В баньке ты вскрыл вены.
Полз по улице к домику пастора.
За тобой по заснеженной улице крался шепотом след крови.
Я видела этот след этот чехол засохшей крови из красного атласа, когда в Таллинн приезжал греческий театр, и Медея, убив детей, шаталась по сцене; за ней, за ее ножом, шатался по сцене след, сшитый по бокам черными нитками, намертво вцепившимися в подкладочные края.
Полз боком, вплавь.
Ног не было, но руки подтянули тебя на тротуар.
Тротуар был обгрызен по краю, как засохший ломоть хлеба.
Он был обгрызен мышами.
Вода набивалась в карманы. Белый комок снега был последней скомканной бумагой.
Чернила ушли вглубь, расплылись.
«Я не в силах ни вспомнить, ни позабыть», — ты сказал так громко, что услышал свой голос и увидел, как над тобой приоткрылась дверь домика пастора.
Быстро перевернулся на спину, почувствовал затылком волну, уносившую тебя.
Сложил руки на груди, оставив просвет для свечки. Деревенская собака лизнула твое лицо, ты подмигнул ей…
Я же сидела за письменным столом и во всех подробностях видела квартиру в окне напротив. Ее хозяин тоже сидел за письменным столом, и ему из-за письменного стола было видно, как в квартиру с работы возвращается его жена.
Она помедлила в столовой и высоко задрала юбку.
Из-под груди вылез край синих шерстяных с ниткой нейлона штанов.
Они стащились через живот, сползли с колен, потом с круглых, кегельных, модных в пятидесятые годы икр и, отдуваясь, повалились на пол.
Тогда хозяин расплескал руки и ноги.
Они тянулись, обвисали и разваливались прямо из живота.
Он запрокинул голову и заснул, захрапел, стал причмокивать и валиться на бок за письменный стол.
В нем начал слеживаться, преть и прорастать запах вокзала, многосуточных поездов, расстеленной прямо на полу газеты; вместо подушки заячья шапка с каплями слюны, белье с сероватым налетом, клочки волос подобрались к бровям, спустились по лицу.
Глаза выпучивались, словно он смотрел из-под воды, она его будила, он взбирался на стул и читал, читал книжку, не пропуская ни строчки.
Тогда жена опустилась поодаль, вспоминая джунгли.
Она зевала долго, сладостно, повернув лицо к окну, показывая красноватые огоньки в глотке; переливы и ахи поднимались от самых альвеол, бронхов, легких, может быть от желудка и ниже.
И сладостный их дуэт ничем нельзя прервать, ибо они застенчивы…
Мы, конечно, были с тобой на «ты», идущем от детства, но были малознакомы.
Я поехала на кладбище к своему отцу. Отмыла его камень от зеленого многолетнего налета. Налет похож на водоросли, выплывшие на берег, но уже мертвыми. Снег и черные кресты над ним рисуют перспективу, куда попадает и твоя февральская могила.
Над тобой еще лежат венки. Краешек белой ленты выбился из-под хвои. Можно прочесть на обрывке «Ри…» краешек имени, птичье чириканье… Скоро весна.
Все время вспоминаю кадр из какого-то фильма про белогвардейцев. Белогвардейский офицер разочаровался в белом движении и хочет застрелиться. Но ему негде. Штаб его армии, где он служит, срочно эвакуируется. Он стоит в проходе, а мимо суетятся барышни в белых блузочках, несут цветные листочки, тащит денщик папки с документами, генерал с безумной лоснящейся прядью на лбу жжет в камине бумаги. Офицер никак не может приставить дуло к виску, всем мешает, а в этой позе с треугольной рукой похож на запретительный шлагбаум на переезде, к такой-то матери сносят его и мчатся дальше.
Потом этот кадр много повторялся и в других фильмах, у Алексея Германа похожее есть. Самоубийство требует публичности и уединенности одновременно, как Кириллов у Достоевского нуждается в свидетеле или хотя бы в самоваре с чаем.
Так и с литературой, наверное: и руку треугольником поместить в тесноте коммуналки и чтобы никто не смел беспокоить.
Ночью бужу спутника, чтобы расслабленная непроизвольность его дыхания обрела осмысленный, неровный ритм.
(Валера Попов говорит: «Сережа Довлатов был такой скромный его можно было за пивом послать. Я для него был учитель, Битов вообще мэтр, а после смерти Сережи страшно обнаглел…»)
Газеты наперебой печатают твое завещание.
Текст дебютировал за несколько дней до самоубийства.
Есенин и Маяковский написали стихи на свою смерть заблаговременно, но прогресс состоит именно что в публикации.
На панихиде высокий президент страны Леннарт Мери, твой маленького покойника коллега, сказал вроде того, что для поэта самоубийство тоже творческий акт.
А помнишь, я как-то спросила у тебя, мы тогда ехали в поезде на соседних полках, нет ли у тебя комплекса мужчины маленького роста?
«Именно.» — Ты вскочил и, передразнивая полночь, симулируя отчаяние и высокие каблуки, залепетал скороговоркой: «Именно. Второй день чувствую комплекс Пушкина».
А потом в темной проходе купе, под изможденной, малокровной лампочкой, похожей на молочное, тусклое вымя, выводя за руку из строя и снова втискивая, разместил целый пионерский отряд, где ты был самым первым по росту. «Вот, а за мной уже Пушкин, Наполеон и еще восемь человечков в затылок». И руки отвел назад, проверяя, чтобы держали линию.
Завещание набрано крупный шрифтом:
«Кто? Йохан.
Что? Гулял.
Когда? В январе 1995 года.
Где? В центре Таллинна. И увидел на каменной стене предвыборную листовку, на которой значилось: „Эстония для эстонцев“. Йохан вздрогнул, замер на месте, уставившись в одну точку, и почувствовал, что теряет сознание или равновесие, а может, и то и другое вместе. Все смешалось в вихре, и куда-то исчезло чувство места и времени. (Ему представились другие времена и места, давние, но здесь.) И буквально через долю секунды он почувствовал, что надо паковать чемоданы, если еще успеет, и бежать. А в следующий момент он вспомнил, что сам принадлежит к нации, которая говорит на том же языке, на каком написаны и плакат на стене, и это письмо. Потом Йохан засомневался, да так ли это? А потом он подумал: „Если уйду я, куда денутся или уйдут Мария, Юри, Йоозеп, Ханна, Андрес, Михаил, Дебора, Корнилий, Анна и другие?“
Он спросил. „Наперекор своей судьбе“, — прозвучало в ответ».
Одна вещь меня раздражает. Вылезает на полке в первый ряд. Книжка. Ты у меня просил книжку Питера Брука. Не просил даже, просто сидел в кресле напротив.
Всякая одежда на тебе казалась темным обтягивающим трико, и руки и ноги постоянно шевелились, словно и сами собирались сказать свое веское слово, причем обратное тому, что содержала речь. Кнопка, закрепившая тебя в кресле, располагалась где-то в середине, но не поблескивала, и рассмотреть ее не удавалось. Лицо было цвета гипса. Такого цвета бывает только посмертная маска. Надетая на живое лицо, она пугала не только глазами, продирающимися сквозь нее, не только ртом, похожим на лодку, качающуюся на волнах, но прямым, бесстыдным указанием на череп, медленно и неукоснительно проступавший под ней.
Ты свернулся и развернулся в кресле и сказал, тут же смутившись бестактностью своей фразы, ибо сама констатация в ней могла быть легко заподозрена в просьбе, что у меня, оказывается, есть Питер Брук. И по-детски, потому что ребенку приходится прощать, когда он разоблачает условности мира взрослых, облизнул губы, показал язык, потом оттолкнул себя в угол, захохотал, как подросток, скрывающий свое истинное отношение к однокласснице и толкающий ее прямо на дерево, чтобы она ударилась и заплакала во время прогулки в лесу на уроке родной природы.
А я опустила глаза и прошептала беззащитно, пятясь, теряясь: «Да, у меня есть Питер Брук…»
Есть что вспомнить.
В детстве мне хотелось голубя, кошку или собаку, но было запрещено, и я любила, когда собирались гости и из-за стеклянных дверей, усиливающих звук, доносился стук каблуков и звон рюмок, оживлять мамину чернобурку, то пришивая ей что-нибудь, то отрезая.
Приятельница родителей, скромная архивная машинистка, получала долгожданное соло: она рассказывал мне историю про девочку лет пяти (как я), которая погубила лису своей мамы разными пришиваниями, а та мама, увидев урон, схватила ножницы и изрезала ими ручки своей нашкодившей доченьки;
у доченьки немедленно началось заражение крови, поскольку ножницы-то были от лисы и с заразой, и доченька вскоре умерла;
на этом, в общем-то, рассказ кончался, но тетя скороговоркой добавляла, что та мама, увидев новый, страшный урон смерть единственного ребенка, повесилась;
повешенье возвращало скороговорочному рассказу новую внятность и сопровождалось такими кровожадными подробностями, таким не помещающимся во рту языком, кукольными танцами и гримасами, что становилось совершенно очевидно: надо было остановиться на гибели противной девчонки, а нежную маму не трогать, может быть, даже купить ей в утешение новую лису;
словом, все успокаивались и принимались за свои дела.
Когда наш союз писателей стал независимым, эстонским, и билеты нам выдали на международном языке документов французском, ты был на общем собрании. (Я-то и раньше не смела их пропускать.)
Меня подозвала Лилли Промет, как всегда элегантная, в шляпке. Ее шляпки мне непременно кажутся сделанными из фарфора — такая плотность вымысла с паузами и впадинами в лиловатом и розовом; никогда не поправляет прическу или самое шляпку. В доме у нее такие большие окна, будто он стеклянный.
Она сказала, что видела тебя сегодня в издательстве.
Ты стоял между третьим и четвертым этажами, прислонившись лбом к окну, и весь в окне помещался, там подоконники у ног.
Под тобой шел трамвай, потягивающийся, зевающий, с помпончиком над головой, окаймленным железкой. Лилли показалось, что трамвай загорелся, что запахло в нем жженой резиной и гарь оседала хлопьями на легких — так глубоко все стали дышать. Пассажиры стали выпрыгивать с раскрытыми ртами на снег, и ей захотелось спасти тебя…
Ты записался, и тебя вызвали на трибуну.
Ты говорил об обратном ходе истории: о том, что сначала надо узнать родителей, потом дедов, потом прадедов; у нас, может быть, что-нибудь получится, и мы, например, узнаем, как держал в руках бокал Принц Датский.
Отечные, как лепнина, лица писателей неподвижно были развешаны по залу. Свисали вежливые гроздья и листья.
За окном звучали клавиши парковых скамеек.
Ты предложил для всего этого издать новую азбуку.
Зашевелились. Качнулись балкончики в лепнине, и пущен был по залу смешок, похожий на опечатку.
Хотелось воздуха, и он хлынул, затопил окна снегом.
Шутка избалованного существа.
Ты пошел по проходу, побежал, ударился о дерево закрытой двери, оказалось, что она стеклянная, нет, даже не стеклянная, а ее просто не существует, она из воздуха, но именно воздух каменный, и сквозь него не пробиться; ты стенал и сбивал кулаки о воздух; воздух вспотел, стекал каплями, но его глыба не поддавалась; ты пытался взлететь, ты плавал в жидком стекле и замирал в нем диковинным насекомым, выброшенным на берег в кусочке янтаря; ты распластывал руки, и белые пальцы карабкались к потолку, где вздрагивала путина.
Тем же вечером столкнулись с тобой на спектакле московской студии «Человек» по «Эмигрантам» Мрожека. Спектакль был для избранных профессионалов, потом спустились все в просторное кафе.
Московские артисты, в гриме, приподняв ноги, словно их могли задеть шваброй, и утеснив жесты, рассуждали о смерти на чужбине; эстонские артисты, на коленях держа задумчивые чашки кофе, рассуждали о горьком клочке земли, выпавшем им на долю…
Ты пошел от столика к столику. Шепот твой становился все громче, все пронзительней. «Я эмигрант, — шептал ты, и жилка побежала по лбу. — Я эмигрант, — шептал ты все громче и громче. — Я эстонец, я родился на этой земле, я с детства чувствовал себя внутренним эмигрантом, художник всегда и везде эмигрант, мы все эмигранты».
Орешки щелкались тебе в ответ, и лед из бокалов похрустывал на зубах, и иногда на зубах хрустел и ахал край бокала.
За пару лет до этого ты поставил «Лысую певицу» Ионеско.
Я стою у театра и жду, когда вынесут пригласительный билет.
Пенка тополиного пуха сбегает с подъезда, и кисловатый ее запах тянется вдоль по улице.
В разнеженном асфальте остаются следы Гаврилы Принципа.
Раздается крик, каким останавливают такси, скрывшееся за углом:
— Лилиомфи! Ты ни за что не поверишь! — ко мне протискивается Рогинский разорившийся барин, у которого сожгли имение. Через руку переброшен плащ и свисает в июньскую жару ресторанным полотенцем. Видимо, плащ да еще портфель единственное, что удалось спасти, когда он выбирался из пожара через курятник и конюшню.
— Лилиомфи! — орет он уже в лицо и отстраняет руками публику. — Можешь не верить, но у них в пивном ресторане сортир на ремонте!
Бессонная ночь и пивной подвох проступают на лице вдохновением. Рогинский ведущий журналист газеты «Советская Эстония».
Сквозь деревянный лаз в заборе, с занозой в майке, вылезает с задов театра плешивый юноша с билетом. Правой рукой щупает свое сердце, левой обнимает мою талию. Рогинский зеркально повторяет его движения, подпрыгивает и даже задирает ногу, подталкивая наше трио к дивертисменту.
— Не просите, — танцует плешивый, — премьера, двоих я не проведу.
Рогинский прицеливается и одним движением настигает его:
— Сортир у вас открыт?! — он берет плешь-боя за плечи и трясет, но чтобы тот как раз не дергался, а замер, сосредоточился. Неподвижные предметы помогают терпению.
— Простите?
— Ничего страшного, — отклоняется Рогинский, — пожалуйста. Мне бы только поссать, и немедленно!
— Это Михаил Рогинский золотое перо «Советской Эстонии», — говорю я. — Будет вам фельетон на премьеру, если не пропустите.
Плешивый соображает и тянет Рогинского к раздевалке.
— Еще чего! — кричит Рогинский. — Минутное дело! — и, как из лужи, выхватывает свой плащ из рук гардеробщицы, уминает его в коричневой кожи портфель, из которого тут же вырывается запах квашеной капусты и пыжится сам целлофановый пакет с нею, надутый и важный и кем-то уже проколотый иголкой.
— У нас не крадут! — объявляет плешивый дуэльным голосом и встает на цыпочки. Тут взгляд его выплескивается на часы, глаза, в подражение, круглятся, и он тащит Рогинского в зал.
Рогинский хватается за плевательницу на тонкой ножке и гнет стебелек:
— Сортир покажите!!
— Сюда, сюда, — отзывается обиженно плешивый; мы прыгаем через ступеньки, оказываемся в маленьком зале, и за нами сразу закрывается дверь.
Из-под двери, однако, бьется лучик света, словно кто-то держит там для Рогинского крошечный спасительный фонарик. Рогинский завороженно тянется на луч, но от темноты отделяется большая женщина с бакенбардами, пахнущими лаком для причесок, и силой усаживает его в кресло.
Дама на сцене закатывает глаза, выдерживает паузу, от которой у нее перехватывает дыхание, и наконец объявляет:
— Вы не представляете, что со мной сегодня случилось!
— Я, я представляю! — орет золотое перо из зала, и перепуганный софит, качнувшись, кидает свет ему в лицо.
Рогинский отмахивается, запускает руку в портфель и, вымазывая плащ, вырывает клок капусты.
Рогинский ерзает, стонет, находит в кресле какую-то особую точку покоя, замирает, глаза его светлеют, как у карпа в ухе, он засыпает, похохатывая, и во сне ему все наливают и наливают пиво.
Как подсолнух за светилом, тянется публика за софитом к даме на сцене.
С дамой действительно произошло необычайное: она видела, как мужчина на улице поставил ногу на тротуар и стал зашнуровывать ботинок. То есть своими собственными глазами видела. Она бы, конечно, не поверила, если бы ей рассказали такое, но она видела сама. Он поставил ногу на тротуар, а на ней, на даме, была как раз розовая шляпка с лепестками, и она вышла в этой шляпке прогуляться, а он зашнуровал ботинок и пошел себе дальше, она его очень хорошо рассмотрела, хотя и стояла на противоположной стороне улицы, и знаете, ботинок был такой, как бы сказать, черный, остроносый, как у всех…
Я вернулась домой и, как всегда по вечерам, смотрела из окна в квартиру напротив. Там никого не было. Муж и жена уехали на дачу. Зиму они пережили тяжело, муж болел. Вообще-то он никогда не болеет, а в феврале захворал. Он занемог ангиной, хотя и без температуры. Остался утром лежать в постели, а жена ушла на работу. Она возвращается вечером, кричит из коридора с мороза, в шубе, снимает сапоги: «Мой цветочек! Это уже я пришла! Иду к тебе!» А он слабым, покорным голосом: «Ласточка! Сразу беги, не раздевайся!» Она услышала и побежала, конечно. В одном сапоге, с расстегнутой молнией. Он приоткрывает одеяло, поворачивается к ней спиной и, ощупывая себя чуть ниже: «Ласточка, посмотри, пролежни уже есть?»
А так-то он был очень здоровым.
А на следующий день я уехала со спутником в Израиль.
Я еще не знала о твоей идее изучения истории вспять, а потому не помнила родства с генетической родиной, сразу не понравилась Фиме с Голдой, их детям Авику и Шуне и даже Яшеньке, хотя он самый маленький в семье.
По вечерам Фима с Голдой включали на полную мощность телевизор и, приблизившись к нему, обсуждали нашу со спутником жизнь. Было хорошо слышно.
По утрам Фима выходил завтракать голым. То есть плавки на нем были, но их можно было рассмотреть, только если лечь на пол и задрать голову, а так их скрывал живот, имевший законченную форму прибрежного валуна, под которым и притаивались крошечные трусики.
— Лилечка, — жевал Фима без соли, вредящей почкам, — вы опять всю ночь кашляли, я вам обещаю вы мой пациент. Слушайте Фиму, он патологоанатом и знает людей. Пересадку легких можно делать только вместе с сердцем, а это вам будет стоить сто тысяч долларов. У вас есть сто тысяч долларов? Нет? А чья сумочка за сорок долларов лежит перед нами?!
— У нас две машины, — добавляла Голда, — и я не штопаю себе лифчики и трусишки. Я все могу себе позволить. Но я ничего себе не позволяю для того, чтобы наши дети были счастливый!
Особенно раздражали мои зеленые, шелковые, парадные брюки. Заляпав их в грязноватой грузинской шашлычной, где почему-то был кафельный пол, приличествующий богатым ванным комнатам, на котором я и поскользнулась, я брюки постирала и развесила на балконе. Ниспосланный Фиме с Голдой ветер снес штаны на ветви дерева, росшего вровень с нашим пятым этажом.
Счастье было таким полным, что даже маленький Яшенька примирился с моим существованием. Все испортил мой спутник:
— Жаль, Фима, что вам придется переезжать из этой прекрасной квартиры. Вряд ли соседи простят вам зеленое знамя ислама, столь демонстративно вывешенное возле дома…
Фима в ответ сделал, как мне показалось, неприличный жест. Но на самом деле, он только проверил, надеты ли плавки. Потом он вскарабкался на антресоли и выудил великолепный английский спиннинг, подаренный каким-то другим мстительным родственником.
Спиннинг раскручивали, долго пытаясь сообщить прямой стреле зигзаги комнат и мебели. Фима в крови он поминутно попадался на крючок, катя впереди валун с подступившими к нему снизу плавками, вышел со спиннингом в сорокаградусный двор, где соседи, обжигаясь о скамейки, читали вслух «Красную звезду», подобранную на базаре. На одном были войлочный шлепанцы и прорезиненный плащ. Еще один держал в руке авоську.
Не хватило каких-нибудь тридцати-сорока сантиметров. Голда принесла кухонную табуретку, а маленький Яшенька принес свою скрипку, надеясь ее сломать во время рыбной ловли.
Во влажном, душном, как облако, тель-авивском дворе, под зеленым, раскидистым деревом, стоял на табуретке патологоанатом Фима и рискованно раскачиваясь, ловил на спиннинг шелковые штаны…
К табуретному пригорку подъехал «мерседес». Появилась красотка в жароупорном гриме и некто вальяжный, развинченный и с тростью. Окликнули нас: оказалось, что мы и с ними в родстве, пора прошвырнуться в ресторанчике на берегу играет баян и подают креветки.
Так мы и уехали. Фима, уменьшаясь, махал нам вслед спиннингом, а море подгоняло к пристани окурки, снующие в стае крохотных рыб.
Я еще хотела рассказать тебе о море.
На коктебельском пляже лежит утопленник. Когда нажимают на грудную клетку, тусклый фонтанчик брызг вырывается из его рта. (Фонтанчики разбросаны по всему Крымскому побережью, но попить из них невозможно. Вода в них как-то сразу стекает вниз из клюва голубя, по голове дельфина или просто по узкому желобу в каменной стене, свертываясь в ртуть на жаре и исчезая сероватыми горошинами в клумбе, под кустом; сырыми горошинами, скачущими мимо жажды; а если фонтанчик все-таки бьет вверх из чаши подле хвоста русалки, то и чаша больше похожа на ту, что защищает руку на эфесе шпаги, забыла как называется, и в ней остается запах кожаной перчатки, и вода в прожилках прибрежной гальки, просвечивающей сквозь нее.) Пятилетний мальчик с острой карандашной мордочкой прорисовывает линию к утопленнику, проскакивает зигзагами между взрослыми колоннами ног, хватает бездыханного за плечо даже маленькие пальчики оставляют белесые следы в набухшем теле. Мальчик тормошит его изо всех сил:
— Дядя, дядя, вода холодная?!
Мальчик ждет секунду и наддает с особенным визгом:
— Холодная?! Она мне купаться не дает! Правда холодная или наврала?!
Мама оттаскивает мальчика, дает ему огромный бутерброд с колбасой и стекающим помидором; в песке у нее стоит кастрюля с борщом, к бокам кастрюли она подгребает горячий песок.
— Мам, с того конца оса тоже ест колбасу! — на длинных качелях бутерброда, на поднятом их краю, теплится желтый огонек осы, крыльями приседающей, тянущей свою часть книзу.
— Ну так поспевай быстрей осы!..
…Такая у нас с тобой получилась история; я переводила твои стихи, тебе нравилось; я подготовила книжку, ты передумал. Нужно было твое формальное согласие на публикацию ты медлил, молчал, потом замолчал твой телефон, ты просто исчез.
Книжка моих стихов — переводы из тебя были почти половиной — затихла, забилась в угол, вышла из издательских планов.
Обычное дело.
Мы столкнулись с тобой у поликлиники. Оба шли к табачному киоску возле нее, но поравнялись именно у больничной вывески это-то меня и спасло.
Ты уткнулся в «часы приема», в красный крест уткнулся, смотрел и смотрел на него, а потом хлопотно, быстро со всем согласился. Что мои переводы твоих стихов, конечно, да, что тебя, видимо, ввели в заблуждение, а сам ты не настолько владеешь русским языком, чтобы судить окончательно, только тебе говорили о них… впрочем, это теперь и не важно даже, а все-таки, если можно, ты бы не хотел их авторизовывать, ты никому и никогда переводы не авторизовывал и печатать не разрешал, а так ты помнишь, что тебе нравилось, что ты был счастлив, тебе казалось, что очень… только что-то ушло, и это стали совсем мои стихи, да, ты и сам собирался мои стихи переводить, но они мужские, жесткие и не выходит контраста… да, но приносить вред ты не в состоянии, и давай пойдем, сейчас вот и пойдем в издательство, я все скажу, только уйдем отсюда.
В комнатке издательства сидела напротив заведующей редакцией и старалась перегнуться через стол, чтобы увидеть на ее талии армейский ремень. Она не понимала моего взгляда, но тоже иногда свешивала глаза через грудь на свою талию и ничего там не видела.
— Уж и не знаю, зачем вы огорчаетесь вместо благодарности, — говорила она. — Переводы из Вийдинга мы печатаем, раз он разрешил, а вот ваши собственные стихи мы будем вырубать именно что топором. Вот и рецензент из Госпомиздата пишет, что у вас много смерти. То фикус увянет, то какая-нибудь птица подохнет. И потом, вы же знаете уложение о поэзии лучшие стихи публикуются после кончины автора. Что вы так торопитесь?
Рецензия кончалась словами: «Мое имя прошу автору не сообщать, опасаясь мести». И действительно, клочок бумаги ниже был оборван.
Лилли Промет, в шляпке, в руках букетик фиалок, села в приемной издательства и объявила, что будет сидеть за мою книжку до конца, она пережила блокаду Ленинграда.
Книжку тут же выпустили, подубрав одну дохлую кошку и какой-то лишний фонарь, склонившийся отоларингологом над горлом переулка.
А эти твои стихи я часто вспоминаю:
Когда-то в детстве мне хотелось зрелищ
теперь от них остался ломоть хлеба
надкушенный и брошенный ребенком
Когда-то в детстве мне хотелось зрелищ
Однажды посреди зимы я понял
что дом мой пуст в него прокрались воры
и мне хотелось звать людей на помощь
но вовремя я понял что не нужно
Стояло лето влажное от скуки
дома сдавали или же сносили
Когда-то в детстве мне хотелось зрелищ
Я ухожу
и вслед
пылит
дорога
Кстати, я не говорила тебе? У тебя бывают страшно претенциозные эпиграфы. Вроде этой бодлеровской строчки: «Самое красивое в театре люстра».
И еще: ты бывал страшно высокопарен. Говорил, что Чехов кратчайший путь к правде. Или что уж если тебя слушают молча два часа, то ты не смеешь никого обмануть.
Я помню «Трех сестер» в твоем театре. Там сцена зарастет рамочками из фигурной фанеры, их выпиливает Андрей Прозоров весь спектакль, а скрипка его тускнеет.
Ты играешь барона Тузенбаха. Барон ходит подпрыгивающей походкой, будто ему все время стреляют в ноги.
Ты играешь Тузенбаха за пять минут до гибели, с самого начала его сейчас убьют на дуэли.
Он прощается и возвращается и прощается снова. Всего несколько минут и осталось. «Ирина, говорит он, я знаю, ты меня не любишь, но теперь меня убьют, пожалуйста, пять минут всего, ты выходи за меня замуж, будь счастлива со мной, потерпи, совсем немного, ты люби меня, это ничего, это можно, это только до выстрела…»
Ты просто волчком крутился, каялся, когда рассказывал о пятилетней своей дочке, взятой на «Пер Гюнта»; ей не понравилось:
— Папа, ты никогда не сидишь дома, раскрыв рот. А там ты полспектакля простоял, все слушал.
Твой Пер Гюнт с Сольвейг стоят и раздеваются по разным углам сцены и швыряют друг в друга одеждой. (Как бы забава с «Гамлетом» Любимова: там Гамлет и Лаэрт скрещивают шпаги, прижавшись к косякам собственных миров, далеко-далеко друг от друга.) Пер Гюнт разоблачается, и Сольвейг, островная шатенка, крупная, с обтянутыми скулами, раскосые длинные глаза тянутся к вискам, снимает наконец кружевные трусики, пышные, в оборках, и кидает ему в лицо, а он остается в черных трикотажных плавочках ребенка из спортивной раздевалки гибельной подростковой группы и тоже должен их снять перед этой розово-желтой роскошью стираных кружев;
как-то ты не смог, отвернулся спиной к залу, получил розовый комок в лицо, свой, черный, подбросил ей, неровный уголек пролетел через сцену; она надела на себя, натянула на прихотливые, как изгибы рек, бедра; ты заплакал, задышал в тепле и запахе знака другого тела что-нибудь получить взамен себя, хоть теплые трусики, любую связь разорванных нитей.
Ты играл Гамлета, а похож был на бедного Йорика.
Что ты там мечешься птичкой среди громад Эльсинора? Все окна закрыты, и проверены двери. Карабкайся по отвесным стенам и падай плашмя, и пока будешь падать, думай. Думай, это единственное, что тебе остается, на то и череп твой виден под кожей, на то и не научили тебя играть на флейте, поздно, пусть игре учится усидчивый Гильденстерн, ему наймут учительницу, она будет бить его по пальцам, и легкие его выдуют какой-нибудь шар или квадрат, спустившись к азам гармонии; ты не попробуешь, отведешь крылья за спину; падай камешком, только выбери этаж повыше.
На проходной театра лежала для меня твоя новая книжка:
Сейчас сейчас
немного подожди
стихотворение умрет
и отзвук
к дыханью приникает твоему
бумажный змей
ему невмоготу
у ваших стен
и ваших башмаков
расставленных у каждой из квартир
пусти
трава
пробивша кирпич
вспугнула кожу
расставанье
звучит навстречу
но уводит прочь
еще не став воспоминаньем
у стен
И неприкосновенна значит
еще та ночь припавшая к окну
и раненый мой крик
приникший к спокойному дыханью
твоему
Ты пишешь стихи, как репетируешь. Заучиваешь роль.
Когда-то я думала, что мои несчастья, лежащие в стихах, ропщут от невыполненности. С порочной жадностью слушала о себе худое. Профессор в университете мог сказать что-нибудь типа «ничтожество всегда многословно», и я заливалась краской стыд. Моя подружка мы обе писали стихи нарочно толкала меня в бок на таких фразках, чтобы проверить меня. И не ошибалась.
Я и сейчас боюсь своих проступков.
Мы с тобой были малознакомы. Но когда я переводила, ты часто приходил ко мне.
В дверях неизменно снимал обувь. Отвечал: «Не беспокойся, у меня носки чистые». Я читала:
И безнадежность ищет утешенья.
Смотри, как смотрят вслед цветы,
закинув голову.
Такая тишина.
Почти что смерть,
но не подвластна тленью…
Ты спрашивал: «Чьи это?» — и оглядывался в поисках автора. Искал по углам и даже отодвигал кресло.
Пространство замыкалось, катилось обручем по комнате.
Словечки наши казались пантомимой, вариациями без темы.
Расчетливость подсказывала мне:
— Скажи же что-нибудь!
— Я счастлив, что мне еще сказать?!
Я бы взвизгнула, у меня приготовлен коньяк и лимон нарезан,
но ты не станешь. Праздники вызывают у тебя тошноту. Уходишь. До ссоры: тогда уж наговоримся.
Я так и не написала тогда о твоем бароне Тузенбахе. У нас в газете «Советская Эстония» о театре пишет только Прекрасна Азалия. Чехов говорит: нет ничего отвратительнее провинциальной знаменитости — а Азалия прекрасна. Она вся из фиалковых глазок, розовых бутончиков, нежные ее корни прячутся под письменным столом, а на лепестках зацепившаяся вода.
Она все время приводит себя в порядок: то стрижет садовыми ножницами ногти, то обкусывает зубками заусенцы. Я говорю:
— Как тебе «Три сестры»?
А она говорит:
— Жуть с ружьем.
— В каком смысле?
— Я эту кашу уже кушала.
— Не понравилось?
— То, что это гениально, своим путем. Они там все на голову попадали.
— Можно мне написать?
— Твое место на торфяных складах пиши информации. Проявишь себя, дам самодеятельность. И брось ты наконец писать стихи, какой ты после этого журналист?
Когда-нибудь я ей так отвечу! Но не теперь. Мы сидим с ней в маленькой комнатке, и чувствую себя на приеме у врача. Врач все про меня знает, но он безумен, он думает, что за пределами этой комнатки нет мира. И я так думаю. Врач может сделать со мной все, что угодно. Он медлит от своей грозовой власти, и я медлю, дожидаясь конца.
У меня, знаешь, плюшкинское честолюбие: храню все письма, все записки. Письмо в почтовом ящике волнует меня до дрожи. Письмецу душно в концерте, воздуха ему, воздуха. Разрываю конверт, обламывая уголки с крошками букв.
Лет пятнадцать назад получила письмо от Давида Самойлова.
Он живет в Пярну, в деревянном доме. Там книги сыреют, вбитые в желтые, открытые полки. Полки нависают над ним, как брови, отовсюду как тучи. Сырость подползает к ногам, заводит мысль об автобусе, домой. У него расчерчен маршрут городка от одного «эйнелауда» (забегаловка) до другого «эйнелауда». Пионеры в день рождения приходят с горнами под его окна. Даже в коридоре стоит для кого-то раскладушка…
«Мила Лена! Спасибо за книгу. Я прочитал ее с интересом, ощущая вашу талантливость и чуждость такого применения таланта мне. Мне кажется, что развитие вашего стиля (довольно сложившегося) гораздо определеннее, чем развитие ваших чувств и понятий. В стихах должно быть соответственное развитие. В богатстве стиля есть какое-то нуворишество, какая-то лишняя мебель, намекающая на излишнюю сытость. Даже страдание может быть сытым, даже печаль может проистекать оттого, что изысканный интерьер не вполне защищен от вторжения грубого мира. Понятие „тонкий“ всего лишь способ существования личности и мало говорит о ее содержании».
Мой отец встретил Самойлова в Союзе писателей, отвел в сторону:
— Пожалуйста, чуть осторожней с ней… Она ранимая, легко впадает в отчаяние, ей больно… Ваше письмо…
Давид Самойлов взревел:
— Чушь, Скульский! Болтаете! Если страдает ваша Леночка, то и хорошо, пусть сидит дома, рожает детей, а за смертельное занятие наше не берется. Вы бы еще ее к психиатру сводили — там витаминов дадут.
Поссорились. У Самойлова вышла новая книга. Послала ему письмо, потом свою рецензию. Ответ:
«Спасибо, милая Лена, за доброе письмо о моей книге. Истинный поэт не держит зла. Думайте о смысле (стих у вас есть), и все образуется. Копанье в себе и излишняя „тонкость“ кощунственны особенно в наше время всеобщего инфантилизма и абракадабры (т. е. стихов для себя, навязываемых другим). Не верьте похвалам, пока сами себя не похвалите. Спасибо вам за статью. О себе судить невозможно, но вы уловили одно из моих намерений свести концы с концами, что получается все реже. Ваш доброжелательный тон и манера, в какой написана статья, очень меня тронули. Давно хотел написать вам, чтобы не спешили с третьей книгой. Она самая опасная. Каков в ней поэт предстал, таков он и есть. Репутация утвердилась. Потом очень трудно избавиться от нее и внутренне, и внешне. Многим так и не удается. Привет вашему отцу. Ваш Д. Самойлов».
Молчание собеседника вялый аргумент в споре. Не знаю, что бы сказал теперь Давид Самойлович о наевшемся страдании. Теперь, когда им сведены все концы с концами, строчки нагнали, поравнялись с судьбой.
Не знаю, что бы сказал теперь ты, что бы сказал теперь мой отец, насытившись.
Вам там виднее, но ваше знание не трогает нас.
Тогда же твои стихи были положены на музыку и стали популярными песнями. Что-то в этом поветрии вызывало брезгливость, как если бы в парке предавалась страсти пожилая пара. Ты не замечал, а писал пьесу с каким-то ортопедическим названием «Существа».
Мы с тобой могли поехать на Всесоюзный семинар молодых литераторов, но тебе в последний момент стало противно, а я бы рада, но меня Москва не пропускала. Секретарь нашего Союза, худой, как карандаш, но с мягким, хорошо смазанным, чтоб не скрипело, голосом Яак Йыэрюйт, сказал московскому военно-морскому (из жизни пограничников) писателю Шорору, что если меня не примут, то Эстония вообще откажется от участия. А мне Яак шепнул: «Не тревожься, это просто казус белли, пора…»
У меня постоянно кружилась голова и тошнило. Внутри меня поселился аквариум, его нужно было беречь он из стекла, лучше не двигаться.
Ты бросил пить, и настолько, что даже не говорил об этом.
Мне страшно выходить на улицу. Больше всего я боюсь своего страха. Всегда в хорошем настроении, искупаю.
Я уехала в Питер, в Берхетевку, в отделение неврозов, оказалось, что у меня «конфликт с жизнью».
Мой одноклассник летом, после восьмого класса, получил от пьющей девушки двадцати лет согласие дать последнее доказательство своей любви. Они поехали в лес, и он прихватил большой отцовский охотничий нож.
На открытой поляне мой одноклассник почувствовал себя худо. Пространство исключало интимность, громко подсматривая листьями и кустами. Он вызвался построить шалаш, и в нем уже отъединиться от мира.
Повизгивали, отлетая, ветки, сползала чулком кора с полированной ножки, поддалось даже маленькое деревце, упав навзничь и подобрав подол. К комариному вечеру мой одноклассник встал у входа в жилище, протягивая руки к девушке и обнаруживая потные подмышки. Девушка зло махнула рукой и побрела к электричке, брезгливо отряхиваясь от вечерней росы. Он нагнал ее уже на станции, запыхавшись. Пчелы отпевали лето.
И никогда он не был счастлив, как в тот день, когда открылся своему страху, поддался и доверился ему, и ненавидел, ненавидел особенно носовой платочек ее, торчавший из кармана прямо на груди, и любовно протягивал ей землянику в ладошке.
Ты ходил, высоко подняв воротник темно-серого пальто. Мимо графики черных, обглоданных ветвей, прислоненных к плоским домам. Ты показывал преследователям, что не замечаешь их, не оглядываешь и не крадешься, но размеренный, быстрый твой шаг сопровождался легким ветерком вставшими дыбом ворсинками пальто.
Однажды видела, как так же выходил из театра Владимир Высоцкий: барельеф на темном пальто, воротником прикрытый, припорошенный. Подойти, нарушить невозможно: как если бы подскочить к санитарам, заталкивающим ночью в «скорую» носилки с телом, и осведомиться у них о погоде или о том, который час.
Ты взбегаешь по лестнице и звонишь в квартиру; услышавши звонок, ты медлишь лишь секунду и распахиваешь дверь, подставляя лицо и грудь прямоугольному проему.
Ты проходишь мимо летящим предметом (слежу, вертя головой), но останавливаешься сразу, достаточно одного «Привет!», вонзаешься в тротуар. И говоришь, говоришь, готов читать стихи, плясать, развинтиться, оставить на асфальте лишние части. Фигурка из тира, упавшая и вновь восходящая по кругу.
Нет, ты похож на химеру с собора Парижской Богоматери, когда обхватишь, как чай в стакане обхватывают, щеки ладонями, а ушки у тебя на макушке.
Сувенирную химерку привез мне отец из Парижа и сфотографировался с нею на вечеринке, подперев рукой подбородок; после инфаркта, еще не закурив, еще колеблясь между Хароном и рюмкой коньяку и сигаретой, которую затачивал потом о края каждой пепельницы, что расставлены были во множество по дому.
Я тащила отца куда-нибудь поколобродить, он тормозил, из футляра, похожего на помаду, доставал круглую таблетку валидола, клал под язык и тут же доставал сигареты, я люблю эту смесь крайностей в запахе. «Нельзя мне», — говорит и подмигивает, а я: «Не печалься, можно, я ни секунды без тебя не останусь жить». Хотя я и представляла себе иногда ночью, что когда-нибудь вдруг с отцом что-нибудь… нет, такой ужас, зажмуривалась в темноте перед словом, не будет этого, я одним своим страхом его от этого удержу…
Ничего, ничего, все в порядке.
Двадцать лет назад я поступила на работу в газету «Советская Эстония». Ты всплеснул руками, завертелся, почти взлетел: «Что теперь будет с твоими стихами?!» «Ничего. В каждом человеке заложен хоть один процент холуйства, его нужно где-то растратить, чтобы не садиться с ним дома за письменный стол».
С Сережей Довлатовым играли на «летучках» в буриме. Не смогла сообразить рифм к «чересчур» и «бюст». Слова вышли из редакционной истории: в партком легло заявление на нашу коллегу Линду Лунге она, написано, так морально разложилась, что воняет, и мужчины, написано, непроизвольно сразу хватают ее за грудь. Зам, редактора наложил резолюцию: «За отсутствием у Лунге груди, дело прекратить».
Да, он хороший, соглашается Довлатов, и, главное, интеллигентный: если его выгонят из редакции, ни один ЖЭК не возьмет его к себе слесарем-водопроводчиком.
Сережа сдал в издательство книгу прозы. Ему велели стюардессу перевести с международных линий на местные так персонажу будет спокойнее. Сережа говорит: «Ничего. Все в порядке. В крайнем случае начну писать стихи».
У меня окно в окно въехали в дом напротив новые соседи, муж и жена.
Муж отказывается вешать занавески, все время отнекивается. Потом согласится, жена отгладит их, встанет на цыпочки, вытянет ровно, а он опять передумает. А она боится высоты.
Тогда она надела желтый пеньюар, поставила на ночной столик розы и легла умирать, потому что не может так больше жить.
Но он ничего не знал о ее смерти, сидя на кухне за яичницей.
Она постанывала и покрикивала, затихала, прислушиваясь к ответам, но радио у него играло громко, что поделаешь.
Хлопнула дверь, жена поднялась и стала мыть сковородку и, только плеснув масляной жижей на пеньюар, заплакала пресными слезами. Она подумала, что еще может завести любовника, что на это-то она еще годится, а потом уж ляжет умирать. Она будет умирать и специально пошлет мужа за любовником; они придут, и муж скажет: «Со смертью не играют в жмурки. Соединяю ваши руки!» А любовник ответит: «Перед лицом смерти не лукавят. Соединяю ваши руки!» Муж: «Нет, ваши!» Любовник: «Нет, ваши!» Муж: «Нет, ваши!» Любовник: «Нет, ваши!»
Смотри, что я нашла. Свой дневничок 1962 года:
«1.08.62.
Через неделю мне исполняется двенадцать лет. Я уже решила, покажу отцу свои стихи. Ему можно, он не станет смеяться. А в крайнем случае можно сказать, что это не мои, а, например, Есенина. Нашли, например, потом, после смерти.
Умирать просто: будто забыла надеть варежки, а холодно, вот и вернулась с четверть дороги.
Если не подарят те черные лакированные туфельки или хотя бы те сиреневые, то и не нужен мне их день рождения. А то идиотское платье с галстуком, на котором остались мамины вытачки, а если их нельзя было убрать, то и перешивать было незачем, я все равно не надену. И вроде того говорят, что дома положено принимать гостей в тапочках.
Вчера они пошли в гости, я шла следом и просила, умоляла не уходить. Умоляла и плакала так сильно, что я бы осталась. И живот не болел, и температуры не было, а мне хотелось, чтобы остались просто так, ради меня. Если бы температура или живот, то остались бы. А ради меня нет.
В новом дворе я никогда не найду друзей. Зачем мы только переехали? Из-за того, что здесь есть горячая вода и своя ванная? Глупо! Сидела на тротуаре, обхватив колени руками, на правом колене остался розовый след от корочки, которую я сковырнула. Сковыривать нужно только тогда, когда ранка засохнет как следует, а то опять потечет кровь и надо залеплять кусочком газеты. Это я сидела, потому что прощалась со старым двором и хотела все запомнить. У меня был вид глубокой задумчивости, так казалось со стороны. Если бы меня окликнули, я бы не услышала, а потом вздрогнула бы, будто меня разбудили, и все бы меня уважали.
Здесь есть даже балкон, и из него можно вылезти на строительные леса, делать там упражнения, как на шведской стенке. А вон под балконом, на водосточной трубе сидит какой-то мальчишка, забрался почти до нашего этажа, сел, как на канате в спортивном зале, и канат этот крутит. Вот! Часть трубы выскочила из общего рукава, и он повис на ней, раскачивается. Внизу песочница, но он пролетит мимо, прямо на асфальт. Качается, будто он на качелях, а-а, я видела, как Тот в спектакле качался, „Тот, кто получает пощечины“, на перекладине. Подумаешь!
— Не упади! — кричу ему с балкона.
— Не о чем, что ли, поговорить? Ты лучше вылезай сюда.
— Чего мне бояться? А вот ты разобьешься.
А он перепрыгнул, ну, честное слово, наверное, минуту был просто в воздухе, перепрыгнул на леса, одними руками, ноги болтаются; не удержался, упал ниже, ухватился за перекладину; выпустил, ниже, ноги маятником; все, рухнул, и точно, прямо на асфальт. Скорчился, как комок бумаги, бело-серый, маленький, а наверное, постарше меня; дернулся, ногой несколько раз дернул и затих; перевернулся на спину, руки на груди. Ветер поднялся, ходит по нему, а он лежит. Я полезла с балкона, быстро спустилась, сорвала какой-то цветок, засохший одуванчик, и ткнула ему в щеку. Глаз открыл, но мертвый, как у голубя.
Девчонка идет, на ходу, воображала, читает книгу, обязательно попробую. На мальчишку посмотрела, фыркнула:
— Гений! — И мне: — Гений, кличка у него такая. Юхан Вийдинг. Во-он его окна. Он говорит, что будет великим артистом и великим поэтом.
— Будет, будет тебе! — зовет кто-то из его окон. — Иди обедать!»