучали как сапоги.
В тепло натопленной избе партизан встретила женщина лет сорока, мать Андрейки.
— Раздевайтесь, раздевайтесь скорее, дорогие мои. Намерзлись, поди, мученики вы наши, — говорила она, суетясь вокруг гостей, веником обметая с них снег. — Отогревайтесь. Я печь чуть не докрасна накалила и чайку скипятила.
Разделись, сбросили обледеневшие валенки. Хозяйка подала сухую обувь, приготовленную лыжниками. А когда сели за стол, она заговорила, глядя на Бондаренко:
— А я, признаюсь, Алексей Дмитриевич, думала, вы изменились очень. А ничего, смотри, слава богу, вроде как бы моложе стали. Тяжело, небось?
— Вам наверное тяжелее, Варвара Ильинична.
— А кому теперь легко? Да ничего, сдюжим. Недаром в народе говорится: «Не тот силен, кто первым бьет, а тот силен, кто выстоит».
Варвара Ильинична с партизанами была связана ещё с осени, когда Дарнев приходил сюда к Тимофею Ивановичу посоветовать в старосты хорошего человека. Тогда же Дарнев узнал и о том, что муж Варвары Ильиничны, старший механик МТС, как только эвакуировал тракторный парк, ушел на фронт. Варвара Ильинична осталась с малолетним сынком. После неудачной попытки эвакуироваться она вернулась в свое село. К зиме Варвара Ильинична не приготовилась, что было запасено — отобрал враг.
На счастье ей удалось припрятать швейную машинку. Кое-как она и зарабатывала шитьём, принимая немудреные заказы от односельчан, да и не только от них. Приносили иногда работу из города. Работа Андрейкикой матери и помогла партизанам обосновать у неё одну из своих явок. Портниха, как её теперь называли, охотно приняла предложение.
Когда Литвин зашел в хату, внеся с собой острую струю холодного воздуха, Бондаренко и Дарнев уже отогревались за столом горячим чаем из шиповника. Андрейка устроился около Дарпева и задавал ему один вопрос за другим.
Литвин только переступил порог, как Ильинична воскликнула, прижав руки к высокой груди:
— Господи, да что это такое? Уж не сошла ли я с ума? Неужто ты, Петро?
— Я, Ильинична; тот самый Петро, которого ты выходила Ещё раз спасибо.
Взволнованный Литвин обнял хозяйку и поцеловал:
— И за то спасибо, что не забыла.
— И сейчас твои раны снятся.
— Андрейка меня не хочет признавать.
— Признал дядя Петя. Только не сразу: одёжа-то на тебе немецкая, вот я и…
— Да и впрямь, гляди-ка ты, — спохватилась Ильинична, — а я не заметила на радостях-то. Что это ты напялил на себя фашистское?
— Долг службы, Ильинична, — объяснил Литвин, раздеваясь, — долг службы. Не глянется чужая одёжа?
— Э-эх, милый, душа бы только своей оставалась, советской, а одёжу сбросишь вместе с хозяевами… Садись скорее за стол, отогревайся.
Бондаренко и Дарнев наблюдали картину встречи и оба, каждый про себя, удивлялись ей. Литвин сел за стол и сообщил товарищам:
— Раненым тут скрывался, когда выбирался с Украины… В погребе, на огороде. Ильинична мне раны чистила, а Андрейка, — Литвин прижал к себе белую головку мальчика, — Андрейка горячую настойку шиповничка носил, вкусная, с витаминами, душистая…
— А ещё гранаты — немецкие и там разные, — вмешался Андрейка, закатившись озорным ребячьим смехом. — Украду и к нему.
— Ого, да у тебя тут, поди, целый склад оружия, — перебил его Бондаренко.
— Нет, всё роздал нашим…
Договорить ему помешали. Как раз в это время вошла Вера. Она осмотрелась и доложила Алексею Дмитриевичу:
— Наши ящики с подводы сняли, в санях оставили ровно по накладной.
— А тол куда? — спросил Дарнев.
— К кузнецу. Там ребята крючки готовят, ящики проволокой скрепляют.
Пока Дарнев помогал Вере снять шубу, Андрейка не спускал с неё глаз. Еле слышно спросил Литвина:
— Как звать тетеньку?
— Вера, — ответил Литвин так же тихо.
— С ним она, что ли? — кивнул Андрейка на Дарнева.
— С нами.
— В партизанах?
— Да, а что?
— Чудно! — сказал Андрейка, повозив плечами.
— Что же тут чудного?
— Девку в партизаны, а меня нет…
Андрейка был убежден, что партизанское дело посильно только мужчинам, таким, по крайней мере, как он. Ведь ни одна девушка их деревни не выходит даже за околицу, а эта в такую метель из города, одна с мужиками, да кажется ещё и командует. И постепенно чувство недоверия сменилось у Андрейки уважением к Вере. Он уступил ей своё место, а сам сел на лежанку около печки и продолжал рассматривать гостью. Мальчонка настолько погрузился в свои размышления, что не слышал начавшегося разговора за столом, потом, точно очнувшись, спрыгнул с лежанки и подошел к Вере. Она посмотрела на Андрейку, подвинулась немного и, положив ему на плечо руку, посадила рядом.
— Тебе холодно? — спросил он.
— Почему? Тепло.
— Нет, там, на морозе?
— А на морозе всем холодно. Но на мне шуба, шаль, валенки.
Варвара Ильинична, наблюдавшая за сыном, погрозила ему и подала руками какие-то сигналы. «Завяжи язык», — означали они. Андрейка успокоился, но не надолго.
— А штаны у вас есть? — спросил он тихо Веру.
— Что? — переспросила Вера.
— Ну, брюки. — Андрейка постучал ладонями по своим коленям, — теплее чтобы…
— А как же? Конечно. А что?
— Я могу вам свои дать. У меня есть, широкие такие папкины… Мне они велики, а вам как раз. Прямо на валенки их и натягивайте. Снег тогда за голенища не попадет. Дать?
— Не надо, — сдерживаясь, чтобы не рассмеяться и не обидеть Андрейку, сказала Вера. — Всё у меня есть.
— Андрейка! — грозно крикнула Варвара Ильинична. — Что тебе сказано? Молчи. Не мешай.
Долго Бондаренко и его друзья толковали с наблюдавшими за дорогой. Пришел Тимофей Иванович, высокий пожилой человек с длинными обледеневшими усами. Он остановился у порога, чтобы стряхнуть с усов лед. Вслед за ним с шумом ворвался в избу парень лет двадцати пяти, в кепке, натянутой на уши, в черном поношенном пальтишке с приподнятым воротником и в больших армейских ботинках, покрытых снегом. У порога он крякнул и, стряхивая с ботинок снег, отбил чечетку.
— Вот это я понимаю, морозец: как бомбу в избу швыряет.
Он сыпал скороговоркой и надсадно кашлял. Заметив у порога Тимофея Ивановича, старательно снимавшего с усов сосульки, он сказал:
— Здравия желаю, господин староста… А говорят — Тимофей и в ус не дует. Слышите, шипит как?.. Остриги, Тимофей, усы, не мучься… Эх, голова твоя садовая, слушайся молодого-то.
Бондаренко, к удивлению всех, узнал паренька и пошел ему навстречу.
— Это товарищ Волгин, — сообщила Вера.
— Какой же Волгин, если Ольгин, Вася… Как ты сюда попал? — спросил парня Бондаренко.
— Сергей Волгин, он же Василий Ольгин, с некоторых пор находится, так сказать, в длительной командировке, — отрапортовал Сергей.
— Как? Откуда ты сюда попал? — спросил парня Бондаренко.
— Из древнего города князей Трубецких, то есть Трубчевска, по велению их отдаленного потомка боярыни Веры.
— А ты как был болтуном, так им и остался, — строго сказала Вера.
— Зачем на меня так смотреть, Вера? — продолжал Сергей. — И слова такие зачем — «болтун»?.. А в сущности, в моём положении, — он показал на одежду, — не болтать, так и тепла не видать. Язык только и обогревает. Он у меня, что мотор: чуть чего, я завожу его, и тело прогрето… Что остается бедному студенту?
Этого неугомонного и неутомимого «болтуна» Бондаренко неоднократно пытался взять на постоянную комсомольскую работу в обком, а получив назначение в Трубчевск — в родной город Сергея, Бондаренко окончательно решил забрать его с собой, но паренек отказался. Это было в 1939 году. Появление Сергея здесь, в колхозе, было неожиданным для Бондаренко, и он попросил его толком рассказать о себе.
— В том-то и дело, что толком об этом не расскажешь, Алексей Дмитриевич, — сказал Волгин. Он снял пальто и сел за стол. — Ну, вот, скажем, Тимофей Иванович, — показал он почему-то на старика старосту, — тоже с докладом, небось, пришел, а стоит у порога, точно привязанный Ты не приморозил там ус к косяку?.. Хорош старик! Работать с ним одно утешение. Молчун и неказист вроде, а так вкручивает фрицам шарики, только держись… Нет, толком не расскажешь: так, непутево всё началось.
— Ты о себе расскажи, — сказала Вера.
— О себе и говорю. Помните, Алексей Дмитриевич, я поругался с вами? Из-за чего? Только я до учебы дорвался, а вы: «хватит, пора работать, отозвать в райком комсомола»… Тогда вы были неправы. А началась война, мне говорят: «учись». Институт эвакуировался куда-то к чёрту на кулички, в Сибирь, и я тащись с ним. Зачем? Глупо. Девушки пусть учатся, а мое место на фронте… Наши отходят. Почему отходят? Потому что нас, студентов, не берут на фронт… Глупо думал, стыдно теперь… Я с начальством своим тогда поругался. И сбежал в военкомат… Через неделю уже был в полковой разведке. Прекраснейшая работа! Больше всего люблю далекие рейды и воровать штабных офицеров. Потом назначили меня командиром взвода этой же разведки. Не хотелось, страшно не хотелось, но… уже не ругался: дисциплина… В этой должности меня и настигли — пуля в ногу и осколок мины вот сюда. С пулей можно бы мириться, а от осколка — ни вздохнуть, ни охнуть: как волк пол-ягодицы выдрал. Видите, косо сижу!.. На всю жизнь равновесия лишился. Неделю полз по украинской земле, думал — помру. Подобрали меня два железнодорожника. Отходили. А когда раны мало-мало позаросли, двинулся на восток… Шёл по долинам, плыл через реки, прятался в соломе, на огородах, в хатах.
Сергей задумался, что-то припоминая.
— В ноябре добрался до Трубчевска. Встретил меня родной город, прямо скажу, не с распростёртыми объятиями… Родных никого, по улицам рыщут гестаповцы, горожане приуныли, молчат, слова не вытянешь, ни о ком не хотят говорить. А главное, меня не узнают, ну и я решил не открываться. Приютил меня один знакомый в сарае. Заперся я в четырех стенах и просидел неделю. Да, целую неделю, как один месяц, просидел, нигде не показываясь. Спросите меня почему — я и не отвечу: напал какой-то страх… Хозяин каждую ночь шептал мне на ухо о партизанах, о райкоме партии, назвал по фамилии всех, секретарей, которых разыскивают немцы. «Все, говорит, здесь». А я боюсь вылезти, даже в окно поглядеть боюсь. Чёрт его знает, необъяснимая штука… Но сколько можно жить в сарае? Эх, думаю, всё равно. Выбрался ночью и чуть не бегом по улице. Прошел в один конец, вернулся в другой — ни дьявола не встретил. Даже обидно стало… Иду к парку, и вот только там, у какою-то поганенького склада, наткнулся на часового: сидит у забора и крепко спит, обнявшись с винтовкой. Не успел фриц моргнуть, как его винтовка оказалась в моих руках и тяжелый приклад опустился ему на голову… Сошло…
Сергей взглянул на Бондаренко.
— Поймите, Алексей Дмитриевич, ни одна самая блестящая игрушка в детстве не приводила меня в такой восторг, как эта самая винтовка. Да что восторг! Она вернула мне вдохновение, силы и… еще какой-то зуд в душе вызвала. Попросту говоря, я стал озорничать. Наряжался шуцманом (не спрашивайте о том, где я брал обмундирование) и по ночам в упор стрелял в гитлеровцев, встречая их по одиночке. Стукнешь, бывало, одного, — скроешься, переоденешься и опять наблюдаешь из-за угла или с крыши. Суматоха, фашисты топчутся как индюки, кричат!..
— Словом, хулиганил, — сказала Вера. — Я была уверена, что появился у нас в Трубчевске какой-то отчаянный сумасброд — партизан-одиночка, и решила его изловить.
— И чуть было головушку не сложила, — съязвил Сергей.
— «Чуть» не считается, — возразила Вера. — К тому же ты, так же как и я, был на волоске от этого «чуть».
— Это верно! Эх, если бы я всё знал… А то представьте себе, Алексей Дмитриевич, давным-давно я усвоил правило: «Прячь оружие там, где меньше для него опасности». Ну, стал я прятать ту самую винтовку под крышу гаража начальника гестапо, под стреху над задней стенкой огорода закладывал. Кто додумается искать там винтовку? А душа горит — убить этого же самого гестаповца. На улице в одиночку встретить его невозможно: прячется, собака, за свою свиту. Только на крыльце дома, в котором он живет, иногда появлялся с потаскухой своей, выходя из машины. Я выследил, рассчитал и решил прикончить его на крыльце дома. В тот самый вечер, вернее, в два часа ночи, именно в два, не раньше, не позже, он и должен был вернуться домой. Примерно в половине второго я крадусь за винтовкой. Луна — и та, казалось, мне помогает. Взяв винтовку, я должен был по кошачьи взобраться на крышу и, понимаете, в упор, всё-таки в упор стрелять. Возможность самому скрыться после этого, разумеется, полностью исключалась. Да, кстати сказать, и в винтовке осталось только два патрона. При удаче первого выстрела второй патрон оставлял для себя. Подкрался к гаражу и… хвать, а винтовки нет. Я под другую стреху, под третью, шебаршу, забыв об осторожности, — нет. Вот так, думаю, влип. Был уверен, что я уже в лапах, и бежать не собирался. Единственно, что мог, по молниеносно родившимся планам, это — поджечь гараж. Полез за спичками и вдруг слышу голос женщины:
— Не дурите, Сергей, и не поднимайте шуму…
Схватила она меня за рукав и тянет. Ничего не могу сообразить, как во сне плетусь за ней. Прошли за угол… «Винтовка ваша у меня, — говорит, — и мне надо с вами объясниться. Я — Вера». И назвала фамилию. «Помните?» — спрашивает. Вспомнил. Не успел опомниться, она притащила меня, как мальчонку, к себе домой. Ночи две потом кормила такими свинцовыми словами, от которых и теперь ещё в желудке тяжесть и голова точно с похмелья: «анархизм», «измена ленинизму», «предательство», «отчаяние интеллигентика», «гниль». Она обрушила на мою голову сотни «измов»… Холодило меня от них больше, чем от мороза. Потом я дал клятву… Стали работать по плану. Эх, и почудили. Ну, ну, ну… не косись, Вера, не расскажу… А затем я в командировку угодил. У Петра тут оказались крепкие связи, Андрейка, к примеру… Создали здесь молодежную организацию, — Сергей опять показал на Андрейку. — Работаем под началом партийной группы Тимофея Ивановича.
— И Тимофея Ивановича в молодежную организацию втянули? — спросил Дарнев.
— Что же тут удивительного? Где партия — там и комсомол. Так уж повелось на нашей земле.
Бондаренко с минуту смотрел на Волгина, возможно, ему хотелось прочесть в живом, с грубоватыми чертами лице Сергея то, что тот ещё не досказал.
На дворе шумела вьюга, тоскливо завывало в трубе, в занавешенные окна бился снег. Бондаренко скрутил папироску, лизнул её, склеивая бумагу, положил на стол, не закуривая, и спросил:
— А с озорством как? Расстался?
— Поклялся, Алексей Дмитриевич… Держусь… Но просил бы, просил бы о предоставлении мне права на выход в мир, на раздолье, туда, куда теперь ведут все дороги — в открытый бой… Честное слово, надоело ховаться, як кажуть украинцы.
Разумеется, Волгин говорил не только о себе. Он имел в виду всю свою группу, которая, как это вскоре же выяснилось, достаточно вооружена и обучена. Обучали её опытные красноармейцы, слившиеся с подпольщиками. Их было уже тридцать человек. Большинство из них — жители этой же деревни или соседних сел. Райком партии знал о группе из информации Тимофея Ивановича. Однако непомерная удаль Сергея и оттенок беззаботности, которую уловил Бондаренко в его рассказе, заставляли сомневаться в прочности успехов группы. Он спросил:
— А не кажется ли вам, что вы слишком окрылены своим успехом? Вы думаете, что всегда всё так будет гладко и легко? Пока вас защищают бураны и морозы, да. Но ведь скоро весна, кончится бездорожье, и тогда будет много трудностей.
— Это не страшно, что трудней, — заговорил вдруг Тимофей Иванович, внимательно слушавший до этого рассказ Сергея. — Надежный у нас народ. Были смутьяны и предатели, но немного, и с нашей помощью их вовремя бог прибрал. А теперь мы и с хозяйством управляемся, и выступить отрядом готовы.
И Тимофей Иванович рассказал, как народ и хлеб укрыл, так что никакой враг не найдет, и масла собрал целый склад, и весь сельскохозяйственный инвентарь отремонтировал, смазал и спрятал. Смой весенние потоки с земли нашей врага, — и из тайничков вырвутся на поля сотни плугов, сеялок, борон.
— А что касается всего прочего наземного, — говорил Тимофей Иванович, вздернув мохнатые брови и разглаживая усы, — постройки там или ещё что, если не уцелеют, мы восстановим… А теперь нам и впрямь пора бы выступить, Алексей Дмитриевич.
— Это значит, насколько я понимаю, — отряду? — спросил Бондаренко. — А как же с остальными, с односельчанами?
— Если обо всех думать, то и вообще не воевать, — ответил за старика Сергей.
— Как это так?
— Что же мне-то прикажете делать? Обняться с младенцем в люльке и рыдать?..
— Я ожидал от тебя более умного ответа.
— Умнее оружия сейчас ничего нет.
— Слово партии — тоже оружие, и посильнее твоей винтовки, — сурово сказал Бондаренко.
Вера с укором взглянула в глаза упрямому Сергею. Он отвернулся и молчал.
— Без указания райкома мы, знамо дело, не выступим, если нас не припрут, — примиряюще сказал Тимофей Иванович. — Но думка такая есть. И мы кое-что тут предприняли, то есть не только в смысле оружия, а и насчет людей. Все парни и девки, что побольше да поздоровее, нигде не зарегистрированы в списках управы. Тут уж наш староста кое-как выкручивается… Не шаляй-валяй, — делали с толком. И мужчины средних лет или пожилые, опять же те, которые способные оружие носить, тоже нигде не значатся, ни в каких списках у немцев не состоят. Так что, ежели они, скажем, уйдут из деревни, этого никто не заметит. Наши-то деревенские сообща решали эти вопросы. А в нашем колхозе Буденного порядок такой: сказано — свято. В этом вы не сомневайтесь, Алексей Дмитриевич, о всех подумали… А волю ребятам надо дать — натомились они, натерпелись, готовились опять же сколько, пора! Не удержать их теперь — сорвутся и, пожалуй, без твердой руки да без доброго разумного слова голову сломят — молодые, горячие Неделю тому назад в Почеп лазали и опять норовят. Прямо днем леший понес. Он вот, — Тимофей Иванович показал на Сергея, — да ещё два пострела.
— Шесть гранат швырнули в окно коменданта, — гордо заявил Сергей. — Что ж тут плохого?
— И хорошего мало, — возразил Тимофей Иванович. — Эка невидаль — пять солдатиков убить.
— А контора вместе с бумагами сгорела — не считаешь?
— Дурак твой комендант, вот и сгорела. Кто же, подумайте, товарищ Бондаренко, бензин держит в конторе с бумагами? «Сгорела!» Ясно — сгорит. А шесть бомб испортили! — с хозяйской рачительностью заметил старик. — Ладно, хоть сами-то вернулись.
— Безобразие какое! Не ожидала я от тебя такого самоуправства! — сказала Вера, в душе радуясь смелости Сергея.
— Здра-авствуйте! — протянул Сергей. — Послали на работу — и не ожидали работы. Спасибо вашему батьке.
Бондаренко улыбнулся, взглянул на Сергея, потом на Дарнева и сказал:
— Хорошо. Думаю, райком партии разрешит создать из вас отряд. Фактически отряд ваш, Тимофей Иванович, уже сколочен. Завтра в ночь шагом марш на нашу базу… Отряд придется водить тебе, Сергей.
— Есть, шагом марш, — ответил Сергей. Он подошел к Вере и что-то сказал ей шёпотом.
— И уйдем мы отсюда, хлопнув дверью, — громко закончил он.
Бондаренко посмотрел на Сергея, но ничего ему не сказал. Он продолжал разговор с Тимофеем Ивановичем, передавая указания для Александра Христофоровича в Почеп.
Тимофей Иванович внимательно слушал, поглаживая усы.
— Да-а… Ясно… Всё ясно, кроме одного… А я с ним не пойду разве?
— Нет, Тимофей Иванович, не пойдешь. Останешься здесь. Как смотришь?
Тимофей Иванович вздохнул.
— Мне не привыкать. Буду старостовать…
— Старостуй, старостуй, Тимофей Иванович, — улыбаясь сказал Бондаренко. — И слово хорошее придумал: «старостовать». Не сорвись только.
— Опасность, прямо скажем, есть. Иной раз того и гляди зубами в горло вцепишься супостату какому-нибудь. Креплюсь, губы себе больше кусаю.
— Кусай губы, да нам почаще указывай, где у врага послабее место. А Сергей кулаком твоим будет.
— Старик он у нас правильный, самоотречённый, — вставил Сергей. — Нам эту самоотречённость привил, выдержанную самоотреченность.
Тимофей Иванович вскинул мохнатые брови, подмигнул Бондаренко.
— О выдержке заговорил, хорошо-о. Тьфу, как бы не сглазить… Храбрости у него хоть отбавляй, а насчет выдержки, — тугой парень, горячий. Ну, уж коли тебя кулаком моим назвали, Сергей, то зубы тебе же выбью в случае чего…
— Ну вот, и с угрозами, самоотреченный человек, — Сергей подошел к Тимофею Ивановичу, обнял его, трогательно поцеловал в усы, откашлялся: — Судорога в горле, извиняюсь. Клянусь, Тимофей Иванович… верь… надейся.
Дарнев толкнул локтем Литвина, они отошли к порогу и стали крутить папиросы.
— Я на лежанку пойду, — сказал Вере Андрейка. Он легко взобрался на лежанку и укрылся с головой. Ильинична подошла к Андрейке и старательно укутала его.
Бондаренко, опустив голову, ковырял ногтем на столе застывшие капельки воска. Наступила грустная пауза. Все молчали. Потом все, кроме Андрейки, вернулись к столу. Чай пили молча, каждый о чем-то думал, и думы, вероятно, были у всех одинаковы. Три месяца! Три месяца прошло всего с тех пор, как враг занял западную часть Орловщины, а сколько пережито! Виселицы в Трубчевске, Погаре, Почепе, Унечи, расстрелы, огонь, пепелища. Советские люди гибли, а те, кто оставался в живых, лишались добра, человеческого достоинства. Мрак! Это страшно. А ещё страшнее, когда во мраке человек остается один. Некоторые, озираясь по сторонам, теряли во мраке веру, теряли голову и покорно отдавали себя в услуженье врагу. Были и такие…
Вспомнил Бондаренко, как однажды к нему привели русского человека в одежде немецкого полицая, немолодого уже, лет тридцати. Лицо парня было желто-бледным, как у мертвеца. Он перетрусил и глядел на всех бессмысленными глазами.
— Ты что, украл одежду или с убитого содрал? — спросил парня Бондаренко.
— Нет, не воровал, ей-богу не воровал, — трясущимися губами говорил парень. — И никого не убивал. Выдали мне одежду, ей-богу выдали, бесплатно выдали, за службу в полиции. Не воровал я и никого не убивал, не убивал и не убью… Меня бы только не трогали…
А когда парня уводили из землянки, он кричал. Он ничего не понял из разговора и был уверен, что ведут его на расстрел.
Русского парня в немецкой шинели привели к партизанам колхозники. Они, как-то не сговариваясь, скрутили своего односельчанина в чужой одежде и доставили прямо в партизанский штаб… Кто-то из них, прощаясь потом с партизанами, сказал: «Живые слова нам хоть изредка передавайте. Слова партии. Тяжело без них, без дорогих, живых слов».
— А ну-ка, ещё стаканчик смастери, Ильинична, — попросил Бондаренко. — Больно у тебя чай хорош! Кажется, век такого не пивал.
— Весь в хозяйку, — весело заметил Сергей. — Давай и мне добавку, выпью — и к хлопцам с веселыми вестями.
— Подсыпай тогда всем, — сказал Литвин. — Чайком твоим покуражимся.
На столе появилось блюдо с горячей картошкой. Ильинична возилась в чулане и ворчала:
— Заслушалась, — и память отбило: забыла, что вы голодные.
Она подала квашеную капусту, соленые огурцы.
— Эх, к этакой-то закуске бы… — протянул Бондаренко.
— Да, не мешало бы… — поддержал Тимофей Иванович, поглаживая усы.
— Давайте сбегаю, — сказал Сергей и с полной готовностью вышел из-за стола.
Бондаренко громко засмеялся. Засмеялись и другие.
— Куда ты? — спросил Бондаренко Сергея.
— Да за этим! — Сергей выразительно щелкнул пальцем по шее. — У нас неприкосновенный запас. Немецких мотоциклистов как-то поймали. Ну, они и одолжили нам спирту. Храним для раненых, в случае чего.
— Для раненых и храни… Иди… Давай готовь, готовь отряд, — сказал Бондаренко. Вспомнив о чем-то, задержал Сергея:
— Как это ты рассказывал, что хотел хлопнуть дверью, что-то я не понял.
— Фу, чёрт, а я было забыл, — ответил Сергей. — Разрешите мост разобрать?
— Какой мост?
— Да трубу эту на железной дороге, виадук. Я давно понял, что вы целитесь на него. Две недели изучал, вдоль и поперек всю линию знаю на двенадцать километров. Тимофей Иванович такую нагрузку мне давал.
— Верно, Тимофей Иванович? — спросил Бондаренко.
— Верно. Все сведения от него и из Почепа. Он мне уши прожужжал: давай разберу — да и только. Не разрешил. Что толку рельсы раздвигать? Хотел вас запрашивать.
— А что ж, — обратился Бондаренко к своим спутникам после недолгого раздумья. — Пожалуй, верно? Подключить надо к вам Сергея с группой.
Так и решили. Группа Сергея примет боевое крещение и после операции вместе с группой Дарнева придет в партизанский отряд.
Обрадованный Сергей не стал допивать чай, быстро оделся, подошел к лежанке, громко позвал:
— Андрейка! Спишь?
— Не-ет, — ответил тот.
— А что же лежишь, как поросенок в соломе. Открой голову-то, задохнешься.
Сергей дернул покрывало. Андрейка не пошевелился. Когда Сергей вышел, Андрейка поднялся. Сел, поджав ноги, и обратился к матери:
— Мам, пусти меня с Сергеем.
— Куда это тебя пустить? Не лежится ему!
— В отряд пусти. И ты иди со мной в отряд, что нам тут делать? Пойдем…
— Господи ты боже мой! Глядите-ко! В отряд захотел! Да я вот тебе! — Ильинична суетливо взяла веник, подошла к Андрейке. — Ну-ка, снимай портки, снимай. Я вот покажу тебе отряд!..
Веник зашуршал над головой Андрейки, но он сидел неподвижно, шмыгая носом. Рука Ильиничны безжизненно опустилась. Она села рядом с Андрейкой, закрыла лицо руками, опустила голову, широкие плечи вздрогнули. Её никто не утешал.
— Андрейка, иди сюда, — позвал Бондаренко.
Андрейка подошел, шмыгнув носом и бодро подняв голову.
— Эка мамка, чуть что и в слезы! Захочу — всё равно уйду с Сергеем.
— Значит, в отряд хочешь? А ведь давеча ты сам говорил, что матери тяжело жить. Это при тебе тяжело… А без тебя каково ей будет? Заплачешь тут.
— Так я и её с собой возьму. Я же говорю ей: пойдем.
Бондаренко погладил Андрейку по голове.
— Я не могу один решить, — сказал он. — Хочу посоветоваться. Как — возьмем Андрейку в отряд?
— Только с мамкой, — вставил Андрейка. Глазами, полными нежной детской преданности и любви, посмотрел на мать. Ильинична сквозь слезы засмеялась, глядя на сына.
— Так, значит, только с мамкой? — спросил Бондаренко.
— Ага, — твердо ответил Андрейка.
— Вот тут-то и заковыка, — сказал Бондаренко. — Нельзя матери уходить отсюда. Здесь надо матери работать.
— Значит, тогда и мне нельзя. И я, выходит, здесь работать буду, — с сожалением сказал Андрейка.
Бондаренко тяжело вздохнул и заговорил с Андрейкой совершенно серьезно, как со взрослым, о том, что он и его мать хотя и остаются здесь, но тоже партизаны, и что здесь они нужнее отряду, чем там на базе. Конечно, одним им будет трудно и они должны быть ещё более осторожными. Андрейка слушал внимательно.
Было уже около двух часов ночи. Все вопросы решены. Бондаренко с лыжниками вернется в лагерь, Литвин повезет в Почеп масло и к вечеру вернется в колхоз Буденного. Дарнев и Вера должны подготовить мины и подрывников.
Рано утром Бондаренко простился с Ильиничной и Андрейкой и пожелал Дарневу и Вере успеха.
Вечером партизан из колхоза имени Буденного провожал один Андрейка. Особенно не хотелось ему отпускать Веру. Он шел рядом с ней. Кроме неё да мельком Сергея, Андрейка вряд ли кого видел. И так темно, а тут ещё метель. С полудня она не унимается. Чуть повернешься лицом к свету, не только дыхание захватывает, но и застилает глаза. А партизаны уходили как раз против ветра. Мимо Андрейки пробежал Сергей. Он нахлобучил на глаза мальчику шапку и крикнул:
— Прощай, разведчик, духом не падай!
Андрейка хотел крикнуть: «Не бойся, не упаду…» — и захлебнулся ветром. Не успел Андрейка опомниться, как очутился в объятиях Веры.
— Беги, Андрейка, домой. Холодно… Беги, родной, — приговаривала она.
У Андрейки щекотало в горле. Он не мог ничего ответить. Вера ещё раз сказала: «Беги скорее домой», поцеловала Андрейку и точно провалилась куда-то.
Андрейка постоял, его шатало ветром, в спину бил снежный песок. Мимо проезжали повозки, проходили люди, но он их не видел. Он слышал только печальный скрип полозьев да крики, подгонявшие лошадей.
Андрейке стало грустно и жалко, до боли в груди жалко Веру. Ему казалось, что он давно с ней знаком, не раз слушал её сказки. Весь день Андрейка был в кузнице с Верой и видел, как она и парни укладывали в ящики тол, стягивали ящики проволокой, сверлили отверстия. И вот она ушла в стужу, в метель, ушла с партизанами. Жалко было Веру, но Андрейка беспощадно зажал где-то там, в горле, первую же, чуть было не накатившуюся слезу и побежал домой, к матери.
А партизаны шли к железной дороге, шли обходными путями, стараясь по привычке запутать след, хотя его и так тотчас же заметала вьюга. Сильный встречный ветер со снегом изнурял партизан.
У небольшого леса остановились отдохнуть. Подтянулись Сергей с группой, Литвин с Фаддеем и тремя подводчиками. Они успешно справились со своей задачей в Почепе и успели к восходу выйти на железную дорогу. Вера была с Дарневым. До виадука полтора километра. Подводы оставили в лесу, ящики с толом взвалили на плечи и понесли их на себе. Глубокий рыхлый снег и ветер затрудняли движение. Ещё один, и последний, привал. До цели оставалось пятьдесят метров. Новичкам не хотелось выдавать волнения, но если бы можно было разглядеть их лица, то каждый прочитал бы на них много противоречивых чувств — смелости и страха, решимости и робости. Даже Сергей волновался и говорил с Дарневым шёпотом.
Проверили группы. Дарнев определил место группам прикрытия. Литвин возглавлял одну из них. Когда последних партизан из этих групп скрыла метель, Дарнев подал команду подрывникам: «За мной!» Спустились в полный снега овраг, который вел к виадуку. Люди, казалось, не шли, а плыли в снегу: такой он был высокий и пушистый.
Метрах в десяти от дороги остановились, прислушались. Откуда-то из-за Почепа донесся протяжный гудок паровоза.
— Слышали? — спросила Вера.
— Да.
— Неужели не успеем?
Сергей с ящиком тола рванулся к виадуку.
— Стой, — прикрикнул Дарнев, — башку размозжу, если сделаешь хоть шаг!
— Ты очумел, Алексей, — сказала Вера, — зачем медлить?
— Тихо! — приказал Дарнев и присел в снег. Присели и остальные. Ветер из-под виадука дул точно в трубу и застилал глаза.
— Патруль, — прошептал Дарнев Сергею.
Над виадуком появились два силуэта. Два тусклых луча света скользнули по полотну дороги, по насыпи. Силуэты прошли дальше и вдруг словно растворились в снежной мгле. Метрах в пяти от виадука появился зеленый огонек, что означало: «путь свободен». А ещё через какие-то две-три минуты с той стороны, где зажегся зеленый огонек, послышались два испуганных выкрика, короткая возня, и опять только ветер шипел в снегу да гудели провода. Дарнев понял, что Литвин убрал патруль.
— Теперь вперёд, — сказал Дарнев. Вера и ещё трое партизан скоро оказались под мостом. Сергей с помощниками взобрался по настилу. В трубе снега не было, но ветер здесь сшибал с ног. Дарнев обшарил стены — гладкие. Но всё же ему удалось найти углубление, напоминавшее нишу.
— Ящик, — крикнул Дарнев и испугался своего голоса: он зазвенел, как в сводчатом зале. Новички суетились в темноте, не зная, какой ящик подать раньше. Дарнев старался работать спокойно, но нервы подводили. Вера первой подала Дарневу ящик и почувствовала, что руки у Алексея дрожат. Ей хотелось успокоить его, но она не находила слов. Дарнев приладил ящик с толом. Вера подала капсюль и шнур.
Он проверил бикфордов шнур, дал команду: «наверх». Здесь под рельсы устанавливал мины Сергей.
— Как ставишь? — строго сказал Алексей. — Вот так надо.
— Можно подумать, что ты не на полотне дороги, а у шахматной доски.
Донесся продолжительный паровозный гудок. Скоро состав подойдет к мосту.
— В укрытие, — шепнул Дарнев и подал Вере конец длинного шнура. — Верхние натяжным рвать будем. Надежнее.
У мин остались Дарнев и Сергей. Они молчали. Каждый чувствовал, как нарастает напряжение Паровоз то и дело гудел. И, казалось, эхо отдается в сердце. Наконец Вера подала сигнал веревкой. Дарнев подергал её, что означало: «положить конец в сторону и не трогать», затем прикрепил веревку к чеке, потянул Сергея за рукав и оба соскользнули с полотна в овраг. Зажгли бикфордов шнур и побежали в укрытие. Здесь Дарнев оставил Веру, Сергея и ещё трех партизан. Остальные направились на сборный пункт, к подводам.
Из-за метели состав шел медленно, но уже отчетливо был слышен грохот колес. Вот из мглы появились очертания состава. Паровоз приближался к минам.
— Огонь!
Вера дернула шнур. К небу взметнулись четыре языка красного пламени. Сильный учетверенный взрыв потряс воздух. Мины сработали все, и полуоглохшие подрывники вместе с Дарнсвым быстро направились к месту сбора.
Дарнев шел последним. По телу еще пробегала нервная дрожь. «Есть чем порадовать Бондаренко», — думал он. Сзади что-то трещало, звенело. Застрочил пулемет, поднялись красные ракеты. Свет их в метели был еле-еле виден. Над головами промелькнуло несколько трассирующих пуль.
Дарнев прилег: «Неужели нащупали?» Светляки уходили дальше вправо, затем их не стало видно: враг обстреливал местность наугад. Дарнев огляделся: состав горел бледным пламенем, едва заметным сквозь метель; ветер принес запах гари.
В условленном месте Дарнева ждали товарищи. Литвин спросил:
— Вера и Сергей с тобой?
— Они же впереди меня шли.
Дарнев хотел сразу же вернуться по следу. Литвин удержал его и спокойно сказал:
— Подождем немного.
Дарнев зло взметнул глаза на Литвина.
Литвин взглянул на часы. Было три часа ночи. Вскоре он снова посмотрел на светящийся циферблат: было только десять минут четвертого. Как мучительно долго длится ожидание! Как страшно ожидать!
Люди всматривались во мглу. Ветер доносил глухие взрывы, выстрелы. А Веры и Сергея не было. «Что случилось с ними?»
Вдруг белые, точно привидения, они явились. Вера тяжело опустилась на снег, почти упала. Дарнев склонился над ней.
— Ранена?
— Нет, — ответил Сергей, — заблудились. Ни черта не видно! Остановились посмотреть — что там. Поджилки хотя и трясутся, а посмотреть хочется. Пока наслаждались — ни вас, ни вашего следа — как провалились! Мы малость вправо и ударились.
Когда партизаны уходили из своего убежища в лесу, их нагнал продолжительный тревожный гудок паровоза из Почепа. Он долго плыл над полями, над лесом, плыл долго и умолк, когда паровоз приблизился к месту катастрофы.
— Алексей! Слышал? — спросил Сергей. Он шел рядом с подводой Дарнева.
— Что?
— Паровоз мертвому припарки доставил.
Дарнев засмеялся.
— А всё-таки давай спешить. А то как бы нас не припарили.
Сергей побежал на переднюю подводу. По ветру стало идти легче, местами лошади трусили рысцой.
До половины пути Дарнев и Вера ехали на одной подводе. Им хотелось смотреть друг другу в глаза и говорить. Но снег слепил, и приходилось прятать лицо.
— Поглядеть друг на друга не дает проклятый ветер, — смеясь сказала Вера.
— Зачем его проклинать? — возразил Дарнев. — Видишь, как здорово он нам помог.
— Это там. А тут мешает.
— О чём ты там думала, Вера?
— Не о чем, а о ком… О тебе, Лёка.
— Я тоже думал о тебе, Вера. Как ты будешь там, в Трубчевске? Тяжело, опасно.
Вера не дала договорить Алексею.
— Как все. Не будем думать об этом. Я знаю, ты боишься за меня. Это, понимаешь ли, не то, это немножко эгоизм…
— Насчет «измов» ты мастерица. Обязательно что-нибудь прилепишь. Ну, а как думать о тебе велишь?
— Так, как я о тебе… Идет война… Слово «страшная» надо говорить? Нет? Правильно: война и без прилагательных страшная. Мы с тобой там, где наши люди выполняют свой долг. Дело их кажется небольшим, но крайне нужным для всеобщего большого дела, для нашей победы. Ты растешь, вырастаешь в скромного, отважного командира… Победили. Нет войны. Будет радостно, весело… Мы с тобой пойдем учиться тому, как воспитывать детей, и наших с тобой детей…
Алексей засмеялся. Неожиданно обнял Веру, горячо поцеловал её. Вера не отстранила Дарнева. Помолчав, сказала:
— Почему ты смеешься? Ты, верно, меня неправильно понял, Лёка… У нас с тобой и сейчас есть дети — дети войны. Ты знаешь… У меня не выходит из головы Андрейка. Он ещё с матерью и за её спиной играет в хозяина, в главу семьи. Как он будет жить завтра, если что случится с Ильиничной? А сколько обездоленных, таких, как Андрейка. А сколько их ещё будет!
Вера замолчала. Алексей, закрыв глаза, тоже молчал.
— Спишь? — шепотом спросила Вера.
— Что ты, Вера! — Он приподнялся на локте, тихо сказал: — Ты говорила об Андрейке, о детях, потерявших родителей, а я видел себя… И видел себя каким-то сказочным защитником и спасителем их.
Он повернул голову и подбородком прижал к своему плечу руку Веры в холодной рукавице.
— А ещё, — сказала Вера… — А ещё, Лека, знаешь… Я почему-то вспомнила об Александре Христофоровиче.
— А надо ли сейчас о нём вспоминать?
— Надо. Я хочу, чтоб ты о нём вспомнил… Помнишь собрание о воспитании, когда ты не спорил с ним, а просто бранил его?
Дарнев вспомнил собрание и как он после собрания старался не замечать Александра Христофоровича. И всё это потому, что, условившись с Верой о встрече в саду, он нашел её в обществе всё того же Александра Христофоровича. Учитель небрежно крутил в руке ещё не распустившуюся розу. Такой же едва распустившийся белый цветок был в волосах Веры.
Увидев Александра Христофоровича, Дарнев хотел пройти мимо, но Вера остановила его.
— Что ты? — сказала она, — куда? Хоть здравствуй скажи.
— Прощай, — сказал Дарнев.
— Побудь хоть немного с нами…
— Не могу. Когда такие почтенные старички, — Дарнев поклонился Александру Христофоровичу, — в такое время в саду с девушками… дети должны спать.
Он ещё раз поклонился, ушел и мучился после всю ночь. Наутро позвонил Вере, извинился, а она потребовала, чтобы он просил прощения у Александра Христофоровича…
Теперь Вера опять заговорила о нём.
— Вспомнил, — сказал Дарнев. — Было, прошло, всё проходит.
— Нет, не всё, — возразила Вера. — Не всё…
— Подожди, — перебил Дарнев. — Понимаешь ли, я не знаю, как тебе объяснить. Ну вот — ты, он… Я не мог его видеть с тобой. Девушки к нему липли как-то… пожилой человек…
— Чудак ты. Он очень хороший. Он вел кружок истории. Ты знаешь, как это интересно.
— Я тогда в той истории не разбирался.
— А теперь?
— Теперь другая история. К этой истории и мы с тобой причастны, Вера… Тогда Христофорович казался чужим. Признаться, когда началась война, первым в голову пришел мне он. Этот будет классическим предателем, подумал я.
— Видишь, как можно ошибаться в людях?
— Да. Но я давно уже пришел к выводу, вернее сказать, Бондаренко меня к нему привел, что всякий истинный патриот, каким бы он ни казался на первый взгляд, если он хочет вести борьбу с врагом, он не усидит без дела, он найдет себе место в борьбе, он найдет и форму борьбы с врагом. Христофорович нашел и место и формы борьбы. И теперь я уверен, что после войны он будет учить нас с тобой, как воспитывать детей.
— Он не будет учить нас. Его повесили. Это мне Шеметов сказал. Я хочу, чтобы ты об этом помнил. Всю жизнь помнил. Теперь мы должны всех Андреек собрать вместе и воспитывать их.
Алексей ничего ей не ответил. Он обнял Веру, положил её голову к себе на руку. Снег падал и падал на их горячие лица, на тулуп, которым они укрылись, на сено, ещё пахнувшее полем, теплом и летом, лежавшее в санях.
Неожиданно лошадь остановилась. Над головой раздался голос Волгина:
— Поднимайсь! Мы у развилки, товарищ Дарнев.
Они выбрались из саней. Пора расставаться. Наступал рассвет. Ветер и метель стихали.
Друзья простились. Вера и Литвин с подводчиками поехали в Трубчевск, а Дарнев и Сергей с новым отрядом в тридцать человек на подаренных колхозом десяти подводах, с запасом продовольствия тронулись на базу.
Десну перешли, когда совсем уже рассвело. Впереди был лес.
Каждый из молодых партизан смутно ощущал, что вступление в лес есть вступление в новую жизнь. Здесь, в этом бескрайнем, как море, лесу она только ещё начинается.
В лесу было тихо. Падали крупные снежинки, кружась между сосен… Дышалось легко, пахло мерзлой хвоей, далеко по лесу разносилось эхо санного скрипа и приглушенного говора.
Обоз остановился, когда впереди показались два всадника. В одном из них Волгин узнал Бондаренко. Бондаренко спешился и, с трудом шагая по снегу, подошел к Дарневу, обнял его и поцеловал.
— Поздравляю, Лёша, всех поздравляю! Вести идут впереди вас.
Бондаренко приказал ординарцу вести подводы в лагерь, а сам задержался с новичками, предложил закурить, задал несколько самых обычных вопросов. Люди улыбались, отвечали сдержанно. Постепенно партизаны окружили Бондаренко плотным кольцом, а с ним Дарнева и Волгина.
— Видели теперь, как вражеские мосты взлетают на воздух? — спросил Бондаренко. — Поздравляю вас с первой удачей и с новым боевым отрядом.
— И видели и слышали, — дружно ответили партизаны и прокричали вразброд «ура».
— «Ура»-то у вас пока не получается: отвыкли, видимо, — сказал Бондаренко. — А в командиры кого поставим? Волгин подойдет?
— Подойдет! — согласились партизаны. Здесь же решили назвать отряд именем Семена Михайловича Буденного, в честь колхоза, из которого пришло пополнение.
— Приступай к исполнению обязанностей, — сказал Бондаренко.
— Есть приступать! — ответил Сергей и подал команду: — Бросай курить. Строиться!
Бондаренко стоял на тропке и весело глядел на Волгина, на новичков.
Новички наперебой говорили что-то своему командиру, называли его по привычке Сережей.
— Товарищи, зачем по имени? Какой я теперь Сережа? Давайте по-партизански — тоже ведь по-дружески и запросто: «Товарищ командир!» Ясно?
— Ясно.
— Равняйсь! — скомандовал Сергей.
Бондаренко толкнул Дарнева локтем:
— Входит в роль. Пойдем.
— Нале-е-во! За мной шагом… марш!
Отряд дружно взял ногу.
Вскоре отряд имени Буденного получил самостоятельность. Бондаренко поручил Волгину выдвинуться с отрядом в Погару и расширить партизанское движение там.
Однажды Бондаренко разрешил юным подпольщикам из Трубчевска прийти в партизанский лагерь. Привел их Дарнев. Вера и девушки принесли партизанам подарки. Одних кисетов, расшитых шелком, более сотни. Принесли из города и белых булок, от которых партизаны давно отвыкли. Но самое важное в этой встрече было то, что молодые подпольщики увидели людей, поддерживавших в народе надежду и веру в будущее.
Рассказали девушки и о плане подпольной организации разгромить трубчевский гарнизон.
— Как в воду глядели, — сказал Бондаренко, выслушав девушек. — О чем мы думаем, вы мне и рассказываете. Вашу идею разгрома трубчевского гарнизона мы поддержим, но вам следует подумать и о восстании в городе.
Трубчевский райком несколько раз уже обсуждал вопрос о направлении деятельности подпольной группы. Трубчевск, стоящий в стороне от железной дороги, не имевший военных объектов и промышленности (единственный маслодельный завод почти не работал), всё же являлся административным и политическим центром большого района и там в подполье подобрались боевые товарищи.
Секретари Трубчевского райкома поговорили с девушками о том, как вести работу, снабдили свежими листовками, и Вера с подругами ушла домой.
— Надеюсь на вас, — прощаясь сказал Бондаренко. — Осторожность и спокойствие в вашей работе — главное. Как зеницу ока берегите организацию.
Вера ответила и за себя и за подруг:
— Алексей Дмитриевич, мы скорее погибнем, а организацию убережем.
Разведку, подготовку людей к вооружению городского актива возложили на Ивана Абрамовича и Дарнева. К этому времени Дарнев был уже командиром группы в отряде, но попрежнему продолжал поддерживать связь с городом.
Вскоре Литвин прислал через Дарнева сведения, что в Трубчевск прибывает эсэсовский отряд. Он пройдет из Гнилева на Радутино и на Трубчевск. Пришли вести и от Тимофея Ивановича. Их принес Андрейка.
Однажды поздно вечером в штабную землянку партизаны привели мальчика с завязанными глазами. В землянке повязку сняли. Бондаренко и Дарнев сразу узнали Андрейку.
— Ага! Попался, — пошутил Бондаренко. — Теперь, брат, не убежишь.
Андрейка протирал глаза рукавом не по росту сшитой шубы, но знакомые лица расплывались. Видимо, он устал и замерз и не сразу поверил своим глазам, хотя и обрадовался, что наконец-то, кажется, мытарства его кончились. Он даже попытался рассмеяться, но из глаз невольно покатились слезы.
Бондаренко подошел к мальчику, поцеловал его, торжественно подвел к столу и посадил рядом.
— А хвастал: никогда не плачу! — сказал Бондаренко. — Смотри, какой чумазый!.. Рассказывай, с чем пришел.
Андрейка ещё раз махнул по лицу рукавом шубы и сказал:
— Сейчас, дяденька… — Он исподлобья глянул на доставивших его двух партизан. — Они вон… Я им говорил — к вам иду. Срочно надо. А они: «Верим, говорят, а в полотенце тебя всё равно укутаем. Так, говорят, полагается». Аж лоб болит.
Бондаренко кивнул партизанам, конвоировавшим Андрейку. Когда они вышли, снял с мальчика шапку, шубу, бросил их на кровать.
— Зачем же так срочно я тебе понадобился? — спросил он.
Андрейка кашлянул, поерзал на скамейке, сел попрямее и с серьезностью старого деда повел рассказ.
— Все деревни дочиста сжигают и людей бьют. Никого не щадят немцы. Даже детишек в огонь бросают, — волнуясь и убыстряя рассказ, говорил Андрейка.
— И вашу деревню сожгли? — спросил Бондаренко.
— Нет. Наша пока цела. У нас штаб немецкий разместился. Никто из деревни не имеет права выходить. Вот Тимофей Иванович меня к вам и послал с письмом. Мамка письмо в штаны мне зашила.
Дарнев помог Андрейке извлечь зашитое письмо. Бондаренко бегло просмотрел его.
— Небось, есть хочешь? — спросил он Андрейку. — Поешь и ложись спать. Отдохни.
— Дядя Лёша, — спросил Андрейка Дарнева. — А где тётя Вера?
— Ее тут нет, Андрейка.
— А где она? Всё ещё в городе? А я думал, увижу её здесь. Скоро она вместе с вами будет?
— Скоро, — ответил за Дарнева Бондаренко. — Скоро все будем вместе, Андрейка. Бери ложку, ешь и отдыхай.
Пока Андрейка управлялся с ложкой так, что за ушами трещало, Бондаренко подал Дарневу письмо. Тимофей Иванович писал:
«Карательные отряды «СС» свирепствуют, все сёла поблизости от железной дороги сжигают. Милости нет ни старым, ни малым. Из нашей деревни носа за околицу никому не высунуть. Кое-как снарядил к вам Андрейку. Пока его не отпускайте домой. Люди бегут в леса. Принимайте их. Карательный отряд в шестьсот человек пройдет на Трубчевск. Из Почепа выступит завтра».
Тимофей Иванович передавал также точные данные о других экспедициях карателей, наблюдения за железной дорогой, которая после взрыва виадука не работала семь дней, а теперь поезда проходили в обе стороны через каждые полчаса.
На следующий день в штабе Бондаренко состоялось совещание, где решался вопрос, как быть: пропустить эсэсовцев, не трогать их или растрепать на подступах к Трубчевску?
— Пусть они идут в Трубчевск на здоровье, — сказал Бондаренко, — а мы их на дороге встретим, дорогих гостей, как полагается: железным хлебом да стальной солью…
Трубчевский райком вынес решение разгромить эсэсовцев.
Между селами Гнилево и Радутино есть красивое местечко. Веками здесь весенние воды прокладывали путь в Десну. Глубокий овраг начинался от самой дороги и спускался к реке. Медленно, из года в год, овраг этот удлинялся, дорога отступала, огибая его начало. Война ускорила то, что силилась проделать природа: с северо-востока к оврагу пролег глубокий противотанковый ров и перерезал дорогу. Для проезда в этом месте перекинули небольшой мост и тщательно его укрепили. Здесь соорудили дзоты и пулеметные гнезда. Так всё и сохранилось.
Овраг носил странное название — «Старцев вражек». Когда-то мимо него тянулись вереницы богомольцев к святым киевским местам. Утомившиеся старцы отдыхали в тенистом овраге, останавливались здесь на ночлег. Именем старцев, видимо, и назвали овраг, почему-то отняв у слова «овражек» первую букву. В Старцевом вражке партизаны и решили устроить засаду на эсэсовцев.
Засада была устроена лобовая и, как ещё говорят, однобортная.
В засаду пошли командир, комиссар и все работники райкома партии. Они засели рядом с бойцами в дзотах, в овраге и в противотанковом рву.
Когда на горке показался длинный санный обоз, по бокам которого маячили всадники, было уже совсем светло.
Обоз спускался с горки, голова его уперлась в мост. Группа всадников замыкала колонну.
— Пли! — подал команду партизанский командир.
Застрочили автоматы, пулеметы, винтовки. Вражеский обоз развалился надвое. От неожиданности эсэсовцы растерялись: одни бросили оружие и подняли руки, другие побежали назад, но их тут же настигали пули. Партизаны пошли в атаку, но им помешал глубокий снег. Часть неприятельского обоза, повернув назад, скрылась за горкой. Там его встретил, партизанский резерв. Колонна врага была разгромлена.
С богатыми трофеями и полсотней пленных партизаны вступили в село Гнилево. Народ встречал их как освободителей. Населению вернули всё, что у них только что отобрали немцы: коров, свиней, хлеб. Перед народом выступил с речью Бондаренко. Он был избран депутатом от этого села в областной Совет и сейчас отчитался в своей партизанской работе. В отряд вступили новые партизаны.
Уже далеко за селом, когда партизаны возвращались на свои базы и Бондаренко думал о силе народного духа, об отношении народа к партизанам, он обнаружил в кармане тулупа небольшой сверток. Чья-то заботливая рука положила ему в карман завернутую в красный платок белую пышку и кусок говяжьего мяса. Удивленный и вместе с тем растроганный заботой неизвестной женщины, Бондаренко показал подарок товарищам.
После события в Старцевом вражке в Трубчевске заговорили о силе партизан и беспомощности немецкого командования. Тогда начальник гестапо Клюгге собрал жителей в кинотеатре и произнес речь о мощи гитлеровской армии и о победе немецкого оружия. Партизан, действующих в районе, он назвал жалкой кучкой бандитов.
В буфете кинотеатра Клюгге и его свите был сервирован ужин. Разворачивая салфетку, он обнаружил записку, в которой говорилось:
«Рано празднуешь победу, собака. Всё равно Гитлеру будет капут. Партизаны».
Это написала и подсунула Клюгге Вера. Клюгге арестовал буфетчицу. Подобные же записки нашли в карманах солдаты, полицаи и бургомистр. На стены кинотеатра, где граждане слушали доклад, кто-то наклеил листовки.
…Между тем в городе продолжалась подготовка к восстанию. Дарнев уже несколько дней находился там. Контакт с Бондаренко он поддерживал через связных.
Из лагеря военнопленных Вере сообщили о том, что здесь организована боевая группа, готовая к выступлению. Шеметов и Литвин создали ещё одну боевую группу.
К этому времени противник также закончил снаряжение карательной экспедиции, которую готовил против партизан. Выступление карателей было назначено на пятое февраля. Гарнизон Трубчевска уже насчитывал шестьсот солдат и офицеров. Вооружены они были двадцатью станковыми и ручными пулеметами, двумя батареями минометов, автоматами. Эту силу нельзя было недооценивать. И партизанское руководство признало необходимым ускорить события и напасть на город раньше, чем немцы подготовятся к наступлению на партизан. Одна из основных целей захвата Трубчевска состояла в том, чтобы освободить арестованных. Восстание в городе решили начать второго февраля.
По партизанским «нормам», сил для наступления было вполне достаточно, — трубчевцы имели около трехсот активных штыков.
Предполагалось, что партизаны внезапно нападут на город пятью группами. Группе Сергея предстояло ворваться в город с юго-западной окраины, прикрыв заслоном дорогу из Погара; группе Михаила Сенченкова — с северо-востока и наступать по улице Ленина к центру; Дарневу с автоматчиками и части группы Сергея с минометами — с юга штурмовать здания комендатуры, гестапо, бургомистра и тюрьму. Перед одним отрядом ставилась задача отрезать подходы к городу с севера и запада. Завязка боя на окраине города должна была послужить сигналом для выступления в самом городе.
Андрейка ничего не знал о планах партизан, но с детским любопытством наблюдал за всем, что творилось в эти дни в лесу. Он видел, как партизаны чистили и протирали оружие, как просматривали на свет стволы винтовок и автоматов, как укладывали какие-то ящики в сани, слышал, как вдруг ни с того ни с сего застрочит среди деревьев пулемет. Андрейка догадывался, что партизаны готовились. Он мельком слышал даже разговоры о городе, но с вопросами ни к кому не приставал. Андрейка был уверен, что уж если кто и может ему всё объяснить, так только Бондаренко.
— Алексей Дмитриевич, — осторожно спросил Андрейка, улучив минутку, когда Бондаренко остался с ним в землянке, — куда вы собираетесь?
— Если я тебе скажу: лес рубить — поверишь? — не отрываясь от бумаг, которые он просматривал, ответил Бондаренко.
— Нет, вы собираетесь немцев бить.
— Правильно, Андрейка. Больше нам с тобой тут и заниматься нечем.
— А меня вы возьмете с собой?
— Возьмем. Только в другой раз. Сейчас нам надо сходить в разведку. А потом и ты пойдешь с нами.
Андрейка с доводом согласился. Он не навязывался в поход. Он только спросил:
— А Веру увидите?
— Обязательно.
— Поклон ей от меня передайте.
— Передам.
— А с собой её привезете?
— Соскучился?
— Ага, — сказал Андрейка, тряхнув головой. — Даже во сне видел.
— Если очень соскучился, привезем.
…А в Трубчевске в это время произошло то, чего боялся Бондаренко и от чего предостерегал юных подпольщиц. Когда Дарнев в последний раз перед наступлением пришел в город и зашел к Вере, он застал её расстроенной. Вера рассказала, что явочная квартира в доме его матери разгромлена. Марии Ивановне удалось скрыться, но немцы установили за домом слежку. Не зайди Дарнев к Вере, он попал бы прямо к немцам в руки.
— Что же этот провал — провокация? — спросил Дарнев.
Вера рассказала, что два дня тому назад арестован Кирюшин, а сегодня его жена. Гестаповцы рыщут по городу, хватают людей, но из организации пока больше никого не взяли.
— А Литвин? — спросил Дариев.
— Литвин дома. Я была у него, он ума приложить не может, чем объяснить арест Кирюшина и провал конспиративной квартиры Марии Ивановны.
— А нет во всем этом его вини?
— Нет, нет и нет, — ответила Вера решительно.
Жил Литвин недалеко от Веры, и она решила сходить к нему на квартиру ещё раз. Ночь была на редкость пасмурная, темная, летел снег. У дома Литвина Вера почти в упор встретилась с немецким патрулем, который уводил Литвина. Заметив Веру, Литвин успел крикнуть:
— Нас предали… Уходи скорей!
Девушка быстро скрылась за углом и бросилась бежать. Два гестаповца кинулись за ней. Она подбежала к своему дому и крикнула в окно:
— Уходи скорее, Лёка: немцы!
Дарнев выбрался в окно в задней стене дома, прошмыгнул за сарай и из-за угла напал на гестаповцев. Два выстрела свалили их. В перестрелке тяжело ранили Веру.
Дарнев понял это только тогда, когда Вера опустилась в снег. Она была в овчинной шубке, и на ней не видно было крови.
— Иди, Лёка… А я не могу.
— Ты ранена, Вера?
Дарнев расстегнул шубку. На платье Веры на груди была кровь.
— Пустяки, Лека, царапина… У меня что-то голова кружится. Пройдет. Я здесь где-нибудь укроюсь… Надо немедленно начать наступление, иначе мы потеряем всех наших… Скажи об этом Бондаренко.
Дарнев понимал, что надо обо всём сообщить в отряд, что время не ждет. Но как оставить Веру? Взять её с собой, но сколько это потребует времени?
— Иди, иди, Лека, — торопила Вера.
— Я сам знаю, как мне поступить.
Дарнев огляделся. Было ещё темно, но на востоке загорался хмурый зимний рассвет. У дома лежали два убитых гестаповца. Их засыпал снег. Дарнев оттащил трупы за дом и бросил в сарай с сеном. Но и Веру здесь, в доме или у дома, нельзя было оставить.
За домом с холма к Десне спускался хозяйский огород. Сейчас он был голый, и о нём напоминали только высохшие редкие зонтики неубранного укропа. Внизу в овраге росли кусты бузины и боярышника. Летом они были густые и зеленые, а сейчас в них набился снег. Всё же там можно было ненадолго укрыться если тихо и незаметно лежать в снегу. Дарнев бережно понес Веру в овраг. К счастью, падал снег и следы засыпало.
В кустах он положил Веру, наломал ветвей бузины, воткнул их в снег с той стороны, откуда можно было увидеть убежище Веры с дороги.
— Мне удобно, Лёка, я подремлю, пока ты придешь… Укрой меня своим тулупом. Вот так. Оставь пистолет. Он мне не пригодится, но ты оставь. Так, на всякий случай. Я ещё могу спустить курок. Поцелуй меня, Лёка…
Дарнев стоял на коленях возле Веры, осторожно укрывая её тулупом. Сверху он прикрыл её ветками бузины.
Светало. Первый луч солнца упал из-за леса на дальнее поле, позолотил луковку старой церкви, стоявшей в саду. Больше нельзя было здесь оставаться. Дарнев спустился к Десне и побежал. Он бежал до леса, а там до самого лагеря.
Алексей прибежал в штаб, когда в отрядах заканчивались последние приготовления.
Сообщение его озадачило всех. Сам собой напрашивался вопрос: как быть? Если немцам всё уже известно, отряды могут попасть в западню. Тем не менее, партизаны решили действовать, не медля ни минуты.
Отряды выступили, и когда они появились на окраине, в городе началось восстание. Несмотря на аресты, немцы ничего о намечавшемся восстании не узнали.
Дарнев ворвался в город с разведчиками. Жаркий бой длился целый день. К вечеру партизаны стали хозяевами Трубчевска. Гарнизон разгромили. Только убитыми противник потерял около двухсот человек.
Волгин, превосходно действовавший со своей группой и подстреливший из своего автомата бургомистра, первым достиг тюрьмы. Он разогнал укрепившихся в тюрьме гестаповцев, обыскал все камеры, но ни Литвина, ни Кирюшина не нашел.
Продержав город в своих руках несколько суток, партизаны оставили его и ушли на свои базы. Они вывезли уцелевшие склады с оружием, подготовили новые явочные квартиры. Мария Ивановна, мать Дарнева, которая скрывалась у знакомых, и некоторые другие подпольщики оставаться в городе не могли; они ушли с партизанами. В городе возникло новое подполье.
За то время, которое партизаны удерживали Трубчевск, райком выяснил, каким образом немцы напали на след Кирюшина и Литвина. За несколько дней до восстания Вера и её подруги Валя Белоусова, Шура Кулешова, а также Литвин и Шеметов собрались в доме Кирюшина. Накануне от Бондаренко получили листовки и говорили о том, как их распространить. За ужином подпольщики стали читать листовки вслух. В это время в комнату вошла жена Кирюшина. Литвин прервал было чтение, но Кирюшина стала просить, чтобы он продолжал, даже прослезилась. Радостное возбуждение, которое охватило собравшихся, было так велико, что после того, как Литвин дочитал, подпольщики вполголоса запели «Интернационал», потом «Партизанскую». Жена Кирюшина пела вместе со всеми. Ее захватил общий порыв и надежды, стремления к борьбе. Весело проводила она друзей, и долго после их ухода не оставляло её хорошее чувство уверенности в победе.
У неё была задушевная подруга, и на другой день Кирюшина с ликованием рассказала ей о том, что происходило в их доме. А подруга шепотом сообщила другой… Слух дошел до ушей гестапо. В тот же день Кирюшина схватили. На допросе он молчал. Его жестоко пытали, как умеют пытать фашисты, но он не сказал ни слова. Тогда немцы вспомнили о его болтливой жене.
Окровавленный, изуродованный человек сидел на стуле в кабинете начальника гестапо, когда ввели Кирюшину. В нем она узнала мужа и упала в обморок. Её привели в чувство, сказали ей, что его судьба в её руках: скажет она, кто был в их доме с листовками, мужа немедленно освободят и они пойдут отсюда вместе.
— Молчи, — прошептал Кирюшин.
Но жена подумала, что она спасет мужа, если исполнит требование гестаповцев, и назвала имена.
…Три дня Андрейка поджидал партизан. Часто он выходил на дорогу, всматривался в извилистые лесные тропы. Но никого, кроме часовых, там не было видно. Наконец прискакали всадники и сообщили, что колонна уже на подступах к лагерю. Андрейка побежал её встречать. Ему хотелось скорее увидеть Веру. Первым ему попался Дарнев на красивом коне.
— Здравствуй, дядя Лёша, — сказал Андрейка. — Где Вера?
Дарнев ничего не ответил. Когда они вошли в землянку, Дарнев сказал:
— Нет, Андрейка, нашей Веры. И никогда её с нами не будет. Её убили враги.
Он отвернулся, и Андрейка, догадываясь о чувствах друга, не стал расспрашивать.
Дарнев не мог рассказать Андрейке о том, что он узнал из допроса пленных — о гибели Веры.
Клюгге приказал разыскать Веру и доставить её живой или мертвой. Гестаповцы окружили дом, всё в нем перевернули, но её не нашли. Они подожгли дом и собирались уходить, как кто-то вдруг крикнул: «Следы! Следы на снегу!».
Все ринулись по следу и увидели в кустах боярышника Веру. Она потеряла много крови, но оказала сопротивление, стреляла в окруживших её врагов. Последним патроном хотела убить себя, но пистолет выбили из рук, скрутили её и притащили в кабинет Клюгге. И тут начался «допрос». Клюгге хотел видеть рану, которую получила Вера у своего дома. Рана уже не кровоточила, но как маленькая бледная звездочка зияла в запекшейся на груди крови.
Клюгге задавал вопросы. Вера молчала. Клюгге бесился и после каждого остававшегося без ответа вопроса приказывал вонзать в рану нож. Вера теряла сознание. Её приводили в чувство и снова мучили. «Ты подыхаешь, — кричал и топал ногами Клюгге, — ты издохнешь. Почему ты не кричишь: «За Родину, за партию, за Сталина и за что-то там ещё? Почему не кричишь?» Первый и последний раз за всё время допроса Вера ответила:
— Не перед свиньями бисером метать… Я умираю… и умру честно, как умирают люди… А ты мразь. Все вы мразь…
Рассказывали пленные и о том, как ранили начальника гестапо Клюгге. Его ранил Хортвиг. Он ворвался в кабинет и потребовал немедленного освобождения Литвина, Кирюшина и всех, кто взят по их делу. Говорили, что Хортвиг был совсем трезв. Когда Хортвиг увидел замученную Веру, он крикнул: «Что ты сделал, подлый!» А Клюгге сказал: «Ты пьян, как свинья. Пошел вон!». Хортвиг выстрелил в Клюгге и попал ему в руку. Помощник начальника выстрелил Хортвигу в затылок.
Эту историю впервые мне рассказал мой друг по оружию, партизан Трубчевского отряда Алексей, в марте 1942 года в тылу врага. С тех пор прошло много лет. После войны я был в Трубчевске. В маленьком краеведческом музее я видел портреты Веры Крысиной и её друзей. В музее нашлись и документы, официальным скупым языком рассказывающие об их героической деятельности, и я переписал их. От горожан я слышал много рассказов о юных подпольщиках, о славных делах, какие они в те тяжелые дни совершили во имя Родины.
Теперь, когда прошло много лет и мы из литературы и документов, вошедших в золотую летопись Великой Отечественной войны, узнали, что свершались дела куда более грандиозные и величественные, мы можем сказать: «Это — звенья, малые и большие, звенья одной и той же цепи». Трубчевцы — это Краснодон в первые месяцы тяжелой войны. И не было деревни, села, местечка и города на оккупированной врагом земле нашей, где бы не было своих краснодонцев. Партия и наша жизнь воспитали их. И в годы, тяжелые для Родины, они проявили и патриотизм, и поистине замечательное мужество. Мы не имеем права не рассказать о них.
Если жив человек, которого у нас в партизанском соединении прозвали Моряком, то он непременно добьется того, чтобы имя Петровича присвоили передовому колхозу или совхозу, лучшей машинно-тракторной станции или образцовой школе. А может быть, новый, только что выведенный сорт винограда назовут «Лоза Петровича».
Давно я расстался с боевыми друзьями, но почти каждого из них до сих пор отчетливо помню и о многих мог бы кое-что порассказать. Но, поскольку речь зашла о Моряке, признаюсь, что история его осталась не только в памяти, но и в моей записной книжке.
Настоящее имя Моряка — Георге Пятра. При первом же взгляде на этого широкоплечего, рослого молдаванина с загорелым лицом невольно приходила мысль о том, как иной раз ловко бывает пригнана к человеку кличка или фамилия. «Пятра» значит по-русски «камень», кремень». Лучше, кажется, про этого человека не скажешь. Появился он у нас в соединении в один из жарких июньских дней 1943 года с группой подрывников, вернувшихся с задания. Соединение в ту пору собиралось передислоцироваться из больших Олевских лесов Житомировщины в Городницкие. Я с комиссаром соединения Герасимом Яковлевичем Рудем укладывал штабные документы. Адъютанты навьючивали лошадей и нагружали повозки. Во время этих сборов нам представили Георге Пятра.
— Моряк Черноморского флота, — с гордостью отрекомендовал его Коля Фролов, командир диверсионной группы, — действовал как опытный партизан. Прошу принять в отряд.
Просьбу Фролова поддержал и его боец, партизан Науменко.
— Гарный хлопец, тильки мовчун. Загубив — мовчить и найшов — мовчить, а з такых добри хлопци бувають. Вин вже и сам партизанив, з яким-то дидом вдвох под укос поезда пускалы, — сказал Пауменко.
— А что ты так усиленно его рекомендуешь? — спросил я. — Боишься, что в отряд не приму?
— Боятысь нема чого, а все ж таки треба шось сказаты: дуже гарный хлопец.
— Ручаешься?
— Головой, товарищ командир.
Новичок стоял передо мной в положении «смирно» и лишь временами одергивал длинными большими руками китель. Правильнее было бы сказать — «бывший китель», до того он был изодран. Под кителем виднелась изношенная тельняшка. Черные латаные и перелатанные брюки побурели, залоснились, обтрепались и открывали ноги моряка чуть ли не до колен.
— Моряк, значит? — спросил я.
— Да.
— Как же на суше очутился?
— Сам не знаю, — ответил он и, немного помолчав, добавил: — За борт угодил… Хожу теперь по суше… А душа воды просит.
Как бы в подтверждение своих слов он поднял ведро с водой и, припав к нему, несколько секунд жадно пил, не отрываясь.
Рудь внимательно посмотрел на Моряка:
— Матрос всюду должен чувствовать себя как дома.
Подрывники пошли готовиться к походу. С ними ушел и Моряк. Минут через двадцать, однако, он вернулся.
— Забыл что-нибудь? — спросил я.
— Не успел… Товарища комиссара видеть можно?
— Вот он перед тобой! — показал я на Рудя, занятого беседой с секретарями партийных организаций и политруками.
— Разрешите к вам по партийному вопросу, — обратился Моряк и подал комиссару маленькую красную книжку.
Это был партийный билет, покоробившийся, с бурыми пятнами. Мы с Герасимом Яковлевичем переглянулись: много таких, пропитанных потом и кровью, пробитых и прострелянных красных книжек хранилось в папках соединения.
— Твой? — спросил Рудь, осторожно листая слипшиеся листки.
Я посмотрел в партбилет. Открытыми, живыми глазами, яркими даже на этой выцветшей, вымытой временем фотографии, прямо мне в лицо из-под густых бровей глянул усатый человек.
Комиссар прочел вслух:
— «Васильев Сергей Петрович. Год рождения — 1894. Время вступления в партию — 1914 год».
Рудь вопросительно взглянул на Моряка.
— Это товарищ мой, в плену вместе были…
— Где же твой товарищ теперь?
— Погиб… Убили его, когда мы бежали… — Голос Пятра прервался, он глотнул воздух, но тотчас пересилил себя. — А партийный билет наказал передать партии… Я дал клятву…
И он замолчал.
В лагере продолжались сборы. К нам подошли Фролов и Науменко, подобранные, побритые, с вычищенными автоматами, как говорится, в полной боевой готовности. Дежурный доложил о том, что соединение готово в путь. Мимо нас проходили подразделения — конные, пешие, двигалась артиллерия, повозки. Мы решили вернуться к прерванному разговору, а Моряку приказали оставаться в распоряжении Фролова.
Науменко, веселым взглядом провожая нового товарища, сказал:
— От це вже мовчун, так мовчун. А таки, знаете, щось е в нього на души…
— Ну, брат, ты знай шагай, — быстро перебил его Фролов. — Не с твоими сапожищами в души лезть.
Моряк действительно оказался неразговорчивым и необщительным. Двигался он как будто механически, низко опустив голову. А когда мы выходили из леса, не последуй команда «правее», он с ходу наткнулся бы на дерево.
— Го, дывиться, — показал Науменко на Моряка, — ледве дуба не сковырнув… А очи, подывиться, яки в нього очи! — продолжал он, обращаясь к Рудю. — Дики якись. Або затуманены… Цикаво б знаты…
— Чего там «цикаво», — снова перебил Науменко Фролов, на этот раз уже сердито. — Просто устал человек.
Науменко хоть и отличился в последних боях и в диверсиях на дорогах, всё-таки считался у нас «молодым» партизаном. Он ещё недостаточно усвоил неписанное правило партизан- «Всё, что нужно, принятый в отряд докладывает о себе командиру, комиссару и партийной организации. Всё, что хочет, рассказывает о себе товарищам». Приставать с надоедливыми расспросами к кому попало у нас не полагалось.
Опыт партизанского командира, вышедшего ещё из Брянских лесов, где я обучался искусству народной войны, говорил мне, что именно здесь, в лесах, на привалах, после ратных дел, у костров во время задушевных бесед, человек открывается полностью. Годами живешь с человеком бок о бок в городе, в обычной мирной или тыловой обстановке и не узнаешь его так, как узнаешь за несколько дней здесь, в тылу врага, в условиях тяжелой партизанской жизни.
Но… на новом месте наш новичок продолжал оставаться таким же угрюмым, каким был в первые дни нашей встречи. У него была какая-то заторможенность движений и речи. В лагере он всё делал вяло, говорил тихо, приглушенным голосом, с паузами, как будто с трудом находил нужные слова, и всё, казалось, к чему-то прислушивался.
По вечерам Моряк долго засиживался у костра и что-то мастерил.
Однажды к нам в шалаш зашел Науменко и таинственным шепотом сообщил:
— Якусь дуду зробыв з вербы. Мабуть, грать шось хоче…
И скрылся в темноте.
— Странный парень этот Пятра, странный, — сказал Рудь, когда ушел Науменко. — Пробовал расшевелить его разговорами о Молдавии, — молчит!
— Тяжелый, — подтвердил я. — Недаром камнем прозывается.
За время войны мне приходилось встречать много самых разнообразных людей — веселых, несмотря ни на какие невзгоды, и скучных, даже в самые светлые и радостные минуты, очень словоохотливых и молчунов, замкнутых, скрытных и, как говорится, с душой нараспашку.
Был до войны у меня хороший друг. Человека забавнее, веселее и словоохотливее его я не знал. А встретив этого весельчака ровно через год на войне, в тылу врага, я его не узнал: он точно на тормоз язык прикрепил и отпускал его только тогда, когда надо было ответить командиру: «Есть взорвать» или «Задание выполнено».
Я стал рассказывать Герасиму Яковлевичу об этом человеке.
— Постой! — вдруг перебил меня Рудь. — Что это? Послушай!
До меня донеслись звуки пастушеской свирели. Вначале робкие и глухие, отрывки напевов — заунывных и грустных — звучали смелее и громче; наконец полилась мелодия молдавской дойны. Я поразился. Не менее меня был удивлен и комиссар. В темноте я не мог разглядеть его лица. Но речь Рудя выдала его волнение и восторг. Около полугода он говорил со мной, с сибиряком, только по-русски, а услышав молдавскую мелодию, вдруг воскликнул на родном языке:
— Фрумос!.. Тари фрумос!..[1]
Потом он тихонько запел:
— Это Пятра играет, — уверенно сказал Рудь. — Пойдем послушаем и взглянем на него.
Мы пошли к костру. Легкий ночной ветерок тихо шелестел в листве дубняка, в иглах вековых сосен. Костер горел жарко. Сильно потрескивали дрова. К вершинам сосен взлетали искры. Далеко по лесу катилось эхо молдавской дойны, вероятно, впервые пришедшей на север Украины. И костер и игрока с тонкой свирелью у губ, по которой искусно прыгали крепкие пальцы Пятра, плотным кольцом окружили партизаны.
В глубоком молчании слушали они игру Моряка, кто лежа на боку, кто привалившись к толстым соснам.
— Честное слово, сейчас заплачу! — крикнул вдруг кто-то. — Сыграй что-нибудь повеселее!
Свирель умолкла. Пятра перевел дух и снова заиграл. На этот раз он играл какую-то маршевую мелодию, но всё на тот же протяжный лад.
— Это песня заднестровских молдаван, бессарабцев, — тихо сказал Рудь и запел вполголоса, передавая мне содержание песни:
Между Прутом и Днестром,
В зеленых долинах.
Нас враги огнем палили,
Пулями косили.
Враг нахлынул грозной тучей,
Нешядною силой,
Но ничто нас не разлучит
С Советской Россией.
Петь давайте всем народом,
Что нам злая плаха!
Отцы бились за свободу,
Нет и в детях страха…
Мы подошли ближе к костру.
Узнав нас, Пятра быстро сунул свирель за пазуху, и мы впервые увидели, как его чуть припухшие губы расплылись в широкую улыбку.
— Ну, ну, давай, брат, играй, — сказал Рудь. — Что же ты? Подразнил только, выходит.
Моряк встал, одернул китель и, запинаясь, сказал:
— Прошу извинить меня… Разрешите на отдых….
— Всю ночь не спал, — рассказывал нам Коля Фролов утром следующего дня о новичке. — Ворочается, курит. Только сомкнешь глаза, а он спрашивает: «Ты спишь, Коля?» — «Сплю, говорю, не мешай» Задремлешь, а он опять… Спасибо Науменко — он успокоил. «Доколь, говорит, ты голову нам будешь морочить, бисова твоя душа? Замолчи, бо рассержусь и целую неделю тебе спать не дам». — «Прости, говорит, не буду больше… Но, понимаешь… Гложет». А что его гложет, не говорит!
Мы пригласили Пятра к себе. Рудь заговорил с ним по-молдавски, о чём-то пошутил, и Пятра сразу немного оживился. Нам принесли завтрак.
Я спросил Моряка:
— Семья у тебя есть?
— Была, — ответил он.
— А теперь?
— Не знаю.
Пятра действительно не знал, есть ли у него теперь семья. Он рассказал, что родился и вырос в Бессарабии, в местечке близ Кишинева. Отец работал на помещика, а мать хлопотала по дому. В школу Георге походил всего только три зимы, а потом шесть лет работал в имении. Русский язык он знал с детства — перенял его от русских детей, отцы которых тоже работали на помещика.
Пятра хорошо помнил горькие дни своей юности проведенные в Бессарабии, видел жизнь соседей-односельчан, а со временем узнал, как живут люди далеко за пределами его села и даже за пределами уезда.
Рассказывал он довольно живо, и я понял, что Моряк не такой уж молчун, каким кажется. Он с воодушевлением говорил о Бессарабии, о её садах, виноградниках, богатых долинах и склонах гор, обо всём, что совсем недавно стало собственностью народа, и вдруг… эта проклятая война.
От него я впервые услышал живой рассказ о знаменитом сентябрьском восстании в Бессарабии в 1924 году. Рассказ этот произвел на меня столь сильное впечатление, что я не могу не пересказать его здесь.
…Три дня над революционным штабом в Татарбунарах реяло красное знамя, три дня ликовали толпы людей с алыми повязками на руках, а над колоннами демонстрантов, над отрядами, уходившими на линию огня, плыли транспаранты, плакаты с призывами «Да здравствует Советская Бессарабия!» Со стен домов и с импровизированной трибуны глядел на народ с большого портрета великий Ленин.
Из самых отдаленных уголков Бессарабии обходными, тайными тропами, по долинам и крутым склонам тянулись группами и в одиночку люди в Татарбунары, чтобы поддержать восставших против бояр-оккупантов. Ушел тогда в Татарбунары и отец Георге. Народ принял его в свою семью, дал старику винтовку, широкую грудь его украсил кумачовым бантом, а высокую папаху — розовой лентой. Три дня народ, свергший в местечке и окрестных селах власть ненавистных оккупантов, дышал вольно, три дня старик вместе с другими повстанцами отстаивал от жандармских частей свою родную власть. А на четвертый день из-за Прута и Дуная загремели залпы орудий, и земля задрожала, как в лихорадке, артиллерийские снаряды разрушали дома и постройки, огонь начисто сметал строения. Без умолку строчили пулеметы, винтовки. Неравная схватка повстанцев с отборными войсками оккупантов длилась до последнего патрона.
Весь черный от копоти и пыли, старик долго стрелял, а когда кончились патроны, вытащил затвор, заглянул в магазин и уже собирался швырнуть винтовку в рожу подползавшему врагу, но к нему подошел командир и твердым голосом сказал: «Спрячь оружие, мэй, пригодится… Спрячь… А сам уходи…»
Старик спрятал винтовку, укрылся в подземелье, приготовленное неизвестно кем, неизвестно когда. Он вошел туда с товарищами. Он не знал их, и они не знали его. В подземелье было темно, за воротник падали холодные капли воды. В глубине что-то шуршало, точно мыши, кто-то глухо стонал. Конники скакали над пещерой. Старик слышал конский топот, стрельбу.
— Бьют… уу-ух, подлые, — говорил кто-то в темноте и скрежетал зубами.
— Всех не перебьют… И время наше ещё придет, — ответил старик.
…Летом 1940 года, когда советские войска освободили Бессарабию, Георге Пятра, юноша двадцати двух лет, понял, что это пришло именно то время, за которое когда-то бился его отец.
Пятра пошел служить в Черноморский флот. Он обещал матери и отцу приехать на побывку… Но вот…
И как только Пятра подходил к рассказу о недавнем прошлом, он вспоминал Петровича, и язык его немел.
В том, что Пятра преданный нам человек, у нас не было сомнений. Воевал он честно, самоотверженно, как все наши товарищи. Казалось, только в бою он и начинал жить. Но кончался бой, и опять его охватывало оцепенение. Никто из нас не знал, что с ним происходит. Может, он считал своим позором плен?
Во время одного из привалов уже в Барановских лесах (мы готовились к ночному нападению на гарнизон) Моряк подошел к Рудю и сказал, как обычно, запинаясь на каждом слове:
— Товарищ… комиссар…
— Что Пятра? — спросил Рудь.
— Разрешите мне… хранить?
— Что?
— Партбилет… Петровича…
— Петровича? — спросил Рудь. И посмотрел на меня, ожидая совета.
Я молчал, внимательно вглядываясь в напряженное лицо парня. Пятра стоял в положении «смирно», одергивая длинными руками не китель, как при первой нашей встрече, а новую гимнастерку, сшитую для него партизанским портным. Темные пряди волос с побуревшими на солнце кончиками выбились из-под его пилотки и прилипли к потному лбу.
— Не принято у нас в партии это, Пятра. Но мы подумаем, подумаем, — сказал Рудь. — Я тебе скажу тогда…
Скоро проявилась ещё одна сторона характера «молчуна». Проявилась не в лагере, не в бою, а при выполнении специального задания.
Вывели мы с Рудем группу Фролова в засаду на асфальтированное шоссе. Засада удалась — мы перехватили несколько автомашин. Солдат фашистских перебили, четыре грузовика сожгли, а легковой совсем новенький семиместный «Мерседес-Бенц» (он прошел только одну тысячу километров) взяли себе.
Науменко до войны работал шофёром. Он сел за руль, и хотя машина была перегружена, мы «с ветерком» двинулись к лагерю. Путь нам преградила река. Ни переправ, ни брода здесь не было. Партизаны обычно преодолевали такие препятствия вплавь. Та группа наших людей, которая отправилась в лагерь на конях, уже перебралась на другой берег, а за нами увязалась погоня — три грузовика, до отказа набитые солдатами. Мы отстреливались из противотанковых ружей. Один грузовик загорелся, два остановились. Но окончательно ли враг отказался от преследования? Надо было быстро уходить.
На противоположном берегу, метрах а двухстах, стояла полуразрушенная и давно заброшенная деревянная сторожка. Через речку когда-то ходил паром, но теперь от причала не осталось даже и мостков. Науменко чесал затылок и посылал озорно игравшей на солнце воде проклятия.
— Ну, как? — обратился Пятра к Науменко. — Перетянем?
— Шо? Цей поганый «Бенц»? Хай вин огнем здыймется. В воду его, тай годи! — сердито ответил Науменко.
Он подбежал к машине и изо всех сил стукнул прикладом в стекло дверцы. Стекло зазвенело, осколки посыпались на сиденье. И вот тут-то впервые нас ошеломил Моряк неожиданной вспышкой. Можно было подумать, что удар Науменко пришелся не по стеклу, а по голове Пятра.
— Че фачь, мэй, нэтэрэулэ?[3] — закричал он. Густо и неудержимо, точно вода, прорвавшая плотину, полилась его молдавская речь, наполовину пересыпанная русскими словами. — Это вредительство…
— Точно так, вредительство, — попробовал отшутиться Науменко, — нимцям шкоды наробыв. За цим тут и нахожусь…
— Кап де гыскэ![4] — кричал Пятра, показывая Науменко на голову. — Себе наробыв шкоды.
На смуглом лице его выступили красные пятна, а карие глаза горели так, что подрывники только смущенно переглянулись. Пятра закусил губу, смерил взглядом реку, оглянулся на машину, сделал несколько шагов вдоль берега.
— Разрешите, товарищ командир? — обратился Пятра к Фролову.
— Действуй.
Моряк сбросил обувь, разделся. Двоих подрывников он оставил у машины, а остальным четырем скомандовал: «За мной!» — и бросился в реку.
Через несколько минут все пятеро были уже на другом берегу и разбирали сторожку. Начался сплав. Каждый из пловцов гнал три-четыре бревна. Им помогало течение. Пустив в ход ремни и прибрежный лозняк, связали импровизированный плот и подогнали его к пологому месту. Скатили на плот машину.
К вечеру машина была в лагере, а месяцев через пять мы переправили её в советский тыл.
Весть о Моряке быстро облетела все подразделения.
— От скаженный! — рассказывал Науменко. — Ледве нэ прибыв менэ. От, честное слово, перелякав. И звитки в нем такой норов взялся?
С раннего утра мы с Рудем у радистов. Сегодня они мучаются у аппаратов. Монотонно, как дятлы, стучат ключи. В наушниках треск, нудный писк, дикие кошачьи вопли.
— Помехи… забивают, — жаловался радист, не выпуская ключа.
После долгих, мучительных усилий радистов Рудь передал мне, наконец, шифровку ЦК партии Украины:
«Своим соединением оседлайте железную дорогу на участке Н… Фронт требует напряжения всех сил. Надеемся, задача будет выполнена с честью. Желаем успеха.
Хрущев. Строкач».
Приняли ещё одну шифровку:
«Взорвите мост через реку С. Исполнении доложить. Желаю успеха.
Пономаренко».
Фролов, Тимошук, Старченко, Томаш, Никитенко, Мясников, Дьяченко, Кожухарь были посланы на дороги. Им мы дали 150 диверсионных групп, по пять-десять человек каждая, с достаточным количеством взрывчатки. И в первые же несколько недель до полусотни вражеских эшелонов слетели под откос.
— Чув? — спрашивал Науменко Моряка.
— Что?
— А то, что хлопцы ещё двадцать поездов взорвали. Уже семьдесят! А мы с тобой ковыряемся тут, как жуки в навозе. Мудрим щось… Годи. Завтра же пиду до командира.
Науменко сосредоточенно укладывал и стягивал проволокой куски тола. Меня он не видел.
— Что ты хочешь сказать мне, товарищ Науменко?
Он быстро встал. Я подал знак продолжать работу. Пятра вышел из-за куста и подал последнюю сводку наблюдений. Просмотрев донесение, я сунул его в планшетку.
— Завидуешь? — спросил я Науменко.
— Да, товарищ командир, завидки беруть, — признался Науменко. — Семьдесят эшелонов! Знаете, что это такое? Эге-е-е!.. Батька мий був железнодорожником и в гражданскую, и после. Я знаю, що це значить.
— Ну, и что это значит?
— Это значить, что всё на дорогах летит кувырком. Я-то знаю. Мне ещё батька казав, что график на дороге — это всё. Это что те часы: заведи их, и они «тюк-так, тюк-так», а кинь в них песчинку — они и того, стоят, пока не прочистишь. А поезда! Сами поезда чего стоят?
— Цену поездам ты сильно преувеличиваешь…
— Ничего не преувеличиваю, — не соглашался Науменко.
— Они же не начисто уничтожаются!
— А бис с ними, что не начисто. По пять вагонов или платформ в эшелоне бьются, и то триста пятьдесят вагонов. Хай по пятнадцати солдат в вагоне покалечатся, и то почти шесть тысяч не доихало до фронту — ого!
Пятра глядел на Науменко широко открытыми глазами. Видимо, до этого он и не задумывался над результатами даже им вызванных крушений.
— Вот это здорово! — восхитился он. — А Петрович говорил мне: «Если бы каждый из нас убил по одному фашисту, то Красная Армия была бы уже под Берлином».
— Где это он тебе говорил? В плену? — спросил Науменко.
— Вообще разговор был о войне.
— А тут конкретно шесть тысяч. А ще переляканых[5] сколько? Хо-о! Не с великой охотой пойдешь там, на фронте, в бой, коли и назад треба озиратысь… А опять же танки. Хай их разбылось меньше, чем Фролов пише, хай всего двадцать танков разбилось, и то уже нашим хлопцам на фронте немножко легче будет. А паровозы, те что разбылись, тому Гитлерови десь потрибно браты. От вам и эшелоны… А мы тут колупаемся… — закончил Науменко.
Отрадно было слышать из уст самих бойцов выводы, сделанные на основе хотя бы и такого не сложного, но довольно верного анализа партизанской деятельности на коммуникациях врага. Они анализировали всего-навсего лишь свой узкий участок деятельности. А рядом с нами, километрах в 20–50–100, по заданиям Хрущева, Пономаренко и Строкача действовали на коммуникациях не менее крупные партизанские отряды и соединения — генералов Федорова, Ковпака, Сабурова, подполковника Маликова, майора Горобчика, Мельника, Бегмы, Иванова, Федорова-Кизя, Кота, Одухи, Шкрябача, Олексенко, Шитова и сотен других. В самый напряженный момент ожесточенного наступления гитлеровской армии под Курском и Орлом и в период её отхода партизаны пустили под откос четыреста восемьдесят четыре эшелона только на участке железной_дороги Сарны — Коростень — Киев.
Конечно, ни я, ни тем более Науменко об этих цифрах тогда сведений не имели. Но Науменко, как диверсант, хорошо знал цену деятельности подрывника на дороге и стремился туда, пытаясь увлечь за собой и Пятра, для которого анализ Науменко явился открытием. Оба просили послать их на дорогу.
— А мост? Когда же будет мост? — вмешался комиссар.
Он спрашивал Пятра, который уже давно стал у нас командиром разведывательно-диверсионной группы. Он превосходно действовал, но попрежнему был молчалив, много и быстро говорил только во время вспышек гнева и целую неделю уже не играл на свирели, хотя постоянно носил её с собой в кармане.
Пятра вел разведку того самого моста, который приказали взорвать нам Центральный и Украинский штабы партизанского движения. Охранялся мост настолько сильно, что о простом диверсионном акте не могло быть и речи. Захватить мост можно было только боем и с неизбежными большими потерями. Мы готовились к операции, стягивали наши силы, договаривались о взаимодействии с нашими близкими и дальними соседями. Трудность, с которой встретился Пятра во время разведки, и доводы Науменко о выгодах работы подрывников на дороге поколебали было Пятра. Ему казалось, что пустить под откос вражеский поезд гораздо полезнее разведки неприступного моста.
— Ты боишься трудностей? — спросил я Моряка таким тоном, будто диверсии на дорогах и в самом деле были легче, чем та работа, которую он вел.
Пятра весь как-то встрепенулся.
— Нет, товарищ командир. Петрович… научил меня… не бояться…
Разведка моста шла полным ходом. Сперва мост охраняли венгерские части, сформированные в Трансильвании. Среди наших солдат были люди, знающие румынский язык. Пятра через связных из деревни начал с трансильванцами переписку. Вскоре он встретился с одним из парламентеров. На переговоры с Пятра пришел офицер. Он регулярно передавал потом сведения об охране моста, а однажды сообщил, что рота мадьяр готова перейти на сторону партизан, взорвав предварительно мост.
Но торжество Пятра да и всех нас было преждевременным. То ли немцы заподозрили мадьяр в сговоре с нами, то ли просто решили обеспечить охрану своими, более надежными эсэсовскими частями в местности, где кругом полыхала партизанская война, но венгерский гарнизон внезапно исчез — его куда-то срочно перебросили.
Моряку явно не везло. Это обстоятельство, безусловно, могло бы надолго прервать работу Моряка, если бы ему на помощь не пришла партийная организация, имевшая свои подпольные ячейки в селах. В тщательную разведку включились лучшие люди окрестных сел и железнодорожного полустанка. Они информировали нас о количестве подразделений, о состоянии охраны, о расположении огневых средств, о мероприятиях врага по усилению охраны. А Пятра и Науменко, кроме всего, изучали конструкции моста. Пятра переодевался в одежду деревенского парня и по-пластунски подползал к мосту метров на триста. Заняв удобную высотку, заросшую бурьяном, он в полевой бинокль осматривал мост. Но чем тщательнее разведчик наблюдал за мостом, изучая систему охраны, тем больше он видел трудностей впереди.
Сообщая однажды данные разведки, Пятра сказал:
— Разрешите взорвать мост без боя.
Я и комиссар удивились.
— Что ты конкретно предлагаешь?
— Взорвать мост без боя, — повторил он.
— Что тебе для этого надо?
Требования Моряк предъявил небольшие. Он просил испортить несколько трофейных противогазов, добыть штук пять-шесть автомобильных резиновых камер и приготовить два резиновых мешка. Всё, что ему требовалось, в соединении имелось.
С этого дня под тенью огромного дуба Моряк и его друзья — Карпов, Науменко и ещё человек пять — начали сосредоточенно работать. У радистов добыли изоляционные ленты, резиновый клей и клеили резину. Работа проходила молча — разговаривать Моряк запрещал. Науменко сердился.
— Откуда ты взялся на нашу голову, молчун такой? — ворчал украинец. — С тобой и разговаривать разучишься, язык перестанет работать. Понимаешь?
Пятра, не отвечая, просматривал на солнце резиновый мешок. Потом он собрал края мешка в гармошку, прижал к губам и изо всей силы дунул в него. Мешок вздулся пузырем.
— Дивиться, добрые люди, — говорил Науменко, глядя на Пятра, — хлопче уже пузыри пугкае. Где это ты газу позычив? А мабуть, це мыльный пузырь?
— Перестань трепаться, — перебил его Карпов.
Науменко замолчал. Однако ненадолго. На этот раз уже серьезно он спросил:
— Ты командиру доложил?
— Что?
— А то, что проволоку — ту колючку — немцы в три ряда в воде протянули.
— Доложил.
— Ну?
— Пока ничего страшного. Они укрепили проволоку на три метра от обоих берегов, а средина реки свободна.
— А если дальше потянут?
— Будем кусать.
— Кусав дид сатану…
— Ну, а как же ты думал? — перебил его Карпов.
— Думаю, что это будет трудно… Дождь бы пошел, вот тогда…
— А це навищо потрибно? — нарочито по-украински спросил Карпов.
— Темно, и охрана в бункеры прячется… Да, а ты, Пятра, заметил, что новые солдаты появились на мосту? — спросил Науменко.
— Не такие уж они новые — трепаные. Две роты ещё прибыло.
— А командиру сказал?
— Сказал.
— Ну?
— Не за руки же они сцепились вокруг моста. Батальон в деревне, второй — на станции, роты — в казармах, а это метров шестьсот.
— А часовые? Забыл, что они пара за парой шляются по этим их секретам. Как косачи троп натоптали всюду.
— А ты хотел, чтобы и совсем охраны не было?
— Эй, хлопче, хлопче! — опять вмешался Науменко. — Щось, я дывлюсь, ты не тот стал. Всё у тебя легко, просто… С каких это пор?
— А зачем же пугать себя? И так страшно. А стал я таким с тех пор, как Петрович объяснил мне слова Сталина: «Нет таких крепостей, которые бы не брали большевики…» А комиссар что говорит?
— Так то ж большевики, а мы беспартийные.
Трудно было понять, шутит ли Науменко, говорит ли серьезно, и Пятра вспылил и закричал на него так же, как тогда у машины:
— Кап де гыскэ! — И пошел прочь.
Вскоре под тем же ветвистым дубом Моряк в последний раз объяснял своим товарищам.
— Это, — показывал он камеру, — спасательный круг. Он будет служить вместо лодки. Круг подносит Карпов. Это, — показывал он на два резиновьус мешка, — тол, всего здесь тридцать килограммов. Подносить к реке его будет Науменко, он здоровее.
Моряк держал в руках зажим для носа, извлеченный из противогаза, и длинный, метра в полтора-два, резиновый шланг, смонтированный из гофрированных трубок.
— Это мой дыхательный аппарат, — закончил он объяснение.
На следующую ночь Моряк приступил к минированию моста.
Тихая ночь. Река, выйдя из леса, прокладывает свой путь через степь. В долине прохладно. Из тумана кое-где выступают силуэты кустарника и стогов сена. Это надежное прикрытие и вместе с тем напоминание о предосторожности. Река местами коварная — с быстрым течением, с опасными омутами. Но Пятра уже изучил их… Осторожно из-за ивы он спустился по крутому берегу в воду и бесшумно на своей лодке поплыл по течению к мосту. Ночную темь то и дело рассекали вспышки белых и зеленых ракет. Пятра на мгновение замирал… Метров за сто от моста он погрузился в воду с головой, стал дышать через трубку.
У моста река обмелела. Моряк пошел по дну. В береговом устое и в одном из быков он обнаружил минные ниши, очень осторожно, под плеск катящейся вниз реки, открыл их и уложил тол. Потом Пятра перешел к другому быку, проделал то же самое и закрыл ниши. Окончив работу, он также осторожно уплыл на километр вниз по течению, где его встречала группа товарищей.
Десять дней подряд Моряк проделывал этот путь. Иногда ему помогали ветер и дождь… Взрывчатку он носил под водой в двух резиновых мешках. Заложив в ниши за десять дней около трехсот килограммов тола, Пятра соединил их детонирующим шнуром. Потом он зажег шнуры, и когда отплыл метров на четыреста, раздался взрыв.
В лагерь Пятра вернулся невеселым. Науменко ворчал:
— Без дила мовчить, а писля дила ще бильше. Ну, чего ты? Шо тебе точыть, скажи?
— Какой мост! А?.. — тяжело вздохнув, сказал Пятра. — Сколько же времени его строили?
— Ах, вот оно что! — сказал Рудь. — Славный мост, твоя правда, а вот пришлось взорвать его. Да-а… Жалко, конечно. Что же делать!
— Придется перестать рвать мосты, — пошутил я.
— Да-а, придется перестать. А? Пятра…
Пятра долго смотрел куда-то ввысь, через верхушки сосен, потом сел на старый пень, оперся на автомат, поставив его между ног, и проговорил, глядя в упор на комиссара:
— Не могу.
— Что?
— Не могу не рвать. И всё-таки жалко рвать!..
— Погоди, погоди, — перебил его Рудь — Жалко? И мне жалко, и всем нам. Но пора уже, Пятра, понять другое: ты не разрушил мост, а построил его. Да, да. Один из мостов нашей победы, которые мы все строим… И вот подожди, Украина назовет мост, построенный на этом же месте, твоим именем, именем Пятра. А что ты думаешь?
Пятра откашлялся. Лицо его густо покраснело. Он сбивчиво заговорил:
— А я, Герасим Яковлевич, я другое думаю. Вот доучусь, понимаете ли… Нет, не теперь. Я скажу, когда доучусь… Я назову, я попрошу тогда назвать мост… и ещё может… я попрошу назвать именем Петровича…
Разведка доложила о том, что фермы моста рухнули в реку. Дорога надолго вышла из строя. Вражеские эшелоны с техникой поворачивали обратно и направлялись к фронту обходными путями, а пехота выгружалась на берегу, переходила реку по кладкам и до следующей станции шла пешком.
— Эх, как бы я хотел попасть сейчас в Молдавию, — сказал однажды Моряк.
Мечта Моряка сбылась. В начале 1944 года наш отряд получил новое задание: нанести удары по южным коммуникациям врага, куда партизанские атаки сдвинули основной поток движения поездов.
Из Ровенщины начался наш новый поход по тылам врага.
— Подходяще, рейд — дело морское. Только вот погода, кажется, не по кораблику, — сказал Пятра, стукнув коня по крупу.
Погода, действительно, стояла скверная. В январе началась оттепель, полили дожди, снег растаял, дорога расползлась в черные озера грязи. Одежда промокала до нитки, но сушиться не было времени, да и негде.
Моряк шел в группе разведки. Он часто приносил ценные сведения о противнике и предлагал дерзкие операции. У города Оструг мы прорвались к реке Вилии и начали переправу.
Переполненная сбегавшими с высот водами, Вилия бурлила, пенилась и в стремительном движении подмывала и без того крутые берега. Пехота, на плечах неся продовольствие, боеприпасы и вооружение, прошла по доскам, уложенным на сваи сожженного моста. Освобожденные от груза повозки переправлялись вверх по течению там, где до разлива был брод. Науменко, получив приказание, носился на гнедом коне по берегу.
— Основная задача состоит в том, — говорил он, — чтобы и из этой воды вылезть сухим…
Моряк ринулся в реку, встав на седло ногами, и с противоположного берега подавал команду:
— Лево руля! Полный! Самый полный, жми на все моторы…
Всадники шенкелями и нагайками загоняли упиравшихся лошадей в воду, обходили указываемые Моряком глубины. За верховыми тянулись повозки. Мелкие полесские лошаденки шли вплавь, из воды торчали только головы. Течение поднимало повозки и сносило их в сторону. Лошади фыркали, испуганно озирались на пенистые гребни воды, выбивались из сил.
Наконец переправа закончилась, грузы уложены в повозки, и колонна двинулась вперед, за Оструг, по Западной Украине.
Дорога становилась всё хуже. Две недели лил дождь и сыпалась мелкая изморось. Партизаны вязли по колено в грязи не только на дороге, но и по обочинам. Потом повалил снег. Колесные повозки срочно пришлось менять на сани! Лошади измотались.
В Предмирке мы обнаружили конный завод. Охранялся завод ротой немцев. Охрану мы разогнали, часть её перебили, другую взяли в плен. Здесь мы основательно подремонтировались и приобрели не только хороших коней, но и сани, оружие, боеприпасы. Однако движение наше становилось медленнее, обоз с ранеными и больными вырастал. Мешал движению и глубокий снег. Снегопад перешел в метель, а затем закрутила сильная пурга.
В пять часов вечера 18 февраля мы выступили из Лопушна — большого села Тарнопольской области, где похоронили наших погибших товарищей. На площади у церкви вырос новый могильный холм с дубовым обелиском и пятиконечной красной звездой.
— У нас в Молдавии тоже Лопушно есть, — сказал Пятра, когда отряд прощался с могилой. — Обязательно памятник этим товарищам поставим там, в Лопушне, на Молдавии… И Петровичу памятник вместе с ними…
Колонна с трудом пробивала траншеи в снегу, понемногу вытягиваясь на узких улицах. Пронизывающий северо-восточный ветер с ожесточением вздымал тучи снега. Когда вышли в степь, лошади, тяжело ступая, грудью пробивали дорогу в балках, через кустарники, тонули в заснеженных оврагах. Снег ослеплял, забирался под воротники, вертелся вокруг всадников и обоза, оседал на землю и с новыми порывами ветра опять взмывал вверх. Всадники слились в одну бесформенную массу с лошадьми, ездовые — с повозками…
Ещё шесть таких дней, — и позади осталась пурга, около пятисот километров пройденного пути, взорванный вместе с эшелоном виадук на железной дороге и полтора десятка разгромленных вражеских гарнизонов. Ещё одно усилие — и мы у цели.
24 февраля на рассвете мы с боем ворвались в село Крынцилов, выбив пограничную заставу и охрану склада. Нам посчастливилось: в большом продовольственном складе оказалось множество рыбных консервов, колбасы, вина, меда, муки и спирта-ректификата.
Пробиваясь в Крынцилов, мы хорошо знали, что немцы попытаются устроить нам ловушку, и готовы были встретить любую опасность. Правда, мы надеялись на переправу. Топографическая карта ясно показывала, что через реку Збруч есть мост. Но карта устарела, и наши надежды не сбылись: моста уже не было.
История Крынцилова такова. До войны 1914–1918 годов село это составляло единое целое. Река разделяла его на две части, соединенные мостом. После же по реке прошла советско-польская граница, и образовалось два Крынцилова: на левом берегу большая — советская часть, а на правом — меньшая — польская. Только после воссоединения Западной Украины с Восточной Крынцилов снова стал одним населенным пунктом и через реку построили мост. Но его пришлось взорвать отходившим советским войскам.
Нацисты, оккупировав Украину, восстановили старую границу по Збручу. Галиция вошла в так называемое генерал-губернаторство Польши и Галиции, возглавляемое палачом Франком. Крынцилов опять разделили на две части. В половине села на правом берегу немцы поставили пограничную заставу.
Мы попали именно в правую половину Крынцилова.
Линия фронта с востока всё ближе подходила к Збручу. Немцы спешно возводили оборонительные сооружения. Мы разогнали строителей и сорвали оборонительные работы, но за нами увязался солидный хвост вражеских войск. Немцы приняли нас за прорвавшуюся глубоко в тыл регулярную часть и стремились уничтожить. Самым удобным местом для осуществления своего плана они считали Крынцилов, зажатый в долине скалистыми горами. Доставленные в штаб разведчиками Моряка «языки» показали, что немцы хотят или захлопнуть нас в Крынцилове, или сбросить в реку.
У самого села Збруч разделяется на три рукава. Течение здесь чрезвычайно быстрое, и река замерзает лишь в суровые зимы при больших устойчивых морозах. Ширина рукавов — от восьми до двенадцати метров. Удобных мест для наводки моста мы не нашли. Противник уже нащупал нас и начал усиленный обстрел. По селу и по склонам гор запрыгали разрывы снарядов и мин. В трех направлениях завязались бои.
«Держать противника до окончания переправы!» — такой приказ был двум бригадам. Но пока что мы не имели не только сооруженной переправы, но и места, где ее наводить.
Наконец на взмыленном коне прискакал Моряк и доложил:
— Место найдено.
Я отправился с ним. Нас провожали свист пуль и разрывы снарядов. Справа ревели танки. Два танка шли по дороге из Красного. Ещё одна танкетка и две бронемашины стояли у опушки леса и вели стрельбу из крупнокалиберных пулеметов и автоматических пушек. Но от бронесил врага нас надежно прикрывали лес и минное поле.
Вниз по течению, километра полтора от Крынцилова, стоял маленький хуторок, всего две хаты. Здесь уже сосредоточились наш кавэскадрон и первый батальон: они готовились строить мост. И будто специально для нас природа создала здесь две ровные площадки — одну на правом, другую на левом берегу. Река, заключенная в высокие скалистые берега, здесь больше напоминала канал, сооруженный руками человека. Она разрезала камни, немного изгибалась, и вода с шумом падала вниз.
— Вот этого-то немцы не знают, — сказал Пятра, показывая на площадки. — Они думают, что на тех трех рукавах весь Збруч коробом сошелся, туда нас и направляют.
Глубина реки здесь достигала трех-четырех метров.
Несмотря на то что всю последнюю неделю стояли сильные морозы, Збруч не замерз, и только кое-где у берегов его были небольшие припаи.
И правый и левый берега обрывались четырехметровыми скалистыми уступами.
Подошло несколько повозок с бревнами, взятыми в Крынцилове. Но они оказались непригодными. Нужны были толстые балки не менее четырнадцати-пятнадцати метров длины.
Часть людей пошла в лес рубить деревья.
Но как же перебраться строителям на ту сторону? Переплыть при двадцатиградусном морозе?
Однако Карпов попробовал переправиться через реку на лошади. Несколько партизан спустили коня на веревках на кромку припая. Карпов встал на седло. Лед обломился, и конь рухнул в воду. Карпова вытащили на берег и отправили сушиться, а коня подхватило бурное течение и понесло вниз. Он высоко вытягивал шею, озирался по сторонам и громко ржал. Уже далеко внизу партизаны накинули аркан и вытянули копя из воды.
Науменко предложил ставить бревна «на попа» и перекидывать на ту сторону. Но сильный ветер сбивал бревна, они падали, и течение их уносило. Каким-то чудом конец одного бревна зацепился за лед противоположного берега. Бревно подтолкнули, чтобы оно лучше уперлось. Науменко молча скинул шинелишку, взял в руки шест и, балансируя в воздухе, начал осторожно передвигаться по перекладине. Он сделал два-три шага, лед затрещал, бревно перевернулось, и Науменко окунулся в воду.
— Я на санях перееду, — спокойно сказал Моряк, отправив Науменко в хату.
Я дал приказание рубить бревна, вязать плоты. Но Моряк не шутил. Он быстро отпряг две пары лошадей, с помощью товарищей соорудил своеобразный плот из двух саней, установив одни на другие и сбив их тремя досками. Сани столкнули в воду. Моряк прыгнул на них и тотчас же вместе с санями погрузился по пояс в воду.
— Помогайте! — крикнул Пятра.
Он балансировал, упираясь шестом в берег, стремясь вперед. Сани заносило в сторону, поворачивало вокруг оси. Моряк всё больше погружался в воду. Несмотря на его протесты, мы подняли его на площадку.
Тонкие сосульки повисли на полушубке Моряка, лицо у него посинело, зубы стучали, подбородок дрожал, но Пятра не унимался и доказывал, что если бы сани увязать не так, а вот так, он переплыл бы не хуже, чем на любой черноморской шлюпке.
Злясь на себя и на всех, Моряк торопливо подпоясался длинной веревкой, другой конец которой дал в руки Науменко. Не успел я спросить, зачем он это делает, как Моряк спрыгнул с площадки в ледяную воду и несколькими мощными взмахами рук достиг противоположного берега.
— Тот не моряк, — кричал он, карабкаясь по крутому берегу, — кто на воде непригоден, тот не моряк, кто откажется от задуманного! Давай бревно!..
Оставленный конец веревки привязали к вершине бревна. Началась дружная работа. Тринадцать метров водного пространства перекрыла фундаментальная балка. Переправа для пехоты, по крайней мере, была обеспечена.
Моряка отправили в хату, раздели и стали оттирать спиртом.
— Зря продукт портите, — сказал он, когда начал отогреваться. — Спирт внутрь вливать надо, так сказать, с действием на самоиспарение через поры.
Я разрешил Моряку применить спирт «с действием через поры».
_ Мост был устроен на славу. Всё до последней поперечины было уложено и закреплено без единого гвоздя. На бревна навалили хворост, солому, навоз, и переправа пошла полным ходом. По мосту легко переправился обоз. Противник обнаружил нас только тогда, когда переправа была закончена. Он устремился было по нашему следу, но мы взорвали мост перед самым его носом.
Таков был этот человек, Георге Пятра, по кличке Моряк, которого я видел то молчаливым, тихим, замкнутым и медлительным, то очень разговорчивым, самоотверженным. Мы только догадывались о тех возможных, неясных нитях, которые вели Пятра от подвига к подвигу, даже не догадывались, а скорее, пожалуй, чувствовали их, эти нити, но не знали толком о его недавнем прошлом до тех пор, пока он не рассказал нам о нём подробно.
Дней на пять мы задержались в Сатановских лесах, а от них, как говорят, рукой подать до Молдавии. То ли потому, что Пягра чувствовал запах земли, на которой он родился, то ли потому, что тяжелая обстановка заставляла его своим примером поддерживать дух товарищей, но он почему-то стал часто играть нам на свирели или занимал нас рассказами.
После докладов о разведке, которую теперь почти всегда вёл Моряк, мы подолгу вели разговоры у костра. Вот тогда-то Пятра и поведал нам о себе. Никто не перебивал его, все с напряженным вниманием слушали рассказ. Лишь нетерпеливый Науменко пытался помогать, вставляя временами несколько слов или фраз, мешая рассказчику. Ночь была тихая, морозная, и далеко по голому Сатановскому лесу разносилось эхо от трещавших в костре поленьев. На темном небе ярко горели звезды.
Служил Пятра в Черноморском флоте. Около двух лет успешно воевал. Во время одной из десантных операций командование поручило ему важное задание. Задание Пятра выполнил, но получил тяжелое ранение в голову. В сознание он пришел уже в фашистском плену. Это было ранней весной.
— Пока я понимал только то, что ранен, а где нахожусь, не ведал, — рассказывал Пятра. — Лежу у колючей проволоки… «Что такое, — думаю, — неужели валяюсь на передовой? Почему меня не подбирают?» Болит голова, по вискам будто молотками бьют. Хочу встать, а ноги не слушаются, да и не чувствую я ног… Нет, целы. Почему же я их не чувствую? Ощупываю себя руками. В одном из карманов нахожу десятка два кусочков сахару. Откуда они? Никогда не имел привычки в кармане сахар носить.
Метрах в десяти от меня, как тени, проходят какие-то люди, больше гражданские. Их много, стонут. Запах тяжелый. Надо мной открытое небо, а воздуху нет, задыхаюсь… Кто-то просит пить, ему не дают, он проклинает всё на свете… Я тоже хочу пить. Прошу — в ответ ни звука. Во сне я или в бреду? Решил, что в бреду. Закрыл глаза, открыл — картина та же.
— Пить, — говорю, — дайте же воды, чёрт бы вас подрал! Или вы не люди? Где тут начальство?
Кто-то хриплым голосом проворчал:
— Да перестань ты, замолчи, и без тебя тошно. Нет воды.
Я повернул голову. Рядом со мной лежал человек с длинной седой бородой. Один глаз у него заплыл кровью и вздулся, на второй глаз тоже наползла опухоль. Он жаловался, что ему покалечило руку. «Где же гражданского человека могло так изуродовать? — подумал я. — Что такое?» Он точно угадал мою мысль.
— Бомбой прямо в школу угодил, подлый.
Он еле-еле говорил.
— А где же мы находимся?
— В чертогах «нового порядка»… Ты что, слепой?
— Дай ему спокойно умереть. Что ты привязался к человеку?
Это сказал мой сосед слева. Он тоже был в гражданском, тоже ранен и также не перевязан. Я запомнил его запрокинутую голову, заострившийся тонкий нос на синем лице и торчавшую клинышком бородку. Он замолчал, и его начала трясти лихорадка. «Ну, — думаю, — что за издевательство?..»
Ещё ничего не понимая, я попробовал приподняться, а в груди, как в кипятильнике, захлюпало вдруг, забулькало, из горла хлынула кровь, в глазах зарябило — вся земля дыбом пошла…
Очнулся я от чего-то тяжелого и холодного на лбу, точно глыбу льда кто положил. Голову мою что-то прижало к земле. «Может, в самом деле, — думаю, — это лед. Наверно, у меня температура, и врачи приняли меры. Зачем же мне так много положили, неужели они не понимают, что мне тяжело и больно?»
Я решил поправить лёд и весь обомлел — это была рука мертвеца. Я еле оттолкнул её. Умер сосед с бородкой… Мне стало совсем не по себе, и я вскрикнул.
— Ты ещё жив? — спросил меня старик. — А я завидовал, вот, думаю, счастливцы, трясут теперь ребята у врат райских Петра за бороду… А ты, оказывается, всё ещё тут бушуешь…
Лежу на спине, не поворачиваюсь, всё онемело. Поднимись я, и кожа, наверно, отстала бы от костей, так, думалось, я прилип к земле. Перед глазами проволока и синее небо. Небо кажется чужим, холодным. Рядом со мной труп. С другой стороны такой же умирающий, как я, у него уже опухло всё лицо. На мое счастье, старик ещё не потерял сознания и время от времени перебрасывался со мной несколькими словами Уцелевшей рукой он подкинул мне черствый кусок хлеба, не знаю, где он его взял. Я не мог есть, хлеб не лез в горло. Старик сообщил, что сюда подносят умерших со всего лагеря и нас, пожалуй, скоро совсем завалят…
Вот весь мой мир… Я потерял голос и смертельно хотел пить. Горло горело, язык пересох, опух, не вмещался во рту и казался чем-то посторонним, губы потрескались… Пробовал сосать сахар. Не помогло. Я глотал холодный воздух и давился им. Вся ночь прошла в муках от жажды. Я проклинал тот час, когда вернулось ко мне сознание.
Утром небо обволокли черные тучи, разразилась гроза, и пошел сильный весенний дождь. Я ртом ловил капли, но жажда не утихала. Тогда я стал выжимать воду из рукава шинели и, кое-как изловчившись, собрал несколько глотков. Вода, которую я таким образом добыл, была горькой, соленой. Меня стошнило. Дождь лил долго, не оставив на мне сухой нитки. Раны щемило, голову как обручем сжало, всё тело саднило, я лежал точно в муравейнике.
«Сколько времени я тут лежу? На сколько меня хватит?» Мне показалось, что старик уже не дышит. Страх обуял меня… Теперь я остался один, совсем один в мертвом царстве…
— Дед, дед! — хотел закричать я, а из груди вырвался только хрип. Но дед услышал.
— Что, внук? Боишься? — отозвался он. — Не бойся, все там будем, только не в одно время. Впрочем, слюни-то не распускай, не гоже, да и не один ведь ты…
— Разве здесь много нас? — спросил я.
— Хватает! Море, — ответил он.
— Выплывем, дед, мы из этого моря? Как думаешь?
— Ты — флотский, должен бы. Молодость — не старость, она и в аду ломает беду…
Старик верил в мою молодость, он не знал, что беда уже начинала ломать и меня. Если не произойдет какого-либо чуда, то я просто обречен сгнить заживо. Я сказал об этом.
— Зря это ты, — ответил он, — ты можешь, тебе, главное, захотеть надо — вот что. А там, глядишь, и поможет кто-нибудь. Наши ведь люди-то, советские, только бы заметили они тебя…
Никогда сосед мой не говорил так много, как в тот день. Я радовался, думая, что он выздоравливает.
— Выплывешь и ты, — говорю, — вместе давай!
— Нет уж, — ответил он, хрипло дыша, — мне себя не вынести… Старался, да годы не те. Хочется, а голова кричит: «Не трать, кума, силы, опущайся на дно». Моё дело кончено, чую…
Старик замолчал. Потом он спросил:
— Пододвинуться ко мне сможешь?
— Нет.
— А ты попробуй.
Я попробовал, но отодрать себя от земли так и не смог.
— Тогда возьми вот это. Достанешь?
Он протянул мне небольшой узелок.
— Что это?
— Хлеб… остатки, тебе они пригодятся.
Я отказался. Мыслимое ли дело отнять у живого человека последний кусок.
— Бери, говорят тебе, — грозно прохрипел старик, — пригодятся. Выберешься… да ещё и отомстишь. Наши, гляди, подоспеют. Веры терять нельзя… Как хоть тебя зовут-то?
Я сказал.
— Обязательно отомсти за меня, Егорушка.
Несколько позднее, когда я поднялся, то увидел, что старик не одинок… Каждый вёл своеобразную борьбу. Это была борьба за жизнь, если не за свою жизнь, то за жизнь других, за жизнь тех, кто подавал надежду выжить. А я вот не верил и прекратил было борьбу за жизнь. Были ли у меня для борьбы силы? Не знаю. Мне казалось — нет их. И если бы мне не помогли…
— Никто инший, як тот дид допомог тоби, — перебил вдруг Науменко.
На него тут же цыкнули партизаны.
— Отчасти и он, — подтвердил Моряк.
— И партийная книжка его? — пытался угадать Науменко.
— Нет, — ответил Пятра.
— А чья же?
— Старик был беспартийный… — Моряк помолчал и продолжал: — Больше я не слышал его голоса. То и дело я окликал его. В ответ раздавались отрывистые хрипы. К утру старик умер…
Я остался один среди трупов. Они были всюду: и на колючей проволоке, и на свинцовых тучах, висевших чуть не над землей, и на синем небе, когда ветер разрывал облака. Весь мир заслонила смерть. Трупный запах отравлял меня. Мне казалось, что я схожу с ума…
А дождь хлестал и хлестал. На счастье, было тепло, и дождь приносил мне облегчение. Тем же способом — с помощью рукава — я утолял жажду. Каким-то чудом около меня очутилась каска, — должно быть, слетела с какого-нибудь поступившего мертвеца. Я выдрал из неё подкладку и собрал в каску небольшой запас воды, выжав её из одежды. Выручал и сверток, оставленный мне в наследство дедом. В нем действительно оказался хлеб — килограмма два. Он был измельчен в крошки, зацвел, но всё же это был хлеб. Я разжевал и с удовольствием проглотил несколько кусочков. Во всем теле произошло какое-то обновление, какой-то перелом, и… я впервые заплакал… Да…
Выглянуло солнце и обогрело мое лицо. Никогда в жизни я не ощущал такого животворного влияния солнца, как тогда. Я подставлял ему по очереди щеки, вытягивал шею. Солнце прогревало шинель и китель, тело щекотал приятный зуд.
Я стал замечать всё, что оживало вокруг меня, и радовался как ребенок. С каким торжеством смотрел я на первые поросли травки! Чуть выступили нежные лепестки, и я узнавал в них своих старых знакомых. Совсем рядом, под рукой, кустился пырей. Прошлогодняя, втоптанная в землю трава образовала корку, сквозь неё еле пробивались новые побеги, они были совсем хилые, бледные, изгибались под омертвевшими тяжелыми стеблями, но жадно тянули рыльце к свету, к солнцу. Бережно снял я с них путы прошлогодней травы, и к полудню дивно зазеленела молодая травка. Я гладил её.
Взлетел за проволокой жаворонок и залился звонкой песней. Я долго смотрел на него, пока он не скрылся в небесной синеве. Закрыв глаза, я с наслаждением слушал его песню…
Так я лежал, ни о чем не думая, пока не услышал человеческого говора. Я вздрогнул. Кто мог вдруг заговорить среди мертвецов?
Что-то грузно упало поблизости, потом я отчетливо услышал шумный, глубокий вздох и страдальческий голос:
— Вот и Клим готов. Кто-то нас швырнет сюда, не знаешь, Петрович, а?
В десяти шагах от меня стояли два человека. Я видел только их головы в измятых пилотках и плечи в грязном сукне. Мне показалось, они глядят на меня.
— Товарищи, товарищи!
Но они не слышали моего голоса. Я поднял обе руки, подавая им знаки. Они удивленно переглянулись, и в ту же секунду головы их скрылись.
— Тю, бисовы души, — перебил опять Науменко Моряка, — що ж боны перелякалысь чи з ума посходили?..
— Нет, они просто не могли вида подать, потому что за ними следил немец, сопровождавший их. Заметь, что я жив, он подстрелил бы меня… А я этого тогда не знал и впал в отчаяние. Я чувствовал себя совсем покинутым, одиноким, обреченным и больше не размышлял над тем — жить мне или умереть. Вопрос этот решился сам по себе — меня похоронили и не хотят признавать живым. Помочь мне нельзя, а бороться дальше со смертью я был бессилен. Надо приблизить неизбежный конец, пока… Но хватит ли сил, хотя бы на это?.. Руки нащупали пряжку, я расстегнул ремень, петлей накинул на шею…
В голове теснились, набегая одна на другую, мысли, воспоминания. Это были отрывки самого лучшего прожитого, они были ярки.
— Здесь, сюда иди, Петрович, — опять раздался чей-то голос.
«С ума схожу», — подумал я, боясь открыть глаза.
— Кажись, вот этот был живым, сами видели — руками махал, — продолжал тот же голос.
— Землячок, — заговорил другой, — ты жив?
Надо мной стоял высокий усатый человек в серой шинели. Он опирался на палку и пристально смотрел мне в лицо. Во рту у него я заметил трубку…
С этого времени и началась вторая полоса моей жизни в лагере для военнопленных. Улучив подходящий момент, меня перенесли в самую гущу людей, спрятали под кучей ветоши.
Усатого человека все называли Петровичем…
На этом первая моя запись рассказа Пятра прервалась. Прервало её обычное по тому времени для нас событие: на заставах завязалась перестрелка. Сначала на одной, потом на другой, на третьей… И разыгрался бой, которого мы ждали. Каждая минута была дорога, и до наступления темноты мы держали врага на опушке. Затем и соединение вышло из боя, и часть за частью пустилась в путь вслед за подразделением Пятра по таким тропам, по которым в мирное время не ходят, по гребням холмов, заснеженным долинам и оврагам, по обрывистому берегу реки и мимо железнодорожной станции, где нас никак не ожидали…
Прошло еще двое суток, пока не выдался большой привал, на этот раз уже в деревне.
— Науменко ранен! — сказал, мне Рудь.
— Знаю.
— Очень тяжело: три разрывных в грудь… Боюсь за него…
— Пойдем, — сказал я. — Навестим.
Мы находились в небольшом украинском фольварке Желтая Корчма. Фольварк был очень тесный: одна хата налезала на другую. На отшибе стоял панский дом с каменными амбарами, с добротной оградой. В 1939 году пан куда-то скрылся, а в 1941 с помощью немецких нацистов снова водворился на старом месте. Но, узнав о приближении партизан, он опять куда-то сбежал. В этом доме расположился наш госпиталь. Под навесом амбаров и конюшен стояли парные сани, устланные зеленым сеном, одеялами, ватниками, шубами, овчиной. Лошади, укрытые попонами, жевали сено, овес, ячмень, их кормили, не распрягая.
Раненые были размещены в тепло натопленных комнатах пана. Они отогрелись, их перевязали, подкрепили горячим молоком, словом всем, что для них добыли.
Науменко лежал на большой дубовой кровати рядом с командиром батальона Карандеем, тоже раненным в грудь разрывными пулями. Пятра сидел около своего друга. Заметив нас, он встал и отошел к окну, занавешенному большой тюлевой шторой. Пан не успел эвакуировать своей спальни; всё, даже флаконы на туалетном столике, осталось на месте.
— Что же это ты, друг мой, подкачал? — сказал Рудь, склонившись над Науменко.
Раненый повернул голову и застонал. Но тотчас же он заулыбался и, кашляя кровью, прохрипел.
— Ничего, товарищ комиссар, скоро… скоро мы их к чёрту в пекло…
Вошел врач. Я показал рукой на флягу Рудя и головой на раненых. Врач нахмурился, приложил к губам палец и энергично потряс головой, как бы говоря: «Боже упаси, ни-ни».
— Десять-пятнадцать граммов в день я им выдаю, — сказал он мне на ухо.
Науменко положил руку на край кровати, приглашая меня сесть. Рудь пододвинул стул. Науменко взглянул на Пятра. Моряк медленно подошел к нам, не поднимая головы, и опустился на другой стул. Рудь протянул Пятра полстакана спирту. Моряк добавил воды и стал пить глотками, с промежутками, как пьют молдаване своё вино. Карандею врач тоже разрешил выпить, а Науменко — лишь пригубить. Пятра глядел другу в лицо и как бы специально для него сказал:
— А ему ведь тоже грудь прострелили… разрывными…
— Ну тебя, Пятра, к дьяволу с твоими вздохами, — заворчал на него Карандей, — и слова, как свинец, ну их… Сыграй лучше нам на своей дудке что-нибудь… Эту, помнишь, дойну, а мы помечтаем…
— Нет, Георге, доскажи лучше о Петровиче, а то… умру вот…
— Эх ты, кап де гыскэ, — сказал Пятра любовно, — умру-у… Не умрешь. Я тоже думал: умру. А вот видишь, жив.
И Пятра продолжил свой рассказ.
— …Не знаю, сколько времени тогда меня отхаживали, чистили мои раны, перевязывали. Я был в полузабытьи и всё видел как сквозь туман. Около меня возился какой-то человек с длинными, как мне казалось, пальцами, прощупывающими насквозь, и говорил: «Хорошо… отлично… превосходно… задет нерв. Наплевать, могло быть хуже. По-ойдешь, голубчик, через неделю гоголем зашагаешь…»
— Постой, постой, — тяжело переводя дух, сказал Науменко. — Кто это? Петрович говорил?
— И я думал, Петрович, но как потом узнал, это был врач.
— Деж вин взялся?
— Ты уж меня не перебивай. Трудно ведь тебе разговаривать, а я сам расскажу всё по порядку.
…Помню, в лагере вдруг началась стрельба, и я точно очнулся: подумал, освобождают нас советские войска, и восторженно сипел «ура». Меня подхватили на руки, и я заколыхался в толпе. Толпа шарахалась из стороны в сторону, куда-то уносила меня от выстрелов.
Оказалось, комендант лагеря устроил очередной налет и достреливал тех, кто не мог подняться на ноги. Это повторялось потом два раза в неделю. Меня опять спрятали под разной ветошью. Петрович подошел ко мне, сел рядом и охнул. На его давно не бритом, желтом, как воск, лице появилась страдальческая гримаса. Я понял, что он тоже ранен.
— Тяжело? Куда? — спросил я.
— Пустяки, в ногу…
Он смотрел на меня слегка прищуренными добрыми глазами. Таким я и запомнил его на всю жизнь — задумчивым, с взлохмаченными от ветра волосами, длинными прядями, спускавшимися на высокий лоб, и с трубкой во рту. Табаку давно уже не было, но с трубкой Петрович не расставался: он её сосал и сосал непрерывно. В трубке тихо и нудно посвистывало, хрипело или вдруг начинало ожесточенно клокотать. Это клокотанье, как я заметил, было единственным признаком того, что Петрович волнуется. Внешне он всегда оставался спокойным.
— Вы доктор? — спросил я Петровича, прижимаясь к его руке.
— Исцелитель, — ответил он, лукаво заглянув мне в глаза. — Подай-ка мне вот свой ремень да спусти портки, а я постегаю тебя немножко, и как рукой всё снимет…
Я не мог произнести ни слова, а он продолжал:
— Ремнем, мил человек, добрые люди живот подтягивают. При чем тут шея?
Я попытался отшутиться:
— Он и так к спине прирос, живот-то… Настроение минуты.
— Не выдержал?.. Тяжело, слов нет… Ты откуда родом?
— Из Бессарабии.
— Молдаванин, значит?
— Да.
— Ты что же думаешь, там, в Молдавии, твоим землякам легче живется, чем тебе?
— Не знаю…
— То-то, друг мой… Не себя, а врага душить надо… И я уверен, земляки твои душат его. А ты…
Тогда-то Петрович и сказал мне о крепостях, о большевиках, которым не страшны никакие крепости…
Он упрекнул меня в малодушии.
— Есть в этом, пожалуй, и наша вина, — продолжал он, — недосмотрели. Там, понимаешь ли, немцы убитых расквартировали. Мы, — Петрович подчеркнул слово «мы», — к ним не захаживали.
Я всё еще отыскивал в душе какое-то оправдание своему покушению на самоубийство. Может быть, потому что мне хотелось успокоить свою совесть. В Петровиче я увидел человека, которому вполне можно доверить себя, и решил «исповедаться». Мне казалось, я что-то не доделал, не выполнил задания командования и начальника политического отдела. Я признался Петровичу, что должен был уничтожить вражеский штаб во время десантной операции в Крыму и клялся начальнику политического отдела вернуться с товарищами. Штаб я забросал гранатами, штабных офицеров мы перебили из автоматов, документы взяли. Точно помню. А сам вот — не ведаю, как это случилось, — попал в плен…
Петрович дослушал меня до конца и спросил:
— Ты коммунист?
— Нет.
— Обстановка изменилась, мил человек. Теперь ты должен выполнить другое задание. Ты обязан выжить, выжить во что бы то ни стало…
Прошло недели две, и я с помощью товарищей поднялся, прошелся по лагерю, отмерив десяток шагов. Это была первая победа в бою за жизнь, выигранная под командованием Петровича. Постепенно силы прибывали, вскоре я стал вполне самостоятельно передвигаться по лагерю.
— Ну, теперь, кажется, и мы немножко оправдались перед тобой, — сказал мне Петрович, провожая на прогулку.
Я ещё не знал тогда, кто это «мы». Я узнал это позже.
Однажды в лагере произошел массовый расстрел наших врачей. Это было вскоре после того, как в него загнали пленных. Врачи были из группы десантников, и меня доставили в лагерь, видимо, вместе с ними. Немцы предложили врачам пойти к ним на службу. Врачи, как один, отказались и заявили, что нас, раненых, они не покинут. Тогда немцы отогнали врачей на несколько шагов в сторону и стали достреливать раненых на их глазах. Врачи с голыми руками бросились на палачей и были все до одного уничтожены.
В тот день, когда немцы расстреляли врачей, Петрович создал в лагере подпольную организацию. Она объединила несколько коммунистов, а потом и часть беспартийных. Они решили спасти тяжело раненных и больных, поддержать морально павших духом, воскресить в них веру в свои силы, а стихийным вспышкам мести людей дать правильный выход. В центре лагеря, в самой гуще пленных, устроили передвижной лазарет и время от времени приносили в него обреченных на уничтожение людей, выкрадывая их из-под носа у охранников. В лагере оказалось ещё несколько врачей, санитаров, фельдшеров. Они работали в нашем тайном лазарете.
Организация постепенно разрасталась. Ко времени моего выздоровления она насчитывала до четырехсот человек и разбивалась на множество низовых групп по два-три человека. В центре стояла рабочая пятерка, в руках которой находились нити всей организации. Организация действовала по законам строгой конспирации и была очень сильной.
Ко мне на первых порах были приставлены три человека, а потом, когда я стал кое-как передвигать ноги, со мной справлялся один — Вакуленко, здоровый парень. В лагере его почему-то все звали Палием. Я так и не понял, кличка это или имя его. Он исхудал в лагере, всё на нём висело, как на колу, но в руках его сохранилась большая сила. Да и духом он был здоров.
Ни разу я не видел на его щеках щетины. Я думал сперва, что у него вообще не растет борода. Оказывается, он брился. И чем, вы думаете? Осколком оконного стек та, который он постоянно носил в своем кармане. Аккуратно обломит край стекла, смочит щеки какой попало влагой и скребет.
Палий таскал меня по лагерю и однажды сказал:
— Молодец! Хорошо развиваешься, малый, шагать уже научился самостоятельно. Подрастай, парень, да побежим отсюда к чёрту…
Я посмотрел на него с радостью.
— Этого Петровича ты не очень слушай. Умный он мужик, да слишком уж осторожничает. Этак с голоду все подохнем раньше, чем соберемся бежать, — продолжал он.
Я не сразу понял его предупреждения. Потом что-то возразил, а он говорит:
— Да, да. Люблю я его, а за эти штучки терпеть не могу. Зачем медлить? Чего дождешься?.. А бегать мне не привыкать — шесть раз убегал.
— Шесть раз из этого лагеря?
— Да нет, здесь я всего три недели протухаю. Два раза из поезда вышмыгнул, два раза из лагеря в Харькове выполз и два раза утек из Польши. Не везет мне. Очень приметный: здоровый — кое-где не спрячешься… На этот раз хватит, точка — сбегу и прятаться больше не буду. Пусть теперь они от меня прячутся!.. Последний раз, понимаешь ли, из Польши совсем нахально убежал. Подобралось нас человек сорок. Решили броситься прямо на охранников у ворот, когда нас поведут на работу. Кто-нибудь да останется жив, не всех же убьют. Рядом с лагерем лесок начинался, что-то вроде большого парка. Он, правда, обнесен был высокой оградой — решеткой с острыми копьями сверху, ну да хрен с ними — захочешь, так и через гору перемахнешь!.. Подготовились мы, и вдруг как раз в тот день, ещё до выхода на работу, меня на допрос вызвали. Ну, думаю, крышка, дознались. Не иначе, кто-то предал. Вели меня два эсэсовца с автоматами. Шли как раз мимо этого забора. Оставалось до конторы, или как она там у них называется, метров пятьсот. Я иду впереди, а они в метрах пяти за мной. Как приловчиться? Они что-то бормочут, смеются. У меня ботинок расшнуровался. Я пригнулся, и они оказались рядом со мной с боков. «Лучше такого случая не выждешь!» — мелькнула мысль. Я хвать одному под подбородок головой, второго кулаком в живот — и через забор, в лесок. Стрельба поднялась, а я, ног не чуя, лечу по лесу, аж ёлки шумят. Перемахнул через другую ограду, за ней кусты, ямы — словом, был таков… Ночью добрался до какой-то деревни и, скажи, напал на хорошего человека. Поляк переодел меня, накормил, отвел в степь к большому болоту. Там я спрятался в тростнике… Прятался, прятался я, добрался почти до фронта… И вот, как видишь, опять угодил в лагерь… Теперь, брат, дудки, таким дураком не буду обязательно партизан разыщу…
— Зачем же разыскивать партизан? Самому надо становиться партизаном.
Это сказал Петрович. Он, оказывается, был около нас и слушал рассказ Палия. Слышал ли он, как Палий предупреждал не очень доверяться ему, я не знаю. Но в трубке Петровича заклокотало.
— Хороший ты парень, Палий, — продолжал Петрович, — и имя у тебя хорошее — Палий. Был такой храбрый человек на Украине… А пути ты своего не знаешь и мечешься без толку.
— Выберусь, — уверенно сказал Палий.
— Нет, не выберешься, если не переменишься.
— А вот посмотрите! Уйду, и все, кто еще держится на ногах, пойдут за мной.
— На колючую стену?
— И стену можно унести на себе, если всем двинуть на неё…
— И я так полагаю, но… в данном случае можно повиснуть на стене. Ты будешь висеть на ней первым и, пожалуй, только вдвоем с твоей ретивой душой…
— Не пойдут, думаете?
— Чтобы люди решились двинуться на стену, их надо подготовить, мил человек, пойми ты это…
— Ну, тогда чёрт с ними, пусть гниют заживо! Один…
— А это уже отчаяние. Тебе, рабочему человеку, оно непростительно и совсем не к лицу. Людей никогда нельзя забывать, тем более теперь, в этих условиях… Швыряться ими тоже непозволительно. Конечно, эти люди измученные, доведенные до крайности, они могут пойти на всё… Но для того чтобы они двинулись на стену, для того чтобы смогли преодолеть её, в ней надо проделать хотя бы незначительную брешь, которую люди могли бы раздвинуть потом своими плечами. Тогда какая-то доля их, может быть, незначительная, всё-таки вырвалась бы на волю… А уж потом… потом, когда они окажутся там, на воле, они будут знать, что им делать, тогда они рассчитаются с врагом сполна за всё. Но мы с тобой ещё поговорим, Палий. Через часок я к тебе приду.
Петрович скрылся в толпе. Голова у меня болела от дум. Я очень уважал Палия за силу, за силу его поступков. К тому же он был очень добр ко мне и ко всем. С ним считались, к нему прислушивались. А Петровича я любил, любил, как отца. Слова его были тоже весомые, как у Палия, но у Петровича в них было что-то особенное, возбудившее сознание. Кто же из них прав?
— Ты коммунист? — спросил я Палия, когда ушел Петрович.
— Какой может быть вопрос? Ясно, коммунист. Правда, я никогда не имел партийного билета, потому что мне его никто не давал. Но в этом я сам виноват: заявление в партию подать не собрался. Я большевик непартийный, как Иосиф Виссарионович Сталин сказал. В МТС первым трактористом был… Так давай всё-таки убежим? Пусть Петрович готовит людей, может, он и прав, а мне такая работа не по нутру… Тут всё-таки всяк себе хозяин.
С неделю уговаривал меня Палий, но Петровичу я о нашей затее не рассказывал по просьбе Палия. Решили мы так: когда у кухни будут выдавать еду и там столпится народ, мы шмыгнем в ворота и стукнем часового. Народ обязательно хлынет за нами, сомнет охрану, кто-нибудь вырвется… Назначили время и место встречи. Но ещё до намеченного срока Палий попал в беду… Он изучал обстановку, а я складывал в карманы кое-какие запасы. Сердце у меня сильно колотилось от волнения.
— Георге, — вдруг услышал я голос Петровича. Я оглянулся. Он поддерживал рукой трубку. Она глухо похрипывала. — Где Палий?
Я молчал.
— Где Палий? — повторил он.
Больше я ничего скрывать от Петровича не мог.
У ворот началась суета. Раздались автоматные очереди. Охранники отрезали от толпы человек двадцать и прижали их к проволоке. Когда всё стихло, комендант взобрался на вышку и объявил: «Обеда не будет и вообще не получите пищи до тех пор, пока не выдадите зачинщиков беспорядка».
Нас потеснили от проволоки метров на пятьдесят, а задержанных выстроили вдоль колючей стены… Палий был там. Он стоял вторым с левого края, высоко подняв белокурую взлохмаченную голову и заложив руки за спину. Я хотел поймать его взгляд, но он не смотрел ни на меня, ни на Петровича. Минут через двадцать вышел рослый офицер с десятью солдатами и подошел к задержанным. Он остановился возле первого справа и громко спросил: «Кто зачинщик?» — «Не знаю», — последовал ответ. Офицер размахнулся и ударил отвечавшего по лицу. Тот упал. А офицер уже спрашивал второго, третьего и одного за другим сбивал с ног. И тут произошло то, чего никто не ожидал. Офицер задал тот же вопрос Палию и занес руку, но в тот же миг сам вдруг как-то странно отпрянул назад и грохнулся навзничь, обливаясь кровью. Тяжелый удар Палия пришелся офицеру под подбородок… На какую-то минуту все замерли. За проволокой громко захохотали солдаты, и кто-то там же из них крикнул: «Браво!» А Палий тотчас же бросился к нам в толпу. В него стреляли, он метался во все стороны, падал, кувыркался и наконец вкатился в гущу пленных. От пуль, пущенных в Палия, падали другие. Все хлынули в другой конец лагеря, давя друг друга…
Палия мы нашли только на другой день. Он был уже переодет в гражданское не по росту пальто и совершенно невредим. Его тщательно оберегали от постороннего взгляда незнакомые нам товарищи.
— Промазали, — сказал он, не глядя Петровичу в глаза.
— Что придумал нового? — спросил его Петрович. — Чем ещё повеселишь?
Палий глубоко вздохнул:
— Чёрт его знает! Ещё раз — и последний, наверное, — побью эсэсовцу морду!..
Мы перешли на свое постоянное место, и открылось что-то вроде заседания, на котором присутствовали все члены пятерки и два представителя низовых групп.
— За это твое преступление, Палий, ты заслуживаешь самого сурового наказания. Ты понимаешь это? — спросил Петрович.
— Понимаю, — ответил Палий.
— Ну, что прикажешь делать с тобой?
Палий молчал. Молчали и товарищи. Кто-то тяжело вздохнул и сказал:
— Эх, Петрович, всё равно ведь подохнем! Так уж лучше в бегах или в драке погибнуть: на душе будет легче…
— Правильно говоришь, товарищ. Но сделать это надо разумно.
Петрович осуждал самочинные авантюрные действия Палия. Палий краснел, мне тоже было стыдно. А канитель, начавшаяся около кухни, оказалось, произошла совсем по другому поводу. Палий очутился там просто потому, что пробирался к воротам. У кухни кто-то плеснул баланду в лицо эсэсовцу.
— А я влип, как кур во щи, — закончил свои объяснения Палий.
Петрович убеждал Палия, что подготовить успешный побег можно только организованно. И Палий дал Петровичу слово не предпринимать без разрешения организации никаких шагов.
— Ещё запомните одно непременное условие, — внушал нам Петрович. — Если вам удастся бежать, не ищите партизан, они сами вас найдут. Начинайте немедленно партизанить в одиночку, группами, и вас найдут.
Долго пришлось нам прятать Палия. Человека, который осмелился так хватить офицера, разыскивали усиленно. Половину лагеря перетаскали в комендатуру. Никто не выдал.
В те страшные ночи нашим утешителем и учителем опять был Петрович. Откуда в нём сила бралась! Раненый, больной, голодный, он всё сосал свою пустую трубку и рассказывал то забавные, то поучительные истории… Многому я научился во флоте, много открыл для себя нового. Книг перечитал немало. Но благодаря Петровичу я впервые по-настоящему понял жизнь Владимира Ильича Ленина, жизнь товарища Сталина, узнал, как добились большевики своего и привели народ к революции, к счастью. Историю партии Петрович, видно, знал очень хорошо и рассказывал так, как будто читал самую увлекательную книгу…
С Палием хватили мы горя немало. Больных девать было некуда, для них нехватало хлеба, а тут Палия надо было прятать. Но мы на него не обижались. Только бриться ему Петрович временно запретил…
Откуда Петрович и его люди брали продовольствие, если то, что мы ели, можно назвать продовольствием, я тоже узнал ещё в те дни, когда лежал больным. Нас кормили баландой, её добывали, именно добывали, а не получали, в страшной давке у входа в лагерь. Пищу давали нам через окошечко один раз в день, около полудня. Каждый здоровый человек, сколько бы он ни достал еды, отливал известную долю для тяжело раненных… Ну, а потом народ. Нас кормил народ.
Однажды Петрович принес полбуханки украинского свежего хлеба, положил её на ладонь и, показывая мне, сказал:
— Вот сна — сила нашего народа. Ешь, Георге, и помни, что силу свою вливает в нас наш народ неспроста: дела от нас ждут люди.
— Бежать бы, — говорю, — всё-таки надо, Петрович. Выход один…
— Верно говоришь, — ответил он. — Только не по-палиевски. Горячка вредна.
Петрович изложил мне свой план побега из лагеря. Основная задача состояла в том, чтобы вывести всех людей, подготовить их к восстанию. Я не допытывался о том, как он это сделает. Нам с Палием он поручил осмотреть лагерь и отыскать слабые места заграждений и охраны.
И я почувствовал, что принят в организацию.
Несмотря на адскую боль, которая держалась ещё в голове и в груди, я готов был идти на всё.
Я стал изучать лагерь. Это было огромное чистое поле, обнесенное колючей проволокой в два кола метров пяти высотой да еще с навесом во внутрь. Я осторожно крался, обходя толпы людей, как охотник крадется по опушке леса.
До войны здесь, наверное, была колхозная пашня. У входа в лагерь стояли большие сараи и белая украинская хата, крытая соломой, с высокими тополями у окоп. Теперь в хате жил немецкий комендант. Там же, почти рядом с хатой на скорую руку были сколочены казармы из досок. В них размещалась охрана лагеря.
Нас было тысяч шесть. Большинство — гражданские люди, старики, подростки и даже дети, согнанные из нескольких областей Украины. Их было десять на одного военного. Кстати, и Петрович не был военным. Он работал в подполье и в партизанских отрядах Украины и в одном бою был тяжело ранен. В полубессознательном состоянии попал он в плен. А спасся потому, что жители деревни, где его схватили, заверили немцев, что он человек «тутошний» и с партизанами не знается.
Все шесть тысяч в лагере — военные и невоенные, старики и дети — были обречены на гибель. Люди были измучены, придавлены горем и ждали или смерти или вызволения, надеясь на какое-нибудь чудо…
Сбились мы все в один угол и занимали не больше одной четверти лагеря. Остальное место пустовало и выходить на простор строжайше запрещалось. А эта огороженная часть земли ничего хорошего для осуществления наших планов не сулила. Совсем близко к нам на углу стояла на четырех столбах высокая башня, вернее, дощатая будка, похожая на собачью. Там находилась охрана с двумя пулеметами и с прожектором. Такие же будки были построены на каждом углу. Днем несла охрану только одна будка, а на ночь вводились в дело остальные три, и на лагерь крестом ложились четыре огромных световых луча.
Я докладывал Петровичу свои наблюдения. Для того чтобы бежать, надо было подкопаться под проволоку. Обычная волчья нора была для нас мала, через нее могли вылезти только два-три человека за ночь. Даже организация не сумела бы до рассвета выбраться без риска. Да и чем было копать? Пальцами? А земля на заселенной части была каменистая. Песчаная почва начиналась лишь за отхожими ямами, но проникнуть туда было совершенно невозможно. Всё же мы попробовали копать. Копали кто чем мог — руками, палочками, землю уносили в карманах и рассыпали по лагерю. Когда я сказал об этом Петровичу, он только сильнее засопел трубкой.
— Тебе захотелось провалиться? Лучше присмотрись к часовым. С населением надо связаться через передачи. Понимаешь?
А стерегли нас крепко.
Кроме тех немцев, что сидели в будках с пулеметами, между стенок колючей проволоки ходили часовые. Они по одному и попарно непрерывно сновали мимо нас и в упор стреляли в тех, кто прикасался к проволоке… Я присматривался к немцам: до плена я не видел их близко. В серо-зеленых шинелях, они все казались мне сделанными на одну колодку. Одного от другого было трудно отличить, разве только по росту да по цвету волос, когда они появлялись перед нами без касок. Эго чаще всего было после попоек. Тогда на их лицах показывалась подлая доброта. Они начинали заигрывать с женщинами и девушками по ту сторону проволоки. С узелками, с сумками, кошёлками, с котомками женщины из окружающих сел целыми днями толпились вокруг лагеря. Пьяные фашисты забирали у них продукты и дразнили изголодавшихся пленных. Они брали хлеб и клали его у самой проволоки. Люди жадно смотрели на еду, не решаясь сдвинуться с места. Тогда «добряк» воодушевлял их: «Бери, бери, — говорил он, — ну, смелее!» И делал равнодушный вид.
Шесть тысяч человек, конечно, трудно было охватить влиянием Петровича. Не каждый умел держать себя в руках. К тому же, чтобы это понять, надо знать, что такое голод… Толпа кидалась на хлеб, и начиналась давка. А охранники хохотали во всё горло, поджимая животы. Потом вдруг раздавался грозный окрик, похожий на собачий лай: «Вег!», «Раус, раус!», — и возившихся у проволоки людей начинали поливать из автоматов. Женщины в смертельном страхе бежали прочь от проволоки куда попало…
Назавтра пищу приносили другие, и всё начиналось сызнова. Только не всегда и не все женщины с воем убегали от проволоки.
Помню девушку украинку, в цветном полушалке, раскрасневшуюся от далекой ходьбы. Она была одета по-праздничному, в новое черное платье, плотно облегавшее её статную фигуру. В руках она держала вышитую торбочку, наполненную едой, и смотрела через проволоку на нас — возможно, отыскивала любимого, а может, брата или отца. Немец тронул её за подбородок с ямочкой и ласково попросил торбу. Он положил её за проволоку и с притворным великодушием подзывал жаждавших добыть хотя бы одну крошку еды.
Напряжение было невыносимо мучительным. Из торбочки торчали куски жареного мяса, кончики пшеничных пирогов. Все знали, чем кончится охота за едой, но голод толкал людей к проволоке, к торбе… Даже я, давно привыкший подчинять желудок разуму и дисциплине организации Петровича, почувствовав во рту привкус жареного и хлеба, готов был первым броситься на проволоку. Но в самый последний момент всё же я крикнул и себе и моим товарищам: «Не трогай, провокация!» Было поздно, у мешочка уже началась свалка. Солдаты подхватив животы, задыхались от смеха. Я заметил, как исказилось лицо девушки. Раздались автоматные очереди по пленным, и в то же мгновение девушка обеими руками вцепилась в длинный чуб немца, подтащила его к проволоке, ткнула мордой в колючки. Немцу оказал помощь его сподвижник. Автоматная очередь — и девушка опустилась на колени, упала.
А к лагерю продолжали тянуться нескончаемые вереницы женщин и девушек, они шли и шли к нам из окрестных сел. Они помогали нам в нашем несчастье чем могли, рискуя своей жизнью, жертвуя собой. Они, как говорил Петрович, переливали в нас силу нашего народа, восстанавливали веру в победу и вдохновляли на подвиги, если то, что мы делали в лагере, можно считать подвигом.
Организация Петровича действовала. Личный пример и слово были единственным, но довольно сильным оружием.
Всё, что творили немцы с пленными, накалило атмосферу до предела, и комендант, вечно пьяный, с длинными, руками, похожий на обезьяну с облезшей шерстью (он ходил в коричневой кожанке с вытертым задом), пустил по лагерю слух о том, что всех нас скоро куда-то отправят: гражданских или отпустят домой или дадут им хорошую работу, а военных — переведут в специальные комфортабельные лагери, где из нас сформируют подразделения, восстановят в званиях, предоставят право самоуправления, и тогда будет полный порядок, дадут хорошую пищу, национальное обмундирование, уют. Только надо немного потерпеть, пережить временные трудности войны. Чем терпеливее, покорнее будут люди, тем скорее промчатся временные трудности. Словом, счастье не за горами, оно в руках каждого…
Однажды в лагерь въехали три грузовых машины с офицерами и солдатами. Они стояли в кузовах с воронеными автоматами, курили сигары. Какой-то полковник объявил: «Всех мужчин в возрасте от восемнадцати до пятидесяти лет фюрер приглашает вступить в ряды его доблестного войска, в батальоны СС, в национальные формирования и регулярные части для окончательной борьбы с большевизмом».
Мы переглянулись. Кто-то сзади протянул:
— Э-э, хлопцы, не от сладкой жизни сам фюрер к нам послов засылает! Послушаем, послушаем!
А полковник СС говорил о считанных днях жизни большевиков, о близкой победе германского оружия: «Не опоздайте, — говорил, — на праздник. Кто откликнется на призывы фюрера, тот обретет счастье в царстве «нового порядка», а кто останется глух к его голосу, кто не возьмет оружия в руки, тот пусть пеняет на себя… Желающие, — сказал в заключение полковник, — десять шагов вперед!»
Толпа не колыхнулась. Машины развернулись и ушли.
Вечером нам не дали ни воды, ни пищи. Не дали и на следующий день. К проволоке лагеря в эти дни не подпускали ни одной живой души. Мы видели, как на горке появлялись люди с передачами для нас. Солдаты гнали их обратно.
Подошел Палий и показал Петровичу распухший и потрескавшийся от мучительной жажды язык.
— Что же дальше? — спросил он. — Что будет?
— Хотят взять измором, — ответил Петрович.
— А что если нам взять оружие и…
— И воспользоваться им против фашистов?
— Да…
Петрович тяжело вздохнул.
— А ты думаешь они уже совсем безмозглые люди? Они по-своему умны.
— А что они смогут с нами сделать? Мне, например, лишь бы за ворота, а там…
— Они будут действовать хитро, Палий. Прежде всего они нас разъединят, рассуют всех в разные стороны, перемешают с другими и подсунут к нам шпионов — вот что они сделают… Пока мы будем присматриваться к людям да сговариваться, пройдет время. А потом снова разъединят, снова разбросают по всей Европе… Эта палка, брат, и для нас о двух концах. Но… надо быть готовым ко всему.
Петрович говорил долго, рисовал самые мрачные перспективы, но находил и указывал нам выход из каждого трудного положения В заключение он сказал:
— Всех нам, однако, не удержать, какая-то часть не устоит, некоторые изъявят согласие вступить в гитлеровскую армию, лишь бы вырваться из этого ада… Нам надо быть начеку… Ни один человек не должен пойти к гитлеровцам на службу. Наша задача — удержать людей, стоять до последней крайности…
К вечеру опять к нам въехали машины, и тот же полковник сказал:
— Фюрер терпеливо и настойчиво будет открывать вам глаза на истину, фюрер милостив к разумным и честным, он жесток и немилосерден к упрямым безумцам, к врагам его. А всякий, кто не слушает его совета, кто противится ему, тот враг Германии, того ждет смерть…
Полковник говорил с акцентом, но ясно, и после каждого слова всматривался в толпу, точно желая загипнотизировать её.
— Желающие, — крикнул он, — двадцать шагов вперед!
От толпы отделилось до десятка человек, потом еще трое. Они робко, еле передвигая ноги, отсчитали двадцать шагов и встали, понурив головы и не глядя на нас. У меня перехватило дух от злости. Я сжал руку Петровича в своей. Он проговорил:
— В семье не без урода…
Никто больше из толпы не вышел. Полковник, однако, торжествующе крикнул:
— Лёд тронулся…
И, видимо, довольный этим событием, объявил, что сегодня нам дадут пищу и воду. А через день в лагерь завезли газеты и листовки. В них были напечатаны обращения к нам тех, кто вчера только ушел от нас. Фотографии, помещенные в этих же газетах, и листовки наглядно показывали нам «новую жизнь».
Петрович говорил: «Это провокация», — и требовал неустанно разоблачать брехню. Мы это делали. После газет нас опять морили голодом, но на этот раз охотников пойти на службу к немцам не оказалось.
Однажды я сел на холмик почти у самой проволоки и вдруг увидел перед собой немецкого охранника. Он был без каски, молодой, наверно, ему было не больше двадцати трех лет. У него были светлые, как лен, волосы и ласковое, улыбающееся румяное лицо. Хорошее лицо, какое-то не похожее на другие. Я поднялся и хотел было немедленно уйти, но немец сказал: «стой» — и я повиновался.
— Рус? — спросил он.
— Нет, — ответил я.
— Украина?
— Молдавия.
Немец окинул меня взглядом, кивнул головой и сказал на ломаном русском языке:
— Ничьего, не рьоньят духом.
Как-то беззлобно, совершенно спокойно я ответил ему:
— Вы подлецы, собаки…
— Кто? — спросил он так же спокойно, оглянувшись по сторонам.
— Вы, немцы…
В это время его окликнул второй охранник, стоявший от нас метров в пятнадцати. Вернулся он ко мне минут через пять.
Он шел, широко шагая, положив обе руки на автомат, висевший на груди, и насвистывал родную мне мелодию, заставившую меня и насторожиться, и обрадоваться, и взбеситься одновременно. Он тихо насвистывал нашу советскую песню о Родине. До этого я слышал иногда напевы наших песен из уст немцев. Они насвистывали или играли на губной гармонике «Катюшу», ещё что-то, но песню о Родине!.. Мне это показалось кощунством.
— Сволочь, — процедил я сквозь зубы.
Он подошел вплотную к проволоке и с той же невозмутимостью пропел два куплета с особым ударением на слова «Наше слово гордое — товарищ» и «с этим словом мы повсюду дома»…
Тогда я, ничего не говоря, повернулся к толпе и на зло ему заорал во весь голос: «Широка страна моя родная!..» Откуда-то подоспел Палий. Он обнял меня и тоже запел. Его мощный бас поплыл над лагерем. К нашим голосам присоединились ещё голоса, потом ещё и ещё… По лагерю в различных концах запели песню о Родине…
Пошел дождь, медленно надвигались сумерки, а люди, изнуренные, измученные, истерзанные несчастьем, голодом, холодом, произволом, пели о своей Родине, пели во весь голос.
Я посмотрел через головы товарищей на немца. Он был задумчив, сосредоточен. А я вызывающе старался петь громче всех, с явным желанием поиздеваться над ним, показывая ему кулаки:
«Знай, собака, как провоцировать!»
За проволоку полетели комки земли и грязи. К немцу бежали охранники. С вышек застрочили пулеметы Солдат, начавший песню, точно очнулся Он приготовил автомат к бою, с перекошенным от злобы лицом взглянул на своих солдат, потом на нас и дал длинную очередь из автомата. Над нашими головами засвистели пули.
Я бросился к проволоке, но вдруг почувствовал на своем плече тяжелую руку и над ухом услышал знакомый клекот пустой трубки. Это был Петрович Он оттащил меня в глубь лагеря, мы сели. Подошел запыхавшийся Палий. Он весь трясся от злости.
— Что случилось? — спросил Петрович. — Кто петь начал?
— Провокатор, сволочь! — бормотал я, не находя себе места. — Он специально так подстроил.
— Кто?
— Немец…
Я рассказал всё, как было. Петрович выслушан меня и долго молчал. Только трубка его тихо, тихо посвистывала, и я понимал, что он не сердится на нас. Дождь становился сильнее. Лагерь растворился во тьме.
Петрович положил нас с Палием рядом с собой, и мы, лежа в жидкой грязи, укрылись от дождя шинелью.
— А ты знаешь, Георге, над этим надо призадуматься, есть смысл.
— Над чем?
— Над событиями… и над немцем… Тут что-то интересное.
— Провокация, и больше ничего, — ответил Палий, — скорее хотят нас перебить…
— Ты уверен?
— Конечно.
— А я не очень. Понимаешь, Георге, Палий, я не очень уверен в подобных намерениях этого немца… И как бы нам это проверить? Не знаете? А?.. Да-а… Скажи, пожалуйста, Георге, он стрелял?
— Как бандит…
— И убил кого-нибудь из вашей группы?
На этот вопрос ни я, ни Палий не могли ответить Петровичу. Тогда он поручил мне изучить обстоятельства и выяснить загадочное поведение немца…
Два дня я ожидал немца на том же месте и ещё один день ходил по лагерю, присматриваясь к охранникам, но немец не появлялся.
Разочарованный во всём и злой на себя, я проходил осторожно недалеко от входа в лагерь, и меня окликнули:
— Эй, Молдавия! — услышал я знакомый голос.
Я оглянулся и увидел его. Он мне показал головой на то место, где мы встретились в первый раз. Я шел и боялся только одного — вспышки гнева: не удержусь, брошусь в драку, тогда всё пропало.
Через полчаса, примерно, прошел разводящий и поставил у входа новую пару. Одним из охранников был тот знакомый немец. Ещё через несколько минут, а они мне казались бесконечными, он отослал от себя напарника и сообщил, как только тот отошел метров на пятнадцать-двадцать:
— Болел… Из-за тебя. Понимаешь?
Я молчал, боясь вспыхнуть.
— А ты дурак, — продолжал он, — зачем громко запел?
Я смотрел на немца и не верил ни одному его слову. Он тихо пошел вдоль проволоки, не оглядываясь на меня. А когда вернулся, сказал:
— «Товарищ» — наш пароль. Ты коммунист?
Я хотя и беспартийный, но понимаете… не мог… Я вызывающе подтвердил:
— Да, я коммунист.
— Я тоже, — гордо ответил он. — Отец мой коммунистом был. Его Гитлер повесил. Я антифашист.
И между нами произошло короткое объяснение. Впрочем, говорил не я. В промежутках между приходом и уходом второго охранника немец сообщил мне всё, что он считал необходимым и важным, чтобы расположить меня и вызвать во мне доверие к нему. Я узнал, что настоящее его имя — Эрнст, он сообщил это таинственным и горделивым шёпотом: Эрнст Отто Вайсфельд из Берлина. Начальство этого не знает. Гитлер повесил в лагерях его отца, когда Эрнст был ещё ребенком лет десяти. Он, Эрнст, присвоил чужую фамилию и теперь служит в армии, дослужился до чина ефрейтора и ведет борьбу с Гитлером, с фашизмом…
Я не знал, что мне делать. Не говоря больше ни о чём с Эрнстом, я пошел к Петровичу.
Выслушав внимательно всё, в том числе и мои сомнения, которые я ещё сохранял, Петрович ответил:
— Возможно, мил человек, возможно, видывали мы и провокации, большие и малые… Проверим, терять нам нечего. А почему мы не должны верить в добрые начала людей?.. Ведь, пожалуй, Георге, и такая Германия есть…
На следующий день Эрнст передал мне для больных масло и хлеб. А ещё через день с Эрнстом встретился Петрович.
— Хотите бежать? — спросил Эрнст.
— Очень, — ответил Петрович.
— Сегодня я вас выпущу.
— Как?
— Я знаю. Приходите втроем. Я дам вам ножницы. Вон там, — Эрнст кивнул на участок охраны другого солдата, — вырежете проволоку… А эсэсовца я отвлеку к себе.
— Почему же только втроем? — спросил Петрович. — Нас очень много.
— Невозможно всех. Будет шум… провал.
Палий заметно нервничал и недовольно ворчал — какого-де чёрта ждать, если такой случай подвертывается. Петрович сурово глянул на него. Он замолчал и отошел в сторону.
— Есть ещё хорошие немцы? — спросил Петрович.
— Есть, но не здесь, — ответил Эрнст. — Здесь очень плохие люди: эсэс. Нас только трое: Вульф, коммунист, и доктор Виллих. Больше нет.
— Они тоже хотят нашей свободы?
— Да. Я выполняю поручение Вульфа.
— Передайте Вульфу, что мы не за себя беспокоимся, а за наш народ. Освободиться должны все, кто сможет убежать.
— Это невозможно. Нас тогда разоблачат.
— Мы вам поможем, — сказал Петрович. — Сколько у вас ножниц?
— Одни, — прошептал Эрнст.
— Можете добыть ещё пары три?
Эрнст пожал плечами и ответил:
— Поговорю с Вульфом.
Вопрос о побеге был решен окончательно с надеждой на полный успех не только и не столько для себя, — нет, людей надо было вывести. Палий торжествовал. Я глядел на Петровича, и он в моих глазах вырастал в великана.
Петрович инструктировал нас и называл пункты сбора после побега. Палию он предложил начать действия в первом же лесу близ Киева. Тот давал Петровичу клятву, обещая выполнить наказ. Со временем и мы с Петровичем должны были прийти в киевские леса. Днем мы работали с пленными, готовили их к побегу. К вечеру Эрнст принес и передал мне три пары ножниц для резания проволоки…
Часов в двенадцать ночи, в то время, когда опять лил проливной дождь и охрана прятала головы под плащ-накидки, Палий первым начал резать проволоку. Мы выхватили восемь звеньев, и в образовавшуюся брешь лагерь вытолкнул первую партию пленных, а за ней бурно полились потоки людей, рвавшихся на свободу. Ножницы переходили из рук в руки, и прорыв расширялся. Мы обезоружили нескольких охранников и уничтожили их… Началась тревога, на наш проход в проволоке лег зловещий пучок лучей прожектора. Застрочили пулеметы. Они били долго, надсадно… А люди валили и валили без конца, растекаясь по украинской степи. Их укрывала темная ночь.
Петрович давал направление последней партии наших товарищей. Я прикрывал его от преследования. Мы уже вырвались из пучка света и уходили дальше в черную степь. Но тут Петровича настигла пуля. Она попала ему в спину, пронзила грудь. Он упал.
— Петрович, Петрович! — громко звал я.
Он положил руку мне на плечо и сказал:
— Помоги, Георге!..
Я помог ему встать, и мы пошли, обнявшись. На наше счастье, разразилась гроза. Сильные удары грома раздавались непрерывно, и всё потонуло в грохоте и ливне. Ни свиста, ни разрыва пуль не было слышно. Только в свете блиставших молний как призраки мелькали люди, они бежали мимо нас в черную пустую степь.
— Хорошо, Георге, очень хорошо получилось, — говорил Петрович, еле переводя дыхание.
Он радовался счастью людей, а сам уже истекал кровью, тяжелел, и я ничем ему не мог помочь. Я взял его на руки, понес. Утром мы добрели до большой реки. Я кое-как умыл Петровича, ему стало легче. Но ненадолго. Дождя уже не было, но утро было хмурое, ветреное. Река бушевала. Петрович лежал у меня на коленях. Голову его я прижал к своей груди… Он открыл глаза.
— Э-э-э, — сказал Петрович, — а я думал, ты мужчина!.. Не надо плакать, сын мой…
Первый раз он назвал меня сыном. Я поцеловал Петровича, как отца поцеловал. Уже не открывая глаз, он спросил:
— Всем удалось… бежать?
Я знал столько же, сколько и Петрович, но сказал, что бежали все. Мне было очень тяжело.
— Трудно мне говорить, не могу… — сказал Петрович. — Одно скажу: прощай… Ты и сам знаешь теперь, что тебе делать надо… иди к партизанам.
Потом он показал на раненую ногу.
— Там, в бинтах, мой партийный билет… Передай его, Георге, партии.
Это всё, что успел рассказать Пятра о себе и о друге своем в тот день. Мы его больше ни о чем не расспрашивали, да и времени для этого у нас больше не было. Спускались сумерки, наступила пора выступить в поход. Пришел вестовой и доложил:
— Колонна выстраивается, товарищ командир.
Пятра взялся за автомат и, проверяя диски, спросил Рудя:
— Ну как, товарищ комиссар, можно именем этого человека назвать колхоз?
— Можно, Пятра, не один колхоз можно называть именем Петровича…
Пятра достал из кармана свернутый лист бумаги и передал его комиссару. Это было заявление с просьбой принять его в партию. Потом он решительно вскинул автомат на плечо, посмотрел на Науменко, на Карандея, которых уже готовили к эвакуации, перевел взгляд на нас и сказал:
— Разрешите идти?
А когда он выбежал из госпиталя, Рудь произнес задумчиво:
— Отчет… вся жизнь его — теперь отчет перед этим человеком. Отчет и продолжение его… Да…
А утром нас встречала молдавская земля. Уже виднелись серые туманы Днестра и синяя дымка над холмами Заднестровья.
В мае 1943 года, собравшись в мощное соединение, отряды партизан совершили нападение на железную дорогу. Они разломили фашистские гарнизоны, разрушили железнодорожное полотно и на много дней прервали движение поездов на этом важном участке вражеских коммуникаций.
С тех пор прошло шесть лет. Бывшие партизаны Молдавии справляли годовщину со дня крупной боевой операции, проведенной в фашистском тылу.
На митинге во время закладки памятника погибшим бойцам среди присутствующих я заметил молодого человека. Он стоял особняком и внимательно, с хитрым прищуром глаз, присматривался ко мне. Раза два, когда наши взгляды встречались, он улыбался, но, не получив ответа, смущался и отводил глаза. Для бывшего партизана он выглядел, пожалуй, слишком молодо. Как-никак, шесть лет прошло с той поры, когда мы вели борьбу с оккупантами в этих местах. Однако я отчетливо помнил лицо этого парня. «Кто он такой?» — мучил меня вопрос.
Когда митинг окончился, я подошел к молодому человеку и с первых же слов вспомнил всё.
Весной 1943 года ЦК КП (б) Молдавии перевел меня из отряда в объединенный штаб. Штаб помещался в доме бывшего лесничества. Это был большой, прочно отстроенный дом, и ничто в нём не напоминало военную канцелярию. Скорее он походил на дом для приезжих.
В двух передних комнатах лежало пять-шесть снопов ржаной соломы — кули, как называли их в этой местности. Накануне вечером я видел, как два незнакомых мне товарища, вооруженные трофейными автоматами, развязали снопы, расстелили солому и улеглись на ней спать. Утром они снова собрали солому, а темнолицая невысокая женщина, убрав сор, сложила снопы в ожидании новых квартирантов.
В других комнатах стояли голые топчаны и стол, на котором лежало несколько номеров зачитанной партизанской газеты, и лишь в последней находились четыре настоящие железные кровати, застеленные чистым бельем. Между ними помещался стол, покрытый белой крестьянской скатертью. В этой комнате находилось командование соединения.
Из больших окон открывался замечательный вид на реку и на её противоположный крутой берег, вдоль которого вилась почти непрерывная цепочка населенных пунктов. Отсюда, из окна дома лесничества, правый берег реки напоминал предгорье, с его узкими долинами и косыми зелеными селениями.
«Где же собственно штаб?» — хотелось мне спросить товарищей, но они ещё спали. По старой привычке, я встал раньше всех — ещё не было и шести часов.
Одевшись, я вышел из дома. Утро было хмурое. Сильный ветер с яростью гнал темные тучи, бросал в лицо песок с берега и волновал реку.
В городе, километрах в шести от нас, ухала артиллерия. Это давал о себе знать вражеский гарнизон. Каждый день по три-четыре раза враг обстреливал село, где держал оборону один из наших отрядов. В тот день неприятель начал обстрел раньше обычного. Хмурое утро, видимо, действовало фашистам на нервы.
Я сделал несколько шагов по берегу, сгибаясь под натиском ветра. На поляне за домом паслось стадо — десятка полтора-два коров и овец. Скотина прижималась к опушке леса в поисках затишья. С той стороны, где паслось стадо, доносилась песня. Она то затихала, то с порывом ветра возрастала с новой силой. Детский тенорок протяжно выводил знакомую мелодию. Преодолевая ветер, я направился на голос. Вскоре из-за кустарника показалась шапка, потом детские плечи в желтой шубе. Хрупкий паренек, покачиваясь в ритм песенки, выводил на известный мотив «Уходили комсомольцы» незнакомые слова. Я прислушался. Не замечая меня, паренек пел:
К нам фашист в село ворвался,
Думал волю отобрать.
Пионеры — хлопцы гордые –
Собралися все в отряд.
Собрались, вооружились.
Кто гранатой, кто ружьем,
И сказали своим мамам:
«Мы с победою придем».
Пионеру мать сказала:
«Бей врага, сынок, крепчей,
Бей за родину, за тату,
И за маму тоже бей…»
— Нет, не хорошо, — оборвал парень свою песню. — Тут надо, чтобы и за Родину, и за Сталина…
Я понял, что мальчик силится сложить песню, что он пытается на знакомый мотив подобрать слова, самые простые, понятные каждому детскому сердцу. Подгоняя новые слова под знакомую мелодию, он стремился в каждое слово вложить все свои чувства, все свои мысли, все свои желания.
— Здорово, пионер, — сказал я, подходя к пареньку.
Мальчик обернулся и неторопливо встал, расправляя полы своего старого полушубка. Молча оглядывая меня, он взял на ремень винтовку. Я заметил немецкое оружие.
— Что же ты молчишь? Здравствуй.
— А что мне говорить-то? Здравствуйте.
Мальчик старался произносить слова важным басом, от звонкого тенорка ничего не осталось.
— Где ты такую песню выучил? — спросил я снова.
— Где! В школе…
— А слова?
— Слова сам складываю, — с сознанием своего авторского достоинства сказал паренек. — А вы кто такой?
— В штабе работаю. Вчера приехал.
— Вы — полковник?
— А ты откуда знаешь?
— А вас тут ждали.
Что-то в этом щупленьком пареньке было такое, что подмывало на разговор. То ли смешным и милым казалось его достоинство, с которым он держался передо мной, то ли сочетание тяжелого оружия и рваного полушубка с хрупким детским тельцем, то ли его хитрые прищуренные глаза.
— Как тебя зовут? — спросил я,
— Меня? Иван.
— Ванюша, значит?
— Нет, Иван, — настойчиво произнес малыш, — Иван Кузьмич, — добавил он с важностью.
— Вон как, Иван Кузьмич? Ну, что ж, Иван Кузьмич, садись. На земле ветер слабее.
Я прилег на молодую весеннюю траву. Иван Кузьмич опустился на колени, прислонив к правому плечу винтовку. Теперь, когда Иван Кузьмич стоял на коленях, немецкая винтовка была выше своего хозяина почти втрое. Серые глаза свои Иван Кузьмич уже не щурил, но продолжал прощупывать меня взглядом. Я достал табак.
— Куришь? — спросил я паренька.
— Нет…
— Хорошо делаешь…
— Думаете, мал? Нет. Не в том дело, — продолжал мальчик. — Толька Сенченков вон ещё меньше меня, а курит… Баловство… Не в том дело, что мал…
Видно было, что Ивану Кузьмичу хотелось подчеркнуть свою добропорядочность и здравомыслие человека, знающего цену хорошим и дурным поступкам. Он становился словоохотливее.
— А сколько тебе лет, Иван Кузьмич? — спросил я, засматриваясь в его круглое лицо.
— Двенадцать. Тринадцатый пошел.
— Двенадцать? — переспросил я, не скрывая своего удивления. — А что же ты ростом вроде маловат?
На вид Ивану Кузьмичу можно было дать не более десяти лет.
— А кто его знает, — Иван Кузьмич с сожалением вздохнул. — Может, ещё подрасту. — И, думая о своём, он говорил: — Какой уж есть… А был бы я теперь большой, так совсем другое дело было бы…
— Какое же было бы дело? — спросил я.
— А такое, что я давно стал бы командиром, заимел бы свой отряд.
Кузьмич сдвинул набекрень шапку, подтянул потуже ремень, хотел ещё что-то важное сказать, но, видимо, раздумал. Он опять поправил шапку и принялся усердно протирать рукавом полушубка винтовку.
— В песне ты пел — пионеры в отряд собрались. Это не твой отряд? — спросил я.
— Это другой вопрос, это в песне…
— А на деле? Духу нехватает?
— Что вы?.. — почти вскрикнул Иван Кузьмич. Моя шутка обидела его. Он с жаром стал доказывать, что он не трус, и товарищи его смелые, и что пионеры есть во всех отрядах.
— У нас три, — говорил он, пригибая короткие пальцы к загрубевшей крохотной ладони, — у Котовского — пять, в отряде Калинина — два, у Чапаева — три… Тридцать пионеров наберется. Не разрешают вот только, — добавил он с сожалением.
Мальчик замолчал и перевел взгляд на стадо.
— Хочется тебе командиром быть? — спросил я, улыбаясь.
— А кому не хочется, — ответил он безучастно. — Каждому хочется, да не всякий годится в командиры.
— Но ты, по-моему, годишься, — попытался я польстить пареньку и чуть не испортил этим беседу.
Иван Кузьмич презрительно посмотрел на меня и собрался уходить. Я еле успел схватить его за рукав полушубка и усадил на место.
— Подожди, ты не сердись, Кузьмич. В командиры мы тебя не выбираем, и отряда пионерского нет. Мы просто беседуем, разговариваем о том, о сём. Зачем же нам ссориться?
— Беседовать — это одно, а пустяки болтать я не люблю. Вы простите, может, это обидно вам будет, но я не люблю попусту разговаривать.
Я понял, к своему великому огорчению, что моя снисходительность неуместна, оскорбительна для него. Иван и в самом деле хотел быть взрослым.
— Хорошо, Кузьмич, попусту разговаривать не будем, договорились. Но ответь мне на один вопрос.
Мальчик насторожился.
— Допустим, есть такой отряд — пионерский или комсомольский, безразлично. Как бы ты его назвал? Имя ему какое присвоил бы?
— Имя? — переспросил Иван и, не задумываясь, сказал: — Павла Корчагина.
— Корчагина? — спросил я, сделав вид, что впервые услыхал такое имя. — Это кто же такой?
— Не знаете? Корчагина Павла не знаете? — удивился мальчик. — «Как закалялась сталь» читали?
— Читал, — признался я.
— Ну?..
— Ах, да-да, Павка, Корчагин Павка…
— Нет, Павел, — перебил меня Кузьмич и настойчиво произнес, — Павел Корчагин.
Я решил не спорить с Кузьмичом и спросил его о товарищах.
— А они что делают, пионеры, тоже коров пасут?
Я думал, что Иван Кузьмич обидится пуще прежнего, но мой вопрос его ничуть не возмутил. Совершенно спокойно он ответил, что, действительно, многие пасут отрядный скот и что это дело такой же важности, что и немцев бить. Тут же, впрочем, он добавил:
— Когда надо — мы скот пасем, а в другой раз ещё кое-что делаем…
Я стал упрашивать Кузьмича рассказать о том, что они ещё делают в отрядах, но ему, видимо, не хотелось об этом говорить.
— Эй, Маркиза, не ходи туда, дура-а-а! — закричал он вдруг на черную корову, которая мирно паслась на опушке. Провортго вскочив, он вскинул винтовку на ремень и побежал к корове.
Я смотрел вслед Ивану Кузьмичу и размышлял: «Дитя войны! В огне жестокой борьбы ты начинаешь самостоятельное существование, суровую школу придется тебе пройти…» Я подумал о его родителях. Где они? С кем мальчик пришел в отряд?
Несколько дней спустя мне рассказали историю Ивана Кузьмича. Жизнь этого мальчика отличалась от жизни других детей прежде всего тем, что он был круглым сиротой. Ещё в 1937 году, когда Ивану не было и семи лет, он потерял отца. Отца его, председателя колхоза, из-за угла убили враги народа. Мать не смогла перенести горя, тяжело заболела и вскоре умерла.
Родителей заменили дядя и его жена. Но чувство того, что он сирота, и грусть о родителях долгое время не покидали мальчика. Может поэтому и рост его замедлился, а сознание не по летам быстро зрело, может поэтому он был скуп на слова. Даже детская шалость завяла в нём, не успев расцвести.
Дядя и тетя относились к Кузьмичу, как к родному сыну, и хотели воспитать его советским человеком. Он ходил в школу, был отличником, стал вожаком пионеров. Кто только в колхозе «Молдова сочиалистэ» не знал приемного сына Азаренкова! Только начали сглаживаться в детской душе Ивана рубцы печали, только стал он забывать сиротское горе, как опять приключилось новое несчастье.
В один из хмурых осенних дней в деревню ворвались немцы. На деревенских улицах появились чужие машины, застрекотали мотоциклы, солдаты в железных касках с нарисованными на них белыми черепами вламывались в избы, расправлялись с неугодными им жителями деревни. В первый же день они схватили приемного отца Ивана Кузьмича, затем настала очередь тёти. Ивана приютил старый дед. Потянулись страшные дни. Один за другим из деревни исчезали мужчины. Немцы говорили, что их уводили в город на допрос, потому что с первых дней в окрестных лесах появились партизаны. А над оврагом за деревней начали кружиться вороньи стаи, по ночам завывали волки.
Ребятишки первыми увидели, как вороньё долбит трупы убитых немцами односельчан.
Ванюша встретился с товарищами, дети пошептались, и однажды на деревне начался переполох. Гитлеровцы обнаружили, что у нескольких машин сырой картошкой забиты выхлопные трубы. За эту «диверсию» поплатилось около десятка взрослых, и мальчик опять помрачнел. Дед знал, кто забил выхлопные трубы. Он сказал Ивану: «Это — шалость, проку в ней нет… Ты бы вот лучше ружьишко достал…» Ивану не нужно было дважды говорить. Он улучил подходящий момент и стащил у вздремнувшего часового винтовку. Немцы произвели в селе повальный обыск, но винтовку не нашли.
Прошел месяц. Однажды на подступах к селу завязался бой. На село начали наступление партизаны. Иван ещё спал в этот час, и дед поднял его с постели.
— Внучек, наши пришли, давай ружье, — торопил дед. С внуком он залег на крыше сарая.
Некоторое время, не выдавая своего присутствия, они следили за ходом боя. А затем дед с тыла открыл огонь. Он был хорошим стрелком, бил на выбор. Иван подавал патроны. У врага началось смятение. К этому времени партизаны уже ворвались в село, отчетливо доносилось «ура», видны были бойцы, перебежки за домами Дед и внук вышли из засады, ринулись врукопашную. В момент, когда исход боя был решен и одержана долгожданная победа, дед упал, сраженный вражеской пулей.
Иван подхватил винтовку, выпавшую из рук деда. С ней он пришел в отряд имени Котовскою, здесь он нашел приют, новый необычный дом. Он стал членом большой партизанской семьи, юным партизаном.
Вскоре Кузьмич выдвинулся по службе — стал в штабе объединенных отрядов выполнять особые поручения. Понадобилось командованию получить точные данные о противнике в городе Н., — в разведку послали Ивана. В лютую зимнюю стужу, в пургу и метель, с торбочкой, набитой мерзлыми хлебными сухарями, с маленьким посошком в руках, в рваном полушубке пешком ходил Иван за сотню километров. Понадобилось разведать железную дорогу и станцию, — и это поручили Кузьмичу. По данным, которые он добыл, отряды совершили налет на дорогу и разгромили немецкие гарнизоны. Вместе со старшими товарищами взрывал Иван и воинские эшелоны врага.
Часто потом приходил я на опушку леса к Ивану Кузьмичу. В дни, когда он не был занят «особыми» поручениями, а пас скот, я старался уделить ему хотя бы несколько минут. Я привязался к нему, он привык ко мне и радовался моему приходу. На время к нему возвращалось детство, он резвился, пел мне свои песни, начинал рассказывать о боевых делах, но вдруг спохватывался и вмиг становился задумчивым, сосредоточенным. Он как бы старел в одно мгновение, о чем-то вспоминал, а говорить не хотел. Кузьмич прижимал к себе винтовку и прикладывал к разогревшемуся на солнце стволу белокурую головку. Одет в эти дни он был чистенько — в новую гимнастерку, сшитую по его росту из армейского материала, в таких же шароварах. Комиссар соединения подарил Кузьмичу комплект своего обмундирования, его и перешили на Ивана. По его же ноге смастерили и сапожки. Имел Иван и пилотку с красной лентой и армейской звездочкой, но носил ее только в ненастную погоду.
Однажды я застал его в раздумье. Он был молчалив.
— Скучно? — спросил я Кузьмича.
— Нет, — ответил он, — тут не скучно.
— А всё-таки плохо, когда нет родных?
— Нет, тут мне все как родные. Дедушку вот жалко… Был бы он со мной…
— Конечно, нет-нет, да и пожалел бы…
— Да не в том же дело, — перебил меня Иван и так повел худенькими плечами, будто стряхивал с них невидимую, ласкающую его руку. — Он помог бы мне. Дедушка всегда помогал.
Иван оперся на винтовку поудобнее и рассказал, как ему помогал дедушка. Однажды Иван «изобрел» многолемешный плуг. Дед осмотрел его и сказал, что такой плуг люди уже давно имеют и трудится внук напрасно. Другой раз Иван изобрел транспортер, который сам подавал песок на горку в пионерском городке. Дед усовершенствовал машину.
— Значит, ты что-то придумал, а тебе не помогают? — спросил я.
На мой вопрос Иван ответил вопросом:
— А можно дорогу сразу на много километров взорвать?
— Какую дорогу?
— Железную, чтобы поезда немецкие не шли к фронту.
Я посмотрел на Ивана удивленно. Он ждал моего ответа.
— Можно, — сказал я, — и мы уже взорвали на целых десять километров.
Я рассказал, как три тысячи людей вышли на железную дорогу, перебили немцев и взорвали путь.
— Здорово, — восхитился Кузьмич, не скрывая зависти, но приуныл. — И это уже людям известно… А большой был бой?
— Очень.
— Много наших партизан погибло?
— Много, Кузьмич, — двадцать товарищей, — сообщил я.
Грело весеннее солнце. Шелестел зеленой листвой лес. Стадо Кузьмича прижималось к опушке. Овцы сбились в кучу, спрятав головы в собственную тень. Мирно отлеживались коровы, пережевывая жвачку. Нехватало лишь пастушеского костра и котелка со свежей похлебкой. Но совсем недалеко за лесом надсадно строчили пулеметы, била артиллерия. Немцы ожесточенно и безуспешно продолжали атаки на партизанские отряды, пытаясь отбросить нас за реку. Высоко в небе ходил вражеский самолет-разведчик, стараясь засечь наши штабы, отыскать группировки. В течение месяца ни на один день не прекращались бои. Мы бились за железные дороги. Они-то, видимо, и занимали больше всего Ивана Кузьмича.
— А можно так рвать дороги, чтобы меньше наших людей гибло? — спросил он.
— Трудная задача, дружок… Вот разве ты что-нибудь придумаешь.
— Придумаешь, а тебе опять скажут — людям это уже известно, — совершенно серьезно ответил он.
— А ты этого не бойся. Если говорить о своих планах никому не будешь, никогда ничего и не добьешься. Смелее будь.
Кузьмич, видимо, ещё не очень верил в искренность моих советов.
— Да, ведь вы не поможете, говорите только…
— Помогу.
— И смеяться не будете?
— Честное пионерское даю…
Кузьмич больше не слушал. Он вскочил и опрометью побежал в лес.
— Я сейчас, — крикнул он, на бегу поправляя и придерживая винтовку.
Вернулся Кузьмич минут через пять, запыхавшийся и вспотевший, принес пучок прутьев и чем-то наполненную торбу. Прутья, около метра длиной, были подобраны одни к одному — ровные, без сучков, комли у прутьев зачищены, а к обрезанным вершинкам привязаны мелкие клочки серой ваты, извлеченной не то из старого одеяла, не то из рваного ватника.
— Это что? Розги для коров? — спросил я.
— Нет, фитили, бикфордовы шнуры, — торопливо ответил Кузьмич.
Положив прутья на траву, он высыпал из торбы деревянные, аккуратно обструганные болванки величиной с кусок туалетного мыла и такой же примерно формы. Один бок у болванок был просверлен. Кузьмич уложил чурки рядом с прутьями. Я вспомнил детскую игру в кубики и невольно улыбнулся. Кузьмич заметил это и нерешительно объяснил:
— А это тол, взрывчатка.
— Вот оно что…
— Ага, чтобы дорогу рвать…
— Вот это изобретение! Да мы теперь таких дел натворим на дороге, только держись.
Кузьмич обиделся.
— А говорили смеяться не будете, — сказал он.
— Я не смеюсь, Кузьмич, мне просто надо разобраться. Вот и объясни.
Иван охотно объяснил. Он говорил о причинах, побудивших его задуматься над проблемой диверсионных актов и эффективностью их, о необходимости меньше терять дорогих нам людей. Мелкие группы подрывников те, что действуют уже известными Ивану методами, не причиняют, с точки зрения Кузьмича, большого ущерба противнику — выбиваются максимум два звена, и немцы легко справляются с восстановлением пути.
— А вот так, — показал Иван на «тол» и «шнуры», — так можно сразу… Ну сколько хочешь рельсов взорвать, и дороге крышка. Ого, сколько будут возиться с ремонтом-то. Понимаете?
— Нет, Кузьмич, ничего не понимаю, — откровенно признался я.
— Ну это совсем просто, — горячился Кузьмич. Он взял один из прутьев и прочертил на вытоптанном пятачке земли две параллельные линии. — Вот рельсы. Понятно? Вот стыки. Так? — продолжал показывать он прутом. — К стыкам, обязательно к стыкам, — подчеркнул Кузьмич, — надо класть тол. В тол, в дырочки эти, вставлять взрыватель с фитилем, а потом поджигать. А пока фитиль до взрывателя догорит, подрывники-то уже во-он где будут. Ни одного даже и не поцарапает. Знаете сколько рельсов можно взорвать… Ну?
— Вот теперь понятно, — ободрил я Кузьмича, продолжая смотреть на его «изобретение» как на милую забаву. Однако Ивану удалось всё же заставить меня задуматься. В затее его действительно было что-то заманчивое. А Кузьмич продолжал:
— Объяснять это трудно и долго, я не умею объяснять… Давайте попробуем…
И мы попробовали. Через несколько минут мы из сухих палок «построили» железную дорогу. Лежали «шпалы», на них мы укрепили «рельсы», резко обозначили стыки. С обоих концов дороги были воздвигнуты «станции». Затруднение было лишь в том, что, по замыслу Кузьмича, в «операции» должны принимать участие не менее трех человек, а нас только двое. Тогда Кузьмич решил совмещать две должности. Он ловко прикладывал к стыкам «рельс» «толовые» шашки и устанавливал взрыватель со шнуром, а я еле успевал бежать за ним с факелом и поджигал пучки ваты. Они ярко вспыхивали, затем начинали медленно тлеть, и по зеленой траве змейками ползли струйки дыма.
Иван видел, что тружусь я искренно, усердно, и он спрашивал:
— Ну, как?
— Здорово, Иван Кузьмич, — говорил я, и для полноты картины кричал: «Бух, бух, трах-трах» — и расшвыривал во все стороны «рельсы».
Как выяснилось, Иван Кузьмич уже две недели проверял свой метод, ежедневно тренируясь на поляне. Он вдоволь наигрался, понял, что его изобретение может пригодиться партизанам, но никому не говорил, боясь того, что и это уже известно людям.
Так Иван Кузьмич положил начало поточному способу диверсий на неохраняемых участках вражеских коммуникаций, который давал блестящий результат. Уже спустя две недели мы «играли» способом Ивана Кузьмича на значительном участке настоящей железной дороги и перебили сотни рельсов.
Дитя войны! Спустя шесть лет я вновь встретился с ним. Но теперь передо мной стоял не двенадцатилетний щуплый мальчик с огромной немецкой винтовкой, а восемнадцатилетний приземистый парень с обозначившимися усиками и белым вьющимся пушком на подбородке, одетый в опрятное обмундирование ремесленного училища.
Жаркий весенний день. Только в лесу уже не строчили пулеметы, а стучали топоры лесорубов, звенели пилы строителей. Высоко в голубом небе пел жаворонок, а вокруг раскинулись мирные зеленые поля хлебов, сады и виноградники на склонах.
— Иван Кузьмич! — говорил я, со всей силой сжимая от радости и потрясая могучую руку парня.
— Нет, Ванюша, — подчеркнуто ответил молодой человек. — Ванюша теперь меня зовут, — повторил он взволнованно.
Широкую грудь парня украшали орден Ленина, партизанская медаль и комсомольский значок. Я любовался моим другом, осматривал его с ног до головы, не находя слов. Я почему-то вспомнил наш разговор о Павке Корчагине и, улыбнувшись, спросил:
— Ну, а как Павел Корчагин?
Он понял меня, тоже улыбнулся и ответил:
— Павка! Хорошая книга!
Нас обступили друзья и знакомые. Оркестр заиграл «Молдованеску». Девушки потянули Ванюшу в круг. Начинался хоровод.
— Ну, а планы какие, что придумал нового, Ванюша? — спросил я.
— Паровозы буду строить! Надумал стать инженером.
Мы — я и двое радистов — шли на Житомирщину, где должны были выполнять специальное задание командования. Шли медленно, большей частью по ночам. В сёла заходили редко, только в случае крайней необходимости. Кругом был враг.
Полтавщина встретила нас дождями. Похолодало, дороги испортились, слякоть, грязь до колен.
Решили зайти в деревню, которая, по свидетельству полевой карты, называлась Локоть. Она стояла на крутом берегу узкой, но довольно глубокой речушки. Брода мы не нашли, лезть в воду в одежде не решались, хотя давно уже промокли с головы до ног. Раздеться и плыть тоже задумаешься — неизвестно, что ожидает там, за рекой. «Близок локоть, да не укусишь», — пошутил один из радистов.
Надвигались сумерки, дождь не переставал. Мы осматривались по сторонам, не отыщется ли копна сена, чтобы залезть в неё и погреться. Но, как на зло, ничего вокруг, кроме желтой осенней осоки да голых кустарников.
Неожиданно послышался приглушенный оклик:
— Товарищи!
Невдалеке кто-то стоял и манил нас рукой. Радисты вскинули пистолеты, а я пошел на оклик. Передо мной был мальчик лет тринадцати — мокрый, посиневший, точно он вынырнул из воды.
— Ты кто и откуда взялся? — спросил я его.
— Кладки послали показать. Я — Володька, — ответил он бойко.
— Кто же тебя послал?
— Дядько мой, Федько. «Володька, говорит, чуешь? За рекой наши идут. Ступай покажи им кладки».
— Как же это он узнал, что мы ваши?
— Он на вас в бинокль смотрел. Он — бригадир колхоза. Сам тыждень як до дому вернулся. Скот гонял, да в какое-то окружение попали… Ну, ходимте скорее к кладкам, а то темно будет, — поторопил он нас.
Володька оказался юрким словоохотливым пареньком. Мы пошли за ним. Думаю, что нас расположил его слишком детский вид. Без шапки, в изодранном, не по его росту ватнике, он волочил по грязи большущие башмаки, почти не поднимая ног. По тому, как он говорил, можно было догадаться, что подбородок у него трясся и зубы стучали от холода.
— Где же твой дядька бинокль взял? — спросил я, заинтересованный таинственным дядькой.
— У меня. Я ему и револьвер дал и еще газету… Такую газету!..
— Да ты что же, выходит, вроде начальником боепитания у своего дядьки служишь?
— Что? — не поняв военной терминологии, ответил Володька. — Тут всего достать можно, была бы охота. И у меня револьвер есть с патронами, — признался он.
Я легонько дернул парнишку за мокрое ухо:
— Зачем же ты об этом рассказываешь кому попало?
— А вы не кто попало, вы — командиры. Я за вами подсматривал. Хоть дядька и сказал, что вы наши, а я и сам проверял вас. Я даже слышал, как вы разговаривали про немцев. А так я вам и носа своего не показал бы, не то что кладки.
— Ого, да ты, видать, осторожный малый…
— А как же. Здесь рот не разевай — немецкая оглобля въедет…
Мы переходили дорогу, спускавшуюся к речушке.
— Вот тут был мост, — показал Володька. — Мы его сожгли и сваи повыдергивали, чтоб фашисты в деревню не прошли. Тут бой две недели шел, всё вокруг гудело. Мы, деревенские, тоже красноармейцам помогали…
Володька рассказал нам, что видел и пережил. Фашисты бомбили деревню с самолетов, расстреливали из артиллерии и минометов. Деревня горела, но её никто не хотел покидать. Люди верили в силу нашей армии.
Володька руководил нашей переправой. Перекинутые через речку три жерди назывались кладками. Они скрывались в воде, были скользкие, гнулись под нами. Приходилось балансировать руками.
— Немцы про них ещё не знают, — сказал Володька, когда мы достигли противоположного берега.
Он остановился на пригорке, взял меня за плащ и прошептал:
— Вот там я достал для дядьки бинокль и револьвер, у нашего офицера… убитого. Хотите, покажу?
По склону пригорка змеились окопы. Были отчетливо видны следы недавних боев. Всюду валялись зеленые стреляные гильзы, словно покрытые купоросом.
Володька указал на широкий холмик. Это была могила. На ней зеленела выложенная из дёрна звезда. Рядом со звездой лежал венок из березовых веток. Березовые листья давно пожухли, осыпались.
— Вот тут я его и похоронил.
Иззябшее лицо малыша зарделось, в глазах вспыхнули искры сурового, недетского раздумья. Он тяжело вздохнул.
— Когда немцы в Локоть ворвались, я ушел сюда и спрятался в окопах. Что, думаю, теперь мне делать в деревне? Буду ховаться. А то уйду куда-нибудь, всё равно остался один — ни батьки, ни матки нет. — Голос его дрогнул. Он поискал что-то взглядом, указал на сломленную одинокую березку и добавил: — Батьку вон там снарядом убило. Матка сгорела в хате…
За всё время нашего пути на запад по оккупированной Украине меня не одолевали с такой силой горькие мысли, как в этот час. У меня ведь тоже есть сын. Он уже взрослый, командир Красной Армии, где-то воюет. Но, может быть, уже и отвоевался… И не его ли укрыла здесь, под этим курганчиком, на краю которого я стою, заботливая рука Володьки? Я нагнулся, прижал Володькину голову к своей груди.
— В сумке у него была газета, — снова заговорил мальчуган. — С портретом товарища Сталина. Я спрятал газету. Дядька пришел домой, я и отдал газету ему. Днем он её прячет, а по вечерам мужикам читает.
Ветер дул всё сильнее и сильнее. Холодные брызги дождя били в лицо, кололи, как иглы. За деревней в густых сумерках раздался глухой выстрел.
— Это не немцы, — успокоил нас мальчик. — Это наши стреляют. Мальчишки патроны на огне пробуют. В поле много патронов. Дядька говорит: «Патроны собирайте, пригодятся», — а они, вишь, баловством занимаются. Немцев тут к ночи не бывает.
— А днем бывают?
— Бывают. Утром десять жандармов прискакали. Собрали мужиков на сходку: «Хлеб молотите, хлеб нужен!» Молотарку заставили на гумно свезти… А мужики решили — не будем молотить — сами молотите!
Через голый вишневый сад Володька провел нас мимо дома прямо к амбару. Под навесом мы увидели двух мужчин. Они сидели на чурбанах.
— Добро пожаловать! — приветствовал один из них, коренастый, лет сорока. Он подал мне холщовый кисет, похожий на вырванный из старого пальто карман. — Курите на здоровье. Табачина перший сорт, берет до печёнок, як скаженный чёрт!
Это и был Володькин дядька, Федько. Он походил на человека, только что вышедшего из парикмахерской причесанные назад волнистые русые волосы, чисто выбритое обветренное лицо, в новом черном полупальто нараспашку, в белой, с вышитым воротником, рубахе. При виде его мой радист так потер ладонью длинную щетину на своем лице, что и я почувствовал нестерпимый зуд. Мы давно уже не брились, не мылись.
Рядом с Федько сидел старик с густой седеющей бородой. Ему было около шестидесяти. Звали его Мироном. Он был одет в самотканный грубошерстный армяк, подпоясанный веревкой. Голову его прикрывал поношенный и замаслившийся армейский картуз, надетый на самую макушку, из-под картуза на лоб и на уши спускались пряди длинных седых волос. Мирон тоже достал кисет и набил табаком трубку. Трубка была сделана из картошки. Она сморщилась, и когда Мирон прикуривал от спички, табак в трубке трещал, как соль на огне.
Мы закурили. Володька пристроился на снопе соломы рядом с бородачом, свернулся калачиком, сладко зевнул и вздрогнул всем телом. Федько спросил:
— Озяб?
— Не дюже. Ветер скаженный.
— Иди, иди, переоденься.
Володька побежал в хату, откуда доносился детский плач и невнятный говор женщин.
Федько, видимо, чувствовал себя хозяином в селе. Он вел разговор так, что было ясно: допрашивает, желая, видимо, выведать, какой мы части, где мы попали в окружение, куда идем. Я ответил ему просто:
— Ничего мы тебе, Федько, не скажем: права не имеем.
Он понимающе кивнул.
Ночь спустилась на деревню. Ветер пригнал тяжелые черные тучи, и дождь полил, как из ведра.
— К утру разгонит, проклятый, — проворчал Федько и куда-то ушел из-под навеса. Я удивился: почему он клянет ветер, угрожавший разогнать тучи, когда нам нужна хорошая погода?
А ветер неистовствовал, он рвал соломенную крышу амбара, шумел в голых вишнях сада, остервенело стучал калиткой, бросал на землю новые потоки дождя.
— Вот так и живем — ни земли, ни неба не видим… Только в ушах шумит, — проговорил Мирон.
Федько вернулся минут через десять с лампой в ведре, закрытом сверху мешком, прошел в амбар. За ним прошмыгнул Володька. Под навесом запрыгали тусклые блики.
— Ну, страннички, проходите, — пригласил Федько, — не обессудьте за прием. Рад бы в дом позвать, да там и плюнуть некуда — впритирку живем, как селедки в бочке.
Вошли в амбар, который давно приспособили под жилье. Сусеки переделаны в нары, а нижние их выступы, из которых когда-то выгребался хлеб, приспособили для сиденья. В углу стояла железная печка, рядом — стол, сбитый из неоструганных досок.
Мирон затопил печку. В трубе зловеще заревело. Поставил на печку большой чугун картошки. Федько выкладывал на стол хлеб, соленые огурцы, капусту.
— Трубку не свари, — пошутил он.
— А она уже готова: испеклась, — ответил Мирон. — Другую делать надо.
— А я вам новую приготовил, — сказал Володька и подал Мирону сделанную из картошки трубку. По правде сказать, это ещё не была трубка. Это была самая обыкновенная сырая картошка с высверленной ножом серединой и с маленьким отверстием в боку, в которое Мирон вставил деревянный чубук.
— Удобная штука, — сказал Мирон, набивая трубку. — Бумаги нет, а картошки пока хватает.
— Не обзавестись ли и нам, хлопцы, такими трубками? — сказал я своим радистам.
— А я сейчас сколько хотите трубок вам наделаю, — отозвался Володька.
Он перерезал пополам картошки, проворно высверливая их ножом. Только вместо деревянного чубука Володька предложил мне стебель камыша. Трубка действительно оказалась удобной. Дым хотя и припахивал сыростью, но ничего, сходило…
В амбаре стало тепло, и мы пристроили нашу одежду на просушку. Я сидел у дверцы печи. Жар хватал за лицо, прогревал гимнастерку, щекотал. После обильного ужина клонило ко сну. Радисты залезли на нары и вскоре захрапели. А мне спать и в эту ночь почти не довелось. Она прошла в разговорах, сблизила нас с Володькой, с его дядей и с Мироном, и если бы я получил задание начинать партизанские действия на Полтавщине, я, вероятно, заложил бы базу неподалеку от деревни Локоть, хотя место для этого было не очень-то подходящее — голая степь.
Никто, конечно, не поручал Федько оставаться в тылу врага. Произошло это само собой. Бригадиру колхоза поручили эвакуировать гурт скота на восток, а потом продолжать работу в одном из уральских колхозов. А он мечтал попасть на фронт, хотя давно уже из-за близорукости был признан негодным к военной службе. Ему не удалось ни эвакуировать скот, ни уйти на фронт… Долго бродил Федько в окружении и вынужден был вернуться домой. Очки он потерял при бомбежке.
— А скот? — спросил я Федько. — Куда скот девался?
— Скот? По программе со скотом поступил. Часть войскам отдал, часть крестьянам, а часть…
— Нож в пузо, и кишки вон, — перебил его Володька. — Фашисту, что ли, оставлять!
— Ишь ты, какой прыткий, — ухмыльнувшись, сказал Федько. — Не совсем так, но…
Он не договорил, опять достал грязный кисет, пошарил по карманам, отыскивая бумагу, но так и не закурил, сунул кисет в карман.
— А ну-ка, достань мне свою газету, — обратился он к Володьке.
Малыш взобрался на нары и из-под стрехи вытащил лоскут кожи, свернутый в тонкую трубку, в которой была газета. Федько развернул её. Я увидел портрет Сталина.
Это была «Правда» от 3 июля 1941 года. Точнее сказать, половина газеты — первые две полосы с выступлением Сталина по радио.
— «Товарищи! — начал читать Федько, и голос его задрожал: — Граждане! Братья и сестры! Бойцы нашей армии и флота! К вам обращаюсь я, друзья мои!»
В амбаре установилась строгая тишина. Лишь ревело в трубе — то жалобно и протяжно, то сурово и угрожающе, да попрежнему шумел соломой ветер на крыше…
— Дай мне газету, — сказал я Федько. Он посмотрел на меня и перевел взгляд на Володьку.
— Только не насовсем, — встревоженно сказал Володька.
Федько передал мне газету, и я продолжал её чтение. Я прочитал газету от начала до конца. И Федько, и Володька, и Мирон слушали так, будто слышат впервые, хотя знали речь Сталина почти наизусть. Когда я закончил, Федько сказал:
— Мучает враг Украину. В подземелья, в казематы, в тюрьмы гонит наших людей. А ничего этим не добьется. Партия всегда с нами… Вот она — правда партии. Она, — Федько положил большую руку на грудь, — она у каждого из нас вот здесь. Наше дело правое… Победа будет за нами!
Побарабанив пальцами по столу, он тихо запел:
А недовго на цим свити
Катам пануваты,
Встане правда, встане воля…
Пидожди, мий братэ.
Мы долго молчали. Федько поднялся и вышел во двор. Он недовольно там свистнул:
— Так и есть — разгонит. Уже небо на востоке светлеет… И заморозит порядком.
— Что ж в этом плохого? — сказал я. — Идти будет легче.
— Вам-то будет легче, — ответил Володька, — дядько за хлеб беспокоится: молотить гады заставят…
Он взял из моих рук газету, бережно разгладил загнувшийся угол, сложил ее вчетверо и снова закатал в кожу.
— В другое место спрячу, — пояснил он. — А то вдруг немец да спалит амбар, ну и пропало тогда всё. Она мне дороже всего на свете…
Федько вернулся в амбар незаметно. Я услышал, как он откашлялся, точно у него что-то застряло в горле, и спросил сам себя: «Что делать?»
— Может быть, правду и волю, о которых теперь в народных песнях поется, подождем здесь, в амбаре, как ты думаешь? — спросил я. — Будем печурку топить, картошку варить. Так, гляди, время незаметно и пройдет.
— Шутишь, товарищ! Эдак штаны просидеть можно… Вот с чего начать — в этом дело.
Федько задал мне тот самый вопрос, над которым и я немало раздумывал в долгом нашем пути. Но я шел к намеченной цели, имея определенную задачу, Федько же ни от кого не получал заданий. Он имел только газету «Правда» и совесть патриота. Он хотел жить по программе, изложенной в газете. Я решил ему помочь и признался, что выполняю специальное задание. Он слушал меня, как мне казалось, с завистью. Даже сказал:
— Видишь вот, у вас-то всё хорошо — задание, идете в леса, а тут неубранная кукуруза да стебли подсолнуха торчат как огородные пугала. Степь, голая степь… Одним словом, Полтавщина. Попробуй-ка…
— Пойдем, Федько, с нами, — предложил я ему. — На Житомирщину…
— Что же мы там делать будем?
— Партизанить. Создавать боевые отряды…
Федько усмехнулся:
— На Житомирщину? А Полтавщину, значит, бросить? Пусть, стало быть, тут фашисты пануют?.. Нет, никуда я не пойду… Подскажи-ка лучше, товарищ, что сейчас нам делать? Как поступить? Вот, скажем, хлеб. Всё дочиста у нас заскирдовано, всё до последнего снопа… Постарались, дурни, себе на беду.
— Ну а как же было не скирдовать? — заговорил Мирон. — И ты бы так поступил, Федько, як мы. Ну, сами посудите, — обратился он ко мне: — бои идут такие, что, казалось, фашисту и вовеки никуда дальше не двинуться, а тут погода день ото дня краше. Ну и думали: заскирдуём, обмолотим и государству свезти успеем. Всё хотелось сделать как лучше, а вышло…
— А вышло… Молотить фашист заставляет. Сегодня молотарку отвезли на гумно. Дождь пройдет, и начинай крутить.
— Много не накрутишь, — усмехнулся Мирон. — Я барабан настроил так, что он, як тот дид беззубый, всё в солому погонит.
— Да ты у нас разумный… А он, фашист-то, думаешь совсем дурак? Он, как заметит, что твой дид нежеваное глотает, твои зубы ему вставит. Он самого тебя пропустит через тот беззубый барабан. Нет, барабан твой нам не поможет. Другое надо сделать, такое, чтобы и зерна Гитлеру не досталось.
— Подпалите скирды, и делу конец, — предложил я.
Мирон громко кашлянул, медленно прошелся по амбару.
— А самим попухнуть с голоду? — угрюмо сказал он.
— А оттого, что Гитлеру хлеб приготовишь, ты пожирнеешь? — спросил его Федько.
— Зачем же Гитлеру? В землю попрячем. — Мирон подбросил в печку дров, положил в потухшую трубку уголек, почмокал губами и нерешительно спросил: — Неужто и вправду жечь? Как бы беду на голову детей своих не накликать.
— Какой же еще тебе беды нехватает? — заговорил Федько. — Что может быть худшего? Нет, я другого мнения держусь: уж коли на то пошло, то умереть надо в жестопой драке… Вы сможете на сутки задержаться уничтожить хлеб? — спросил он меня неожиданно. — Помочь нам в этом деле. Я сам не могу отлучиться из деревни, в старосты меня немцы прочат. Вот-вот короновать будут… Ну уж послужу я им!
Пока Федько говорил, я думал: «Вот тебе и «не действуйте по пути». До места нашего назначения ещё сотни километров, а сколько ещё таких Федько встретится нам в дороге! Что же делать? Действовать? Действовать! Народ приказывает».
С восходом солнца мы вышли из амбара.
Днем нам нельзя было оставаться в деревне, и Федько решил, что нас лучше всего отправить в ближний лесок, где есть овраг и удобная пещера, в которой нам предстояло провести время до ночи.
Мороз, действительно, хватил крепкий. Земля, не впитавшая дождевую воду, окаменела, стала похожа на испорченное зеркало. Радист мой топнул по льду, лед затрещал, и на нем всеми цветами радуги заиграл «петух».
— Хоть коньки привязывай, — сказал радист. — Теперь-то мы и напрямую можем двинуть, без дороги.
— Ну, в добрый час, хлопцы, — повторил Федько, подошел ко мне, снял шапку. Мы обнялись и с минуту, наверное, стояли молча. — Вы счастливее меня, — наконец проговорил Федько.
— Чем же?
— Хорошо тому, кто в дозоре, — лежи себе на возе, — отшутился он и позвал: — Володька! — А Володька уже крутился около нас. На нём был черный полушубок, лихо заломленная на затылок шапка-ушанка, на ногах добротные яловые сапоги.
— Через огороды пойдем? — спросил он дядьку.
— Через огороды. А там балкой, прямо в лес. На дорогу не выводи. Понял?
Мы шли через гряды погибших от заморозков огурцов и тыквы. Длинные желтые плети цеплялись за ноги, шуршали черными листьями. Потом потянулась полоска помидоров. Володька сбивал гнилые плоды сапогами, и они катились по мерзлым грядкам.
За грядками лежали кучи ржавой картофельной ботвы, дальше начиналась жалкая аллея голых вишен, тянувшихся вдоль канавы. С них с шумом слетали испуганные снегири. Хрустел лёд под ногами, по морозу идти было легко. Навстречу нам, играя лучами в ледяных зеркальцах, выползало большое красное солнце.
Балка начиналась сразу же за огородами. Мы спустились в неё. Володька шёл впереди, широко по-мужски ступая.
— Ух же и здорово будет, — сказал он, оглянувшись на меня.
— Что?
— Хлеб немцам не достанется. Гореть будет! Только рядом стоять-то нельзя, — лицо сожжет.
Мы вышли на холмик. Впереди показалась приникшая к земле синяя рощица. Это и был тот лесок, где мы должны провести целый день. В степи пусто, ни одной живой души. Лишь откуда-то издали легкий ветер доносил жалобное завывание собаки.
— Это Дружок, — объяснил мне Володька, — вот уже целую неделю воет. Хозяина немцы уввли. Пустой патрон в избе нашли. Вот Дружок и плачет каждое утро. Теперь ко мне привык. Куда бы я ни ушел, Дружок найдет меня.
День стоял солнечный, в лесу было тихо, рыжие листья молодого дубняка едва шелестели, нежно и мелодично перезванивали застывшие на голых ветках березок ледяные бусинки. В пещеру лезть не было надобности. Разговаривали мы тихо. Володька время от времени пробирался к опушке леса и, возвращаясь, сообщал: «Ещё никого не видно… А может, никто и не придет? Зажечь бы днем…»
— Не горячись, — резонно говорил ему радист. — В таком деле, брат, надо иметь холодную голову.
Около полудня Володька прибежал запыхавшийся:
— Пришли, приехали! На лошадях, с винтовками. Пойдемте глядеть, что они будут делать!
Мы вышли на опушку леса и залегли. Володька, передвигаясь ползком, сгреб старые ветки, хрупкие от мороза листья. Замаскировались. Впереди были видны скирды и копошившиеся возле них люди. Люди расчищали и подметали ток, устанавливали молотилку, впрягали лошадей в привод. Двое взобрались на скирды и начали сбрасывать с них верхний слой снопов. Но дело, видно, не очень спорилось: барабан молотилки загудел. Закричал, засвистал коногон, размахивая над головой длинным кнутом. Прерывающийся гул барабана нарастал, и Володька заметно забеспокоился. Он заерзал, листья зашуршали. А барабан всё гудел и гудел, как вражеский самолет, гул висел уже над всей степью и эхом отдавался в лесу. Мне стало не по себе… Потом всё вдруг точно оборвалось, умолкло. Лошади стали, люди застыли на скирдах и у молотилки.
— Не будет Мирон молотить, — горячо проговорил Володька. — Это он только так, для отводки глаз начал.
Молотилка действительно больше не возобновила работы. Мы видели, как немецкие кавалеристы вскочили на коней и полетели галопом к большаку, а колхозники с граблями и вилами потянулись в деревню. Только один человек на какое-то время задержался у скирд. Он медленно обошел их вокруг, потом с минуту посмотрел в сторону леса и, круто повернувшись, стремительно зашагал в деревню.
— Это Мирон, — уверенно заявил Володька. — Жалко ему хлеб-то. А чего жалеть — отберут. Ведь, правда же?
Мы глядели вслед уходившим от скирд людям, пока они не скрылись в лощине, за которой на пригорке была видна Володькина деревня.
— Во-он там, видите вербу? — показал Володька на одиноко стоявшее суковатое, уродливое голое дерево. Оно возвышалось над окраиной деревни. — Там наша хата была. А то — липа, в садочку росла. Мы бы её и вчетвером не обхватили — вот какая! А цвела! Все пчелы с деревни слетались на неё за медом… Теперь уже не будет цвести.
— Почему же?
— А сгорела, всю начисто огнем обожгло, корка пузырями пошла. Фашисты обозлились на нас и жгли, что попало… Хату зажгли, от хаты и липа занялась… Мы её звали бабулей.
— Бабулей?
— Угу, бабулей. Ее батькина бабушка сажала, когда девочкой была… Вот сколько росла — годов, может, сто…
Малыш круто повернулся, стряхнул с себя листья, сел на них, взял в зубы мерзлую ветку и, кусая её, продолжал:
— И мама тогда же сгорела…
Мы отошли опять в глубь леса, решив закусить, пока светло. Володька есть не стал. Длинной палкой он сбивал со старого пня почерневшие опенки.
— Если бы не дядька, я ушел бы с вами, — сказал он. — Спалим вот скирды, и делать тут больше нечего. Все ребята уходят, куда глаза глядят. Петька вон, соседский мальчишка, говорит: «За фронт уйду, к нашим! Там, говорит, школы работают, учиться буду», а Егорка с Иванькой в Полтаву собираются. «В Полтаве-городе людей побольше, чем в деревне, всех не перестреляют. А наши придут — добровольцами в армию запишемся».
— А для чего же вы патроны собираете, если все уходить отсюда хотите? — спросил я.
— Да ведь дядька велит: «Пригодятся когда-нибудь». Жалко его. Что он тут без меня делать будет — слепой-то? Без очков совсем ничего не видит, даже газеты не прочитает — всё я должен…
Спустилась ночь. На востоке загорелась звезда, а вскоре высоко над лесом замерцала арка Млечного пути. Легкий ветерок шевелил листья дубняка. Володьке не терпелось.
— Пойдемте, — проговорил он. Мы вышли в поле, осмотрелись, прислушались и направились к гумну.
Скирд мы не осматривали, а просто поджигали их со всех сторон. С земли над спичкой начинал медленно струиться дымок, он колыхался, лез в горло, вызывая кашель. Потом измятая солома вспыхивала, как порох, и языки пламени начинали лизать бока широких скирд. Кверху стремительно потянулись горящие языки, через две-три минуты они сошлись над скирдами огромным конусом и взмыли в высокое звездное небо, окрасив в призрачно оранжевый цвет всю прилегающую окрестность. Мы отбежали от горящих скирд, долго стояли молча, смотрели с горечью и думали о том, что ещё нам предстоит сделать во имя Родины. Огонь шумел, огнем жгло лицо. Клубы красного дыма, изворачиваясь, медленно расходились, темнели и застилали собой просторное небо. Одна за другой пропадали звезды. Янтарные зерна пшеницы громко трещали, взрываясь и выбрасывая из скирд огненные фонтаны мелких, как пыль, сверкающих и падающих золотым дождем искр. По степи в это время прыгали уродливые красно-черные тени. Володька беспокойно прижался ко мне.
— Пускай теперь молотят! — сказал он тихо.
Я положил ему на плечо руку и, вспомнив его давешний рассказ, спросил:
— А документы у нею были?
— У офицера? — спросил Володька. — Были. И документы и письма. Мы их в бутылку положили и закопали в саду под вишней. Дядька сказал: «Когда придут наши, мы перешлем их родным». Они где-то в Сибири живут, в Сталинске.
Володька побежал вдоль канавы, собрал на земле большую охапку сухого хвороста, вернулся к одной из скирд, покрытой уже синевато-красной шапкой разгоравшегося огня, и, словно ему было мало, бросил сушняк в костер. Потом он подбежал ко мне и долго смотрел, как искры огненным вихрем вились к черному небу. Он оглянулся на меня, и я увидел в глазах мальчика две крупных горящих слезы, в которых светились отблески огня.
Перед нами лежала истерзанная, бесконечно широкая и ласковая наша земля.
Огонь ревел, изворачивался, разгорался всё шире и шире. Вот вспыхнула молотилка, и новые фонтаны огня взмыли кверху. Полнеба закрылось заревом нашей мести. Запахло краской, горевшими досками… Наступила пора уходить.
— Ну что же делать-то, Володька?
— Вот погляжу еще немножко, — сказал он, — и побегу домой, а вы пойдете, куда вам надо.
Потом он подошел ко мне и обхватил меня руками за шею… Я ничего не успел ему сказать. Он отскочил и побежал к деревне, крикнув: «Прощевайте…»
Позади нас что-то зашуршало. Точно по команде мы выхватили пистолеты. Оказалось — собака. Виляя хвостом, она подбежала ко мне, сунулась мордой в колено, обнюхала сапоги, потом громко фыркнула на огонь и, принюхиваясь к следу, опрометью побежала за Володькой.
— Дружо-ок, — взволнованно сказал радист. Он отвернулся, достал трубку, сделанную Володькой из картошки, и тихо нараспев заговорил:
Эх ты трубка —
Друг мой верный,
Как тебя мне не курить:
Успокаиваешь нервы
И печаль даешь забыть.
Я смотрел вслед Володьке, пока он не исчез в черной мгле.
Мы пошли. Пошли дальше, на Житомирщину, выполнять задание командования.
Приближалось утро. Черная туча и раскаты грома уходили всё дальше на запад Медленно, точно из-за-тяжелого занавеса, выступала заря. Слабел ветер. Теперь движение нашей колонны я слышал не напрягаясь. Но связные не переставали приносить донесения о порядке следования отрядов и подразделений. Голова колонны втягивалась в лес.
На дороге, которую мы только что перешли, рвались мины, далеко позади нас непрерывно клокотали крупнокалиберные пулеметы, тявкали скорострельные пушки. Видимо, подошедшее подкрепление гитлеровцев, на всякий случай, обстреливало уже успевший остыть наш след. Но мы хорошо знали повадки эсэсовцев и были уверены, что им сейчас не до погони за нами; пока они с воздуха не разведают окрестности дороги, где произошел бой, с места им не тронуться. Мы шли спокойно, не торопясь, надежно прикрывшись сильным арьергардом.
Дорога была тяжелой, изнуряющей. Она превратилась в грязь, болота разлились в озера. Партизаны ворчали. «Лучше десять раз штурмовать, чем один километр шагать по такой дороге», — говорили они. А мы отошли уже по меньшей мере километров на десять от места боя. Грязь липла к сапогам, и, казалось, что вся земля тянется за тобой на ногах. Колеса повозок по самые ступицы тонули в грязи, лошади тащили их, выбиваясь из сил. «Ну-ну, родненькие, ну-ну — недалеко-о», — подбадривали лошадей повозочные. Они помогали лошадям, впрягаясь в постромки или подталкивая повозки сзади. Но никого из партизан не покидала бодрость: впереди ждал отдых.
К нам подъехал всадник. Я узнал в нем посыльного Пидгайного. Его конь-дончак показался мне чужим: тонкая длинная шея с большой головой, опущенной почти до земли, к шее сосульками прилипла жиденькая грива.
— Променял-таки? — спросил я Пидгайного. — Что в придачу взял?
— Загнал, товарищ командир, — ответил связной. — Километров, мабуть, пятьдесят отмахал за ночь. И человек копыта отобьет, не только конь… Да-а…
Пидгайный любовно потрепал коня по шее и, нагнувшись через луку, потянул руку к морде Орлёнка. Конь ловко изогнул шею, взял губами что-то с ладони всадника и стал жевать, задрав голову.
— Сахар, — сообщил Пидгайный, — любит, подлец. У хлопцев покупаю або за пистолеты вымениваю.
Конь, оживившись, весело закивал головой, то и дело озираясь на хозяина.
— Хватит, — сказал Пидгайный и ещё раз погладил Орлёнка по мокрой шее.
— А знаете, в коне есть что-то ребячье, детское, — заговорил Пидгайный как будто сам с собой. — Сынишко у меня был, Сашко. Так вот было ему лет пять або шесть. В поле любил со мной ходить; участок далеко — верст пятнадцать от села. Знаете, как у нас до революции в Сибири было, не то, что здесь — хлеба сразу за огородами сеют. А у меня ни коня, ни вола. Лопатой вспашешь, граблями взмашешь — на том и делу конец. К обеду едва до пашни доберешься, а к вечеру до прихода коров уже надо в село вернуться да пудов с тысячу молока прокрутить на сепараторах — я на молочарне у купца работал. Утром, бывало, чуть свет молоко пропустишь, бочки две-три масла собьешь и прямо с завода в поле. Глядишь, мой Сашко уже тут как тут, с торбою в руках поджидает меня на дороге. «Мама еды наварила, говорит, картошка, ой же и вкусно, таточка… Я уже три картоплины съел. И ещё два яичка там есть». — «Та мы ж, Сашко, с тобою богатые», — говорю ему. А он уже про другое рассказывает: «А у меня коняка есть, Игренькой звать». Сядет Сашко на прут и гарцует на нем всю дорогу, аж до самой пашни. За бабочками мотается, жаворонков из травы выгоняет и поет с ними песни. В поле у него была своя лопатка и он разделывал ею дольку участка… К вечеру, конечно, мальчонка утомится и на обратном пути, глядишь, совсем раскиснет, нет-нет да хныкнет. Чую, хочется парню мне на спину взлезть, а у меня там вязанка дров. Поглажу, бывало, Сашка по голове, прилижу ему белые волосенки и скажу: «Не плачь Сашко, сахару дам». Шмыгнет носом, поглядит на меня искоса и спросит: «А где он у тебя, сахар-то?» — «Во-от», — говорю. Достану из кармана грязный кусочек сахару, у Сашка глазенки загорятся. Откушу уголок, Сашко кинет его в рот и опять как ни в чем не бывало гарцует на Игреньке, аж пыль столбом… Последнюю дольку сахара я давал ему уже у села, и Сашко на всех парах мчался к хате…
Пидгайный достал из кармана ещё кусочек сахару и показал мне.
— Так вот и Орлёнок. Целый день будет бегать за мной, коли почует в кармане у меня сахар.
Он опять потянул руку к морде коня. Тот привычно выгнул шею, осторожно принял подарок и с наслаждением стал хрумкать сахар, смешно оттопыривая губы.
Пидгайный, наверное, ещё рассказывал бы и о сахаре, и об Орлике, но я перебил его, спросив:
— А где же твой Сашко теперь?
— Воюет, — ответил он. — Вот только что письмо самолет доставил с последней почтой из-под Курска. Старший лейтенант. Думал лихим кавалеристом будет, а он танкистом стал… До привала далеко?
— С километр.
— С километр? — удивленно переспросил он. — А чего ж петухов не слышно… И собачки не лают, чегось… Разрешите мне с квартирьерами в село, — обратился ко мне Пидгайный.
Я разрешил. Он натянул поводья, и Орлёнок, с места рванувшись в галоп, весело поскакал по лужам.
Провожая его взглядом, мой адъютант негромко запел свою любимую песню:
По морям, по волнам,
Нынче здесь, а завтра там.
По-о морям, морям, морям, морям…
Мы подходили к большому украинскому селу Дубровка, о котором нам вчера только докладывали разведчики как о самом подходящем месте для отдыха. В Дубровке мы и должны были расквартироваться, просушиться, отдохнуть. Об этом после боя мы сообщили всем партизанам. Но ещё на подступах к Дубровке меня встретил начальник колонны и сказал:
— Села, товарищ командир, разрешите доложить, уже нет. Спалено дотла…
И действительно, Дубровки уже не было. На девять десятых она оказалась выжженной, разрушенной. В серой мгле раннего рассвета, точно призраки, маячили неуклюжие скелеты печей с высокими трубами, остовы обгорелых деревьев, холмики пепелищ, из которых ещё струились белые дымки. Мы двигались по улице Дубровки медленно, молча, как мимо гроба покойника. Огонь пощадил лишь несколько хат на краю села. Против них мы и остановились. Подошел комиссар и предложил осмотреть эти чудом уцелевшие хаты.
— Не стоит, товарищ комиссар, — сказал опять начальник колонны. — Дома все осмотрены, не стоит… Здесь чума… коричневая чума гуляла.
В голове колонны начался какой-то шум, кто-то неистово кричал:
— Назад… Не сметь без позволения.
— Разрешите выяснить, — сказал начальник колонны. Он круто повернул коня, зло стегнул его плетью и поскакал вперед.
Порывистый ветер, казалось, с трудом проталкивал на запад тяжелые тучи. Восточная кромка их была почти над Дубровкой. На лицо изредка падали тяжелые холодные капли дождя. Лениво мигали догоравшие на востоке звезды. Мертвая тишина водворилась в Дубровке. Партизаны один за другим подходили к нам и полушепотом спрашивали:
— Что тут было? Бой? Что же разведка трепалась?
Поручив начальнику штаба следить за порядком в колонне, мы с комиссаром и ординарцами пошли в хату, против которой стояли. Вид её после дождя на фоне руин был жалкий, заплаканный. Белые стены казались потрескавшимися, сверху донизу их разрезали черные полосы. С соломенной крыши стекала дождевая вода и хлюпала в луже под окнами. Мы прошли через валявшиеся в грязи сломанные ворота ограды. Сенная дверь оказалась сорванной с верхних петель и, накренившись, висела на косяке, жалобно поскрипывая от порывов ветра. Двери в избу раскрыты настежь. Из темноты нас обдало сквозняком. В нос ударил терпкий запах сырости.
— Костя, фонарь, — сказал я адъютанту.
Луч света упал на порог, перешел к печке и поймал в углу черную кошку. Она робко и настороженно припала к глиняному полу, глядя на свет дикими большими глазами. Потом, изогнувшись, кошка прошмыгнула мимо наших ног, прижимаясь к косяку, и в ту же секунду зашуршала соломой уже где-то наверху над стрехой. Кошка была первым живым существом, попавшим нам на глаза. Луч медленно скользил то по глиняному полу, то по стенке печки и остановился на каком-то предмете, покрытом нарядным самотканным крестьянским одеялом. Костя осторожно приподнял край покрывала и тотчас опустил его, почти бросил.
— Человек, — проговорил он. Рука его поскребла по кобуре.
Я сорвал одеяло, и по всему телу моему побежал мороз. Это был убитый мальчик, вероятно, ему было не более двенадцати лет. По пояс голый, он полулежал, полусидел около печки, широко разбросав босые ноги, опустив белокурую голову на простреленную в трех местах грудь. Одна рука его как-то неестественно заломилась за спину, а другая держала черен большого топора.
— Значит, воевал, малыш — сказал кто-то.
Да, он воевал, пытаясь защитить мать, которая бездыханно лежала здесь же у стола, накрытая льняными самотканными простынями, и брата-младенца месяцев пяти-шести. Младенец лежал ничком, свернувшись в комок, раскинув свои крохотные ручки, его личико купалось в материнской крови.
За два года войны в тылу врага я немало насмотрелся картин разрушений, картин злодеяний фашистских негодяев, но ненависти, охватившей меня в эту минуту, я кажется ещё никогда так глубоко не испытывал.
Мы долго стояли молча, обнажив головы.
— Какие будут распоряжения, товарищ командир? — нарушив молчание, спросил меня адъютант.
Я приказал прикрыть убитых так же любовно, как это кто-то сделал до нас.
Уже в дверях сеней, когда мы уходили, до моего слуха донесся слабый, как будто идущий из-под земли, детский стон. Я остановил товарищей и сказал:
— Кто-то стонет.
Прислушались. Ни одного живого голоса. Только хлюпала редкая капель за окнами, шелестели листья сада, шипел ветер, протискиваясь в разбитые окна, да по-прежнему поскрипывала сорванная с верхних петель сенная дверь.
— Это тебе показалось, друг мой, — сказал комиссар, — земля стонет. Что поделаешь?
Но как раз в это время промяукала кошка, протяжно, жалобно, точно умоляя о чем-то.
— Ах, вот оно что, — сказал адъютант, — возьмем, возьмем, дорогая. Ну, иди сюда.
Он включил фонарь и протянул руку, черноголовой с белой грудью кошке, забившейся под стреху. Дрожа всем телом, кошка зарывалась в солому и мяукала. Костя, однако, ловко взял её за шиворот, и она покорно повисла у него в могучей руке, поджав хвост и задние лапы к передним.
— Давай в сумку, — заговорил с ней Костя. — Ты видать, хоть и умная, а всё-таки кошка. Зачем руку оцарапала?.. Лезь, лезь.
И он посадил кошку в немецкий трофейный рюкзак.
У ворот нас встретил Пидгайный и таинственным полушёпотом проговорил, показывая на хату, из которой мы только что вышли.
— Там кто-то есть, товарищ комиссар… Товарищ командир, честное слово, там кто-то есть. Мы всё время стояли у окна, когда вы… — Он помолчал, глотнул воздух и продолжал: — Плачет кто-то, пойдемте, — умолял он.
Вернуться и ещё раз смотреть только что виденное не хотелось.
— Это ты, наверное, кошку слышал. Мы её уже взяли, — сказал Костя.
— Нет, ей-богу, кто-то стонет.
Мы вернулись. В избу входили тихо, крадучись. Остановились на пороге.
— Кицю… кицю… — услышали мы слабый детский голос, — дэ ты дилась. Иды до мэнэ. Вже вси пишлы з витце. Иды до мэнэ, не бойся.
Засветил фонарь, и мы обнаружили под лавкой девочку. Она забилась за кадку с водой, заставила себя ведрами и закуталась с головой в большую желтую шубу. Откатили кадку, отставили ведра, и я осторожно взял девочку на руки. Она не билась, не вырывалась, а только запричитала:
— Не бейте меня, не убивайте, дяденьки, ведь вы же русские…
Горло мое душили спазмы. Я повернулся и быстро пошел к выходу, желая унести девочку как можно дальше от этой «мертвецкой». Девочка плакала.
— Ой, та куды ж вы мэнэ! Мамо, мамочка, вы моя ридная, куда воны мэнэ понэслы…
Я говорил девочке какие-то слова, утешал и прижимал ее горячую головку к своим губам.
— Ой, ой, — вскрикнула она. Видимо я причинил ей нестерпимую боль. — Ой, моя ручечка…
Девочка оказалась раненой в предплечье. Мы не стали расспрашивать, как она осталась в живых, да и вряд ли она смогла бы что-нибудь сообщить связно.
— Врача, быстро, — сказал я Косте.
В обе стороны колонны, переливаясь как эхо, покатилась команда: «Начальника санчасти к команди-и-ру-у…»
А девочка надсадно плакала и причитала:
— Мамо, мамо, визмыть з собою несчастлыву свою доню, чого мэнэ не убылы з вами…
Пидгайный тяжело вздохнул.
— Вот несчастье опять какое, — сказал он, заглядывая на девочку. Орлёнок беспокойно переступал с ноги на ногу. — Нет, — проговорил Пидгайный, скрежеща зубами, — пока фашизм не уничтожим, счастья детям не видать, ни счастья, ни жизни.
Подошел начальник санитарной службы и заговорил с девочкой на чистом украинском языке, который даже для меня зазвучал как-то по-особенному мягко, тепло, утешающе.
— Как тебя зовут? — спросил врач.
— Катруся, — доверчиво ответила девочка.
Врач сказал еще несколько слов, вероятно, самых простых и обыкновенных, какие говорят детям все взрослые люди с чистой и доброй душой, чтобы отвлечь их внимание от остро переживаемого горя. Девочка замолчала и потянула руки к врачу. Доктор бережно взял её от меня и понес к своим повозкам. Уже с полпути он крикнул:
— Кошка, в хате осталась кошка. Девочка просит принести её.
Спохватившийся в это время Костя впервые за всё время в Дубровке громко расхохотался и побежал вслед за врачом, осторожно придерживая рюкзак…
На окраине села Дубровки, на большом зеленом бугре возле дороги, вырос свежий могильный курган, новая братская могила, увенчанная дубовым обелиском с пятиконечной звездой. Звезду вырезали из консервных банок. Отгремел последний прощальный салют, на могилу возложили венки. Колонна тронулась. Партизаны медленно, обнажив головы, покидали пепелища осиротевшей Дубровки, её поля, луга и могучий необозримый лес. Он сурово и величаво приготовился сторожить покой тех, кто остался под курганом.
Наступал день, ясный и тихий.
Впереди показался лес. Судя по себе, могу сказать, что вряд ли кто заметил, как из-за макушек деревьев выплывало солнце. Но когда колонна по грязной проселочной дороге втягивалась в лес, всякий видел, что солнце стояло уже высоко и начинало палить. В тени леса было прохладно, пахло сыростью, болотными испарениями. Появилось множество комаров. В ушах всё ещё звенели выстрелы салюта, надгробные речи, перед глазами стояла девочка Катруся — маленькая, беспомощная, просящая пощады. Она не видела, как похоронили её мать, братишек, не слыхала, может быть, и салюта. Что теперь с ней? Жива ли она? Врача я ещё не видел, он где-то впереди с больными и ранеными.
Люди шли, еле передвигая ноги, спали на ходу. К нам опять подъехал Пидгайный. Осунувшийся Орлёнок оступался, громко фыркал, рвал на ходу ветки и лениво жевал. Чудом, казалось, он выдерживает столь грузного всадника.
— И сахар не помогает? — спросил я Пидгайного.
— Не до сахару, — протянул он.
— Что случилось?
— Плохая, совсем плохая девочка, В беспамятство впала, бредит, мечется. И жар такой, что аж губы потрескались.
— Ткач там?
— А что Ткач? Много ли у него лекарств-то нужных? Заражение будто и простудилась девчонка. Как бы… Вот ведь беда-то какая, — сокрушенно заключил Пидгайный. Стук колес, оружия и котелков, фырканье замученных лошадей и эхо в лесу — всё казалось сокрушается вместе с Пидгайным.
Несколько минут ехали молча. Потом Пидгайный спросил:
— Отдых будет?
— Через полчаса.
Пидгайный откашлялся и нерешительно продолжал:
— А не разрешили бы мне находиться при ней?
Катруся, видимо, не выходила у него из головы.
— Думаешь, ты лекарство можешь заменить?
— Нет, конечно. Запала она мне в душу. Сам, своими руками хочу выходить.
Я посмотрел на комиссара.
— Думаю, можно, — ответил он.
— Передай Ткачу, чтобы зачислил тебя санитаром.
Пидгайный взволнованно поблагодарил. Голос его дрожал.
— А… Орлёнка тоже разрешите…
— Разрешим… — не дал я договорить Пидгайному. — Выхаживай своими руками.
У партизан установился неписаный закон — навещать повозки санчасти во что бы то ни стало. Правда, и до того около нашего «госпиталя» на привалах было людно, но к раненым обычно приходили только близкие друзья, бойцы и командиры их отрядов, а теперь, как только выдавался привал, в санчасть тянулись представители от всех подразделений. Они несли раненым еду, лакомство и подарки для Катруси. Я не мешал бойцам навещать Катрусю. Я и сам стал более частым гостем в госпитале не только во время стоянок, но и в пути. У каждого ведь из нас где-то семья, отец, мать, братья, сестры, жена, дети. Особенно дети. О них теперь говорили и те, кто их ещё и не имел. Катруся стала дочерью всех нас, сосредоточением любви трех тысяч сердец, грубых, суровых, измученных тяжкой войной в тылу врага. Даже после самых жестоких схваток с врагом, после изнуряющих диверсий в городах или на дорогах встреча с Катрусей освещала и ободряла людей, как вода в знойные дни лета Мы становились как-то лучше, чище, сильнее, храбрее. Все наши боевые операции и диверсии — мелкие и крупные — мы стали называть именем Катруси.
Сознание вернулось к девочке скоро. Катруся быстро поправлялась, быстро привыкала и к новой большой семье. Когда кто-либо к ней подходил и подавал подарки — лесной ли цветок, бабочку или затейливые бусы из бледнорозовых ягод шиповника, что ей больше всего нравилось, она протягивала сухую, бледную руку, улыбалась и слабым голосом говорила: «Дякую».[6] Из-под одеяла, жмурясь и мурлыча, выглядывала черная белогрудая кошка Катруся с ней не расставалась.
Прошло дней двадцать, а может быть, и больше. Девочка стала заметно меняться. Бледное до этого личико розовело, по утрам Катруся сама уже расчесывала свои пушистые льняные волосы и заботливо укладывала их в две тонкие косички, стала громко и заразительно смеяться над всем, что ей казалось смешным, грозно, как младшей сестренке, читала нравоучения кошке. Но когда с Катрусей кто-либо заговаривал о случившемся в Дубровке, она мрачнела, пухлые губки её начинали трястись, из больших голубых глаз катились слезы.
— Перестаньте, — сердито говорил Пидгайный, — перестаньте терзать дитёнка расспросами.
И перестали. Никто девочке не напоминал больше о её прошлом.
Пидгайный своими руками выхаживал Катрусю. Он не доверял её даже санитаркам и консультировался только у врача.
— Я сам санитар, — говорил он, — я был им еще в ту войну и знаю, что такое рана, — три раза калечен.
Привязалась к Пидгайному и Катруся. Она ласково называла его дедусей. С этого времени Пидгайный стал «Дедусей» для всех.
Орлёнка Дедуся давно расседлал и впряг в повозку с ящиком. Повозка его напоминала цыганскую кибитку. Катруся и её кошка чувствовали себя в кибитке как дома.
Так бы, вероятно, и кочевала с нами Катруся до конца войны.
В больших Городницких лесах мы жили долго. Кажется, месяца на три нас задержали здесь обстановка и задание. Катруся совсем поправилась. Она давно уже забыла о ране в плечо и в госпитале теперь помогала врачу ухаживать за ранеными. Ей сшили белый халат, подарили косынку с красным крестом и стали называть «старшей сестрой». Врач гордо говорил, прижимая к себе Катрусю:
— Наша старшая помогает мне лучше всех. Никто лучше, чем она, не умеет перевязывать раны, никто мне не успокоит раненых так, как может успокоить она.
Правда, Катруся всякий раз перевязывала раны только своей кошке, внушая ей, что та страшно покалечена. Кошка сперва не хотела соглашаться с бездоказательными доводами, ворчала, мурлыкала, вырывалась, оставляя на руках «старшей» следы протеста, но Катруся настаивала на своём, и кошка смирилась. Она зажмуривала глаза, покорно протягивала лапу, а потом с перевязанной ногой забавно прыгала по полянке.
Пидгайный радовался больше всех. Он громко смеялся, разглаживал усы и кричал:
— Орлёнок! Иди, я тебе сахару дам. Хотя бы на Катрусю взглянул, бездельник.
Орлёнок не обращал внимания на упреки. Он фыркал где-то в кустах и спокойно жевал траву.
— Ну, что фырчишь, старый дурень, — говорил Пидгайный, глядя на кусты. — Она лучшим помощником врачу стала. Вот как. А ты — лошадь и всё.
Катруся действительно стала лучшим помощником врачу. Как только появлялась она в санчасти, там все стоны прекращались. Она ходила от повозки к повозке, спрашивала о здоровье каждого. Раненые отвечали, улыбаясь: «В порядке, сестричка, в порядке. Почаще навещай».
Однажды в бою под Новоград-Волынском наш отряд захватил много пленных и доставил их в лагерь. Мы с Рудем и с переводчиком допрашивали пленных в лесу на поляне. Тут был сколочен импровизированный стол, вокруг него скамейки.
На допрос привели офицера обер-лейтенанта по фамилии Зеймаль. Он был ранен в руку и немного морщился, превозмогая боль. Я усадил его против себя и спросил:
— Может быть, врача?
— Нет, ответил офицер. — Я на всякий случай сам себе врач. Надеюсь, вы тоже?
Зеймаль поначалу хотел казаться нагловатым, но заметно робел. Он знал, что попал в плен к партизанам, и не верил, что останется в живых: партизанам-де не до пленных.
— У вас, кажется, температура, господин Зеймаль? — сказал я. — Откуда вы взяли, что вас убьют?
— Я ничего не взял. Нет, меня просто знобит: рана, переживания, неизвестность…
— Зачем же нервничать? Отвечайте спокойно.
— Вы меня пока ещё ни о чем не спросили. А врача…
Пока мы так разговаривали, на полянке неожиданно появилась Катруся.
— Врач идет, идет врач, товарищ командир, — крикнула Катруся. — Кого опять ранили?
Катруся по очереди беспокойно глядела на каждого из нас и вдруг затряслась вся, как в лихорадке. Она судорожно вцепилась в мой рукав.
— Он… Это — немец. — И запричитала: — Мамо, мамочка моя ридная…
На крик подбежал Ткач. Он сразу всё понял. Молча взял девочку на руки, посмотрел на Зеймаля и понес Катрусю в санчасть.
Зеймаль глядел вслед Ткачу, уносившему девочку, и растерянно спросил:
— Что случилось?
— Она боится немца.
— Я в этом не виноват. Я ничего ей не сделал.
— Вы убили её мать, братьев, убили на её глазах, покалечили её.
— Я?.. Это неправда. Вы ошибаетесь…
— В Дубровке были?
— В Дубровке? Не помню… Здесь все деревни называются, кажется, одинаково. Покажите карту, если можно.
Я развернул перед ним трофейную карту. Обер-лейтенант повел глазами по железной дороге, потом взглянул на юг от нее и положил палец на кружок, обозначавший деревню в лесу.
— Эта? — спросил он.
— Да.
— Был. Но очень давно… Весной.
— Помните, что вы сделали с Дубровкой и её жителями?
— Ничего не делал. Я вел разведку. В деревне противника не было. Я доложил полковнику и получил задание идти в Емельчино. Знаю, что полковник приказал сжечь Дубровку и все сёла на этой линии…
— За что же? Там стояли партизаны?
— Не знаю. Полковник говорил, что душой тут все люди партизаны, а кроме того, на севере, — Зеймаль показал на полотно железной дороги, — крупные соединения десантировались. Мы имели данные, что командуют войсками генералы и полковники регулярной армии — Федоров, Ковпак, Наумов, Сабуров… Всех не помню. Они должны были двигаться на юг — резать коммуникаций. Был приказ фюрера всё здесь опустошить, лишить десантников базы. Тогда, видимо, и сожгли Дубровку…
Вернулся Ткач, мрачный, и сообщил, что девочка не может прийти в себя, всё время зовет маму и повторяет: «Он убьет… он убьет нас…»
— Покажите рану, — обратился врач к пленному.
Обер-лейтенант протянул руку в окровавленном бинте и потупил голову. Врач снимал повязку и ворчал:
— Эх вы, дикобразы… до чего довели себя… тьфу… Дети при виде немца в военной форме в обморок приходят. Когда это кончится?!
— Не знаю, — ответил офицер после долгого раздумья. — Я везде вижу это. Мы в Польше были. Та же картина. Боялись дети, боялись взрослые. Там у меня был друг — Вейтлинг. Тоже офицер. В одно воскресенье за городом у нас была пирушка. Пили, пели песни, спорили. Кто-то спросил: «Когда немцев не будут бояться дети?.. Противно…» Вейтлинг встал. Он был пьян и сказал: «Верно, противно… Я скажу, когда не будут бояться немцев: тогда, когда нас русские побьют, когда уничтожат фашизм. Вот когда». Он достал пистолет, выстрелил в воздух все пули и бросил пистолет в реку. «Теперь меня не будут бояться дети», — сказал он.
Ткач с любопытством посмотрел на офицера.
— Ну, и как поживает ваш друг?
— Не знаю, — вяло ответил пленный. — Его в тот же день взяли в гестапо.
Допрос больше не клеился. К тому же выяснилось, что Зеймаль в дубровской кровавой оргии участия не принимал.
Лейтенанта увели. Мы сложили документы, приготовили их к эвакуации на «Большую землю» самолетом, который нам обещали этой же ночью. Вместе с ранеными отправляли и Катрусю. Жалко было с ней расставаться, но держать её в тылу врага мы больше не решались.
Ночью пришел самолет. Быстро, при свете горящих костров, выгрузили боеприпасы, оружие, медикаменты, почту. Притушили костры и быстро погрузили в самолет пленных и раненых. Последним по трапу в самолет поднимался Пидгайный. Он любовно держал на руках Катрусю, а она, в свою очередь, держала в руках кошку. Пидгайный сопровождал Катрусю и раненых на «Большую землю».
Самолет взмыл над кострами и ушел на восток. Я махал вслед ему рукой и говорил:
— На «Большую землю». В большую жизнь. Счастливого пути, Катруся!