Edward St. Aubyn
NEVER MIND
Copyright © Edward St. Aubyn 1992, 1998
BAD NEWS
Copyright © Edward St. Aubyn 1992, 1998
SOME HOPE
Copyright © Edward St. Aubyn 1992, 1994, 1998
All rights reserved
© А. Ахмерова, перевод, примечания, 2018
© Е. Доброхотова-Майкова, перевод, примечания, 2018
© А. Питчер, перевод, примечания, 2018
© Издание на русском языке, оформление.
ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2018
Издательство ИНОСТРАНКА®
Посвящается Ане
В половине седьмого утра Иветта понесла в особняк стопку выглаженного с вечера белья. Одна сандалия тихонько пошлепывала (как назло, оборвался ремешок), и приходилось, изо всех сил поджимая пальцы, неуклюже ковылять по каменистому неровному грунту. Подъездную дорожку обрамляли кипарисы, за ними виднелась стена садовой ограды.
Посреди сада стоял доктор, в синем домашнем халате и в темных очках, хотя сентябрьское солнце еще не взошло над известняковой горой. Зажав в левой руке садовый шланг, доктор сосредоточенно орошал тяжелой струей воды колонну муравьев, снующих по гравию. Полив совершался отработанным маневром: доктор выжидал, пока уцелевшие муравьи не взберутся на мокрые камешки и не переведут дух, и снова обрушивал на них грохочущий поток. Свободной рукой он вынул сигару изо рта; завитки дыма сливались с сединой в русых кудрях над костлявым лбом. Зажав большим пальцем отверстие шланга, доктор направил узкую тугую струю на очередного упрямого муравья.
Чтобы незаметно пройти в особняк, Иветте надо было миновать старое инжирное дерево, но доктор Мелроуз, не поднимая взгляда от земли, всякий раз окликал ее именно в тот миг, когда она, скрывшись за стволом, чувствовала себя в относительной безопасности. Вчера он беседовал с ней ровно до тех пор, пока у нее не заныли руки, но не настолько мучительно, чтобы выронить белье. Доктор Мелроуз всегда тщательно рассчитывал продолжительность их разговоров. Сначала он подробно выведывал, как она, истинная дочь Прованса, относится к мистралю. К тому времени, как он поинтересовался состоянием дел на судостроительном заводе, где работал ее сын, боль не только свела плечи, но и резко отдавалась в шею. Иветта, не желая выказывать слабость, терпела до последнего, даже когда он участливо осведомился о состоянии здоровья ее мужа и обеспокоился, не помешает ли его больная поясница водить трактор в страду. Сегодня он не обратился к ней с обычным «Bonjour, chère Yvette»[1], с которого неизменно начинались вежливые утренние разговоры, поэтому она, пригнувшись, скользнула под низко нависшими ветвями инжира к дверям особняка.
Дом, который Иветта именовала шато, а Мелроузы называли старой усадьбой, стоял на склоне. Подъездная дорожка подходила к особняку на уровне комнат верхнего этажа, а широкие ступени лестницы с одной стороны дома сбегали к террасе у гостиной.
Лестница в противоположной стороне дома вела к часовне, за которой прятались мусорные баки. Зимой вода с журчанием сбегала по склону, наполняя цепь крохотных прудов, но сейчас пересохшая канавка под инжирным деревом была забита падалицей, а на земле темнели пятна раздавленных плодов.
Иветта вошла в сумрачную кладовую с высоким потолком, включила свет и, опустив белье на стол, начала раскладывать полотенца, простыни и скатерти. В кладовой стояли десять вместительных шкафов, доверху набитые аккуратными стопками столового и постельного белья, которым никто не пользовался. Иногда Иветта распахивала шкафы и любовалась коллекцией. На скатертях были вытканы лавровые ветви и виноградные грозди, заметные только под определенным углом. Иветта осторожно касалась вензелей, вышитых на гладких белых простынях, и корон, окружавших букву «V» в уголке столовых салфеток. Больше всего ей нравилось изображение вздыбленного единорога над лентой с вязью иностранных слов, украшавшее самые старинные простыни, но к ним никогда не притрагивались, потому что миссис Мелроуз велела стелить только простое белье, сложенное в комод у двери.
Элинор Мелроуз выскочила из кухни и попыталась как можно быстрее взобраться по пологим ступеням к подъездной дорожке. При ходьбе обычным шагом она наверняка споткнулась бы, остановилась и в отчаянии плюхнулась бы на невысокий бортик вдоль лестницы. Ее по-прежнему мутило, и ощущение, уже усугубленное сигаретой, не следовало подстегивать еще и едой. Разумеется, она почистила зубы после приступа рвоты, однако мерзкий вкус во рту не пропадал. Вообще-то, из чистого оптимизма она чистила зубы и перед тем, как ее стошнило. С приходом сентября по утрам было прохладно, в воздухе уже витал запах осени, но Элинор этого не замечала. Густо напудренный лоб взмок от пота. На каждой ступеньке она упиралась ладонями в колени, подталкивая себя вперед и напряженно глядя сквозь темные стекла огромных очков на белые парусиновые туфли; бледные ноги в ярко-красных шелковых брюках, липнущих к коже, походили на стручки острого перца.
Она представила запотевший бокал с кубиками льда, куда наливают водку, и матовый лед становится прозрачным, тает, потрескивает, как позвонки под чуткими руками опытного остеопата. Липкие, неуклюжие ледышки, позвякивая, всплывают; стекло покрывается изморозью, холодная водка маслянисто обволакивает нёбо.
Слева от лестницы подъездная аллея круто поднималась к круглой площадке, где под пинией стоял бордовый «бьюик» Элинор. На фоне виноградников и оливковых рощ длинный автомобиль с белыми боковинами шин выглядел нелепо, но для Элинор он был последним прибежищем, словно родное консульство для ограбленного иностранного туриста.
Капот «бьюика» усеивали прозрачные шарики смолы. Одна капелька с сухой сосновой хвоинкой налипла на лобовое стекло. Элинор попыталась ее сковырнуть, но лишь растерла по стеклу и изгваздала клейкой смолой кончики пальцев. Хотя ей хотелось поскорее забраться в машину, она продолжала упрямо отскребать стекло, забивая грязь под ногти. Элинор обожала свой «бьюик», потому что Дэвид никогда в него не садился — ни водителем, ни пассажиром. Она была владелицей дома и поместья, она платила жалованье прислуге и покупала выпивку, однако на деле чувствовала себя полноправной хозяйкой только этого автомобиля.
Они с Дэвидом познакомились двенадцать лет назад, и Элинор сразу же очаровали его внешность и манеры. На лице Дэвида застыло выражение, с которым истинный джентльмен взирает на свои владения из холодной и чопорной английской гостиной, за пятьсот лет отточенное до совершенства. Элинор так и не уяснила, отчего англичане полагают особым признаком благородства многовековое безделье в одном и том же месте, но Дэвид убедил ее, что так оно и есть. Вдобавок среди его предков был отпрыск Карла II от связи с проституткой. Когда Дэвид впервые упомянул о своей родословной, Элинор лукаво заметила, что на его месте не стала бы об этом распространяться. Вместо того чтобы оценить шутку, он повернулся в профиль, выпятил нижнюю губу и напустил на себя многострадальный вид, давая понять, что лишь вежливость удерживает его от язвительного замечания. Сейчас Элинор не выносила его ужимок.
А ведь было время, когда ее умиляли рассказы о том, как Дэвид стал доктором. Его отец, генерал Мелроуз, узнав о намерениях сына, незамедлительно лишил его пособия и вложил высвободившиеся деньги в разведение фазанов. Война и охота — занятия истинных джентльменов, а медицина — самое подходящее дело для мелкобуржуазных шарлатанов. Генерал придерживался именно такого мнения, тем более что сам был заядлым охотником и не упускал случая улучшить охотничьи угодья. Для него не составляло труда холодно обращаться с сыном. Когда Дэвид окончил Итон, генерал впервые поинтересовался, чем юнец собирается заняться дальше. Дэвид пролепетал: «Я пока не знаю, сэр», боясь признаться, что хочет стать композитором. Генерал, от внимания которого не ускользнули фортепианные экзерсисы отпрыска, справедливо счел, что военная карьера положит конец неподобающим дамским увлечениям. «Пойдешь в армию», — заявил он и в неловкой попытке установить приятельские отношения угостил сына сигарой.
Некогда Элинор полагала, что Дэвид выгодно отличается от мелкопоместных английских аристократов, от этого племени снобов и дальних родственников, готовых явиться по первому зову, будь то в прискорбных обстоятельствах или на загородную вечеринку, живущих чужими воспоминаниями и воспоминаниями о жизни предков, хотя предки жили совсем иначе. В самом начале знакомства она считала, что Дэвид — первый человек, который ее по-настоящему понимает. Сейчас он стал последним, у кого она искала бы понимания. Такую перемену было трудно объяснить. Элинор старалась не поддаваться соблазну и не обвинять Дэвида в низменном желании заполучить ее деньги, чтобы удовлетворить свои мечты о сладкой жизни. Может быть, все было наоборот: как раз ее деньги его и испортили. Вскоре после свадьбы он забросил медицину и какое-то время вынашивал планы открыть пансион для алкоголиков. В некотором смысле ему это удалось.
Мысль о встрече с Дэвидом пугала. Элинор оставила в покое сосновую смолу на лобовом стекле, забралась за руль массивного «бьюика», проехала мимо лестницы, вниз по подъездной дорожке и остановилась на полпути с холма. Ей надо было к Виктору Айзену, чтобы оттуда пораньше уехать с Анной в аэропорт, но сначала следовало привести себя в порядок. В подушечке под водительским сиденьем пряталась бутылочка коньяка «Бисквит». В сумке были желтые таблетки для бодрости и белые таблетки против страха и паники, возникавших вместе с бодростью. Элинор предстояла долгая дорога, поэтому она приняла не две, а четыре желтые таблетки, потом добавила две белые, чтобы компенсировать увеличенную дозу бодрости, и запила все половиной коньяка. От первого глотка она передернулась, задрожала. Алкоголь еще не подействовал, но уже что-то перемкнуло, и ее затопила горячая волна благодарности.
Расслабленно откинувшись на сиденье, Элинор впервые за день узнала себя в зеркале, вернулась в тело, как лунатик возвращается в постель после ночных блужданий. За плотно закрытыми окнами «бьюика» черно-белые сороки бесшумно перепархивали по виноградникам, сосновые хвоинки четко, каждой иголочкой выделялись на фоне бледного неба, дочиста выметенного сильным ветром, который дул уже второй день. Элинор снова завела мотор и уехала, рассеянно виляя по крутой узкой дороге.
Дэвиду Мелроузу надоело поливать сад и топить муравьев. Рано или поздно любая забава, раз за разом повторяясь, теряла привлекательность и наполняла его отчаянием. Еще один муравейник, еще одна колонна муравьев. Дэвид поливал их из шланга и бормотал: «Та-та-те-те-тя», что вносило пикантное разнообразие в смертоносное времяпровождение — вспоминались семь чопорных сестер матери, надменные, самолюбивые гордячки, перед которыми в детстве его заставляли играть на фортепиано.
Отшвырнув шланг на тропинку, усыпанную гравием, Дэвид подумал, что в последнее время от Элинор нет никакого толку. Она чересчур закостенела в своем страхе. Бесполезно ощупывать воспаленную печень пациента, если и без того ясно, что и где болит. Теперь стоило больших трудов заставить Элинор по-настоящему расслабиться.
Он вспомнил, как двенадцать лет тому назад пригласил ее на ужин к себе домой. В те дни она была такой доверчивой! Они уже переспали, но Элинор, двадцативосьмилетняя блондинка с тонкими прямыми волосами, все еще его стеснялась. Она пришла в бесформенном белом платье в крупный черный горох. Скромная стрижка делала ее гораздо моложе. Он находил ее хорошенькой, но какой-то потерянной и блеклой. Его больше возбуждала ее беспокойная, суетливая натура, тихое остервенение женщины, которой очень хочется заняться чем-то важным, но неизвестно, чем именно.
На ужин он приготовил голубя по-мароккански, фаршированного миндалем, с гарниром из шафранного риса. Предложил ей тарелку, тут же отодвинул и попросил:
— Сделай для меня кое-что.
— С удовольствием. Что?
Он опустил тарелку на пол, рядом с ее стулом:
— Попробуй поесть без ножа и вилки. И без рук. Просто ешь с тарелки.
— Как собака?
— Нет, как девушка, которая притворяется собакой.
— Зачем?
— Затем, что мне так хочется.
Ему нравилось рисковать. Она могла отказаться и уйти. Если она останется и выполнит его просьбу, то окажется у него во власти. Как ни странно, никто из них не рассмеялся.
Возможность продемонстрировать покорность, пусть даже абсурдную, отчего-то привлекала Элинор. Она готова была пожертвовать тем, во что сама не верила, — правилами приличия, достоинством, гордостью — ради того, во что хотела верить: в дух самопожертвования. Бессмысленность поступка, сам факт, что он совершался не ради кого-то, делали его выше и чище. Она встала на четвереньки, оперлась ладонями о ветхий персидский ковер, согнула руки в локтях и, ощущая, как напряглась поясница, зубами ухватила с тарелки кусочек голубятины.
Элинор выпрямилась, опустилась на пятки, положила руки на колени и тихонько прожевала мясо. У него был странный вкус. Она чуть скосила глаза, увидела туфли Дэвида — одна стояла на полу, мыском к ней, а вторая покачивалась в воздухе, совсем рядом. Не смея взглянуть выше его скрещенных ног, она снова склонилась к тарелке и начала жадно есть, выискивая губами миндалины в горке риса, тихонько мотая головой, чтобы отделить кусочек мяса от кости. Когда она наконец подняла к нему лицо, перемазанное соусом и зернышками желтого риса, налипшими на губы и нос, то никакого беспокойства оно больше не выражало.
На миг Дэвид умилился: подумать только, она исполнила его просьбу. Он вытянул ногу и краем туфли погладил Элинор по щеке. Безусловно, такое полное доверие очаровывало, вот только он не знал, что с ним делать, потому что уже добился своего — заставил ее покориться.
Дэвид рассказал Николасу Пратту о случившемся на следующий же день — в один из тех дней, когда предупреждал секретаршу, что очень занят, и отправлялся в клуб. Там он пил в тишине и покое, вдали от женщин, именующих похмелье мигренью, и галдящих детей. Ему нравилось пить под золотисто-голубыми сводами утренней гостиной, где присутствие важных персон ощущалось как рябь на воде. Прикосновение к чужому величию в атмосфере власти и силы словно бы удерживало на плаву унылых, неприметных и праздных членов клуба, как утлые лодчонки у причала в гавани, которую только что покинула роскошная яхта.
— А зачем ты ее заставил? — с каким-то злорадным отвращением спросил Николас.
— Так ведь у нее очень ограниченный выбор тем для беседы, ты же знаешь, — напомнил Дэвид.
Николас не ответил, чувствуя, что его заставляют обсуждать происшествие так же, как Элинор заставили есть по-собачьи.
— А на полу их нашлось больше? — спросил он.
— Я не волшебник, — сказал Дэвид. — Я не способен превратить ее в приятного собеседника, зато сумел заткнуть ей рот. Я бы не выдержал очередной порции нытья о тяжелой жизни богачей. Я о них очень мало знаю, а она очень мало знает обо всем остальном.
Николас хохотнул, и Дэвид обнажил зубы в так называемой улыбке. Что бы там ни говорили о разнообразных загубленных талантах Дэвида, подумал Николас, умения улыбаться среди них не было.
Дэвид взошел по правой стороне двойной лестницы, ведущей из сада на террасу. К своим шестидесяти годам он сохранил густую и в некотором роде буйную шевелюру. Его безупречно красивое лицо обладало единственным недостатком — в нем не было изъяна, как в шаблоне. Оно было каким-то неживым, словно даже время не смело наложить свой отпечаток на эти совершенные черты. Знакомые пытались отыскать в нем хоть какие-то признаки увядания, но с каждым годом маска становилась все благороднее. Как бы гордо ни восседала голова на несгибаемой шее, глаза, скрытые темными стеклами очков, пристально вглядывались в окружающих, выискивая уязвимые места. Умение диагностировать было для Дэвида самым упоительным в профессии врача, однако же, поставив диагноз, он терял всякий интерес к пациенту, за исключением редких случаев, когда его чем-то привлекали страдания больного. Без темных очков он рассеянно взирал на мир до тех пор, пока не замечал слабину в собеседнике, и тогда взгляд его напрягался, как накачанные мускулы.
На вершине лестницы он остановился. Сигара потухла, и он швырнул окурок за ограду, в виноградный куст. Плющ на южной стене особняка кое-где уже полыхал осенним багрянцем, Дэвид любил красный цвет, дерзко бросающий вызов тлену и увяданию, как узник, плюющий в лицо палачу. Он видел, как Элинор с утра пораньше уехала в своем нелепом автомобиле. Он видел, как Иветта пыталась украдкой проскользнуть в дом. Вполне понятное стремление.
Он знал, что дурное обращение с Элинор дает желаемые результаты только в том случае, если чередовать его с чрезмерными знаками внимания и пространными извинениями за свой коварный, сокрушительный нрав, однако давно забросил этот метод, поскольку безмерно разочаровался в жене. Она не могла помочь ему избавиться от непостижимого, невыразимого чувства, которое постоянно сдавливало грудь, с каждым вздохом обещая неминуемое удушье.
По непонятной причине все лето у него не выходил из головы немой калека в афинском аэропорту. Бедняга пытался торговать фисташками, швыряя рекламные листовки на колени пассажирам в зале ожидания. Он натужно, рывками подавался вперед, подволакивая непослушные ноги и непрерывно тряся головой. Глаза у него то и дело закатывались, а рот жутко кривился, как у рыбы, выброшенной на берег. При каждом взгляде на калеку у Дэвида кружилась голова.
Шаркая желтыми комнатными туфлями, он поднялся по лестнице к двери, ведущей с террасы в гостиную. Иветта еще не отдернула шторы, что его вполне устраивало — не придется снова закрывать. Ему нравилось, когда в гостиной царил полумрак, придавая всему вальяжный вид. У дальней стены тускло поблескивало массивное золоченое кресло, обитое темно-красным бархатом; американская бабушка Элинор, приехав в Европу за антиквариатом, удачно выторговала его у потомков древнего венецианского рода. Дэвид обожал кресло — якобы трон дожа — не только из-за скандала, вызванного его приобретением, но и за его музейную ценность, поэтому усаживался в него при каждом удобном случае. Иногда, в отсутствие домашних, присев на краешек трона, Дэвид наклонялся вперед, сжимал правой рукой подлокотник, покрытый замысловатой резьбой, и принимал позу с картинки из «Иллюстрированной истории Англии», запомнившейся со школьной скамьи: разгневанный Генрих V получает известие об оскорбительном даре короля Франции — теннисных мячиках{1}.
Дэвида окружали трофеи матриархального американского семейства Элинор. На стенах теснились картины кисти Гварди и Тьеполо, Пьяццетты и Новелли{2}. Французская ширма XVIII века, украшенная бурыми мартышками и бледными розами, делила длинную гостиную пополам. За ширмой скрывался черный китайский комод, на котором высились стройные ряды бутылок, а внутри на полках стояло подкрепление. Дэвид налил себе бокал и вспомнил покойного свекра, Дадли Крейга, обаятельного шотландского пьянчужку, которого Мэри, мать Элинор, выставила за дверь, решив, что он ей слишком дорого обходится.
После Дадли Крейга Мэри вышла замуж за Жана де Валенсе, полагая, что если уж брать на содержание мужчину, то лучше герцога. Элинор росла в особняках, где все предметы обстановки в то или иное время принадлежали всевозможным королям и императорам. Особняки были великолепны, но гости покидали их с облегчением, сознавая, что, по мнению герцогини, были недостойны занимать предложенные им стулья.
Дэвид направился в дальний конец гостиной, к высокому окну, единственному с распахнутыми шторами. Из окна открывался вид на гору. Дэвид часто разглядывал обнажившиеся пласты, разломы и выступы известняка. Они напоминали ему модели человеческого мозга, беспорядочно разбросанные по темно-зеленому склону, или один гигантский мозг, выпирающий из множества надрезов. Дэвид присел на диван у окна и уставился на гору, пытаясь ощутить некое подобие благоговейного трепета.
Патрик шел к колодцу. В руках он крепко сжи…