ЖЕНЕ СВОЕЙ
ПОСВЯЩАЕТ ЭТО ПРОИЗВЕДЕНИЕ
АВТОР
Гончие ушли в лес.
Отголосок их лая замирал постепенно вдали, пока не растаял, наконец, в безмолвии леса. Порою казалось, что далекое эхо все еще отдается где-то в бору, то как будто в стороне Самсоновских лесов, на Кленовой, Буковой, Стравчаной, а то вдруг вовсе на Еленевской горе… Когда умолкал порыв ветра, тишина, словно лазурь из-за облаков, выплывала, глубокая, беспредельная, и тогда ничего уже не было слышно.
Кругом высились пихты с плоскими макушками, подобные готическим башням с невыведенным щипцом. Их сизые стволы светились во мраке. С огромных ветвей свисал старый мох. Пустив корни между камнями в самую толщу скалистого грунта, цепляясь когтями ответвлений за каждый комок земли и высасывая каждую каплю влаги, могучие пихты уже не одно столетие покачивали своими царственными вершинами среди туманов, окутывавших Лысицу. Кое-где одиноко стояла старая-престарая пихта с усохшими сучьями, которые торчали, как обрубленные топором перекладины лестницы. На просторе, будто гнездо аиста, колыхалась только светло-зеленая верхушка ее с шишками, глядевшими вверх. Ветви елей, отягченные снежным покровом, изгибались, склоняясь к земле. Казалось, это лапы тянутся отовсюду, косматые, белые, словно выложенные перламутром и, притаившись, кого-то подстерегают, На кончиках веток, словно выпущенные коготки, весело сверкали свежей зеленью самые молоденькие иглы. Пушистые хлопья снега, чуткие к каждому дуновению ветра, поминутно осыпались от собственной тяжести и пропадали в белом покрове земли, как дождевые капли пропадают в озерной глуби. С верхушек слетала чуть приметная снежная пыль, такая легкая, что, прежде чем опуститься на землю, она долго стояла в воздухе, сверкая кристаллами.
Около полудня снега стала согревать легкая оттепель. По бледно-голубому простору плыли белые облака, пронизанные солнечным блеском. На самых высоких ветвях елей таял лед, и большие капли сверкали в темной зелени хвои, как крупные алмазы. Там и сям длинные сосульки, свешиваясь с одревеснелого мха, с потрескавшейся шершавой коры, отбрасывали снопы холодных искр. Ниже, в темной тени ветвей, царил еще утренний холод. Некоторые елочки с красно-бурыми стволами, еще желтевшими у верхушек, согнувшись под безмерной тяжестью снега, склонили высокие маковки до самой земли и не могли оторвать от нее примерзших ветвей. Кое-где, образуя под снегом жуткие, зияющие пещеры, валялись деревья, вывороченные с корнем суровыми свентокшижскими ветрами.
Прислонившись спиной к стволу толстого бука, Рафал стоял неподвижно и слушал.
Над головой у него и перед глазами сплелись крепкие, обледенелые сучья, напоминавшие цветом чешую окуня. Тонкие, упругие, как сталь, ветки были неподвижны, а весь огромный ствол с ответвлениями и изгибами, подобными напряженным мышцам человека, казался самим духом мороза. Исполинский бук стоял одиноко, такой твердый и холодный, словно он и не был деревом. Царь на Лысице! Не трепещут от ветра его ветви, не гнется ствол. Раскидистая его вершина, вознесшись над лесами, глядит со своего царственного уступа на широкие долины, которые тянутся к северу и югу, озирает отроги гор. Пусто повсюду, поля, деревушки… Далеко, за последней вершиной горной цепи, за Сторожевой горой тянутся вширь пашни до Крайны, до самой Камень-горы. Древний бук помнит дни своей весны, когда в долинах Вилькова, Цекот, Бжезинок, по горам, до самых Кельц тянулся девственный бор. При нем погибли под топором дубравы, между полосками поднятой крестьянами целины, на болотах, где вечно сочилась вода, высохли непроходимые леса. Там, где веками росли и гнили косматые ели, теперь свищет ветер над бурьяном. Пашни врезались в самую чащу, лишаями ползут в складки ее плаща, из года в год простираются все выше и выше к усеянным валунами вершинам Псар, Радостовой… У подножия гор высыхают озера, поившие влагой деревья, обнажается красный грунт, и камни сверкают на солнце. Один можжевельник прикрывает раны и наготу земли. Все реже и реже о ствол старого бука трется косматым телом медведь, все реже и реже приходит дремать в тени его олень с ветвистыми рогами, и волк не так часто подстерегает тут пятнистых оленят. Не свищут над его ветвями орлиные крылья, и ястреб лишь изредка прилетает в гневе и ужасе посмотреть с высоты на разрушенное свое обиталище.
Вопреки строгим охотничьим правилам Рафал оставил свое место и украдкой поднялся на вершину горы. С минуту стоял он там и с тайной тревогой смотрел на поляну, куда, по народному поверью, слетаются в полночь ведьмы, колдуньи-упыри да чаровницы, которые водят и кружат путников, и является сам нечистый. Гладкие грани огромных глыб кварцита, словно сам мороз, искрились на солнце зернистым блеском. Обмерзлые сучья, торчавшие из-под снега, казались оружием, выкованным из хрусталя. Старые пихты отбрасывали тень до половины обрыва.
Вернувшись на свое место, молодой охотник стал прислушиваться. Когда он чутко насторожил слух, ему почудилось, будто вместе с ним слушает сам лес. Тишина по-прежнему царила глубокая, глубокая, подлинно невозмутимая.
Но вот с опушки повеял легкий ветерок, донесся шепот пробудившихся от крепкого сна лысогорских пущ, их глубокий, протяжный, долго сдерживаемый вздох. Словно в поклоне, сгибались вершины деревьев, когда в боры плыла эта песня без слов. Так трудно рожденные из пустоты, ее звуки, как тихие слезы признания в вечном чувстве, как безнадежный стон, долетели из глуби леса раз, другой, третий, тихо переливаясь и замирая в пропастях. Казалось, эта волшебная, живущая в деревьях песня, о чем-то напоминает, куда-то зовет… Меж зелеными шлемами хвои, высоко в небе плыла она в прозрачном воздухе. Чаща раскрывала ей таинственные свои объятия, пуща – родная мать, пуща – душа предков, пуща – любящая сестра принимала ее в свои недра. Как вздох, замирал ее печальный свист-посвист… Где же он замирал?
Не на осыпях ли высоких скал, которые обратились в груду камней, поросших рыжим мхом, когда отхлынули оттуда волны и пены морские… Не в кругу ли старых, прогнивших до самого корня дубов, которые, сомкнувшись, стоят, как на страже, вокруг истлевшего остова священного капища, где некогда богиня Погода милостиво принимала жертвы… Не на каменном ли челе и могучей груди бога Леля-Полеля, который спит где-то в доле, одетый мхом тысяч весен и тысяч зим и будет спать там, никому не ведомый, вечным сном. Не на следах ли вечного оленя, который носит по лесам между рогами древо креста господня и людям является раз в сто лет.
Когда эта песня лесов издали доносилась до Рафала, ему казалось, что она пронизывает все его тело, как и деревья. Он забывал тогда, где он и что с ним творится. В душе его всплывали смутные воспоминания, неуловимые, неощутимые, чудно и жалобно они молили его не предавать их забвению.
Он был далеко отсюда, не на лесной лужайке у вершины Лысицы. Он был в саду своего детства. Словно ледяная кора и морозный иней, таяло перед ним все реальное… Заброшенный сад позади старинной усадьбы. Развесистые яблони, стволы которых от прежних прививок стали кое-где узкими, как бутылки. Кисти, букеты розовых цветов… Вдоль каждой дорожки шпалеры буйного крыжовника и густой смородины. Над высокими травами, окропленными еще блестящей росой, поднимаются, будто девушки, белоснежные вишневые деревца. Кажется, это весенние тучки, утренние облачка приплыли сюда с горизонта и приткнулись беспомощно между высокими тополями и старыми заборами. Жужжат пчелы, осы, мухи, наполняя шумом весь сад, а душу, неизвестно почему, благоговейным страхом. Ах, как хорошо, как отрадно в этом тенистом саду родного дома! За плодовыми деревьями тянутся непроходимые заросли, целые рощи ив и ракитника. На островках, посреди покрытой плесенью воды, точно пугала, стоят косматые, трухлявые вербы с целым лесом буйных побегов, печальные, темные ольхи с рыжими комлями. Лягушки квакают в воде, блестящей от кувшинок и нитчатки, свищут бесчисленные птицы. Шелест листьев, стрекот насекомых и чуть слышный, затаенный шепот, шорох и свист, едва уловимый то ли вздох, то ли тихий стон, от которого дрожь пробегает по всему телу. Крошечный мальчуган, жизнерадостный, веселый крепыш и болтунишка, бегает, распевая, по дорожкам сада. Он скачет у ног отца, несущего заряженное ружье, и думает только о том, как бы не промочить ноги в росе. Но вот он замечает божью коровку, ползущую по влажному листу, а там улитку, темнеющую на белой росе; луч солнца упал на пунцовую чашечку тюльпана, распустившегося в это утро… Тихо, тихо… В гуще сада слышен веселый и сладостный, как сама весна, как душа младенца, крик иволги. Вдруг раздается гулкий выстрел и как гром перекатывается в деревьях. Сердце холодеет и замирает. По телу пробегает сладкая дрожь… С верхушки вяза, растущего в углу сада, трепыхая крыльями, падает вниз золотистая иволга и обагряет кровью мокрую траву. Ах, он как сейчас видит ее разинутый клюв и пронзительные, страшные глаза! Как сейчас слышит хриплое, сдавленное шипение, вырвавшееся у нее в минуту, когда он протянул руку, пытаясь схватить ее. И этот внезапный страх! Внезапный, пронизывающий страх, чувство радости, мести, наслаждения и невыразимого, детского страдания. Трепыхается, мечется птица. Встает на ноги… Еще раз, другой, широко раскрываются помутившиеся глаза. Глядят. Пелена тумана заволакивает, застилает их…
Когда это было и где? Видел ли он их наяву, или они ему только пригрезились, эти страшные птичьи глаза, но они врезались в его память, как гвозди, вбитые в раны, которые жизнь наносит в самую раннюю пору. Но вот воцаряется тишина, а с нею, словно облачка в вышине, проносятся иные образы.
Темный, угрюмый лес, озаренный луною. Он весь потонул в сугробах, этот черный лес. Заливаются бубенчики, и звон их отдается в чаще, как дерзкий вызов на бой. Луна сияет в холодной вышине. Он не может оторвать глаз от ее лика, и рвется из груди странный шепот, полуслова, наконец, какие-то речи… Этот безжалостный свет зовет к себе, манит в вышину, к сладостной гармонии, к звукам чудным, как лесная песня… Отец любил ездить глухой дорогой через лес. В этих дебрях бродили стаи волков. Въезжая в угрюмую чащу дерев, путники подсыпали порох на полки двустволок и вынимали из-за пояса пару пистолетов. Как сейчас слышит он шепот матери, бормочущей молитвы. Холод ужаса пронизывает его, и волосы встают дыбом, словно поднятые чьей-то ледяной рукой. Чем больше углубляются путники в чащу, тем громче и громче заливаются бубенчики, и кажется уже, что они гремят как колокола. Четверка лошадей мчится по дороге, прокладывая на снегу первый след. Снег летит из-под копыт, как туча мучной пыли. По временам под санями раздается треск. Лес полон неясных голосов… Весь бор гудит и ревет от звона бубенчиков. Но вот в одном месте расступается на мгновение стена елей: с узкой лесной полянки видна гора, а на ней – развалины. Луна освещает снег и лед, лежащий на карнизах обрушившихся стен, на косяках выбитых окон.
Это – развалины древнего храма.
Откуда вдруг такая странная и неожиданная тоска?…
Где же тот день? Когда канул он в вечность?…
А та весна… Вот они после пасхи возвращаются с отцом и матерью домой от родственников. Они едут по той же дороге. Медленно тащится бричка по корневищам и грязи. Кругом дремучий сырой лес, окутанный дымкой испарений. Повсюду под деревьями блестит во мраке стоячая вода. На дороге, в темных лужах, валяются ослизлые черные сучья с гнилыми ветками. Вот опять на горе показались развалины. Кучер остановил лошадей, и родители разрешают детям подняться на вершину горы. Старший брат с сестрами бежит наперегонки…
Когда-то на эту гору поднималась широкая проезжая дорога для рыдванов, бричек, кованых возков; но теперь и на ней выросли сосны. Толстые ели стоят в колеях, на поворотах высятся столетние пихты, во рву, бегущем посредине дороги, поднялись высокие белоствольные березы. Лес преградил доступ к развалинам, простер над ними свое владычество и снова там утвердился. Нет уже ни окон, ни дверей. Никто не охраняет заклятой святыни, кроме густо разросшихся высоких кустов терновника. Шиповник ползет вниз, по обнаженным нервюрам, протягивая, как нищий, свои колючие ветви. В том месте, где, быть может, находился алтарь, где глаза верующих искали знамения – черный остов ежевичника. Неутомимые воды точат кирпич и камень, а мох погребает под собою прах. Какое множество болотных фиалок вокруг стен, в глубине храма, в лесу! Убогие цветочки, серые лесные бедняжки, они словно капли бледного неба северной весны, которые упали с высоты на землю и, разбрызгавшись, приняли форму цветков. Как роскошен, как таинственен и дремуч здесь лес! А как дики и угрюмы эти развалины, ослизлые от дождей, отвечающие жутким эхом на каждый твой шаг! Кто таится в них, кто плачет и зовет из могилы уходящее дитя? Глаз от них не оторвешь, не уйдешь от них. Сорванные цветы падают из рук, а в ушах раздается как будто хриплое шипение иволги, убитой в саду…
Внезапный, далекий, пронзительный звук прорезал чащу леса. За ним раздался второй, печальный и чистый, низкого тенорового тембра. Рафал очнулся точно от сна и машинально прижал к щеке ружье. Через минуту он опомнился и устремил хищный взгляд в лес. Видения рассеялись. Солнце припекало, теплый ветер подул сильнее, с деревьев то и дело падали на землю огромные хлопья липкого снега.
«Собаки гонят зверя», – шепнул он про себя.
Действительно, уже слышны были звуки двух голосов, Немана и Вислы, но где-то так далеко в бору, дышащем теплом, на южном скате горной цепи, что только молодое ухо могло уловить эти звуки. Эхо плыло» медленно, точно устало, но становилось все слышней и слышней. Прежде чем один отголосок успевал достигнуть опушки леса, за ним вдогонку, как грозная, полная дикого обаяния, мощи и силы музыка, несся уже новый. Юноша тщательно осмотрел полку ружья, заботливым взглядом окинул сухие блестящие зернышки пороха. Притаившись, он весь превратился в орудие смерти. Томительная тоска ожидания, от которой можно было задохнуться, застыла в его глазах, и они сами стали у него как два заряда. Сердце громко стучало в груди, и казалось, этот стук тоже полон настороженности.
Собаки все приближались. Уже можно было различить их голоса.
Вскоре с вершины горы донесся тупой, однообразный, ритмичный отзвук бега: тук-тук, тук-тук… Сердце у Рафала замерло и перестало биться. Неподалеку треснула ветка. Спустя мгновение гуще и обильней посыпался снег… И вот из молодого ельника вынырнуло стадо серн; впереди них, вытянув шею, шел темно-ореховой масти сохатый вожак. Рафал взял его на прицел, прижал к щеке ружье и положил палец на собачку курка. В это самое мгновение вожак остановился. Он поднял левую переднюю ногу, повернул красивую голову с рожками и стал напряженно прислушиваться. От всего стада шел густой пар.
«В сердце!» – мечтал Рафал, направляя дуло под переднюю лопатку козла.
Вдруг огромный ком мокрого снега свалился ему на руки, на лицо, на приклад и полку ружья. Он нажал на собачку. Раздался сухой треск кремня, но искра не зажгла подмоченного пороха. Когда юноша протер глаза, он увидел уже только ноги серн, вытянутые, как стальные пружины, и белые их «знамена». Серны перескочили через самые высокие сосенки и исчезли. Только зеленые и гибкие верхушки сосенок долго еще качались, и трепетали, да снег неспокойно падал с задетых ветвей.
Увидев, что он снова остался один на том месте, где только что совершилось нечто таинственное, как мистерия, Рафал в бешенстве швырнул в заросли ружье, а сам, задыхаясь от слез, повалился наземь.
Рафал очнулся от выстрела, за которым сразу же последовал другой. Они прокатились как гром и долго еще гулко отдавались в лесу. После второго выстрела внизу! где-то на средине склона, послышался громкий зов:
– Эй-эй! Эй-эй! Эй-эй!
Собаки умолкли. Сразу же за первым, поближе к Рафалу, раздался такой же, но короткий отклик.
Молодой охотник некоторое время еще лежал на земле, задыхаясь от злости. Однако через минуту он вскочил, стряхнул с себя снег и отыскал в кустах свое одноствольное ружье. Вытерев глаза и, как серна, перепрыгивая через сосенки, он помчался вниз.
На расстоянии нескольких сот шагов от него над убитым вожаком стоял огромный мужичище в короткой, бурой сермяге и тщательно осматривал свое охотничье ружьецо.
– Убили, Каспер? – прошептал Рафал, задыхаясь от бега.
– Да, это он как-то наскочил на меня… И самому невдомек, как оно могло статься. Я думал, вы, паныч, козлика уложите.
– Да ведь не вышли они на меня… – проговорил красный как рак юноша.
– Ах, черт возьми! Смотрите-ка… И шли ведь на то самое место. Ан, не вышли! А ведь под тем буком не одного такого укокошить случалось. Иной раз они там подолгу бродят, ищут вереск, либо свежие иглы елей пощипывают. Стороной прошли, сукины дети… – с нескрываемой насмешкой говорил старый плут, в упор глядя на юношу своими поблекшими глазами.
В это мгновение внизу снова раздался нетерпеливый зов:
– Эй-эй!
– О, это пан зовет, – тревожно пробормотал Каспер. – Пойдемте.
– А что вы будете делать с козлом?
– Придется этакую зверину на спину взвалить!..
Подстреленный в самое сердце козел лежал мертвый. Снег вокруг него подтаял, и с ветвей ели капала вода. Бессильно откинутая прекрасная голова зверя глядела на Рафала мертвыми глазами. Юноша в порыве злобы схватился за шпагу, которая была при нем, и готов был нанести мертвому вожаку еще один удар, но старый доезжачий уже приготовился взвалить зверя на спину. Он дотащил козла до ближайших вывороченных бурей деревьев, приподнял и, захватив каждой рукой по две ноги, с изумительной легкостью закинул себе на спину убитого зверя. Рафал стал спускаться с доезжачим вниз. Ноги их на склоне горы то и дело застревали между обломками каменных глыб, уходили в покрытую мхом осыпь. Трухлявые пни, мягкие, как тесто, иззелена-бурые от плесени, рассыпались у них под ногами. Внизу в молодняке скулили собаки, и Рафал с доезжачим шли на их голос. Наконец юноша, который крупными шагами спускался впереди, увидел дядю. Худой, невысокого роста шляхтич сидел на корточках над серной и свежевал ее. Испачканными кровью руками он вытаскивал еще дымящиеся внутренности и бросал их собакам. Когда Рафал с доезжачим подошли к нему, пан Нардзевский сердито посмотрел на Каспера, окинул взглядом козла и хрипловатым голосом проговорил:
– Это ты, пес, себе вожака приберег…
– Да ведь…
– Ты что, не знал, что я тут стою? Как же! Где тебе о таких делах помнить! Это мне-то, хам, коз после тебя стрелять!
– Да ведь шли они как-то стороной…
– Это от бука шли стороной!.. Лжешь!
– Я еще подумал, как бы на них, чертей, ветер не потянул. Ветер как раз от Кленовой дул. Смекнул это я…
– Я тебе смекну, так ты у меня вверх тормашками полетишь! Клади козла. А что же ты, Рафця, ничего не несешь с Лысицы? – ласково обратился он к племяннику.
– Не вышли они на меня. Слышу только, ломят за деревьями так, что земля дрожит…
– Гм… Мимо большого бука не прошли… Слыхано ли дело?… Свежуй… – буркнул он доезжачему.
Пока тот открывал небольшой складной нож, висевший у него на ремешке у пояса, Нардзевский сердите спросил:
– Откуда стрелял?
– Да из-под той пихты, что с зарубкой. Я под нею стоял. Прямо под дуло выскочил вожак, точно пастух его ко мне пригнал. Там еще срубленная и обтесанная пихта лежит, так он остановился, будто перескочить ее хотел.
– А откуда там взялась обтесанная пихта?
– Пихта-то? Да ее, вельможный пан, срубил тот мужик из Поромбок, что с немцем судился.
– Ничего я не знаю, какой такой немец, кто с кем судился?
– Да об этом во всех деревнях народ толкует.
– Ну, коли весь народ, так и ты потолкуй.
– Ладно. Вот оно как было, дозвольте с самого начала начать… Приехал мужик из Поромбок, по прозвищу Ямрозек, с парой добрых лошадок да с порожней телегой – колеса одни да роспуски; поднялся это он на самую верхушку Лысицы за сухостойной пихтой, ему нужна хорошая пихта, смолистая, ветром высушенная. Он делает коробки для соли, так ему сухое дерево нужно. Ну, ладно. Срубил это он себе пихту, что твоя колокольня на Святом Кресте, обрубил как положено все ветки. Такое бревнышко получилось, что хоть на мельничный вал. Взял мой Ямрозек, развел роспуски так, что задние колеса только-только за них держатся, приладил шворень, смотрит, из кустов лесник выходит. Платье на нем зеленое, на голове картузик с пуговкой, в руке ружье. Поглядел это он на Ямрозека, осмотрел бревно, желтым аршином его смерил и стал что-то писать на бумаге. Как кончил, тогда только заговорил с мужиком, будто и по-нашему, только уж очень что-то затейливо. Снял мужик шапку, почесал в затылке. «Плохо дело!» – думает. Стал немчура что-то лопотать будто по-польски, а потом как гаркнет:
– Марш в Слупье!
Ну, ладно. Взял мужик шапку, взнуздал лошадей и поехал под гору, по той самой дороге, что идет по берегу речки к Поромбкам. Немец около телеги идет, сопит да покуривает трубку. Вышли они из лесу, на росчисть, спускаются по горе друг за дружкой. Снял Ямрозек шапку, поклонился, да и говорит:
– Отпусти, вельможный пан фестер.[1]
А немец свое:
– Марш в Слупье!
Едут они дальше, плетутся по межам, а то и прямиком через поле. Проехали это немного, снял мужик шапку, да и говорит:
– А вы бы, вельможный пан фестер, хоть на роспуски сели, а то мы так до утра в Слупье не доберемся.
Подумал немец, выбил трубку и сел на роспуски. Задние колеса от передних были далеко. Обхватил немчура руками шворни, крепко держится за оба. Ямрозек тоже сел на передок, уперся ножищами в вальки и стегнул лошадей, да так, чтоб почувствовали. Зачем им в Слупье по дороге ехать? Взял да поехал напрямки, а потом наискосок, по вспаханным полям да по бороздам. Заплясали тут задние колеса, пошли скакать из борозды в борозду, из канавы в канаву. Немец обеими руками держится за шворни, орет. Мужик и в ус не дует, едет, как приказано… Чего ему назад оглядываться? Знай погоняет… Как пустились лошади во весь дух, как врезались задние колеса то ли в пласт земли на пашне, то ли в камень… Немец тут и стих.
– Как так стих? – спросил Рафал.
– Да я и сам не знаю, потому и Ямрозек-то назад не оглядывался. Думает себе: «Мне-то что: велел пан фестер ехать, ну, я и еду. И баста». Только уж как в Поромбки, в деревню, приехал, оглянулся: нет немца. Стал сокрушаться. «Да ведь ночь, говорит, спускалась, – что было делать?…»
– Кто же немца нашел? – пуская клубы дыма из коротенькой трубки, спросил Нардзевский уже более мягким тоном.
– Да, видно, кто-нибудь нашел, потому что он и по сию пору по лесам шатается. Лют.
– Так вам и надо, подлые хамы! – проворчал шляхтич. – А то весь лес вырубили бы!
– Да что вы, вельможный пан, кто же этакий лес вырубит. Не было нас, был лес, не будет нас – тот же лес будет на Лысице. Испокон веку люди едят с солью. А соль нужно держать в коробках. Всегда люди коробки делали, пихты для них рубили, а лес все стоит. А какое на него право у этого немчуры! Лес королевский… Казенный, и крышка. Мы тут такие стада кабанов поднимали, оленей из Цисовских лесов до самого Секерного гоняли. Сколько раз я тут на Лысице медведя видал, когда был еще мальчишкой! Красивый зверюга – медведь! А олень… Боже ты мой! Как откинет рога, как пойдет лесом – любо-дорого смотреть! Только бы на святого, сохрани бог, не напасть…
– На какого святого? – спросил опять Рафал.
– Э, видно вы, паныч, не знаете про нашего оленя… – с неохотой пробормотал доезжачий.
– Раз спрашивает, значит не знает, – сказал Нардзевский.
– Люди говорят, которые видели…
– А кто видел?
– Лакомец видел. Да старый Шафранец, тот, что больше ста лет жил, тоже, говорят, своими глазами видел.
– Как же это было?
Мужик поглядывал хмуро и медлил.
– Нам Лакомец рассказывал, божился. Вышел, говорит, я со своим ружьишком, стал, а тут гончие пана кравчего Ольховского…
. – Так, так… – вставил Нардзевский.
– Да ведь не я стоял, а Лакомец, царство ему небесное! Стоит это он тихонько под деревом и ждет. Слышит: тук-тук. Идет. А день был ветреный, хмурый. Идет вниз по камням, а перед ним свет такой, как зимою под утро, когда солнце из-за лесу выходит. Захотелось Лакомцу посмотреть на него: видит, медленно идет старый олень, рослый, что цуговая лошадь, да красивый такой – загляденье. Голову откинул назад. Прицелился Лакомец, да прямо в голову. Не тут-то было. Держит он приклад у щеки и не оленя видит, а только свет, так будто красное солнышко вышло из-за леса и прямо ему глаза заслепило. Ружье у него выпало из рук, Да и сам он бряк наземь… А олень мимо него, стороной прошел. Тут-то он и увидел, что между рогами оленя крест был золотой, от креста-то и шло по лесу это сияние.
– А большой был крест? – спросил серьезно Нардзевский.
– Какое там! Маленькое распятие, толщиной-то всего в два пальца. Мой Лакомец ружье в охапку, и давай бог ноги! Три дня от страха трясся всякий раз, как вспоминал, что хотел подстрелить такого зверя… А если б и впрямь убил… Господи!
– Ты, хоть бы и с распятием встретил, все равно не вытерпел бы.
Мужик сделал вид, что не слышит, и продолжал:
– Теперь, такой вот собачий сын пихты не даст срубить! Что он ее сажал, что ли? Казенный лес и баста. Весь, говорит, казне принадлежит.
– Это верно, лес теперь казенный, – вздохнул Нардзевский – Ну, кончил?
Доезжачий выпрямился и вытер снегом руки.
– Они нам, вельможный пан, и поохотиться с собаками не дадут!..
– Это не твое дело.
– Да ведь говорят, будто Гурно, Крайно, Поромбки, Бжезинки, Маслов, – все немецкий император сдал в аренду молодому пану из Ольхова.
– Ну, так что ж?
– Значит, ему и лес рубить можно, хоть стеречь его будут казенные лесники. А уж он-то, вельможный пан Ольховский, и козленка из рук не выпустит.
– Посмотрим. А пока что разведи-ка огонь. Руки у меня окоченели.
Доезжачий в одно мгновение расчистил место, отгреб снег, принес сухих желтых можжевеловых и сосновых веток. Он высек огонь и умело, с удивительной ловкостью и быстротой раздул огонь. Хвоя стала потрескивать, и чуть приметные синеватые языки пламени забегали по кривым сучьям. Рафал помогал Касперу носить сухие ветки и подбрасывать их в огонь. Старый шляхтич сидел, не двигаясь, на камне и хмуро смотрел на костер. Быстро надвигался январский вечер. Ветер повернул и дул с севера. С деревьев уже не падали снежные хлопья, а струйки талой воды от внезапного мороза превратились в ледяные сосульки.
Доезжачий высмотрел молодую ель и стал рубить ее у самой земли топориком, который носил за поясом. Наскоро обрубив ветви, он срезал макушку и сделал кол, длиною в несколько локтей. Затем он связал ремнями передние и задние ноги обоих убитых животных и продел между ними кол. Покончив с этим, он подошел к огню и стал греть над ним руки. Как раз в эту минуту пан Нардзевский вынул из кармана кисет и стал набивать свою глиняную трубку «галицийским» табаком. Занятый этим делом, он, не глядя, дал доезжачему большую щепотку табаку. Мужик снял шапку и низко поклонился. Растерев тут же табак на левой ладони, он обильно смочил его слюною, размял пальцами и набил свою трубку. Затем он сунул ее в горячую золу, в которой было полно красных угольков. Когда смоченный слюною табак хорошенько упрел, он вынул трубку из золы и положил сверху уголек.
Рафал с любопытством спросил, зачем он все это делает?
– Как зачем? Вот тогда-то и будет настоящее крепкое курево. Теперь это табак! Не хотите ли, паныч, попробовать… С таким не сравняются ни дебречинские листья, ни некрошеный кнастер, ни наш обыкновенный табак в папушах.
– Ну-ка, покажите.
– Осторожно, Рафця! – крикнул Нардзевский.
Любопытный юноша уже тщательно вытер чубук и затянулся, но тотчас же выпустил его из рук и зашатался так, точно его хватили колом по голове. С минуту он не мог перевести дух, и, хотя в конце концов успокоился, однако у него еще долго жгло в горле и в груди.
– Вот оно, паныч, какое наше мужицкое курево, хе, хе…
– Ну, покурили и хватит. Пойдемте.
Они затоптали костер. Доезжачий взялся за один конец кола, Нардзевский – за другой; оба нагнулись и разом, как по команде, подняли связанную дичь. Мужик шел впереди. Конец кола лежал у него на плече. Нардзевский, который был ниже его ростом, старался идти в ногу с ним, хотя все время пошатывался. Когда Рафал, который горел желанием тоже принять участие в общем деле, стал просить дядю уступить ему место, шляхтич буркнул только в ответ:
– Оставь! Ты бы лучше смотрел за своим ружьем…
Они долго шли так под гору, по направлению к монастырю. Не доходя до источника святого Франциска, повернули налево. Нардзевский хриплым голосом приказал остановиться и передал племяннику вожделенный конец кола. Рафал положил его себе на плечо; но тотчас же согнулся и присел под тяжестью ноши. Юноше показалось, что у него треснули плечевые кости. Стиснув зубы, с трудом переводя дух, с лицом багровым от прилива крови, он шел, однако, твердым шагом до самой бодзентинской дороги. Там его опять сменил старый охотник.
Было уже почти совсем темно, когда они очутились на лесной опушке, перед курной хатой, занесенной горными снегами. Пара лошадей, запряженных в простые розвальни, стояла уже перед низкой дверью. Охотники с помощью ожидавшего их кучера и хозяина хатенки взвалили дичь на сани, и все трое кое-как разместились вокруг нее. Молодые лошадки рванули и быстро понеслись в гору. Снег после оттепели сверху подмерз и покрылся настом, тонкой ледяной корой. Подкованные лошади звонко стучали копытами по гололеди. Гончие бежали с трудом, то и дело проваливаясь в снег и раня себе лапы. Усталые, сонные, обе они бежали из последних сил. Нардзевский то и дело подбодрял собак, ласково окликая их и посвистывая.
За лесом, на большой дороге, северный пронизывающий ветер резал лицо, как косой. Когда доехали до перевала, через который шла дорога, оттуда открылся перед глазами необъятный простор: две широкие долины справа и слева и леса, уходившие вдаль, насколько хватает глаз. Ровная долина со стороны Кельц давно возделывалась, была плотно населена и покрыта большими деревнями, усадьбами, костелами. Другая испокон веков была глушью. Кое-где на отвоеванных у пущи полянах виднелись селения. Названия этих селений – Бжезинки, Кленов, Вильков, Псары, Секерно, Домброва – напоминали о владычестве лесов. Высокие столбы дыма поднимались над ними в чистую предвечернюю синеву небес. Две цепи высоких гор сходились к Лысице и врастали в нее, чтобы, ощетинясь зубцами скал, тянуться дальше уже одним могучим хребтом. Повсюду на горах лес стоял еще как властелин и господствовал над ними. Темно-синие его полосы заиндевели от снега. Изгибаясь на отдаленных вершинах гор, они, как длинные складки серебристой мантии, спускались по широким ущельям в долины, где уже пала холодная вечерняя тень. На опушке бора начиналось царство можжевельника, такое же дикое и необъятное. Одетые снегом кусты, словно сотканные из самого инея, казались такими удивительно призрачными, будто среди бела дня стояли облитые лунным сиянием. Вся земля, опоясанная бором, скрытая в таинственной его глубине, казалась тут торжественной и величавой и вселяла в сердце страх.
Рафал вперил взор в пространство; он ясно видел каждый уголок, каждый изгиб, но вспоминал его в это мгновение таким, каким видел в детские годы. Он был тут давно-давно, весною… Зеленые полосы лугов открывались его глазам, простираясь к чудной реке, к Черной Ниге, которая образуется от слияния горных ручьев. Из глубоких ущелий Радостовой горы, из дивных ущелий, над которыми нависают березовые рощи, повеял на него душистый ветер. Хоры соловьев нарушали тишину той весенней ночи, когда много лет назад, положив голову на колени матери, он проезжал по этим местам. Он разговаривал сейчас с дядей, а чудилось ему, будто он мчится на диком коне по этой далекой, объятой мертвым сном долине. Железным мундштуком он раздирает губы коню, заставляет пригибать голову к земле. Он скачет к солнцу, к солнцу, чей огненный диск закатывается за сизые необъятные леса… Далекие леса, далекие вековые леса…
Когда лошади пошли под гору, скользкие полозья то и дело раскатывались на разъезженной дороге.
– Потише, ворона! – покрикивал Нардзевский на кучера, когда сани слишком сильно кидало на ухабах.
На вырубке, где еще стояло несколько сосен и буков, он показал на одно дерево и промолвил:
– Пять лет назад я убил тут стервятника.
– Стервятника?
– Да. Я шел один с охоты. Это было как-то осенью. Солнце заходило, как сейчас. Смотрю, на верхушке бука что-то шевелится. Я глазам своим не мог поверить… Ружье у меня было заряжено дробью. Прицелился я и выпалил.
– А какие у него были крылья, какие крылья, господи боже мой, – вмешался Каспер. – Когда распластали мы его на земле, собаки, да не какие-нибудь щенки, заскулили и убежали в поле, так что сколько мы ни трубили в рог, не могли докликаться их.
У Рафала так озябло лицо, что он не мог говорить. С большой дороги сани свернули на ухабистую проселочную, которая шла по самому берегу горной реки. Быстрый поток клубился между обледенелыми берегами, ударяясь о кромку льда, который хотел схватить его в свои оковы. Лошади храпели и, чтобы удержаться, напрягали ноги и с силой били копытами по твердой дороге.
– А что, Рафця, у вас там, на Сандомирщине, нет ни таких скверных дорог, ни таких дебрей? Не правда ли? Дорога, как скатерть…
– Да, но зато совсем нет лесов.
– Зачем вам леса? У вас зато пшеница, как наш лес. Мало разве вам?
– Я бы тут предпочел жить. Вот где настоящая жизнь.
– Ты бы тут предпочел жить? Что ты говоришь? Э, братец, тут нелегко усидеть. Тут только такие, как я, могут выдержать!
– Я бы выдержал!
– В самом деле?
– Да.
– Ну-ну, смотри, а то как бы я тебя не поймал на слове и не заставил сидеть в этой дыре.
– Я ничего не боюсь.
– Да ну!.. Знаешь, я очень рад, что твоя мамаша будет довольна! А, как ты думаешь? Вы должны здорово погулять на масленице, на балах или на маскарадах. У нас есть козел, есть серна, в кладовой десяток зайцев, кабанчик. Хватит на ваш вечер? Говори, не стесняйся! Если нет, так завтра на рассвете мы опять пойдем в лес.
– Даже слишком много, дядя…
– Если уж едешь в такую даль, так с пустяками не годится возвращаться. Пускай и наша глушь чем-нибудь похвастает.
Немного погодя он прибавил:
– Милая Ануся… Из всех братьев и сестер мы с твоей матерью больше всего любили друг друга. Лучшей сестры не найдешь. Эх, боже, боже…
– Вот если бы вы, дядя, съездили к нам на масленицу. То-то бы мама и… папа…
– За папу не ручайся! С папой у нас совсем другие отношения. Amicus Plato…[2]
– Ну, ладно, а если бы вы все-таки приехали на масленицу…
– Рехнулся ты, что ли, мальчуган? Я – на масленицу! Из Вырв? Тридцать лет не выезжал из дому и вдруг поеду на масленицу, да еще куда-то за Климентов, на край света! Что ты говоришь?
Потом вдруг жестко прибавил:
– Не поеду. Нет, не поеду. Будет с меня!
Было уже темно. В низине показались темные деревья, аллеи, строения и огоньки имения Нардзевского. Вскоре сани лихо въехали во двор и остановились перед крыльцом помещичьего дома. Из окон в ночь струились огни. Как только кучер остановил лошадей, с крыльца и из-за углов дома выбежали слуги. Одни помогали сойти помещику, другие снимали с саней дичь. На гумне было заметно движение: работники носили в мешках дневной умолот в амбар, задавали скотине солому, а лошадям овес и сено. Отчаянно выли еще не спущенные с цепи дворовые собаки, лаяли охотничьи овчарки, легавые, таксы. Огромная овчарка все бросалась к Рафалу, пытаясь нежно лизнуть его лицо.
– Чего это такой свет в комнатах? – спросил Нардзевский.
– Да приехали там…
– Кто приехал?
– Немец, что ли. Не разберешь. Приехал еще с одним из самых Кельц. Того возница повез в Боженцин, а этот вот остался и сидит.
Нардзевский сопел совсем негостеприимно. В конце концов он не выдержал и, толкнув первого попавшегося слугу, проворчал:
– Черт бы тебя побрал с твоим немцем!
Провожаемые неистовым лаем своры собак, охотники поднялись на крыльцо и прошли в комнаты. Навстречу им из-за стола встал молодой еще, бритый, красивый мужчина, одетый по-немецки в черный полукафтан с отворотами, толстые чулки и полусапожки. Пристально глядя на Нардзевского, он отвесил изящный поклон. Затем, с трудом выговаривая слова и забавно расставляя ударения, он произнес:
– Имею ли я честь видеть помещика, вельможного пана Нардзевского?…
– Нардзевский, весь к вашим услугам… Позвольте спросить, кого имею честь… в этих… гм… скромных стенах?…
– Гибль. Из Келецкого крайсамта…[3]
– Ах, вот как… Очень приятно. Прошу, сударь, располагаться как у себя дома! Я сейчас к вашим услугам.
Комиссар Гибль сел на ободранный стул и при трепетном свете двух сальных свечей холодными глазами равнодушно смотрел на Рафала, который, оставшись один на один с гостем, не знал, что ему делать. Он не снял с плеча свое ружье. На помощь ему пришел Каспер. Рафал уселся в темном углу большой комнаты и сразу почувствовал, что ему страшно хочется спать. У него живот от голода подвело, но сон смыкал ему глаза. Юноша еще различал «немчуру» и пламя оплывающих свечей, но где-то ужасно далеко…
Целая свора собак бродила по комнате. Некоторые из них, прыгнув на диван, стоявший около стола, смотрели гостю прямо в глаза, другие укладывались спать у большой печи. Герои дня, Неман и Висла, смело улеглись в углу диванчика, на котором спал Рафал. Меж тем Нардзевский, сняв лисий полушубок, вышел из соседней комнаты в легких сапогах и лосиной куртке с серебряными пуговицами. Лицо у него побагровело, и глаза покраснели от ветра. Нардзевский сел за стол напротив приезжего немца. Прежде чем заговорить с ним, он приказал:
– Ужин!
Каспер скрылся в дверях, которые вели в сени и кухню, находившуюся на другой половине большого дома.
– Садись, Рафал, – проговорил Нардзевский. Затем, обращаясь к Гиблю, прибавил: – Мой племянник, Ольбромский, с Сандомирщины… Тратит свою juventutem[4] в классе поэтики в сандомирской школе.
Гость молча, не поднимая глаз, поклонился.
Нардзевский смотрел на него неподвижным взглядом, не выражавшим ни тени дружелюбия.
– Хотелось бы мне знать, – вполголоса проговорил он вежливым, почти униженным тоном, – имеем ли мы честь принадлежать к той же нации, что и вы, ваша милость, пан комиссар, или, увы…
Приезжий поднял голову. Неопределенная улыбка скользнула по его губам. Он ответил осторожно, подумав:
– Я родился в столице, в Вене. Мой отец поселился там после отъезда из Чехии.
– Из Чехии? Вот как…
– Да. Мы славяне.
– Понятно.
– Когда мне было шесть лет, родители переехали в Восточную Галицию и поселились в Ярославском крайсамте. Там я вырос. Отец мой был управляющим имений князя Олельковича.
– Понятно.
– Я теперь… я теперь – почти галичанин. Вены не помню, умею говорить по-польски.
– В самом деле?
– Я очень привязался к здешним, западно-галицийским помещикам и к этому краю, к Западной Галиции. Меня направили сюда из Львова, когда после печальных событий и прискорбных беспорядков[5] этот край стал, наконец, жить в довольстве под властью августейшего императора и короля Франца Второго.
– Это вы хорошо сказали.
– Прекрасный край!
– Да, да, прекрасный, только не очень веселый и, как вы сами изволили заметить, мятежный, – проговорил шляхтич, покачивая головой.
– Землю плохо тут обрабатывают… – нерешительно заметил чиновник. – Да и бездорожье, особенно в Келецком крайсамте. Боже, какие тут у вас дороги! Я думал, что такие бывают только в Карпатах.
– Это, сударь, польские дороги. Захочешь, так как-нибудь и по таким доедешь. Да что там! И туда заедешь, куда, кажется, только ведьма на помеле может залететь…
Разговор оборвался, так как подали ужин. Распахнулась дверь, и дородная экономка внесла блюда с колбасой в густом соусе. Две девки несли по блюду с картофелем, обильно политым салом со шкварками. В мгновение ока стол был накрыт скатертью и уставлен фаянсовыми тарелками с отбитыми краями. Ножи и вилки были самые простые, с черенками из оленьего рога. Гость осторожно взял себе кусочек колбасы, остальное в один миг поделили между собой хозяин и Рафал, проголодавшиеся после целодневной охоты. Дымящаяся картошка исчезла. Исчезло и второе блюдо: заяц, зажаренный на вертеле. Доезжачий Каспер все время стоял у дверей и глотал слюнки так, что кадык у него ходил ходуном. Он вынимал патроны из ружей и промывал стволы теплой водой.
Рафал, услыхав приятную музыку обмотанного мокрой паклей шомпола, который ходил взад и вперед по каналу стволов, даже не прикоснулся к рюмке вина, которую подвинул ему дядя. Он присел на корточки рядом с доезжачим и сонными глазами смотрел, как брызги грязной воды летят с полок в таз. С немцем Рафалу было скучно, а лечь спать он не мог, так как ему стлали всегда в этой комнате на диване.
– У вас, сударь, я вижу, отменные собаки. Чудные собаки, – сказал гость, с явным отвращением гладя голову Немана, который фамильярно положил ему лапы на колени.
– Да, славные собачонки. Стары уж стали, но все еще в поле. И нюх и сметка еще хоть куда. Особенно у суки. Поди-ка к хозяину, Вислечка.
Он привлек к себе собаку и стал нежно гладить ее.
– С виду она как будто вялая, а на самом деле это собака с тонким чутьем, гончая чистых кровей. Неман, он тоже резов и упорен, а все-таки только за ней поспевает. Поглядите-ка, сударь, какие у нее широкие ноздри! А какие влажные! Если уж собака таким носом потянет, так уж будет что по этой трубе мозгу передать. Зато какой у него хребет! Мускулистый, длинный, взгляните-ка. А у нее зато лапа. А? Видите, какой длинный след? Она у меня еще ни разу не споткнулась.
– Ну! – вмешался Каспер. – Где там такой суке споткнуться; да она по снегу ли, по мерзлой ли земле как лиса идет.
– Он хоть смелый пес, а все иней раз потеряет след и молчком, подлец, догоняет, а ее всегда слышно; идет по лесу, ровно как дилижанс по тракту. Голос, как у молодой вдовушки. Как птица летит, а он потяжелей, поленивей, больше сметкой берет, не такой быстрый, все за ней, все за ней!
– Очень хороши собаки. А вон те овчарки тоже с какими-нибудь достоинствами? – с некоторой иронией спросил Гибль, показывая на больших лохматых собак у печи.
– Те? Это тоже отличные собаки. На кабана – незаменимые! В прошлом году, в самый сочельник, мы кабана с ними чуть не живьем взяли.
– Вот как? – удивился «галичанин».
– Были мы вдвоем, вот с доезжачим. Выследил он кабанов в лесу, тут, на Буковой горе. Ночевали мы на болотце, в тех местах, где земля не замерзает. Поднялись чуть свет. Пустили этих собак в молодняк. Тихо, тихо… И вдруг вот этот Разбой как взвизгнет: ай-ай-ай! Все тут как тут, зубы ощерили и вперед. Такого выгнали кабана, сущий буйвол, – и прямо на него, на Каспера. Ну-с, стал это он примеряться, брать на мушку, прицеливаться и – верите! – промахнулся. Агtifex.[6] Он и такую штуку может отколоть, хоть со мной тридцать лет на охоту ходит, и хвастает, будто дупеля и ласточку влет бьет. А собаки все свое: загнали кабана в глубокий снег. Если бы вы, сударь, видели эту картину! Один в ухо вцепился, перелез через бестию на карачках и висит, не пикнет. А глазищи у него прямо кровью налились. Другой держит за левое ухо, передними лапами в снег врылся, в землю, и не пускает. А третий, Куцый, все нападает, все нападает… Кабан всех на себе тащит и бредет по снегу. А клыком, понимаете, не может достать, потому что Разбой… Иной раз только фыркнет, либо мордой ткнет… Я стрелять не могу, а то еще, сохрани бог, собаку убьешь. Да я скорее в ногу себе выстрелил бы, чем в такую собаку. Ну, а кабан-то в лес уходит, а мы, как дураки, за ним. В конце концов мой Каспер набрался храбрости. Перекрестился, прыгнул на кабана, сел на него верхом, крепко, как на лошадь, и каблуками в землю уперся. Вот этим самым ножиком, который висит у него за поясом, стал он кабану глотку перерезать. Ну, и насмеялся я тогда. Семь раз отче наш можно было прочитать, пока он ему все жилы и arterias[7] перерезал.
– Сердитая бестия был этот кабанище! – вздохнул Каспер. – Я с ним встречался раньше! Раз он на Цисовском напал на меня да так распорол мне клыком икры, что до самой кости мясо содрал, как ножом до самого колена срезал. Чуть было, черт, под себя не подмял, потому уж очень я его испугался. И сейчас вспомнить стыдно. А я уже бывал под кабаном. Не один уж мне распарывал кожух на спине то правым, то левым клыком, да копытами топтал меня! Потому я и знаю, что за силища у них! Свинья! Глянул на меня, проклятый, глазом всего-то с желудевую скорлупку, а у меня кровь в жилах застыла, и голос пропал… Только я и тогда ему глотку пощекотал…
– Ба! – вмешался Нардзевский. – Мы тут разболтались, а вы, пан комиссар, может, вовсе и не охотник?
– Я совсем не охотник. Где же мне найти время для таких развлечений? Всегда на службе… Вот и сейчас меня направили к вам, милостивый государь, с комиссией, как к представителю местного землевладения.
– Ко мне? С комиссией?
– Да.
– А по какому делу, позвольте спросить?
– Дел очень много.
– Даже очень много. Любопытно…
– Позвольте приступить сейчас?
– Ночь уже… Впрочем, прошу вас, прошу…
– Я приехал днем и терпеливо ждал. Завтра мне нужно ехать дальше.
– Интересно послушать.
– Primo[8] – перепись душ мужского пола, достигших рекрутского возраста.
– Перепись душ? Мужицких?
– Совершенно верно…
– Слыхано ли дело!
– Барон фон Липовский, первый окружной комиссар Келецкого крайсамта, не имея возможности лично, поручил мне…
– А что вам, черт подери, за дело до моих мужиков?
Чиновник чуть заметно непринужденно улыбнулся, не поднимая глаз. Вместо ответа он спросил:
– Изволили ли вы, милостивый государь, внести согласно декрету сбор за январь десятого и двадцатого гроша[9] податному инспектору в Хенцинах, вельможному пану Чаплицкому?
– Сбор? Какой сбор?
– По вступлении войск его императорского и королевского величества в здешний край, – ответил чиновник торжественным голосом, – его превосходительство, фельдцейхмейстер[10] де Фулон, выпустил обращение к местным помещикам с требованием внести сбор без малейшего промедления. В январе прошедшего, тысяча семьсот девяносто шестого, года этот циркуляр был оглашен священнослужителями с амвонов, а затем настоятели приходов вручили его помещикам под расписку. Изволили ли вы получить это publicandum?[11]
– Может быть. Только я бумагам не придаю никакого значения. Мне бумага нужна только для забивки пороха и дроби, да и то я предпочитаю пеньковые пыжи.
– Так вот, вопреки ожиданиям вы изволили оказаться в числе немногих, запоздавших со взносом.
Нардзевский сидел на своем стуле, держа руки в карманах рейтуз. Обветренное его лицо побагровело, губы оттопырились. Он долго молчал.
– Очень может быть… вопреки ожиданиям, – процедил он, наконец, сквозь зубы.
– Это, ad primum. А теперь насчет homagium.[12] Пан барон фон Липовский, первый императорский комиссар Келецкого крайсамта, поручил мне выразить вам неудовольствие по поводу вашего уклончивого отношения к столь важному делу.
– Черт возьми. Я вижу, на моей совести куча грехов…
– Совершенно верно. Вы, милостивый государь, не только не явились лично в Краков…
– Я в Краков? Чего это вы, сударь, вздумали требовать от меня?
– Мы вовсе не требовали.
– Не требовали? А как же?
– Мы ждали этого от помещиков.
– То требовали, то ждали! Нет, сударь мой, я из Вырв тридцать лет не выезжал и не выеду. Не выеду, хоть тресни! Сижу себе тут и баста. Знать ничего не знаю… А первый комиссар фон Липовский… Надоел мне и ваш Краков и все на свете!
– Очень возможно…
– Последний раз я был в Кракове в anno doraini,[13] тысяча семьсот шестьдесят восьмом. Посчитайте-ка, сударь, сколько это будет лет?
– Действительно, – пробормотал Гибль, перелистывая какие-то бумаги.
– Давно уж, сударь, прошли те времена. Вы тогда, сударь, Восточной Галиции и в глаза еще не видели.
– Вы, милостивый государь, верно, там учились? – промолвил чиновник, продолжая разбирать кипы своих заметок.
– Учился! Что вы! Я обучался в Сандомире, в достославной коллегии отцов иезуитов,[14] от которой, правда, и следа нет. Но я не был создан для науки. Сказать по правде, я еле-еле одолел низший класс, да грамматику и syntaxim,[15] а от поэтики и риторики совсем отказался. Краков!.. – повторил он в задумчивости, – ноги моей больше там не будет. Можете, сударь, заявить об этом вашему первому барону из Келецкого чего-то там…
– Из Келецкого округа, – холодно и отчетливо подсказал чиновник.
– Мне все едино…
Гибль незаметно записал что-то в своей книжке.
– Я расскажу вам, почтеннейший, – продолжал шляхтич, – почему я не люблю Краков. Вы сами поймете.
– Пожалуйста, пожалуйста…
– Родителей я потерял еще в раннем возрасте, и опекун над моим наследством, кравчий Ольховский, – вечная память ему! – взял меня из школы, где я только бил баклуши и куролесил. В его усадьбе, в Сеправицах, я провел свою молодость. Сестру мою, мать вот этого юноши, воспитала покойная супруга кравчего. Пан Ольховский, сам человек некогда воинственный, – он бывал в походах с королем Яном, – видя у меня любовь к сабле, благословил меня от имени родителей и в залог послушания, antiquo more,[16] приказал разложить на ковре и собственной своей сенаторской рукой дал мне пятьдесят батогов. Потом он отсыпал в кошелек сто дукатов, дал двух верховых, двух коней (таких, как черти!), нагрудный знак, и сам отвез в эскадрон, который в то время действовал около Мехова. Вот тогда-то я в первый раз увидел Краков. А в последний раз, в последний раз… Да, чтоб он в тартарары провалился, этот ваш Краков! Больше я в такие дела путаться не намерен.
Гость тихо засмеялся и, хитро поглядев на хозяина, прошептал с притворным удивлением:
– Почему же? Вы, милостивый государь, обещали объяснить…
Шляхтич услышал этот возглас и заметил улыбку, но, не смущаясь, продолжал:
– Почему? А вот почему… Я в Кракове выдержал осаду вместе с братьями из Сандомирского и Краковского воеводства и из Саноцкой земли. Десятинедельный приступ выдержал. На моих глазах изменники впустили неприятеля в город, и нам всем пришлось позорно сдаться. Сложили мы, как бараны, оружие и, запертые в Краковском замке, две недели ждали, что с нами сделают. Три наших конфедератских союза[17] – боже мой милостивый! – разделили, и каждый из них граф велел запереть в отдельных залах замка. Не успели мы войти в эти залы, как из потайных лазеек появилась стража и заняла места у дверей и окон. На следующий день пришел помощник коменданта и приказал приготовиться в путь. Двести семьдесят человек нас, одних шляхтичей-офицеров, вышли через Гродские ворота. А за этими воротами нас ждал конвой из карабинеров. Повели нас по болотам и бездорожью к месту назначения. Потом только дали нам подводы, и так вот, медленно, ехали мы на глазах у людей через Скальбмеж, Сташев, Иваниски… За Сташевым идет лесом большая дорога. Ну, оттуда до родных мест рукой подать. Издали виден Святой Крест… Случилось нам ночевать в местечке Богорые. Вокруг постоялого двора, где мы на конюшне лежали вповалку, стоял караул. Встал я поздней ночью, подошел вплотную к карабинеру, когда тот не ждал этого, и в мгновение ока выхватил у него из рук ружье.
– Он спал? – тихо спросил чиновник.
– Зачем же спать! Стоял на карауле!
– Так как же вы?…
Шляхтич болезненно усмехнулся и хрустнул пальцами.
– Не помню уж хорошо, как все это случилось. Довольно того, что он меня… пустил. Бросился я к двери, прошмыгнул мимо домов, выбежал в поле и давай бог ноги! Солдатики подняли тревогу, давай стрелять в темноте, только и слышу, как пули свистят. Не допустил господь… Притащился я через леса в свои Вырвы, босой, оборванный, голодный. А когда переступил порог этого дома, так и поклялся: «Господи Иисусе, даю теперь тебе обет не уходить отсюда». Вот и сижу, как волк лесной. Я, видите ли, сударь, хлебнул в этом Кракове горячего до слез. А ведь это, примите, сударь, во внимание, было в тысяча семьсот шестьдесят восьмом году. Куда же мне теперь в Краков? Что я там увижу?
– Большие перемены, вожделенные перемены. День семнадцатого августа прошлого года останется навсегда в памяти у всех, кто был его свидетелем. Вся знать Западной Галиции явилась к имперскому комиссару, барону Маргелику, выражая желание присутствовать при въезде его светлости, наместника, князя Ауерсперга.
– Вся знать, говорите вы? Вот как!
– Да. Не все могли быть приняты, особенно в день самого въезда, восьмого августа. Что это было за празднество! Сначала шли в город через мост из предместья Иозефштадт.
– Откуда, простите?…
– Из предместья, которое прежде называлось Подгорьем.
– Прежде называлось Подгорьем?… А теперь Иозефштадтом…
– Цехи, корпус кавалерии, кучера знати, ведущие коней, берейторы, трубачи, за ними польская шляхта на прекрасных конях…
– Берейторы, трубачи и польская шляхта на прекрасных конях…
– Польские дамы в экипажах, свита наместника, наконец, он сам, – а за ним опять корпус кавалерии…
– Клянусь богом, чудное зрелище!
– А в день присяги! От Спишского дворца до костела девы Марии и кафедрального собора в Вавеле[18] стояла шпалерами пехота и кавалерия. Вышли горожане со своими цехами, белое и черное духовенство, депутаты от округов и вся местная шляхта в парадных костюмах, затем все советники губернатора, все чины, академия. Все построились на своих местах. Тишина, мертвая тишина. Вдруг в Вавеле зазвонил большой древний колокол Зыгмунт.[19]
Нардзевский внимательно слушал. То ли от удивления, то ли от восхищения он все покачивал головой, а с уст его поминутно срывались какие-то возгласы.
– Вечером, – продолжал комиссар, – весь город был иллюминирован, и светлейший князь Ауерсперг дал в Сукенницах большой бал, на котором приглашенные веселились до утра. Из обеих Галиций съехалось столько гостей, что Сукенницы не могли всех вместить. Чуть не шесть тысяч шляхты веселилось и ликовало там. За столом под звуки ликований и пушечной пальбы были выпиты тосты…
Нардзевский продолжал смеяться. Улучив минуту, он буркнул доезжачему, не поворачивая головы:
– Повесь мне карту.
Доезжачий тотчас бросил разобранные ружья и к маятнику часов, висевших на стене против того места, где сидел Нардзевский, прицепил трефового туза. Затем он опрометью, как на пожар, побежал в соседнюю комнату, принес оттуда два красивых пистолета из дамасской стали, с богатой серебряной насечкой и положил их на стол перед помещиком.
– Продолжайте, сударь, прошу вас… Мне очень приятно слушать то, что вы рассказываете, клянусь богом, очень приятно! Хе-хе! Так вы сами были очевидцем того, как шесть тысяч польской знати веселилось и ликовало всю ночь до утра… И тосты и клики… А королевский древний колокол Зыгмунт…
Чиновник замолчал и побледнел. Глаза его несколько раз зловеще блеснули и снова спрятались под ресницами. Правую руку он осторожно украдкой сунул за пазуху шелкового кафтана и молниеносно извлек оттуда узкий венецианский кинжал, так что даже быстроглазый Рафал едва успел уловить это движение. Нардзевский продолжал:
– Говорите, сударь, прошу вас, милостивый государь… Пусть и мое сердце упьется восторгом тех дней! Я тут, в лесах, живя средь волков и лисиц, в минуту радости стреляю в это вот очко. Надеюсь, пороховой дым не вреден вашей милости… Ха-ха… Виват!
С этими словами он взял ближайший пистолет и посмотрел в глаза немцу. По лицу его бродила усмешка, он всe как-то отрывисто похохатывал, точно икая, не то всхлипывая.
Лицо Гибля оставалось спокойным, но приняло как будто напряженное выражение. Правый глаз у него был прищурен, а нижняя челюсть несколько выдалась. Он говорил медленно, уверенным и спокойным голосом:
– Весь этот достопамятный акт присяги на верность монархам Габсбургской династии совершился в величавшем порядке.
Нардзевский поднял пистолет и выстрелил.
Дым наполнил комнату. В течение нескольких минут со стен и потолка сыпалась штукатурка.
Рафал подошел к часам и подтвердил, что черное очко трефового туза прострелено. Когда дым рассеялся и начал уходить в соседние комнаты, юноша в поле качания маятника заметил множество пуль, застрявших в лиственничных бревнах. Некоторые были всажены одна в другую и расплющились.
Комиссар совершенно не интересовался результатом выстрела. Он сидел на своем месте и время от времени помахивал рукой, чтобы отогнать дым. Видя, что доезжачий снова торопливо заряжает пистолет, он проговорил сухо, отчетливо и решительно:
– Мне пороховой дым не вреден, но, может быть, вы, вельможный пан, соблаговолите прекратить стрельбу. У нас есть еще важные дела… Согласно приказу моего начальства объявляю вам, как землевладельцу, что безземельные крестьяне, не имеющие хаты, отныне будут обязаны отработать вам в год, без различия пола, тринадцать дней. А безземельные крестьяне, имеющие усадьбу, – двадцать шесть дней. Крестьяне же, имеющие землю, поскольку они платят определенные подати, должны работать на вас, вельможный пан, не более трех дней в неделю. Ни один работник в поле ли, или на гумне не обязан работать более восьми часов в день зимою и двенадцати летом. Если праздник приходится в день барщины, то засчитывается крестьянину.[20]
– Ну, что еще? – пробурчал Нардзевский.
– Presshafte Leute, – продолжал чиновник, – то есть люди слабого здоровья и старики от шестидесяти лет должны быть освобождены от повинностей.
Нардзевский опять схватил пистолет и выстрелил. Не дожидаясь, пока рассеется дым, он вырвал из рук доезжачего другой пистолет. Доезжачий слушал чиновника с таким любопытством, что едва это заметил.
– Заряжай! – крикнул Нардзевский, – а то я тебе тут же голову размозжу!
– Ни один крепостной…
– Что еще? Что еще?
– Чтобы ни один обиженный помещиком крестьянин не осмелился самовольно добиваться своего права, издано распоряжение, согласно которому обиженные должны обращаться с жалобами в крайсамт, в Кельцы, непосредственно к полномочному комиссару, – хриплым голосом продолжал чиновник, весь закрытый пороховым дымом.
– Пускай попробует!
– Далее издано распоряжение…
– Вы что еще, сударь, хотите сказать? – вполголоса холодно произнес шляхтич, вставая со своего места. – Я здесь господин, я – закон! Мои предки владели этой землей. Это моя земля и мои люди. Вырвы – это моя земля. Моя, и больше ничья! И, клянусь богом, никто…
Комиссар засмеялся.
– При Яне Казимире[21] мой прапрадед Юзеф приехал сюда после окончания войн и купил эти покрытые лесами пустыри за кровные деньги, добытые в боях на восточной границе. Сам своей собственной рукой, за много лет натертой панцирем и латной рукавицей, он корчевал эти пашни, вырывал пни и кусты можжевельника. Сам сравнял целину, очистил ее от камней. Ступайте, ваша милость, посмотрите-ка на эти камешки вокруг моих полей! Целые годы этот человек… Вот этой-то землей и владеют мои мужики. Ему неоткуда было призвать наемников, да если бы и было откуда, так чем бы он им платил! Пришли за ним по доброй воле люди бесхозяйные, нищие и голодные, и за клочок земли, за жилье да инвентарь обязались работать на пана. Что же, лучше им было мыкаться без крова по свету? Лучше было терпеть пинки да попреки в богатых усадьбах, – или жить здесь в светлых домах на святой, общей земле, за которую они ведь денег не платили? Жили они тут, как одна семья. Помню, и моя бабка и матушка, да и – царство ей небесное! – жена моя лечили их. Спросите, сударь, кого хотите, разве я сам, хоть я и человек крутого нрава…
Гибль покачал головой.
– Допустим, что крестьянин, не имеющий своей земли и пользующийся тремястами загонов вашей пашни, – произнес он с иронической усмешкой, – заплатит согласно обычаю с каждого загона по три гроша медью. За всю пашню ему придется заплатить шестьдесят злотых. Если принять, что за рабочий день надо заплатить ему самое меньшее пятнадцать грошей медью, – то за год, за все рабочие дни получится семьдесят восемь злотых. Верно?
– Говорите.
– Где же остальные деньги? Кто получает эти восемнадцать злотых? А ведь это не все! Крестьяне должны еще стеречь по ночам усадьбу, быть на посылках. А приносы? За что их облагают еще приносами? Тоже за прадедовскую землю? Ведь они ее барщинным трудом окупили с лихвой. А они приносят и всякий хлеб, и кур, и яйца, и половину пчелиного меда, должны приносить определенное количество льна, ягод, орехов, грибов. Если даже лесные орехи не уродятся, они все равно должны принести их, потому что приносили прапрадедам при Яне Казимире…
Нардзевский слушал все это, как остолбенелый. Руки его неподвижно лежали на пистолетах.
Выслушав, он проговорил спокойно:
– Откуда, сударь, вам все это известно? Откуда вам все это известно? Вы досаждаете мне, рассчитывая, что находитесь под кровом польского шляхтича… Но я прошу вас прекратить это, не то, клянусь богом…
– Я не боюсь заряженных пистолетов… – поднявшись, надменно проговорил комиссар.
И затем приказал доезжачему:
– Сообщить войту и выборным,[22] чтобы завтра вся деревня собралась на помещичьем дворе. Будут прочитаны распоряжения правительства. Ad tertium,[23] – обратился он снова к Нардзевскому, – насчет общинного амбара…
Нардзевский посмотрел на доезжачего страшными глазами и тихо проговорил:
– Вели Явору оповестить деревню, чтобы завтра собрались поголовно все. По моему приказанию, слышишь? Будет бит Томек Залесяк за то, что пробовал забраться в мою кладовую. На глазах у всей деревни и пана комиссара он получит сто пятьдесят березовых розог, как бывало при Яне Казимире, Михаиле Корыбуте и других.[24]
– Милостивый государь, решительно заявляю вам, что этого не будет, – проговорил комиссар. – Бить строго воспрещается. А теперь я хочу пойти отдохнуть.
Шляхтич судорожно сжал руками голову, и что-то похожее на спазматический лай вырвалось из его горла. Он встал и начал ходить по комнате, засунув руки в карманы рейтуз. Лицо у него было страшное, серое, как дым, которым оно было окутано. Грудь его поминутно содрогалась от стона, а с губ срывались бессвязные слова.
Рафал, сидя в уголке дивана, храпел вовсю. Он спал так крепко, что даже от нового выстрела дяди очнулся только на минуту…
Было уже совсем светло, когда Нардзевский стал будить племянника. Юноша не сразу поднял голову. Ему показалось, что он только на минутку задремал. Он с удивлением обнаружил, что лежит раздетый под одеялом.
– Ну, милый, лошади запряжены! Пора в путь, – сказал Нардзевский. – Путь далекий, а день короткий…
Юноша вскочил с постели и начал одеваться. На дворе слышен был людской говор, лай собак и громкий голос чиновника, говорившего с крыльца с народом. Старый шляхтич ходил по комнате, теребя усы и шевелюру. Лицо у него было серое, глаза смотрели дико. Он торопил племянника, объясняя ему хриплым голосом, что день короток. Заставил его наскоро съесть винной похлебки, закутал в медвежью шубу, вышел с ним во двор и посадил в широкие сани, нагруженные дичью. Четыре отличных мохнатых лошадки, запряженные в пристяжку, от которых на морозе поднимался пар, беспокойно переступали ногами, вокруг них толпились мужики в рыжих сермягах, бабы в плахтах и дети. Когда кучер был готов, Рафал обнял дядю, расцеловался с ним и уселся поудобнее на соломенном сиденье.
Ему так жалко было уезжать, ужас как жалко. Он сгорал от любопытства, как в лесу, когда послышался лай гончих.
Что тут будет? Что произойдет?
Он видел разгоряченные лица мужиков, их блестящие глаза, не видящие ничего, кроме фигуры чиновника. Гибль в коротком полушубке, опершись о столб крыльца, что-то убедительно рассказывал…
Нардзевский дал знак кучеру, и сани тронулись, громко скрипя на морозе.
– Привести Залесяка! – крикнул шляхтич, прервав комиссара.
Рафал насторожил уши.
– Солтыс,[25] бить в барабан! – крикнул Нардзевский. Раздался унылый, зловещий барабанный бой…
Кучер хлестнул лошадей длинным кнутом, и они рванули и понеслись по искрящейся от мороза дороге.
Из Опатовского по направлению к Копшивнице и привислинской долине красно-золотой пшеницы, через несравненное Сандомирское плоскогорье несся масленичный поезд. Несколько десятков саней оглашали окрестность веселым звоном колокольчиков, мелкой дробью бубенцов, хлопаньем длинных, для целой четверки, бичей, гиканьем, свистом дудок, грохотом бубнов, пением и музыкой. Арлекин в черной маске, утонувший в медведях, ехал на саночках впереди поезда, а за ним скакало на рабочих лошадях человек двадцать гайдуков с факелами в руках. Сверкая сквозь дым золотыми огнями и пронизывая ночную мглу, фонари на несколько верст вперед освещали на равнине сугробы, овраги, обрывы, указывая поезду укатанный путь.
Ночь была ясная, лунная, морозная.
Глубокий, промерзлый от трескучих морозов снег лежал вокруг волнистой пеленой. Тут он засыпал до краев овраг, которых так много в этих местах, там занес придорожные плетни, а то и целые деревушки, прилепившиеся к обрывам. Туманными пятнами и трепетными огоньками обозначались помещичьи усадьбы на краю оврагов. Лошади в ложбинах по брюхо уходили в снег; арлекин с трудом прокладывал путь по сугробам, снежная пыль взлетала из-под копыт лошадей. Масленичный поезд не знал преград. Длинной вереницей неслись самые разнообразные сани. Были тут и резной работы, позолоченные или посеребренные, времен королей саксонских и Станислава,[26] в форме лебедей с длинными шеями, грифов и орлов, запряженные четверками с султанами; были совсем простые без затей, выкрашенные доморощенным плотником в желтый или зеленый цвет и запряженные рабочими лошадьми самой различной масти и роста. И парадные цуги и лошаденки смело и лихо бросались в сугробы, точно лодки в волны озера.
Веселье било ключом.
Оркестр климонтовских евреев наяривал мазурки, обертасы, краковяки, драбанты.[27] По временам звуки залихватской музыки замирали, словно в восторге, от которого дух захватывает, и, услаждая слух и сердце, доносились глухо-глухо, как из-под пелены снега. Тогда раздавались песни. С одной стороны долетали нежные дамские дисканты:
Коль срубили дубочек, уж расти он не станет,
Дала девушка слово – уж теперь не обманет.
С другой рокотали сильные мужские басы:
И сама не знаю, что тут за причина,
Грущу по брюнету, хоть люблю блондина!
А женский хор тотчас отвечал:
Темно-синий фрачек, лаковы сапожки,
Нынче молодежи не верю ни крошки.
И снова, заглушая все звуки, заливались скрипки, басы и флейты.
Рафал, как большинство самых юных кавалеров, ехал верхом. Первый раз в жизни отец разрешил ему взять любимицу «Баську», молодую кобылку собственного завода. Баське шел всего третий год. Отец у нее был скакун чистых арабских кровей, а мать – польской породы. Баська была шаловливая, резвая, но необычайно умная лошадь серой масти, с тонкой как шелк кожей и маленькой красивой головкой. Она шла, приплясывая и играя. Шалила, как человек: то настораживала ушки и, с храпом раздувая ноздри, слушала музыку, то шла в такт ей, быстрой иноходью, укачивая всадника точно в колыбели. Рафал был неизъяснимо счастлив. От рюмки старого венгерского, выпитой где-то в последней усадьбе, в Гурках, Оссолине или Наславицах, ему чудилось, что у него выросли крылья птицы. Лошадь мчала юношу через сугробы; их морозное дыхание так приятно холодило ему лицо… А в санях, которые неслись впереди, сидели две дамы… Одна постарше, не то замужняя, не то вдова; другая – молоденькая девушка. В лунном свете он видел их головы и высокие шапки: у одной – старинную соболью с султаном, прикрепленным брильянтовой пряжкой; у другой – круглую, пышную, горностаевую.
Особенно та, что постарше, в золотистом салопе с пушистым мехом… Он танцевал с нею краковяк и успел уже перемолвиться несколькими словами. Его поразила ее прелесть, ее дивные глаза, которые, казалось, вовсе не видели его, ее улыбка, когда она обворожительно смеялась над его ошибками в танце. Когда он смотрел сейчас на закутанную в меха красавицу, она представлялась ему совсем иною, не такой. Он вспоминал ее в том пурпурном греческом платье, в котором она танцевала с ним; прямое, со шлейфом, обшитое золотом, оно так чудно облегало ее стан.
Он помнил ее прелестные руки в буфах из скользкого атласа, которые протягивались к нему во время танца, и греческую ее прическу. Юноша пришпоривал лошадь и, поравнявшись с санями, видел, как на шапке в лучах лунного света сверкают брильянты. Глаз не было видно, и Рафал был уверен, что она не смотрит на него. Как чудно, как очаровательно играли эти драгоценные камни!
Вопреки всему юноше чудилось, будто это она улыбается ему в ночной темноте тайной, неприметной, скрытой и презрительной, но все же чарующей улыбкой. Он наклонялся, как будто поправляя трензель или путлище и все же не видел ее глаз.
Сам он был одет в костюм краковского крестьянина – темно-синий жупан с ярко-красными отворотами, обшитый серебряным позументом из мишуры, и ярко-красную шапку набекрень с углами и павлиньим пером. На поясе побрякивали колечки, стальные подковы позванивали о стремена.
Горностаевая шапка тоже поминутно оборачивалась к нему. Девичья головка была ближе. Она не таила своих взглядов. Он видел глаза и маленькие пунцовые полураскрытые губки, чувствовал даже струившийся над санями в чистом воздухе запах l'eau de la reine d'Hongrie.[28] Минутами он, как во сне, сам не зная почему, все глядел, как прикованный, в эти глаза, смеявшиеся ему с искренней радостью и счастьем.
Нет такого края, нет такой сторонки.
Где бы не любили хлопцы чужой женки, —
долетели вдруг откуда-то, с последних саней, игривые слова.
Как огненные стрелы, пронизали они душу Рафала, потрясли его как откровение. Он пригнулся к шее лошади и с трудом удержался, чтобы не обвить эту шею руками и не прижать к буйной гриве пылающие губы.
Мужской голос, сильный, трепещущий богатырской мощью и весельем, пел среди ночи:
Не хочу жениться, что мне торопиться…
– Ишь ты! – крикнул ему другой.
За паннами лучше буду волочиться… —
продолжал первый с такой задушевной откровенностью в каждой ноте, что все сани разразились веселым, искренним смехом. Этот смех был как бы припевом к песне, как бы дружным выражением согласия, как бы утверждением незыблемой истины, которую долго отрицали лжецы.
Далеко, далеко, с передних саней слышалась песенка:
Обернуся я в птицу, в пташку лесную,
Спрячусь подальше в чащу густую,
А твоей – все равно не буду!
Как возьму я, плотник, свой большой топор,
Топором срублю я весь зеленый бор,
Все равно ты моею будешь!
Эта песня, как ветер, унесла душу Рафала совсем в другую сторону. Рука его точно стиснула топорище и поднялась, чтобы со всего размаху рубить этот «зеленый бор». Он предстал перед ним как живой: необъятный бор, дремучая Свентокшижская пуща. На него повеяло грустью и тоской…
– Вот как вы занимаете нас, господин кавалер! – заговорила вдруг старшая из дам.
– Да, я… как раз сейчас… – не зная, что отвечать, смущенно пробормотал Рафал.
– Не споете нам красивых песенок, не расскажете чего-нибудь интересного. Немой вы, как вот эта полость на санях! Одно только, что едет с нами, как и вы.
– Я не умею петь. И поэтому…
– Да ведь это масленичное гулянье, а не похороны. Вы на своей лошади плететесь за нашими санями, как за гробом.
Рафал сгорел со стыда, но в тоне речей прелестной дамы не уловил ни гнева, ни недовольства. И вдруг, недолго думая, спрыгнул с лошади и вскочил на запятки саней. С минуту он думал, что за это на него обрушится суровая кара, но ему было все равно.
– О, вы, сударь, вовсе не заслужили, чтобы мы везли вас на своих санях! Не правда ли, Гелена?
Молоденькая подруга тихонько смеялась и все время вертелась.
– Я непременно исправлюсь, – прошептал Рафал.
– Смотрите, а то худо будет…
Шум на санях, ехавших впереди, становился все сильнее. Ближе и громче слышны были и хор и оркестр. Факелы мелькали где-то внизу.
– Что за шум? Что там такое? – спросила красавица.
Рафал поднял голову и увидел, что вся вереница саней съезжает в долину реки Копшивянки. Минуя заметенные снегом овраги, сани под визг женщин и гиканье мужчин стрелой мчались вниз с обрывистого берега.
Лошадь Рафала неохотно шла за санями. Ему приходилось тащить ее за уздечку, а сесть в седло он уже не мог. Это было просто невозможно. Он как вкопанный стоял на запятках. Два видения ослепляли его взор, обвевали его чарующим своим ароматом. Теперь он уже видел, как улыбаются оба обращенные к нему личика.
– Где же дом ваших родителей? – спросила дама.
– По ту сторону, за рекой.
– Отсюда он виден?
– Чуть-чуть! Вон там, далеко, блестят огоньки.
– Где?
Рафал низко наклонился и показал рукой. Соболий мех коснулся его лица.
– Ах, так это и есть Тарнины! – быстро сказала панна Гелена не то подруге, не то Рафалу.
Рафал почувствовал, что при этом она вся вспыхнула и зарделась, потому что его тоже бросило в жар. Нежный, мелодический голос звучал у него в ушах, наполнял звоном голову и грудь. Чудные уста вельможной панны назвали его родную деревню…
– Да, это Тарнины, – ответил он с притворным спокойствием.
– Надо туда заехать, – сказала старшая. – Только мы все перевернем вверх дном, господин бука. Правда, Гелена?
– Я сам буду помогать, потому что дом наш стар, приземист и неказист. Придется отцу другой поставить.
Сказав с молодецким задором эту глупость, Рафал тут же невольно оглянулся: а что если вдруг услышит отец?
Кучер привстал и остановил свою четверку. Откормленные лошади, покрытые леопардовыми шкурами, в увешанной множеством бубенчиков сбруе, с султанами из пунцовых перьев на челках, стояли в лунном сиянии над краем обрыва, как сонные видения. Минута – кучер тронул вожжи, – и лошади понеслись вниз, сначала рысью, а потом вскачь. Лошадь Рафала не хотела следовать за ними, и юноша, чтобы не выпустить из рук поводья, вынужден был спрыгнуть на землю. Он ухнул в снег, с трудом удержав поводья. Поднявшись, он нащупал носком сапога стремя и помчался за санями.
Внизу, на самом берегу реки, образовался затор. Моста в этих местах нигде не было. Ездили испокон веку вброд. Первые сани, переезжая реку по льду, проломили его и еле-еле выбрались из воды. Берега речки были крутые, обледенелые, проехать по берегу в сторону было невозможно. Единственный пологий спуск был испорчен. Ждали мужиков из соседней деревушки. А саней между тем съезжалось все больше и больше. Оба оркестра соединились и наяривали теперь бравурную мазурку. Оказалось, что первые сани везут ряженого, который встретился им в пути. Это был мужик, переряженный масленичным «туром», с высокой, как у жирафа, шеей и двигающейся «пастью», выложенной красным сукном. На берегу Копшивянки поднялся крик, визг, говор. Колокольчики, бубенцы, крики, музыка, песни слились в общий шум бесшабашного веселья. «Тур» медленно бродил между санями, щелкая нижней челюстью и наклоняя то туда, то сюда длинную шею. Рафал при виде этого чудища, этой огнедышащей химеры не на шутку струхнул и не мог даже замаскировать свой испуг смехом. В ту же минуту панна Гелена, рядом с которой он стоял, увидев внезапно страшилище, вскрикнула и бросилась в сторону, схватившись левой рукой за плечо Рафала. Он инстинктивно прижался к ней. Так простояли они минуту рядом, охваченные смертельным страхом, а «тур» наклонился к самым их лицам, широко разевая свою лошадиную пасть. Спустя минуту оба хохотали до упаду; благодаря этому случаю они стали так близки друг другу, как будто много лет росли под одной кровлей.
– Вы боитесь тура? – тихо спросил Рафал.
– Да что вы… Чего ради? Просто он так щелкнул своей челюстью.
– Когда-то я боялся его. Ужасно боялся! Он мне снился по ночам с этим красным языком. После рождества он пришел однажды к нам в Тарнины. Я был еще совсем маленький и лежал больной. Дверь отворилась, и просунулась голова… Знаете, такая страшная, безглазая….
– Ох, знаю! Увидишь вдруг такую голову, как во сне, или иногда… знаете, высунется вдруг она… из темной комнаты…
– Даже и сейчас, как это ни смешно, мне иногда кажется, будто он стоит за окном, под дождем и ветром, и слышно, как он щелкает. А глаза поднять страшно… Посмотреть? Да ни за что на свете! Правда?
– Ни за что на свете. А на самом деле, это только ветер воет темной осенней ночью… Просто тополи стонут и скрипят, или шумят старые липы. Пройдет минута и все стихнет!
Толпа мужиков, созванных нарочными, принялась за работу. Попробовали провести лошадей и сани в Другом доступном месте, но опять не выдержал лед. Стали совещаться, как быть? Одни утверждали, что надо сделать крюк на Копшивницу; другие были того мнения, что лучше вернуться вверх по реке, где много лет назад был перекинут какой-то легкий мостик.
– Хлопцы! – крикнул вдруг кто-то из толпы шляхтичей, – а зачем нам мост? Кто возьмется перенести сани с женщинами на тот берег, получит тут же на месте червонный злотый!
– Вода холодная, вельможный пан! – сказал первый с краю мужичище.
– А я пойду! – крикнул другой, стаскивая с плеч кожух.
Спустя минуту десятка два разутых и полураздетых мужиков подняли на плечи первые сани. Кучера сели охлябь на выпряженных лошадей и в другом месте пустились вброд через реку. Дамы, сидевшие в санях, подняли крик, оставшиеся на берегу стали смеяться и хлопать в ладоши. Долго тянулась эта переправа. Вскоре, однако, на противоположном берегу собралась порядочная толпа. Помутневшая вода хлюпала, когда мужики, подставив плечи под полозья, брели посредине реки.
– Холодно! – кричали они.
– Вперед! Червонный злотый на рыло!.. – поощрял инициатор переправы.
– Музыкантов сюда, музыкантов! – кричала молодежь, – чего тут даром время терять…
– Давайте сюда факелы! – требовали дамы.
– Эй, мужики! – послышался молодой голос. – Возьмите-ка лопаты, утопчите нам тут снег, да поровнее, потверже!..
– Жиды, мазурку!
– Нашу, пейсатые!
– Эй, гуляй! – крикнул арлекин, которого молодежь подняла над головами.
Музыканты ударили в смычки.
Вскоре снег был утоптан и выровнен, как самый лучший пол. В ожидании, пока все переправятся, молодежь пустилась в пляс, откалывая такую мазурку, какой свет еще не видывал.
Пожилые дамы и старики, окружив танцоров кольцом, прихлопывали в ладоши, а молодежь веселилась напропалую. Шубы, епанчи, бекеши стали мешать, и их побросали в сани. Гайдуки высоко подняли факелы, и сильное пламя их, мерцая, озарило площадку. Засверкали колечки на поясах, яркие краковские кафтаны, вышитые корсажи, белые рукава рубашек.
Рафал танцевал с панной Геленой. Он выглядел нарядно и молодцевато. Каблуками притопывал лише всех. Кровь в нем играла.
– Ольбромского сынок, – переговаривались кругом, одобрительно прихлопывая ему.
– Хороша порода…
– Сразу видно, что знает себе цену…
– В отца, в старика кравчего. Тоже танцор был когда-то и хлебосол, хоть теперь и стал сущим скопидомом.
– Поглядите-ка… ну и пляшет! Ну и откалывает!
– Вот это танец!
– Здорово, черт возьми!
– Тра-ля-ля, тра-ля-ля!
Панна Гелена скинула шубку и пуховую муфту. Она осталась в голубом платье с короткой талией, с полосатым тюником, без всяких украшений. Не вплела даже цветка в спущенные на лоб волосы. Когда щечки у нее раскраснелись от танцев, глаза, словно поглотив трепетный свет факелов, сами стали огненными. Рафал глаз не мог отвести от нее, забыл обо всем на свете. Танец был для него уже не забавой, а бурным проявлением радости, счастья. Их взоры встретились; немое восхищение выражал его взгляд, он говорил о том, чего, казалось, вовсе не было в душе, что лежало там, как мертвый пласт бесценной руды. Теперь его душа сияла, источала благовонный фимиам.
В минуту, когда он с наибольшим упоением вдыхал этот дивный фимиам и особенно лихо притопывал каблуками, он услышал голос отца. Старый кравчий говорил:
– Кто, милостивый государь, на мою землю нынче, кто, говорю, на мою землю ступит, того, милостивый государь, я уже не выпущу из моих владений, уж у меня исстари в нынешний день jus terrestre…[29]
– Да ведь пляшем, дорогой сосед, на вашей земле так, что во всей округе стон стоит!.. – крикнул кто-то.
– Не шляхетское это дело, милостивый государь, sub divo[30] веселиться!
– Отчего же, сударь?…
– Оттого, что негоже, милостивый государь. Хоть у меня хата под соломенной стрехой, хоть негде и поплясать у меня, а все же, милостивые государи, дорогие соседи, как говорится, видит бог…
Рафал перестал плясать и смешался с толпой. Ему совсем не хотелось попадаться отцу на глаза. Но старик успел уже его заметить и окинул суровым взглядом.
– Прошу, милостивые государыни, – продолжал старик, – прошу, дорогие соседи…
Старик был согбен годами, лыс, с короткими, белыми, как лунь, усами и густыми бровями над все еще красивыми глазами.
В круг танцующих врезались саночки арлекина, и черная его маска выплыла из мрака на свет.
– В Тарнины, все в Тарнины! – громко кричал он, хлопая своей розгой кого попало, особенно стоявших поблизости мужчин. – В Тарнины! Что же вы стоите тут, ротозеи!
Все бросились к своим санкам. Поднялся шум, толкотня, все со смехом стали разыскивать и надевать снятые шубы и бурки.
Смех раздавался кругом. На всех напала веселость. Послышались смелые шутки; тут и там кавалеры украдкой целовали дамам ручки, и мимолетная тень недовольства; пробежав по личику красавицы, словно прикрывала почищенный поцелуй; дамы дарили кавалеров улыбками, всю прелесть и сладость которых скрывала и таила спасительная ночная тьма. Когда Рафал подбежал к своей лошади и хотел вскочить в седло, он увидел рядом отца. Старый кравчий незаметно пощупал рукой шею лошади, чтобы проверить, не слишком ли Баська разгорячена, и что-то буркнул себе под нос. Рафал знал, что эта проверка не сулит ничего хорошего, но только сдвинул набекрень свою краковскую шапку. Чему быть, того не миновать, да ведь будет оно только завтра… Лошадь сама стала около саней, на которых сидели знакомые дамы. Некоторое время им пришлось постоять, пока не тронулся весь длинный, как змея, поезд. Впереди они снова увидели пеструю вереницу саней, мчавшихся по направлению к Тарнинам. Огни, крики и песни снова наполнили долину.
Вдали, на холме, посреди Сандомирского плоскогорья, спускающегося к долине Вислы, горели между деревьями огни в окнах старой усадьбы. Когда, наконец, тронулись и сани Геленки, Рафал услышал голос отца, с трудом усаживавшегося в маленькие санки:
– Скачи сейчас же во весь дух домой и встречай гостей на крыльце!
Юноша с болью в сердце пришпорил лошадь, в ярости пригнулся к луке седла и, обгоняя поезд, помчался вскачь. В мгновение ока он был на крыльце. Первые сани уже подъезжали к дому, и мать, в полушелковом кунтуше, с сестрами в праздничных платьях встречала гостей, низко кланяясь и прося почтить своим присутствием их скромное жилище. Рафал стал рядом с матерью, он тоже кланялся, снимал меха и шубы, провожал дам, приносил стулья. Вскоре явился и отец. Никто не мог узнать старика Ольбромского, который нигде не бывал и почти никого не принимал у себя. Старика словно подменили. Надев дорогой жупан и накинув на плечи красивый кунтуш, помнивший бог весть какие времена, он низко кланялся гостям, крутил ус, как в былые разгульные времена, улыбался, говорил комплименты, почтительно кланялся высоким гостям. Когда на крыльцо поднялась одна из важных матрон, старый кравчий подал ей руку и, крутя ус, изгибаясь, откидывая рукава кунтуша, торжественно повел ее через толпу, собравшуюся уже не только в гостиной, в боковушах и в остальных тесных и низких комнатках дома, но и в сенях, на крыльце, в клетушках старушек теток, старых дев – сестер и приживалок.
Рафал постарался достойно принять своих дам. Он подал руку жене стольника и проводил ее в дом. Юноша сам не знал, откуда у него взялась такая уверенность, смелость движений, поклонов и галантных слов. Жена стольника держала за руку свою подругу, панну Гелену, и весело смеялась. Они остановились на пороге гостиной, где было уже столько народу, что яблоку негде упасть. Старый кравчий приносил извинения и просил гостей веселиться напропалую.
– Лучины только, дорогой сосед, не пожалейте! – крикнул кто-то из толпы. – Выйдем во двор и запляшем, как на берегу!
Старик обернулся на этот голос и с низким поклоном, лукаво усмехаясь, проговорил:
– Дом тесен, ей-ей, сударь, тесен! Сам вижу и болею душой, а все-таки в доброе старое время под этой низкой стрехой не раз отплясывали лихую мазурку. Стыдно было бы мне, если бы нынче такие знатные гости – да во дворе…
– Как же быть, когда тесно у вас, соседушка! Как же быть, когда тесно!
– Тесно, тесно! – воскликнул кто-то другой. – Шляхетский дом тесен, а места в нем для пляски, для гостей испокон веку хватало. Как-нибудь раздвинемся.
– Судари! – кричал еще громче старый кравчий, откидывая назад рукава старого кунтуша. – Судари, да я велю стены снять в этом прадедовском гнезде!
– Да что вы! Вон сколько тут места для нас!
Музыканты за окном заиграли краковяк, и несколько пар пустились в пляс. Для стоявших уже не оставалось места. Гости толкались по комнатам.
Батраки с фольварка, ad hoc[31] переодетые в ливреи, разносили на подносах вино и домашнее печенье. Шум голосов наполнил весь дом до последних сенцев, выходивших куда-то на огороды. Было весело, но все чувствовали, что о танцах в этом доме не может быть и речи. Гости поэтому перешептывались, что надо посидеть немного из вежливости и трогаться дальше искать усадьбу попросторнее.
В боковушке, где висел большой образ Сулиславской божьей матери в почерневших от времени ризах, в боковушке, где протекла, наверное, не одна долгая жизнь от колыбели до гробовой доски, староста и старостиха поезда держали длинную речь перед хозяйкой дома, преподнося ей доску, выделанную наподобие сандомирского пшеничного пирога.
Звуки музыки заглушали эту речь, и в остальные комнаты долетали только обрывки ее.
– Что поделаешь, – говорил староста, – если кого astra[32] обидели от рождения, и он не может переделать свою природу и научиться вести веселый разговор. Пускает в ход ars,[33] хватается за разные media и remédia.[34] Но fluctuantur[35] подчас и надежды, что tenax propositi[36] человек достигнет родного предела и пристани и сможет воистину gratulari.[37]
Общий шум заглушил продолжение. Через минуту, однако, послышалась медоточивая речь:
– Но скорее время скосит коварной косой могучие кедры, скорее увянут цветущие лавры, чем в вертоградах души увянет расцветшая дружба…
В соседних комнатах молодежь танцевала, как могла, топчась на одном месте. Приближалась уже решительная минута и все озирались только на арлекина, который должен был дать сигнал к отъезду. Действительно, тот уже проталкивался сквозь толпу в своей маске, крича и хлопая розгой по стенам, мебели, спинам. Он стал посредине гостиной, остановил танцующих и еще раз прокричал, вертясь на пятке:
– Эй! Гуляй, гуляй!
Старик Ольбромский снова галантно подал руку своей почтенной даме. Музыканты оборвали танец, и вдруг неожиданно грянул величественный полонез. Все с удивлением ждали, что будет дальше. Кравчий выступал чрезвычайно церемонно и весьма старательно выделывал ногами. Он прошел одну комнату, другую, какие-то боковушки, клетушки, сени и, наконец, остановился перед плотно закрытой дверью. Тут он откинул рукава кунтуша, покрутил свой ус и вдруг хлопнул в ладоши. В мгновение ока двери распахнулись настежь. Перед глазами гостей открылся обширный, пустой, высокий и превосходно освещенный зал. Арлекин выскочил вперед и вприпрыжку побежал через весь зал, выкрикивая:
– Гуляй, гуляй!
Пары вошли в эту большую комнату. Оркестр, разместившийся у противоположной двери, заиграл краковяк, и вся толпа с веселыми криками пустилась в пляс. Гости не сразу заметили, что это просто старая кухня и людская, пристроенная сзади к дому. Предвидя, что на масленой съедутся гости, кравчий велел отчистить сажу, настлать новый пол и навощить его для танцев. Стены увесили гирляндами из еловых веток, огромную печь для хлеба загородили елочками, образовав из них как бы беседку. Восковые свечк в прибитых к стенам деревянных подсвечниках бросали яркий свет.
– Вот это здорово!.. – слышались возгласы со всех сторон.
– Это по-нашему!
– Это чудно!
– Качать хозяина! Вот это неожиданность!
– Вот это угодил!
Только теперь гости разгулялись на воле. Все, кто помоложе, собрались в зале и пустились в пляс. Были там и модные фраки, и старинного покроя кунтуши, и завитые, и стриженые головы. Панночки по большей части нарядились в открытые платья, на лоб спустили букли; но было немало девушек во всяких старомодных платьях: и пышных и гладких, а то и с короткими рукавчиками и с длинными кружевными манжетами. В пестрой толпе то и дело мелькали мужские кафтаны, краковские темные, шитые белыми шнурами и выложенные красным сукном сермяги, корсажи и пышные белые рукава. Скачала молодежь победнее жалась по углам, но скоро вихрь веселья увлек и самых робких. По временам казалось, что это не толпа молодежи пляшет в зале, а здоровый, крепкий, красивый табун несется из края в край по степи. Новый пол гудел, как кожа на барабане, колебалось пламя восковых свечей, качались в такт гирлянды, и вся комната, казалось, ходила ходуном. Толпа шумела, веселясь, как пенистый поток. Полная жизни и здоровья молодежь самый танец обратила в бурное проявление радости. Она веселилась от полноты сердца, ликовала потому, что этого жаждала ее душа, плясала в полном смысле этого слова до упаду. Слышен был только смех да топот каблуков.
Двери открыли настежь, потому что было душно даже в такой огромной комнате. Кто-то попробовал открыть окна, но когда оказалось, что они наглухо забиты гвоздями, выломал их вместе с рамами. В два черных проема ворвались белые морозные облака, и гости увидели толпу дворовых и деревенских девок и парней, которые, разинув рты, смотрели, как забавляются паны. Гости постарше, натоптавшись да налюбовавшись на счастливую молодежь и повздыхав о добром старом времени, расползлись по комнатушкам. Все боковуши и пристроечки с низкими потолками и побеленными известкой бревенчатыми стенами, наполнились говором и смехом. В каждом укромном уголке был уже свой, пусть самый маленький, столик и кружок сотрапезников. В некоторых комнатах столы были поставлены в ряд, и получилась причудливо изогнутая столовая, которая тянулась через весь дом. Ели на фаянсе, на олове, на голландском фарфоре, на всякой посуде, какая только нашлась в доме. Уже выпили гданьской водки, стали обносить блюда, и рекой полилось венгерское. Шляхта пила. Большая часть гостей приехала уже навеселе, а сейчас была пьяна до бесчувствия. Хозяин, хозяйка, две их дочки и сын прислуживали гостям. Когда Рафал обходил столы со жбаном вина, его ухо невольно ловило шепот:
– Бочку венгерского старый скупердяга привез на санях из Кракова! Слышали?
– Чудеса, чудеса…
– Старшая дочка в девках засиделась, прокисло винцо, сущий уксус стало, вот он с младшей надумал из другой бочки попробовать.
– Смотри-ка, бок серны едят! Видали, сосед… Ей-ей – бок серны!
– Бок-то бок, да только не серны, а бараний.
– Что вы мне говорите! Да я носом потяну и серну учую, когда она еще на противне жарится, а уж на блюде…
В другом месте говорили еще тише:
– Танцы на кухне, а прием – в боковушках…
– Как при Пястах…
– Свинопасы в кафтанах с галунами…
Рафал сгорел со стыда, услышав случайно такие разговоры. Особенно больно ему стало, когда до слуха ею донесся язвительный смех прекрасной стольничихи.
Как только ему удавалось улизнуть, он бежал в комнату, где веселилась молодежь. Там он искал глазами панну в голубом. Сердце у него сжималось от тоски, когда он видел, что, веселая и довольная, она танцует с другим. Остановившись на нем, ее глаза улыбались еще веселее какой-то лучезарной, радостной улыбкой. Ни на одно мгновение не могли они отвести глаз друг от друга. Все время тянулись друг к другу… Даже во время драбантов и кадрилей, которыми пыталась щегольнуть более утонченная и светская молодежь (из Завихоста), панна Гелена поворачивала голову туда, где был ее кавалер. Когда в перерывах между танцами она прохаживалась с подругами, Рафал на минуту присоединялся к ней. Он не мог, положительно не мог наглядеться на нее, когда она улыбалась с детской искренностью в то время, как речь ее была надменной и выражение лица принужденным и серьезным.
Блуждая так в толпе людей, не зная, что сказать друг другу, они становились все смелее, и глаза их говорили друг другу все то, чего они не могли выразить словами. Бывали минуты неземного блаженства, когда они шли рядом, не сводя глаз друг с друга, зачарованные улыбками, обессиленные сладкой истомой. Сердца их были полны удивления, и неведомая тревога на короткое мгновение охватывала их. Ее глаза, синие, как дальние леса в летний день, темнели вдруг и вспыхивали, как пламя. Они словно загорались на мгновение то гневом, то огнем желания, то светились вдруг непонятной тоской… Безотчетное волнение страсти, пылкой, горячей, детски-невинной и наивно-нескромной, отражалось на их лицах и гасло мгновенно в неожиданном взрыве смеха, резкого, как отточенный кинжал. Они начинали разговор, сами не зная почему, вполголоса, обо всем и ни о чем, о небе и земле, о фраках и самых красивых именах, о латыни и глубоком снеге… От этого блаженства Рафала постоянно отрывал отец со своими поручениями, мать или сестры, то и дело звавшие его. Он давал тумаки и указания слугам, угощал самых знатных гостей, подавал им даже трубки и сам зажигал бумажный жгут для закурки. Он кланялся, говорил кучу любезностей, сам едва понимая, что же это он говорит. Он все время чокался с молодыми соседями, и язык от этого все больше у него заплетался. Первый раз в жизни Рафал пил безнаказанно, да еще старое венгерское. Он болтал все громче, смелее, развязнее и цветистей. Бегал в толпе и, почти не таясь, искал глазами панну Геленку.
Так прошла ночь.
Под утро, когда гости успели отдохнуть, опять заиграла музыка. Молодой хозяин выпил еще несколько рюмок вина с одним из соседей, таким же безусым, как и он, – и вдруг почувствовал такую любовь к этому юнцу, что забился с ним в одну из смежных комнат и стал со слезами открывать ему свои самые сокровенные тайны. Во время этих признаний он заметил, что через соседний коридорчик проскользнула, словно голубое облачко, женская фигурка. Рафал тотчас ринулся вслед за дамой, чтобы в случае необходимости услужить ей. Пробившись через толпу шляхтичей, которые громко разговаривали, сопровождая свои слова выразительными жестами, он торопливо вошел в укромный уголок, предназначенный для дамского будуара. Там было пусто. Восковые свечи тускло горели перед старым почернелым зеркалом. В углу стояла на коленях панна Геленка и старалась прикрепить оборвавшуюся во время танцев подшивку платья. Рафал только сейчас увидел, что это она. Точно в первый раз он заметил, как изумителен, несравненен цвет ее щечек, как заливаются они вдруг ярким румянцем, как румянец постепенно переходит в нежную матовую белизну лба. Он увидел светлые, пушистые волосы… Заметив его, Геленка быстро встала и вперила в него испуганные прелестные глаза, печальной синевой своей напоминавшие цветок лобелии.
Рафал что-то промолвил, прошептал…
Она стояла, не зная что делать. Он подошел к ней. Она сделала движение, чтобы уйти. Сам не сознавая, что делает, он взял ее за руки, наклонился и приник устами к ее светлым волосам. С минуту длился этот жгучий, страстный поцелуй. Тихий возглас вырвался из ее груди. В изумлении она отстранила его и вышла из комнаты. Рафал застыл, прислонившись спиною к стене. В голове, в груди, в ушах, в сердце звучала отдаленная, тоскливая и страстная мелодия мазурки, особенно один высокий, упоительный, захлебывающийся аккорд скрипок. Бурным счастьем наполнял его душу топот ног, от которого дрожал весь дом, и громкий говор, переходивший в беспорядочный шум. В висках молотом стучала кровь, а в глазах мерцали огни свечей, словно живой, воплощенный трепет его упоенного сердца.
Он громко засмеялся и твердым шагом вышел из комнаты. Ему казалось, что он не выдержит такого счастья. Кончено! Он разнесет размечет, разобьет в щепы весь этот дом! Всем бросит вызов и нанесет оскорбление. Будет драться насмерть с каждым, кто бы посмел… Приняв это решение, он упал на грудь первому попавшемуся толстопузому шляхтичу, который тотчас, ни с того ни с сего, стал душить его в объятиях и колоть своей щетиной. Рафал выпил с ним на брудершафт и, рыдая от счастья умиленными слезами, пошел дальше.
В соседней комнате он увидел отца в обнимку со старым ксендзом-благочинным, который тоже случайно приплелся на масленичное гулянье. Толстяк благочинный обхватил руками старика кравчего, а кравчий обнял за талию ксендза, и оба, тщетно силясь следовать такту мазурки, скакали до потолка на одном месте в тесном уголке между столом и шкафом и горланили при этом не своим голосом:
– Тру-ля-ля, тру-ля-ля!
Никто не обращал на них внимания. За столом сидело человек двадцать гуляк, которых уже здорово разобрало от винных паров. Они расстегнули кунтуши и сидели в жупанах из китайки, полотна и камлота. Некоторые из них что-то орали охрипшими голосами. Один, грозясь неизвестно кому, то и дело замахивался толстым, как дубина, чубуком. Перед ним стоял худой, иссохший шляхтич и орал:
– Да, говорю! Да, да, говорю! Погоди ты у меня, милый… Бац его по морде раз, бац другой, да arte.[38] Тут только он сдался… Повалился в ноги. «Вельможный, говорит, пан, все скажу, как на духу…»
Кто-то спал, подложив под голову кулак и всем телом навалившись на стол. Окна были открыты, и бледный свет месяца догорал уже при слабом зареве восходящего солнца.
Из той комнаты, где плясала молодежь, долетали звуки краковяка, такие залихватские, разгульные и веселые, что ноги сами просились в пляс.
В Кракове да в зале
Немцы танцевали…
Поляк усом шевельнул —
Все поубегали…
Кругом хлопали в ладоши и притопывали ногами. Из угла раздался чей-то пьяный, хриплый голос:
– Вот это верно… Здорово бежали немцы из Кракова.
Но его тотчас заглушил и заставил умолкнуть общий хор:
– Сидел бы, сударь, да потягивал ликер, раз уж стоит под носом. Тоже философ…
Рафал пошел в зал и, прислонившись к стене, горящими глазами следил за каждым движением панны Гелены. Толпа стоявших перед ним мужчин вдруг расступилась, давая дорогу одной из дам, которая избрала его своим кавалером в мазурке. Он подал ей руку и пробежал весь зал не совсем твердым шагом. Спустя минуту Рафал почувствовал в своей руке ручку панны Гелены. Он очнулся. Кровь прилила у него к сердцу. Совершенно чужим голосом, словно его устами говорил какой-то дух, дьявол ли, ангел ли, он прошептал так тихо, что только она одна могла услышать те ужасные слова, которые теснились в его груди:
– Я приеду в Дерславицы… Ночью. Верхом. Ждите меня у окна, которое выходит в сад. У того, угольного. Что выходит в сад… Я постучу три раза в то место, где в ставне вырезано сердце. Ждите у окна… Слышите?
Панна Геленка посмотрела на него, на его дикие, помутившиеся глаза, набухшие жилы, красное лицо, взъерошенные волосы – и прыснула со смеху так откровенно, что все оглянулись и, не зная в чем дело, тоже расхохотались.
Услышав, что все вокруг смеются, Рафал шагнул вперед, наклонив голову так, точно намеревался протаранить ею толпу. Он не мог только понять, куда же уходит от него эта толпа. Ноги у него подкашивались, точно они были совсем без костей. В это время он услышал над ухом ласковый шепот матери:
– Рафця, Рафця, пойдем со мной, ради бога! Отец увидит.
Слово «отец» вывело его из оцепенения.
– Приеду верхом… Слышите? Постучу три раза… в сердце, – прошептал он матери на ухо тем же демоническим голосом.
– Приедешь, приедешь, только ступай скорее, а то как бы отец…
Рафал двинулся вперед, но совсем не в ту сторону, куда нужно было, и так при этом качнулся, что матери пришлось поддержать его и почти вытащить из дому. Когда его обдало морозным утренним воздухом, он совсем обессилел и как куль свалился наземь. Батраки отнесли его в так называемый «бельведер» и уложили на кровать. Бельведер – это был старый дом, прапрадедовское гнездо, выстроенное из лиственницы. Он стоял в глубине сада и от ветхости почти совсем ушел в землю. Стены его покосились, крыша чуть не лежала на земле, а дикий бурьян, заслонив окна, поднялся чуть не до середины ската. В этом доме были комнаты для гостей, чуланы и кладовые. В самой большой комнате стояло несколько кроватей, а на полу, во всю ширину комнаты, были постланы на соломе постели для гостей. Кое-кто из братии, у кого шляхетская голова была послабее, уже храпели дружным хором. Печь была хорошо вытоплена, а старый дом, помнивший еще времена короля Яна, держал тепло; так что спалось там совсем не плохо. Мать сама раздела Рафала и хорошенько укрыла его. Он заснул как убитый.
Проснулся Рафал уже днем и сел на постели. Кругом на полу и на кроватях храпели гости. Рафал не знал, где он и что с ним. Голова у него трещала, в глазах стоял туман. Он смотрел на спящих, но никого не узнавал. Его бросило в дрожь при мысли о том, не находится ли он в преисподней. Рафал увидел головы, раскинутые руки и ноги, разинутые рты, слабый огонек свечки, горевшей в углу комнаты на столе… Долго всматривался он и, наконец, с чувством облегчения и радости увидел живого человека, Рафал даже узнал его. Это был Вицусь Яврыш, сын бедного шляхтича из-под Вишневой, долговязый верзила, страшный силач, к тому же совершенно необузданного нрава. Вицусь сидел на соломе, чуприна у него свесилась на лоб, он ел, вернее поглощал, мазурки, песочное печенье и пироги с начинкой, доставая их из-под подушки. Вытащив оттуда изрядную мазурку, он разламывал ее пополам и каждую половинку уничтожал несколькими взмахами огромных челюстей. Рафал долго с изумлением смотрел, как он это проделывает.
Он видел, как Вицусь Яврыш, проглотив все, что У него было под рукой, отправился на цыпочках в соседнюю кладовую, двери которой были открыты настежь, и принес оттуда еще кучу мазурок и пирогов, как он положил их под подушку, присел на корточки и с удвоенной энергией принялся за работу. Рафал видел все это и догадался, наконец, где он, но не мог все-таки прийти в себя. Он вспомнил что-то удивительно приятное, но никак не мог сообразить, что же ему надо делать. В полном расстройстве он повалился навзничь и, прежде чем голова его прикоснулась к подушке, захрапел во все носовые завертки.
Свеча догорела и погасла.
Слабый луч света проник через отверстие в форме сердца в закрытой ставне. Издали из дома доносились звуки залихватской музыки. Заливались скрипки, неутомимо вторили басы, томно подпевал кларнет.
Рафал опять проснулся. Он сел на постели и тотчас вспомнил панну Геленку. Все в нем взыграло, как эта упоительная, доносившаяся издали музыка.
Он стал торопливо одеваться, быстро, быстро! Нащупал в темноте сапоги и наскоро надел их, отыскал ощупью невыразимые и начал натягивать их на ноги. Он никак не мог понять, почему такое простое дело отнимает у него столько времени. Он очень спешил и в ярости изо всех сил натягивал на себя эту совершенно необходимую часть туалета, не обращая внимания на то, что она угрожающе трещала. Он потратил много времени и труда, но никак не мог одолеть этой простой задачи. Он долго искал все остальные части туалета, необходимые для того, чтобы предстать в приличном виде перед панной Геленкой. Он был уверен, что нашел уже все, но силы опять оставили его, и он снова уснул как убитый.
На следующий день около полудня его нашли спящим на полу, в нескольких шагах от постели, с левой ногой, втиснутой в рукав модного фрака, который он, правда, разорвал по швам, но все-таки натянул на ногу до самого колена.
Такова была странная судьба одного из самых красивых фраков, одного из первых в Западной Галиции синих фраков соседа Тарговского из-под Завихоста.
Рафал сидел на стуле, поджав ноги, запустив пальцы в волосы и, как учитель в хедере, выкрикивал:
– Tetrameter dactylicus catalecticus in bisyllabam, seu versus Alcmanius.[40]
А потом, изменив голос:
– Ibimus, о socii comitesque…[41]
И опять тонко сначала:
– Trimeter dactylicus catalecticus in syllabam, seu versus Archilochius minor…[42]
А потом:
– Interitura siraul…[43]
Он останавливался на минуту, лукаво поглядывал на своего товарища и родственника, Кшиштофа Цедро, и, скорчив шутовскую рожу, фальцетом декламировал:
– Dimeter trochaicus catalecticus in syllabam, seu versus Euripidaeus.[44]
Кшиштоф в ответ скандировал нараспев, как семинарист:
– Truditur dies die…[45]
– Dimeter trochaicus acatalecticus cum anacrusi, vel versus Alcaicus enneasyllabus…[46]
Цедро подтягивал:
– Fastidit umbrosamque ripam…[47]
Через некоторое время они для разнообразия менялись ролями. Кшись начинал приятным, звучным голосом, корча потешные рожи:
– Versus simpliciter dactylicus vel Aristophaneus…[48]
А Рафал отвечал:
– Lydia, die, per omnes…[49]
– Лидия, Лидия, Лидия… – прошептал Кшись, щуря глаза.
– Убирайся ко всем Аристофанам!
– «Поведай, о Лидия, почему ты желаешь любовью сгубить его, Сибариса? Почему опротивело Марсово поле ему, некогда столь терпеливому к пыли и зною…»
– Убирайся, говорю тебе, не то смертью погибнешь!
– Перечитай, Сибарис, со вниманием и проникновением сочиненьице старого оратора Марка Туллия Цицерона «De consolatione».[50]
– Ты кончишь сегодня?! Versus Archilochius maior, tetrameter dactylicus…[51]
С глубокой скорбью вздыхая, точно читая надгробную речь, а не радостную весеннюю песенку Горация, Рафал возглашал:
– Nunc decet aut viridi nitidum caput impedire myrto…[52] И, как бы продолжая, с самым мрачным видом проскандировал замогильным голосом:
Не хочу жениться, что мне торопиться…
За паннами лучше буду волочиться…
– Пойми ты, башкой своей «умащенной благовониями», что тут ничего не поделаешь. Хочешь не хочешь, а приходится согласиться с невинной и сладкой истиной, которую изрек лысый насмешник: «Ut homines mortem vel optare incipiant, vel certe timere désistant.[53] Это ведь так просто и легко выполнимо…
– А вот посмотрю я сегодня, боишься ты смерти или нет.
– Не боюсь, Рафця.
– Macte![54]
– Скажи мне, волосы длинные, светлые, светлые, светлые… Lydia, die, per omnes te deos oro, cur properes amando perdere…[55]
Рафал сидел, подперев подбородок кулаками, вперив глаза в окно. Перед ним расстилалась бесконечная даль. Широко разлившиеся воды Вислы, вздуваясь, терялись в дожде и тумане. Смутно серели погруженные в воду вербы. Словно отражения облаков, маячили по временам окаймленные ивняком луга, широкая равнина на правом берегу с местечками, узкими лентами деревень и полосами лесов. Рафал тщетно искал глазами дома Надбжежа и Тшесни и парки Дзикова, разросшиеся, как леса. Этот ландшафт будил странное чувство тревоги. Как темная дождевая туча охватывает небо, меняя свои очертания, так охватывала душу смутная жажда новых впечатлений, великих и упоительных тайн. Охватывала медленно, тихо, безмолвно… Казалось, что это просто скука, но она вдруг наплывала так властно, что раздражала, как пронзительный лязг железа.
Но вот она миновала, уплыла.
Вслед за нею потянулись сладкие грезы, долгие, бесконечные мечты, воспоминания о том, чего никогда не бывало, пришла удивительная тоска, от которой кипят слезы, тоска о настоящем счастье, которое кроется где-то там, во мгле. Неясные мысли роились в уме и расплывались в сонных видениях. Лунная ночь, все подернуто сияньем вокруг… Над лугами висит ровная пелена тумана. Верхом на коне он врезается в эту мглу, он скачет, едва касаясь стремян носками сапог. Чудно пахнет скошенными травами, сырым и холодным осенним сеном. От Вислы из зарослей ивняка тянет холодом. Место, по которому он едет ночью один, кажется ему чужим, незнакомым. Какое страшное место! Роса и паутина белеют в лунном сиянии. В глубоких оврагах тишина… Чудится, будто кто-то крадется за тобой по этим оврагам, несется следом за скачущим конем. Цепляется, как паутина, а когда остановишь коня и прислушаешься, замирает беззвучно. Глянешь назад – ничего, только серебристая роса спит под покровом ночного тумана…
Дождь то совсем застилал горизонт мутными струями, то утихал и переставал. Тогда становились видны земные воды несущейся реки и холодные, мертвенно-серые льдины.
Когда небо как будто прояснилось, Рафал стал еще громче выкрикивать стихи Горация; подойдя к окну, юноша долго с напряженным вниманием смотрел вдаль. Вдруг он радостным, замирающим от блаженства голосом, шепнул товарищу:
– Этот тощий рыбак, Бобжик, причаливает к берегу. Nunc decet aut viridi nitidum caput… Черт возьми, кот это гребет! Ты видишь? Видишь? Вот молодец!
– Да я ничего не вижу, – в отчаянии прошептал Кшись, тщетно силясь разглядеть что-нибудь близорукими глазами через мутные стекла.
– Весла у него, как перышки, гнутся в руках. Ах, боже, вот он плывет! Будь готов, Кшись…
В соседней комнате послышался громкий разговор, и товарищи снова принялись повторять свои pensa.[56]
Кшись приуныл. Нижняя губа его красивого рта оттопырилась, и светлые кроткие глаза приняли грустное выражение.
Кшись был дальний родственник Рафала, единственный сын богатого шляхтича с Вислоки. Оба они с Рафалом жили на пансионе у учителя Завадского, в домике, окруженном садами, неподалеку от развалин костела апостола Петра. Цедро был худой, щуплый и не очень крепкий юноша, учился он превосходно, хоть и не всегда с одинаковым усердием. Рафала он обожал за силу и отвагу и очень часто исполнял за него разные школьные задания.
У них вошло в обычай с наступлением вечера уходить гулять в сад, спускавшийся по склону горы к Висле. Там в сумерках они бегали взапуски, играли друг с дружкой в снежки и, когда удавалось, бросали снежками в проходивших евреев и даже, с прискорбием надо отметить, в проходивших католиков. Особенную ненависть они, ученики австрийской гимназии, питали к воспитанникам военной школы, которая помещалась в одном с ними здании, принадлежавшем когда-то иезуитскому монастырю. Стоило только показаться за садовой оградой какому-нибудь мальчугану из этой школы, как в него немедленно летело бесчисленное множество снежков, вымоченных ad hoc в воде и умело подмороженных.
В этот день, очутившись в саду учителя, оба школяра быстро сбежали по оврагу на самое дно долины Вислы. Холодный сумрак быстро спускался с туч. Он сам был подобен туче.
Рафал тщательно осмотрел все кругом. Нигде не было ни живой души. Он дал знак Кшисю. Оба перескочили через садовую ограду и остановились шагах в пятидесяти от реки. Холодом веяло от темных ее волн, и громко шуршали льдины, громоздясь друг на друга. Юноши, крадучись, шли по направлению к Злотой и видневшемуся вдали Самборцу. Они быстро перебежали Ягеллонскую дорогу и но топкой грязи добрели до самой воды. Сумрак уже спустился и окутал землю огромными складками.
Внизу на реке был ледяной затор.
Кто-то за обедом рассказал, что затор там получился ужасный. Им хотелось увидеть собственными глазами, действительно ли он так страшен, как рассказывали.
Рафал отыскал ту самую лодку, которую он видел из окна, когда она причаливала к берегу. Он еще раз огляделся…
Сандомир гордо высился над рекой. В предместье Рыбитвы и на горе светились уже огоньки…
Рафал отвязал лодку, отыскал в ивняке весла и прыгнул первый. Кшись последовал за ним и сел на корме.
Лодка была плоскодонная, неглубокая, на дне набралось много воды. Не успели юноши схватиться за весла, как течение ее подхватило и понесло прочь на середину реки. Они уперлись ногами в дно, взмахнули веслами и, налегая всей грудью, стали бороздить пену вод. Лодка неподатливо, тяжело, точно зарываясь в песок, повернула носом в сторону Тшесни.
– Раз, два! – скомандовал инициатор путешествия не свойственным ему суровым, грудным голосом.
Льдины плыли быстро и тяжело, словно обломки разбитых каменных стен храмов. Из лодки казалось, что это несется какой-то разрушенный материк, фантастическая взрытая земля, красная от мертвых песков, от следов неистовых и страшных зимних бурь. По временам прямо на лодку плыла плоская льдина, огромная, как потолок большого зала, острыми краями предательски целясь в борта суденышка. Рафал поднимал весло и наносил ей смертельный удар. Грозная ледяная плита послушно отодвигалась в сторону. Другие, послабее, от одного удара рассыпались в прах. При угасающем дневном свете на изломах льдин виднелись черно-зеленые полоски постепенно нараставших слоев. Вокруг слышался тихий шорох льдин. Из желтой глубины вырастали вдруг круги и спирали водоворотов, словно гигантские родники, бьющие из разверзшегося дна. По временам лодка сотрясалась от неожиданных ударов и зловеще трещала. Весла то и дело выхватывали из пенящегося водоворота льдинки, которые, скользя и шурша, взлетали вверх. Порою по быстрым волнам главного течения неслась огромная, похожая на скалу, глыба льда. Тогда лодка, оттолкнувшись упругими веслами, отскакивала в сторону и плыла наискосок.
Огонек, светившийся в каком-то окне на горе, следовал неотступно за лодкой и, дрожа и преломляясь в бурных волнах, пронзал их, как иглой. Когда его луч прорезал волны, юноши в первый раз увидели слепую пучину, с глухим ревом неудержимо несшуюся вперед.
В глубокой тьме душу обдало холодом, но чувство радости не пропало. Оба гребца испытывали физическое наслаждение, мчась с неслыханной быстротой в мягкой колыбели пучины. Они хватали ее веслами за горло и выворачивали ей суставы.
– Раз, два! – кричал Рафал с яростью в голосе, захлебываясь от счастья.
Весла гнулись, как лозы на ветру, но лодка, разбивая валы, шла наискось по речному простору. Трепетный луч света в волнах исчез, и непроницаемая темнота окутала лодку. Руки начали уставать. Пот лился с лица. Кровь стучала в висках.
Деревянное суденышко неслось по воле волн. Гребцы не могли уже ни повернуть его, ни направить по своему желанию. Вдруг оно с бешеной быстротой описало круг, загребая со свистом кормою воду, и замедлило бег.
Где-то впереди слышался глухой, ужасный шум… Вся водная хлябь угрюмо гудела там, словно водопад, низвергающийся с гигантских уступов.
– Где мы, Рафал? – тихо спросил Кшиштоф.
– Ну и вопросы же ты иной раз задаешь! Откуда я могу знать, где мы?
– Что это так гудит?
– Вода.
– Смотри, а это что?
От испуга насмешливый ответ замер у Рафала на губах. Липа, груди и рук его коснулись как будто темные, влажные когти огромной лапы. Оба юноши шарахнулись и, приготовившись к защите, выхватили весла из воды. Лодка медленно пошла вперед. Тут только они поняли, что запутались в кроне высокого дерева, по-видимому вывороченного с корнем и поваленного водой. На торчавших во все стороны ветвях и тонких безлистых побегах висели клочья гнилой травы и сена, которые внезапно облепили им лица и опутались вокруг шеи.
Они оттолкнулись веслами, и лодка медленно, точно баржа с хлебом, пошла туда, куда они ее направили; течение только немного относило ее в сторону. Это место было сплошь покрыто шугой, льдинками, плывшими лениво, громоздясь друг на друга. Рафал привстал, расставил ноги, уперся ими в борта лодки и стал ее раскачивать. Кшись понял, что это нужно для того, чтобы не дать шуге облепить лодку, но его бросало в дрожь при одной мысли о том, где они находятся.
Они плыли так долго.
Шум воды, которая низвергалась с оглушительным ревом, все приближался, надвигался на них из темноты.
Вдруг оба почувствовали, что их опять подхватило главное течение. Вода неслась влево, с шорохом кроша лед. С минуту им пришлось плыть посреди льдин, которые быстро скоплялись вокруг них. Напрягая все силы, они с трудом оттолкнули их веслами, раз, другой, третий. Лодка снова вернулась на более спокойное мелкое место, сплошь покрытое шугой. Инстинктивно почувствовав, где проходит главное течение Вислы, по тому, как стремительно вал за валом, набегают там вспененные волны, они изо всех сил направляли лодку в противоположную сторону. Весла их месили шугу, разгребали рыхлый лед, с шорохом врезались в его слой, пока, наконец, корма лодки не ударилась во что-то неподвижное.
– Что это, берег? – спросил Кшиштоф.
Рафал нащупал веслом и обнаружил, что это сплошной лед, не оторвавшийся от берега. Впереди была пучина главного течения, кругом разбитые льдины.
Руки у них устали; промокли они оба до последней нитки, озябли. Широко открытыми глазами всматривались они в непроглядную тьму, но ничего не могли различить.
– Ты встань, – приказал Рафал, – а я выйду на лед и посмотрю, далеко ли берег. В этом месте как раз должен быть затор. Тогда мы, значит, у цели.
Кшись послушно исполнил приказание. Он почувствовал, как лодку качнуло, когда Рафал вышел из нее, услышал, как под ногой товарища зашуршал ослизлый лед, как он уверенно произнес:
– Идем, лед крепкий. Вытащим лодку на. берег. Ябольше не могу грести.
Кшись вышел на лед.
Кругом слышен был шорох шуги, плеск и ропот волн, которые разбивались о лед. Дождь лил не переставая.
– Вытащим лодку на берег и оставим ее тут, – сказал Ольбромский, – а сами пойдем пешком. Это левый берег…
– Лодка ведь не наша! – решительно заявил Кшиштоф. – Надо доставить ее на место.
– Ну и доставь. От всей души одобряю твое предложение.
– Мы могли бы дотащить ее волоком.
– Пожалуйста. Только я тащить не буду.
–. Что же делать?…
– То-то и оно! Оставим ее тут. Завтра утром, до уроков, скажем Бобжику, дадим ему на пиво.
– Я ему заплачу. Это ты прав. Дам ему столько, что он даже будет доволен, что так случилось.
– Вот именно, ты ему заплатишь. Я так и думал.
– Ну, тогда вытащим ее только на берег…
– Сейчас. Надо посмотреть еще, где он, этот берег.
Рафал пошел, шлепая по воде, которая тонким слоем покрывала лед, мягкий и рыхлый от продолжительных дождей. Когда он вернулся и сообщил, что до берега будет шагов пятьдесят, оба взялись за цепь, прикрепленную к носу, и стали изо всех сил тащить лодку на лед. Задача была нелегкая, но все же они с нею справились и довольно быстро вытащили лодку на лед.
Вдруг Рафал заметил, что ноги его понемногу погружаются в воду. Волосы от испуга встали у него дыбом. Он почувствовал, что вся огромная льдина прогибается под ним и идет на дно.
– Кшись, бежим! – крикнул он товарищу и хотел схватить его за руку, но руки его обняли лишь черную пустоту.
Волна, прянув, толкнула его в грудь и отшвырнула. Цедро вдруг вскрикнул, а потом стал захлебываться в воде. Рафал наобум бросился к нему вплавь и схватил его за волосы и плечи. Вытащив товарища из воды, он толкнул его как колоду вперед.
Рафал погрузился с головой в воду. Он почувствовал, как шуга облепляет его со всех сторон: снизу, сверху, с боков, как приставляет она к его горлу свои иглы, набивается в рот. Плывя в густой ледяной каше, Рафал ударился плечом о лодку. Левой рукой держась за борт, он подтащил Кшися к кромке льда и взвалил на нее товарища. Потом он сам выкарабкался из воды и, лежа на животе, пополз по льду, который прогибался под его тяжестью и погружался в воду. Цедро очнулся со стоном и тоже пополз вперед… Оба они видели, что им грозит гибель, потому что они вместе с отколовшейся льдиной шли ко дну; но тут Рафал схватился вдруг руками за ветви ракитника, росшего на берегу. Только тогда Рафал понял, что они спасены. Он вытащил Кшися из пучины на берег. Перевел дыхание. Пот лил с него градом. Толстая зимняя одежда промокла насквозь, вода громко хлюпала в сапогах.
– Тебе холодно, Цедро? – спросил он шепотом.
– Холодно.
– Надо бежать, а то пропадем. Бежим!
Они бросились в заросли ракитника, увязая по колено в размокшей прибрежной грязи. Ветви хлестали их по лицу, какие-то пни ранили ноги, острые колья царапали руки, но после долгих мучений они почувствовали, что почва под ногами становится тверже. Наконец, они выбрались из топи и очутились на поле, отлого спускавшемся к берегу.
Рафал услышал, как стучит зубами Кшись. Он коснулся его рукой и почувствовал, что тот весь дрожит. Сам он тоже с трудом сдерживал дрожь. Вода с обоих лилась в три ручья.
Рафалом овладело отчаяние. Он не знал, в какую сторону идти; потерял всякое представление о направлении. Юноша насторожился, но услышал только ужасный яростный шум воды, шум, несущий смерть.
– Ты не знаешь, в какой стороне Сандомир? – спросил он у товарища.
– Нет.
– Можешь идти без моей помощи?
– Нет.
– Кшись!
– Ступай. Я останусь здесь.
– Кшись!
– Мне холодно, холодно, холодно… – захныкал Кшись как ребенок.
Он сел на землю.
Коченеющими руками Рафал обхватил его за талию и стал тащить куда-то вперед. Но, пройдя так шагов двадцать, он споткнулся и рухнул в размокшую землю. Некоторое время он лежал в изнеможении, уткнувшись лицом в борозду, полную талого льда, с одной только холодной и мертвой мыслью, что теперь все пропало. Он не в силах был подавить дрожь, его била лихорадка. Голова горела, как в огне.
В припадке безысходного отчаяния он безотчетно стал срывать с себя мокрый обледенелый кафтан, от которого его пронизывал этот страшный холод – и вдруг с молниеносной быстротой, изо всех сил стал сдирать с себя всю одежду. Он сорвал с себя рубаху, брюки и начал с трудом стягивать размокшие сапоги. Они прилипали к ногам, а голенища, казалось, стали кожей его тела. Они тянулись, как резина. Промучившись долго, он сорвал с себя все и остался нагишом. Потом принялся за Цедро. Он изорвал на нем одежду в клочья и содрал с него все. Когда он стаскивал с Кшися сапоги, тот лежал в изнеможении на мягкой земле и дрожал всем телом. Раздев Кшися донага, Рафал стал хлопать его руками, дергать за плечи, шлепать из всех сил по ногам и заставил его драться. Они здорово тузили друг дружку, но тут Рафал вдруг вскрикнул, что надо бежать во весь дух, а то иначе им несдобровать. Он нашел в темноте руку Цедро и стал тащить его. Сначала Кшись то и дело падал, еле плел, но потом ускорил шаг и, наконец, побежал. Они бежали как сумасшедшие по незнакомым полям, перелезали через заборы, пробирались через овраги, заросли, кусты и ямы. С каждым шагом им становилось теплее, и силы у них прибывали. Как олени, перескакивали они через рвы, не думая о том, куда попадут ногой. Обгоняя так друг дружку, они почувствовали, наконец, под ногами более твердую почву, подымавшуюся вверх, и сообразили, что находятся на Сандомирской возвышенности. Рафал тихенько засмеялся.
Им уже больше не грозила опасность утонуть. Было приятно мчаться так, во весь дух, в непроглядную ночную тьму, греться, как греется в беге скакун.
Мчась так, без передышки, в неизвестном направлении, они услышали вдруг позади далекий, далекий звон. Это был бой часов на колокольне собора. Они повернули туда и вскоре почувствовали запах дыма. Сандомир!
Они приближались к городу со стороны Опатова. Добежав до садов, они стали пробираться под заборами к своему саду, взбежали на гору и очутились перед дверью дома, служившего им временным приютом. Тут только они поняли весь ужас своего положения…
Рафал с минуту подумал, а потом легонько попробовал дверь, ведущую в сени. К великому его изумлению, дверь отворилась. Они вошли тихонько, как привидения, и стали пробираться вдоль стен по хорошо знакомым половицам. Из сеней вела дверь в комнату учителя. Чтобы попасть в свою клетушку, им нужно было пройти через эту комнату.
Они отворили дверь, почувствовали теплый воздух зимнего жилья и, как призраки, стали красться через комнату. Слышно было только, как стучат их сердца… Вдруг Кшись шлепнулся на пол вместе со стулом, на который он наскочил впотьмах. В одно мгновение всполошился весь дом. Зажглись огни. В соседней комнате кто-то высек огонь, зажег свечу и, прежде чем Рафал с Кшисем успели добежать до двери, загородил им дорогу. Это был их учитель и наставник, у которого они жили на пансионе. Он стоял перед ними в одном белье, подняв вверх сальную свечку. Увидев две голые, в чем мать родила, перепачканные в грязи фигуры, он раскрыл рот и долго смотрел на них. Веки у него дергались, а ночной колпак трясся, как в лихорадке. Проказники стояли перед ним, храня циническое молчание и нахально рассматривая его тощие икры. Наконец крылатое слово вырвалось из его латинской глотки:
– Ольбромский! Это ты, голубчик! Это опять твоя проделка…
– Господин учитель! – воскликнул Цедро, протягивая грязную правую руку. – Ей-богу, это я виноват!
– В чем это ты виноват, мой милый?
– Я один! Я виноват! Это я уговорил Рафала, я придумал…
– Молчи! Ты еще будешь тут строить из себя героя и меня выгораживать… Меня!.. – проговорил Рафал с презрением, направленным, собственно, не по адресу товарища по несчастью.
– Ольбромский! – прохрипел учитель, трясясь от холода и ярости. – Завтра ты за это ответишь. Боже мой! Ночью, в зимнюю пору, нагишом бегать по городу! Нет, я вас выведу на чистую воду!
. – Ну, еще бы! Разумеется, выведете. В чем, в чем, а в этом можно не сомневаться.
Глаза его блеснули недобрым огоньком, засветились жестокой иронией.
– Пойдем спать! За мной! – крикнул он Кшисю повелительным тоном и, оставляя на идеально вымытом полу явственные следы натруженных ног, торжественным шагом направился к постели.
С каким наслаждением юркнули они оба под одеяла!
Рафал уткнулся с головой в подушку и стал раздумывать о своем положении. Он знал, что добра ему не ждать. С учителями он давно не ладил, так как он был ученик далеко не из лучших и первый в школе озорник, nota bene,[57] к тому же с пушком на верхней губе. Он знал, что завтра ему придется перед всеми открыть свое геройство, которое изумит всю их школу, военное училище, весь город и надолго останется в школьных легендах. Где-то вдали маячили Тарнины – и отец. При одном воспоминании об отце его бросало в дрожь, более жестокую, чем в реке. Ему хотелось заснуть. Он закрывал глаза. Но сон бежал его постели за тридевять земель. Ночь тянулась без конца. Рафал слышал, как Кшись заснул, как он метался во сне, что-то бормотал, просыпался, опять засыпал. Он слышал неровное, быстрое, прерывистое дыхание товарища, как будто они все еще бежали по темным полям…
Разгоряченная голова Рафала неподвижно лежала на подушке, и в ночной тишине в ней вставали, роились, вырастали до исполинских размеров видения. Из тьмы выплывали события столь близкие, что казалось, они не перестали еще быть действительностью, во мраке почти осязаемо рисовались люди, раздавались слова, вопли, стоны. Как пучок лучей, проникнув через узкую щель, освещает вдруг подземную пещеру, так совершенный им проступок бросил вдруг свет на строгие правила, запрещавшие такие-то и такие-то деяния. Только сейчас Рафал начал понимать, что он натворил. Он раздумывал о том, какое наказание может ждать его за то, что он взял чужую лодку, что плавал на ней ночью, что потерял ее, что чуть-чуть не утопил Цедро и, о ужас! – нагишом явился с товарищем в дом своего учителя!.. Только сейчас он представил себе, каким загадочным должно показаться поведение ученика, который нагишом шатается по городу. Его бросило в жар при одном воспоминании о разных похожих или не совсем похожих историях, которые товарищи со страхом передавали шепотом друг дружке. Что ждет его за это? Какому наказанию могут его подвергнуть? Кто знает, может, это самое тяжкое из всех человеческих преступлений? Если бы кто-нибудь мог сказать ему, выразить в одном слове всю тяжесть его преступления? А преступление ли это? Да, преступление! Мозг его словно пронзался сквозь темноту, как некое новое орудие силился проникнуть в неведомое будущее, осветить путь, открывшийся перед юношей, по которому тот должен теперь идти один.
Рафал слышал неровное, горячее дыхание Кшиштофа, и бездна разверзлась под его ногами, когда, объятый ужасом, он подумал, что товарищ умрет…
В мыслях он тащился по гимназической лестнице и видел на верхней площадке проректора Кубешевского и всех миносов и радамантов,[58] а главное… педелей. Капли холодного пота выступили у него на лбу при новой страшной мысли: будут сечь. Он весь сжался при этой мысли, охваченный жгучим, невыносимым, растравляющим душу чувством унижения.
Но больше всего, больше страха перед истязанием и мучениями его терзал этот далекий взгляд отца. Душа его стыла тогда, как стынет труп убитого. Напрягая всю силу воли и ума, сам себя утешая, он гнал прочь этот образ, старался стереть его, затушевать, придумывая заведомо ложные оправдания, обращаясь с тихой мольбой к кому-то, кто должен его спасти. И снова, как в горячечном бреду, неизвестно откуда, являлись видения, мысли, выводы, предчувствия.
Несмотря на то, что Рафал совсем упал духом, в глубине души, в самом ее тайнике родилось у него чувство, о котором он старался не думать. Он не хотел признаться в нем самому себе, боялся его обнаружить, опасаясь, что рассеется, отвлечется и молитвы его не дойдут до бога; лицемеря сам с собою, он втайне знал наверняка, что сам-то он радуется совершенному проступку, что душа его полна злой гордости, глубокого, здорового, молодого счастья, которое в немтрепещет, кипит, рвется наружу и громко и непочтительно хохочет. За вздохом молитвы, которую он возносил от всего сердца. как фимиам, таился громкий, захлебывающийся смех над тем, что Кшись болен, лодка плывет в Гданьск, а сапоги и мокрая одежда валяются на берегу.
В борьбе противоречивых чувств, которые были отличны друг от друга, как свет от тьмы, проходила эта бесконечная ночь. Казалось, что рассвет уже близок. Что скоро уже все разрешится. Так ли, этак ли, но скоро…
Свернувшись клубком на постели, он подогревал в себе мужество, предугадывал вопросы, готовил ответы, и в то же время пока измученная его голова была занята софистическими рассуждениями, сжимал кулаки и напрягал мышцы рук.
Невозмутимая тишина зимней ночи поглощала все эти чувства с неровными вспышками их, отливами и приливами. Но вот в ночном мраке, словно в темных небесах, раздался бой часов на колокольне. Часы пробили раз, потом другой…
Волосы встали у Рафала дыбом.
– Всего два часа… – прошептал он чуть ли не вслух.
Ему стало так страшно, как никогда в жизни. Все злые думы, все роковые замыслы, все смутные предчувствия обрушились на него, и отчаяние схватило его за горло. Он зарылся головой в подушку и думал о своем несчастье. В Тарнинах он видел однажды, как полевой сторож ловил на скошенном лугу ядовитую змею. Он видел, как развилистой березовой веткой сторож прижал к земле ее шейку, как схватил потом двумя пальцами сзади и сжал ее головку, заставив змею открыть пасть… Змея в ярости обвилась вокруг его руки. Тогда сторож концом палочки стал выдавливать яд из пузырьков под ее зубами. Рафалу вспомнилось это мгновение. Он так задрожал, точно змея обвила все его тело и обратила к нему раскрытую пасть, чтобы вонзить в его глаза свои острые зубы.
Съежившись, свернувшись клубком так, что колени доставали носа, и дрожа в лихорадке, он дремал, просыпаясь всякий раз, когда били часы. Каждый удар их чужой и суровый, чугунный голос, издаваемый предметом неодушевленным, прорезал пустоту и мрак его мыслей и каменным ядром падал на его грудь. Наконец, в бледных сумерках рассвета вырисовались стены. Скоро в доме поднялось обычное движение. Семья учителя, его многоречивая супруга, сестры и даже дочки занялись больным Кшисем. Послали за доктором. На Рафала устремились ледяные взгляды, выжигая на лбу его клеймо позора. Он и сам чувствовал себя преступником. Свою кружку горячего молока юноша выпил с такой поспешностью, что чуть было не обжег себе губы, и, не дожидаясь звонка, со связкой книжек под мышкой направился в лицей. Он поднялся по лестнице, которую видел во сне, и первый уселся в пустом классе. Все в этом классе еще вчера дышало таким весельем, а сейчас все окуталось темным флером. Высокая кафедра с деревянным балдахином, вселяя ужас, больше, чем когда-либо, давила душу своей строгостью, как исповедальня; от черных скамей веяло угрюмой тишиной гробовых плит. В класс вбежал один, другой, третий товарищ, скоро вся большая комната наполнилась шумом, говором и смехом. Рафал сидел, поглощенный своими мыслями, не отводя глаз от дверей. Как сквозь сон он видел, что товарищи его, решив подстроить каверзу «латинисту», укрепили в резьбе балдахина над кафедрой плотный снежок. Мертвая улыбка скользнула по его лицу, когда он представил себе, как снег начнет таять в тепле и капать на лысый череп-кикиморы…
Он весь был охвачен внутренней дрожью, мысли улетучились, как дым. Он страдал вдвойне и втройне от веселости товарищей, их шутливых вопросов, острот и возгласов, мрачная пропасть отчаяния все больше разверзалась под его ногами. Минутами у него вспыхивало внезапное, смелое решение: бежать. Еще секунда – и это решение превратится в действие. Бежать! Бежать… домой. Но малейший звук, шорох, слово в корне меняли его настроение. Пришли учителя Щепанский, Завадский, Орловский, ксендз Козубский, явился проректор Кубешевский. В кабинете проректора держали какой-то совет. Кроме Рафала, никто не обратил на это внимания; зато он, стиснув зубы, считал теперь каждую секунду.
Вдруг он заметил пана Филиппа и глубоко втянул в себя воздух.
Пан Филипп был педелем, прямым начальником служителя Михалека, который сек учеников, и сторожа Яна Капистрана. Пан Филипп был мужчина небольшого роста, сухой, жилистый, кривоногий, но сильный, как лошадь. Он долго служил в австрийской кавалерии, участвовал во многих походах, много раз был ранен и, как сам говаривал, на поле боя пролил больше крови, чем текло в его собственных жилах. Возраст его трудно было определить. На вид ему было за тридцать, а на самом деле могло быть и за пятьдесят. Бледное, темное лицо его обрамляли бачки. Пан Филипп носил истасканный узкий вицмундир и суконные гетры, доходившие до колен, умел свистеть дискантом и басом, пользуясь дуплами гнилых зубов, как отверстиями кларнета. Школьники трепетали при виде его невзрачной фигуры. Под пронзительным взглядом его больших черных глаз все они просто цепенели. Сечь пан Филипп умел совершенно особенно. Одних он хлестал до крови с первого удара, другим почти без боли мог дать тридцать розог. Все знали, что тех, кого он ненавидит, пан Филипп сечет «по-венски», медленно, жестокими ударами, с мучительным потягом. Тогда-то он насвистывал свои песенки. Тогда же он снимал цветной шейный платок, расстегивал мундир и рубаху на груди и осторожно вынимал из кармана свою луковицу. При этом он ухмылялся и что-то бормотал под нос себе не то по-немецки, не то по-польски. Пан Филипп все знал. Жизнь каждого воспитанника была ему известна, как содержимое собственного кармана.
Пан Филипп медленно прошелся мимо дверей класса поэтики. Заглянул в класс и с ужасной усмешкой стал искать кого-то глазами. Найдя Рафала, он причмокнул губами.
Потом пан Филипп отошел, подозвал служителя Михалека, рябого парня со спутанной гривой и плечами, как у кариатиды. Михалек стал у двери, ведущей на лестницу, и посматривал кругом бычьими глазами. Пан Филипп, скрестив на груди руки и опустив глаза, стоял у стены и небрежно посвистывал.
Рафал догадался, что он-то и есть тот зверь, на которого устраивают эту облаву. Ему все еще было холодно, но понемногу им овладевало какое-то ледяное спокойствие.
Через несколько минут в класс вошел один из учителей и позвал Рафала в кабинет проректора. Когда они оба вошли туда, глазам подсудимого представился весь ареопаг учителей, оживленно что-то обсуждавших. Проректор подошел к Рафалу и, строго глядя ему в глаза, спросил по-немецки:
– Где ты был сегодня ночью с Цедро?
Рафал молчал.
– Если ты принесешь искреннее раскаяние и признаешься во всем, то можешь еще смягчить наказание. Где вы оба были? Отвечай сейчас же, не тяни… Только этим… Ты слышишь, что я говорю?
Фантастические оправдания, тысячи мыслей вихрем кружились в голове преступника, но он не издал ни звука.
– Ты будешь отвечать? Мы все знаем. Где ты был сегодня ночью?
– На реке.
Лица учителей вытянулись, глаза широко раскрылись.
– На Какой реке?
– На Висле.
– Что ты там делал?
– Ловил раков.
– Ты с ума сошел! Зимой! В оттепель… Ты что, издеваешься над нами, негодяй! Говори, что ты там делал?
– Катался на лодке.
– Чьей?
Рафал снова умолк и вобрал голову в плечи так, точно хотел спрятать внутрь, запереть на ключ все, что он мог бы сказать.
– Кто кого подговорил: ты Цедро или он тебя?
Рафал молчал.
– Кто кого подговорил? Слышишь?
– Слышу.
– Ну?
– Я его.
– Так ты убил его. Он ведь умрет. Отвечай: зачем ты ушел из дому ночью и зачем потащил его с собой?
Возмущенное самолюбие и ярость внезапно проснулись в душе Рафала. Он весь затрясся и совсем закусил удила.
– Я ушел из дому и делал то, что мне вздумалось! – громко и дерзко сказал он, показав в усмешке все зубы.
– То, что тебе вздумалось? Вот как! – прошипел проректор. – То, что тебе вздумалось… Постой же, братец, сейчас ты у меня заговоришь другим языком…
– Ничего не скажу, хоть на куски меня режьте!
– Скажешь!.. – взвизгнул проректор.
– Ни одного слова!
Проректор в бешенстве с трудом нащупал ручку двери. Отворив дверь, он визгливым голосом позвал через весь коридор:
– Филипп!
Но в это мгновение Рафал, как уж, проскользнул за его спиной и широким шагом направился в противоположный конец длинного коридора. Там он остановился в глубокой нише окна… За ним, не спеша, последовал Филипп, а в нескольких шагах от последнего, покачиваясь на огромных бедрах, застучал каблуками юфтовых сапог служитель Михалек. Из всех дверей выглянули блестящие от любопытства глаза школьников; но преподаватели разбежались по классам и заперли двери. В коридоре остался только проректор с педелями. Когда Филипп был всего в нескольких шагах от Рафала, тот вынул из кармана длинный складной нож в костяной оправе, ценный подарок дяди Нардзевского, незаметным движением открыл его и, сжавшись, стал терпеливо ждать.
– Не лучше ли добром… – кротко улыбаясь, тихо сказал Филипп. – Всыплю легонько тридцать и fertig.[59] Честное слово: легонько drajsig[60] – и все.
– Ну-ка, подойди, ангел мой Филиппок, подойди…
Педель, видимо, заметил спрятанный в рукаве нож, потому что лицо его покрылось мертвенной, зеленой бледностью. Глаза сверкнули страшной яростью.
– Нож у него… – сказал он вполголоса проректору.
Филипп приказал своему помощнику зайти с другой стороны.
Рафал хрипло процедил сквозь зубы:
– Прочь, хамы, а то кишки выпущу.
В ту же минуту Михалек, вытянув лапы и тяжело сопя, двинулся прямо на него. Проректор, наблюдавший на почтительном расстоянии всю эту сцену, увидел блеск клинка и кровь, но тотчас же заметил, что Михалек вырвал из рук Рафала нож. Служитель отшвырнул одной рукой нож, а другой, из которой хлестала кровь, схватил школьника за руки. Пан Филипп накинул на эти зажатые как в клещах руки петлю из своего шейного платка. Но Рафал ослепительно быстрым движением вырвался из рук служителя и львиным прыжком отскочил в сторону, успев на пути так ахнуть служителя кулаком в переносье, что огромный мужик грохнулся навзничь и в буквальном смысле этого слова накрылся своими юфтовыми сапогами. Рафал перескочил через него, как через бревно, на бегу саданул проректора в живот и пустился бегом по коридору. Но прежде, чем он успел добежать до дверей, гибкий и ловкий Филипп догнал его и обхватил за талию.
Придя в себя, проректор увидел только, как сплелись на земле два тела. Через минуту он заметил маленькую голову Филиппа и увидел, что Рафал сдавил ему горло. Из побелевших носов у обоих лилась кровь, на губах выступила пена, от курток, жилетов и рубах остались одни лохмотья. Улучив минуту, надзиратель вырвался из рук Рафала и с блуждающими глазами, с синими полосами на залитой кровью шее, наклонил голову и, не видя ничего, бросился опять в драку. Подбежал Михалек с окровавленными руками и Ян Капистран. Рафал был уже у них в руках, но вдруг скакнул в коридор и очутился за стеклянной дверью. Он так хлопнул при этом дверью, что вылетели все стекла. Погоня с Филиппом во главе бросилась к двери, не обращая внимания на вопли проректора, который ревел как из бочки, приказывая заключить перемирие. В одно мгновение дверь была сорвана с петель. Филипп догнал беглеца всенях, но ловкий юноша, разъяренный, как раненый кабан, ударом в висок сбил его с ног. Филипп стукнулся о стенку и, споткнувшиеь раза два, повалился ничком на землю. Поднявшись с земли, он, шатаясь, с полным ртом крови, ничего не видя безумными глазами, вытянул руки и, что-то бормоча, стал искать Рафала.
Но того не было уже ни в сенях, ни на лестнице, ни во дворе. Через минуту его не было уже и в городе.
Изгнанный заочным приговором из сандомирской школы, Рафал вел невеселую жизнь в Тарнинах. Старый кравчий видеть его не хотел. Первые две недели он не позволял ему целовать руку, совершенно не замечал его присутствия и не сказал ему ни единого слова. Преступник обедал и ужинал один в угловой комнатушке, в которой он и спал на брошенном в углу сеннике. По приказу старого пана его будил до рассвета приказчик Петр и брал с собой. В потемках они шли светить фонарем в глаза заспанным батракам и дворовым девкам, стаскивать всю челядь с нар из-под кожухов, отпирать конюшни, хлевы, риги. Рафал присматривал, когда задавали скотине солому и отмеривали лошадям овес, выдавал приходившим на барщину безземельным мужикам урочное число снопов для молотьбы и т. д.
На рассвете он встречался с младшей сестрой, Зофкой, которая, надев тяжелые сапоги, короткую юбчонку и меховой полушубок, шла следить за дойкой коров, – и обменивался с нею двумя-тремя ласковыми словами.
В остальное время дня и это было запрещено. Решительно никто не имел права разговаривать с «порчей», с «язвой», с «выродком», даже мать. Крынку молока с ломтем ситного хлеба «выродок», стоя, выпивал в своей клетушке и тотчас должен был возвращаться на гумно. До самого обеда ему приходилось просиживать в риге или передовинье, с ногами по колени в снопах и мятой соломе, и смотреть за мужиками, молотившими хлеб. После обеда, до самых сумерек, когда начинали веять умолот, отделять мякину и охоботье, мерить и относить в амбары зерно, он проводил время так же, молча и сонно прислушиваясь к стуку цепов на току. После вечерней кормежки лошадей, скота, овец, когда все уже было заперто и ключи отнесены в контору старого пана, ему полагалось, поужинав, тотчас ложиться спать.
То же самое, впрочем, делал и весь дом. Из года в год жизнь текла, как по часам, по заведенному патриархальному порядку. Спустя неделю Рафал уже изнывал от тоски. Нахлобучив шапку на лоб, засунув руки в рукава лисьего полушубка, он слушал мужицкие толки, побасенки и прибаутки и делал вид, будто смотрит, что делается кругом, не стоит ли кто из работников без дела… В мыслях он уносился в другой мир. Только пронзительный голос отца, гремевший где-нибудь на гумне, возвращал его к действительности. Опальный юноша собирал разбежавшиеся мысли, обдумывал ясные и короткие ответы на вопросы, которых кравчий никогда ему не задавал. При встрече и при прощании он только бросал на сына грозный взгляд из-под насупленных бровей. Если что-нибудь было сделано не так, как нужно, старик посматривал на Рафала с такой насмешкой и мстительной злобой и на прощание так цедил сквозь зубы свое любимое «сударик!», что у того мороз пробегал по спине, как от ударов прадедовской плетки. Так протекал день за днем.
В конце января, в воскресенье утром, любимица отца, Зофка, вошла в комнату Рафала и коротко сказала:
– Папенька велел тебе ехать с нами в костел. Рафал вздрогнул от радости.
Когда запряженные четверкой сани остановились перед небольшим деревянным костелом в Сулиславицах, Зофка опять шепнула Рафалу на ухо:
– Не ходи с нами на амвон, оставайся с мужиками. Папенька так велел.
Кровь ударила в голову юноше. Как снести такой позор! Стоять среди мужиков, плечо к плечу с нечесаными хамами, когда вся местная шляхта занимает места на амвоне! Но делать нечего, пришлось покориться.
Рафал стал за решеткой, отделяющей корабль от алтаря, среди желтых кожухов, закусил губы и от стыда не поднимал глаз. Он чувствовал, как серая толпа то и дело расступается, давая дорогу съезжающейся шляхте, слышал шорох шагов идущих к алтарю прихожан, но глаз не поднимал. Юноша делал вид, будто горячо молится, хотя не видел ни одной буквы в молитвеннике, который держал в руке. Только перед переносом святых даров он украдкой поднял глаза.
Среди пожилых дам и почетных прихожан, боком К нему, сидела панна Геленка. Глаза ее были направлены в сторону Рафала. хотя не глядели на него… Глаза синие, как далекий лес в солнечный зимний день. Пышные светло-русые волосы выбились из-под меховой шапочки. Лицо ее, задумчивое, прекрасное, неизъяснимое, было бледнее и как будто старше, чем в тот вечер, когда Рафал видел ее в последний раз… Глаза как будто светились грустью. Но за нею чудилась детская радость, звонкий смех, тихий и робкий, но веселый вопрос. От удивления, а быть может, и сострадания, это лицо, эти чудные девичьи глаза отворачивались… к органу.
Рафал умиротворился и стал тоже вслушиваться в звуки органа, в его музыку, словно эхо замирающую в глубине сердца. Когда он снова поднял глаза, то встретил кроткий взор, благоуханный, как фимиам, тающий под сводами храма. Этот благовонный фимиам, волшебный и торжественный, разлучил, разделил их взоры. Прежде чем кончилась литургия, свершилось таинство в их сердцах. Пронеслась длинная цепь событий, душе открылась вся их глубина от первого восторга, который так встревожил сердце, до нежной улыбки, расцветающей, как роза, на устах, до сияния любви в чудных глазах, до признаний и клятв, до робкого обета…
Они не обменялись ни одним словом друг с другом, (-разу же после службы Рафал уехал домой.
Это воскресенье в жизни Рафала стало как бы рубежом. С него началась новая жизнь. Рафал просыпался и засыпал в возбуждении. Он перерождался нравственно и физически. Юноша потерял аппетит. Он весь был во власти недуга. Душа его пылала в лихорадочном огне. Любовь, как отрава, разливалась по всем его жилам. Он любил и телом и душой, и в нем стенала каждая клеточка тела, каждое трепетанье души. Бывали дни, когда он как бы цепенел, не мог пошевельнуться, и тогда все попытки выйти из этого состояния разбивались об один-единственный луч света, об одну-единственную синюю волну фимиама, который в тот день струился в костеле.
Бывали дни, когда время, как ласточка, летело на крыльях; но бывали и такие, когда оно ползло, как нищий на костылях. Рафал жил тогда вне времени и пространства, для него не существовали ни дни, ни труд, ни дела, ни даже мысли и ощущения. Его питало нематериальное чувство, которое прилетало к нему издали, как тот неведомый ворон, который в легенде приносил пустыннику пищу. Он закрывал глаза и видел ее сияющий взор, и каждый луч этого взора творил новый мир. И это было все. Он сам не мог ни постигнуть, ни объяснить, ни назвать свои желания, это смутное, темное и слепое томление, эту пылкую страсть. Он сознавал только, что безумно жаждет вырваться на свободу. Ругал себя последними словами, но тут же, обуянный бесстыдной гордостью, погружался в смутные греховные мечты, в неизъяснимые грезы. Чтобы подавить тайную тревогу, он задумывал украсть из аптечки графинчик гданьской водки и напиться, напиться до бесчувствия. А то вдруг подумывал о смерти, о гибели, о преступлении, о безумстве.
Не прошло и десяти дней такой жизни, как Рафал исхудал, пожелтел, почернел и стал выглядеть просто ужасно. Все было ему безразлично. Он перестал обращать внимание даже на самые грозные взгляды отца. Ему даже хотелось, чтобы его били, чтобы его секли, хотелось терпеть страдания, от которых помутился бы рассудок. Мысленно он представлял себе, как его истязает отец, как его порют батогами насмерть… Он не издаст ни звука! А встав с коврика, сделает такое, что они попомнят его… Воображение рисовало ему новые пределы дерзости. Он потерял привитое ему с детства представление о добре и зле. Юноша знал теперь только одно: чарующую тень, исполненную аромата и красок. На него находили минуты, когда ему хотелось хулить все самое святое, всеми чтимое, дорогое для всех и совсем недавно для него самого, самые дорогие, самые святые чувства, деяния, слова… Растерзать, изорвать в клочья… Его влекла и притягивала сила, манило страдание, восхищало уродство. Подчиняясь какому-то внутреннему голосу, он хотел вытравить в себе все, что свойственно человеку. Человеческая натура была противна ему, как старая гниль, все людские законы вызывали у него безграничное отвращение. Быть здоровым, делать добрые дела, страшиться болезней и смерти – как это жалко и глупо! Его сжатые уста изрыгали теперь потоки бранных, злых, гадких слов, подобных испорченной крови, которая вяло струится по жилам. Он не мог бы ответить, откуда известны ему такие слова, каким ветром донесло их до его слуха из рыбацких кабаков, из отвратительных городских вертепов. В эти минуты исступления он бил за пустяки часто несправедливо крепостных мужиков, в кровь разбивал батракам лица.
В кругу семьи его часто охватывала дрожь от внезапно просыпавшегося желания швырнуть чем-нибудь тяжелым, бросить ужасные, непоправимые, убийственные слова. Иногда среди бела дня им овладевала страшная сонливость или, наоборот, неудержимая жажда движения, блеска огней, шума оргий. Душа его то жалобно рыдала, как дитя, то цинически смеялась, то влеклась неведомо куда, без цели, без стремления. Тысячу раз желал он, чтобы оставили его эти страшные приступы, собирал все свое мужество, чтобы прочь отогнать их, чтобы сорвать мерзкую оболочку, под которой билось его сердце. Но не приступы, а мужество оставляло его. Одно волшебное воспоминание о бледном лице оставалось в его душе неизменно, постоянно, вечно, оно срослось с нею, как жизнь.
Глаза потухали от душевных бурь, как потухает пламя, колеблющееся от малейшего дуновения ветерка. Неожиданно, в самую неподходящую минуту, в присутствии отца, вспоминался вдруг запах волос, бархатная кожа лица, горячие руки…
Душа его стала мрачной, пылающей, и не раз он просыпался по ночам, чувствуя в сердце бездонную, зияющую пропасть. В часы полуденного отдыха юноша прокрадывался в конюшню и отдавал свой хлеб кобыле Басе. Она была единственной поверенной его тайн. Рафал смотрел на нее с восхищением. У нее был длинный корпус, невысокие сухие, точеные ноги, которыми она ступала удивительно грациозно и мягко, как по ковру. Бока впалые, как у волчицы, высокий круп, лопатки такие длинные, что мускулы их выпирали над грудью, а ляжки поджарые, вытянутые. На тонкой, длинной, с красивым изгибом шее сидела маленькая головка с умными глазами, глубоко посаженными в необычайно широких лобных костях. Глаза эти были полны мысли, уверенности и можно было побожиться – гордости.
Тонкая кожа, под которой можно было прощупать все жилы, мускулы и сухожилия, была покрыта мягкой, бархатной шерстью. Белая, длинная, густая и буйная грива ниспадала волной, никогда не стриженный хвост красиво отставал от корпуса. А движения! Она изгибалась, как змея: верхом на ней можно было повернуть на столе. Она умела легко и свободно плясать на месте, подходила к руке, как балованный ребенок, но умела также вырвать из рук повод персидского мундштука и, разинув пасть, закусив удила, вихрем нестись через рвы и заборы, даже если рука всадника разрывала ей железом губы.
Рафал помнил Басю с первого дня ее жизни. Она вспоминалась ему мохнатым жеребенком, который бегал на слабых ногах за маткой, сильной, рослой, белой кобылой, вспоминалась и короткогривой кобылицей, которая в лугах резвилась на воле. Он первый вскочил ей на спину, без узды и седла. Он первый приучил ее к недоуздку и объездил охлябь ночною порой, тайком от кравчего. Сколько раз летел он с нее наземь так, что с трудом потом поднимался. Не раз носила она его ночью стремглав по полям, дух замирал тогда у обоих, и сердце переставало биться. В конце концов Рафал приручил ее. Теперь Бася любила его. Она еще издали узнавала его шаги, ржала тихонько и радостно при его приближении и стучала копытом о землю, когда он уходил. Паныч ласкал ее, кормил, холил, сам чистил скребницей, сам поил и вываживал.
Бывало, отдав ей принесенные лакомства, он садился на желоб, обвивал руками ее шею, прижимался лбом к ее лбу и сидел так, задумавшись, без движения. Лошадь тянула к нему свой влажный, раздувшийся храп с черными провалами, а умные глаза ее останавливались на нем с сочувственным, тревожным вопросом. Теперь Рафал часто приходил к ней без хлеба и без яблок… Он по-прежнему садился на желоб и, прищурившись, глядел Баське в глаза, с загадочной улыбкой напевая ей вполголоса смутную песню своей души, песню без слов, никем никогда еще не слышанную, и звуки ее лились безотчетно из самого сердца, как льются слезы из глаз…
Как-то в начале марта Рафал, милостиво допущенный к отцу, вошел вечером в спальню, откуда только что вылетел приказчик, получив положенную на каждый день порцию попреков, брани и крика. Новая обязанность Рафала состояла в чтении отрывков из старых газет, которые кравчий брал у соседей. Чтение продолжалось обычно недолго, не больше получаса. Кравчий лежал уже в постели. На столик, стоявший в ногах постели, приказчик Петр положил все ключи. Давно зажженная сальная свеча в жестяном подсвечнике уже догорала. Когда Рафал осторожно вошел в спальню и остановился на пороге, старик сразу закричал на него:
– Чего ты там прячешься? Опять какую-нибудь каверзу строишь… Возьми-ка газету и почитай мне, да повнятней, с того места, где кончил вчера. На чем мы там остановились?
– На «Похвальном послании ксендзу Здзеховичу из Пекошова».
– Знаю. Прихлебателям всегда хорошо, и в газетах про них напечатают! Валяй дальше! Да внятно, сударь, читай, так чтобы суть было можно понять.
Рафал взял в руки истрепанный и перепачканный номер «Краковской газеты» за 1796 год и начал громко и истово читать.
– «Письмо генерала Бонапарта к Директории: Главная квартира! Верона, двадцать девятого Брюмера…»
– Что?
– Написано: «Брюмера».
– А что это за «Брюмер»?
– Не знаю.
– Где уж тебе знать, недотепа! Стоило тратить на тебя деньги за ученье. Ножом педелей колоть, этому ты там expedite[61] научился, как мясник телят, а вот что значит такое иноземное слово, это тебе невдомек. Валяй дальше!
– «Я так утомлен делами, граждане директора…»
– А это еще что за граждане директора?
– Не знаю.
– Если бы мне только не лень было встать, так я бы, сударь, так тебя свистнул по уху за это «не знаю», что ты бы у меня сразу узнал!
– «… что не в состоянии сообщить вам о всех передвижениях войск, предшествовавших битве под Арколе, которая решила судьбу Италии.[62] Узнав, что фельдмаршал Альвинчи»…[63]
– Яснее… черт возьми!..
– «…фельдмаршал Альвинчи выступил в Верону…»
– И Верона, наверно, не знаешь, что такое?
– Знаю: Верона это такой город в Италии.
– Ишь ты, умник какой…
– «… на соединение с дивизиями его армии, находящимися в Тироле, я направился с дивизиями генерала Ожеро…» – Как?
– «… Ожеро и Массена[64] по берегу реки Эч…»
– Врешь!
– «Эч… Между тем неприятель узнал о наших передвижениях и выслал полк хорватов и несколько венгерских полков в деревню Арколе, которая, будучи расположена среди болот и трясин, представляет весьма сильную позицию. Пятнадцатого под этой деревней весь день простоял авангард нашей армии. Зная, как дорого время, генералы во главе колонн тщетно бросались вперед, пытаясь перейти небольшой мост под Арколе. Почти все были ранены. Генералов Вердье, Бона, Верна, Ланна[65] пришлось вынести с поля битвы…»
– Видали… – буркнул кравчий.
– «… Генерал Ожеро…»
– Ты опять свое!
– «… схватил знамя, донес его до моста, оставался на мосту несколько минут, но все было напрасно».
– Вот тебе и на! Здорово, видно, австрияки жарили. Струсили французы, понял, разиня?
– Понял, – ответил Рафал.
Глядя при этом с простодушной искренностью в глаза отцу, он незаметно протянул руку, схватил со столика ключ от конюшни и спрятал его в карман.
– Читай дальше. Что же там случилось?
– «… Меж тем надо было перейти мост или пойти в обход, сделав крюк в несколько миль, что испортило бы весь план наших действий. Я отправился сам…»
– Кто отправился сам? Куда, сударь, отправился сам?
– Ну, тот, что в самом начале, как его там зовут… Бонапарт… «Я спросил у солдат: не вы ли победители под Лоди?[66] Мое присутствие… оказало… на войска… такое действие», – читал Рафал все тише и тише, видя, что отец смотрит на него уже вполглаза.
Прежде чем он дочитал столбец до конца, старый кравчий уже посапывал. Спустя немного он всхрапнул раз, другой. Юноша погасил свечку и вышел на цыпочках, заперев за собой дверь отцовской спальни.
Пройдя несколько темных уже комнатушек, Рафал нашел в темноте дверь в свою комнату, запер ее и бросился на постель. Он лежал без движения. Все чувства остыли в нем, отлетели медленно прочь, как отлетает душа, покидая тело. Остался только холодный рассудок и железная уверенность в том, что ключ в кармане. Ключ этот представлял собой плоский кусок кованого железа, длиной по меньшей мере в четверть локтя, изогнутый наподобие буквы S. На обоих концах его были квадратные выемки для зажима гайки, навинчиваемой на болт.
Вся усадьба уже была объята тишиной. Мертвой, зимней тишиной. Замер последний шорох… На кухне погасили лучину. Слышно было, как мелкие снежинки, сонно порхая, тонко звенят, падая в щели деревянных ставен, как скользит по стеклу каждая снежинка… Ночной сверчок тревожно трещал где-то в третьей комнате…
Пронзительный ветер завыл за углом дома и с жалобным стоном забушевал под стенкой. Он то смолкал на минуту, то снова с ревом и свистом бил кулаками в стену, силясь сорвать ставни, топотал, как конь, по стрехе.
Рафал вытянулся на своем сеннике и ждал, вперив взор в темноту. По временам ему казалось, что он пролежал уже всю ночь, что уже светает, но вскоре он убеждался, что не прошло еще и часа с тех пор, как он вышел из спальни отца. Несколько раз юноша вставал и прислушивался. Сердце билось у него, как молодой и сильный узник, который в муке пытается кулаками разнести стены темницы. Голова у него пылала, кровь стучала в висках. Он задыхался от жара, который шел от печи в углу комнаты.
Около полуночи Рафал присел на постели, он как будто чего-то ждал. Наконец пришло таинственное мгновение, и он, словно по чьему-то приказу, вскочил с постели. Надев поверх простого суконного костюма лосины и короткий барашковый полушубок желтой дубки, он крепко стянул широкий и толстый кожаный пояс, натянул высокие, выше колен, сапоги, тщательно смазанные накануне салом, и нахлобучил на голову меховую шапку. Одевшись, он вылил на себя флакон одеколона, взятый тайком у сестер. Запах одеколона придал ему сил, вдохнул в него смелость, отвагу и удальство. Держа в руке ключ от конюшни, Рафал толкнул окошко своей комнаты. Ставни, нарочно слабо прикрытые, подались в темноту, ветер стал рвать оконные рамы. Искатель приключений прыгнул в снег. Торопливо закрыв обе рамы, чтобы они не стучали ночью и не разбудили спящих, и подперев ставни заранее приготовленным шестом, он был уже уверен в удаче. В лицо ему дохнула вьюга, закружилась, как пьяная ведьма, осыпала его с ног до головы снегом с крыши. Юноша втянул ноздрями щекочущую, как табак, снежную пыль. От радости он летел прямо через сугробы. Он много раз проваливался и барахтался в снегу, прежде чем выбрался из сада. Когда он вышел во двор, его окружили спущенные с цепи мокрые собаки, огромные овчарки и лохматые дворняги. Они прыгали ему на грудь, ластились, лизали руки. Он отогнал всю стаю и, остановившись у ворот конюшни, старался определить погоду. Юноша засмеялся от радости, увидев, что снег порошит все гуще и гуще, и стал грезить о том, как он засыплет, заметет, скроет все следы. Милая, добрая, чудная метель…
Ворота конюшни закрывались железной полосой, которая припирала их наискосок изнутри. Конец ее укреплялся болтом, который проходил насквозь, снаружи на него тем самым ключом, который Рафал недавно украл, навинчивалась гайка. Рафал быстро отвинтил эту гайку, толкнул ворота и вошел в конюшню. Обдаваемый горячим дыханием лошадей, он постоял с минуту, прислушиваясь, не проснулся ли кто-нибудь из конюхов. Но все они спали как убитые, кто под желобами у дверей, кто вповалку за загородкой. Баська зафыркала, когда он подошел к ней, и щекотнула его влажными ноздрями.
– Бася, Бася, – ласково шепнул он ей.
Юноша торопливо набросил ей на голову трензель, положил на спину потник и седло.
Он вывел ее торопливо из конюшни. Лошадь храпела на морозе и била копытом. За порогом он стянул и крепко, с особой тщательностью застегнул подпруги у седла, выровнял путлища и прикрыл ворота. Без помощи другого человека, который поднял бы железную полосу и засунул в отверстие болт, Рафал не мог их запереть и, оставляя их на всю ночь, вплоть до своего возвращения, незапертыми, совершал ужасное преступление. С минуту он раздумывал, взять ли железный ключ с собой, или бросить его в снег у ворот и, вернувшись, найти. С минуту сн раздумывал… И вдруг на него напал ужасный, леденящий, как бы мохнатый и отравный страх… Шепнул ему, что надо взять с собой. Юноша засунул в карман рейтуз этот большой кусок железа, взял в руки поводья и вскочил в седло.
Баська рысцой пробежала через двор. Собаки гнались за нею за ворота, но вскоре отстали. Рафал выехал в поле. Он мчался по тополевой аллее, счастливый до безумия. Сучья старых усохших деревьев гудели во тьме. Это была песня счастья, которая рвалась из переполненной груди, звучала во весь голос. Снег валил отовсюду: вздымался с земли, хлестал сбоку. Нависла такая тьма, что не видно было ни зги, и Рафал не видел даже деревьев, ветви которых задевали его. Могучая песня вьюги на гигантских струнах лип и привислинских тополей стала затихать и умолкать. Рафал понял, что аллея осталась позади. Дорога поднималась тут на небольшой холмик, где в тени нескольких берез лежало уединенное кладбище умерших от холеры, которые давно, давно, много лет назад, были тут похоронены. Люди обходили это место. Рафал распознал свист нагих березовых ветвей, удивительный, несравнимый. Он услышал, как ветер рыдает в кустах над истлевшими крестами, как вьюга хохочет и воет между ветвями шиповника. Это страшное место звало его, и от пронзительного зова волосы вставали дыбом и сердце сжималось, полное леденящей тоски. Это взывали к нему забытые могилы… Юноша ударил Баську ногой в бок и галопом поскакал мимо. Они остались позади, в поле, стихли, умолкли…
Баська несла его по мокрому снегу, среди вьюги, хлеставшей лицо. Они мчались, захлебываясь от восторга. Рафал склонился к ее гриве, обнял руками чудную шею и шептал:
– Неси меня туда…
Спустя некоторое время юноша заметил, что дует попутный ветер: он подгоняет лошадь и дает возможность держаться дороги. Впрочем, Рафал и так отлично знал, что едет по дороге, и, как только Баська сворачивала в поле, заставлял ее вернуться назад. В одном месте, около Годзиславиц, на развилине дороги стояло распятие. Рафал знал, что должен быть уже близко от этого места. Он напряг зрение и, вытянув руку, стал искать на ощупь крест. Бася вздрогнула и отпрянула. Рафал заставил ее вернуться и дотронулся рукой до облепленного снегом креста. Ветер выл там удивительно странно. Казалось, и в самом деле верно народное предание, будто дьявол вьется вокруг креста, как бурьян, обвивается вокруг распятия, как плющ, ползет вверх, пока вихрь не свалит с подножия святой крест.
Теперь Рафал был уже уверен, что не сбился с пути. Он повернул направо и около часу ехал легкой рысью до самых придорожных плетней, между которыми навалило столько снегу, что он лежал, точно хлеб в закромах. Рафал направил Баську в поле и некоторое время ехал шагом. Он уже совсем запыхался. Лошадь тоже сильно вспотела, и он чувствовал, как горит кровь в ее жилах. Вскоре, как он и рассчитывал, Рафал наткнулся на стог сена. Спрыгнув на землю, он надергал целую охапку, крепко ее обвязал и приторочил к седлу. Объехав навес над стогом и укрывшись за ним от ветра, который в затишье лишь изредка покалывал молчком, Рафал поставил Баську боком к стогу, сам съежился, прислонился к стогу спиной и отдался мечтам. Летя за ним целым роем, они только ждали этой минуты. Не успел юноша перевести дыхание, как они предстали перед ним отчетливее и яснее, чем все то, что он осязал, что мог увидеть глазами. Чудные видения! Юноша испытывал безграничную радость при мысли о том, что уже близок к милому пределу. Он пожирал его глазами так, словно кругом вовсе не царил мрак, и видел наяву то, что было лишь плодом его воображения. Он видел освещенные комнаты, мебель, утварь, людей, их движения, слышал их речь… Он видел ее, вернее, созерцал воплощенную красоту, сбывшуюся грезу, свет души своей, цвет жизни, полный дивных красок. Она сияла перед ним в ночном мраке, лучезарная вся, как золотисто-белое облачко, вся как улыбка. Безгранично было счастье видеть ее, как живую, наивысшим в это мгновение было блаженство любви. Он слушал мелодию, которую будила ее поступь, а сам, как дух, уносился ввысь.
Бася, казалось, чувствовала, что с ним происходит. Она тихо стояла, грызя удила, взрывая легким копытом летучий снег. Наконец Рафал очнулся от грез, вскочил на седло и выехал из затишья. Теперь Баська уже сама мчала его по полю вперед. По временам она останавливалась и, вытянув шею, ловила ноздрями воздух. Рафал тогда нежно гладил рукой ее красивую гриву. С уст его срывались слова похвалы. Как он обожал свою Баську! Она стала для него всем: не только поверенной счастья, но и той благодатной стихией, которая мчит его к милому пределу…
Он на границе долины Копшивянки, неподалеку от необъятных Турецких лесов. Когда он остановился там на минуту, его в первый раз охватило неприятное чувство. От дома было уже далеко, но и к цели путешествия тоже не близко. Рафал чмокнул, понукая Баську. Помещичьи усадьбы и деревни он объезжал или пробегал вскачь, сокращая, где возможно, путь и, наконец, стал подъезжать к Дерславицам. По шуму деревьев и лаю собак он догадался, что они совсем уже близко; возвещал это и огонек, мелькавший внизу между деревьями. Рафал ехал по полю медленным шагом к тому самому месту, которое он заранее себе наметил.
Привыкшими к темноте глазами он ясно различил черный силуэт дома. Рафал соскочил на землю и повел лошадь с холма вниз. Бася охотно шла, тихонько пофыркивая и осторожно нюхая ноздрями воздух. Рафал остановился с нею у каменного строения. Это была кузница, стоявшая поодаль от усадьбы, в аллее.
Сейчас, ночью, она была совершенно пуста. У входа в нее был навес на двух облупленных внизу кирпичных столбах, куда в дождь ставили лошадей для ковки. В углу виднелись даже источенные ясли. Рафал подвел к ним Баську, крепко вытер ее жгутом сена, а всю охапку бросил в ясли, к которым наглухо привязал узду.
Бася стала жадно жевать сено…
Рафал собирался уже уйти… Потянулся, размялся… С минуту постоял в раздумье, прислушиваясь. Наконец ушел. Большими шагами он пересек широкую ленту дороги, спускавшейся между шпалерами лип, и пошел вдоль забора, окружавшего обширный сад. Найдя, наконец, удобное место, он проник во двор усадьбы. Перед ним тянулась садовая аллея, которая вела к дому. Низкие фруктовые деревья были покрыты шапками свежевыпавшего снега. Рафалу пришлось наклониться, чтобы не стряхнуть с них эти шапки. Снег вился между ветвями. Кругом было так темно и царил такой хаос, словно миллиарды живых существ кружились в этом месте. Рафал ощупью подвигался вперед. Ему казалось, что он не найдет дома. То он думал, что дом где-то дальше, то вдруг ему чудилось, будто он давно уже его миновал. Вдруг, вытянув руку, он наткнулся на стену. Радостный трепет пробежал по всему его телу. Юноша сделал несколько шагов вдоль стены, подумав в отчаянии, что это уже все, что надо уже возвращаться.
Что же еще могло быть? Ничего. Разве только несчастье… Но когда ум его снова озарила мысль, что он касается рукою углов дома, где, наверное, находится она, что, быть может, за этой стеной она дышит во сне, что он сам, – не во сне, не в мечтах, а наяву – идет вдоль деревьев, которые она завтра увидит, его охватило безумие. Он втягивал в себя чудный воздух, который, казалось, окутывал весь дом пьянящим ароматом. Он чувствовал бессилие рассудка, слабость воли… Ему не хотелось ничего, кроме одного: еще минуту подышать воздухом этого сада. Он остановился в кустах сирени, затенявших окна, сейчас наглухо закрытые ставнями. Поблизости виднелась естественная беседка из кустов орешника, шиповника и дикого хмеля. В тени огромной, как дерево, сирени стояла дерновая скамья, заметенная в эту ночь снегом. Снежный пух сыпался кругом с тихим шорохом, но на это место больше не падал, потому что на ветвях образовалась как бы крыша из инея. Рафал глубоко вздохнул. Он остановился у беседки и закрыл руками лицо. Сердце разрывалось у него при мысли о том, что надо уже уходить. Он поднял голову, сделал еще два шага… И вдруг, повернув за угол, увидел огонек.
Белый пучок лучей пробивался сквозь сердце, прорезанное в ставне, и бледным кругом света рассеивал тьму. Снежинки кружились в нем и сверкали миллиардами брильянтовых огоньков.
Вдоль стены внизу тянулась дерновая насыпь, нечто вроде длинной завалины. Рафал поднялся на нее и, тихо ступая по снежному пуху, дошел до отверстия, вырезанного в деревянной ставне. Он заглянул туда и замер. В двух шагах от него сидела Гелена. Наискосок от окна, удобно расположившись в кресле у письменного столика, она читала книжку. Восковая свеча трепетным светом обливала ее распущенные волосы, ее чудный лоб, прелестное лицо, открытую шею и грудь. На плечах у нее был меховой халатик, который она, видно, только что накинула, «обираясь лечь в постель. От опущенных ресниц падала длинная тень на белое задумчивое личико. Рафал впился глазами в ее полуоткрытые губки, в ее лоб, затуманенный грустью, навеянной страницами книги. Ему казалось, что он умрет под этим окном, что сильный и молодой, он скончается тут, испустит дух. Ненасытные глаза заволокло слезами. И вдруг в мозгу его, словно пронизанном смертельной пулей, созрело решение. Он просунул палец в отверстие ставни и трижды тихо постучал в стекло. Вытянув руки, Гелена отскочила к задней стене и, глядя на окно, застыла, оцепенела в испуге. Рафал снова постучал три раза. Теперь он был спокоен. В груди ощущал холод. Счастье, словно подстреленная в воздухе златоперая птица, упало и, мертвое, лежало на дне души. Грустными глазами смотрел он в глубь комнаты.
Свет погас.
Юноша медленно отошел от окна. Он закрыл глаза и упивался первым сладким воспоминанием о светлой комнате, об огне, который ослепил его, о счастье, которое пришло нежданно-негаданно, как сон, о чистом наивысшем блаженстве, которого не передашь словами. В глазах его так ясно стоял этот тихий уголок, этот дивный свет, как будто теснимый со всех сторон непроглядной ночной тьмой, что он снова видел их как наяву и снова замирал, цепенел, как в первый раз. Весь во власти иллюзии, он снова впивался глазами в это видение…
Оно медленно растаяло. Бурные слезы, точно клубки змей, свившихся под сердцем, сдавили ему горло. Сердце не болело. Прошло желание видеть девушку, испытать счастье еще раз. Охваченный возвышенной, недосягаемой, нечеловеческой и неземной мечтой, он на мгновение унесся в мыслях далеко-далеко. Он был с нею в ином месте, погрузился в дивный полусон на священном, предвечном лоне природы. Придя в себя, он удивился, услышав, как шуршит снег, падая на сугробы, как ветер вздувает на крыше длинные его паруса, как шумят сухие ветви деревьев.
Сто раз повторял он себе, что надо уходить. Что надо поскорее уйти, как уходит тать ночной…
Вдруг в тишине раздался легкий скрип отворяемой двери. Стоя на ветру, Рафал услышал его, почувствовал, как стальное острие, вонзенное в грудь чьей-то рукой. Он был уверен, что погиб, что она разбудила слуг… Но в нем проснулось львиное сердце. Выпрямившись, он уверенно шагнул вперед, готовый одним ударом свалить каждого, кто вздумает смущать его мечты. Он, барин, захохочет им в глаза! Чего и кого ему бояться после того, что он уже видел? Что страшное может его ожидать? Он подошел к каменным ступенькам крыльца и, протянув руку, схватился за одну из колонн, на которые опирался скат крыши. Юноша чувствовал, что в дверях стоит человек. Он впился в темноту глазами и молча ждал. И вдруг он услышал голос, шептавший что-то тише ветерка. По заметенным снегом ступенькам медленно, как тень, сошла Гелена. Она спустилась к нему, как невидимый дух, как сама любовь. Она упала в его объятия. Они обвили друг друга руками, склонив головы и прижавшись друг к другу. Пошли вперед в молчании.
Счастье любви наполнило и увлекло их слившиеся сердца. Вьюга вокруг них бесновалась и свирепела.
Снег засыпал их с головы до ног. Подле дерновой скамеечки, под развесистой сиренью, в том месте, где его сердце особенно мучительно сжалось от любви, где оно исходило слезами, они остановились. Они подняли головы и слили уста в бесконечном поцелуе.
Наконец они оторвали уста от поцелуя. Она с минуту прислушивалась, потом тихо и томно шепнула:
– Как вы здесь очутились?
– Приехал.
– Верхом?
– Да.
– Как сказали тогда на балу?
– Да.
– А где же лошадь?
– В кузнице. Привязана к яслям.
– Одна?
– Одна. Пойдем к ней…
– Нет. Я боюсь туда идти. Мне очень страшно…
Рафал наклонился к ее лицу. Губы его опять нашли ее щеки, уста, глаза. Он расстегнул крючки шубки и прильнул губами к открытой груди. Мягкими ручками она отстранила навязчивую голову, а когда жадные губы коснулись щечек, шепнула:
– Усы мокрые…
Действительно, пушок на верхней губе у Рафала весь заиндевел.
– Так в другой раз приехать без них?
– Без чего?
– Без усов…
– Нет, не надо…
– Что не надо?
– Не надо… И все!
– Не любишь их.
– Я сказала: мокрые.
От смеха они не могли говорить. Рафал изо всех сил старался осушить «усы». Она помогала ему, откидывая шелковую шаль, которой была покрыта ее голова. Рафал приник губами к волосам, связанным наскоро узлом, прильнул к благоуханным сухим кудрям. А когда он снова стал целовать плечи, то уже не встретил сопротивления.
Он слышал, как трепещет и бьется ее взволнованное сердце. Руки ласкали не ее девственное, пылающее тело, а как бы само счастье, воплощенную мечту. Он обезумел, обнажив устами чудную девическую грудь, полную радости и блаженства. Он спешил сорвать еще один, только один, поцелуй, готов был заплатить за него смертью. Милые руки обвили его шею, любимые, жаркие уста прильнули к его устам с тихим, томительным шепотом. Вся она изогнулась, поникла и склонилась к нему на грудь. Он благоговейно прижал ее, заключил в объятия, доверчивую, тихую, покорную. На мгновение он испытал небесное счастье, недосягаемое блаженство, чистое, неземное, неизмеримое, как небеса. Ему хотелось сказать ей, что он чувствует, назвать ту чашу наслажденья, какая была поднесена к его устам, и в этом слове передать тот нежданный голос, родившийся в сердце, который переполнил все его существо. Дух его напрягся, словно плечом он должен был сдвинуть весь мир. Это уединенное, тайное мгновение счастья вдруг оборвалось, как от удара… То был голос дудки ночного сторожа.
Гелена вздрогнула, еще раз на короткое мгновение прильнула к нему в поцелуе, в котором слились их души… Она скрылась во тьме. Свист вьюги заглушил звуки ее шагов. Рафал слышал с минуту, как она разговаривала на крыльце с ночным сторожем и подзывала собак. Но не все они подошли к ней. Некоторые из них с лаем бросились на Рафала, который опрометью кинулся бежать. Не успел он добежать до лошади, отвязать поводья и сунуть ногу в стремя, как они накинулись на него. Но Баська понеслась вперед как стрела. Оленьими скачками помчалась она в поле и ушла от собак. Долго несла она Рафала бешеным скоком сквозь снега и вьюгу по неведомым равнинам. Рафал не натягивал поводья, он не мог править.
Кругом бушевала неистовая вьюга. Все поле, по которому он мчался, ходило ходуном, как бурное озеро. Волнами перекатывались клубы сыпучей снежной пыли и, словно брызги пены, взлетали вверх выше головы лошади. По временам над землею взвивался, изгибаясь, снежный столб, застывал на мгновение в воздухе и рассыпался вдруг, как куча песку. Дул яростный ветер. Он налетал со свистом, словно вырвавшись из расщелин. Царила непроглядная, страшная тьма, в которой вихрились только белесые клубы, все сильнее кружась под свист ветра. Поминутно раздавался глухой вой метели, сдавленный рев, словно вырывавшийся из горла, сжатого ременной петлей. Неведомые силы вступали в ожесточенную схватку, в темноте боролись гибкие, упругие летящие тела. Чудилось, будто, сойдясь грудь с грудью, они страшными кулаками сокрушают друг друга, будто сдавленные гортани их хрипят и плюют кровью, будто в темных недрах ночи кто-то издыхает, тщетно моля о пощаде.
Лошадь, не сдерживаемая поводьями, шла наперегонки с ветром. Грива ее то и дело хлестала низко склонившегося Рафала по лицу. Он был в упоении. Жестокой бранью понукал он лошадь и вьюгу, чтобы они обе напрягли еще больше свои силы. Неситесь, твари! Во весь Дух, во весь опор! Легкий скок Баськи сменился бешеным бегом. Она дико фыркала. Казалось, будто она хочет вывернуть ноздри, будто раздутый храп ее изрыгает пламя и кровь.
Он не ощущал больше толчков, когда ее упругие ноги отскакивали от мерзлой земли; она плыла в снежной мгле, как в водной пучине.
Рафал, склонившись к ее шее, все еще не мог очнуться от грез. Он все еще держал в объятиях гибкое тело чудной девушки, трепетное, как ресницы. Он все еще прижимался губами к высокой груди и в любовном упоении шептал тихие слова. Совесть угасла в нем. Он весь стал как вьюга и ночь.
Любовная страсть бросила на чашу недавней нежности свой железный меч. В душе раздался ее звериный рев, направленный против высоких помыслов и тайных тревог: Vae victis![67] Мысли, которые никогда еще не владели им, пролетали теперь в его уме быстрее вихря.
Некоторое время лошадь бежала по неведомой равнине. Рафал совсем не правил ею. Вдруг задние копыта ее несколько раз поскользнулись. Она съезжала на заду, силясь подняться на ноги… Рафал поднял ее уздой, придержал и пустил мелкой рысью. Место было незнакомое, обширная низменность, поросшая ивняком и лозою, пронзительно свистевшими на ветру. Кобылица вязла в давно выпавшем снегу, уходя в сугробы по самую грудь. Ноги ее скользили на льду, тянувшемуся на широком пространстве. Рафал подумал о том, что едет сам не зная куда, и тут только вспомнил, что, отдавшись на волю лошади, мчится все время по ветру и, значит, удаляется от дома. Он огляделся по сторонам, не светает ли. Но кругом царила непроглядная тьма. Юноша повернул лошадь против ветра и поехал мелкой рысью. Баська шла резво, неслась по полям. Она била ногами, храпела иногда, шарахалась в сторону, чувствуя под ногами крутые овраги, попадала по временам во рвы и ямы, продиралась через заросли терна и боярышника, гудевшие среди ночи, как леса.
Рафал, погруженный в мечты, только тихонько поворачивал ее навстречу ветру. Воспоминания были для него делом стократ более важным, чем возвращение домой. Он видел Геленку, но прежнюю, такую, какой она была на масленицу и в костеле. Такую, какой она была сегодня, он должен был представить себе. Этим он и был занят… Какие у нее в это мгновение были глаза, какие губы? Он рассеивал мрак и на самом дне его находил тайну… Издалека прилетали воспоминания. В сердце проникла ее веселость, чистая, как солнечный луч, ее гримаски во время танцев у них на балу, которыми она хотела придать лицу вид равнодушия, недовольства или обиды, но которые разрешались взрывом смеха. Изумрудные, несравненные глаза, глубокие и гордые, мечтательные и полные огня, глядели из ночной темноты. Пронзая сердце, трепетали прямые брови.
Внезапно он услышал странный гул. Сначала юноша подумал, что он на берегу Вислы, но тотчас сообразил, что Висла скована льдом. Баська шла медленным, осторожным шагом, прислушиваясь и беспокойно храпя. Вскоре Рафал различил в этом гуле треск и скрип деревьев. Они подъезжали к большому лесу, но он не знал, с какой стороны, и никак не мог понять, где находится. Здесь было тише. Лес заслонял его от ветра и, значит, лежал между ним и домом. Такой необъятной чащи не было во всей округе.
Неведомые рати деревьев оглашали тьму. Из чащи долетал то страшный грохот падающих скал, то рев воды, низвергающейся в бездонную пропасть с подоблачных высот. Слышен был стон, как будто рубили лес, треск буковых ветвей, пронзительный свист березовых сучьев, пригибаемых к самой земле… Но все эти звуки покрывал глухой рокот. Он то усиливался, то затихал, но не прекращался ни на минуту. Рафал стоял некоторое время перед стеной невидимого бора и вяло раздумывал, что же делать, в какую сторону ехать. Ему хотелось как можно скорее решить этот вопрос и вернуться к своим любовным мечтам. Все ему было безразлично. Только бы не забрезжил свет…
Вдруг Баська отпрянула точно от удара. Рафал только чудом не вылетел из седла. В глубине лесной чащи засветились огоньки. Ему пригрезилось на секунду, что это мерцает огонек в дерславицком доме, и радость охватила его. Но в один короткий миг греза обратилась в смертельный страх, пронзивший его, как мечом. Баська с диким храпом встала под ним на дыбы, с быстротой молнии повернулась на задних ногах, вырвала у него из рук поводья и с места вскачь понеслась с попутным ветром, назад, прочь от леса. Все это произошло так быстро, что Рафал почувствовал только, как кровь ударила ему в голову. Наклонившись, он схватился за луку седла, вытянул ноги и крепко прижал их к бокам кобылицы… В снежном вихре Баська мчалась по пустым полям все быстрей и быстрей. Снег набился всаднику в рот. Мокрые хлопья его секли лицо, длинная конская грива хлестала по щекам. Ветер пронизывал юношу до костей. В этой бешеной скачке он слышал все время позади себя как будто лязг зубов, точно за ним мчались голодные псы.
– Волки… – прошептал Рафал.
Волосы стали дыбом у него на голове, по спине пробежал мороз. Припав головой к шее лошади, он тихо, но внятно прошептал на ухо ей сквозь крепко стиснутые зубы:
– Бася, спасай, Бася!..
Лошадь как будто поняла, что он говорит. Это был уже не галоп, не скачка. Она летела над землей в клубящейся снежной пыли с хищниками наперегонки. Резкий свист вылетал из ее ноздрей. Вытянутая шея покрылась горячей пеной. Она была как выпущенный по цели снаряд.
Рафал отер снег с глаз. Подняв голову, он повернулся в седле и посмотрел назад. Юноша увидел четыре огонька, сверкавших во мраке. Когда он напряг зрение так, что почти различил преследовавших его волков, ветер вдруг сорвал с него шапку. Наклонив голову, Рафал сразу почувствовал, что она у него заныла, что жар скользнул по шее, по спине. Он летел вперед, чувствуя огненную гриву на хребте. Он бил теперь лошадь каблуками по впалым бокам, хлестал ее концами поводьев. Отчаяние медленно овладевало им, сжимая голову как длинные, холодные кольца змеи. Из груди его то вырывался внезапный крик, замиравший на губах, то страшный глупый смех. Лошадь перескакивала через кусты и заборы… Деревья со свистом пролетали мимо, кусты хохотали вслед юноше дьявольским смехом, прерывистым, как шум рукоплесканий. Лошадь по временам поворачивала вдруг против ветра, и, раздувая ноздри, дикими рывками продиралась через глубокие овраги, и, сдвинув ноги, выскакивала из них львиными скачками. Порою она стонала, как человек, порою страдальческий судорожный вопль вырывался у нее из груди. Иногда лязг зубов затихал. В чистом поле Баська уходила от волков сажен на сто, на двести, но среди оврагов они настигали ее. Заслышав лязг, она мчалась с удвоенной силой, летела, как птица, точно между щеткой и копытом у нее на ногах были орлиные крылья, животом разгребала снег на земле. Рафал потерял представление о времени. Минутами ему казалось, что он мчится уже всю ночь напролет. Голова то сжималась от холода и мучительного ощущения пустоты, то пылала, словно ее лизали языки пламени. Когда он по временам вперял взор в темноту, перед ним как бы разрывалась завеса и на мгновение вырисовывались деревенские хаты, родной дом, дневной свет… Но через секунду перед ним снова разверзалась страшная темная бездна. Он не знал уже, несется ли еще за ним погоня, или нет. Он летел в пространстве…
Внезапно – Рафал не заметил, когда это случилось, – раздался треск. Искры посыпались у него из глаз. Он полетел кувырком через голову лошади, рухнувшей на землю, и утонул в глубоком сугробе. С минуту он лежал на спине, по шею зарывшись в мягкий снег, не имея сил пошевельнуться и почти радуясь тому, что случилось. Вдруг, обдав его клубами пара и тяжело сопя, как лошадь, на него свалилось косматое чудовище. Рафал почувствовал, как в него вонзились когти и клыки. Страшная длинная пасть вцепилась в полушубок у него на груди, прокусила клыками толстую суконную куртку и, метая огромной головой, стала дергать вправо и влево. Клыки впились в тело. Точно обухом била его по груди, по плечам и рукам эта черная голова. Рафал в отчаянии голыми руками схватил ее за жесткие, лохматые космы у стоящих торчком ушей, сдавил железную, пышущую жаром глотку. Став на колени в снегу, он схватился со зверем и дрался не на жизнь, а на смерть. Он то оказывался под ним, в объятиях его стальных лап, в его пасти, то подминал его под себя. Вдруг он испустил пронзительный крик, – это руки его очутились в разинутой пасти. Сверкающий взгляд страшных глаз волка обдал его холодом смерти. Он вырвал из пасти обе руки и, сжав кулак, ударил зверя по глазам. Но правая рука снова угодила в разинутую пасть до самой глотки. С молниеносной быстротой Рафал разжал кулак и сильнее, чем ястреб когтями, впился в эту огненную глотку ногтями у самого корня языка. Он стал вырывать язык наружу. Волк разинул пасть и изогнулся, как натянутый лук. Всеми четырьмя лапами он вонзился Рафалу в грудь. Когтями он изорвал в клочки, в лохмотья полушубок и раздирал уже живое тело, от шеи до живота. Только толстый кожаный пояс защищал от них внутренности. Голова волка моталась в руках обезумевшего Рафала с ужасающей силой. Вращались страшные глаза.
Вдруг голову обреченного на смерть Рафала пронзила мысль, ярким огнем вспыхнуло в мозгу одно-единственное слово, короткое, как последний удар колокола: ключ. С блеснувшей в душе надеждой убить волка, согревшей сразу теплым лучом мозг, он неслышным воровским движением сунул левую руку между бешено подергивающимися ногами волка в карман рейтуз и в одно короткое мгновение вытащил оттуда кусок железа. Он сжал его посредине. Собрав все силы, юноша с хохотом вонзил его волку в левый глаз. Он увидел, что глаз потух. Тогда он дважды вонзил свое орудие в другой, так что кривой ключ ушел в глазницу до самой руки. Когда перед глазами Рафала потухли страшные огни, он стал бить волка по темени и по морде. Острые концы ключа застревали между костями носа и черепа. Рафал дробил эти кости до тех пор, пока ключ до половины не ушел в череп волка. Он чувствовал, что размозжил уже кости и раздирает мозг. Тогда другим концом Рафал стал наносить удары в живот. Брызнула кровь и обдала его, как из ушата, кипящей струей. Волк еще извивался на юноше, еще терзал когтями его тело, но уже все слабей и слабей. Голова его моталась все медленней. Наконец, не переставая наносить удары, Рафал, задохнувшись, упал на волка. Он не извлек еще из пасти правой руки, сведенной смертельной судорогой, он совсем изнемог. Уже бессознательно он все еще наносил удары все больше и больше слабевшему зверю. Где-то вблизи Рафал слышал предсмертное ржание Баськи. В самой глубине сердца, в мозгу отозвались ее последние стоны, крик о помощи. Он слышал, как другой зверь рвет ее, живую, на части, как терзает ее благородную шею, раздирает горло, как лакает горячую кровь и, чавкая, грызет горделивую грудь. У него не хватило решимости встать. Он рыдал, лежа в горячей луже крови, которая лилась у него из ран и хлестала из волчьего брюха. Последними проблесками сознания и сил наносил он удар за ударом. Лапы стали беспомощно вздрагивать, наконец упали, как плети. Рафал приблизил лицо к размозженной морде и прохрипел:
– Знай пана, знай пана!.. За Баську!..
Он вырвал руку из пасти, словно из огненного жерла, лег на горячий труп и забылся, как в постели.
Прошло много времени, прежде чем он, поднятый какой-то смутной мыслью, сжал в руке железный ключ и встал с земли. Он чуял смерть и леденящий невыразимый ужас. Сердце билось у него в груди медленно, неслышно и вяло. По временам оно останавливалось, будто умерло. Он пошел по сугробам, с криком хватая ртом воздух. Спотыкаясь, брел он по снегу. Останавливался. Вскакивал с колен и неверными шагами уходил, убегал, прятался от рыдающего ржания кобылицы. Он услышал шум ветра и припал к дереву. Он обнял, обхватил ствол руками, как мужик всесильные ноги господина.
То была одинокая, придорожная рябина, до половины занесенная сыпучим снегом. Рафал спрятал ключ в карман, взобрался на дерево и сел между двумя развилистыми сучьями. Только сейчас он почувствовал и заметил, что грудь его обнажена и представляет собой сплошную открытую рану. Пока он лежал на волке, он не ощущал ни холода, ни боли. Теперь он закрылся руками, съежился, приник к дереву. Он совершенно потерял рассудок. В душе осталась одна-единственная мысль, которая словно лила о чем-то слезы. Ему хотелось отдалить уста, полные сладости поцелуев, чудные, раскрытые навстречу ему губы. Голову его обвевала томная нега благоуханного шепота, прелесть нежных слов, которых не хочет забыть слух, которые не хотят уйти из сердца.
Он чувствовал на губах чудные кудри, овеянные ароматом. Душу его охватило безумие. Он весь был захвачен грезами о девственной прелести, которую он впервые постиг в эту ночь, блаженством, которое сильнее смерти, перед которым ничто погибель… Голова бессильно повисла и прислонилась к обледенелой коре ветвей. Налитые свинцом веки смежились в дремоте, полной видений. Ложе тайного счастья, ложе бесплотного наслаждения открывается перед ним… Стоит только протянуть руку, позвать… Но достать его руками он уже не может. Руки у него распухли и стали такими твердыми, словно они высечены из толстого льда. Пальцы не сгибаются. Огонь бушует в груди, языки пламени лижут ребра. Из груди вырастает рябина. Между обнаженными костями и жилами толстый ствол пустил глубокие корни в развороченные раны. Ствол разветвляется вверху, и ветви, цвета стали, с наветренной стороны облепил снежный пух. Высоко вверху свистят голые сучья. Высоко в небе… От мучительной боли горло сжимается, словно стянутое ременной петлей. Они повлекут его, лишенного воли и сил, с ослепшими глазами по страшной дороге, по тайной тропе, которая ведет в царство мертвых…
– О боже! О всемогущий боже… – шепчут увядшие губы, которые стали белее снега.
В поредевшем сизом сумраке видны сугробы, сугробы… Одни – как хлеб в закромах, другие – как соломенные стрехи хат, как мякина, развеянная на току, как могилки на забытых, старых кладбищах. Голубой снег взвивается над землей, а в необозримом просторе курится снежная пыль.
Рафал затрепетал.
Как же он видит эти поля? Как же он видит заметенный снегом куст терновника, каждый шип которого стонет, каждая ветка гнется и воет?
Нескоро, нескоро он понял!..
Это светает.
Юноша поднял голову, пылающую синим, зеленым, фиолетовым, багровым огнем, и стал озираться. Поля! Поля без конца. Из груди его вырвалось вдруг рыдание. Слезы хлынули, как живая кровь из вскрытой жилы. Рафал увидел Баську. Она лежала, вытянувшись, на боку, бессильно откинув назад голову. Волк распорол ей брюхо и влез внутрь с головой и передними лапами. Черный, перепачканный в крови, он то и дело вылезал оттуда, вытаскивая темные и ярко-красные внутренности. В припадке бешеной злобы Рафал спрыгнул на землю и большими шагами пошел в ту сторону. Глаза его ничего не видели, с губ срывались проклятия. Сжатые, окровавленные кулаки били по воздуху.
Но через минуту он бросился бежать назад. Он тащился по полям, падал ничком в сыпучие сугробы, приподнимался и снова вставал. При каждом шаге открывались раны у него на груди, и запекшаяся было уже, застывшая кровь опять начинала литься. Светало. Перед взором юноши все шире и шире открывались поля. Сизый рассвет пронизывал снежную мглу. Последним трепетом замирающего сердца Рафал прощался с этим светом. Тело его, по которому пробегали судороги, клонилось к земле. Мысли улетучились из головы. Он видел вокруг тысячи призраков, которые, как и он, вставали с полей и брели по легким снегам. По временам он напрягал все силы, чтобы крикнуть, но из груди его вырывался лишь хриплый стон. Погасли последние проблески сознания. Он уже перестал понимать, идет ли он, стоит ли на месте. Желтые кресты с ровными плечами стали выступать кругом. Благословенный светлый день, встающий где-то из-за грани мира, стал угасать… Словно полог, сотканный из тьмы, который не измерить мыслью, не охватить воображением, навис над полями круг с обрубленными краями и надвигался на голову юноши. Последний раз его полные слез глаза отдохнули на еще видной полосе света. Безмерное отвращение, омерзение и гадливость пробудил образ смердящего волка. Что-то черное пробивалось, медленно тащилось по снегу… Ни за что на свете не хотел он больше бороться. Нет, нет!
Между тем черный призрак все приближался, и Рафал с удивлением увидел вдруг пару лошаденок, таких крошечных, что большие их головы и тощие крупы были едва видны между сугробами. За лошадьми тянулись пустые крестьянские сани, на передке которых сидел, съежившись, мужик 'в большой шапке и желтом нагольном тулупе. Ветер трепал спутанные гривы и хвосты заморенных мохнатых лошаденок и заметал их снегом.
Рафал, стоя на месте, стал кричать вознице, но тот ничего не слышал, потому что шапка у него была нахлобучена и голова закутана в тряпки. Умирающий собрал последние силы и, вытянув руки, потащился за санями с криком, становившимся все слабей и слабей. Лошади плелись шагом, пробивая себе дорогу к изгороди, на которую напоролась Баська и погибла. Почуяв издали волка, лошаденки подняли головы и остановились в испуге. Мужик привстал на санях и стал смотреть вдаль. Рафал успел в это время доползти до саней и повалился на мужика.
Завидев полуобнаженное чудовище, с ног до головы измазанное кровью, мужичонка заорал благим матом и, выпустив из рук кнут и вожжи, побежал в поле. Пробежав с полсотни шагов, он опомнился и стал осторожно всматриваться.
Когда, после долгих колебаний, он вернулся к перепуганным лошаденкам, то нашел Рафала, лежавшего без чувств поперек саней.
Огонь пылал и весело потрескивал в печке, дым клубами валил из-под кожуха, застилая хату и густым, толстым слоем повисая под матицей потолка. Рафал, открыв в первый раз на минуту глаза, увидел рогатую голову коровы, ее большие, спокойно светящиеся глаза, обращенные к огню, мясистые белые губы, лениво жующие жвачку… Повыше, над коровой, он увидел забитое досками и обложенное сухими листьями окошко, до того заиндевевшее, что оно было похоже на вставленную в раму льдинку. В углу, далеко за завесой дыма, кто-то стонал на нарах, и громко плакал грудной ребенок.
Но все сразу заволоклось дымом. Большим клубом он спускался все ниже и ниже, почти касаясь головы Рафала, и вдруг уходил в невидимое устье, описывал плавные полуобороты, шарахался, колыхался, отступал. Когда свет огня падал в его черный провал, он светлел, и озаренные пламенем призраки плыли а его глубине.
Рафал слышал, что около печки разговаривают люди, но душа его, рассеявшись, как этот дым, слышала только вой ветра. Хатенка, сколоченная из жердей, старых досок и хвороста, обмазанных глиной и землей, ходила ходуном, когда на нее налетали яростные порывы вьюги. Буря секла и хлестала ее, пыталась как рычагом поднять подстенье, сдвинуть углы, носилась вокруг с пронзительным воем, хлопала по ней стомильными своими крыльями, впивалась между балками железными своими когтями. Казалось, что эта курная хата стоит на юру, куда со всех четырех сторон света слетаются вьюги, метели, вихри и ураганы.
Слышно было, как трещат над дымом стропила, воюя с бурей, как скрипят дранки и визжат ржавые гвозди, вырываемые из своих щелей. По временам бурный порыв ветра, налетая с шумом и свистом, загонял весь дым в един угол или, наоборот, наполнял им всю хату. Через минуту сквозняк вытягивал его через щели. Свистя в огромную дуду, дьявол словно сухим песком сыпал в окошко.
Рафал слушал.
Громкое дыхание его становилось вдвое, втрое быстрей. Объятая безумием кровь прорвалась и неутомимо стучала в сердце, Мысль, последняя, одинокая мысль, на крыльях страха неслась по бесконечным полям, или, превратившись в осколки каменной глыбы, без конца кружилась в пространстве. Голова стала как камень, падающий в пропасть, похожую на узкий, огненный колодец. Пугливое крыло иллюзии поминутно съеживалось… Низко стелятся клубы дыма, а из них глядят незнакомые лица, морды зверей, выползают пауки, огромные, как корневища, с лапами, длиннее жердей…
Он поднимал тогда бессильную голову, беззвучно шепча что-то губами, и силился посмотреть в окошко, потому что Баська ржет. Баська ржет… Далеко, далеко в сугробах… Но пока взор его достигал стекла, внезапный вихрь подхватывал его, словно сон в бурю на верхушке мачты, мучительный сон, когда нельзя перевести дух. Он летел так в пространство мрака и ужаса, бок о бок со смертью. Но вот благодатный, милосердный, спасительный пот, как водой, оросил его лоб, руки и ноги, явился, словно кроткий ангел, окропил пылающее тело иссопом так, как обильный дождь спасает от смерти сожженные травы.
Сердце утихло и отдохнуло на одно короткое мгновение.
С ним вместе замерли все чувства. Тишина и покой…
До его слуха донесся голос:
– А из наших краев один солдат был и в пекле и в раю. Вот как оно было. Шел он из солдатчины, а служил он много лет под немецким королем. Перешел солдат вброд Вислу, и надо было ему еще пройти большие Голеевские леса. Ну, ладно. Входит это он в лес, смотрит: нищий стоит, старичок, милостыни у него просит. Говорит ему солдат: «Иду я, дедушка, из солдатчины, много лет прослужил немецкому королю, а получил от него всего-навсего три дуката; так и быть, дам тебе один». Зашел солдат в самую чащу леса, и повстречался ему на дороге другой нищий, тоже милостыни просит. Солдат ему то же слово в ответ и дает другой дукат. А как стал солдат выходить из леса, видит опять нищий старичок. Встал старичок, да и говорит: «Что же, солдатик, дать тебе за твои три дуката? Царство ли небесное, или скрипочку да котомку?» – «А что это у вас, дедушка, за скрипочка, что царства небесного стоит?» – «А такая есть у меня скрипочка и такая котомка, что как крикну: «Пошел в торбу!» – так все, что захочешь, само в нее влезет…» Сказал солдат старичку, чтобы дал он ему скрипочку да котомку. Дал ему старичок скрипочку да котомку. Идет это наш солдатик, идет, и дошел он до большого города, до Кракова. Пришел на рынок и слышит, болтают люди, будто король в этом городе замок построил всему миру на удивление; только в этом замке никто жить не может: как останется кто там на ночь, так ему голову кто-то и оторвет. Объявил король, что ежели найдется такой человек, который изгонит оттуда нечистую силу, так он ему свою дочку в жены отдаст. Солдат и говорит, что он берется это сделать. Ну, и пошел он в замок. Сел это он, очертил освященным мелом круг, взял эту самую скрипочку и ничего не спрашивает, знай играет. Ан тут вдруг, – страсти господни! В полночь отворилась дверь, и лезут прямо к солдату двенадцать чертей. Солдат ничего не спрашивает, знай играет, а черти просят, чтобы он поплясал. «Неохота мне, – говорит солдат, – ну, да если так уж вам приспичило, так и в пляс пущусь, только вы мне, сукины дети, должны сперва принести мешок золота». Отправил Люцифер несколько чертей, – принесли те мешок. Но только солдат им говорит: «За такой маленький мешочек мне не расчет с вами плясать! Несите еще один». А как увидел, что денег уже довольно, как гаркнет: «Пошли в торбу, сукины дети!» Все черти буч в торбу! Стянул солдат свою котомку веревочкой, ахнул по ней кулаком, только мокро осталось, одни головы от чертей торчат, да такие, что одну такую голову потом четыре мужика не могли поднять…
Вьюга швыряла в двери и окна клубы снега. Окоченелыми лапами она царапалась в стекло и выла в ярости. Больной засыпал. Его будил лишь далекий, далекий голос среди стонущей вьюги… Он увидел старца между двумя скакунами, которые вставали на дыбы, как тигры. Страшный старик, с лицом, точно высеченным из песчаника, с длинными, седыми космами, расчесанными на темени на две стороны, держал скакунов за узду и шел вперед железным шагом. Рафал почувствовал в руке повод. Старик сел на коня и привстал на нем во весь свой огромный рост. Рафал почувствовал под ногой стремя и с диким смехом прыгнул на седло. Дыхание спирало у него в груди, и слова замирали на устах. Он склонился к призраку и прошептал:
– Увези меня, увези…
Он не мог выговорить имени, забыл, как ее зовут… Он видел только не то в глубине своих глаз, не то в мрачной бездне ночи бледное лицо… Он припал к нему, душу его поглотило это видение, как вода поглощает тело утопленницы. Они помчались, понеслись со стариком по полям, полям, полям, с самым быстрым вихрем наперегонки. Оба стали как бы глыбами песчаника, несущимися на бешеных конях. Руки у них сделались опухшими, толстыми, как у придорожных статуй, глаза ничего не видели, даже тьмы…
Какая благодатная сила подняла его голову, которая стала тяжелей горы? Какая стихия двинула его руки, подобные камням? Слепые глаза его видят…
На низких пеньках сидят у огня люди. Косматые мужики в кожухах. Бабы в плахтах прядут и щиплют перо. Красный отсвет падает на их задумчивые лица, хмуро слушают они старого мужика. Сгорбленный дед рассказывает:
– Говорит мне Франек Дылёнг, что ружье у него не выстрелило. А тут частый огонь, пули свистят раз за разом. Отвечаю я ему украдкой: «Вынь пулю, брось на землю и ногой затопчи в песок». Испугался он: «Увидит, говорит, капрал, по зеленой улице пустит». – «Ну, говорю, как хочешь!» Стрельба идет, а он все ружье заряжает. А тут команда: «Ruht!» – оправиться, значит. Мне фельдфебель позволил выйти из строя. Вышел я это из строя, а тут как раз француз, самый их главный начальник, двинулся на нас в атаку! Скомандовали – пли! Дылёнг приложился и выпалил. Ружье у него и разорвало. Убило и его и товарища, который рядом стоял. Вернулся я на то место, где свое ружье оставил, гляжу – нет уже Дылёнга, другой солдат стоит. Убитых назад оттащили. Наша шеренга отступила, а на ее место другие пришли. Смотрю, а моего Дылёнга, хоть он уже окоченеть успел, растянули на земле и давай сечь лещиновыми розгами по спине, по животу, по голове, другим, значит, для острастки…
Голова Рафала опять скатилась на охапку соломы, покрытой дерюгой. Горькие слезы текли из его глаз на окровавленный труп Дылёнга, жгучие слезы, которые он бог весть почему проливал.
Голоса собеседников все удалялись и слышны были уже точно за толстой стеной. Один говорил:
– При короле-то мужика хоть на войну не гнали. Пан с паном ходили по свету и бились…
– А ты, мужик, как корова и лошадь, околевал на своем клочке…
– Так оно и нынче, как и при короле было…
Дым бурыми клубами валил в хату и повисал над головами. Он то и дело оседал на земляной пол.
Сандомирская земля купалась в майском утре. Окно в угловой комнате Рафала было открыто, и в него влетали весенний запах, щебет птиц, далекий лай собак на деревне. Рафал еле слышал их, еле видел. Время от времени его тело сотрясалось от судорожных рыдании, которые он не мог подавить. Грудь его ныла от физической боли, камень лежал на сердце.
Весь март, апрель и часть мая Рафал был на волосок от смерти; от долгой болезни он страшно исхудал и почернел! Но, когда юноша начал уже поправляться, явилось другое страдание: душевные муки. Накануне он узнал от сестер, что из-за него Гелену увезли то ли в Краков, то ли в Варшаву, то ли в Париж, то ли в Берлин, что она навлекла на себя подозрение, что стали строить какие-то догадки. Было ясно, что он потерял ее навсегда. Он слишком хорошо знал это по тайным предчувствиям, когда в полусне, в дремоте, он предугадывал будущее более безошибочно, чем при расчете. Он стал похож на мертвеца. Нос у него заострился и вытянулся. Впалые глаза пылали так, точно обречены были сгореть дотла. Юноша не спал по ночам, а если ему случалось позабыться днем, то он видел такие сны, силу, рельефность, осязаемость которых нельзя передать словами. Это была вторая жизнь, более реальная и подлинная, чем явь. В ней рождалась уверенность, тревога, надежда, решение, составлявшие его духовную жизнь. Действительность была лишь бесплодной, сухой пустыней, где царила тоска. В грезах он видел и ее. Он чувствовал ее присутствие по трепету тела… В голубой дымке он слышал ее голос, веселый смех, приближающиеся шаги и пробуждался, чтобы убедиться в страшной истине, что ничего этого на самом деле нет и никогда не будет, что это был только сон.
Сейчас, в это ясное утро, Рафал с самого рассвета, с пяти часов уже ходил из угла в угол по своей комнате. На полу темнели там и сям темные капли упавших слез. Они были так жгучи, сердце так от них надрывалось, что он обходил их, боялся на них наступить, словно в собственных его слезах теплилась своя особая жизнь. Глазам так больно было смотреть на мертвую природу, будто их выкалывали ножом, он мучился завистью. Он завидовал пластам земли, камням, полям, дальним межам и рвам, их судьбе. Лежать, лежать спокойно, без боли, ничего не чувствовать… Но покой отлетел от него, казалось, навеки… Против воли, наперекор рассудку, зависть превращалась в безрассудное исступление, в дикое желание бередить собственные раны, в неутолимую жажду думать только о своем несчастье.
Все помогало ему в этом со злорадной услужливостью. Отец прогнал его из дому, позволив остаться только до выздоровления. Старый кравчий пришел в особенно безудержную ярость, когда по помещичьим усадьбам распространились сплетни и домыслы насчет причин ночной поездки Рафала и несчастного случая с лошадью. Весь дом дрожал в страхе. Вспоминали, как ужасно обошелся кравчий со старшим сыном. Вспоминали, какое смятение царило в доме, когда тот, молоденький еще в то время офицерик, только что выпущенный из кадетского корпуса, в споре с отцом по поводу привезенных из столицы новостей схватился рукою за эфес шпаги, когда старик пригрозил высечь его и приказал уже звать дворовых… Мать и дочери ходили теперь на цыпочках и изо всех сил старались угодить старику, улестить его, лишь бы только младший сын мог справиться дома от болезни. Раны от волчьих укусов зарубцевались, и страшная болезнь, вспыхнувшая после того, как его нашли полумертвым в мужицкой мазанке далекой деревни, тоже наконец прошла.
Но тут-то и начался ад. Старик весь трясся. С его перекошенных губ срывались страшные слова, он швырял в проходивших все, что попадало под руку. Он коротко и ясно объявил всем, особенно матери, что как только «выродок» сможет стоять на ногах, он должен будет убраться на все четыре стороны и больше не показываться на глаза, пока не будет нового приказа. «Выродок» мог уже стоять на ногах и в этот день, после завтрака, должен был уехать из дома. Мать, тайком от отца, посылала его к старшему брату, который жил далеко, в лесах, где-то вблизи Малогоща. Бедная мать знала, что и старший сын тяжело болен, и, посылая к нему младшего брата, хотела таким образом спасти как-нибудь обоих. Получить, наконец, хоть какую-нибудь весточку… Сама она не могла даже думать, даже мечтать о том, чтобы туда съездить. Напротив, ей приходилось притворяться, будто и она до сих пор не простила Рафала. При посредстве приказчика, наушника и фаворита старого барина, ей удалось только добиться, что Рафалу дали бричку, разумеется самую плохонькую, запряженную парой самых захудалых клячонок.
Кравчий догадывался, куда отправится изгнанник. Может быть, втайне перед самим собой, он тоже не прочь был узнать что-нибудь о старшем, о первенце, когда-то любимом, который теперь, после стольких лет разлуки, может быть… умирал где-нибудь за тридевять земель. Только глухие и пустые слухи, из третьих рук, долетали до него и, как собака, кусающая исподтишка, ядовитым клыком бередили вечную рану в сердце. Старый скупец с рассвета по целым дням бродил по межам, по долам, лугам и пашням, а когда появлялся на пороге дома и кругом начиналась паника, крикливым голосом, от которого трепетали все окружающие, бросал неизвестно к кому обращенный вопрос:
– Здесь еще этот ночной вор, этот гуляка?
И в этот день Рафал слышал уже этот крик, но не обратил на него внимания. Душевные муки были стократ, тысячу раз горше, чем все то, чего он мог ждать от отца.
Ему жалко было матери. Но эта жалость была иная, далекая, как бы сторонняя… Он слушал просьбы матери, заклинания, тихие слезные жалобы, слова, прерывавшие потеки слез, слова, извлеченные из груди в бессонные ночи. Нехотя, с болью, он отвечал наскоро придуманной ложью. Он что-то обещал, клялся глубоким, торжественным шепотом. Он что-то делал, брал, увязывал и укладывал приносимые тайком посылки для брата Петра, которого почти не знал. Он записывал какие-то лекарства, заучивал наизусть приветы, благословения, слова, сулившие счастье, заключавшие в себе всю безграничную материнскую любовь. И в то же время он сдерживал жгучие слезы, подавлял рыдания, теснившие грудь, или с неимоверным усилием как-то странно кривил губы, пытаясь изобразить веселую юношескую улыбку.
Больше всего он страдал во время этих разговоров с матерью и сестрами, когда ему приходилось готовиться к отъезду. Забытые на мгновение мысли жестоко мстили за это забвение, горькие чувства тысячью свирепых рук терзали ему волосы. Однако по временам на него нисходили неизъяснимые мгновения. Он впадал в высший экстаз любви: он падал ниц перед утраченным счастьем. На него нисходило нечто неземное, сверхчеловеческое: самозабвение. Хотя в эти благословенные минуты слезы лились из его глаз, но сердце совсем не болело. Он с благодарностью глядел в голубые глаза, которые запечатлелись в его душе и устремлялись на него сквозь тьму.
Эти мрачные грезы были прерваны сообщением, что лошади ждут уже на дворе, что пора уже ехать. Он отер глаза и, не оглядываясь, вышел из комнаты. Мать в сенях, тихо плача, сделала знак, что отец не хочет видеть его перед отъездом.
Видя перед глазами только свою вечную мечту, молодой изгнанник едва понимал, что ему говорят. Он как будто нежно простился с матерью и сестрами и широким шагом вышел во двор. Оттуда в безвестный путь его проводил приказчик.
Пара старых, тощих лошаденок, дряхлая пегая кобыла и слепой гнедой мерин, лениво волоча свои обтянутые кожей кости, вытащили в поля рассохшуюся бричку. Кругом, по отлогим холмам и округлым легким пригоркам, тянулись, насколько хватает глаз, зеленя. Парило. Сухой теплый ветер колыхал мягкие всходы светло-зеленой ржи, темной, уходящей вдаль пшеницы, только показавшиеся из серого грунта первые перышки ячменя. Раздольем веяло от этих тучных полей, открытых небу и ласкаемых солнцем. Широкие овраги, или лога, сбегающие к долине Вислы, были уже покрыты зеленой травой. Ручейки и роднички на лугах обратились в желтые ленты жабника, а на местах повыше и посуше раскинулся ковер голубых и белых цветочков. В поперечных балках, спускающихся к каждому логу, блестели на солнце светло-желтые пятна и полосы чистой глины. Кое-где по стенам этих живописных расселин лепился колючий терновник или причудливо искривленное деревце дикой яблоньки. В этот день они, как праздничной ризой, оделись белым и розовым цветом. В ложбинах между полями живым блеском сверкали ветви. Там, на невысоких откосах, стояли белые березы. Млея в тепле весеннего дня, они купали в струйках ветерка кончики своих веток, одетых молодою листвой. Озими плыли к ним чудными извивами полей, словно самые разные, но высокие голоса одного хора. Стены хат, гнездившихся в изгибах оврагов или лепившихся к высоким глинистым обрывам, белели среди зелени садов. Уже там и сям чуткая лиственница одела свои ветви чудесною зеленью, словно тонкой сетью паутины. Уже кривые, толстые стволы ив в низине, пустив новые побеги, стояли словно пылающие свечи. Только ольхи безжизненно и уныло темнели еще на светлом фоне да темные купы ракитника бросали тень на зеленую мураву. Казалось, даже убогие мазанки зацвели весною. Золотились, пестрея на солнце, их соломенные кровли, с гребнями, тронутыми гнилью, словно покрытыми старым бархатом. Только ивовый плетень, тянувшийся от двора к двору, сохранил еще серые краски зимы. Он покачнулся на сторону и, покосившийся, мертвый, опирался об ивы… А вокруг него повсюду веселая зелень уже одела серую наготу земли. От прикосновения ветерка на ветвях раскрывались листочки. Даже в небе цвели совсем новые, незнакомые, весенние и задорные темные облачка…
Взметая за собой тучу серой пыли, бричка катилась по одному из узких и извилистых сандомирских проселков. Она скатывалась на дно глубоких, холодных оврагов, взбиралась на вершины холмов… В одном месте Рафал оглянулся и еще раз окинул взором видневшийся издали дом и окрестность. Он долго смотрел в родную сторону и, охваченный наплывом беспорядочных мыслей, ощутил докучную тоску. Как пришелец из неведомых краев, тоска эта сдавила душу и исчезла. А когда не стало ее, поднялись в душе снова все пылавшие в ней чувства, ожили вновь. Рафал чувствовал, что не может совладать с собою, что ждет его одна тоска, и все же, завидев синеющую вдали на горизонте аллею в Дерславицах, радостно вздохнул. Не туда лежал его путь, и кучер собирался уже повернуть налево, когда паныч обратился к нему:
– Винцентий… мы что… через Дерславицы поедем?
– Какое там! Через Базов, через Голеевские леса.
– Послушайте, поедем той дорогой… через Дерславицы!
– Да зачем же нам делать такой круг! Как вельможный пан узнает…
– Не узнает!
– Это он-то не узнает! Сечь будет.
– Винцентий, получишь от меня харчевые да рюмку водки в придачу. Узнать никто не узнает… Поедем по той дороге!
– Ах ты господи, зачем же нам, паныч, через Дерславицы ехать? Тут дорога прямехонькая. Мне приказчик наказал, как и что делать…
– На мой страх!
– Ну, быть мне биту…
Покорившись своей участи, он повернул и поехал на Дерславицы.
Это была та самая дорога. На перекрестке стояло распятие. Острый аромат зеленей обдавал его теперь, придорожные цветы, желтые и серо-голубые, венком расстилались у его подножия. Рафал обратил в ту сторону глаза, полные слез. Вся прошлая и будущая жизнь, все, что было и могло еще быть, казалось, не стоило одного-единственного дыхания той ночи. При одной мысли, что эта дорога, которую он миллион раз видел в мечтах, по которой проезжал в снах и видениях, о которой грезил, уже не ведет к цели, что теперь это просто одна из многих дорог людского горя, он чувствовал, что в душе его уже нет любви, что она жаждет лишь смерти. Не увидеть уже ему упоительного взора; кто-нибудь другой наглядится на нее – вот как все сложилось. И в то же время втайне, про себя, он сознавал пытливым умом, что хотя душа его смертельно больна, хотя она полумертва, но сам он не умрет сейчас, а будет жить еще много, много лет. Медленно проходил он все ступени тоски, вплоть до самой последней. Это были тяжелые душевные муки. В душе затаился кровный враг, демон-искуситель, извечный предатель и лицемер; ревность. Ничто не побуждало больше мыслить юношу, упавшего духом.
Последний вывод был таков: свершилось.
Тщетно, как безумец, который сам с собою ведет кулачный бой, окружил он себя рвами, валами и бастионами рассудка. Все рассыпалось в прах и обращалось в ничто.
Над головой его зашумели деревья дерславицкой аллеи. Тихо шептались огромные вековые липы и привислинские тополи с наполовину иссохшими стволами, лишь кое-где на макушках покрытые молодой листвой. По всему саду раздавался щебет птиц, строивших гнезда. Голоса иволг, сорок, зябликов, подорожников глохли в сырой чаще. Дорога, спускаясь вниз, вела прямо к кузнице. Рафал велел кучеру остановиться у кузницы, чтобы осмотреть у лошадей подковы. Изумленный Вицек слез с козел и с досадой стал осматривать костлявые ноги тощих лошаденок. Оказалось, что действительно стертые подковы еле держатся на копытах. Рафал настоял, чтобы прибить подковы новыми гвоздями.
Когда кузнец принялся за работу, юноша соскочил с брички. Тяжелым шагом подошел он к садовой ограде и остановился у перелаза о двух столбиках. Он увидел дом, сад, высокие липы… Естественная беседка под сенью старой сирени сверкала зеленью, покрывшей дерновую скамейку. Густо разросшиеся кусты жасмина и шиповника закрывали ее, образуя живую стену. При виде этого места Рафал сжал горло руками, чтобы не разрыдаться в голос. Он долго стоял так, терзая себя собственной яростью, бичуя каждым взглядом. На рабатках, перед окнами дома, пестрели цветы, расцвеченные неувядающими красками. Окно, о котором он грезил, было открыто, и душистый ветер чуть-чуть раскачивал обе его половинки. Белые стены дома торжественно и таинственно безмолвствовали в тени расцветших крон вишен и яблонь. Вдали выстроились шпалеры черешен; разветвившись почти у самой земли, они спутались поникшими своими ветвями. Старая кора на них растрескалась, словно истлевшая, расползающаяся по швам одежда. Влажная еще, бурая от сырости аллейка бежала к далеким укромным уголкам, к белым березам, к купам дикорастущих деревьев, в тень. Длинные нежные листья вишен и более плотные – слив лоснились так, точно их смазали медом. Пряный запах цветов, пение бесчисленных птиц – дроздов, реполовов, изолг над этим темным широким шатром, – все преследовало теперь юношу, терзало его сердце.
Очарованный, он не мог шевельнуться. Он вдыхал запахи сада, пожирая его очами, чтобы навсегда запечатлеть в памяти… Он смотрел на открывшиеся его взору дороги к счастью и наслаждению, на одетый тенью священный их приют… Но счастья уж не было… Юноше чудилось, будто он идет с Геленой к неизъяснимо прелестной беседке. Головы они склонили друг к другу, а вокруг – весенний гомон и шум. С деревьев как пух осыпается бело-розовый снег цветущих вишен и яблонек. Из живых ран, нанесенных деревьям при обрезке ветвей, струится аромат сока…
Он чувствовал в сердце счастье того дня и сверхъестественной силой фантазии в мыслях переносил свое необъятное, как мир, счастье в эту минуту, в это место. Но одно дуновение ветерка развеивало все в прах. Счастье облетало, как цвет черешен. Дом был пуст и безмолвен. Оконные рамы сонно покачивались, а серая, вылинявшая от дождей ставня скрипела в такт их мелодической пляске, скрипела тихонько, старческим, язвительным и лукавым смехом ржавых петель. «Нет ее, нет ее, нет ее…» – насмехался этот старческий, холодный голос. Жестокий приговор звучал в ушах, как погребальный звон. Рана, затянувшаяся от весенних бальзамов, снова открылась. Исчезли призрачные чувства, пропали мягкие краски цветов, рассеялся фимиам благоуханий, и обнажилась грубая действительность, жестокий быт и жалкое его убожество. Из темных глубин выплыло на поверхность мудрое, ведущее счет утратам и выгодам разочарование. С глазами, полными огня, молил он, стиснув зубы, чтобы повторилось чудо, чтобы он на одно короткое мгновение увидел дорогой образ, молил об обманчивой грезе… Напрасно.
Нужно было возвращаться к бричке.
Кузнец покончил уже с подковами, а Винцентий покашливал, давая понять; что пора ехать. Рафал опустил глаза и равнодушно заплатил кузнецу за работу. Он искоса взглянул при этом на кузницу, на обгрызенный желоб у входа… Не успел он оглянуться, как бричка тронулась с места, тарахтя рассохшимися спицами; он не повернул даже головы, когда они проезжали мимо длинного сада. Это место запечатлелось уже в его душе, бережно, за семью замками хотел он хранить его в своем сердце.
Проселок, на который они свернули с большой дороги, вел к лесу. Они ехали шагом через поля, окруженные бором потом опять выехали на дорогу получше, которая шла до самого Сташова. Отдохнув несколько часов, что было необходимо измученным лошадям, они тронулись дальше. Вечер застал их на краю широких пойм, среди которых, как зеркало озер, блестели пруды. Куда ни кинь глазом, – нигде ни деревушки, ни хаты. Островки леса высились тут и там над поймами, покрытыми уже цветами. На берегу реки темнели шпалеры ольх, высоких вязов, купы лиственных, или, как говорил кучер Рафала, живых деревьев. Дорога, кое-где супесчаная, кое-где болотистая, шла по опушке леса. Лошади, спотыкаясь, плелись шаг за шагом и, наконец, совсем стали. Сколько ни хлестал их кучер и кнутом и кнутовищем, сколько ни тыкал в ребра, сколько ни оглаживал и ни натягивал вожжи, – ничто не помогало. Два живых трупа свесили старые свои головищи и, уткнувшись глазами в землю, застыли невозмутимо, равнодушные ко всему, не исключая страданий, не исключая смерти.
Вид лошадей тронул Рафала. Он сошел с брички, поглядел на их понурые головы и заявил вознице, что придется тут заночевать. Кучер тотчас же достал мешок с худыми кормами, распряг лошадей и устроил им желоб в передке брички, а сам с аппетитом принялся уписывать ломоть ржаного хлеба с куском позеленевшего сыра. Рафал не был голоден. Тело его как бы перестало существовать. Пламень измученной души пожрал его. Юноша стал расхаживать по лугу, неподалеку от брички, стараясь погасить любовное безумство, затаить его в глубине сердца, которое рвалось пополам и глухо стучало в груди.
Вдали над лугами догорала заря. Угасая, она отражалась еще недолго в незнакомых водах, на побегах лозы, которые издали казались ясными лучами, на листьях верхушек высоких тополей, осокорей и вязов. Когда и она погасла, оставив по себе лишь алый отсвет, Рафал приказал кучеру набрать хвороста и разложить костер. Вскоре кверху поднялся синий султан дыма, и ядовитые язычки пламени стали лизать сухие иглы можжевельника.
В небольшом кругу огня Рафал, стоя поодаль, видел недумающими, тупыми глазами голову пристяжной, которую та свесила над пехтерем, иссохший череп с двигающимися ямами повыше глазниц. Суровый и холодный этот череп казался символом страдания, его верным образом и воплощением. Взор невольно снова обращался к потухшим глазам лошади, глазам истомленным, отжившим свое, но таким глубокомысленным, таким мучительно красноречивым, что в их выражении заключался как бы целый мир, альфа и омега жизни. Эти жалкие глаза, против воли смотревшие на пламя костра, которое обжигало и разъедало их, как бы говорили, и тонким чутьем страдальца Рафал уловил в темноте их вздох:
«О вечный сон, вечный сон!
На границе тихого леса и лугов, напоенных влагой, на обильных травах, пахнущих днем и ночью, вечный сон…
О благодатный отдых для натруженных костей!
В священной ночной тишине – на росе, которая падает с неба, в полдень – на солнце, которое все тленное сжигает и обращает в прах, под проливными дождями, которые, неутомимо трудясь, обмывают останки.
О пух мягких трав, который принесет весенний ветер! Цветы, которые родятся из нас… Благословенные семена, которыми оплодотворят наш прах птицы и мотыльки…
В стеблях и в тканях злаков будет наша кровь и наше тело.
О благоуханная наша семья, братья и сестры! Полевые колокольчики, маки, васильки, луговые фиалки… О наши мертвые очи и уста… В вас будет рыдание нашей груди, в вас – биение сердца, в вас – любовный пламень наших жил…»
Рафал отошел. Согретый зноем песок еще не остыл. Юноша с наслаждением погружал в него ноги, и торфянистая земля под слоем песка глухо стонала. Вдали квакали лягушки. Хор их творил сонную, убаюкивающую мелодию. По временам из глубины ее слышался протяжный, глухой, чуждый звук. Глазам невольно представлялся далекий ландшафт. Из болот поднималась огромная голова, затянутая аиром, кувшинками, лягушачьей икрой, опутанная водорослями, она обращала к звездам, мерцавшим в небе, прозрачные, светлые глаза. Чудилось, будто ленивым движением она поднимает перепончатую лапу и подносит к губам дудочку, вырезанную из молодой ивовой ветки, родившейся прошлой ночью. Липкие лягушачьи пальцы пробегают по дырочкам дудки, и во влажную даль летит припев лягушачьего хора. Летит, блуждает, теряется в высоких деревьях…
Неподалеку темнел бор. Недвижимый, безжизненный, безмолвно стоял он, втягивая с лугов в свои недра и засасывая густую тьму. Издалека, откуда-то из-за заречных холмов, давно поглощенных тьмою, доносился по временам громкий лай собак. Иногда же над всем воцарялась тишина, нарушаемая лишь сухим треском горящей хвои да жужжанием невидимого комара. Время от времени лошадь хрустнет погромче или фыркнет нарочно, чтобы сдуть сечку и достать поскорее губами редкие зерна овса. От далеких тополей, с зеркала воды, из ракитника, ивняка, аира долетело легкое дуновение, влажный ветерок, пропитанный живительным ароматом, пронесся по сухой прогалине, пробудил лесной шум, темный шум, густой от жирной смолы, тяжелый, душный и ленивый. Но через минуту он улетел с сухих песков, и снова неуловимым приливом вернулась на прежнее место тишина.
Рафал вытащил другой мешок с овсом и сечкой, бросил его на бричку и лег на спину. Он глядел в небо широко открытыми глазами. Юноша чувствовал еще онемение и бессилие, оставшиеся после болезни. В ночной темноте звезды сыпали с себя лучезарную пыль, серебристый посев света. Белые волны пара, туманные облака, не сгустившиеся еще в тучи, тихо и сонно плыли между звездами. Молочно-белые контуры их бледно светились в звездном сиянии, чтобы, проплыв в бездну, рассеяться неуловимо для глаз, стать небом.
Ночь была душная. Изредка сверкали быстрые и беззвучные сухие зарницы, которые народ зовет вестниками погоды. После них оставались только красивые голубые призраки фиолетовых лесов, деревень, засыпающих между садами, зеленых полей. Взор и мысль пронизывали непроглядную тьму ночи, тщетно ища мгновенные эти виденья.
Кучер заснул как убитый у догоравшего костра.
Когда Рафал лежал без движения и рад был, что ничего не слышит, что даже не знает, где он и что с ним, из недалекой купы ольх донесся вдруг звук. Один, за ним другой, третий… Рафал вскочил и присел. Он слушал песню соловья, лобзал ее с веселою улыбкой, прижимал к сердцу каждым фибром своей души, всем своим существом. Мало-помалу эти металлические простые звуки, такие легкие, будто они рождались от прикосновения к струнам цитры цветистого павлиньего пера, проникли в его душу, пронзили ее насквозь, как острый кремень пронзает водную глубь. Он услышал слова… Слова нематериальные, нежные, ласковые имена, благоговейные прикосновения, поцелуи, которые душа дарит душе среди земных поклонов и дыма благовонных курений. Новые слова, о которых не знаешь, что они выражают, – любовь ли, иль ненависть, сострадание ли, иль презрение и осуждение. Он услышал всю историю своей любви в этом дивном посвисте, летящем, как брильянтовая стрела, в светлую синеву, к самому зениту, в переливах, с тоскою возвращающихся вспять, как возвращается в ярмо невольник с согбенною спиною, исполосованной кнутом надсмотрщика, – в высоких одиноких тонах, исполненных силы и гордости, в вольной песне, шальной от восторга, самой могучей на земле, неизъяснимой. По временам ему чудилось, будто это в нем самом, ему самому поют эти непостижимые золотые струны, будто это он сам извлекает из них онемевшими пальцами этот крик души, протяжный и долгий, падающий, словно подстреленная птица, где-то на грани страданий. Он услышал в нем имя любимой, узнал, какие у нее волосы и глаза. Он положил усталую голову на ее грудь, трепещущую от рыданий, прижал уста к ее щекам, к мокрым ресницам, соленым от слез, которые она лила всю ночь напролет.
Первому соловью, который начал эту песню, ответил издалека второй, второму – третий… К этому трио присоединился четвертый, слившись с ними в неизъяснимом аккорде. Он пел далеко, в прибрежных зарослях.
Это были как бы дозоры, как бы сторожевые отряды чувств, ночные певцы, поджидающие одинокой любви, которая заблудится, проходя той стороной.
Как только начало светать, Рафал разбудил Бинцентия и поехал дальше. Отдохнувшие и накормленные лошади бежали резвей. По правую и левую сторону виднелись деревни и фольварки, выжженные два года назад дотла. На широких черных участках выжженной земли все еще не могла пробиться трава. Валялись груды обгорелых бревен и обугленных стропил. Кругом виднелись разверстые пасти окон, сорванные с петель двери, ставни, болтавшиеся на единственном крюке, потолки, нависшие над обрушившимися стенами, полуразвалившиеся дымовые трубы и остовы печей, засыпанные сухим пеплом. Кое-где на пепелищах поднимались домики, риги, хлевы. Кое-где новый помещичий дом высился между обгорелыми липами, которые, словно черные факелы, бросались в глаза среди зеленых полей. Большая часть деревушек оставалась еще в запустении, погорельцы ютились в шалашах.
Около полудня Рафал миновал Хенцины. Старый, разрушенный замок, черные, растрескавшиеся башни, мертвые стены возносились, как разбитый череп. Приближаясь к месту назначения, Рафал ехал теперь по горам, покрытым лесом. Юноша никогда еще тут не бывал. Он увидел совсем иной край: тихий, заброшенный, унылый. Бесплодные холмы с красноватым грунтом, поросшие соснами или можжевельником, пески на возвышенности, трясины у берегов рек. Они свернули с тракта и до самого вечера ехали по узкой лесной дороге. Корни елей, как змеи, изгибами лежали на дороге, а когда от нее отступали деревья, взору открывалась желтая лента чистого песка с двумя колеями, которые уходили далеко-далеко в лес. Кругом стояли стройные ели, как стрелы, оперенные для более быстрого лета. Зеленый, блестящий весенний мох покрывал их рыжевато-сизую кору. Солнце проникало в глубь леса, и лучи его пронизывали не только чащу ветвей, но и озаряли светом новые побеги. Молодые, мягкие, желто-зеленые иглы были прозрачны, как капли воды. От деревьев на молодую траву падала дивно волшебная, робкая; пугливая и мягкая тень. Казалось, она не выносит человеческого взгляда, существует только для себя и таится, прячется, когда, на нее глядят. Рафал следил за нею из-под полуопущенных ресниц.
Он, как сестра, шептал ей:
– Тень, моя тень…
Розовые, весенние шишки, казалось, плавились и таяли в солнечном тепле. Они источали душистую смолу, и аромат ее струился на землю. Буйная трава еще не успела разрастись в лесу. Почву устилали прошлогодние иглы и сухие листья с их кладбищенскими красками, но кое-где сырая дорога уже сверкала в густой тени изумрудного зеленью. Местами грунт был суше. Там, в чаще пихт, как весенние облачка, курились молодые березки. В глубине леса деревья редели, и виднелись уединенные прогалины, где спокойно дремали озерца неглубокой, стоячей воды. Опавшая с деревьев хвоя толстым слоем лежала на дне их – ярко-желтая, как янтарь. Вокруг озерец буйно разрослась зелень брусники, светло-зеленые елочки плескались в них, как гусята, а жабник со всех сторон охватывал их огненным кольцом. Неподалеку на болоте светились голубые глазки богородской травы и кустики незабудок.
Лошади плелись шаг за шагом. Колеса брички перескакивали с корня на корень или врезались в глубокий песок. Тогда бричка, монотонно поскрипывая, еле-еле подвигалась вперед. Сухой песок пересыпался по спицам, как в песочных часах. Милыми друзьями были для Рафала эти лесные дебри. Юноша чувствовал, что в них он укрылся со своей душой, стал невидимым, что они как бы приголубили его. Тоска, словно невольник на цепи, утомленный долгим гнетом ярма, шла в край, предназначенный ей судьбою, с горестью озирая места, мимо которых лежал ее путь. После плодородных сандомирских полей, где использовался каждый клочок земли вплоть до придорожных рвов, эти забытые леса, растущие на приволье, такие же, как сотни лет назад, такие же, быть может, как на заре мира, были близки его душе, больной от любви. Ему хотелось выпрыгнуть из брички, броситься на землю и остаться одному на долгие дни и долгие ночи, касаться руками только деревьев и губами – только цветов. Слушать, как ветер сонно наигрывает на ветках сосен…
Он был на грани, на пороге понимания удивительной речи этих мелких лесных озерец и деревьев, которые смотрятся в них уже много-много лет, слышал звуки их, шепот и вздох… Он отлично знал, словно сам был своим наставником, что если теперь не поймет их голоса, не уловит его своею душой, то никогда уже, никогда не услышит больше их речи… Он ехал все дальше и дальше, дивясь самому себе, тем чувствам, которые медленно сменялись в нем, живым творческим голосам мира.
Близился уже закат, когда они выехали из лесу. Перед ними открылась как бы огромная поляна, выкорчеванная в бору. Ее пересекали песчаные бугры, поросшие приземистой сосной, заросли можжевельника и возделанные поля. Вдали, на краю этой поляны, под лежащим напротив лесом, сверкали в лучах заходящего солнца огромный пруд и река, которая длинной блестящей лентой извивалась в заросшей ольхою низине. Бричка ехала по косогору, и вся широкая долина была видна оттуда как на ладони. Вдалеке, на берегу пруда, в чаще деревьев белел помещичий дом.
– Вот она, паныч, Выгнанка, – проговорил Винцентий, обернувшись к нему на козлах. – Там и живет молодой пан.
– Вот она, Выгнанка, – повторил Рафал.
Тут только он вспомнил, что вскоре встретится с братом. Рафал почти не знал его, так как брат после ссоры с отцом никогда не бывал в Тарнинах. В семье знали только, что, тяжелораненый, он был близок к смерти и что потом поселился в Выгнанке. Эти сведения, бог знает от кого, словно из-под земли добыла мать. Об этом знал и отец, но никогда ни одно слово о сыне Петре не было произнесено вслух в Тарнинах. У Рафала мелькнула вдруг мысль, что, может быть, и брат плохо его примет… Что тогда? Он не ответил на этот вопрос, но в сердце его родился ответ. Тогда остается… Краков, Варшава, Берлин…
Солнце закатилось за далекие леса, погас последний его луч. Усталые лошади еле плелись, так что кучер поминутно выражал опасения, что они опять станут. Как назло, дорога была ужасная. Непролазная топь стояла между двумя длинными призматическими камнями, выброшенными с пашни. Камни эти успели порасти густым терновником, который сейчас уже отцветал. На супесчаной почве виднелись тощие стебельки ржи и овса. Когда спустились сумерки, в отдаленной усадьбе засветились в трех окнах огоньки. У Рафала как-то странно защемило в груди. Он смотрел на эти окна, удлиненные тени которых отражались в блестящей глади пруда, и не мог оторвать от них глаз. Это была первая минута, когда он не страдал.
Лишь ночью дотащились они до берега. Дорога, изрытая весенними дождями, спустилась за плотину и потянулась между зарослями ольх, пересекая ручьи, струившиеся с водоспусков и мельничных запруд. Коняги сами находили ее в темноте. Все вокруг было залито водой и наполнено ее быстрым, манящим, волшебным шумом. Пар стоял в вечернем сумраке. Контуры деревьев, кустов, зарослей и чащ появлялись и исчезали во тьме. Выше, над гладью пруда, серебрился редкий белесый туман. Сердце у Рафала беспокойно билось. Он озирался в не успевшей еще сгуститься тьме и сердцем постигал тайну этого уголка. Впереди, на холме, все время светились сквозь чащу деревьев три окна. Миновав черную, точно литую громаду мельницы, бричка повернула в гору и остановилась перед закрытыми воротами.
Кругом не было ни живой души. Винцентий стал звать, но никто не являлся; он сам распахнул ворота. Дорога и во дворе до самого дома поднималась в гору. Бричка без грохота, без стука въехала в тень огромных деревьев, росших у крыльца, и Рафал нерешительно спрыгнул и вошел в сени. Когда он постучался в темноте, ища входа, дверь отворилась и человек высокого роста, сильно заикаясь, спросил:
– Кто т-там?
Рафал не знал, что ответить, так как это не был его брат. Наконец он спросил:
– Капитан Ольбромский дома?
– Д-д-дома… А вы кто такие будете?
– Брат.
Человек дал Рафалу дорогу, и тот вошел в дом. Перешагнув порог, он увидел брата, который вышел из соседней комнаты. Капитан Ольбромский был высок, худ и несколько сутуловат. Лицо у него было очень красивое, гладковыбритое. Длинные волосы, зачесанные назад, падали на воротник его белого сюртука. Когда он узнал Рафала, лицо его озарилось улыбкой глубокой радости, чуть ли не восторга, чуть ли не счастья. И сердце Рафала дрогнуло при виде брата, которого он смутно, как сквозь сон, помнил с детства.
Капитан прижал его к груди и без слов долго целовал в губы. Усадив, наконец, брата за стол, он еще долго, заслоняя глаза от огня свечи, в молчании смотрел на него.
– Ты один приехал? – спросил он, наконец, сдавленным голосом.
– Один.
– А мама, отец живы?
– Живы.
– И здоровы?
– Здоровы.
– А сестренки: Зофка, Ануся?
– Здоровы…
– Мама сюда не приедет ко мне за тобой?
– Нет.
– Не приедет… Но ты побудешь здесь долго, правда? Скажи, долго пробудешь?
– Да, долго.
Капитан положил руку на руку Рафала и крепко пожал ее. Затем он обратился к слуге, стоявшему у дверей:
– Михцик, позаботься о лошадях паныча да подумай об ужине.
– С-слушаю… – пробормотал Михцик, щелкнув при этом зубами так, точно хотел цапнуть что-то в воздухе, повернулся налево кругом и вышел.
Когда Рафал с братом остались одни, капитан Петр посмотрел еще в дверь вслед слуге и потом только обратился к Рафалу с вопросом:
– А отец… а батюшка… не велел ли передать мне… То есть…
– Ничего не велел! – быстро ответил Рафал и покраснел, как будто его поймали с поличным. Он был в страшном волнении, какого никогда еще не испытывал. Первый раз в жизни стоял он лицом к лицу с чем-то, что было как будто им самим, а вместе с тем – чужим, возвышенным, исполненным достоинства.
Петр повторил как эхо:
– Ничего не велел, ничего!
В его голосе было столько жгучей боли, что Рафал не мог этого вынести. Он почувствовал, что должен смягчить свои слова.
– Когда я уезжал, – начал он объяснять, – я даже не видел отца; он был в это время… в поле.
– В поле, – улыбнулся старший брат.
– Да, ушел из дому…
– И не простился с тобой?
– Нет, он даже… Я должен тебе сказать…
– Говори смело. Я не стану строго судить тебя, – улыбнулся Петр. – Видно, ты перед папенькой провинился.
Рафал осклабился цинично и неприятно, обнажив все зубы.
– Да уж само собой…
– Говори смелее!
– Папенька изволил приказать мне уехать из дому! Дал только слепого мерина да кобылу Марголго, чтобы увезти меня, как покойника на кладбище.
– Вот как! За что же это?
– За то, что я заездил верховую кобылицу.
– Кобылицу заездил… Только за это?
– Говорю же тебе.
– Что же это за кобылица такая дорогая?
– Баська. От Попелятки.
– Я ее не видел… Давно уж я не был дома. Только ты не горюй, Рафця. Я тоже уехал, вернее, ушел не простившись, чуть собак на меня не натравили. Давнее это дело… Я думал, что отец прислал тебя…
Капитан поднялся и стал ходить из угла в угол по комнате. Рафал следил за ним глазами и с жгучим любопытством подмечал его манеру говорить, фигуру, каждое движение, каждый жест, гримасу. Он не мог побороть чувство недоумения, которое охватывало его, когда он смотрел на брата… Он не мог примириться с тем, что этот таинственный брат, который ушел куда-то из родного дома и стал жупелом, символом всего того, о чем надо было хранить молчание, что было великим и страшным, живет в таком жалком старом доме. «Ведь это он? Петр?» – думал юноша, украдкой посматривая на брата. Но когда с глаз его упала пелена, исчезла и преграда, разделявшая братьев. Ненасытное любопытство и нечто иное, новое, близкое и милое, заставило Рафала забыть обо всем на свете. Глаза у него засияли. Петр остановился перед ним и заговорил:
– Видишь ли, братец… Ты еще очень молод и, пожалуй, не должен знать того, что я тебе рассказал; но… кто знает, что может случиться завтра… Я хотел откровенно сказать тебе, почему я так давно не был у вас, чтобы ты не думал плохо о моем отношении к семье.
– Да что ты, я совсем не думаю!
– Вот как все произошло… Отец отдал меня в кадетский корпус.[68] Дома я не был очень долго, потому что на лето меня обычно брал к себе один из товарищей по корпусу. В Тарнины я приехал в первый раз уже р чине ефрейтора. В голове бродили всякие мысли. Не знаю, поймешь ли ты меня…
Недавний школьник постарался изобразить на лице полное понимание, хотя на самом деле вовсе не был уверен в том, что поймет брата.
– Видишь ли, еще в корпусе у нас началось брожение умов. Мы много читали… «Размышления над жизнью Яна Замойского»,[69] «Жизнь Ходкевича»[70] были для нас светочами в ночной тьме. Я дам тебе эти книги… На угнетение крестьян, на весь ход государственных дел мы смотрели с болью в душе. Каждый из нас полагался на шпагу и на ней дал присягу. Мы верили, что судьбы Речи Посполитой в наших руках, что это мы спасем ее.
Когда я вернулся домой и начал беседовать с отцом, меня охватило отчаяние. Отец стоял на стороне тех, кого я смертельно ненавидел. Он велел мне поступать и даже мыслить так, как он и они. Он настаивал, чтобы я отрекся от своих взглядов. Один раз он выругал меня, в другой раз пригрозил…
– Знаю, знаю, – простонал Рафал.
– Ты слышал об этом дома? – спросил Петр, склоняясь к нему.
– Да, слышал.
– Тебе мама говорила об этом?
– Мама, Ануся…
Петр дышал прерывисто и тяжело… Щеки у него пылали. Он ходил быстрым шагом по комнате и время от времени бросал слова, тихие, как вздох:
– Он попрал мою офицерскую честь. Это бы еще ничего! Но душу… Вне себя от негодования, в диком порыве возмущения… когда он хотел дворовых… я крикнул, что я офицер, что я не позволю… и вырвал из ножен! Боже мой!..
Задохнувшись, он опустился на стул. Он сидел, с трудом переводя дыхание. Затем он продолжал:
– Ночью я ушел. Сколько лет уже прошло! Когда мы из Брацлавщины, под начальством Гроховского, шли день и ночь к Поланцу… я видел издали нашу сторону… А потом… хоть бы слово!
– Отец ничего не знал о тебе, и мы тоже…
– Что же вы могли знать? То же, что обо всех. На поле боя под Щекоцином…[71] пруссаки искололи меня штыками… Я истекал кровью, лежал среди трупов. Солдат, которого ты видел у меня, вернулся за мной ночью, нашел полуживого. Он вынес меня на руках… Я валялся по усадьбам в Краковском воеводстве, а когда встал, наконец, так, собственно… было уже незачем…
Он хрустнул пальцами и быстро проговорил:
– Ох, не могу… говорить!
Однако немного погодя он снова начал:
– Пришел я сюда с этим солдатом, – он родом отсюда. Взял в аренду эту вот деревеньку, и вот сижу здесь. Земли тут мало, можжевельник корчуем. Тоска меня гложет… А из дому… хоть бы слово!
Рафал, побуждаемый каким-то особенным чувством, заговорил о доме, стал рассказывать обо всем, что было и сохранилось в памяти. Петр опять остановился перед ним и, глядя на брата пылающими глазами, как бы подогревал его красноречие. Они понимали друг друга с полуслова, говорили отрывочными фразами, восклицали, подражали голосам людей и зверей. Петр как мальчишка расспрашивал о деревьях перед домом и в саду, особенно об одном старом вязе, в конце сада, о лошадях и собаках, о домашней обстановке, о полях, дорогах, о дворовых и о мужиках. Глаза его и губы смеялись теперь так же, как глаза Рафала. Оба стали в эту минуту поразительно похожи друг на друга, – словно это был один человек в двух лицах. По временам, прерывая рассказ о чем-нибудь, касавшемся дома, они тихо вскрикивали, начинали вдруг улыбаться и перескакивали к новой теме. Петр расспрашивал о старых тетках, о приживалках и нахлебниках и в рассказе Рафала узнавал каждого по какой-нибудь ужимке, которую имитировал брат, по характерной манере щурить глаза, а то и просто по голосу. По временам, когда какое-нибудь тяжелое, известное обоим без слов воспоминание оживало вдруг в памяти братьев, когда оба они вспоминали вдруг о какой-нибудь кровной обиде, невзирая ни на что такой горькой и незабываемой, у обоих замирал живой смех и лица застывали словно в оцепенении.
Михцик постелил на столе небольшую скатерть и расставил тарелки, но братья ничего не заметили. Более чем скромный ужин они съели наскоро, не глядя. Михцик постлал Рафалу на софе, обитой зеленой кожей, и, стоя в дверях, время от времени мурлыкалсебе что-то под нос.
– Ступай спать, старина, – сказал ему Петр, не прерывая беседы.
Солдат, заикаясь, снова повторил свое: «С-слу-шаю!» – и удалился.
Свечи догорели в жестяных подсвечниках. Петр нашел и зажег новые. Больше всего он все-таки допытывался про отца. Тысячу раз спрашивал о его здоровье, хотел знать во всех подробностях, как старик выглядит.
Рафал, рассказывая обо всем брату, зашел так далеко, как до сих пор никогда еще не заходил. Первый раз в жизни он был так искренен. Он сам не знал, когда ему в голову пришла мысль рассказать откровенно Петру о своем ночном приключении, о борьбе с волком и признаться ему в своей любви к Гелене. Но вдруг какое-то неожиданное чувство, точно ее приказ, заставило его остановиться.
Петр слушал его с широко раскрытыми глазами. Он заставлял брата по десять раз повторять подробности. Они перескакивали от одной темы к другой. Не заметили, как потускнел блеск свечей и мебель в комнате стала явственно видна. Через открытые окна струился бодрящий холодок. Сучья, побеги и ветви с едва раскрывшимися листочками, седые от утренней росы, неподвижно застыли в оконных проемах, объятые глубоким сном. Порою, однако, какой-нибудь гибкий молодой росток вздрагивал, точно от пронизывающего холода, и росистый дождь сыпался вдруг на землю с каким-то особенно страшным шорохом, как всегда бывает во сне. Порою холодный и влажный ветерок, прилетая с реки или пруда, зарывался в ветви испанского жасмина и прятался в мокрую листву, чтобы в укрытии на скользком, только что родившемся отпрыске уснуть на минутку, отдохнуть в здоровом, предутреннем сне. Из туманной дали доносился кроткий и мягкий голос болотного дергача.
Светало.
За окнами простиралась уже тихая лазурь, а на фоне ее темными полосами стали вырисовываться далекие холмы и стена лесов на равнинах. Высоко на безоблачном небе сияла, как лилия, прощальным блеском утренняя звезда – заряница. Выплывая из-за горизонта, заря багровым светом обнимала уже край земли.
– А ты и не видел, Рафусь, – промолвил Петр, – как тут у меня. Поди-ка, посмотри. Уже светает.
Они оба стали у открытого окна.
Внизу, за оградой сада, виднелся сквозь ветви дремлющий пруд. Над водами его, сизыми, как сталь, посинелая от огня, дымились туманы, переливаясь дивными красками. Родные и земле и небу, они для неба с грустью покидали воду, как душа покидает тело. Но, прежде чем подняться ввысь, они застыли над нею, словно в молитвенном экстазе. Братьям казалось, что это мгновение должно длиться вечно, что оно-то и есть вечность, что именно такова бесконечность. Но свет, плывя издали, окропил иссопом тени, и по всесильному его мановению вода осталась внизу, а туманы покинули ее лоно. Свивая свой дивный, ниспадающий длинными складками полог, они расправляли прозрачные крылья и, изнемогая, виясь в тоске, исчезали в лазури. Там, куда еще не достиг свет, в ольховых чащах, сизым их сестрам словно глухой ночью грезился еще вчера начавшийся сон. Окутанные ими деревья казались совсем иными: листья у них были светло-голубые, а стволы, казалось, вырастали из снежного облака. Далекие песчаные отмели пологого берега были розовы, как щечки разбуженного ребенка. За прудом на легком пригорке неподвижным щитом сверкала изумрудная полоса всходов яровой ржи, становясь уже из пашни нивой, живущей своей особою жизнью.
Петр обнял Рафала левой рукой. Рафал тоже робко обнял брата. Оба умолкли. Неподвижно простояли они время рассвета, глядя на чудные воды, на неописуемые' краски неба, которое начинало медленно разгораться, на живое отражение его в неподвижной водной глуби. Было так тихо, что каждый из них слышал, как жизнь течет в другом…
Миновала весна.
Рафал провел ее в Выгнанке. Брат Петр предоставил ему полную свободу. Выгнанка лежала за лесами, вдалеке от больших дорог, в глуши. Пахотной земли там было немного, и только капитан, взяв деревушку в аренду, стал обрабатывать и засевать пустоши. За прудом, на холме, простирался обширный бесплодный выгон. Поросший можжевельником, вереском, березняком, благоухающий чабрецом, он в незапамятные времена, должно быть, возделывался, так как на нем ясно были видны следы борозд и полосок.
Когда Рафал проходил по выгону в первый раз, он застал там хромого еврея, который киркой, похожей на него самого, выкорчевывал кусты можжевельника. Рафал вступил в разговор со стариком и узнал от него много интересных подробностей. Имя старика было Урия («но это только в бумагах»), а «на самом деле» его звали Урысь. По ремеслу он был сапожником, но исполнял и разные другие работы. Если кирка была похожа на Урыся, то сам он в свою очередь напоминал дерево, ветлу, ствол с кривыми корнями. Узловатые его руки были покрыты крупными веснушками, похожими на капли застывшей смолы. Борода и пейсы так выцвели от солнца и дождей, что скорее походили на древесный мох, чем на человеческие волосы. Лохмотья, прикрывающие его тело, были совершенно похожи на кору.
Теперь, когда пан капитан стал расчищать пустоши, он нанимает его для этой работы. Прежде, года два назад, пан капитан приходил иногда на пустошь и собственной рукой выкорчевывал кусты. Но у пана капитана и тогда не было достаточно сил, а у можжевельника корень длинный, как людское горе. Нет. Не было сил. Прежде, может, и была у него сила, наверно была, а теперь вот нет совсем. Да и откуда набраться сил после такой тяжелой болезни? Теперь он уже больше не приходит на пашню. Прежде, бывало, придет медленным шагом, сядет на камень и смотрит, как Урысь работает. Он не для того приходил, чтобы подгонять Урыся… Не такой это человек, чтобы другого подгонять… Урыся подгонять не надо. Он садился на камень, подпирал голову рукой и смотрел. Он смотрел и молчал. Но такое молчание стоит больше, чем самый умный разговор, когда человек так смотрит на человека. Ах, паныч, отчего бы такому христианину не родиться еврейским раввином? У наших евреев есть много раввинов, но самый умный и самый старый из всех раввинов не так умен, как пан капитан. Он все знает. Каждое его слово можно продать за наличные, как самый лучший товар.
Несколько раз он говорил не о корчевке, не о заработке, не об еде и питье, не о здешней, а о той жизни… Урысь не помнит, не может повторить, что пан капитан сказал обо всем этом, о самом Адонаи,[72] но с той минуты он всегда, когда надевает талес и начинает молиться, знает хорошо, что пан капитан говорил чистую правду. Он не говорил, как всегда говорит, – не в обиду будь сказано, гой с евреем, он не говорил даже, как еврей с евреем. Как-то он пришел, долго молчал, а потом спросил у Урыся про загробную жизнь, про вечность… Что, когда человек умрет? Верит ли Урысь в Иегову?[73] Пусть он ему скажет… Урысь очень испугался. Урысь весь дрожал, но сказал ему правду. А потом он сказал такое великое слово самому бедному еврейчику в Выгнанке, что Урысь тогда увидел, какой это ум. Вон ту озимую рожь, что там видна, сеял сам капитан, а вот эту яровую сеял уже Михцик. Да видал ли кто, чтоб такой шляхтич сеял или корчевал? А он подпоясался дерюжкой и сам сеял. Урысю очень приятно, что он корчевал эту пустошь, а пан капитан ее засеял…
Чудный овес рос там по нови, как дикий злак. Он кустился, посреди светлой опушки, густой, высокий и темный с широкими, волнующимися, переливающими на солнце стеблями.
Рафал не был так ласков с Урысем, как брат Петр. Он со смехом ушел от него и только по временам смотрел на тяжкий его труд из чащи березника, оставшегося среди возделанных уже полей.
В этом березнике, на широких лугах, в девственном и неприступном ракитнике над прудом, он проводил целые дни, а то и вечера, предаваясь ленивым мечтам» Случалось, он целых полдня пролеживал в дубраве на спине, глядя на плывущие по лазурному небу облака. Случалось, он по целым часам просиживал, скорчившись на кочке, среди ив и аира, будто бы подстерегая диких уток. Только почувствовав голод, он забывал о грезах и спешил домой. Нередко, погруженный в свои мысли, такие смутные, будто их и не было, он не слышал диких воплей Михцика, звавшего его на солдатский обед. А иной раз он приходил совсем рано, уверенный, что явился вовремя.
Единственно реальными были для него те чувства, которые кипели в его сердце.
Потому-то каждая минута одиночества доставляла ему такую радость. Вид пруда, извивов реки, лугов в июне, рощ и дремучих лесов был для него полон неизъяснимой отрады. Жизнь вдали от людей пленяла его какой-то своей, особенной, давней грустью, такой знакомой его душе. В эти дни бывали минуты восторгов, томительных и в то же время сладких, и оттого эти места стали как бы хранителями частицы его существа, глубины его души, каким-то чудом стали воплощением неуловимой тайны той ночи любви.
Были там темные ольхи над водой… Нет, не ольхи. Были черные, кровавые тени предчувствий над лазурной и струистой, изменчивой и расслабляющей водой, при виде которых душа надрывалась от мучительной тоски. Были молодые далекие березки… Когда Рафал обращал полные тоски глаза к их серебрящимся на солнце верхушкам, к их шелестящим невнятно листочкам, к их белоствольным станам, стыдливо прикрытым прозрачным убором, он слышал в глубине души как бы тайный обет, который давал чужой голос, голос, полный любовной ласки. Юноша никому не сумел бы объяснить, почему при взгляде на темные ракиты, которые, стоя густыми шпалерами, вечно хмурились над быстрыми водами реки, сожаления начинали томить его душу вопреки всяким законам рассудка.
Порою, когда он в невозмутимой тишине лежал на одном из песчаных холмов, окружавших прибрежные поемные луга, когда в сердце его пробуждались и зрели мечты о счастье, мужество и гордая мысль, высоко под облаками раздавался вдруг шум крыльев парящего в вышине бекаса, точно насмешливый хохот, который сулит беду. Образ Гелены пропал в его воображении, даже воспоминание о ней потускнело. Осталась в душе, где-то вне сознания, лишь неясная пустота, орошаемая потоками слез…
Капитан Петр проводил эти дни тоже в полном одиночестве. С утра Михцик выносил ему во двор, под липы, откуда видна была вся окрестность, большое кресло и ставил на маленький коврик. Капитан проводил в этом кресле весь день, глядя сонными глазами в пространство. Его бледное лицо, обрамленное густыми, длинными кудрями, неподвижно опиралось на. руку. Но чаще голова его бессильно откидывалась на спинку кресла, и глаза смотрели в небо. В ветвях вековых лип жужжали рои пчел. Опьяняюще благоухал нежный золотистый липовый цвет. От цветника, где росли рядом хрупкие бальзамины, гвоздика и анютины глазки, доносился запах резеды.
Вдали за прудом виднелись луга, покрытые травой, которую только начинали косить с мельницы, стоявшей в эту пору года, доносился шум воды, которая просачивалась сквозь затворы и словно журчала в немой тишине какую-то вечную повесть. Хозяйство вел Михцик. Под его началом люди выходили на барщину, он наблюдал за батраками и дворовыми девками, смотрел за лошадьми и скотом, за ригами и амбарами, за кухней и кладовой. Он же варил обед.
Деревня, состоявшая из одиннадцати дворов, выставляла напоказ на каменистом красном пригорке убожество своих истлевших крыш и обветшалых стен.
Однажды, в конце июня, Рафал сидел после обеда в тени лип, рядом с братом; он собирался через минуту отправиться на охоту. Ружье стояло подле него, ягдташ лежал под рукой. Он ждал только, чтобы спал полуденный зной. Вдруг собаки, дремавшие на солнышке, подняли головы и начали лаять. За усадебными постройками, на дороге, послышался грохот колес, и вскоре, окутанный клубами пыли, у ворот появился какой-то экипаж. Через минуту во двор въехала пара куцых каштановой масти лошадок в блестящих шорах с гербами, запряженных в богато плакированную открытую коляску. Из коляски выскочил стройный молодой человек. Бросив на руки лакею полотняный плащ, он с изящным поклоном приблизился к братьям.
– Князь Гинтулт, – шепнул Рафалу капитан.
Рафал с немым восхищением смотрел на незнакомого господина. Он забыл ответить на поклон и просто лишился языка. Юноша не мог оторвать глаз от его костюма из темного сукна и блестящих ботинок. Князь Гинтулт с улыбкой подошел к капитану и стал горячо пожимать ему руку. Петр встал, но приезжий заставил его снова сесть на прежнее место, а сам присел на краешек поданного ему стула. Когда он снял шляпу, Рафал увидел его красивые светлые волосы, падавшие кудрями, и почувствовал запах эссенций, которыми был надушен изящный господин.
– Дорогой капитан, я вторично приезжаю узнать о твоем здоровье, хотя имею право сердиться на тебя за неприязнь, которую ты питаешь, а главное – выказываешь мне. Ты так и не отдал мне визит в Грудно, – заговорил князь.
– Я, право, не мог быть в Грудно. Силы всё тают… – оправдывался капитан.
– Неужели ты так плохо себя чувствуешь?
– Да, плохо. Упадок сил.
– Ах, как это нехорошо! А какие же симптомы твоей болезни? Потому что на вид…
– Особенно ясные симптомы – это прилив крови к груди, к горлу, частые кровотечения по этой причине. Фельдшер из Влощевой несколько раз пускал мне кровь, ко и это не помогло. После каждого кровопускания я чувствую еще больший упадок сил.
– Почему ты не пригласишь моего врача из Кельц, как я тебя просил?
– Неужели врач может вернуть силы?… Quand la poire est mûre, elle tombe…[74] A что, князь, у вас слышно нового?
– Ничего. Я изнываю от скуки… Охочусь, иногда немножко схожу с ума, а больше всего – скучаю… Часто вспоминаю тебя, старый товарищ.
– Спасибо.
– Все прошло! Кануло в вечность как сон. Ничего не осталось… Помнишь годы ученья в корпусе? Уроки фехтования у Мартена Дешамп? А Шилле со своим ненавистным французским языком? А добряк Крейс с немецким? А учитель танцев, старикашка Давиньи?
– Давиньи… – повторил, как эхо, капитан.
Грустная улыбка, которая светилась в его глазах, скользнула и по губам.
– Хороша была наша молодость… Послушай! Не хочешь ли взять у меня в аренду какую-нибудь другую деревеньку? Отдам какую захочешь, на общих, но выгодных для тебя условиях, где-нибудь в более веселом месте. Поближе к Грудно и свету! Мне хотелось бы почаще бывать с тобой, Петрусь. Здесь, среди этих лесов и песков, как-то пусто и угрюмо, как-то не по себе.
– Возможно, но, если позволишь, князь, я не хотел бы отсюда трогаться. А так как арендные деньги я плачу в грудненскую канцелярию accuratissime,[75] то, – прибавил он с улыбкой, – у тебя нет повода выселять меня. Как видишь, я усердно выкорчевываю заросли можжевельника, очищаю пруд и завожу в нем рыбу, осушаю луга. Канавы…
– Совсем как… Цинцинат.[76]
Выражение грубой, ничем не прикрытой насмешки пробежало при этих словах по лицу магната.
– Цинцинат, – так же сухо и жестко возразил Петр, – не поселился бы…
Князь вытер лоб надушенным платком. Пряча его в карман, он наклонился и многозначительно произнес:
– Я глубоко убежден, что корень твоей болезни не в кровотечениях, а… в мыслях. Ну, а тут действительно не поможет ни фельдшер, ни самый искусный врач.
Петр поднял на него усталые глаза и проговорил:
– Нет, сердце уже окаменело. Нет больше мыслей.
– Если так, тогда зачем же сидеть здесь, в глуши? Зачем ты уходишь от жизни, отказываешься наслаждаться ею, пока ты еще молод? Нет, я вижу тебя насквозь. Ты держишь под спудом все те же тайные мысли, что и тогда, когда ты не давал мне спать на уроках Ленского, Губе, Штейнера, или потом, по ночам в палатке. Я помню твои страшные разговоры…
– Я не знал, что они были так страшны! – промолвил Петр и засмеялся долгим, ироническим смехом.
Глаза князя подернулись тенью гордости и высокомерия. Медленно и вежливо он проговорил:
– Теперь твои речи не оставили бы в моей душе такого глубокого следа.
– Потому что нам не о чем уже разговаривать. О чем же нам теперь говорить? Самое лучшее, что каждый из нас может сделать, это – молчать. Такова sors[77] таких, как мы…
– Ну, хоть смеяться еще позволь. Это ведь не противоречит человеческой природе… Черт возьми! Il n'y a si misérable qui ne puisse se consoler dans ses malheurs…[78] Когда я оглядываюсь назад, знаешь, чего мне. больше всего жаль? Того, что я так долго мало смеялся, того, что я так долго философствовал!
– Хорошо говорит наша мужицкая поговорка: «Пан во всем волен…»
– Ну да… конечно. Я помню, когда во дворце не хватало кавалеров для танцев и нас приглашали из корпуса, ты всегда меня отговаривал и сам ни за что не хотел идти, хотя мы оба прекрасно танцевали. Скажи, почему мы тогда не пользовались жизнью? Почему не знакомились с двором, светом, красивыми женщинами?
Разговор оборвался. Князь обмахивался шляпой. Глаза его упорно смотрели на Петра, который сидел, глядя в землю с такой вежливой холодностью, точно они говорили о жаре или о жужжании пчел. После длительного молчания князь проговорил, наконец, твердо и сухо:
– Ты не отразил моего удара. В конце концов что же делать! Ничего, ничего не поделаешь! Осталась у нас только земля под ногами да небо над головой. Солнце светит и нам. Нужно поднять голову и жить. Ты говоришь, что после зрелого размышления отрекся от всего, а мне кажется, что ты по-прежнему заблуждаешься.
– Но ведь это никому не принесло и не приносит вреда.
– Это тебе принесло вред! Убило в тебе мужество, способность жить и радоваться.
– Я очень благодарен тебе, князь, за выражение сочувствия… Но, как ты сам говоришь, что поделаешь? qui ne sait nager, va au fond.[79] Я принадлежу к числу очень плохих пловцов. Что же, одним меньше. Вот и все. Пускай другие поднимают голову – и живут.
– Я не хотел бы вмешиваться в твою жизнь… Но… Мы сидели на одной парте, стояли в одном ряду и в корпусе и на поле боя. Ты видел меня рядом с собой в сражениях. Ты ведь сам хорошо знаешь, как я любил тебя… – с жаром проговорил Гинтулт.
– Князь…
– Я знаю, что говорю! Никто не был способен рисковать жизнью больше, чем ты, но… Когда я вижу теперь, как ты живешь здесь, всеми покинутый, мне кажется, что я совершаю преступление. Почему ты стал таким? Почему ты совсем изменился? Стал так печален? Чего ты хочешь? Что мы могли еще сделать? Мы смотрели в глаза опасности, мы встали грудью против штыков на плотине Хебдзя… Ты исполнил свой долг не хуже Жолкевского…»[80]
– Молчал бы ты лучше! – грубо оборвал его Петр. – Жолкевский не ушел живым с поля брани. Разве ты не знаешь? Он сложил голову. Так, словно на копье велел насадить ее в вечное назидание потомству. Он не отрекся под мечом от своего бога.
– Но у него было за что жертвовать головой. А ты, брат, вспомни только, что ты видел. Разве это была Речь Посполитая Жолкевского? Эти стада скотов с саблями у пояса, которыми они на сеймиках[81] рубили каждую голову, сколько-нибудь поумнее их собственной. Когда я вспоминаю эту продажную орду,[82] эти морды, орущие по команде, эти пустые, никчемные, бритые головы, которые имели право устанавливать – о господи! – государственные законы… я признаюсь, признаюсь…
На лице Петра Ольбрсмского застыла принужденная, как будто боязливая и неприятная улыбка. Князь продолжал:
– О, я и посейчас помню эти сеймики. Сеймики! – повторил он голосом, полным презрения. – Мой отец был кандидатом. Я только что вышел тогда из корпуса и смотрел на все эти дела с благоговением, как на нечто священное. Я сопровождал отца. Помню, как мы проезжали мимо пригородного выгона, где раскинулись лагерем паны-братья, равные самому воеводе…[83] Никогда не изгладятся из моей памяти эти палатки на шестах, покрытые грязными дерюгами, шалаши из сучьев, жердей и дерна, горящие костры и вертелы, на которых жарили зарезанных волов нашего противника. Тут и там стояли бочки пива и меду, ведра водки – ха-ха! А вокруг них с ковшами, стаканами, кувшинами и жбанами в руках писала вензеля настоящая татарская орда, которую называли партией нашего противника. Там и сям бродили тощие клячонки, окончательно заставляя забыть о том, что ты не в стане кипчакского хана. Паны-братья в кунтушах, в епанчах, в бурках, в смазных сапогах, а то и без сапог, завидев нас, стали что-то орать, как оглашенные, и выхватывать сабли из ножен. В тот же день они принялись грабить еврейские лавки, бить стекла, срывать ставни…
– Зачем ты это вспоминаешь, князь?
– Да затем, черт возьми, чтобы ты не оплакивал утраченные права этих скотов твоего рая! Эти права должны были быть утрачены.
– Этот рай был вашим, магнатским. Ты сам говоришь.
– Мой отец платил, кормил, спаивал свою орду, – это верно, но с какою целью? Чтобы бороться в сейме за закон о престолонаследии.[84] Он делал это вопреки своим интересам. Потому что, кто-кто, а помещик мог бы чувствовать себя хорошо на том открытом пути, который мог привести его, если бы он захотел, даже на трон.
– Я давно уже все это обдумал и пришел к определенному заключению.
– Против твоего заключения я и возражаю.
– Теперь ничто уже не изменит того, что я таю в душе.
– Сидя в одиночестве, среди снегов и льдов, я тоже думал дни и ночи. Я думал главным образом о том, что действительно перестал быть самим собой, господином. Я решительно ничем не выделялся среди окружающих! Ничем! Если они хотели, то презирали меня. Если они были настроены великодушно, то, смочив палец в воде, увлажняли мои запекшиеся губы. В то время я должен был преклоняться перед ними потому, что они не сделали мне ничего плохого. Меня не спасала даже фамильная гордость, потому что, когда я в отчаянии бил ее кулаками, она издавала не звук меди, не звон стали, не возглас, выражающий презрение ко всем, как было в течение многих веков, а лишь повторяла твои длинные, умные речи. Вот тогда-то меня и осенила та мысль, перед которой я теперь преклоняюсь. В груди своей я ощутил как бы скалу и, избрав ее опорой, почувствовал крепость в душе и силу во взоре. Я перестал быть рабом, и в глазах моих загорелся блеск. Я увидел жизнь, увидел во всей ее необъятности. Надо обладать всем, надо самому гордой головой стать выше всех, почувствовать в себе молодую мощь, которая сильнее смерти. Надо быть сильным, как разъяренный лев, и больше ни о чем не думать. Скажи, пожалуйста, чувствовал ли ты себя когда-либо больше человеком, чем тогда, в подольской степи?[85] Можешь ли ты отрицать, что тогда мы чувствовали себя именно так? Ничего, кроме нас! Мы – это мир! Все остальное пусть покорно молчит. Таким же в тех местах был и твой Жолкевский, когда пестовал короля и всю Речь Посполитую. Было ли в твоей жизни что-нибудь лучше наших бессонных ночей на бивуаках, под Брацлавом, нашего возвращения в лагерь на рассвете из ночных разведок? Что же дали наши труды, наши муки, vulnera, vincula, exilium.[86] Ничего не осталось от них для души. Одно только пятно позора, воспоминание об оскорблениях будит нас и теперь еще по ночам. Когда думаешь об этом с тоскою, невольно вспоминаешь прелестные хутора, окруженные вишневыми садами, которые прятались в степном просторе. Упоительную сладость любви, шумные попойки, молодецкие схватки! Когда нам сказали радостное слово: возвращение, первая моя мысль была – иная жизнь. Теперь ты больше меня не обманешь суровыми словами о долге. Слышишь, сударь?
– Слышу.
– И не думай, что я стал подлецом. Нет! То, о чем ты грезишь, это только иллюзия, ошибка, которой ты слишком долго не замечал. Хуже всего то, что ты сам себя убиваешь. Одно есть зло на свете, это – смерть. Все, что есть жизнь – благо.
Петр равнодушно молчал.
– Когда я вернулся, – продолжал князь, – я застал все в гораздо лучшем состоянии, чем ожидал. Варшава пуста – это верно. Пуста и заброшена, как старое кладбище. Дворы дворцов поросли травой, окна выбиты или заколочены. В моем собственном гнезде тоже. Но зато дела никогда не находились в таком состоянии, как сейчас. Разве были когда-нибудь такие высокие цены на хлеб или на землю? Я не верил своим ушам, когда комиссар представил мне цены поместий. Одно Грудно стало вдвое дороже, а все мое состояние увеличилось втрое, особенно в Южной Пруссии…[87]
– В Южной Пруссии… Если так, то, может быть, и мне легче будет сыграть роль Цинцината за твой счет, князь, – быстро проговорил Ольбромский.
В глазах его зажглись огоньки, а лицо горело ярким румянцем.
– С удовольствием… А в чем дело?
– Солдат, который вынес меня с поля боя, – твой крепостной, он родом из твоей деревни. Сейчас он у меня служит денщиком, поваром и приказчиком. Мне бы хотелось отблагодарить его, но я не могу этого сделать так, как хотел бы. Так вот…
Князь Гинтулт смотрел на него со скрытой злой усмешкой.
– Дать вольную «гражданину»… как его там?… Сделать его равным себе, шляхтичем, возвысить…
– Увы! Не его одного. Мне бы хотелось спасти все это селение… Это жалкая и страшно бедная деревушка. Барщина в таких условиях… Я составил план, расчеты…
– Неужели ты можешь сомневаться? Я непременно велю рассмотреть стоимость и качество их земли, уничтожить барщину, если ты этого хочешь, назначить оброк. Одно только: имение принадлежит не мне одному, у меня есть несовершеннолетние братья и сестры, так что опекунский совет должен будет утвердить мое решение. Это несколько затянется. Но я обо всем позабочусь.
Ольбромский приподнялся в кресле, как будто собираясь упасть к ногам князя. Рафал, который неподвижно стоял поодаль у забора и смотрел на всю эту сцену, при виде такого унижения почувствовал приступ гнева и гордости, какого он не испытывал никогда в жизни Словно вспыхнул вдруг в нем сноп пламени. Он не мог понять, откуда в гордом, надменном офицере взялась эта холопская покорность, не понимал радости, которой засветилось лицо брата.
В этом деле он был на стороне князя.
Петр в прежней позе, опираясь руками на подлокотник кресла, звал:
– Михцик! Михцик!
В голосе его звучали небывалые ноты. Глаза были широко раскрыты и полны слез. Он улыбался, обнажая в улыбке все зубы. После небольшой паузы, он повернулся к князю и, сжав своей красивой рукой его колено, прошептал:
– Благодаря тебе… у меня… здесь, на земле… еще один день…
Михцик подошел и вытянулся в струнку.
– Кланяйся в ноги пану помещику… Пан капитан-князь… даровал тебе…
Не успел солдат склониться и обнять колени князя, как новое чувство засветилось в глазах Петра. Князь Гинтулт изо всей силы оттолкнул мужика. Взгляд его был полон гнева и насмешки.
– Не выношу этих сентиментальных сцен! Ты ведь знаешь… Я не создан для буколик. Особенно после всего того… Именно сейчас я особенно живо почувствовал ненависть ко всему тому, чем ты заразил меня в свое время. Я питаю непреодолимое отвращение к этим благородным слабостям, к этой доброте и бессилию, которым ты столько лет небезуспешно учил меня. Право, это страшно противно… Поверь мне.
– Не понимаю… Совершенно не понимаю…
– Я говорю, – с жаром продолжал князь, – что моя здоровая, сильная, высшая натура – да и твоя, я думаю, тоже, – как от мерзости, отряхивается от всех этих приторных сантиментов… Я всегда задыхался, скажу тебе теперь откровенно, в атмосфере наших сеймов, а сейчас и вовсе… Я предпочитаю силу духа, волю, гордость, могущество и достоинство, например, примаса Понинского[88] вашим приторным сантиментам…
– Думаешь ли ты о том, что говоришь?!
– Когда я сейчас смотрел на твои безумно счастливые, вдохновенные глаза, которые вспыхнули, как бывало, – ведь теперь они у тебя потухли, – я почувствовал твой прежний взгляд, почувствовал те слабые, достойные презрения области духа, которые ты исковеркал, отравил низкими волнениями. Волноваться следует по иному поводу. Такие волнения должны предварять подвиги Варненчика, Ходкевича, Собеского…[89] Чего стоил бы человек, если бы он вечно ходил в твоих оковах долга перед малыми сими, в цепях вечного сострадания к слабым, сочувствия к смердам? Какой подвиг можно тогда совершить? Скажи… Да и можно ли? Ты так радуешься, что выпросил мужику вольную, как будто гору сдвинул с места.
– Действительно, моя радость не знает предела.
– Не оттого, что ты его поднял, – ведь он останется самим собою, тем, чем он есть, – а оттого, что ты сам с высоты спустился вниз, в его удел, в его жалкий удел. Представляя собою мир, ты вместо того, чтобы стремиться ввысь, замыкаешься в тесном мирке своего мужичонки или поваренка. Ты приносишь вред, потому что двигаешь, тянешь его на себе. Его волю, силу, дух ты обрекаешь участи телеги, которую влечет конь.
– Слова, слова…
– Нет, не слова. Когда я гляжу теперь на мир, на мой мир, меня схватывает гордость, что я плоть от плоти, кость от кости его. Какие люди! Все разные, ни один не похож друг на друга, каждый сам по себе, единственный в своем роде, каждый поистине господин. Где, когда существовал на земле подобный мир? Самуэль Зборовский, Лаский, Радзивиллы…[90] А Чарнецкий? А Собеский? Кто приказывал кому-нибудь из них делать то, что они делали? Всё это от великого сердца… Все пути к Речи Посполитой завалены трупами их, в полях памятники им, от Варны до Вены[91] прошли они путь. Это вы, умники, осквернили память этого мира. Хуже, вы освободили чернь, чтобы она осмелилась поднять руку на господ.
Ольбромский передернулся и правой рукой стал нетерпеливо шарить, чего-то искать.
– Ты болен. Я умолкаю, – проговорил князь.
– Ты нанес мне рану…
Больше Петр ничего не сказал, но он не отрываясь смотрел на князя. Глаза его приняли странное выражение которое заставило Рафала задрожать. Они глядели, точно застывший пепел, в котором ни одна искра не может уже разгореться. Если раздуть ее, она все же погаснет, сверкнув в безжизненном прахе. Глядя ему прямо в глаза, князь произнес:
– Если бы ты не был так болен, я бы доказал тебе, что все твои палладиумы были подобны лягушке Лафонтена.
– Не говорите со мной больше, князь, – тихо прохрипел больной.
Князь Гинтулт медленно встал со стула и проговорил сквозь зубы:
– Если б ты мог стоять на ногах, я бы вызвал тебя на поединок за такой приказ.
– Поединок! – громовым голосом воскликнул Петр. – Что же, я готов! Сию минуту… Михцик!
– Ты же видишь, в каком ты состоянии – я убил бы тебя с одного удара.
– Я имею право выбора. Давай пистолет… Есть секунданты.
– Какие секунданты? Я не вижу их…
– Брат.
– А… Пан брат. Ну это, конечно, твой. Мне ты любезно предоставишь «гражданина» Михцика?
Ольбромский сохранял странное молчание. Потом он тихо произнес:
– Он – солдат…
Но вдруг голова его упала на спинку кресла. Лицо побелело, как гипс. На губах показалась кровь, а на лбу выступили капли пота. Все тело стало содрогаться. Сухие глаза медленно озирали далекий простор.
Михцик. который стоял, прислонившись плечом к стволу липы, подошел к своему господину и начал что-то говорить ему, заикаясь так сильно, что ни князь, ни Рафал не поняли ни слова. Через некоторое время капитан, по-видимому, мигнул ему, потому что Михцик просунул за спину ему руку, поднял его, как младенца, и понес в дом. Красивая голова Петра свесилась на его плечо. Рафал следовал за Михциком, сам не сознавая что делает. Князь остался на месте. Он даже не взглянул вслед уходящим. Когда солдат, войдя в первую комнату, донес Петра до середины ее, тот вдруг пронзительным и диким голосом вскрикнул раз, потом еще раз. Рафал подбежал к брату.
Михцик медленно, осторожно опустил Петра на софу, стоявшую у окна. Больной присел, беспомощно подогнув под себя ноги… Спиной он прислонился к подоконнику, а голова его, как камень, откинулась назад и глухо ударилась о раму. Рафал с испугом заглянул брату в лицо. Он увидел закушенную нижнюю губу, обнаженные верхние зубы, неописуемую улыбку, застывшую на губах, и глаза. Неподвижные, прозрачные, они смотрели не то на пруд, не то на поля. Они смотрели с кротким любопытством и с каким-то скорбным умилением. Рафалу казалось, что брат загляделся на какое-то яркое пятно вдали, как случается в минуту грусти, что он заслушался плеска струящейся воды, или, быть может, думает о тайном глубоком вздохе, который вырывается из груди, когда человек стоит на распутье… Но глаза Петра, глядевшие вдаль, потускнели, застыли, остекленели. Его слабое тело лежало без движения, как брошенный путником плащ. Михцик заботливо поддержал бессильно свесившуюся голову и хотел положить умершего на софу, но Рафал отвел его руки. Он почувствовал вдруг такую нестерпимую боль, точно волк опять раздирал лапами ему грудь и вырывал сердце.
– Пусть смотрит, – прошептал он с трудом.
Он подумал вдруг, что, быть может, умерший брат видит еще землю и воду. Быть может, слушает еще в последний раз шелест листьев и целует его во мраке последним трепетом сердца…
Благоговейный страх отозвался в душе юноши, сурово подсказав ему, что неизвестно, что делает умирающий в эту минуту, прощается ли он с полями, с делами рук своих, молится ли…
Оба отошли в благоговейном молчании и, стоя поодаль, тихо молились. Но вскоре солдат со стоном зарыдал. Он бил себя в грудь твердым солдатским кулаком. Обрывки слов молитвы срывались с его почерневших губ, как страшная, жестокая угроза, как вызов на суд и клятва на всю жизнь. Позади них щелкнула дверная ручка.
Князь Гинтулт вошел в комнату. Он тихо подошел к телу капитана и склонился над ним… Вдруг он ахнул, точно от внезапного ожога, всплеснул руками и велел Михцику положить умершего на софу.
Вскоре тело капитана одели в будничное платье, так как даже военного мундира у него не было. Только шпагу с серебряным земляком, висевшую у него над кроватью, положили рядом с ним да небольшой портрет вождя[92] – на грудь. Двумя стертыми медяками покойнику закрыли глаза…
Князь Гинтулт сидел в задумчивости на стуле и смотрел на умершего. Рафал вышел в соседнюю комнату, которая служила покойному спальней и кабинетом. Он присел на сундук. Им овладели совсем иные мысли. Он стал осматриваться и почувствовал вдруг корыстное желание завладеть разными вещами брата. Прежде всего ему бросились в глаза охотничьи принадлежности, сбруя, хлысты, хорошее седло… У окна стоял письменный столик с ящиком, запертым на ключ. Этот ящик привлек особое внимание Рафала. Обряжая покойника, Михцик вынул из кармана ключ от столика. Рафал видел этот ключ, отполировавшийся от частого употребления и блестевший, как сталь, и ждал только подходящей минуты, чтобы схватить его. Однако он боялся пошевельнуться, боялся громко вздохнуть… При одной мысли, что князь Гинтулт начнет разговаривать с ним так, как с братом, что станет задавать ему какие-нибудь вопросы, он пугался, испытывал желание бежать. Но ему так хотелось завладеть ключом и отпереть ящик, любопытство его было так возбуждено, что он не мог усидеть на месте. В комнату снова вошел Михцик с мужиками, чтобы поставить софу на середину. Заметив ключ на полу, он поднял его и отдал Рафалу, что-то бормоча и показывая, что это ключ от столика. Рафал тотчас же открыл ящик. Там не было ничего интересного.
Немного денег и бумаги, преимущественно офицерские, планы сражений, приказы, топографические наброски и письма. В ящике лежала еще особая тетрадь из толстой бумаги, в зеленом кожаном переплете, в которой несколько первых страниц были исписаны рукою покойного.
Все эти бумаги Рафал сложил в порядке, перевязал бечевкой и решил оставить себе. Деньги он с немалым удовольствием положил себе в карман. Он был так занят разбором наследства, осмотром шкафа и сундука, а особенно сбруи, что почти не заметил, когда князь вышел и уехал. Оставшись один, он перерыл весь дом. Некоторые вещи он великодушно подарил Михцику, другие – дворовым, несколько мысленно предназначил для матери и сестер. Он занимался этим до самого вечера.
Уже смеркалось, когда из костела в Грудно, находившегося в нескольких верстах, привезли, по-видимому по распоряжению Гинтулта, церковные свечи и старуху обмывщицу. Вскоре зажгли свечи в высоких черных подсвечниках и поставили их в два ряда у одра обитателя дома.
Дроги уехали назад. Слышно было, как, удаляясь в темноту ночи, стучали колеса… Михцик устроил Рафалу постель в амбарчике, совершенно пустом в эту пору перед новиной. Он разложил охапку сена, только что привезенного с луга, и постелил постель. Но Рафал не думал о сне. Они уселись с солдатом в дверях амбара, один на высоком пороге, другой на обрубке, служившем ступенькой, и в безмолвии смотрели в темноту ночи. Яркий свет лился из окошек домика. Все стихло, даже собаки не лаяли в соседних деревушках.
После захода солнца сразу наступила полная тьма. Над холмами, видневшимися днем на горизонте, висел теперь темный полог неподвижных туч. Только вода тускло блестела при свете звезд, мерцавших в зените. Около полуночи над тучами засветилась восходящая луна. Вырисовались очертания темных облаков, выплыли из тьмы бесчисленные их пласты, словно громады гор, разделенные глубокими поперечными долинами. В этой как бы иной, отдаленной земле взору открылись далекие просторы, пропасти и вершины. Золотисто-белая кайма, сначала неясная, робкая, заблестела вдоль края тучи. Потом она стала светлой и сильной, словно далекая-далекая, страстная песня… Первый яркий луч ее перевесился над скалистым выступом и, разогнав темноту, упал в глубокие долины между тучами. Чудный свет озарил тогда ленивые облака, невидимую дотоле землю, леса, поля, пустоши и все тайны ночи. Медленно выплыл месяц на чистый небосклон. На широкую гладь пруда легла, пламенея, прямая и трепетная полоса, будто далекая, выстланная чистым золотом дорога в эту извечную горную страну. Торжественная тишина ночи стояла над этой дорогой, сверкавшей в ночной тьме. Могучие ольхи склонялась с высоты, глядя на нее испуганными ветвями. Прибрежные ивы, облитые лунным сиянием, отражали в воде контуры своих трухлявых стволов с зелеными маковками. Ни малейшее дыхание ветерка не возмущало водной глади, ни малейшее его дуновение не колыхало склоненных мечей аира. Порою эту зеркальную гладь разрывали острые спинные плавники окуня, врезаясь, как пила, в золотую ленту дороги. Порою плескалась плотичка, играя с веселым лунным сиянием. Рыбка тешилась, когда от нее медленно, ритмично, словно сквозь сон, расходились и таяли легкие круги, отягченные волнистым литым золотом, и исчезала в темной глубине. Видны были водомерки на высоких ногах с огромной стопой, шлепавшие по шелковистой глади воды, и далеко-далеко цветок водяной лилии, спящий на краю широкого листа. Капля ночной росы сверкала в золотой чашечке лилии, словно живая звезда.
По временам из зарослей, из камышей, из густого ольшаника доносился неуловимый голос, отзвук радости, упоения, отчаяния, борьбы, голос неизвестно чей… По временам льющаяся через затворы вода плескала сильнее, и звук ее, как веленье, как весть, облетал всю окрестность. Рафал и Михцик настораживали, слух, чтобы в шуме струй уловить иные звуки… Но кругом уже царила тишина до следующего мгновенья, когда снова сквозь сон вздыхала вода…
Рафал вынул из кармана записную книжечку в зеленом кожаном переплете с золотым тиснением по краям, открыл ее на первой странице и приясном свете луны стал читать записки брата.
«Оставил меня отец, оставила меня мать. Я одинок, и одиноко иду, как одиноко уходят за ворота кладбища бренные останки человека.
Во мраке ночи голова моя металась по подушке и мысли метались, как безумец, который ходит взад и вперед, из угла в угол без конца, по клетке ничтожества и небытия.
Лучший товарищ и последний друг, сон, бродит босыми ногами вокруг моего ложа, склоняется над вечно бодрствующими, над непрестанно открытыми глазами и, горько вздыхая, отходит, чуть слышно шелестя одеждой, тоньшей, чем паутина.
Посетил меня страшный недуг: душа страдает телесным страданием. Я стал чужим самому себе, не существующим в природе, заблудшим в этом суетном мире. Я – как мир, самому себе незнакомый, противный человеческому рассудку. Я – как мир, ставший только страданием ради страдания.
Останься со мною!
Я вопиял к тебе, когда в дни горя люди стали покидать меня, одни – со здоровым для них, но для меня жестоким, как плеть, равнодушием, другие – с нежданным сочувствием, третьи – с жалостью, проливающей ручьи добрых слез, но не имеющей силы ускорить шаг: наконец, последние, которые неотступно шли за мной на голгофу, пока не падали замертво, без сил, в прах у ног моих, неустанно идущих, и целовали мой след.
От омерзения затмился свет в моих очах, озиравших землю с уступа голгофы. Прекрасный мир моей юности обратился в песчаную пустыню. Мне больно слышать шелест листвы, меня преследует запах цветов, мне докучен вид утренних зорь и зорь вечерних. Я услышал тихий шорох мертвых часов. Я услышал тихую поступь отчаяния, идущего ко мне…
Спаси меня, о друг души моей!
Ты был рядом со мною, когда кругом свистели свинцовые пули, разрывались гранаты, сверкали направленные в грудь штыки, звенели сабли и пики скачущей конницы, содрогались и всхрапывали кони, и всем телом дрожал здоровый и сильный солдат.
Когда горы свинца обрушились на мою грудь, и огонь запылал в волосах, очами, которые застилала желтая мгла, я видел тебя как восходящее светило.
Когда невыразимая, рождающаяся сама собою единственная мысль, страшнее которой нет в жизни: «Я умираю!» – пронизала мое сознание, – я познал тебя, брат мой, стоявший у моего изголовья…
Ты воззвал к мужику, когда ряды бежали в страхе чтобы он обернулся и стал лицом к лицу с грядущей смертью. Ты вложил в грудь его сверхчеловеческое мужество, на его руках ты поднял меня с земли.
Ты сие совершил, и имя тебе Бог, или Любовь.
Почему изначально замыслил ты сие и лишь тогда совершил?
Почему снизошел ты к гнойным ранам моим, источавшим кровь, к содроганиям и корчам страхом объятого тела, к мерзостным страданиям, к трепету, от которого немел язык, к поту, увлажнявшему чело, и к жалким слезам?
Почему благословенным манием отвратил ты смерть и одним взором мужика, одним прикосновением его руки утишил всю бурю страданий?
Ты знаешь, ты один знаешь, каково было живой груди вдыхать воздух, а пробудившимся очам взирать на святую волю душ, закованную в цепи.
Ты знаешь, что лучше было бы главе моей покоиться на окровавленных телах в братской могиле…
Ныне, когда, смирившись, я лежу в бездействии, лишь ничтожная и жалкая надежда говорит мне о тебе. Я – как утихшая гладь пруда, отразившая в себе небо с кудрявыми облаками и с бездонной прозрачностью лазури. Но как исчезает отражение облака в зеркале вод, так оставляет надежда душу мою, и лишь страшная тьма пронизывает ее.
О боже, твоих ног достигнул мой взор, и коснулись их уста мои, запекшиеся от мук, яви. еще раз трезвым очам моим повседневное твое бытие.
Вырви из груди коварные сомнения и лукавое мудрствование, которые кружат над землею и возвращаются не в ум, а в сердце, и теснят его как дыхание, трудное и тяжелое, словно скала.
Вырви из сердца дыхание, которое теснит его, как камень, да смолкнет и опочиет сердце у ног твоих, как в дни бурь по воле твоей смолкал крик отчаяния.
Ты, могущий свершить свершенное тобою, вырви из сердца лукавую мысль и влей в него благословенную силу спокойствия и веры.
Да возрадуюсь еще раз любовью с тобою, да исповедаю на лоне твоем обиду мою, и да познает мое сердце вечный покой на сердце твоем, имя которому Бог, или Любовь…».
Весь следующий день прошел в делах, связанных с похоронами. Михцик отправился в город Влощеву за гробом, а Рафал – к ксендзу в Грудно. Но там все уже было устроено князем. Рафал узнал только, что тело в этот же день будет перенесено в костел. Он вернулся в Выгнанку и занялся отправкой с нарочным письма к родителям. Пока накормили лошадь, пока сам посланец подкрепился и расспросил дорогу, пока, наконец, Рафал обдумал и написал письмо, день уже клонился к вечеру. Дождь, который начал накрапывать еще с полудня, лил как из ведра. Михцик, промокший до последней нитки, вернулся с гробом и положил в него на вечный покой тело своего господина и друга.
Вскоре после этого во двор въехало пять-шесть экипажей, несколько карет, тарантасов и колясок. Это князь Гинтулт со всей своей семьей и двором явился, чтобы присутствовать при выносе тела капитана в костел. Рафал был так ошеломлен множеством необычных для него лиц, что с трудом преодолел смущение и выполз из своего амбарчика. На глазах у него из карет, ландо и колясок выскакивали молодые и старые, красивые и безобразные дамы, важные мужчины… Все они с притворным выражением благоговения на лицах входили в дверь низкого дома. Среди них был и ксендз-настоятель с органистом и причтом.
День уже кончился, и гайдуки, лесники, кучера и лакеи зажгли смоляные факелы. При свете мрачных огней, под звуки церковных песнопений вынесли гроб. Посредине двора стояла простая, запряженная четверкой телега, устланная соломой и покрытая большим ковром. На нее поставили гроб и укрепили его веревками. Ксендз, приподняв полы сутаны, пошел впереди. За ним двинулись люди с факелами. Сразу же за гробом выступал князь Гинтулт, а за ним приехавшие с ним красивые и безобразные дамы. Платья их пачкались, а ноги тонули в грязи. И все-таки ни одна из них не села в экипаж. Позади этого богатого кортежа шел поодаль оробевший Рафал. Рядом с ним брел Михцик. Когда погребальный кортеж проходил через деревню, из хат выходили лучики в грязных рубахах и дерюжных портах, бабы в уродливых коротких юбках, нечесаные, полуголые дети. Все, разинув рты, в изумлении глазели на величественное шествие, и лишь тогда, когда огни были уже далеко, всей деревней двинулись за гробом, но шли поодаль от господского кортежа. За деревней дорога между двумя поросшими лесом горами спускалась вниз к реке и тянулась вдоль ее берега. Грязная эта дорога, вся в рытвинах и ухабах, была к тому же кое-где завалена камнями. Тем не менее все шли пешком. Перепачкавшись до колен в грязи, участники кортежа только ночью приблизились к Грудно. Дождь стал потише, хотя все еще моросил.
Когда кортеж приближался к грудненским аллеям, Рафал шел уже рядом с толпой знати. Он осмелел. Совсем некстати он ужасно возгордился, что это именно он, на кого никто не обращает внимания, – родной брат того, кому отдают такие почести. Ему хотелось как-нибудь привлечь к себе взоры… обратить на себя внимание… Он заговорил с Михциком, спрашивал его вполголоса о разных вещах, отдавал приказания. Солдат поднимал голову и, что-то бормоча, уставлялся на него потухшими, посоловелыми глазами. Когда приходилось брести по никогда не просыхающим лужам, на лицах большинства дам и мужчин изображалась нескрываемая досада. В особенности одна пожилая дама, вся забрызганная грязью, промокшая, с распустившейся прической, бросала вокруг себя просто убийственные взгляды. Князь Гинтулт один шел впереди с поднятой, головой. По самым глубоким лужам он проходил, не замечая их, поглощенный своими мыслями.
Наконец дорога стала получше. Она теперь поднималась в гору, к костелу, стоявшему на вершине холма.
По обе стороны широкой аллеи стояли вековые липы, привислинские тополи, грабы, клены, дубы и буки.
В эту минуту, когда в их листву, прорываясь сквозь клубы серого дыма, проникали колеблющиеся огни факелов, они казались вдвое больше. Сучья, побеги и верхушки их устремлялись в черное небо, и листья шелестели в облаках. Чувствовалась бесконечная мощь в их развилинах, ответвлениях, трезубых и четырехзубых сучьях, в сплетении ветвей, которые тянулись к небу, словно спины, груди, плечи, руки, поднимающие безмерную тяжесть.
Но самым могучим был их шелест.
Одно из этих столетних деревьев, огромная плакучая береза, свесила над дорогой весь ствол, а густолиственная крона ее склонилась к самой земле, точно косматая голова старого крестьянина. Когда телега, окруженная колеблющимися огнями, въехала под это дерево, оно зашумело… зашумело… Из глубоких недр его послышался шипящий, испуганный шелест, шепот разбуженных ото сна изумленных листьев…
Рафал испугался и вздрогнул.
Ах, как страшен, как неописуем был этот шелест!
Но через минуту шум склоненного дерева утонул во мраке, крона его отступила назад и скрылась. Теперь другие заговорили в вышине. И странное дело! Одни принимали весть о шествии, двигавшемся у их корней, с холодным презрением; другие, как бы сознавая свою глухую и слепую силу, с глубочайшим равнодушием; но были и такие, которые плакали, как живой, чувствующий человек. Сердце Рафала дрогнуло и потянулось к этим деревьям. Он окинул взором высокие ветви… Стволы, зеленые от древних мхов, как мурава, или усеянные множеством маленьких веток, словно дряхлые деды, окруженные правнуками… Стволы, изборожденные складками коры цвета дождей и ненастья… Сучья, колеблющиеся под небом…
Только в эту минуту Рафал вдруг понял, что его добрый брат Петр уже мертв. С усилием вспомнил он мгновение, которое ускользало от него, как юркая мышь, мгновение, когда он увидел неподвижные глаза брата. Душа его как бы нашла себя в этом мгновении, как бы проникла в неведомые, таинственные, никому не известные сферы…
В эту минуту кто-то осторожно положил руку на его плечо. Рафал вздрогнул и увидел рядом с собой князя Гинтулта. Молодой магнат пристально вглядывался в него.
– Если я не ошибаюсь, – проговорил он, – вы брат покойного капитана Ольбромского?
Рафал пролепетал:
– Да.
– Скажите, пожалуйста… ваши родители еще живы?
– Да.
– А вы дали им знать?
– Да.
– Жаль, что мне не пришло в голову. Лучше было бы подождать…
– Подождать с похоронами, пока приедут родители?
– Да, подождать… с похоронами…
– О, родители, наверно, не приехали бы! – выпалил Рафал.
– Почему?
– Они стары… к тому же…
– Что к тому же?
– К тому же… они живут далеко…
– Да? Ну, а вы куда предполагаете отправиться после похорон? Домой?
– Нет, упаси бог!
– Нет? И… упаси бог!
– Видите ли, ваша светлость… мы с покойным братом…
– Что такое?…
Рафал запнулся, он только теперь сообразил, какая глупость готова была сорваться у него с языка.
– После похорон прошу пожаловать ко мне, – любезно промолвил князь, глядя, впрочем, куда-то вдаль. – Считайте, пожалуйста, Грудно своим домом… Совершенно так, как если бы вы были у брата. Пробудете, сколько захотите, уедете, когда захотите…
Он отошел уже было, но вернулся и прибавил с улыбкой:
– Можете написать, если пожелаете, родителям, что у меня были с Петром денежные счеты. Я ему должен. Вы можете выступить в качестве наследника? Не так ли?
– Да, могу, – пробормотал Рафал.
– Ну, так вот, мы и разочтемся… Так оставайтесь в Грудно.
Князь жестом подозвал к себе какого-то пожилого шляхтича, указал ему на Рафала и отдал какие-то распоряжения.
Как раз в эту минуту из-за деревьев на верхушке холма раздался погребальный звон. Железный язык ударил в бронзовый колокол. Все более мощными ударами он извлек суровые звуки, мертвый голос, неясно и смутно называвший то страшное слово, которое сильнее дня и ночи, сильнее пространств, недостижимых для человеческой мысли, сильнее солнца, луны и звезд…
Грудненский дворец стоял в глубине старого парка. В конце семнадцатого столетия один из князей Гинтултов заложил в Грудно усадьбу на французский образец. С течением времени в саду разрослись огромные деревья, и нарушили прежнюю симметрию, а кое-где молодой орешник вторгся даже в аллеи, которые когда-то расчищались с такой тщательностью. Дворец, перестроенный из старого замка, был окружен бассейнами с водой, покрытой плесенью. Стены его были толщиной в несколько локтей, особенно внизу, где сохранились еще комнаты со сводчатыми потолками, как в тюрьме, и зарешеченными окнами. Толстые, косые нервюры, как безобразные ноги, уходили в коварные воды старого, глубокого, выложенного камнем рва. Только второй этаж с коринфскими колоннами и лепным архитравом был произведением новейших времен. Когда Рафал увидел в первый раз этот пышный дворец, стены его были совсем облуплены, скульптурные украшения побиты, колонны черны и ободраны, как верстовые столбы. В глубине парка прятались кое-где между деревьями нарядные и красивые каменные и деревянные домики. Один из них был предоставлен княжеским управителем в распоряжение одинокого молодого человека.
Это был домик в одну комнату, со входом в готическом стиле и окном, как в часовне. Над дверью, в нише, стоял бюст Венеры с зелеными глазницами и отбитым носом, стыдливо закрывавшей поросшую плесенью и сырым мхом грудь. Поблизости в чаще тянулась широкая, грязная дорога. Над этим причудливым домиком высились осокори, липы, а за окном свешивала до самой земли гибкие ветви прелестная высокая береза. Прямо из этого окна видна была длинная аллея, которая пропадала вдали, словно уходила в землю. Рафал не мог оторвать от нее глаз. Никогда в жизни он не видывал ничего подобного. Эти шпалеры деревьев произвели на него большее впечатление, чем сам дворец и вся княжеская роскошь. Когда он в первый раз вошел в аллею тихим, нерешительным шагом, его охватил страх, приятный своей неотразимостью, мучительная жажда узнать тайны этого места, узнать все, что тут было.
Непостижимые грезы выплывали из-под сени этих деревьев и, почти превращаясь в реальные формы, в образы прекрасных женщин, девушек с чудными волосами, тихо ступающих по твердой глинистой земле, исчезали от холодного взгляда. Деревья в этой тенистой аллее и в глубине парка, стоявшие поодаль безмолвной, гордой, привилегированной толпой, казалось, не росли, не высились, не поднимались из земли, а летели на крыльях к небу. Скользкие, полосатые стволы грабов с корой, похожей на змеиную кожу, тянулись кверху, как гибкие, упругие ракеты, рассыпающиеся под облаками дождем листьев, огненными языками ветвей.
Верхушки их буквально тонули в облаках. А липы! Липы, из которых каждой было по нескольку сот лет, со стволами, закованными в толстые кольчуги, подернутые с северной стороны налетом мха. В одном месте стоял дуб, который звали «лебедем» за ствол, изогнутый, как лебединая шея. Огромный шатер его хмурых сучьев, ветвей, побегов и листьев заставил расступиться чащу берез, осокорей, вязов, тополей и лип. Глаза с почтением и робостью взирали на его ствол, корневища, сучья, ветви, какие-то уродливые раны и рубцы.
В эту аллею струился сверху зеленый свет, как в грот Ронского ледника.
Первую ночь Рафал провел, охваченный самыми странными чувствами. Неожиданное участие в жизни княжеского двора наполняло его тревогой и смущением, и в то же время весь этот кипучий и столь новый для него мир привлекал его к себе с непреодолимой силой. Только под утро юноша заснул крепким сном. Проснувшись, он обнаружил у своей постели поднос с кофе и булками. Кофе успел остыть, но Рафал все-таки с жадностью выпил его. От страха он не мог двинуться с места и притворялся сам перед собою, будто устал и хочет еще спать, хотя на самом деле ему хотелось поскорее соприкоснуться с этим миром, увидеть его и узнать. Пока он размышлял так и колебался, стеклянная дверь приоткрылась, и в нее просунул голову казачок в богато обшитой галуном ливрее. Увидев, что Рафал не спит, он вошел в комнату и сказал:
– Пан управитель кланяется и просит к обеду…
– К обеду? – с испугом воскликнул соня.
Хлопец лукаво усмехнулся и прибавил:
– Сейчас подают.
Рафал вскочил с постели и стал торопливо одеваться. Вскоре он был готов и с нетерпением тысячу раз обдергивал на себе, поправлял, разглаживал и чистил поношенный костюм.
Он видел вдали, против дворца, столы, уставленные под сенью дубов, таких толстых, что разве только четыре человека смогли бы охватить их стволы, и таких развесистых, что тень от них ложилась на четвертую часть усадьбы. Там сновало уже человек двадцать лакеев, в ливрейных фраках, казачков в пунцовых кафтанах с галунами и гербами, бегали слуги и поварята. Вскоре раздался звонок, и с разных сторон, главным образом из дворца, потянулось к столам несколько десятков людей.
Юноша, забитый дома и в школе, положительно дрожал при мысли, что ему придется присоединиться к этой чужой ему толпе, но в то же время силился держаться прямо и принимал позу «равного воеводе». Наконец он решился, широко распахнул дверь и смело направился к столам. Толпа жужжала, как пчелы в улье. Слышался смех, возгласы и веселые разговоры, большей частью на французском языке. Услышав эти малопонятные звуки, Рафал в душе перетрусил. Через минуту он подошел уже так близко, что на него обратили внимание. То тот то другой бросал на него мимолетный взгляд, не думая, однако, прерывать разговор. Ни одного знакомого лица! Рафал переходил от группы к группе, с глупо-небрежной улыбкой, изысканным движением повертываясь вполоборота и выставляя напоказ свои потертый костюм. Решительно ни одного знакомого лица!
Все, весело смеясь, оживленно беседуя и обмениваясь многозначительными взглядами, с шумом занимали места. Рафал мгновенно представил себе ту последнюю минуту, которая должна была сейчас наступить: он останется один за рядами стульев! Что тогда? Кровь ударила ему в голову… Остаться с лакеями… Или вернуться назад в свое убежище?
Рафал терял голову от отчаяния: он не видел больше нигде свободного места! Наконец, когда наступила эта последняя минута и когда он действительно с взъерошенными волосами и налившимися кровью глазами стал медленно ходить за спинами сидевших, кто-то на другом конце стола встал и указал на него лакеям. Рафал вздохнул свободнее. Вскоре он сидел на стуле, уткнувшись глазами в тарелку. Он слышал только, как стучит у него в висках и как бьется сердце. Не сразу поднес он ложку ко рту. Глаза у него были до того затуманены, что если бы напротив сидел знакомый, он не узнал бы его. Однако, немного освоившись, он стал обводить глазами толпу. Прежде всего его поразило присутствие женщин, как будто с чуждыми чертами, с темными, смуглыми лицами, черными, горящими глазами, очень красивых и привлекательных. Дамы эти были нарядно одеты и говорили по-французски, Рафал догадался поэтому, что это, должно быть, те «эмигрантки»,[93] которых по деревням так честила захудалая шляхта. Рядом с самой красивой француженкой, повернувшись к ней, сидел князь Гинтулт. Он смотрел в лицо своей соседке, и на губах его играла улыбка, показавшаяся Рафалу очень приятной. Неподалеку сидели сестры князя, очень похожие на него, особенно третья, сидевшая с краю. Это была еще девочка, не барышня, лет, пожалуй, шестнадцати. Во всяком случае, все обращались с ней, как с подростком.
Волосы у девочки были светлые, такие светлые, как зерно спелой сандомирской пшеницы. Чудные, тонкие черты лица, прямые и изящные, все время трепетали смехом. Она шепотом переговаривалась со старшим братом и, уставившись на него в изумлении широко открытыми синими глазами, чистыми и большими, как само небо, то и дело разражалась таким заразительным смехом, что все за столом тоже начинали смеяться, сами не зная чему. Худая англичанка, сидевшая рядом с прелестной блондинкой, поворачивала к ней свою длинную голову, и девочка на минуту переставала смеяться. Оба, и брат и сестра, принимали торжественный вид, чтобы через минуту опять вскинуть друг на друга глаза, полные кипучего веселья. Одно слово, один тихий возглас вызывал новый прилив веселья, новый, еще более громкий взрыв смеха. Время от времени, когда хохотушка чересчур заливалась своим прелестным смехом, князь Гинтулт с трудом отводил глаза от своей соседки и, весело взглянув на безудержно смеющуюся сестру, шепотом произносил:
– Эли…
Однако трудно было сказать, журит ли он ее за чересчур громкое веселье, или просит только сидящих за столом, чтобы они разрешили красавице еще долго так смеяться. Но такое выражение было не только в глазах у брата княжны. Все, на кого Рафал взглядывал украдкой, интересовались только одним – неудержимым весельем девочки. Хотя все мужчины делали вид, будто ведут серьезный разговор, – это было написано на их лицах, – однако мысли и чувства их были обращены к красавице. Одни находили в этом тайное наслаждение, другие – тайную муку, все же вообще – отвлечение от дел, которыми они как будто жили. Даже старики впадали в глубокую задумчивость. Охваченные чувством неприязни и глухого ко всему, убийственного сожаления, они угрюмо морщили лоб. «К чему вся эта жизнь, – говорили эти морщины, – стоило ли жить столько лет, если свой век они скоротали без того, что составляет смысл жизни, – без нее?» Лица молодежи были бледны от душевной муки. Рафал почувствовал, что находится в каком-то замкнутом кругу, в котором все втайне о чем-то безнадежно грезят. Словно неуловимая, таинственная музыка, красота на всю толпу простирала свою силу, власть, тиранию. При каждом движении девочки глаза у всех загорались восторгом. Движения эти были неописуемы. В них отражалась вся жизнь ее души. То, что всякий человек прячет в тайнике, за семью замками, у нее было написано на лице, светилось в глазах, отражалось на челе, в движении бровей и губ. Она была – само веселье и трепет счастья, а у людей пробуждала грусть и печаль.
Рафал совершенно не видел, кто сидит рядом с ним. Он еще ел суп с таким видом, точно совершал какое-то священнодействие, когда вдруг над ухом у него чей-то грубый голос прохрипел:
– Что же это вы, молодой человек, смотрите так на ложку, точно боитесь понести ее к уху?
Юноша поднял глаза и увидел рядом с собой длинное, заросшее лицо, с усами, которые свисали, как конский хвост у бунчука.
– Я слышал, вы брат этого, царство ему небесное, философа из Выгнанки, Ольбромского.
– Да, брат.
– Хорошо же, черт возьми, ваш брат хозяйничал в этой деревушке! Нечего сказать.
– Как так?
– Да так, я сам видал, – сколько лет уже живу рядом, в Полинце. Мужиков, фармазон, распустил, разбаловал так, что они в поле точно из милости выходили, и в конце концов сам хлебал пустую похлебку.
Рафал кипел от злости, но он не мог открыто ее обнаружить. Он молчал, уставившись глазами в пустую тарелку.
– Что же вы молчите? Правду говорю, хоть и горькая она, эта правда.
– Не знаю, правду ли.
– Не знаете. Ну еще бы. Усы-то у вас еще не отросли, откуда же вам знать всю правду! Да не в этом дело… Послушайте, сударь, куда вы думаете девать имущество покойного из усадьбы, хоть его столько, что можно перевезти на одной еврейской козе? К себе, в Сандомирщину возьмете? Видел я там хомуты, седло, кое-какую сбрую. Дрянь все, да если не дорого возьмете, так я бы купил. Мне говорили, будто вы этим всем распоряжаетесь.
– Домой увезем.
– Ну, так увозите поскорее, а то я на днях усадьбу займу.
– Вы?
– Да, я. Что ж вы на меня так уставились? Я, Хлука из Полинца. Так вы своим и напишите, что Никодим Хлука из Полинца берет в аренду у князя эту самую Выгнанку. Фольварк никудышный, только что близко… Да кстати, про хомуты спросите. Я бы купил, если недорого, да и мельницу тоже мог бы купить и лошаденок, пожалуй…
– Я напишу, а пока Михцик всем заправляет.
– Гм, тоже мне заправила! Любимчик… Давно я на этого молодца зубы точу. Шапки, прохвост, передо мной не ломает. Фольварк ваш брат запустил, мужиков вконец испортил…
– Фольварк покойный запустил! А кто можжевельник корчевал?
– Ишь, как умно рассуждаете, когда нужно! Больше скажу: в самую точку попали. Одно только это покойный, царство ему небесное, и сделал. Мужика вконец распустил, но это дело поправимое, этим уж я займусь. А насчет земли, тут уж ничего не скажешь: земли он немало расчистил! Где с незапамятных времен гнездились одни подорожники, теперь стеной стоит овес.
– А пруд разве не брат очистил? А кто мельницу пустил, водоспуск поставил, канавы проложил?
– И это верно.
Во время этого разговора княжна снова залилась звонким чарующим смехом. Шляхтич Хлука оборвал речь на полуслове и повернул свои усищи в сторону «княжеского» конца стола. Он долго пыхтел и отсапывался и, наконец, проговорил, обращаясь к Рафалу:
– Смеется, хе?
– Уж очень красива! – выдал себя Рафал.
– Верно, что красива.
– Какие волосы!
– И это верно. Светит, бестия, словно ночью месяц ясный.
– А какие глаза!
– Небось справился бы с такой, хи-хи-хи!
– Что вы, что вы!.. Как не стыдно…
– Вы мне не рассказывайте! Знаю я вас, молодцов! Ишь как осерчал, того и гляди за саблю схватится, а у самого глаза, как у чубатого черта, горят.
– Кто это такая? – тихо спросил Рафал.
– Да что вы, черт подери, княжеской ложкой княжеский суп хлебаете, а не знаете, кто она такая! Да ведь это самая младшая сестра молодого Гинтулта, Эльжбета. Ну и девка! Ведь вот не уродится такая под шляхетской стрехой… Небось с десяток молодцов из-за нее чубы друг другу повыдирали бы да буркалы выцарапали. А тут будет сидеть да ждать, пока не запечалится, как верба придорожная… Притащится тогда какой-нибудь прощелыга, а то и вовсе француз…
– Княжна Эльжбета… – повторил Рафал, так упиваясь этим именем и наслаждаясь каждым его звуком, точно он хотел навсегда запечатлеть в памяти дивную мелодию, случайно услышанную в минуту грусти.
До самого конца обеда Рафал сидел как на иголках. Множество мыслей роилось у него в голове, проносилось множество решений. Никодим Хлука пел ему в уши бог знает что и бранил вслух оттого, что Рафал его не слушал. Когда встали из-за стола, княжеский дворецкий кивком подозвал к себе Рафала и объявил ему, что князь желает с ним говорить. Он тут же подозвал одного из лакеев и велел ему проводить молодого паныча в кабинет, когда князь направится туда. Но этой минуты пришлось ждать долго. Князь, окруженный толпою красивых дам, отправился в парк гулять и скрылся между деревьями. У окна своего домика Рафал ожидал его возвращения и не спускал глаз с главного подъезда дворца.
Наконец, под вечер, одетый во фрак слуга вошел к нему в комнату и грубым тоном объявил, что князь у себя в кабинете. Рафал последовал за ним через амфиладу залов, из которых одни были пурпурные, отделанные мозаикой, с золочеными карнизами и богатыми лепными потолками, другие – выдержаны в темных цветах, обиты узорным с бордюром или светло-голубым штофом. Как во сне, проходил он мимо огромных картин, с которых на него смотрели обнаженные женщины, открывались пейзажи, словно выхваченные из грез, боролись причудливые химеры, пировали боги… Ошеломленный роскошью убранства и мебели, созданных, казалось, для храма, бронзовых жирандолей, больших фарфоровых ваз, зеркальных окон, красотою полов маркетри из эбенового, лимонного и желтого буксового дерева, скромным, неожиданно приятным изяществом дверей и дверных косяков из красного дерева, ослепленный видом мраморных изваяний и каминов, украшенных скульптурой, – он силился сохранить выражение полного равнодушия, как будто эти вещи, которые он видел в первый раз, совсем не были для него чуждыми и нимало его не удивляли. А меж тем, куда юноша ни обращал взор, все приковывало его внимание, влекло, манило, как женская улыбка, а порой – как поцелуй. Охваченный неизъяснимым наслаждением, он останавливался на каждом шагу. Было что-то мучительное, будившее жажду мести в чувстве восхищения, которое владело им. Страх обнял его душу, когда он подумал о тяжком труде, о невыразимых муках рождения идеала красоты из твердого камня, из драгоценного дерева, о кровавом поте и извечных ранах художников, о творческом труде из-под палки, в барщинном ярме. Вырвавшись из оков труда, испокон веку ждала утаенная здесь, недостижимая красота, воплощенная в картинах, столиках из порфира, в таинственных окованных дверях, в пустых креслах, в узких, скромных, но таких роскошных диванчиках, столько дней и ночей тосковала она по восхищенным взглядам. Несколько раз Рафал замечал в огромных зеркалах свою фигуру в потертом костюме из зеленого сукна; от невыразимого отвращения к этой мешковатой фигуре, от безумного презрения к своим рукам, висящим, как вальки цепов, к ногам, голове, глазам, носу, он готов был сквозь землю провалиться.
В одном небольшом, сравнительно скромно убранном салоне слуга велел Рафалу подождать. Когда толстые икры лакея перестали мелькать перед глазами и совсем не стало слышно шороха его туфель, Рафал уселся в глубокое кресло и весь ушел, углубился в себя. Пытливым взором он озирал все, что знал и видел до сих пор, чем он был, что с ним творилось, что значил он на свете. Смех душил его, язвительный и безжалостный смех. Он не скользнул по его губам, а только как волна, вздувшаяся от бури, коротко взревел и смолк. Тяжелым взором он еще раз скользнул вдоль всей анфилады залов, тихо и томно дремавших в своей роскоши. Кругом царила тишина, как в храме.
И вдруг неожиданно, где-то за третьей дверью раздался смех, тот самый, единственный в мире… Рафал закрыл лицо руками и слушал в восхищении. Веселые голоса приближались, как буря, и, наконец, зазвучали в соседнем салоне. В приоткрытую дверь Рафал видел, что там происходит. Словно весенний щебет птиц раздавались радостные, трепещущие жизнью, здоровьем, весельем возгласы младших сестер князя, их товарок и подруг.
– Непременно jeux de société![94] – кричала одна из них. – Непременно… Jeux d'esprit[95] – это скучно. Точно урок грамматики.
– Как? Le secrétaire?[96]
– Нет, нет! Jeux d'esprit, jeux d'exercice,[97] – это совсем как на уроке.
– Ну, хорошо…
– А, может быть, лучше Jeux de parole?[98] Как вы думаете? Например, Chnif, chnof, chnorum? A?
– Нет, нет! Jeux de société, – заливаясь смехом, капризным голосом настаивала княжна Эльжбета.
– Ну, хорошо… Так решили!
– Начнем…
– Все на местах?
– Кто опоздает, пусть сам на себя пеняет.
– Итак, играем… Говорите! Кто что хочет?
– Я предлагаю Le corbillon,[99] – послышался первый голос.
– Я – Les propos interrompus…[100]
– Monsieur le Curé![101]
– La toilette.[102]
– Подождите, подождите! Сколько сразу пожеланий… Давайте голосовать, как на сеймике.
– Я хочу непременно – l'Avocat.[103] Непременно, совершенно непременно!..
– Кто за Avocat?
– Нет, нет! Avocat? Это не интересно. Лучше уж La toilette или Combien vaut l'orge?[104]
– A может быть, Le Capucin?[105] Это забавно, помните, как Камилл был capuchon,[106] а Цецилька lа barbe?[107]
– Попробуем сначала La toilette.
– Ну ладно! La toilette. Все согласны?
– Все…
– Все!
– Tout le monde est assis![108] – Я уже готов!
– Я буду le miroir…[109] Я люблю, чтобы в меня смотрелись, ха-ха!
– Я – la boîte à rouge…[110]
– Тайная, тайная коробочка!
– Я – la boîte a poudre…[111]
– Эли будет la boîte à mouches…[112]
– А Камилл – le flacon![113]
– Ах, это чудесно: Камилек – le flacon!
– Цецилька, погодите, погодите: Le faux chignon.[114]
– Габриэль – le fer à friser.[115]
Рафал от любопытства забыл, где он находится. Ему казалось, что и он участвует в этой игре. Сидя без движения в своем кресле, он видел в щелку между приоткрытыми створками дверей середину салона, где прелестные девочки-подростки с личиками херувимов, одетые в легкий муслин и газ, тесно сдвинули креслица и образовали сомкнутый круг. Ноги их ерзали от нетерпения по ковру, глаза искрились, губы смеялись, а голые плечики подергивались. Звонкий голос самого младшего, князя Камилла, звучал деликатно, но повелительно:
– Madame demande son fer à friser![116]
Кто-то из играющих вскочил со своего места, которое поспешила занять девочка, стоявшая в середине.
– Madame demande son faux chignon![117]
Опять шум и смех.
– Madame demande son miroir.[118]
– Madame demande toute la toilette![119] – крикнул князь Камилл.
Креслица раздвинулись и tout le monde с криком, шумом и смехом стал меняться местами. Смех, буря аплодисментов осыпала, как град, одну из участниц, оставшуюся посредине.
Рафал не заметил, как приоткрытая дверь быстро распахнулась. Вбежала княжна Эльжбета и остановилась на пороге. Она, видно, давно уже заметила Рафала, но не переставала смеяться. Как догадался Рафал, она сделала это для того, чтобы дать ему понять, что почти не замечает его. Рафал неуклюже встал, поклонился с сандомирской, точнее климонтовской галантностью, даже что-то пробормотал, чего сам не смог бы повторить. Княжна минуту как будто кого-то ожидала… Никто не являлся. Прелестная, невыразимо очаровательная, она перестала смеяться. Черты ее лица изменились до неузнаваемости. Оно приняло холодное и важное выражение, но не заученное, не минутное, о нет! Рафал почувствовал себя раздавленным, убитым. Он уловил инстинктивное высокомерие, надменный, равнодушный взгляд и – самое худшее – учтивую, благосклонную, барскую улыбку, когда она медленно отвернулась и ушла в соседнюю комнату, закрыв за собой дверь. Перед глазами его проплыли прелестная шейка, полуобнаженные плечи и поднятая голова, на которой каждый волос был ниткой блестящего золота. На мгновение он ощутил в груди нечто еще более чужое, неумолимое, враждебное, чем ее смех. Подбежать к ней, схватить руками за эти мягкие, царственные, золотые косы… Заставить ее упасть перед ним на колени…
Рафал стоял около своего кресла, как на плите раскаленного железа. Он ушел бы, убежал оттуда без шапки, как тогда из школы, но мысль, что он может еще раз встретиться с этой панной, что при виде его может еще раз так, как сейчас, оборваться ее смех, что он еще раз может отравить ей минуту радости, приковала его к месту. Он посмотрел на свои сапоги, на рукава своего простого кафтана и снова почувствовал, что все в нем кипит. Долго стоял он так, силясь подавить в груди низкое чувство презрения, когда вдруг открылась боковая дверь. На пороге стоял князь Гинтулт. На губах его играла такая же полу-усмешка, как у сестры. Вежливым жестом, в котором сквозила, однако, томительная скука, он пригласил Рафала в комнату и предложил присесть. Сам он с минуту ходил из угла в угол.
– Вы писали родителям о смерти брата? – спросил он наконец.
– Писал.
– Однако никто не приехал?
– Никто.
– А как вы полагаете, они еще приедут?
– Не думаю! Я хочу вещи, оставшиеся после брата, отослать домой…
– Да, да! Так будет лучше всего. Что удастся, можно будет продать на месте. Я поручу моему доверенному, чтобы эта продажа… Простите, кажется, я уже поручил? Дайте вспомнить… А самому вам не надо ехать. Останьтесь лучше здесь, у меня. Приглядитесь немного к свету, а потом посмотрим, что делать. Не правда ли.
Рафал покорно поклонился.
– Нужно только, – нетерпеливо и быстро продолжал князь. – привести себя а порядок, одеться по-человечески. Так нехорошо! Я вам уже говорил, что у меня есть дрньги вашего брата. Он мне одолжил некоторую сумму… Возьмите их себе, эти маленькие сбережения, и закажите себе платье по моде, как все тут одеты… Мой дворецкий вам…
При этих словах князь, слегка покраснев, достал из открытого ящика письменного стола мешочек с золотом и подал его Рафалу. С минуту длилось неловкое молчание. Наконец князь как будто неохотно заговорил снова:
– Ваш брат был моим другом и наперсником, когда мы вместе служили в полку. Потому-то наши споры могли иногда казаться очень резкими для тех, кто не знал о наших близких отношениях. Быть может, и вам показалось неприятным, что я довольно резко и горячо говорил с братом… тогда…
Рафал что-то нерешительно пробормотал, не то соглашаясь, не то возражая.
– Не нужно об этом вообще ни с кем говорить, – тихо проговорил князь, – а то люди сейчас же разнесут по всему свету, будто мы с покойным поссорились перед его смертью. Вы ведь сами знаете, что мы расстались мирно, хоть и немного поспорили…
Рафал опять невнятно поддакнул.
– А главное, не нужно ничего говорить родителям и вообще избегать чрезмерных излияний. В своем горе они могли бы подумать…
– О, я ничего, ваша светлость…
– Да, да, – как-то странно улыбаясь, проговорил магнат. – Когда вы немного поживете здесь и узнаете свет, вы сами увидите, что я давал покойному умные советы.
Он замолчал и стал медленно и плавно прохаживаться взад и вперед по ковру. На минуту он остановился у открытого окна и вперил взгляд в дикую чащу парка.
– Я любил его, – тихо сказал он. – Его уже нет в живых. Horror, horror.[120] Мысль не досказана, не приведен последний, самый убедительный аргумент, – а его уже нет. Нет, и никогда не будет! Не возразит больше, не взглянет… Не промолчит, как он умел. Горсточка праха и – все. О боже!
Князь поднял на Рафала стеклянные глаза и лицо, на котором вдруг появились морщины, которое сразу постарело на много, много лет. С минуту он пристально смотрел на юношу, как будто только сейчас заметил, что тут кто-то стоит и слушает его. Потом улыбнулся своей улыбкой, похожей на маску, улыбкой официальных приемов. Он ждал.
Рафал понял, что может, наконец, удалиться. Он поклонился гораздо свободнее и изящней, чем прежде, и, сжимая в руке горсть дукатов в шелковом мешочке, глубоко взволнованный всем происшедшим, направился к себе через пышные залы дворца.
Жизнь в Грудно протекала, как интересный роман, с каждым днем становившийся все более приятным. Охота на крупную дичь в лесах, на уток в лодках, на бекасов, дупелей, вальдшнепов с легавыми, прогулки верхом, на которые выезжал весь двор, скачки по лугам – таковы были ежедневные занятия. Иногда всей гурьбой выезжали в первую попавшуюся усадьбу какого-нибудь арендатора, уничтожали всю живность и, нахохотавшись вдоволь над простаками, мчались во весь опор дальше. Французы и француженки, гостившие у князя, несмотря на все это, скучали. По вечерам во дворце играли в карты, иногда до поздней ночи. Сестры князя Гинтулта учились еще и находились как будто под строгим надзором француженок-гувернанток, но принимали участие во всех развлечениях.
Рафал, одетый в модный фрак, в узкие, песочного цвета панталоны, высокую шляпу и лакированные сапоги с твердыми голенищами, тоже принимал участие во всех развлечениях на правах не то гостя, не то слуги. Его допускали в общество, но иногда посылали куда-нибудь или давали какое-нибудь поручение. Он соглашался на все. Юноша жил тут, дышал полной грудью, наслаждался свободой. Ни разу в голове у него не мелькнула даже тень вопроса: что будет дальше? Не раздумывая об этом, он ясно сознавал только, что домой из Грудно не вернется! Ни за что на свете! Он был здесь в своей стихии, на хорошей дороге. Он шел вперед с поднятой вверх головой и ни о чем не хотел знать. Каждый день, каждый случай сближал, объединял, спаивал его с новым миром. А то, что он однажды признал своим, никакая сила не в состоянии была вырвать из его когтей Он учился светским манерам, французскому языку, обычаям, житейским правилам, развлечениям, излишествам, модным капризам, культуре разврата. Он любил свою комнату, костюмы, лошадь, на которой обычно ездил, и князя. Меньше он любил младших братьев князя, которые поглядывали на него свысока, хотя старались не обнаруживать явно своего пренебрежения. Один из них был ровесником Рафала, но он-то как раз был самым неприступным.
В конце августа, после жатвы, вошли в моду почти ежедневные прогулки верхом. Под вечер седлали верховых лошадей, и все поголовно садились на чудных скакунов. У Рафала был быстроногий гнедой английский жеребец. На нем ему легко было держаться вблизи княжны Эльжбеты.
Он не был влюблен в нее, о нет! Скорее можно было сказать, что он ненавидит ее. Ее веселый, счастливый смех лишал его сна и всю душу наполнял холодной яростью. С невыразимым наслаждением уловил бы он и запомнил навсегда какую-нибудь безобразную черту У княжны, нечто такое, что возбудило бы глубокое отвращение к ней. Но ничего такого он не находил.
Княжна была прелестна. Хуже всего, невыносимее всего было то, что он не мог постичь ее умом, представить в воображении. Он никогда не знал ее, она всегда была иной, всегда новой в своем обаянии. Если он подмечал какую-нибудь черточку в ней и в глубине души мог вдоволь над этой черточкой посмеяться, то княжна являла вдруг опять нечто такое, чего еще не было на земле, – ангельскую, полупечальную, полусострадательную улыбку, тихую задумчивость, овеянную легким флером, как белым облачком, тень которого овевает лазурную гладь озера. С каким наслаждением растерзал бы он ее за это, с какой ненавистью задушил бы поцелуями эту неземную грусть и поистине ангельскую радость! Он никогда не расставался с нею в мечтах. Он бродил с нею всегда по каким-то дебрям, куда не ступала нога человека, где были только он и она… Дыхание спирало у него в груди при одной мысли о том, что он ей говорил.
Он видел страх на ее лице, исторгал крик ужаса из ее уст и с упоением слушал, как разносится вокруг этот крик. За столом он никогда не смотрел открыто в ее сторону, однако все время следил за нею тайком. На прогулках он старался быть вблизи нее, но ему ни разу не удалось перемолвиться с нею хотя бы одним словом. Она издали отвечала на его глубокий, почтительный поклон. Несмотря на то, что княжна как будто совсем не обращала на него внимания, она сразу замечала его поклон и тотчас же с холодной вежливостью и высокомерием отвечала ему издали кивком головы. Ни разу не повернулась она в его сторону, но он превосходно знал, что она всем своим существом чувствует его присутствие, что какая-то особенная тень пробегает при этом по ее лицу, и если не глаза, то опущенные веки как-то особенно видят его. Редко случалось, что глаза ее, блуждая по толпе, скользили и по его фигуре. Тогда он испытывал какое-то злорадное удовольствие, радость вора, торжество узурпатора. Чистый смех княжны всегда менялся, когда Рафал был вблизи, менялся так, как тогда у дверей салона. Он не звенел уже, как само счастье, а звучал враждебно, как ужасный возглас, выражающий пренебреженье.
Так бывало днем. А по ночам Рафал бродил по аллее, которая вела от его домика в сад. Весь во власти безумных помыслов, истомленный желаниями, полный страстных порывов, доводивших его до сумасшествия, он заносился в мечтах все выше и выше. Его дерзость зашла так далеко, что в грезах ему все время рисовалась княжна, сиятельная госпожа этого дома, родная сестра князя. Его сжирал такой внутренний огонь, что свои сны и свой бред он принимал за действительность. Сколько раз в лунные ночи юноша ждал в укромном уголке аллеи, уверенный, что она должна знать о его муках, что она сама испытывает их и что придет к нему, ведомая незримым ангелом! А ко да холодная августовская ночь кончалась, он, обезумев от сдерживаемых рыданий, возвращался к себе в комнату и кусал зубами подушку, задыхался и захлебывался от сожалений. Лишь изредка его осеняла мысль, что все эти переживания – плод иллюзии. Быть может, княжна даже не знает о его существовании. Тогда он сжимал кулаки и готов был волосы рвать на себе. Случай дал ему возможность узнать всю правду.
Княжна Эльжбета ездила верхом, как амазонка. У нее были мягкие и плавные движения, а на седле она словно преображалась в мальчишку с решительными, порывистыми и быстрыми движениями. Английский жеребец каштановой масти Unreclaimed,[121] на котором она ездила, с лоснящейся кожей, со стальными ногами и железными мускулами, шел всегда впереди всех. Ранней осенью, когда обнажились широкие пожни, молодежь часто устраивала на них конные скачки.
Однажды многолюдная кавалькада направлялась в сторону Выгнанки, где умер брат Рафала. В прогулке принимали участие князь и его сестры. Рафал неохотно приближался к местам, которые напоминали ему о делах, отброшенных с небрежной беззаботностью. Он ехал неподалеку от княжны. На одном из холмов, окружавших широкую равнину, все общество остановилось. После долгих дождей выдался погожий, точно весенний день, напоенный запахом можжевельника, вереска и кашки. По небесной лазури проносились совершенно весенние облачка, прелестные и нежные, как волосы двухлетнего ребенка.
Все общество, шумно разговаривая, собралось на холме, а несколько всадников пустилось вниз, к полям. Княжне хотелось помчаться вскачь, и она просила кого-нибудь из всадников сопутствовать ей. Но молодые ее братья и родственники были утомлены. В конце концов двое из них пустили вскачь своих лошадей. Рафал, которого никто не приглашал, сделал вид, будто лошадь его понесла, и тоже поскакал во весь опор. Жеребец княжны, весь в мыле, все стремительней мчался вперед, уходил все дальше, пока, наконец, не понесся стрелой. Мужчины остались позади. Жеребец княжны мчался по широкой, ухабистой дороге, которая вела в березовую рощу. Рафал стал хлестать своего гнедого и понесся во весь опор. Он заметил, что княжна старается осадить Unreclaimed'а, но что это ей не удается. Тогда он еще сильнее стегнул своего жеребца, и уже в лесу, на тракте, стал догонять княжну. Но рысак амазонки, как та ни натягивала мундштук, несся вскачь, и из-под копыт его во все стороны летели комья грязи. Рафал видел впереди только лоснящийся круп лошади, бархатную шляпу и золотистые волосы всадницы. Кровь кипела в нем. Вдруг до слуха его донесся голос княжны, как будто звавшей на помощь. Он услышал зов ее раз, другой. Тогда, стегнув изо всех сил жеребца хлыстом, он в несколько скачков догнал княжну, поравнялся с нею. Она в изумлении посмотрела на него большими глазами. Но и он впервые, словно когтями и клювом впился в нее глазами. Он чувствовал, что пронизывает ее сильным красивым взглядом.
– Подпруга! – крикнула, задыхаясь, княжна.
Рафал одним движением схватил поводья ее жеребца, вздыбил его и осадил. Лошади коснулись боками друг друга, и нога княжны обдала жаром ногу Рафала. И тут, точно лукавый попутал его, Рафал наклонился и обеими руками схватил прелестную девушку в объятия. С минуту он чувствовал ее волосы на своих жадных губах, ее плечи и грудь – на своей груди…
Но вдруг случилось нечто невообразимое. Княжна молниеносно вырвалась из его объятий. Он почувствовал только, как она привстала на седле.
– Imbecile![122] – крикнула она сквозь зубы и изо всех сил стегнула его хлыстом по лицу так, что в глазах у него потемнело и зазвенело в ушах. Он упал с лошади.
Когда Рафал протер глаза, он первым делом прыгнул в седло. Княжна Эльжбета исчезла. Он слышал только за березами шум, топот ее скакуна и чмоканье грязи, взлетающей из-под его копыт. Лицо около носа от самого лба до подбородка нестерпимо болело. Рафалом овладело такое отчаяние, словно на него обрушилась стена каменного дома. Как же быть теперь? Погнаться за ней и убить? или бежать? С минуту он ехал, смертельно бледный, словно только что был расстрелян. Когда, наконец, плетясь шаг за шагом, он выехал из березника, вся компания была уже на опушке. Бежать не было возможности. Осталось только одно – вызывающе бесстыдное, твердое мужество. Он медленно подъехал к приближающейся кавалькаде. Рядом с князем Гинтултом ехала княжна. Рафал только раз взглянул на нее.
– Откуда у вас такая полоса на лице? – спросил со смехом князь, когда они очутились на расстоянии всего нескольких шагов.
– Это вина сестры вашей светлости, – ответил Рафал.
– Как так сестры?
– Когда я догонял Unreclaimed'a, чтобы остановить его, мы мчались мимо деревьев. Княжна отвела ветку березы и изволила отпустить ее на меня.
– Вот вам и награда за любезность! Так судьба платит за услугу, которую мы оказываем женщине!
Княжна молча, потупив глаза, слушала рассказ Рафала. Когда он кончил, она коротко, презрительно засмеялась и, повернув лошадь, отъехала в сторону.
Князь тронул своего коня каблуком и подъехал ближе к лгуну. Кровь стала цепенеть в жилах Рафала. Он ждал, бледный и похолодевший, словно приговоренный к смерти. Образ отца промелькнул перед его взором. Между тем князь вплотную подъехал к нему и проговорил вполголоса:
– Вы по уши извалялись в грязи. Сознайтесь: вы упали с лошади? А?
– Да нет же!
– Полноте! Поезжайте, пожалуйста, поскорее к Хлуке, вы ведь его знаете?
– Знаю…
– Почиститесь, обмойтесь, а то попадете тут всем на зубок, подымут вас на смех. Мы возвращаемся в Грудно. Я скажу всем, что послал вас в Выгнанку по моему делу.
– Слушаю, ваша светлость.
– Поклонитесь как ни в чем не бывало издали всей компании и трогайте. Вернетесь к вечеру, когда смеркнется. Лицо на ночь обложите компрессом… Adieu![123]
«Ничего не сказала», – подумал Рафал с невыразимой радостью. Словно струна дрогнула в нем, словно особенный голос коротко прозвучал и растаял.
«Ничего не сказала, ни слова…» – мечтал он, уезжая.
Рафал помчался в противоположную сторону, к Выгнанке. Когда, подъезжая к деревушке, он оглянулся, грудненская кавалькада уже исчезла из глаз. Крупной рысью он поехал по улице деревушки.
Крытые гонтом крестьянские хаты из прогнившего дерева, похожие на лохмотья нищего, тянулись вдоль дороги. Самая убогая из них, трухлявая, покосившаяся, была жилищем старого еврея Урыся. Сам кривоногий еврей стоял у двери и с таким ужасом смотрел в сторону усадьбы, что даже не заметил проехавшего мимо него Рафала. Другие хаты были открыты и пусты. Только на краю деревушки видна была толпа людей. С дороги поднималась клубами пыль, а в ней мелькали какие-то фигуры. Доносился крик, смутный говор мужиков…
Мимо Рафала, причитая и шепча молитву дрожащими, почерневшими и увядшими губами, пробежала какая-то перепуганная старуха. Еще дальше под ноги лошади чуть было не попали черные, покрытые засохшей грязью, ребятишки и разбежались, как стая испуганных воробьев. Подъехав к околице, Рафал увидел в клубах пыли австрийских гусар. Некоторые из них, сидя верхом, держали за поводья лошадей своих спешившихся товарищей. Последние суетились в толпе мужиков. Ропот возмущения пробегал по толпе. Рафал не мог пробиться вперед, потому что вся улица была запружена людьми и лошадьми. Он спешил в усадьбу, но вынужден был остановиться и посмотреть, что творится в толпе. Наклонившись, он тронул за плечо первого стоявшего поблизости человека:
– Отец, что у вас тут делается?
Из-под ободранной разлезающейся соломенной шляпы на Рафала поднял глаза старик, такой дряхлый, что глядел сущим сморчком.
– Чего? – прошамкал он. – Не слышу…
– Что тут у вас творится?
– Говори, миленький, погромче, а то не слышу…
– Чего вас тут столько собралось?
Старый трясущийся дед толкнул в бок соседа и показал ему на Рафала. Сам он опять устремил в середину круга выцветшие глаза, столетнюю голову со столетней равнодушной улыбкой. Другой мужик посмотрел на Рафала блуждающими глазами, точно его только что разбудили со сна. Спустя минуту он очнулся и сказал:
– А тут, паныч, солдаты мужика бьют.
– За что же они его бьют?
– Э… Гзыкуция, и все тут.
– Да, но за что они его бьют?
– Да за то, паныч, что на панщину не хочет выходить и деревню бунтует. Говорит, будто мы вольные. А тут сам показал, какие мы… Эх, люди добрые…
Рафал тронул коня, растолкал толпу и подъехал поближе. Он увидел хмурые, застывшие и немые лица солдат. Их каменные взоры были направлены в круг, точно ощетинившиеся штыки. Рафал привстал на стременах и через головы толпы, между высокими шапками увидел лицо Михцика. Лохмотья с мужика были содраны, он стоял раздетый почти донага, в изорванной рубахе, с открытой грудью. Голова у него была взлохмачена и покрыта пылью. Волосы свисали мокрыми, окровавленными прядями. С разбитой головы, из носа, изо рта текла кровь. Губы у него почернели, глаза были подбиты и запухли, щеки посинели от побоев.
Долго тянулось тягостное, настороженное молчание. Только народ кругом все роптал, роптал, роптал…
– Ну, Михцик, последний раз спрашиваю… – произнес какой-то человек в форменной фуражке.
Мужик молчал.
– Михцик, одумайся, Христом богом говорю тебе, а то еще минута, и тогда конец. Пойдешь в солдаты, как пить дать. Не видать тогда тебе больше Выгнанки. Я тебе говорю, управляющий говорит. Пан Хлука теперь твой законный хозяин. Что ж ты, парень? На хозяина своего руку поднял? Выходи на панщину, как велел всемогущий бог, отдай оброк, как велит святой закон, – и тебя никто пальцем не тронет! А будешь еще упрямиться, разгневается тогда пан Хлука, отдаст тебя навеки в солдаты, как пить дать. Я тебе это говорю, управляющий тебе говорит!
Снова воцарилось молчание.
Неумолимые глаза солдат впились в Михцика. Каждый из них держал в руке ореховый прут с ощипанными листьями. Говор в толпе мужиков стих. По данному знаку первый с краю солдат схватил Михцика за руки. Но приговоренный оттолкнул его плечом и, как будто к нему одному обращаясь, в него одного вперив свои запухшие глаза, начал, заикаясь, пронзительно кричать:
– При во… при во…[124] я служил… сукины дети… немчура! Уважение имейте ко мне, собаки! К солдату! В битвах, в битвах я был, сволочи! В восьми! Под Козубовом…
По данному знаку его схватили за плечи, подхватили сзади за ноги и бросили наземь. Розги взвились со свистом, стегнули по спине. Михцик все срывался с земли с раздирающим душу криком. Не слышно уже было отдельных слов, слетавших с его окровавленных уст, одни лишь неясные обрывки. Рафал хорошо понимал их. Он слышал, как Михцик тщетно зовет его брата, как все время отрывисто повторяет одни и те же слова:
– Уважение имей ко мне, собака, к вольному человеку!
Жилы у Рафала судорожно сжались, диким пламенем вспыхнула в них кровь. Глаза ослепли и ничего не видели. Он точно оглох. Словно невыносимый смрад обдал его с ног до головы, такое овладело им отвращение ко всему на свете, к этому мужику, к самому себе. Воспоминание об ударе хлыста пронизало его вдруг насквозь, снова нахлынули мысли об этом, и сердцем овладело безумное отчаяние. То, что открылось его глазам, что врывалось в уши, лишь умножало бездонную и глухую пропасть жгучих страданий. И, как тогда, он весь затрясся от яростного хохота, который словно вырвался из пылающих огнем недр его души. Жеребец, которого он дернул изо всей силы, шарахнулся и, взвившись на дыбы, даже присел. Рафал повернул его, выехал из толпы и по той же дороге поехал назад в Грудно. Проезжая через деревню, он слышал, что кто-то бежит за ним, стонет и причитает, прося помочь Михцику, увидел даже серое лицо еврея Урии, но с трудом разобрал, что бормочет, заливаясь слезами, это жалкое существо. Глаз, угол рта, щека, лоб все сильнее ныли от удара хлыста. Голова была как в чаду, огонь сжигал кости, и словно бездна разверзлась под ногами юноши.
Солнце заходило за леса. Жеребец плелся нога за ногу. Рафал не гнал его. Он жаждал ночной темноты, как человек в горячке жаждет воды. В безлюдных полях, среди опустевших пожней, он ехал на лошади с повисшими, как плети, руками, и глядел на огненный диск. Он чувствовал, что в этот день солнце обдало его всем своим жаром. Мысли его еще метались…
Брат Петр… Михцик… Поля, выкорчеванные ими… Он поднимал руку, тяжелую, как камень. Он чувствовал, что ничего не в силах сделать… От зарослей можжевельника, от пожней, пахнущих кашкой и осенними полевыми цветами с их пряным ароматом, несся к нему этот страшный, мучительный ропот мужиков, звучал в ушах смутный говор возмущенной толпы, яростный вой, невыносимый стон. Щеку жгло, точно раскаленным железом. Рафал поднял хлыст и, натягивая поводья, стал стегать жеребца, сечь его по лоснящейся, изогнутой шее, хлестать по крупу, по животу… Жеребец глухо заржал, взвился на дыбы, рванул и помчался во весь опор, а бешеные удары обезумевшего всадника сыпались на него, как молния, и натянутый мундштук резал губы…
Осенью 1797 года князь Гинтулт уладил кое-как все семейные дела и уехал за границу. Сестер он оставил на попечение двоюродных и троюродных теток и целого легиона гувернанток, двух братьев отвез в Краков в школу, предоставил управляющему имением все полномочия, а надзор за своими делами поручил краковскому адвокату Доршту. Он освободился в это время от многих нахлебников, в том числе и от Рафала. Последний стал товарищем его братьев. Благодаря протекции князя Ольбромскому, хоть и с трудом, но удалось выдержать экзамен и поступить в класс «поэтики» в лицей Святой Анны. Много труда стоило князю получить в Вене паспорт в Италию,[126] а именно в Венецианскую Республику, ко двору папы, в земли короля Пьемонтского, великого герцога Тосканского, герцога Пармского и к Бурбонам в Неаполь. В Леобене как будто уже прервалась война, но искра еще тлела под пеплом. Так или иначе, широкие связи помогли Гинтулту получить драгоценную бумагу со множеством подписей, штемпелей и печатей. Князь уехал.
Быстро проносились мимо него горы Штирии, Каринтии,[127] длинные отроги Тирольских Альп. Он ехал по большой, старинной, горной дороге, пересекающей реки Саву, Драву и Мур, пока не выбрался, наконец, в пустыню Карста,[128] изборожденную известковыми холмами и скалами, где воды уходят в глубь земли, образуя в ней пещеры, подземелья, озера и реки. Эта безлюдная, каменистая местность была полна еще республиканскими войсками, которые под предводительством Массена, Гюйо, Шабо, Серюрье и Бернадота[129] медленно отступали к Пальма-Нуова,[130] оставляя Горицу и Каринтию. В этом месте тракт пересекали дороги, идущие с востока. С высот видны были белые ленты их, извивавшиеся по безводным, лишенным растительности горным цепям. Насколько хватает глаз, на этих дорогах клубилась рыжая пыль, и в тучах ее брели колонна за колонной на юг и на запад войска. Горные деревушки были выжжены и часто сравнены с землей. Люди встречали путешественника подозрительными, недоверчивыми взглядами, протягивая исхудалые руки за подачкой. В их почернелых устах звучала славянская речь…
Князь не искал случая созерцать подвиги Марса и, спеша в Триест, старался, насколько это было возможно, сворачивать с военной дороги. Ему казалось, что он миновал уже все стратегические пути. Но на одном из самых высоких перевалов, на перекрестке двух дорог, возница повернулся на козлах, тряхнул головой и показал кнутовищем на приближавшиеся облака пыли. Ехать дальше было невозможно, так как войска хлынули с боковой дороги на тракт и заняли всю его ширину. Экипаж князя остановился под высоким уступом известковой скалы на повороте дороги.
Князь собирался выйти из экипажа, чтобы укрыться от пыли, когда из-за скалы показались первые ряды пехоты. Солдаты шли, с головы до ног покрытые пылью, словно движущиеся столбы ее. В облаках известковой пыли едва видны были их обожженные лица, закрытые глаза, сжатые губы. Они шли крупным, твердым, молодым и неутомимым шагом. С небольшими промежутками двигались одна за другой роты гренадер. Когда глаза князя свыклись с пылью, он увидел, что солдаты были оборваны и почти разуты. Вдруг острое жало вонзилось в его сердце… Покрой мундиров у этих гренадер поразительно напомнил ему давние времена.
– Ведь это мундир нашей кавалерии, – пробормотал князь.
Шел батальон стрелков в лохмотьях, живо напоминавших форму маршальского полка венгерских стрелков: светло-синие с пунцовыми отворотами мундиры, на головах золоченые кивера с пунцовым султаном. Солдаты все выходили и выходили из-за горы, точно выползали из ее страшных недр. Это было ужасное зрелище, словно долгий и кошмарный сон… При виде каждого нового отряда нож вонзался в грудь и впивался в сердце. Вот снова идут, снова идут! Топот шагов их гулко отдается на этой бесплодной земле. Стрелковый полк, совсем как будто полк Дзялынских,[131] и, наконец, первый полк имени королевы Ядвиги.[132] Алые мундиры, белые колеты, белые кушаки и черные шляпы. Все это оборванные лохмотья в разноцветных заплатах и швах. Полубосые ноги бодро печатали шаг на этой бесконечной дороге между морем и сушей, волоча ошметки черных немецких сапог. Лязгало оружие. Рядом с людьми, шедшими мерным шагом, плелись в такт худые лошади штаб-офицеров. Сами они, точно черные знамена, плавно колыхаясь, исчезали в пыли. Сворачивая направо и налево, отряды зигзагом спускались в пустую долину, Черные призраки их исчезали из глаз, и оставшаяся позади туча пыли медленно оседала на дорогу. Долго еще ритмически колыхалась она в глубине, а потом поползла вверх на далекие синие цепи гор, в безвестную даль…
Князь очнулся, точно ото сна. Он помчался своей дорогой. В Триесте удачно попал на уходивший в тот же день в Венецию двухмачтовый корабль с цветными парусами – trabaccolo, и пустился в море.
Когда они плыли мимо форта Святого Андрея, на молу Лидо и у входа в порт Маламокко корабль подвергся необычайно тщательному досмотру. Путешественников допрашивали, как разбойников, а паспорта их рассматривали со всех сторон. К князю, прибывшему из Австрии, французские таможенники отнеслись особенно подозрительно. Когда вся эта процедура окончилась, князь высадился прямо на небольшую площадь. Он был тут в ранней юности с родителями, когда носил еще синий кадетский мундир. Теперь он приехал совершенно один. Отца и матери уже не было в живых. Места эти предстали его взору, как живое воспоминание о тех минутах, как живое воспоминание о самих умерших. В этих стенах таилось счастье юных дней, утраченных навсегда. Не замечая прохожих, князь побрел через Пьяцетта[133] к собору Святого Марка, и глаза его были полны слез, уста полны слов любви, грудь полна вздохов и сожалений.
– Pax tibi, Marce…[134] – благоговейно шептал он величественному храму.
«Золотой храм» снова высился перед ним. Когда князь смотрел на него, ему чудилось, будто некий духовный трибунал, судящий души, вопрошает его о протекших годах, о прожитой жизни, об отвергнутом счастье, о покойниках, которые были преданы земле, и о покрове чувств, которым их облекли на вечный покой. Он прислонился спиною к стенам Кампаниллы[135] у белой лоджетты Сансовино[136] и долго стоял там, не отводя глаз от собора. Снова его взору открылся храм, по которому он так тосковал. Балюстрада из нескольких сот колонн с готическими украшениями сочеталась с причудливыми сарацинскими колоннами, а над нею тянулись ввысь арабские минареты и пять светлых куполов греческой церкви. Он снова упивался зрелищем портика, выложенного мозаикой на золотом фоне… Там святой Марк в епископском облачении, там Воскресение из мертвых, Воскрешение Лазаря… Вот причудливые коринфские кони[137] над главным порталом взвиваются на дыбы и рвутся в пространство. Куда? Они были уже при разгроме Греции и, как символ победы, рвались вдаль на триумфальных воротах Рима. Они были при упадке Рима и стояли на триумфальных стенах Царьграда. Они были свидетелями победы Венеции над Византией и пять столетий стоят здесь, у врат Святого Марка…
Прежде чем князь вошел в базилику, воображению его представился наполняющий ее сумрак, весь как бы пронизанный золотой пылью. В душе он слышал шелест одежд давно умерших родителей, в фимиаме смирения и благоговения эхо их речи, отдающееся под темным сводом. С трепетом поднял он глаза. Кругом снуют чужие люди… Он поскорее ступил на мозаичный пол, на эти ковры из камня, где столько раз гуляли волны моря, что сама мозаика изогнулась наподобие волн морских и пены. Но стоокая память и там из каждого угла, из-за каждой колонны извлекала давно умерший образ или звук. Как ужасно смотрели теперь на пришельца большие, как будто сонные зеницы одиноких святых, зеницы, полные грусти не грусти, тоски не тоски, зеницы, полные мудрости, которые видят сквозь столетия, вещие зеницы! Князь чувствовал, что это от них к нему струится невнятный шепот. Какой раздирающей была речь их иссохших уст, правда, которой они не могут сказать, ибо лики их застыли в судорогах и руки окостенели в ужасном движении. Тысячелетия тщились они передать весть с того света, сделать страшное предостережение, тысячелетия одно и то же говорили они тревожным взглядам людских толп, которые приходили сюда со всех концов земли. Казалось, глубокие аркады, своды и купола над колоннами, одетыми в полированный темно-красный мрамор, пылают и светятся собственным золотым огнем, который вспыхивает от стен, где в четырехгранных колоннах горит чародейский греческий огонь.
Князь бродил по храму, водя чуть прищуренными глазами по строгим византийским линиям. Как же это случилось, что все вокруг осталось таким же, как на заре его юности, а он сам?… Куда девался тот юноша, который видел все это в первый раз? Его уж нет. Тот, кто осматривает теперь тот же храм, это совсем другой человек. Чувство радости превратилось в смертельную тоску, подобно тому как живой человек превращается в труп. И беспредельной стала тоска, родив неслыханный, потусторонний отзвук, подобный отголоску, отдающемуся под сводом крестильни в Пизе. Куда делись народы с их волей, подвигами и делами? Где царства их и цари? Этот храм стоял так же, как сейчас, когда Мешко Первый вступал на трон.[138] И остался таким же… Этим путем прошли рыцари, направляясь в крестовый поход для освобождения гроба господня. На камнях этого портика Фридрих Барбаросса стоял на коленях у ног папы.[139] Бесчисленные победы венецианского народа над Генуей, Константинополем, Виченцей, Вероной, Беллино, Падуей, Бергамо, Истрией, Далмацией, Мореей, Кандией, Кипром и островом Лемнос, над всем цареградским морем…[140]
– Ты пережил свою Венецию, Святой Марк, – засмеялся князь, с недостойной радостью глядя в мрачную глубь храма. – Французский солдат сорвал с древков твои пурпурные хоругви, которые висели в славе со времен Энрико Дандоло,[141] превратил в обломки крылатого льва…
Взволнованный до глубины души, князь вышел из храма. Невыносимой тяжестью придавила его мысль о французской победе. Он видел в воображении гнилые острова, пустую лагуну, где царил лишь морской прилив. Народ, убегая от дикого нашествия Аттилы, создал тут человеческое поселение. В течение тринадцати веков потомки первых поселенцев вбили в ил миллионы дубовых свай, возвели на них чуть не тридцать тысяч зданий, сорок рынков; привезли с далеких гор тесаный гранит, красный, белый и желтый мрамор, выстлали камнем четыреста каналов, перекинули около пятисот мостов из мрамора. В этом городе выросло множество храмов и дворцов, вознеслась библиотека Сансовино, Прокурации,[142] Кампанилла, дворец дожей и эта базилика. Неутомимые мореплаватели, храбрые солдаты, предприимчивые купцы отовсюду навезли в дар святому Марку множество ценностей. Из Египта, Греции, Византии – колонны из порфира и серпентина, алебастр, вазы, египетские барельефы, резные изделия персов, колонны с таинственными письменами из храма Сабы в Акре. Они дали миру бесчисленное множество художников, вплоть до великого Тициана, были распространителями наук и искусств… И вот в один прекрасный день с материка является в гондоле адъютант французского генерала, один, не обнажая головы, всходит на «исполинские» и «золотые» ступени и проникает в заседание Великого Совета, в зал, откуда слушали свой приговор далекие народы моря, дерзким голосом читает перед лицом дожа и всей Венеции письмо, объявляющее войну, вернее, декларацию об уничтожении их отчизны, которую столько поколений созидало собственными руками.
Через несколько недель золотая книга[143] пылает у подножия древа свободы, дож прячется в свой дом, а патриарх Джованелли присутствует при церемонии уничтожения свода венецианских законов и возносит моления богу…
Выйдя на площадь, князь был сразу окружен толпой назойливых проводников. Они наперебой показывали ему на башню с часами. Он поднял глаза и увидел то, что они так упорно хотели ему показать. На странице книги, которую в течение столетий держал золотой, на голубом поле, лев Венеции, были стерты слова: «Pax tibi, Marce, Evangelista meus»[144] – и высечены другие: «Droits de l'homme et du citoyen».[145] В сотый раз подчеркивая гондольерскую остроту, что вот, наконец, спустя столько лет, золотой лев перевернул одну страницу своей золотой книги, проводники показывали на начатую по приказу «великого генерала» постройку Fabrica nuova,[146] которая должна была замкнуть площадь Святого Марка и объединить в одно целое Прокурации. Там вбивали в канал сваи, воздвигали леса. Князь отогнал толпу проводников, и от набережной Пьяцетты поплыл в гондоле в небольшой отель, куда отослал уже перед тем свои вещи.
В тот же день князь отправился с визитами, чтобы познакомиться с положением дел. Он был связан дальними родственными узами с одной знатной венецианской семьей. Воспользовавшись этим, князь возобновил знакомство, завязавшееся во время первого его приезда с родителями. Он был принят гораздо более радушно, гораздо более сердечно, чем ожидал.
В пловучем городе оставалась еще большая группа французских эмигрантов: они искали здесь не только убежища от отечественной черни, но и старались разжечь страсти венецианских патрициев против Франции, ее правительства, генерала и непобедимой армии.[147] В момент, когда князь Гинтулт прибыл в город, французские эмигранты собирались уезжать во Францию… Парижские сцены повторились на площади Святого Марка и на мосту Риальто. Народ, лишенный прав, в течение пяти столетий, со времен дожа Пьетро Градениго,[148] лишил теперь прав дворянство, и сам, в лице шестидесяти представителей, заседал в зале ди Прегади,[149] и в кедровой, и в палате Совета Десяти, и даже в палате, где заседали Inquisitori di stato.[150] Луиджи Манин[151] после волнений первого и шестнадцатого мая спрятался в укромном доме. Экс-прокуратор[152] Франческо Пезарро,[153] объявленный врагом родины, был изгнан из страны. Народ, правивший под защитой французских штыков, прежде всего особым манифестом открыл тюрьмы,[154] как «Под Свинцовой Крышей», так и «Под Водой», – и уничтожил государственную инквизицию. На всех площадях, в тавернах, кафе и гондолах только и рассказывали, что об узнике, который будто бы просидел в подземелье целых сорок три года. На здании Причиони виднелась теперь надпись: «Варварские тюрьмы аристократического триумвирата уничтожены временным муниципалитетом Венеции в первый год итальянской свободы, 25 мая 1797 года». Град этих подробностей посыпался на приезжего на одном из домашних приемов в палаццо Морозини. Лишенные власти патриции как будто даже похвалялись всем тем, что они рассказывали. События давали им повод для метких острот и изощренных насмешек над чернью, заседающей во дворце, и даже для создания трогательных легенд. Как хохотали все над тайными пунктами, «продиктованными» в Милане 16 мая, особенно над пунктом пятым, который требовал выдачи двадцати лучших картин и пятисот манускриптов![155] С гордостью и презрением истинных патрициев венецианцы высмеивали алчность республиканцев, которые ни за что ни про что наложили на город шесть миллионов контрибуции, взяли три военных судна и два фрегата с экипажем. Одни с мельчайшими подробностями рассказывали о занятии форта Святого Андрея, Хиоццы, арсенала и наиболее важных пунктов четырьмя тысячами «гарнизона», о захвате флота, об отставке министров и назначении демократов послами при дворах монархов… Другие высмеивали «трактат» об отмене смертной казни, третьи об открытии тюрем, об уничтожении «львиной пасти»,[156] совета десяти и трех, об отмене старой конституции, объявлении свободы совести, свободы печати и полной амнистии…
Князю Гинтулту казалось, что он видел однажды таких людей за свою недолгую жизнь. Улыбка заиграла на его губах. Со вниманием прислушивался он к их речам, присматривался, как трезвые мужи, хитрые политики, гибкие итальянские натуры, искушенные в житейских делах, преклоняющиеся перед совершившимся фактом, сейчас обманывали сами себя и почти сознательно переоценивали вещи, не имеющие значения. Один в течение часа говорил о силе народной партии, преданной святому Марку, другой шептал о возможности ввести опять наемные словенские войска, третий – о необходимости попробовать еще раз сразиться, как на мосту Риальто. Иные с жаром спорили о таких делах и мерах, над которыми год назад язвительно смеялись бы. Они, одобрившие убийство капитана Лорье под Лидо на корабле «Le libérateur de l'Italie»,[157] что дало Бонапарту последний, самый непосредственный и к тому же понятный повод для мести, искали теперь опоры… в народе! Они умилялись верованиями народа, они строили новую Венецию на лагунах народных чувств. Они улыбались с выражением непоколебимой веры в его преданность крылатому льву. Одну из девиц, прекрасную как мечта, они все упросили прочесть написанное на народном диалекте произведение неизвестного поэта из народа о похищении «французским вором» реликвий святого Марка. Князь слушал с любопытством.
– «Вор взошел на колокольню Святого Марка, – декламировала девица, – и поднялся на высоту, где находится золотой лев. Он сдвинул большой камень, который повернулся сам, и увидел небольшую нишу в стене. Там лежал бронзовый лев; вор отвинтил его переднюю лапу. Внутри он нашел пять золотых ключей, снова привинтил лапу, сдвинул камень на прежнее место, а ключи взял с собой. Он направился прямо в базилику и, посчитав колонны, прошел в известный ему придел. Там находилась тяжелая деревянная, резной работы, исповедальня, которая поворачивалась на стержне. Повернув ее, вор нашел каменную нишу, в глубине которой лежала плита. Он снял плиту и вошел в коридор, выдолбленный в толстой стене. У него был с собой сицилийский фосфор и прозрачный камень, испускающий свет, равный солнечному. Освещая себе путь, вор спустился вниз по узким ступеням.
Тут, находясь уже под поверхностью моря, он пошел к большому залу, куда вели большие дубовые двери, запертые на железный засов. Он отпер их ключом и прошел внутрь. Свод зала, в котором он очутился, опирался посредине на толстую колонну. На ней была высечена история святого Марка от Александрии до таинственной его гробницы. Там можно было увидеть венецианских купцов, добывающих тело святого; дальше можно было увидеть, как они умастили тело, как бежали в страхе мусульмане. Там можно было увидеть, как они шли на корабль, как настигла их страшная буря. Еще дальше можно было увидеть, как они высадились в Венеции, как вошли в храм, в подземный склеп и как дож тайно один посещал пещеру… Французский вор отвинтил колонну и нашел в основании ее витую лестницу. Он спустился и увидел огромную пропасть, которая страшно зияла под ногами. Но в соседней стене была пуговка. Он нажал ее, и вот перед ним опускается железный мост. Не будь этого моста, он свалился бы в пропасть, где не переставая вертелись колеса, где острые ножи и железные цепи изрезали бы святотатца на куски. Перейдя через мост, он нашел три железные решетки, которые открыл известным ему тайным способом. Он очутился тогда у последних бронзовых дверей, которые открыл золотым ключом.
Его ослепил вид часовни. Он видел там вазы, урны, подсвечники, паникадила золотые, серебряные, украшенные драгоценностями. Сто восковых свечей горело там, наполняя воздух благовонием. Посредине стоял алтарь, построенный из того же металла, из какого сделано кольцо дожа, которым он венчается с морем. На алтаре стояла статуя святого Марка со львом у ног. Пасть льва была открыта, а вместо глаз у него были алмазы. Ключ от гробницы находился в пасти льва. Если бы его взял ты или я, он выстрелил бы с ужасным треском и магической силой своей ударил бы в колокола Святого Марка. Прибежали бы тогда дож с патриархом. Но вор хорошо знал, что делать. Четыре раза он повернул ухо льва, и ключ сам выпал из грозной пасти. Тогда вор вставил ключ в замок гробницы, открыл ее… Перед ним святые мощи!
Святотатство! Проклятие! Вечная анафема!
Вор берет святые мощи, завертывает их в свой плащ. Воспользовавшись проходом, который он нашел на дне гробницы, он выходит в коридор. Коридор делает поворот, поднимается вверх. Дальше вор находит лестницу. Он долго открывает дверь последним золотым ключом и выходит в базилику, на балюстраду корабля, куда обычно никто не смотрит. Ждет ночи, чтобы убежать. Убегает. Ночь проходит…»
Все присутствующие слушали в глубоком волнении. Лица у них застыли, глаза были устремлены в одну точку, некоторые закрыли лицо руками. Один только князь Гинтулт слушал равнодушно.
Он не сочувствовал этим людям, которые были способны так умилиться тому, что их больше всего позорило, а, наоборот, презирал их. Они казались ему шарлатанами, которые пытаются обделать дельце на последние крохи народного достояния. Они не успели извлечь выгоду из темных его суеверий и бессмысленных легенд, – темных и бессмысленных по их же вине, – и, улучив момент, делают это теперь, когда не время уже извлекать большую выгоду. Те же люди, которые в течение шестисот лет предпринимали все для того, чтобы подавить и сокрушить права черни, обращаются к этой черни, когда пришлось нести наказание за свои преступления… «Разве не похожи они, – думал он, – на нищих, протягивающих руку за милостыней?» Они притворяются, будто верят в совершенство законов своей республики. «…А если бы я, – думал князь, – встал сейчас и спросил, как они смотрят на принципы Фра Паоло-Сарпи,[158] на указания, которые даются прокураторам? Первое указание: держать в постоянной бедности разоренное дворянство. Второе: изменить параграфы конституции так, чтобы можно было прилагать их как вздумается. Третье: потворствовать невежеству, страстям и даже преступлениям черни».
Однако князь не встал. Он вспомнил слова мудреца, величайшего знатока дел людских Никколо ди Бернардо Макиавелли.[159] Вот эти слова, подтвержденные опытом: «Если сильный неприятель вступает в государство, то все недовольные правлением примыкают к нему. Правитель должен иметь их в виду и не допускать этого союза, а постараться привлечь недовольных на свою сторону и обратить их силы против неприятеля, чтобы одному быть господином в стране. Если он этого не сделает, он погибнет, так как все оставят его».
Князь, сидя в стороне и делая вид, будто слушает разговор, видел мысленно лес штыков с берегов пресных вод Пьяве, как естественное следствие формулы Макиавелли. Ему казалось, что он спит и видит во сне бледное лицо человека, так глубоко познавшего земные дела… Что дал бы он за то, чтобы провести с этим человеком один час своей жизни, услышать ответ на свои вопросы!..
В эту минуту кто-то из гостей подсел к князю и вступил t ним в разговор. Во время разговора он спросил князя:
– Это ведь ваш соотечественник, адъютант Бонапарта, который первый принес нам весть об уничтожении, объявлении войны, или так называемого мира? Он взошел один на исполинские и золотые ступени, в кедровый зал, где заседала вся наследственная аристократия Венеции.
– Мой соотечественник! Кто он?
– Офицер Сулковский.[160]
– Неужели?
– Да, это он.
Князь был потрясен этим известием. Юзеф Сулковский был его товарищем по полку и другом. Когда-то они вместе учились, мечтали, беседовали. Князь хорошо помнил его с рыдзинских времен…[161] Князь ушел, охваченный чувством едкой иронии, острие которой было отчасти обращено против него самого. С этих пор он стал избегать приемов.
Князь проводил дни одиноко, большею частью в гондоле. Если море было беспокойно, он катался в окрестности лагун, от Гидекки до Мурано, и вдоль берега материка от Фесине до Местре. Каждый день он направлялся с приветом к своему любимому мосту dei Sospiri.[162] Этот мост как бы запечатлелся в его уме и стал символом некоторых его душевных переживаний. Точно чудесное, магическое стекло, он позволял видеть всю правду жизни. В его высеченных в камне просветах князь видел, казалось, страдальческий взор Джакопо Фоскари,[163] возвращающегося в свою темницу… Над свободными водами вознеслась эта дорога вздохов перед лицом смерти, дорога, соединившая то, что является самым сладостным в человеческой жизни, с тем, что является в ней наивысшим злом. Бедствия сделали ее прекрасной и достойной мыслей, которые никогда не пробудят неприятных чувств. Свершенья независимой силы духа были овеяны вздохами рода человеческого.
Когда выдавался тихий день, князь уплывал под парусом в море и проводил там весь день. Особенно удачный выдался один день, совершенно ясный, совершенно погожий, по-осеннему дремотный, прозрачный и необыкновенный. Лодка совсем не колыхалась. Море было так спокойно, что на матовом просторе его образовались светлые полосы, точно полевые дороги между взборонованными весною полями. Порою оно блестело так ослепительно, что казалось, будто воды его не текут, будто они неподвижно застыли, будто они светятся до самого дна, как безмерная, тонко отшлифованная чаша, выдолбленная в горном хрустале. Не волны, а легкая рябь вокруг лодки вся была ровного цвета, без теней. Берег Лидо и Маламокко таял и пропадал в море. Материк был окутан белою мглой, а снеговые Юлийские Альпы казались плывущим по небу облаком. Далеко, на юге, над водной гладью лежали ровные облака, и казалось, что это недалекая земля, на которой синеют цепи скрытых в таинственном тумане гор. Лишь одинокое облачко в небе такого же цвета разрушало иллюзию.
Когда князь возвращался с этой прогулки, гондольеры предупредили его, что на площадь высаживаться нельзя. Лодки, как стая распуганных уток, шныряли у входа в большой канал и толпились у каменного берега. Действительно, пробившись через толпу черных суденышек, князь увидел на берегу Пьяцетты шеренги солдат со штыками, обращенными к морю, а подальше – пасти орудий и при них канониров с зажженными фитилями. Князь причалил к берегу и вышел из лодки. Но, когда он хотел ступить на площадь, ближайший солдат из шеренги направил на него штык. Князь взглянул на его мундир, посмотрел ему в глаза и наудачу произнес по-польски:
– Слава Иисусу Христу!
– Во веки веков! – ответил тот с неподдельной радостью и весь преобразился, расплывшись в радушную улыбку. Заулыбались вместе с ним и соседи по шеренге.
– Пустите меня, братцы, на площадь!
– Не можем, – ответили солдаты. – Никого на площадь не пускаем…
– Чего это вдруг? Вчера можно было, а сегодня нельзя?
– Весь гарнизон под ружьем.
– А вы какого полка?
– Мы стрелки первого легиона[164] генерала Князевича.[165] Нас тут две роты из второго батальона под начальством Форестье.
– Кто командует?
– Командует майор Хлопицкий.[166]
– А кто у вас субалтерны?
– Адъютант Сельский, Болеста, капитан Довнарович, Козакевич, Боровский, Конча и Кошуцкий.
– А где остальная часть легиона?
– Пошла в Брешию и в Мантую, да еще в самую Болонью, которую теперь сделали столицей новой республики.
– Какой республики?
– Транспадан. La République Transpadane[167] называется.
– Очень рад, что встретился с земляками… А может, вы все-таки пустите меня на площадь?
– Да ведь нельзя…
– Э… вы расступитесь!.. А я как-нибудь, крадучись, пройду в тени вдоль дворца.
– Как бы не увидел Болеста!
Князь проскользнул на площадь. Миновав дворец дожей, он понял, почему там сбился народ. Перед самым входом в собор стояли толстые столбы лесов, по которым бегали солдаты. Огромные канаты на блоках все время двигались. В первую минуту было трудно понять, что там происходит. Площадь была полна народу, прорвавшего кордон и через развалины Fabrica nuova и переулки Прокураций пробившегося на середину ее. Толпа кучками бежала к базилике. Солдаты загораживали проход и били непослушных прикладами, но, смешавшись с толпой, не могли с нею справиться. Князя толкали со всех сторон. Он попадал то в толпу черни, то к солдатам и, наконец, увидел причину волнения. На непомерной толщины канатах, которые беспрестанно поливали водой, спускался вниз, второй уже, греческий конь. Канаты упруго подрагивали, медленно катясь по блокам, а огромный конь, весивший около пяти тысяч пудов, обращенный боком к толпе, послушно спускался вниз… Было что-то трагическое в этом спуске огромного символа, живого памятника времен Александра Македонского, что-то потрясающее в этом новом его странствии…
Князь насторожился. Он услышал, что солдаты кругом подчиняются польской команде, говорят между собой по-польски. Он увидел толпу людей в мундирах того же цвета, что и на набережной, тащившую канат… Князь затрясся от негодования. В нем проснулся господин. Расталкивая тростью солдат, которые при виде его бледного лица и глаз беспомощно опускали оружие, он твердым шагом вошел в самую гущу толпы, под леса. Там он крикнул громовым голосом:
– Кто тут у вас командир?
Несколько офицеров, услышав польскую речь, появились с разных сторон и уставились на него, не зная что сказать. Наконец из толпы не спеша вышел старший офицер и издали спросил:
– В чем дело? Не пускать!
– Вы тут командир? – обратился князь к этому офицеру.
– Я командир, а в чем дело?
– Ваша фамилия?
– Моя фамилия? Это что такое? Вы кто такой?
– Ваша фамилия?! Как вы смеете на такое дело посылать польского солдата!..
– Вы кто такой? Мне приказано дать людей, я и даю.
– Вам приказано опозорить навеки польское имя!.. – захлебываясь от ярости, крикнул князь на офицера, точно на своего эконома, и стал наступать на него с тростью.
– Это что такое? Кто это такой? Как он смеет! Смирно!
– Кондотьеры!
– Взять его!
– Грабители!
– Ведите его сюда!
– Холопы, наймиты!
Перед глазами князя засверкали карабины. Сто рук схватили его за плечи и швырнули наземь. Из сдавленной коленями груди, из стиснутого горла князя вырывался истошный крик:
– Я не позволю!
На следующий же день князь Гинтулт уехал из Венеции. Он узнал, что командующий легионами находится не то в Вероне, не то в Монтебелло. Особенно говорили о Монтебелло, так как этот город являлся местопребыванием генерала en chef,[168] окруженного, точно коронованная особа, министрами Австрии, Рима, Неаполя, Сардинии, Генуи, несчастной Венеции, Пармы, швейцарских-кантонов и многих мелких немецких государств. Князь Гинтулт ехал с твердым намерением протестовать против грабительских действий венецианских батальонов в пользу Франции. Он ступил на материк, весь кипя гневом, и все время погонял своего возницу; однако, еще не доехав до Падуи, стал понемногу остывать. Мчась с самого рассвета по старой дороге вдоль канала делла Брента, под теплым и печальным небом, усеянным влажными облаками, среди необозримых полей, заросших виноградной лозой с увядающим, серебристо-серым, как будто покрытым инеем, листом, среди оливковых рощ, покрывших точно мантией всю землю, начиная с половины высоты Евганейских гор, он мало-помалу успокаивался. Темные уже листья шелковицы, кисти винограда, миндальные деревья, фиги, сладкие каштаны и персики, дикие гранаты сплелись в пестрый узор над плодоносной, урожайной землей. Усталые рощи, отдав человеку свои плоды, предавались благодатному отдыху. Только гроздья винограда, темные и светлые, кое-где еще отягчали тонкие ветви. Сонными глазами князь приветствовал и провожал благоуханные холмы, окружавшие Падую, известковые скалы Виченцы. Миновав эту область, он въехал в край шелковицы. В тот же день, к вечеру, по широкой, обсаженной липами дороге, он доехал до Вероны.
Прежде чем узнать, где находится генерал, князь решил осмотреть незнакомый город. Он легко нашел римский амфитеатр, площадь дель Эрбе[169] и по соседству с ней дворец деи Синьори и усыпальницу Скалиджеров,[170] Но не этого он искал. Еще в пути он почувствовал, что стремится в Верону с какой-то особенной тоской. Из глубины его тревожных, мятущихся и хаотических дум все время выплывало одно имя: Джульетта… : Князь поддался невыразимому очарованию Джульетты, скромной веронской девушки, рожденной воображением поэтов. Он словно въявь видел ее лицо, помнил каждое ее слово, исполненное такой любви, мужества и правды, такое верное, что выражает чувства и поступки каждого. Под чудным осенним небом Вероны, которое обдает не холодом, а свежестью и придает силы и веры в себя, как пожатье руки доброго друга; он шел наугад по улицам. Князь грезил наяву… Его ждет здесь счастье… Сумерки уже сгущались. Он весь был во власти жестокой, обманчивой, но такой упоительной и сладостной грезы, что это его самого ждет в волшебном дворце Джульетта из рода Капулетти.[171]
«До утра еще далеко. Это песня соловья, а не жаворонка, Каждую ночь он поет там, в листьях темного граната. Верь мне, это был соловей…»
К нему обращены эти слова, полные безумства и счастья. Отчего же так рыдает его сердце? Отчего же оно так замирает и рвется?…
«Это голос жаворонка, вестника дня. Нет, это уже не соловьиная песня! Видишь, как на востоке завистливой каймой позлатилось утреннее облако? Догорели светильники ночи. День стремительно поднимается по мглистым взгорьям».
Миновала уже волшебная ночь молодости. Догорели ее светильники…
Князь спросил у одного из прохожих, как пройти к дому Джульетты, и вскоре дошел до ворот. Он язвительно и долго смеялся. Облупленная хибарка, в которой помещалась третьеразрядная таверна и нечто еще похуже. В глубине волшебного дворца – кучи навоза, от которых идет нестерпимый смрад.
«Благословенна, о, благословенна ты дважды, ночь! Ужели все, что свершается в тебе, есть лишь греза? Какая же истинная любовь может быть в тебе заключена?»
– Ха-ха…
Князь побрел по незнакомым улицам, согнувшись под бременем разочарования, которое как камнем придавило его к земле. Он бесцельно блуждал по городу. Ночь уже спустилась совсем, прохожих было все меньше, а те, которые встречались еще, шли с зажженными фонарями. Месяц выплыл на небо. В бледном сиянии его серпа вырисовывались фантастические здания и башни. Вот в белесоватой дымке показался мраморный дворец. Арки и карнизы окон, выступы балконов, широкие ниши портиков с темными пятнами барельефов прокураторов, причудливые изломы крыш создавали на белом фоне соседнего палаццо удивительные линии, пятна, провалы. Белые мраморные стены, которые месяц обливал своими лучами, были одинакового с ним цвета; можно было поклясться, что они высечены из окаменелого лунного сияния. В глубокой нише перед церковью Санта Мария Антика, между двумя белыми громадами ее, выплывали из черного провала гробницы Скалиджеров. Там под готическим сводом спит, выпрямившись, держа в руке свой меч, князь Мастино Второй. Рядом с ним, весь одетый белым мрамором, лежит Кан Синьорио. Словно призраки, восставшие из разверзшихся могил, возносились дивные эти скульптуры. От балдахинов, арок, витых колонн, опор и резных рам на соседних стенах рисовались как бы надписи и числа, непонятные знаки и слова…
Князь бродил в одиночестве, не встречая ни живой души. Город точно вымер. Даже в центре его не слышно было издали ни малейшего шума. Все вокруг было объято мертвой тишиной, точно огромное кладбище, усеянное памятниками.
Путник присел на выступ стены и погрузился в мечты.
Вдруг из темного прохода со стороны Адидже послышался мерный топот шагов и гулко отдался на безмолвных площадях. Из темной улички показалась колонна солдат и направилась прямо на князя. В лунном сиянии блеснули острия штыков. Гинтулт отошел в сторону и хотел направиться к площади дель. Эрбе, но командир отряда что-то стал ему говорить. Князь не понял и продолжал идти. Тогда несколько солдат обступили его со всех сторон и силой потащили к офицеру. Тот строгим голосом спросил его на ломаном итальянском языке, почему он ходит без фонаря, как его зовут, откуда и куда он идет… А так как князь не отвечал на вопросы, его толкнули в середину колонны и заставили идти вместе с ней. Не успела колонна пройти сотню шагов, как князь услышал шепот, – это один из солдат обратился к другому на чистейшем мазурском наречии:
– Уже скоро полночь, черт бы их подрал, а ты шатайся по закоулкам да лови бродяг…
– Спать хочется, прямо носом клюешь, так нет же, шатайся!
– Выспишься еще! Вот бы только через реку перейти да добраться до логова…
– Тише там! Не болтать в строю!
– Ну, конечно!
– А вы, хлопцы, из каких мест? – спросил вдруг князь небрежно по-польски.
Эти слова произвели такое впечатление, что весь отряд остановился без команды. Сам строгий командир, нарушив строй, протолкался в середину отряда.
– Поляк? – проговорил он, изобразив как можно больше важности на своей двадцатилетней физиономии, когда блеснул фонарик и он мог посмотреть пленнику в лицо.
– Поляк.
– Фамилия?
– А зачем вам нужно?
– Я вас спрашиваю! Фамилия?
– Не скажу.
– Что вы тут делаете один на улицах Вероны?
– Я шел по одной из улиц Вероны на свидание с Джульеттой Капулетти. А вы что тут шатаетесь, точно ночные бродяги? И вы, сударь, куда ведете вы их, я спрашиваю вас!
– Прошу без дерзостей, а то посажу под арест на. хлеб и на воду.
– Имейте в виду, что я старше вас чином, годами службы и так далее.
– Ваши документы?
– Я спрашиваю, что вы тут делаете?
– Мы исполняем приказ плацкоменданта.
– То есть чей?
– Сейчас генерала Кильменя,[172] – уже нерешительным голосом ответил офицерик.
Он отвел Гинтулта в сторону и шепнул ему:
– Город как в огне. В апреле, с семнадцатого по двадцать четвертое, здесь вырезали пятьсот французов.[173] В одном госпитале убили четыреста человек больных, безоружных. Хотя двадцать четвертого апреля город сдался на капитуляцию, но волнения не прекращаются. Этим и вызваны строгости. Патруль за патрулем. Никому нельзя выходить ночью из дому. Приходится держать их в руках…
– А вас тут много?
– Было всего две тысячи шестьсот, в Мантуе, под командой Вурмзера.[174] Гарнизон. Но командующий забрал способных офицеров, и между нами не было славных имен. А тут пришлось пойти штурмом на Верону, где генерал Баллан[175] уже пять дней защищался от венецианцев, взбунтовавшейся веронской черни и окрестных мужиков. По целым дням стреляли с фортов Сен-Пьер и Сен-Феликс, из цитадели. Изменники венецианцы послали за Лаудоном,[176] чтобы он пришел их спасать.
– А вы были тут?
– А как же! Мы сидели в старом замке, потеряв уже надежду. Есть было нечего, боевые припасы кончились. Генерал комендант Бопуаль вступил в переговоры… Не оставалось никакой надежды. Неприятель требовал, чтобы мы сложили оружие и прошли все до одного через Порта Весково. Перерезали бы всех нас. Вдруг получаем известие: с императором заключен мир. Лаудона – к черту! Мы обрадовались…
– Обрадовались, что мир, – ехидно засмеялся князь.
– С вала форта Сен-Феликс мы увидели, что к нам приближается колонна. Это был генерал Шабран.[177] Тут же он двинулся на штурм ворот Сан-Цено, потому что у него было двенадцать орудий! На штурм пошли и наши с командиром Либерадским во главе.[178] Ему пророк в Авиньоне предсказал смерть от первой пули, и командир наш пал первым в бою.
– Да что вы, сударь?
– Истинная правда! Но сейчас не время и не место вести разговоры. Извольте следовать за мной. Таков приказ!
– Может, вы отпустите меня на офицерское слово? Я тут проездом. Я не собираюсь поднимать мятеж в Вероне. Моя фамилия Гинтулт. Я княжеского рода…
– Мне ничего не говорят княжеские титулы. Я дал клятву ненавидеть тиранов! – с пафосом проговорил офицер.
– Ах, черт! Ну что ж, иду.
Колонна двинулась дальше. Князь волей-неволей вынужден был обойти весь город. Он сильно устал, но не жалел, что так случилось. Он шагал в солдатском строю твердым, неутомимым шагом. Сдержанный шепот в строю, бодрый топот шагов, лязг оружия… Его привели в казармы цитадели, в комнату неопределенного назначения, весьма напоминавшую псарню. Вскоре, однако, князя вызвали из этого каземата, где по углам храпели какие-то человеческие существа, и провели, конечно, в виде милости, как соотечественника, в офицерский зал. Это было, по-видимому, нечто вроде клуба и в то же время столовой для офицеров, состоявших на действительной службе. Там стояли ломберные столики, была курилка и бильярд. Зал был полон офицерской молодежи. Пленник с площади Скалиджеров был так утомлен, что, ни на кого не обращая внимания, уселся на скамью и вытянул ноги. Только отдохнув немного он поднял голову.
Табачный дым ел глаза и застилал свет. Свечи едва мерцали в дыму. Крики, разговоры, возгласы, споры на польском, французском, итальянском, немецком языках слились в необычайный шум. В одном месте группа офицеров, рассевшись вокруг стола, пила, орала и пела хором какую-то итальянскую сверхскабрезную песенку. Рядом, за длинным столом, играли в карты; в другом месте кто-то, взвизгивая и сопровождая речь чрезвычайно выразительными ужимками, рассказывал немыслимые французские анекдоты, от которых слушатели покатывались со смеху. Отовсюду слышался звон стекла, лязг палашей, удары в такт кулаками…
Где-то позади курилки и карточного стола приткнулась отдельная кучка. Склонившись таинственно над отдельным столом, офицеры что-то делали там. «Играют втихомолку, значит, по большой», – подумал князь и направился в тот угол. Но еще издали он увидел, что там не играют. Слух его уловил знакомые польские математические термины… Старый офицер с низко подстриженными волосами и короткими усами, со строгим, точно высеченным из камня, лицом, с изборожденным морщинами лбом и тесно сдвинутыми бровями, спокойно читал лекцию. Вокруг него, придвинув записные книжки к сальным свечам, что-то неутомимо записывали офицеры. Князь подошел к ним, отыскал себе уголок позади всех и с любопытством стал прислушиваться. Он посматривал исподлобья на нескладные мундиры из грубого сукна, на эполеты с надписью: «Gli uomini liberi sono fratelli».[179] Подперев руками голову и лишь наполовину слыша шумный говор, князь погрузился в размышления.
Анекдоты, задор и пренебрежение ко всему, здоровая офицерская самоуверенность и любовь щегольнуть красивыми икрами и силой мускулов – все это вернуло его к давним временам. Эта замечательная воинская гордость! Сердце князя дрогнуло. Радость овладела им. Он оглядел мундиры, лица! Какие молодцы, какие хваты! Каждый, без сомнения, поклялся ненавидеть тиранов…
«Тысяча, чертей, – подумал князь, – надо и мне выдумать какого-нибудь тирана и возненавидеть его так, чтобы получить право вступить в ряды этих дьяволят».
Заметив, что лекция по фортификации о межбастионном укреплении на минуту прервалась и кое-кто из слушателей стал наполнять свой стакан из горлышка общей fiasco,[180] он поклонился ближайшему из них и спросил:
– Не можете ли вы мне сказать, какой у вас род оружия? Чей мундир вы носите?
Молодой офицер смерил его глазами, но ответил предупредительно:
– Очень рад видеть соотечественника. Не собираетесь ли вы вступить в армию?
– Да, да, вот именно…
– Ах, так! Род оружия у нас – самоновейший: мы – стрелки, battaglione cacciatori legione polacca ausiliaria délia Lombardia 2, – отбарабанил он как урок.
В это мгновение все его товарищи повернулись вдруг к входной двери. Он тоже повернулся. Гинтулт посмотрел туда, куда были направлены все взоры. От двери через середину зала прокладывал себе дорогу офицер высшего ранга, лет за сорок с виду. Он был так высок ростом, что крупное, продолговатое бритое лицо его возвышалось над всей толпой. Плащ, весь покрытый пылью, свисал у него с плеч, а шляпа была плотно надвинута на глаза. Князь с первого взгляда узнал этого воина. Не задумываясь, он последовал за ним. Домбровский[181] прошел через зал, издали мельком ответив по-военному на приветствия подчиненных. Он стал подниматься по каменной лестнице на второй этаж. За ним следовало несколько офицеров, которые, по-видимому, недавно откуда-то прибыли. Не давая им опередить себя, князь пошел за командующим, решив сразу покончить со своим делом. Наверху, у входа в какой-то коридор, Домбровский обернулся и заметил постороннего. Он окинул его суровым и сердитым взглядом.
– Генерал, прошу вас уделить мне одну минуту…
– Кто вы такой?
– Я князь Гинтулт…
– Гинтулт… я где-то вас видел…
– Под Повонзками.
– Es ist… ja.[182] Вы приехали из Парижа? Быть может, из отеля Дисбах?
– Нет, нет! Я приехал с родины, а сейчас прямо из Венеции. Как раз о наших тамошних соотечественниках мне хотелось бы непременно сказать вам два слова…
– Что-нибудь важное?
– Да.
Генерал открыл дверь и пропустил его в комнату с низким потолком. Там, на каменном полу, стояла кровать и немного мебели. Домбровский[183] поискал глазами рукомойник и, извинившись перед гостем, стал снимать со своих широких плеч форменную куртку, напоминавшую мундир польской кавалерии, который он носил в бригаде Бышевского[184] и в великопольском походе.
– Я тороплюсь, – проговорил он быстро. – Мне еще много сегодня нужно сделать, так что я вас попрошу, князь, поскорее и покороче.
Гинтулт не теряя времени стал рассказывать, что он видел в Венеции, описывать всю сцену. Сначала слова застревали у него в горле, не шли с языка, но вскоре он, как и вчера, вспыхнул гневом. Холодно формулируя свои обвинения, князь привел слушателю неотразимые аргументы. Генерал высоко засучил рукава рубахи и, не жалея воды, поливал себе голову. Раздраженный этим Гинтулт прервал свой рассказ. Но командующий закричал:
– Я вас слушаю, князь, слушаю внимательно!
– Может, немного попозже…
– У меня не будет времени. Завтра я отправляюсь со своими в поход.
– Куда, если позволите спросить?
– Как куда? Навстречу северному ветру.
У генерала блеснули зубы.
– Ведь заключено перемирие…[185]
– Но мир еще не заключен. Они тянут. Бряцая оружием, мы узнаем, хотят они его подписать или нет.
Вытирая полотенцем свое крупное, багровое лицо, он спросил:
– Значит, они сняли коней Александра Великого?
– Я говорю то, что видел собственными глазами.
– Ах, негодяи! – прибавил генерал с притворным возмущением.
– Генерал, этого не должно быть! Никогда, с тех пор как существует мир, наш народ не позорил себя подобными действиями. Я явился сюда в надежде, что вы, генерал, своей силой и властью прикажете этим людям не подчиняться позорным приказам. Неужели это миссия поляков – попирать чужие республики? Разве за этим пошли в эти края наши солдаты?
Домбровский равнодушно надевал форменную куртку. Затем, подойдя к князю, он жестко спросил:
– В качестве кого вы мне все это говорите?
– Я говорю это как родовитый польский шляхтич.
– Я тоже польский гражданин! Вот вам мой ответ: наш солдат должен показать, что он готов на смерть, должен блеснуть железной дисциплиной, субординацией и энергией. Только тогда ему поверят те, кому я за него поручился своей честью. Вы советуете мне, чтобы я поскорее подавил усердие солдат и начал с мятежа?
– Вы не должны ничего делать, если вас толкают на позорный путь!
– Значит, я должен надеть, как вы, костюм путешествующего барина и отправиться в вояж. Я мог бы прервать на этом наш разговор, князь, потому что вы меня оскорбляете, но я помню вас по боям и поэтому объясню вам суть дела. Вы говорите, что я и мои солдаты стоим на позорном пути. И что же? Вы указываете на покорение Венеции. А что такое Венеция? Это – тайный союзник Австрии, это враг коварный и хитрый. В момент, когда республиканские войска врезались в каменистую Понтебе, в Штерцинг, обливались кровью под Клагенфуртом, они, устами Джустиньяни, Пезарро[186] и других уверяя в своей нейтральности, за спиной у нас организовали в тылу мятеж Вероны, вооружили все население своих областей и убили в своем порту офицера Лорье. Что такое Венеция? Вам жаль, князь, ее дворянства, которое вписывалось в золотую книгу не ценою крови, а за десять тысяч цехинов, добытых торговлей или нажитых на чужом добре на Кипре, в Истрии, Горице… чтобы, опираясь на купленное благородство, иметь право плевать из ложи в театре на народ. Вы знаете, надеюсь, хорошо их законы, их уголовный кодекс, тюрьмы, моральные принципы. Что же плохого совершила Франция, неся в эти страны свои великие законы? Венецианский народ песнями встретил французских солдат. А ваши бронзовые кони, князь… Да полноте! Кому, как не великому полководцу, должны принадлежать сейчас эти кони, вестники победы? Неужели венецианцы имеют на них право? Как они их добыли? Кулаком, насилием. Это – военная добыча. И, как военная добыча, они пойдут дальше. Впрочем, я… Говорю вам, однако: кони Лисиппа[187] принадлежат по праву великому полководцу Бонапарту. Наши солдаты не сделали ничего плохого, подчиняясь приказам своих командиров.
– Я вижу, что мое дело проиграно. Мне не остается больше ничего, как проститься с вами, генерал.
Домбровский протянул руку. Теплая, задушевная улыбка озарила его лицо.
– Мне не хотелось бы, князь, расстаться с вами врагами. Останьтесь на минуту. Я скажу вам еще два слова.
Он почти насильно увлек князя к двери, открытой на балкон, и толкнул туда. В комнату меж тем вошли, поднявшись снизу, штаб-офицеры. Старший из них, который читал внизу лекцию о шанцах и мостах, подошел, отдавая честь, к генералу. Весть о походе разнеслась уже по залу от товарищей, прибывших из Монтебелло.
– Пиши, брат, приказ на завтра. Идем прямо на Пальма-Нуова. Мы должны соединиться с нашими в ущельях Горицы.
Офицеры обступили стол. Домбровский сел за стол и, опершись на него локтями, закрыл руками лоб. Он начал диктовать приказ. Офицеры торопливо записывали. Князь, слушая эти решительные слова, невольно, как подчиненный, вытягивался в струнку. Снова эти толпы, не получающие никакой платы, голодные, оборванные, пойдут форсированным маршем по пыли чужих дорог, слепо веря, что Вена – это их путь… Из ночной тьмы доносился плеск Адидже, одетой в гранитные берега. Внизу в тусклом сиянии луны белел, погруженный в сон, город.
Окончив диктовать приказ и отдав целый ряд устных распоряжений, генерал встал и простился с подчиненными. Все тотчас же вышли. Когда последний закрывал дверь, он успел еще бросить ему:
– Элиаш, разбуди меня завтра до рассвета.
Через минуту он был в дверях, которые вели на балкон.
– Простите, князь… Спать, спать! Но еще одно слово…
– Я не хотел бы мешать вам…
– Я хочу сказать, что надо…
Генерал взял князя под руку и прижал к себе своей огромной ручищей.
– Разве только вы одни страдаете, видя, что творится у нас на глазах, – шепотом заговорил он. – Разве только вы одни просыпаетесь по ночам от сожалений? Эх, дорогой мой! Я тоже сквозь жгучие слезы смотрел на все это, когда пришел с Garde de corps[188] электора. А потом, а потом! Но моя душа не привыкла к унынию, мои глаза не привыкли к слезам. Надо взять себя в руки. Подумайте вот о чем: эти легионы, эта толпа крестьян и мелкой шляхты – кто они такие? Беглецы из тюрем и дезертиры. Вы вспыхиваете гневом при одной мысли, что они на службе у Бонапарта делают то, что им предписывает приказ… А подумайте, что пришлось бы делать этим самым людям в австрийских войсках? Не лучше ли…
– В тисках насилия, по принуждению, не по доброй воле!
– Нет больше доброй воли! Бог дал, бог и взял. Выкиньте это из головы. Теперь надо бороться не на жизнь, а на смерть. Все нужно начать сначала и поднять бремя в десять раз тягчайшее! Сколько крови, страданий, трудов, славы впитают в себя чужие поля – кто угадает? Но кое-что останется. Из всех дорог, которые скрещиваются на распутье, одна поведет куда нужно! Жилы будут рваться, кровь брызнет из-под ногтей, но ничего не поделаешь. Нужно идти в вечный поход. В ниспосланных карах нужно все искупить и в муках создать величие духа. А о себе скажу только одно: меня найдут повсюду и всегда, пока есть сила в этих мышцах и кровь в этих жилах. Ничто не заставит меня свернуть с пути. Сотни обвинителей поносят меня за то, что я будто бы немец, что я еще знаменщиком учился у Морица Бельгарда[189] и умницы Блюхера[190] слепо повиноваться приказу, строить полки и вести их в бой. Мало того – жена у меня немка! Я – кондотьер! Ищу легкого хлеба и авантюр. Нет клеветы, которой они не возвели бы на меня. Я знаю, они опорочат мое честное имя. Они не пожалели для меня даже последнего заряда – обвинения в измене. Что бы я ни делал, все – за прусские талеры. Ну да бог с ними! Пусть наговорится Хадзкевич! Товарищи по несчастью,
… la compsgnia malvagia е scempia
Con la quai tu cadrai in questa valle,
Che tutta ingrata, tutta matta ed empia
Si farà contra te….[191] —
как писал Данте в изгнании, именно здесь, в Вероне.
– Плюнуть с презрением.
– Но, с другой стороны, князь, тоже не очень большое удовольствие выстаивать у дверей французских вельмож, обивать чужие пороги, клянчить для своих солдат жалованье, сапоги, жалкую одежду, право на борьбу и право на смерть. Не очень приятно из сплетен о слабостях парижских и цизальпинских директоров узнавать, по какому пути следует идти, по каким потайным ходам и дорожкам. Идти по ним наугад, без передышки, днем и ночью, под гнетом тысячи забот и огорчений. Не высыпаться и недоедать, питаться и тешиться одной только надеждой. Разве я не мог пойти на службу к прусскому королю и искать его милости. Последнее свое гнездо, Пежховец, я продал. Теперь у меня остался только солдатский хлеб, которым кормился и мой отец. Кондотьер! Отправляйтесь, князь, в свой вояж, а то вдруг вам припадет охота отведать нашего хлеба и соли. А умный поэт говорит, что горек этот хлеб, «лучше не родиться!..»
Он посмотрел князю в глаза с иронической усмешкой и на прощанье пожал ему руку.
В месяц nivôse[192] VI года республики на закате одного из пасмурных январских дней «гражданин» Гинтулт в закрытом одноконном фиакре направлялся на набережную Люнет. Уже месяц с лишком сидел он в Париже без дела. Князь знал его прежде, перед грозой. И теперь он долго осматривал этот город, точно совсем не знал его. Князь старательно избегал встреч с соотечественниками какого бы то ни было направления, как со сторонниками Барса,[193] так и Мневского,[194] которые, впрочем, в это время объединялись на решении созвать сейм. Все свое время он употреблял на то, чтобы заглянуть в самую душу республики, единой и неделимой.
В этот день ему было как-то особенно не по себе.
Мокрый, холодный снег таял, заливал и грязнил улицы. Стены намокли, лица у людей были неприятные и как будто заплаканные. Сам князь продрог до костей, так что зуб на зуб не попадал. Весь этот мир, с которым он теперь знакомился, который, вернее сказать, вдруг раскрылся перед ним, события огромного значения, стремительное их течение, вести, ползущие из глухих углов, отголоски давних событий, все новые и новые тайные слухи, бесстыдные и отвратительные в своем бесстыдстве, – все это пошатнуло в недрах его души устои, которые он привык считать непоколебимыми, вполне определенными и неотъемлемыми. Они еще не пали, князь поддерживал их в эти тяжелые дни своей жизни, однако надвигались новые события, такие, на первый взгляд, как будто смешные, и мучили его ужасно. Правда, в душе он все время смеялся и давал волю своему острому языку, но шутке всякий раз сопутствовал бессильный вздох, тревожный и мимолетный, как тень. Все оставалось на месте. Мир не рухнул и не рассыпался в прах. Жизнь шла, мчалась вперед, ключом кипела от пробудившихся сил.
Уткнувшись в угол фиакра и закутавшись в плащ, князь смеялся, глядя на бегущих по улице, съежившихся от холода прохожих. В голове его мелькали обрывки картин, которые он видел где-то далеко отсюда. Какой, однако, он сделал огромный скачок из одного конца света в другой! Порою в памяти проносились страшные, невыносимые, отвратительные видения. И тут же тянулись вереницы мыслей, пробудившихся в уме под впечатлением газет, прочитанных в Париже, новых разговоров и картин, спасительные силлогизмы, неотразимые, как острые шпаги, но вдруг разлетавшиеся, словно они были рождены из пепла. Из глубоких недр души выплывало незнакомое до сих пор, обманчивое чувство усталости, за которым ô сущности скрывалась все возраставшая тревога.
Экипаж остановился у ворот дома известного часовщика Брекета, и князь брезгливо ступил на залитую водой мостовую. В вестибюле он нашел портье и обычным своим высокомерно-вежливым тоном потребовал, чтобы ему указали квартиру князя Сулковского. Стоявший перед ним заспанный и грязный человек так странно посмотрел на него, что князь словно очнулся от сна.
– Князь Сулковский? – вежливо переспросил портье, причем любопытные глаза его принимали все более лукавое, собачье выражение.
– Князь Сулковский, – повторил Гинтулт, смерив его взглядом, – aide de camp[195] генерала Бонапарта.
– Да, да… генерала Бонапарта… – пробормотал тот.
– Что вы говорите, гражданин?
– Да что же я посмею говорить о великом генерале Бонапарте? Князь у него служит адъютантом – хе-хе…
– Князь, настоящий князь.
– Что за шутки! У того самого генерала Бонапарта, который не далее как два года назад… приказал своим солдатам стрелять из пушек в народ…
– И разбил четыре неприятельских армии.
– Пропади он пропадом со своими победами! Четыре армии… Какое мне до них дело? Вот эта рука раздроблена осколком картечи… Он приказал подкатить пушки к Тюильри! Этот самый генерал Бонапарт…
Князь не стал его слушать. Охваченный непреодолимым чувством гадливости, он боялся, что в порыве раздражения может дать пощечину этому портье или плюнуть ему в наглые глаза, и поэтому быстрым шагом направился к лестнице. Князь сам отыскал в потемках указанную ему дверь и постучался. Ему долго не открывали. Он стучал все сильнее, пока, наконец, не послышались шаги, и кто-то повернул в скважине ключ. Князь вошел в такую темную комнату, что с трудом разглядел стоявшего перед ним человека.
– Я хотел бы видеть гражданина Сулковского, – процедил он сквозь зубы под наплывом внезапно вспыхнувшего неясного чувства не то гордости, не то страха.
– Кто хочет его видеть?
– Один… поляк.
Человек удалился. Вскоре он вернулся, неся в руке свечу. Князь пошел за ним по холодным и темным комнатам. Отворив последнюю дверь, солдат пропустил его и ушел, унося с собой свечу. В углу обширного салона сидел на диване молодой мужчина в военном мундире. Увидев вошедшего, он поднялся и остановился в ожидании, не двигаясь с места.
– Узнаешь? – спросил Гинтулт, подходя к столу.
Сулковский подошел к князю с улыбкой неподдельной радости и по-братски расцеловался с ним. Они уселись на диван и некоторое время глядели друг на друга. Хозяин был еще молодой человек лет двадцати с лишним. Красив он был, как прелестная девушка, переодетая в мужской костюм. Длинные шелковистые кудри он зачесывал с белого лба кверху. Большие, удивительно выразительные глаза оттенялись чудными длинными ресницами. Маленькие усики украшали губы, на которых теперь играла улыбка. Но пока Сулковский не узнал товарища минувших битв, выражение его прекрасного лица и глаз было далеко не женственным. От них веяло пронизывающим холодом.
– Ты из тюрьмы? – тихо спросил он.
– Из тюрьмы? Ах да, правда. Но для меня это уже давнопрошедшие времена. Сейчас я, собственно, из Италии, то есть… – прибавил он с иронической улыбкой, – из Транспаданской республики.
– Прости, что я с места в карьер задам тебе вопрос: конечно, с намерением поступить на военную службу? В легионе или, быть может, волонтером?
Князь задумался на мгновение, несколько смущенный неожиданностью вопроса, но потом решительно произнес:
– Нет.
– Мне жаль, что ты не произнес с такой же силой: да. Ведь ты в корпусе получил прекрасное военное образование. Не подумай, однако, что я хочу завербовать тебя.
– Боже упаси! Только… Откровенно говоря, мне уже надоела война.
Сулковский медленно повернул свою красивую голову, точно хотел этим жестом скрыть неприятное впечатление от этих слов.
– А мне еще нет. – произнес он немного спустя с холодной усмешкой.
– Мне не хотелось бы, чтобы ты меня плохо понял, – проговорил Гинтулт, разглаживая кружево своего жабо. – Я перестал верить в войну не из лени и даже не из трусости. Просто-напросто во мне угасла вера в ее великое назначение.
– Неужели?
– После долгих размышлений и раздумья я пришел к выводу, что всякая власть имеет свои недостатки, всякая система – свои хорошие стороны, а революции, даже самые желанные, – не что иное, как только замена, притом весьма дорогостоящая, определенных злоупотреблении и недостатков злоупотреблениями и недостатками иного рода, иного характера. Убить, – спокойно и равнодушно продолжал он, – одного человека из толпы за то, что он был плохим правителем, тираном, грабителем, обманщиком, стократ большее зло, чем его тирания, грабительство и обман. А из зла, которое больше прежнего, не может родиться добро. Так зачем же драться? Следовало бы действительно объявить жестокую войну, но только не людям, а самой тирании, самому грабительству, самому обману.
– Превосходно! Но как же это сделать, не задевая людей, вот этих самых грабителей и тиранов?
– Враг не особенно далек. Его надо искать в самом себе.
– Ах, дитя!..
Князь Гинтулт переменил тему разговора.
– Я слышал, – сказал он, – что в последней кампании ты был при главнокомандующем.
– Да.
– Так что ты успел познакомиться с ним поближе?
– Успел ли? Надо полагать… Хотя, – с улыбкой прибавил он через минуту, – мне очень часто кажется, что я его совершенно не знаю.
– Не слишком ли ты очарован? Ведь любовь ослепляет нас до того, что мы видим в красивой женщине столько тайн и таких…
– Разница заключается в том, что я не влюблен в Бонапарта. Я даже не принадлежу к числу его сторонников.
– Знаю, знаю. Но ты преклоняешься перед ним, как солдат перед солдатом, а это часто бывает сильнее любви к самой прекрасной женщине. Я знаю это по опыту. Я сам так любил.
– По отношению ко мне ты ошибаешься. Я хотел быть при нем, был и буду, если он не отстранит меня по другим причинам.
– Догадываюсь, догадываюсь…
– Совершенно верно. Он бережет свои громы! Крепко держит их в кулаке. Но я ведь имел возможность, да и сейчас еще имею, смотреть, как он их мечет, измерять силу удара, размах руки, блеск, острием циркуля чувствовать самую власть его над ними.
– Правда ли, будто он настолько доверял тебе, что ты от его имени отдавал приказы, какие находил нужными? Мне рассказывали в Мантуе, будто ты, с его разрешения, подписывал его именем даже свои распоряжения и приказы. Мне приходилось это слышать и тут в некоторых весьма влиятельных кругах.
– Да, правда. Это бывало в решительные минуты. Но все это вещи малозначащие. Так ты говоришь, что тебе война уже надоела, – произнес он вдруг задумчиво.
– Да, да. Я, по-видимому, не создан солдатом.
– Странно. Не создан солдатом. Мне просто непонятна такая натура. Я – только солдат.
– Ты, брат, ученый, а не солдат. Какой-то Квинтилиан,[196] делла Мирандола…[197] Разве это солдатское жилище – эти груды книг… Я уверен, что в апартаментах Бонапарта книг нет…
– Ты опять ошибаешься. Вот теперь, с пятнадцатого frimaire'a,[198] то есть со времени прибытия в Париж, после заключения мира в Кампо-Формио…[199]
– Ах, это Кампо-Формио, – ядовито засмеялся Гинтулт. – Жестокий он вам устроил сюрприз с этим Кампо-Формио; и это после стольких надежд, после стольких обещаний?
– Еще не кончены, не кончены расчеты! – воскликнул Сулковский. – Он жив еще, он еще не умер, и у нас и у него впереди еще многие годы. Насытит свое тщеславие почестями адвокатский сын из Аяччо[200] – и должен будет снова стать солдатом, который в нем сильнее, чем жажда славы. Но – к делу… Теперь он целые дни проводит один в кабинете, взаперти sur les cartes immenses, étendues à terre.[201] Если он где бывает, то разве только в театре и то dans une loge grillée.[202] Все эти дни он ползает от карты к карте с компасом, циркулем и карандашом в руке. Там, в этой уютной комнате, рождается тайна, зреет, бродит и готовится претвориться в удар страшная мысль: напасть на берега Англии, слышишь! Железный поход на Лондон или на берега Египта…[203]
– Да, об этом поговаривают. Так, значит, это правда?
– Я иногда бываю у него, когда он приглашает меня для расчетов, сопоставлений по специальным вопросам тактики… В его цифрах и расчетах, какие он на них строил, я уже и раньше видел только план нанесения удара Англии au coeur,[204] колоссальный замысел свергнуть ее с пьедестала неожиданным вторжением, раздавить могущество купцов и на развалинах олигархии зажечь огонь революции, чтобы научить свободе этот народ, которому только кажется, будто он свободен, потому что его в этом уверяют. Теперь уже этого нет. Я знаю уже другой план: возвратить французской нации наднильскую империю, вырвать у Англии орудие ее могущества. И еще одно, еще одно. Это второе est décidé dans son esprit.[205]
– Да?
– Но теперь остается… Я надеюсь, ты сохранишь в глубокой тайне все, что я говорю.
– Можешь верить моему слову.
– Теперь остается… transporter un rêve dans le réel.[206] Он поручает мне выбрать из груды мечтаний то, что может быть выполнимо. Это огромное дело, величайшее дело со времен крестовых походов. Этому я учусь с остервенением, по целым дням и ночам.
– Этому?
– Да. Я учусь создавать силу.
– Создавать силу… – повторил Гинтулт.
– Да, можно научиться, топнув ногой о землю, вызвать из нее легионы, как Помпеи.
– Ты хотел сказать, как… Домбровский.
Сулковский сделал недовольную гримасу.
– Нет, – произнес он через минуту. – Это случайный сброд дезертиров, авантюристов и простодушных людей. Домбровский – пешка, ну, или слон, в руках какого-нибудь Бертье[207] или Брюна.[208] Времена Чарнецкого миновали, и он напрасно старается ему подражать. Представь себе три тарана: l'armée du Nord, l'armée du Rhin, l'armée d'Italie…[209]
– Я вижу, – сказал князь с бледной иронической усмешкой на губах, – что мнение Бонапарта о тебе совершенно справедливо.
Горящие глаза Сулковского вдруг потухли.
– Какое мнение? – глухо спросил он.
– Да вот, говорят, что, несмотря на твои заслуги, ты не получил никакого высшего чина, никакого отличия…
– Да, да! Я не забочусь об отличиях.
– А когда кто-то из твоих друзей спросил Бонапарта, почему, несмотря на все то, что ты сделал, он все-таки оставил тебя в том же чине капитан-адъютанта, что и до войны, он будто бы ответил: «Я потому не повысил в чине капитана Сулковского, что с первого дня, когда я узнал его в предместье Сан-Джорджо под Мантуей, я считаю его достойным одного только повышения, а именно: в чин главнокомандующего».
Сулковский презрительно усмехнулся.
– Во всяком случае, не он возведет меня в этот чин, а я сам! Сан-Джорджо! Конечно, я показал ему свое искусство. С двумя сотнями гренадер я взял форт, ключ к крепости. А вообще в его мнении обо мне есть жестокая ошибка. Я еще не достоин повышения в чин главнокомандующего. Я в своем естестве. Это уж мне лучше знать, чем ему. Я еще не главнокомандующий, а если и буду им, то не здесь.
– Бонапарт, наверно, знал, что говорил.
– Милый мой, я-то себя слишком хорошо знаю. Я знаю, чего во мне нет. И этого я до сих пор не мог приобрести. Нет у меня этого исключительного чутья… Он один на земле из стольких солдат обладает этим удивительно тонким, львиным каким-то чутьем. Я уже умею, не хуже его, проходить через горы трупов, умею спокойно работать под огнем и оставаться невозмутимым в бою, люблю дым пушек и гром их огненных жерл, умею сдерживать, как дикого коня на мундштуке, свои порывы…
– Так в чем же заключается эта сила, мой дорогой?
– Не знаю. Перед нею одной дрожат мои колени.
– Не понимаю.
– Видишь ли, генерал Франции, слуга отечества, защитник революции сказал мне однажды, в минуту откровенности, с улыбкой итальянца, корсиканца, полуфранцуза из Ажаксио, что нужно, чтобы эта самая Франция попала в еще большую смуту, чем сейчас. «Для этого отчасти мы и идем в Египет, для этого перебьем тысячи людей», – шептал он мне тогда. Он совсем уже забыл про уличку Сен-Шарль, про дом, где он родился. И речи нет о возвращении на скалистые островки Иль-Сангвинер, у входа в порт Аяччо. Голова полна мечтами… «Тем хуже для республиканцев, – сказал он мне тогда, – если они в огне сражений сожгут свою республику». Ты слышишь? Тем хуже для республиканцев…
Князь Гинтулт засмеялся сухим, коротким, сдержанным смешком.
– Я говорил… – сказал он.
– Ты, может быть, думаешь, что это в нем говорит простое тщеславие, жалкая наглость выскочки, которого так высоко вознесла безрассудная толпа? Ошибаешься: это не одно тщеславие. В этом-то и заключается его сверхчеловеческая сила. Я знаю, что он любит себя больше, чем святой Антоний Падуанский[210] любил господа бога, что ради личных целей ширит он по всей земле свою страшную безграничную славу. Но в этих его личных целях заключен новый, никому еще не ведомый мир. Он стремится к нему неустанно, как Колумб к своей Америке. Так зарождается и творится новая история земного шара. Подумать только!.. Если бы я обладал этой его таинственной силой… – проговорил он с детски-страдальческой улыбкой… – Новая земля. Моя новая, возрожденная земля, – я вижу ее, как эту вот карту. Если бы я мог без содрогания, по своему желанию, становиться негодяем, когда надо быть особенно могучим для того, чтобы достигнуть великих, мне одному известных, целей! Управлять своей душой и ее маленькими, жалкими добродетелями так, как управляешь армией людей!
– Я возненавидел войну и вижу, что хорошо сделал, – сказал неискренне Гинтулт. – «Где сверкает оружие, молчит закон», – сказал однажды Цезарь Метеллию, когда тот запретил ему трогать общественную казну. И еще прибавил, что на войне закон – пустое слово.
– Войну! Единственный плуг, который поднимет целину, чтобы сеятель мог кинуть в ее раскрытое лоно новые семена и взрастить на ней пшеницу вместо сорных трав.
Князь Гинтулт продолжал улыбаться той же слабой, иронической улыбкой. Сулковский задумался; немного погодя он сказал:
– Ты возненавидел войну. И это после всего того, что мы видели! Возненавидеть войну после того, что я пережил, стоя под градом пуль у моста Зельвы![211] После того позора, когда душа моя была растоптана сапогом! Неужели же мне пройти свой недолгий жизненный путь простым наблюдателем. Ничего не свершить…
– Да кто же это говорит?
– Ты! Потому что только с мечом в руке я могу свершить то, что задумал. Иначе – ничего! Я создан для этого так же, как для того, чтобы есть и пить. Если мне придется сидеть сложа руки, трудиться для себя, из какого-нибудь мелкого тщеславия, для семьи, рода, деревни, уезда, учиться ради самой науки, а не ради свершения великого дела, дела, которое явилось бы скачком в жизни человечества, убей меня тогда, как жалкую собаку! Помню, как я приехал из Константинополя, слишком поздно, после похорон, когда тело было уже предано земле, а наследство растаскали кредиторы… Помню, как я уходил, а за мною по всей земле дымилась пролитая кровь. О нет! Я люблю войну! Больше всего на свете! Я изучу ее всю, постигну все ее явные и тайные силы, усвою так же, как усваиваю арабский или английский язык, возьму ее в свои руки, как вот эту шпагу. Тогда я вернусь! Я вернусь тогда!
Сдержанная улыбка змеилась на губах князя Гинтулта. Сулковский, видимо, заметил ее: он вдруг смолк, словно ушел в себя, и замкнулся. Тогда гость его тихо произнес:
– По мере того как я теряю всякий вкус к войне, я начинаю приобретать его, поверишь ли, к дипломатии.
– Дипломатия, – заговорил Сулковский уже другим голосом, быстро, сухо и как-то нелюбезно, – всегда напоминает мне моего доброго дядюшку Августа, который, желая сделать из меня, бедняги, государственного мужа, строго запрещал мне учиться математике, физике, химии, утверждая, что это только отнимает время и что для меня должно быть достаточно так называемого общего понятия об этих предметах. Зато он обращал большое внимание на музыку, пение, рисование, игру в шахматы и искусство отгадывать загадки. Это – знания, нужные для дипломата. Если бы не Сокольницкий,[212] который по ночам, тайком, учил меня тригонометрии, инженерному делу, математике, я был бы теперь ярым дипломатом. Дядюшка мой был человек дряхлый, хотя за мое неожиданно обнаруженное якобинство проклял меня и лишил наследства с большой энергией, но дипломатия и по сей час представляется мне чем-то вроде искусства отгадывать загадки. Ну, а все-таки я занимался дипломатией… И вот, если ты будешь когда-нибудь государственным деятелем, обрати внимание на единственную в этой области реальную силу – на военную политику.
– Сомневаюсь, чтобы мне пришлось когда-нибудь стать дипломатом. Не думаю, чтобы это случилось. Я сказал только, что мне нравится дипломатия. Что бы ты ни говорил, творец великих дел, я стою в стороне и смотрю на жизнь, как на какую-то прекрасную оперу; конечно, для человека с тонким и изощренным умом это достойное занятие – углубиться в дебри измен, коварства, обмана, хитростей такого, например, Талейрана Перигора,[213] министра des relations extérieures[214] вашей республики, раскрывать их и расстраивать приемами столь же остроумными, сколь роковыми для целых стран, для целых десятилетий.
– Быть может. А что, видел ты этого Талейрана?
– Я был даже на балу, устроенном им в честь Жозефины,[215] по приезде ее из Италии второго января.
– В отеле Галифе?
– Да.
– Так ты там, наверно, видел и Бонапарта.
– Видел. Имел удовольствие, Я не испытал, правда, волнения той девочки, которая, с трепетом подойдя к нему и внимательно его рассмотрев, с глубоким изумлением воскликнула, обращаясь к своей матери: «Maman, c'est un homme».[216] Я больше присматривался там к демократическим нравам и самим демократам. Что за наряды у дам! У Жозефины Бонапарт греческая туника и coiffée en camée.[217] Дамы – Тальен, де Шаторено, Адриенна де Камбн, де Крени… Одни, как Sapho de Mytiléne,[218] другие a la Cleopatra.[219] И все это в славном санкюлотском месяце nivôse…
Сулковский задумчиво сидел в углу на диване.
– Был я еще, – продолжал Гинтулт, – в отеле де ля Шантерен.
– Вот как!
– Да. Восхищался салоном с фризами и картинами учеников Давида,[220] stylobates en plâtre sur les bas-reliefs[221] Муатта, мебелью в греческом стиле де Персье… Изумительно! Хотя ребенком ты играл в Версале на коленях Марии Антуанетты и в молодости воспитывался в роскоши королевских дворцов Европы, ручаюсь, однако, что ты немного видел более восхитительных вещей. Ну, а награбленных таким республиканско-простодушным способом не видел наверняка. Les camées, les statues, les tableaux, les antiquités.[222] Это просто необыкновенно!
– Мне и прежде до всего этого мало было дела, и теперь все это нисколько меня не интересует.
– Однако… ведь ради этого тоже ведутся войны.
– Я ее для подобных целей не веду. Как офицер низшего ранга, я не имею права посещать эти салоны.
– Ну, а заседание этого совета, господ в тюрбанах, du Conseil de cinq-cents,[223] ты, наверно, видел! Этого уж ты не станешь, я думаю, отрицать…
– Что же тебя в них так забавляет?
– Помилуй, да как бы я посмел! Пятьсот мужей в белых юбках до полу, в таинственного вида пурпурных мантиях, тюрбанах de velours bleu.[224]
– Ты видел?
– Я был на заседаниях, скрываясь в толпе «граждан» на хорах, слушал, как они ораторствовали с жестами суровых римлян и в то же время добродетельных торговцев телятиной, как они давали l'essor à leur imagination.[225] И не удивительно: la carrière est ouverte au génie.[226] Они и пользуются.
– Представители интересов народа…
– Ну, a Conseil des anciens,[227] в фиолетовых робах и токах, в белых мантиях и туфлях! Я не имел счастья лицезреть никого из членов du Directoire exécutif[228] в полном параде, но, пожалуй, это и лучше, а то при моем слабом зрении, я, наверно, был бы ослеплен пышностью их наряда. Со страху, наверно, грянулся бы наземь. Ведь они plus puissants que les Monarques.[229] Один только раз, когда в театре ставили «Horatius'a Cocles'a»,[230] в ложе был directeur Баррас,[231] но, хотя он самый главный, однако не показался мне более могущественным, чем монарх. Напротив, он именно таков, каким, наверно, был и есть от природы и по воле божьей – жирный палач, благородно задрапированный и соответственно надутый чванством. Но, может быть, тебе неприятно это слушать?
– Нет. Я думал сейчас о другом.
– Ах, вот как?
– Ты. наверно, слышал о Жубере?[232]
– Генерал Жубер?
– Да, он самый. Повторится ли тс же самое там, в красных песках, на границе пустыни? Встретим ли мы и там дикую злобу тирольских мужиков?[233] Если бы ты видел этих сильных, рослых, гибких людей в темной одежде, подпоясанных широкими ремнями с блестящим оловянным набором! Такими, наверно, железным легионам Цезаря являлись в Гастерских ущельях, у подножия ледника Глерниш, в дебрях Гельвеции племена Оргеторикса.[234] Германцы, жители необъятных гор, одетые з коровьи шкуры, с бычьими рогами на головах, с буковыми палицами в руках, наверно, так же храбро спускались навстречу римским когортам, как шли против нас эти дикие горцы, появляясь из пещер, скрытых где-то на вершинах между небом и землей. Это было новое столкновение римского племени с германским. Они шли против наших ощетинившихся штыками каре широким шагом, сохраняя глубокое молчание. Они сражались не на жизнь, а на смерть, не издавая ни единого стона, ни единого возгласа. Ни один из них не просил пощадить ему жизнь. Катаясь по земле, они боролись на телах умирающих товарищей. Они хватали наших солдат за плечи, вырывали у них из рук ружья и, ухватившись за штыки, наносили с неслыханной силой удары, как дубинами. Тысячи их усеяли своими телами поля сражений. Наши солдаты с почтением смотрели на их трупы. Наши ветераны говорили, что из исколотых штыками тел их лилось невиданное, двойное количество крови.
Князь Гинтулт слушал молча, поникнув головой. Когда Сулковский кончил, он проговорил со вздохом:
– Я слушаю твой рассказ, и мне кажется, будто я читаю историю диких сражений Цезаря с Помпеем.
– Действительно, Жубер, который прошел через страшные долины Штерцинга, тесня Лаудона в толпе возбужденных горцев, Жубер, который, несмотря на то, что он был окружен со всех сторон, ворвался в страну неприятеля и открыл путь к его столице, заслуживает сравнения с Помпеем.
– Все это не стоит одного стиха Данте.
– Утешайся сколько тебе угодно этой уверенностью! Ха-ха! Не стоит одного стиха Данте… Я знаю не из книг, не из чужой премудрости, а сам, по своему собственному опыту, что всякое слово в сущности пусто и бесплодно. Даже слово самых гениальных поэтов. Даже увековеченное письменами вдохновение пророка. Oblectamenta et solacia servitutis.[235] Велики только подвиги. Они одни могут равняться с силами природы, могут сокрушить эти силы и победить всемогущую смерть. Потому-то жизнь без великого подвига жалка и бессмысленна. Такую жизнь ведет куница, собака, бабочка. В конце концов в нас проснулось честолюбие Антония,[236] и человеческое слово уже не может положить ему предел. Мы идем по земле, диктуя ей новые, возвышенные законы. Сейчас очередь посмотреть, как воюют кочевые, бездомные народы масагетов, парсов и нумидийцев. Мы вызываем на бей потомка Масинисы,[237] завоевателя, который догоняет в сожженной солнцем степи и взнуздывает своей медной дланью и оседлывает своими железными чреслами дикого скакуна Аравии. Пенится уже наше далекое, дикое, темное море. Грозным прибоем лижет красные скалы Корсики, желтые берега Капри, лазурную Эльбу, гранитные утесы Мальты. Столетия ждало оно нас. Мы идем, чтобы простереть свою власть над его волнами, вплоть до предательских отмелей Сиртов, до желтых пен Суэца. Ветрам, не знавшим над собой никакой власти, мы приказываем раздувать изо всех сил наши белые паруса. Пусть они двигают вперед большие боевые корветы.
Я с наслаждением думаю о соленой лазурной безбрежности морской пустыни, над которой, под хмурым небом, раздается крик диких гусей, летящих с унылых пожней севера, к таинственной египетской земле, которая поглотила великие народы, засыпала песком их историю и окаменевшую их мудрость доверила ликторской страже иероглифов. Я тоскую по дыханию ветра пустыни, хамсина, обжигавшего щеки Рамсеса Второго, Миамен Сесостриса.[238] который сокрушил варварские народы вплоть до Колхиды и Фасиса и на длинных своих кораблях захватил море вплоть до Эритрейского побережья. Радость овладевает мною при одной мысли, что я вдохну ветер, который навевал гениальные мысли полководцу Антонию и полководцу Александру,[239] который обдувал прекраснейшее лицо на земле, царственные ланиты Клеопатры и изможденный лик Павла, первого в мире пустынника, бессмертного духом и телом.[240] Во сне я попираю стопой знойные пески пустыни, совершаю по ним далекие походы… По ночам я задыхаюсь от непонятной тревожной тоски по ужасной загадочной безносой голове сфинкса.
Князь Гинтулт нетерпеливо встал, потянулся… С минуту он колебался, как будто собираясь открыть Сулковскому последние, самые затаенные свои мысли, но сразу же смолк. Он увидел на лице Сулковского печать холодного, непреклонного вдохновения, в глазах силу ума, ход мыслей которого трудно было проследить, а тем более – отразить, а в крепко сжатых губах – ледяное сияние подвига. Пройдясь по комнате, он взял шляпу и пожал своему другу руку на прощанье.
Когда князь вышел на улицу, дождь, смешанный со снегом, стал сечь ему лицо и залепил глаза. Князь завернулся в плащ, надвинул шляпу на лоб и быстро пошел по темным улицам. В душе его открывалась глубокая, живая рана, из которой, как кровь, сочились вздохи. Он шел, все ускоряя шаг, сжимая кулаки и бормоча отрывочные слова, переходившие в глухой стон, в подавленное рыдание.
С грехом пополам, подвергаясь нареканиям учителей, Рафал де Ольбромский преодолел тонкости версификации Горация и других великих римских поэтов – и окончил все-таки с похвальным листом класс поэтики. Таким образом, он получил право поступления в академию. Действительно, к изумлению товарищей и всего света, он записался в класс философии. Для довольно серьезного увлечения его австрийскими и вообще латино-немецкими науками были свои особые причины. Князь Гинтулт уплатил за содержание своего воспитанника только за один год, сам же находился в чужих краях. О нем не было ни слуху ни духу. Рафал остался на улице. Возвращаться домой у него не было ни охоты, ни возможности, отправиться же в Грудно он не решался. Молодые княжичи, которых брат поместил в частный пансион эмигрантки француженки, где они учились говорить по-французски и приобретали светский лоск, не очень охотно водили компанию с такой мелкой сошкой, как Рафал. Посещая гимназию только для вида и в угоду высшему начальству, которое требовало окончания правительственных учебных заведений, они редко встречались с Рафалом. А когда они уехали на каникулы, Рафал, не получив никакого приглашения, остался на бобах. Ему, правда, не хотелось уезжать из города. В городе Рафал проводил время очень весело. Стряпчий Доршт, ведавший грудненскими делами, у которого он жил, нисколько не интересовался его воспитанием и еще менее – поведением. Из своей комнатки, рядом с кухней, де Ольбромский имел возможность уходить из дому, никому не сказываясь, во всякое время дня и ночи. Гулял он, особенно во время карнавала, вовсю. Краков ходуном ходил от забав, гудел от музыки. Богатая шляхта съехалась со всей Новой Галиции. Балы и маскарады следовали один за другим. Во французском фраке, какие обязательно носили студенты риторики и поэтики для отличия от учеников низших латинских классов, одевавшихся на польский манер, Рафал попадал на балы при содействии богатых товарищей и веселился до упаду. Он научился танцевать английские контрдансы, французские кадрили, страсбургские и штирийские вальсы.
Еще больше, однако, чем на танцы, его тянуло и влекло в устроенные на немецкий манер кафе. Бильярд, карты и тайные попойки всю зиму были у него в порядке дня. Тщетно гимназический проректор Химоновский (за поговорку, которую он любил повторять, его называли Немпе) денно и нощно следил за сорванцами. Они ухитрялись отличнейшим образом обманывать его бдительность и доводили весь педагогический синклит до ужаса, отчаяния и преждевременных лысин. Закопченное, смрадное кафе Герерсдорфа с необъятной курилкой, засаленными столами и продранным сукном на бильярдах обладало для юношей таинственной притягательной силой. Каждый день юная ватага с заднего крыльца вваливалась по грязным ступенькам в кафе, завладевала бильярдом и проводила там блаженные часы, пока выставленные «дозоры» не сообщали, что грядет «Химця» или кто-нибудь из педагогов.
С неменьшим азартом дулись в карты. Играли на квартирах у товарищей, живших у родных и в пансионах, которые содержали некоторые учителя. Игра начиналась с невинной ставки в несколько грошей, кончалась же нередко огромным проигрышем в несколько десятков австрийских гульденов. Выигрыш давал возможность ходить тайком в немецкий театр и, что было самым большим удовольствием, – в балет, недавно открытый немцами для распространения цивилизации. Некоторых юнцов, из числа кончавших гимназию, в городе с ужасом называли даже по секрету закулисными завсегдатаями.
Рафал к числу завсегдатаев не принадлежал за отсутствием необходимых для этого капиталов. Когда прошла зима и стали приближаться вторые экзамены, пришлось засесть за зубрежку. Однако мысль юноши кипела мечтами, его одолевала застарелая лень, и книжка валилась у него из рук. Как только обсохла земля, Рафал стал убегать за город, в скрестные леса, на гору святой Брониславы, в сторону Кшешовиц и Белян. В душе его проснулась заглохшая тоска. Незнакомое, словно занесенное весенним ветром, чувство пробудилось в его груди. Часто случалось, что он бродил по полям, ни Q чем не думая, ничего не сознавая, бесцельно водя глазами по серой земле, и вдруг слышал в душе жалобный стон, укор, такой мучительный, что он останавливался, охваченный тревогой, страхом и ужасом. Он закрывал лицо руками, чтобы даже в мыслях не видеть себя.
«Гелена, Гелена…» – шелестела кругом молодая трава, колыхаемая весенним ветром. Но не успевал окончиться день – и все словно погребали развалины. Опять проходили недели тупого забытья, полного покоя и нескромной опустошенности души.
В этот период Рафал близко сдружился с одноклассником Яржимским. Это был богатый юноша, сирота, живший под опекой своего дяди, бывшего ротмистра национальной кавалерии. Опекун, у которого было большое поместье в окрестностях Севежа, пытался строго контролировать расходы питомца, который сорил деньгами направо и налево. Молодой Яржимский ждал только наступления совершеннолетия, чтобы сбросить с себя ярмо дядюшкиной опеки. А теперь, чтобы восполнить недостаток в деньгах на бильярд и балет, он занимал где ни попало. У него на квартире и происходили по ночам самые азартные игры и попойки. Из его же квартиры отправлялись на маскарады. У Яржимского всегда было в запасе несколько бутылок превосходного венгерского из погреба Крауса, он же являлся для гимназистов законодателем мод и ухарских замашек. Ольбромский был его правой рукой, помощником и закадычным другом. Касса у них была общая. Делились они с умилительно аркадской простотой так же бескорыстно, как каждым увлечением новой балетной звездой или неудачей в картах. Только благодаря этой близости с Яржимским де Ольбромский и поступил в класс философии.
Ротмистр-опекун настойчиво требовал от своего питомца, чтобы тот продолжал образование; ему хотелось видеть его на каком-нибудь посту, которые открывались в округах, хотелось, чтобы он непременно сдал экзамен на судейского, что давало виды на приличные побочные доходы. Он поэтому и честью просил и грозил, убеждая племянника поступить в академию и слушать лекции натурального права, которое преподавал utriusque juris doctor[242] Неметц, и гражданского права, которое читал адвокат Литвинский. Яржимский, не желая портить отношения с опекуном, скрепя сердце согласился. Он и Рафала уговорил держать за компанию экзамен за пять классов в академию. В начале осени, проведя лето в городе, оба отлично выдержали экзамены и получили свидетельства, дававшие им право слушать философию в качестве казеннокоштных студентов.
Рафала нисколько не радовал этот переход из лицея святой Анны в коллегию. Ему уже до смерти надоели /атынь и всякая немецкая премудрость, книги и тетради. Он никогда не давал себе труда подумать, зачем все это делается, почему в разговоре с учителем непонятное латинское выражение можно заменить непонятным немецким, а нельзя заменить понятным польским. Никогда не увлекался он латинскими стихами и не принимал близко к сердцу учения о силлогизмах, а поэтому и теперь заодно с товарищами относился с полным равнодушием и презрением к пустословию преподавателей. Некоторые верзилы из его товарищей почитывали украдкой польские книги («Историю Ануси», «Приключения маркиза» и т. д.), сохранившиеся кое у кого с давних времен. Некоторые даже пописывали стишки в честь своих возлюбленных – жалкие вирши на ломаном, бедном языке, подражая случайным образцам старых одописцев и панегиристов эпохи Станислава Августа, которые теперь, по странной превратности судьбы, оказались невольными сеятелями речи предков. Де Ольбромский никогда не брался за лиру. Думал юноша, правда, по-польски, но, не слыша в школе ни одного родного слова, он после окончания гимназии не умел как следует написать письмо и едва читал на презренном языке. Гораздо лучше владел он пером по-немецки и совсем недурно говорил на этом языке. Впрочем, и немецкий он тоже презирал, как и вездесущую и всегда скучную латынь.
Однажды зимой в аудиториях коллегии было больше слушателей, чем обычно. Даже на лекции господина Лоди, профессора логики и метафизики, можно было видеть на последних скамьях верзил из Прошовиц и Скальмежа, которые обычно блистали своим отсутствием. Господин Лоди обращался к ним с любовью и время от времени утруждал их примерами, прилагая усилия к тему, чтобы научить западных и восточных галичан прекрасному искусству владеть стройными силлогизмами. Легкость изъяснения по-латыни (а все предметы в классе философии преподавались на этом языке) мало принесла пользы, врожденная доброта, вкупе с глубокой эрудицией, нисколько не помогла профессору, и большинство слушателей преспокойно играли под партой в карты. Тепло привлекло в этот день столько философов в залы коллегии. Одни из них дремали, другие глазели на игроков, третьи были заняты чтением литературы, гораздо более веселой, чем логика вкупе с метафизикой («История Ануси» и т. д.). К группе игроков присоединился и Рафал. Заметил ли профессор особое оживление на его лице и объяснил его себе, как результат своей глубокомысленной лекции, или, погруженный в бездонные глубины своих рассуждений, сделал это, ничего особенного не думая, довольно сказать, что он задал вдруг Рафалу вопрос:
– Utrum Bucephalus, equus Alexandri Magni, habuit racionem sufficientem?[243]
Ольбромский еще с сандомирских времен владел латынью гораздо лучше, чем старшие ученики, окончившие реформированные комиссией народного просвещения польские училища; однако, застигнутый врасплох, с картами в руке, он, чтобы поскорее отвязаться от назойливого профессора, стал выводить какой-то немыслимый силлогизм и доказал, наконец, что конь Александра Великого был одарен разумом. Не всю тонкую сеть посылок родил он сам. Значительное участие принял в этом деле Яржимский со своими предательскими подсказками. Рафала так возмутил смех, которым был встречен его вывод, что, совершенно забывшись, он махнул рукой, в которой держал карты. Профессор увидел этот символ испорченности и, растопырив пальцы, поспешил отойти от грешников, отряхнув прах со своих башмаков и пудру с французского парика, украшенного на макушке метафизической головы шиньоном. Долго он не мог обрести дар речи. Грудь его вздымалась под жабо, уста же извергали слова, латинские конечно, негодования и ужаса.
Трагизм этого происшествия кончился лишь тогда, когда профессор удалился и место его занял старичок, весьма преклонных уже лет, каноник Анджей Тшцинский, преподававший физику. Он пришел продрогший до костей, в поношенной сутане, с взлохмаченными седыми космами на голове. Чтобы разогреться, старик Белел служителю принести стакан кофе и булку. Он должен был как раз привести своим слушателям доказательства de porositate corporum.[244] Кофе и булка оказались прекрасным материалом для наглядной демонстрации философам истинности его доказательств. Весьма довольный таким удачным стечением обстоятельств И не желая терять понапрасну времени, знаменитый автор «Опыта исследования пятен сырости на стенах Краковского университета» стал прихлебывать теплый кофе и, макая в него булку, с увлечением провозглашать истину о проникновении кофе с сахаром в надкушенную булку. Тем временем Яржимский, которому что-то не везло в карты, подмигнул одному из товарищей, и тот стал заговаривать физику зубы. Каноник подошел поближе к партам и дал вовлечь себя в ожесточенный спор. Тогда Яржимский за его спиной пролез на середину класса, выпил кофе и съел булку. Он проглатывал уже последний кусочек, когда старик вспомнил про недопитую чашку.
– Ubi est mea caff a?[245] – спросил он в изумлении, обращаясь к аудитории.
Яржимский вытер губы, вежливо поклонился и ответил:
– Caffa et bucella per attractionem corporum venit ad meum stomachum.[246]
Материала для дальнейших опытов не осталось, каноник поэтому скорчил озабоченную гримасу и стал жаловаться на холод. Наконец, не ожидая конца урока, он отправился пить кофе домой.
Весной того же года Рафал поссорился с товарищами, особенно с Яржимским, и почувствовал, что почва в Кракове ускользает из-под его ног. Ему отказали в квартире, он в пух и в прах проигрался в карты, на него свалилось сразу столько неприятностей, наконец, ему так надоело посещение коллегии, что он решил уехать… Но куда? Долго он боролся с собой, пока, наконец, не принял решение: не говоря никому ни слова, взял и отправился домой.
Явился он домой в первых числах апреля, перед пасхой. Снег уже сошел, хотя кое-где в оврагах и лежал еще черными полосами. Двери хат были уже открыты, точно навстречу медленно приближающейся весне. Вдалеке, на пригорке, он увидел родное гнездо. Каким желанным и дорогим показался ему этот низкий, серый, с белыми стенами дом! Когда наемные лошадки подъехали к крыльцу, Рафал не спеша сошел с брички и не велел вознице уезжать. Однако навстречу ему вышел сам старик кравчий и велел кучеру ехать домой, прибавив даже от себя злотый на пиво. Рафал был принят радушно. Его обступили и разглядывали как коробейника венгерца. Мать касалась руками его волос и украдкой гладила их, сестры дивились и восхищались, рассматривая весьма поношенный фрак и потертые чулки. Даже старик отец, хоть и был надутый и хмурый, дал сыну наговориться досыта и даже сам иногда смеялся, задавал вопросы и сочувственно поддакивал. Когда вспомнили Петра, – послышался плач. Сердце у Рафала размягчилось, и глаза наполнились слезами. Была даже такая минута, когда ему, как блудному сыну, захотелось броситься к ногам родителей и покаяться в своих самых тайных грехах, совершенных в Грудно и Кракове. Но эта минута быстро пролетела, и до излияний дело не дошло.
После пасхи, во время которой все соседи интересовались Рафалом, наступила пора сева, полевых работ. Старик кравчий велел спрятать фраки и чулки экс-философа в шкаф, а в угловую комнату принести деревенский костюм: холстинную куртку, такие же шаровары, сшитые собственным портным Юдкой, грубые сапоги, сделанные собственным же сапожником Вонсиком, и соломенную шляпу, которую уже в прошлом году носили члены семьи и которую из собственной пшеничной соломы сплел пастух Иоахим… Сапоги были уродливые, огромные, как лопаты, с подковами на неотделанных каблуках, с голенищами, на которых некрашеная юфть светилась из-под сала и какой-то вонючей черной смазки. Натягивая на изнеженные ноги эти корабли, Рафал содрогнулся от отвращения и залился краской стыда. Он вспомнил о княжне Эльжбете.
«Вот бы увидала она меня в этом наряде! – подумал он, трясясь от докучного горького смеха. – По крайней мере у нее был бы хороший предлог посмеяться от души».
Тем не менее Рафал надел домашний костюм и отправился в поле, куда ему велели. Он заглушил в душе все чувства, умышленно старался не предаваться самым сладким воспоминаниям. Целые дни он проводил в поле среди серых сандомирских пашен, над которыми уже поднималась легкая пыль. Он ходил за плугом, следил за севом, ездил на простых телегах с мешками и на рабочей лошаденке по всяким делам. Он быстро загорел, руки у него огрубели, прическа à la Titus превратилась в прическу à la Бартек.[247] Рафал сказал сам себе, что все, что было до сих пор, было худо. Он решил слушаться во всем родителей и ничего от них не скрывать. Он будет думать так, как думают они, он будет поступать так, как хотят они. Юноша твердо решил забыть о своей любви к Гелене, которая со своей опекуншей проводила время то в Берлине, где они вели какой-то процесс по наследству, то летом на водах в Бардыеве, в Венгрии.
Чтобы совсем изгнать из памяти девушку, юноша как бы творил над собой жестокие заклинания. Он нарочно уезжал верхом далеко в поле, откуда видны были Дерславицы. Он останавливался там и смотрел на сереющие вдали, на горизонте, купы деревьев, подобные облакам. Эти купы всегда сохраняли одинаковую форму, всегда виднелись, как марево, которое застыло в воздухе и не может растаять. Рафал не хотел позволить себе думать о дерславицких деревьях, о тамошнем саде, не хотел сжалиться над собой и дать волю тоске по цветам, которые цвели там на рабатках под тихо скрипевшими ставнями. Он заставлял себя быть равнодушным, смеялся над собой, острил и подтрунивал над своей глупостью и рассуждал так умно, как будто его слушала вся семья в полном составе. Он поворачивал лошадь и уезжал домой спокойный и уверенный в себе. Случались, однако, у него и минуты колебаний.
Однажды он неожиданно забрел на край поля, тянувшегося по взгорью, с двух сторон окаймленному глубоким логом. Это было в конце апреля, когда только стала пробиваться трава. В глубине оврага, у своих ног Рафал увидел прозрачную, нетронутую зелень затянутого ряской болотца. Легкие, полупрозрачные перламутровые облачка тумана, отливавшие лазоревым и розоватым цветом, курились над нагретой солнцем поверхностью болотца. И словно само солнце, между молодыми стеблями трепетала и блестела легкая волна на светло-лиловой воде. В эту минуту чудное облачко тумана незримой, неуловимой дымкой окутало душу юноши, приучавшего к трезвости свой ум. Он почувствовал себя в сетях сладостных ее искушений, смутно ощутил, как относительно все, что лежит за пределами ее таинственных, полных радости велений. Изумленными глазами, отуманенными весеннею дымкой, он смотрел на светлый лужок, обнимал его взором, с криком упоения, с трепетом впивался в раскрывшуюся перед ним картину. За порогом действительности, державшей его в тюрьме, он увидел, словно сквозь узкую щель, неизъяснимое колыхание трав и водной глади, извечное высшее чудо сил природы, зарождение жизни, весенние ее ростки. Словно перед душой его открылся на мгновение родник стихийного чувства и глубокого знания и показался чудесный омут вечных вод. Он услышал таинственное, проникнутое трепетом и творческим волнением дыхание и веление их, полушепот и полупеснь: «Помолимся!..» Это было такое особенное, единственное мгновение, что ему стало страшно. Но, прежде чем он успел опомниться, все исчезло. Исчезло бесследно, так, как будто и не бывало, словно весло разрезало гладь озера, и от него у борта быстрой лодки пошли вдаль лишь легкие круги.
Он вернулся к работе и за много недель, наполненных трудом, забыл бы навсегда об этой ребяческой фантазии, если бы не сестра Зофка. За садом, спускавшимся по крутому скату холма, тянулся пустырь, поросший внизу ольшаником, а повыше – терновником. Там, на глинистом обрыве, стояло одинокое большое дерево, старый, раскидистый полузасохший вяз. Между корнями его бил из-под земли родник, и ручейки струились между ольх. Весною, в мае, это был чудеснейший уголок. Живительные испарения поднимались оттуда, питая жадно клонившиеся к роднику кусты и травы. Берега источника окаймляли в эти дни кустики незабудок, а ручейки струились между пылавшими желтым огнем лютиками. Прелестные цветы высились над водой и в истоме клонили к ней свои чашечки. Там росли невиданные в тех краях цветы, причудливые, как детские сны. Словно колчан длинных, зеленовато-стальных, гибких, остроконечных стрел, с темными перьями на боку, поднимались с илистого дна мертвые стебли рогоза; как деревья ветвились высокие дудки, полые стебли с пропитанными водой стенками, из которых одинокий сын крепостного безземельного мужика вырезает себе свирель и играет на ней монотонную песенку, более убогую, чем песенка птички. Одиноко стояли стебли с узкими, похожими на мечи, листьями длиною в несколько локтей, из середины которых рос самый прямой и толстый стебель с темно-серым початком, который солнце обращает в пух. По сырому откосу над родником стлался мох, сверкавший такой живой зеленью, что она затмевала чудную голубизну незабудок, а между извилистыми стеблями его к воде сползала вся масса широких листьев, похожих на чудовищно разросшиеся лягушачьи лапы с мокрыми перепонками. Это были шершавые листья с целой щетиной жестких волосков Казалось, они всё шипят и всё трясутся в бессильном гневе, что мертвые зевы их дышат под зелеными перепонками и мертвые глаза блестят под неподвижными веками. Тут же росли желтые ирисы, которые называют касатиками, а больше всего «ластовица» – цветок с широкой лиловой чашечкой. Когда Рафал увидел этот цветок, ему пришло вдруг в голову, что это княжна. Прелестный, он услаждал сам себя своей красотой в этом укромном уголке. Он выглядывал из высокой травы и чаровал своей чудесной, неотразимой прелестью. Рафал сломал хрупкий стебелек, прижал к губам нежную чашечку, смял, сокрушил, сжег поцелуями. Однажды он застал у родника сестру. Зофка за время его отсутствия созрела, выросла и стала красивой девушкой. Они редко встречались наедине. В этот раз она спускалась с горы по узкой тропинке, протоптанной в глине. Девушка не заметила брата и, тихонько напевая, пошла направо от родника. Рафал видел, как ее голова с пепельными волосами мелькает между кустами терна, осыпанными белоснежным цветом. Ему показалось странным, что сестра так легко и просто идет в эти девственные заросли, куда он сам еще ни разу не заглядывал. Он направился туда и с изумлением увидел проложенную между кустами терна тропинку, неприметно змеившуюся по горе вверх к скрытой в чаще беседке. Дерновая скамейка занимала половину этого убежища. Над нею сомкнутой непроницаемой чащей стояли черные кусты терновника, осыпанные цветами. Дикий хмель тут и там перебрасывал через беседку свои крепкие плети; одна только белая березка с потрескавшейся белой корой вздыхала над этим уголком, когда тихий ветер расчесывал ее длинные серебристо-зеленые косы.
Зофка вспыхнула и покраснела, увидев брата. Она, деловитая хозяйка, с утра до ночи занятая коровами, телятами, курами, гусями, кладовой и буфетом, сидела тут, застигнутая с поличным за «сантиментами», такими пагубными и вообще такими неподобающими… Она сама проложила эту тропинку, сама нанесла камней и покрыла их землею и дерном. Зачем? Для чего? Чтобы приходить сюда весною и посиживать себе. Как жалела она об этом теперь, когда брат смотрел на нее насмешливыми мужскими глазами! Ничего, решительно ничего не могла она сказать в свое оправдание. Не могла привести ни одного практического довода! Это не могло пойти на пользу ни коровам, ни телятам, ни гусям, ни даже прислуге. Никому… Зофка опустила глаза, нахмурилась и сконфузилась. Она долго сидела так, пощипывая пальцами траву. Наконец она проговорила:
– Рафал, не говори папеньке, что ты меня тут застал…
– Не говорить?
– Не говори!
– Так скажи мне, чего ты тут сидишь?
– Не говори! Увидишь, не пожалеешь. Уж я тебе отплачу при случае.
– Ну скажи, чего ты тут сидишь?
– Ну, вот так, сижу и все. Как устану возиться на кухне да стирать, ну… прихожу сюда и отдыхаю.
– Что же, разве ты не можешь отдыхать в саду? Не здесь, в колючем терновнике?
– Ну, а разве это тебе или кому-нибудь другому мешает? Здесь меня никто не видит, а там тотчас заметит какая-нибудь девка и позовет если не в хлев, так на кухню…
Рафал замолчал. Он постоял минуту у входа и огляделся, потом сел рядом с сестрой на скамью. Сорокопуты выпевали металлическую свою песенку, тревожно отгоняя назойливых людей от гнезд, скрытых в чаще под цветами. Подорожники выводили свой простой напев. Две обыкновенные белые бабочки порхали в воздухе, словно крылатые лепестки цветов. Спустя некоторое время Зофка поднялась и, не сказав ни слова, убежала. Рафал лежал там еще долго, лениво растянувшись на скамье. Он сам не заметил, как прошло несколько часов. Ему чудилось как во сне, будто он в Выгнанке. Он забылся, предавшись прежним мечтам. Он готов был поклясться, что шум, доносившийся до его ушей, – это звон кирки Урыся, что он слышит, как его зовет Михцик…
Когда Рафал опомнился, спохватившись, что так постыдно бездельничает, он вышел поскорее из беседки и поспешил в поле, решив про себя, что никогда больше не заглянет в этот зеленый уголок. Но прошло всего несколько дней, как он нечаянно опять забрел туда. В этом месте как-то хорошо думалось. Подпершись рукой, юноша погрузился в размышления. Он очнулся от шороха. Это Зофка подходила на цыпочках, осторожно высовывая голову из-за кустов терновника. Заметив его, она хотела было бежать, но он уже увидел ее и весело рассмеялся. Она вошла и присела. В этот раз девушка не была так смущена, как тогда, когда он первый раз застал ее тут. Напротив, лицо ее выражало живое и настойчивое любопытство. Она заговорила с братом и незаметно навела разговор на Краков и Грудно. Рафал попробовал отделаться пустяками, о которых он уже раз двадцать рассказывал всем домочадцам. Зофка этим не удовольствовалась. Все это она уже знала наизусть.
– Ты мне расскажи, – обратилась она к брату, сдвинув брови и глядя в землю, – какой он из себя, этот князь?
– Как какой? Я ведь говорил уже: высокий, худощавый…
– Это я знаю прекрасно, как если бы его сто раз видела. Нет, ты расскажи мне о нем поподробней!
– Да я ведь тысячу раз уже рассказывал.
– Ты мне объясни, как это он так вдруг взял и уехал… Да так, что никто не знает, где он!
– Ну, никто.
– Знаешь, это удивительно красиво…
– Даже красиво?
– Исчез, и нет его. У нас, – проговорила она с презрением, – если кто уезжает, ну, так в Климентов или в Сандомир. Во всех хатах знают тогда, что кто-то там уехал в Климонтов или в Сандомир и вернется к вечеру или завтра к обеду. Все евреи в местечке помнят об этом целых два дня. Папенька ездил однажды в Опатов, так мы к этому событию готовились целую неделю, лошадей кормили, цыплят жарили. А вот такой князь уехал себе – и был таков. Может, приедет, а может, и нет. На то его княжеская воля! Как это, должно быть, приятно скрыться от людей!
– Что это тебе вдруг взбрело в голову?
– Ничего особенного. Я думаю, ты бы тоже не прочь отправиться так куда-нибудь.
– Нет, нисколько!
– Ну, рассказывай…
– Глупая ты сорока, и все. Ты думаешь, только и свету, что Климонтов да Копшивница. Заберешься на горку, спрячешься – и нет его! Посмотрела бы ты, что там творится.
– Не увижу, нечего тебе меня пугать.
– Да уж, конечно, не увидишь!
– Э, что ты там знаешь… Мне все кажется, что он должен быть такой гордый… светлый, молчаливый… Какое чудесное слово: его светлость, светлейший князь…
Рафал не отвечал. Но в ту минуту, когда сестра говорила эти слова, отчасти обращаясь к нему, отчасти к себе самой, он ощутил в сердце тоску, которая, как капля яда, разъедает и убивает все, что встретится ей на пути.
– Скажи мне, – продолжала Зофка, – они с покойным братом Петром, царство ему небесное, были такими друзьями, ну, разве он не должен был приехать сюда и политично поговорить с папенькой?
– О чем?
– Не знаю, о чем; но, по-моему, должен.
– Знаешь, Зофка, ты слишком много времени проводишь с коровами…
– О да, конечно, – проговорила она серьезно, подперев рукой голову, а глазами уставившись в землю.
– Ну, как же такой барин, – попробовал втолковать ей Рафал, чтобы смягчить свои слова, – может приехать к таким небогатым шляхтичам, как мы? Мы хозяйствуем на каких-нибудь полутора десятках влук, а он – магнат. И с чего это вдруг?…
– А с того, что мне его увидеть хочется. Хочется посмотреть, такой ли он самый…
– Прежде еще, – продолжал Рафал, – когда была Польша, так к нашей усадьбе, говорят, подъезжали кареты, запряженные шестерней и самые роскошные коляски, потому что нужны были голоса на выборах, что ли. А теперь! Если бы ты знала, какие они…
– Никогда не буду знать, – проговорила она вяло, но язвительно усмехаясь. – Ну, а что мне из того, что ты знаешь?
– Целый двор, семья, сестры…
– Так у него есть сестры?
– Есть… – ответил он шепотом.
Тут Зофка посмотрела на него и подняла голову.
– Почему же ты никогда мне об этом не говорил?
– А что, это тебе так важно знать?
– Важно ли мне это знать?… Ха-ха!.. Да, это для меня… всего важнее.
Рафал замолчал и выпятил губы. Он чувствовал себя как-то неловко и глупо с сестрой в этой беседке. Юноша встал и вышел. Он лениво поплелся по тропинке мимо родника и остановился там в раздумье. Он не повернулся, хотя слышал, что Зофка идет за ним, напевая что-то вполголоса. Юноша думал, что она пройдет мимо и даст ему возможность вернуться в беседку. Между тем она стала взбираться по крутому откосу над родником, топча сильными и ловкими ногами бархат мхов и большие листья. С каким-то особенным восторгом она восклицала вполголоса:
– Князь, мой князь!
– Что ты плетешь? – проворчал он в раздражении. – Что ты все бредишь этим князем?…
Зофка сорвала росший высоко прелестный цветок «ластовицы». Издали, с серьезным видом прищурив пылающие глаза, она проговорила, показывая ему цветок:
– Это князь…
Рафал смешался и весь вспыхнул.
– Посмотри, – сказала Зофка, – разве это не самый красивый из всех цветков? Он прелестнее ландыша, пышнее кукушкиных слезок. Потому я его и назвала так: «Князь». «Светлейший цветок». Мой любимый, мой цветок… Ну что ж, что он не пахнет? Что ж, что он совсем не пахнет?…
Окно, плотно прикрытое жалюзи… Луч июльского солнца проник уже внутрь и, скользя по стертым плитам пола, рассеивал глубокую тьму. Ни малейшего шороха, ни единого звука… Какая прелесть! Тишина такая невозмутимая, что кажется, будто мантуанские комары, которые носятся по комнате, все, решительно все уныло жужжат над самым ухом.
Князь Гинтулт, проснувшись, испытывал блаженство, ощущая эту тишину. Не гремят орудия, не звенят жалобно стекла, не сыплется штукатурка со стен и с потолка. Сквозь легкую дремоту ему чудилось, будто это первая минута въезда его в этот город, будто на дворе еще апрель. Он представлял себе, как из Порта дель Белюардо он медленно идет по дамбе, ведущей к предмостным укреплениям Сан-Джорджо, чтобы посмотреть на кладбище, на место, где совершил свой подвиг Сулковский. За этим он только и приехал. Он увидит это место, мысленно возложит ветвь лавра на упоенное мечтами чело, которого уж нет, и поскорее уедет оттуда.
Весенние воды наполнили до самых берегов Лаго ди Меццо и Лаго ди Сотто. Лазурные волны весело плещут, бегут и брызжут пеной на порыжелые каменные стены. Клубясь, несутся они к порту Катена и к порту Анконы. С любопытством заглядывают за каменный мол и стремглав убегают, испуганные диким видом старых бастионов. За дамбой дорога идет под воротами форта, потом сворачивает направо к небольшому холму. Весенний ветер взметает на дороге легкую пыль… О чудные травы, покрывавшие тогда красивые гласисы и угловые башни укреплений, брустверы, эскарпы и контрэскарпы выложенных камнем рвов! Платаны с мягкими листьями, любимцы Вергилия,[248] которые «так любят пресные воды». Мысли в измученном малярией мозгу путаются и теряются. Прочь улетают видения. Что это открывается взору вдали?
Швейцария ли это, где-то у мелких заливов Цюрихского озера, когда стремительно идет горная весна? Над подвижной озерной синевою шуршит сухой светло-желтый камыш… А может, это у нас? Может, это Волынь? Видимые предметы, далекие и близкие, деревья и травы, туманные очертания домов и синеющие горы, словно нежнейшая музыка, которая плывет не извне, а звучит в глубине души. Не в силах узнать их ни память, ни мысль. Они связаны с сонными воспоминаниями. Бьется, рыдает в памяти мучительное слово, вертится в голове, звучит в ушах, в глазах, готовое сорваться с мстительно сжатых губ. Рука от него судорожно сжимается в кулак!.. Мантуя! Мантуя!
Шпалеры елей тянутся по горе к кладбищу за стеною старой крепости у ворот города. Неожиданно князя охватывает злоба при виде этих елей, всосавших своими корнями кровь тысяч героев. Тихие, приземистые ворота кладбища. Это там…
Князь открыл глаза и с досадой подумал об ожидавшей его работе. Он был утомлен до крайности и охвачен глубокой тоской. Все время перед тобой эти угасающие навеки глаза… С совершенно иными целями вернулся он из Египта, Палестины и Греции. Он спешил на родину. К жизни, к жизни! Начать долгий и тяжкий труд, бороться с вечными вопросами! По капризу судьбы, он оказался вовлеченным в самые случайные дела.
Он не мог дождаться в Анконе корабля, застрявшего из-за вспыхнувшей войны в каком-то порту. Чтобы не терять напрасно времени, он поспешил на север дилижансом, в полной уверенности, что законный паспорт облегчит ему переход даже сквозь цепи воюющих армий.
Это было в апреле 1799 года, в период неаполитанской кампании, после битвы под Вероной или Маньяно.[249] Барон Край[250] разбил уже левое крыло армии Шерера[251] и преследовал его по пятам. Республиканские войска отступали на юг. Польский (первый) батальон, под начальством Дембовского,[252] прикрывал отступление правого крыла к Вигаччо, а генерал-адъютант Косинский[253] прикрывал левое крыло на пути к Ногара.[254] Правое крыло направилось к Мантуе. Вся французская армия могла быть в этот момент отрезана от Ломбардии. Не оставалось ничего другого, как оставить гарнизон в Мантуе, а главный корпус отвести за Ольо. Генерал Шерер так и сделал. Он выделил для Мантуи гарнизон, а сам спешно двинулся в Ломбардию.
Князь Гинтулт должен был как раз уезжать из родного города Вергилия, где остановился по дороге на ночлег, когда утомленные спешным переходом войска явились, чтобы занять этот город. В арьергарде князь неожиданно увидел земляков. Это был батальон польской артиллерии под командой Винцентия Аксамитовского,[255] приданный ко второму легиону под командой генерала Вельгорского.[256] В боях, предшествовавших вступлению в крепость, польский легион тысячью трупов усеял итальянские поля. По дороге в Милан угасал генерал Рымкевич,[257] погибли майор Липницкий, капитан Дашкевич, подпоручик Пацьорковский. В фургонах везли раненых: капитана Богуславского, Заблоцкого, Зеферина, Зеленевского, Годебского,[258] Киркора, Беренсдорфа, Маркевича, поручика Томашевского и других. Оставшиеся в живых знали, что идут в Мантую не на забаву. Гарнизон, собранный из разных мест, состоявший из коренных французов, пьемонтцев, garde de corps короля Сардинии, швейцарцев, немецких дезертиров, «цизальпинцев»[259] и сводного польского корпуса, составлял всего лишь около десяти тысяч человек. Из этого числа не больше половины могли стать под ружье.
Фортификации старой крепости были малопригодны и повреждены. Непобедимая, наверно, в эпоху катапульт и баллист,[260] может быть даже в эпоху маршала Вобана,[261] Мантуя с запада и юга была защищена лишь фортами Мильоретто, дель Тэ и предмостным укреплением Праделли. С севера и с востока город защищало, как сотни лет назад, озеро ди Меццо и простая низкая каменная стена без вала. У командующего всем гарнизоном генерала Фуассак-Латура[262] на всякие улучшения было сто тысяч ливров. Между тем барон Край приближался с силами в тридцать девять батальонов пехоты, четыре батальона гренадер, девять эскадронов драгун и шесть эскадронов легкой кавалерии. В рядах республиканцев поговаривали, будто у него есть шестьсот орудий и с ним идут все выдающиеся генералы: Кленау, Эльсниц,[263] Сен-Жюльен, а во главе вспомогательной артиллерии Ребиндер с двумястами семьюдесятью канонирами.
Князь Гинтулт, ознакомившись с положением дел, пришел к заключению, что ему совершенно не поможет снабженный всякими визами паспорт и что вопреки желанию придется надеть зеленый мундир артиллериста и стать в ряды армии. Так он и сделал. Чтобы не вызвать распрей из-за чинов между измученными офицерами, возвращавшимися с поля сражения, и не пользоваться княжескими привилегиями, Гинтулт начал службу с чина канонира. Вскоре, однако, его военные познания были замечены. Он был назначен адъютантом генерала Бортона, командовавшего артиллерией, а потом направлен в штаб Якубовского,[264] старого веронского учителя, который под начальством генерала Мейера,[265] вместе с капитаном Миллером, поручиком Горновским и Маврицием Гауке[266] укреплял предместье Сан-Джорджо.
Пятьсот польских солдат работало там каждую ночь под неприятельским огнем. Все полагали, что атака может последовать только со стороны этого предместья, и, когда неприятель стал концентрировать свои силы на юге и на западе по ту сторону Минчо, это приняли за хитрость и тем усиленнее стали рыть окопы, рубить деревья и вооружаться по планам грозного «Гамилькара» Косинского. После большого майского наводнения, когда река Минчо затопила шлюзы озера Пайоло и вода во всех озерах, то есть в Лаго ди Сопра, ди Меццо и ди Сотто, поднялась настолько, что плотина Сан-Джорджо покрылась водой на несколько футов и арки моста Мо-лини, ведущего в цитадель, до половины погрузились в воду, князь в интересах службы перебрался в центр города Мильоретто и остров Тэ с укреплениями у ворот Пустерли оказались отрезанными от города. Это был самый опасный момент. Неприятель сконцентрировал множество лодок и паромов и пытался подобраться к затопленным стенам. Пришлось все время быть настороже. Князю было поручено наблюдать за уровнем воды в определенных пунктах. В небольшой лодке он разъезжал беспрестанно во всех направлениях. Ночью, в дождь, он в кромешной тьме подплывал нередко к Анджели, на берегу Лаго ди Сопра, где австрийцы начали по ночам, в глубокой тишине, подводить свой последний, наиболее выдавшийся влево подкоп. До рассвета он возвращался через озеро Пайоло или через Корсо делле Барче у самых ворот города, к выпускным шлюзам.
Когда над водною глубью стоял еще утренний туман и стлался дым после ночной бомбардировки, он заплывал нередко через камыши и тростники до самого Бельфиоре, где то и дело вспыхивали неожиданно дымки канонады для маскировки работ, которые велись в другом месте. Когда в связи с затоплением мельниц в армии начался не голод еще, но уже весьма ощутительное недоедание, когда солдаты из своего ничтожного жалованья добровольно пожертвовали две трети на укрепление Мантуи, князь, по собственному почину, занялся в свободные минуты устройством ручных жерновов и выдачей порций хлеба, сначала солдатам своей роты, потом более широкому кругу, а в конце концов всем, кто только ни являлся. Все видели всюду, как он работал днем и ночью за двоих, за троих, а потом и за десятерых. При неуклонно возраставшей разрухе никто не знал и не спрашивал, кто это, собственно, такой, при ком состоит он адъютантом, где служит. Князь бывал и в штабе Бортона и при Аксамитовском, на хлебных складах и на укреплениях. Все привыкли к его предусмотрительным быстрым действиям, к его фигуре, прищуренным глазам, иронически изгибающимся губам и барскому тону.
Настоящие трудности начались, однако, лишь тогда, когда в середине июля уровень воды начал понижаться, когда обнажились отдаленные болотистые берега под Путоле и Вергилианой, когда показалась плотина Черезе, перегораживавшая озеро Пайоло, и другая, против ворот Праделли. Немедленно были закрыты впускные шлюзы у озера ди Сопра и открыты выпускные в Минчо, чтобы превратить озеро Пайоло в непроходимое болото. Наступила страшная жара. Над гнилыми болотами задымились испарения. Ядовитые комары зажужжали над ушами людей, замкнутых в стенах, рвах, шанцах и башнях. Болотные испарения мягко окутали их. Вскоре на койках лазаретов валялось множество солдат, больных лихорад-гой и скорбутом. С каждым днем их прибывало все больше и больше. Даже те, кто стоял еще под ружьем, тряслись в ознобе. Лица потемнели, и страх обнял город.
Князь взялся за работу с жаром, вложил в нее, что называется, душу. Он принадлежал к числу тех польских офицеров, которые по собственной воле и почину несли вне очереди ночной караул на валах и в скопах. Как полюбил он эти ночные бдения! Эти тихие беседы о далекой родине, об освобождении, которые они вели, чтобы прогнать сон и уныние… Эти жуткие и простые рассказы о пройденных местах, о материках и морях, о всяких ужасах и разрушениях, о великих подвигах, превзошедших все, что было известно раньше, о физической силе и о скромной доблести… Все стали в то время более солидарными, близкими и откровенными, чем родные братья. Прекратились будничные дрязги и личные счеты. Ничье слово или чувство не казалось другому бессмысленным, никто ни к кому, даже к самому последнему простолюдину, не относился с презрением…
Князь Гинтулт под своей артиллерийской шинелью приносил старым ветеранам, снедаемым «папашей» скорбутом, бутылочку вина из погребов, которые, как утверждал сиделец, помнили самого Вергилия. Когда уплыли мало-помалу последние медяки и остался лишь старый мундир на плечах, зеленая шинель и не совсем изящные сапоги, князь разыскал в еврейском квартале сведущего человека, который знал даже кое-что о Грудно. Каждый день теперь в бумажник этого финансиста попадал векселек на деревушки в южной Пруссии и в западной Галиции взамен мяса, муки, вина, лекарств. Спал князь в это время урывками. Где-нибудь по дороге, прикорнув на выступе стены, на мешках с мукой на пароме, до рассвета, между снарядными ящиками двух пушечек Чеховского, которые вечно изрыгали навесный огонь из ворот Праделли, где-нибудь под платаном по дороге к Ределю, который со своими саперами все время рыл рвы, забивал бревна палисада за монастырем Сан Франческо на Тэ, напротив ворот Пустерли.
Когда с четвертого июля австрийцы стали вытягивать фронт своих апрошей от Чертозы через Палаццино, Доссо дель Корсо и Чиеса Нуова, через Симеоне и Валле до самого Спаравера и, выгоняя каждую ночь на работу по нескольку тысяч окрестных крестьян и своих солдат, воздвигать все новые линии фланков, соединенных куртинами, а позади них четырехугольники сомкнутых редутов, где они размещали свои батареи от первой до восьмой, боевая служба достигла наивысшего напряжения. Князь Гинтулт сам начал прихварывать. Неожиданный ледяной озноб в самую жару, головные боли, доводившие его до потери памяти и рассудка, а главное, смертельное отвращение к еде и питью, к свету, солнцу и воздуху. Онемелая рука подносит к глазам подзорную трубу, но глаза видят совсем не то, на что они смотрят. Длинные ленты выброшенной на поверхность земли, линии окопов, одетых уже дерном, далекие чащи платанов и лиственниц, камыши, ивы и эвкалипты на побережьях, и вдруг… Что такое? Как живой, вырастает перед затуманенным взором песчаный холм где-то в родном краю, светлый, желтый, сыпучий, поросший кое-где засыхающим можжевельником…
Внешний мир как бы оторван от души, он повис, как гнетущие, тяжелые отрепья, которые нельзя стряхнуть, и нет сил носить, потому что ничего общего нет у души с ними… Люди снуют и суетятся кругом, словно погруженные в волны особенного эфира, тонкой и печальной мглы. Они шумят, их движения бессмысленны и грубы и камнем падают на голову, на темя, на грудь и плечи. Между тем люди уже привыкли к его услугам. Они требовали их, как от рабочего, получающего поденную плату. И он шел тогда тем же путем, но уже словно телега без лошадей, которую толкнули с горы по проложенной колее. Видя нее меньше и меньше, все слабей и слабей понимая, что же кругом происходит, не различая даже лиц, он продолжал все-таки делать свое дело. Щеки его стали пепельными, скулы обозначились. Глаза ввалились. Уста замолкли. Движения рук выражали уже скорее волю живого духа, чем действия тела.
И теперь, проснувшись и сидя на своей постели, он закутался в шинель и, весь уйдя в себя, думал о том, что надо вставать и идти на службу. Болезнь сломила его. Руки и ноги отяжелели и стали как дубовые колоды.
«И зачем ты, дурак, здесь остался?» – услыхал он внезапно чью-то дьявольскую насмешку.
Сразу же перед его духовным взором раздвинулась, словно завеса, стена дома, и за нею он увидел пустоту, никчемность и смешную тривиальность своей жертвы. С минуту оглядывал он все от начала до конца, сверху донизу. Все, что он делал тут, поглотит земля так же, как поглощает она дождь, так же, как поглощает она кровь застреленного человека, – и все исчезнет. Не останется и следа. Кто в силах отличить дерево, вспоенное дождем, от дерева, выросшего на крови? Чьи очи прольют слезу? Чья грудь вздохнет? Последний проблеск твердости угас во тьме.
– Не пойду больше никуда! – проговорил он вслух, точно проклиная несчастных, которые ждали, когда же раздастся шорох его шагов. Он повалился навзничь и закрыл глаза.
– Подыхайте! Мне все равно. Теперь и я, наконец, побездельничаю.
Князь закутался в старую зеленую военную шинель и стал сжиматься и выпрямляться, стараясь унять дрожь. Он заснул мертвым сном…
Вдруг прогремел орудийный залп. Окна ходуном заходили в петлях. Зазвенели жалобно стекла. От шума, который едва уловимо отдался в стенах, они затряслись, как в тифозной лихорадке. В дымоходах с грохотом обрушились пласты сажи.
– Вот оно, – прошептал князь.
В ту же минуту он откинул полы шинели и встал. По старой привычке, умывшись, он сел за дорожный туалет, последнюю изящную вещь, тщательно побрился и причесался. Потом, уже под аккомпанемент нескольких десятков пушек, он старательно почистил мундир. Когда князь вышел на улицу, канонада уже была неслыханная. Он так хорошо знал голоса пушек, которые зависят от удаленности их, что сразу отличил батарею Ределя и единороги[267] Аксамитовского от отрывистого лая орудий Моне[268] из крепости и Якубовского из Сан-Джорджо. Вот звенят снаряды с бастиона Сан-Алексис, с бастиона Лютерьен, с retranchements Charles…[269] Князь шел по улице Гарети и машинально, почти бездумно считал залпы. Он прятался от солнца. Под стенами уже легли итальянские безжизненные тени, точно плащи, неподвижно повисшие на голых стенах. На улицах ни живой души. То тут, то там из-под ворот выглядывала курчавая голова уличного мальчугана, или в темные сени пряталась испуганная женщина. Князь, за четыре месяца привыкший к постоянному грохоту пушек, шел медленно, свесив голову на грудь.
Вдруг какой-то особенный, незнакомый треск поразил его в грудь, точно удар кулаком. Это у углового дома на перекрестке двух улиц, у тихого дома, дремавшего в тени своих деревянных жалюзи, обрушился весь угол. Груда кирпичей с оконными переплетами свалилась на середину улицы в нескольких десятках шагов от князя. Сначал он не мог понять, что случилось. Но какое-то бледное лицо в вырванном окне… В ту же минуту в эту стену ударил снаряд, вспыхнул огонь. Снаряд пробил вторую дыру, разлетелся тысячью мелких, едва приметных осколков, которые закружились в десятках мест, в радиусе каких-нибудь ста сажен. К счастью, князь стоял примерно в пятидесяти шагах от места взрыва, так что осколки бомбы пролетели над его головой. Один из осколков долго еще кружился на мостовой. Когда он перестал кружиться, князь, невольно ступая на цыпочках, подошел к нему и посмотрел с такой осторожностью, как будто заглядывал в пропасть. Он увидел продолговатый осколок железа, обломки кованых ребер на нем, остатки тлеющего еще холста и смоляных шнуров…
– Каркас,[270] – вздрогнув, прошептал он.
Но не успел он посмотреть, подумать и сказать это, как несколько новых снарядов с громом упало на улицу. Ее бороздили страшные, весом в несколько пудов зажигательные снаряды, извергавшие огонь через три своих глазка; ревели чугунные костыли полуядер, служащие для разрыва всякого рода креплений, созданных человеческим трудом; рвались в воздухе, у дверей и окон с треском, более оглушительным, чем грохот пушек, «светящиеся ядра»; вырывали в мостовой и в земле зоронки, в сажень диаметром многопудовые ушастые бомбы с одним глазком, и скакали кругом, как резиновые мячи, слепые гранаты. Князь тяжело дышал. Ноги у него тряслись, сердце не билось, а трепетало, как тревожные звуки набата. Он видел до сих пор артиллерийские бои между фортами, штыковые схватки полков, атаки конницы против конницы. Но тут было нечто иное…
– Бомбардируют город… – пробормотал он, продолжая путь неверным от испуга шагом.
У него ломило голову, ему слепило глаза и спирало дыхание в груди от противного человеческой природе грохота рушащихся домов, от предсмертных крикоз невидимых людей, от грома и стона взрываемой земли, от пороховых взрывов, треска дерева, обвала камней. Зеленые щепки ставен, зубцы и переплеты разбитых оконных рам и косяков, обломки водосточных труб из крашеной жести, красный щебень черепицы, как листья, летели в воздухе. В зияющие амбразуры окон и дверей вырывались языки огня. Каждый дом словно пылал в смрадном чаду смолы, дегтя, пороха и горящих тряпок. Князь, прижавшись на улице в нише у колодца, хлопал глазами и дрожал от холода.
– Мадонна! Мадонна!.. – послышался позади, где-то у ног его крик человека, лежавшего на земле.
Князь посмотрел на черное лицо, на белые зубы, на страшные вытаращенные глаза, на руки, беспомощно хватавшиеся за камни мостовой. Князь еще крепче прижался к стене, приник к ней, как барельеф. Он не поднимал глаз…
«Хоть бы поскорее…» – прошептал внутренний голос. Князь услышал эти слова так же явственно, как голос человека, который все тише и тише извивался на мостовой. Усталое тело содрогнулось от вырвавшихся из груди рыданий. Князь прижал шинель к груди и среди все усиливающегося хаоса разрывов и выстрелов, в каменной пыли, черном дыму и пламени пожаров решительно призвал трепещущее сердце к спокойствию. Он нащупал, наконец, усилием воли равнодушие в недрах души, а рукой – эфес шпаги. Ушел оттуда Но дальше, на улице, перед церковью Сан Рокко, проход был прегражден. Вся улица была завалена пылающей баррикадой из обрушившихся стен и обломков. Водя рукой по стене, вдоль которой он шел, князь нащупал не то открытые ворота, не то широкий пролом. Он прошел в сад.
Князь увидел вокруг расщепленные деревья, ветви с плодами, отброшенные на полсотни шагов от ствола, серебристые рощицы лимонов и более темные – апельсинов, искривленные фиговые деревья, шипевшие в собственном огне. Листья, ветви, редкие цветы… На мгновение он задумался сонно над высокой магнолией с толстыми листьями, срезанной ядром на половине высоты. Казалось, ствол ее еще дрожал… В этот чудный сад то и дело шлепались пятипудовые бомбы. Зарывшись на полторы сажени в мягкую, вскопанную и унавоженную почву, они выбрасывали сноп земли с корнями фиговых и миндальных деревьев, корневища, облепленные комьями черного перегноя, разметывали горшки и кадки с цветами, рододендроны и живую самшитовую изгородь, камелии и белый бамбук. Князь наугад шел вперед.
Он увидел вдруг беседку, увитую виноградом. У самого входа сидел на плоских каменных плитах какой-то человек и держал в руках умирающего мальчика лет пяти, вернее – размозженное детское тельце. Глаза ребенка уже стекленели, разорванное, окровавленное тельце бессильно обвисло. Ребра еще поднимались и опускались, а крошечная шейка, белая, как цветок камелии, глотала воздух. Человек покачивался взад и вперед, как маятник. Он целовал умирающего в губы, как бы вбирая вздох ребенка, улетавший навсегда в молчании, в тысячу раз более страшном, чем гул канонады. Он не поднял глаз на князя, когда тот засуетился, пытаясь оказать помощь, какую, он и сам не знал. Заскорузлыми руками человек все сильней, все тревожней прижимал к груди окровавленное тельце, тщетно пытался он вдохнуть жизнь в открытый ротик, а может, это он принимал в свою истерзанную грудь последний вздох ребенка…
Деревья кругом скрипели, взрывался и пылал город. В глубине черных улиц, как чудовищные извержения, беспрестанно рушились и рассыпались в прах стены. Князь ослепшими глазами впился в этот необычайный, неповторимый предсмертный хрип города. В дыму, под сводом из пылающих ядер, израненный камнями, залитый кровью от царапин, причиненных осколками, черный от пороха, в тлеющей в нескольких местах шинели, дошел он до ворот Праделли. Сзади, со стороны города, летели теперь искры, обдавало запахом гари и жаром. Нечем было дышать. Канониры стояли в дыму. У стены лежал поручик Кобылянский, которому оторвало руку в крытом переходе предмостного укрепления Праделли. Князю пришлось приняться за дело под командой Чеховского, когда-то на родине майора, а теперь получившего чин капитана. В эти ворота особенно ожесточенно били снаряды изо всех батарей австрийской параллели. Слышно было, как глухо стонут вековые стены и то и дело с грохотом рассыпаются кирпичи, падая в наполненный стоячей водой ров. Два единорога, защищавшие развалины башни, работали в этот день на славу. Сам капитан брал на прицел, переходя от одного орудия к другому. Когда Гинтулт подошел к нему, капитан посмотрел на него через плечо, показал рукой на единорог, а сам грянулся наземь у стены. Князь взялся руками за два прицельных стерженька у лафета, наставил, урегулировал латунный ползунок в диоптре и, едва различая отдаленные батареи австрийских редутов, прохрипел запекшимися губами:
– Пли!
Черный от дыма канонир приложил живой, крепкий, ребристый уголек фитиля. Полукруглый хвост лафета подался назад и громко щелкнул, задержанный клиньями ложа. Прогремел мощный громовой раскат. Князь был уже у второго орудия. Он наклонился, впился глазами в диоптр и опять сонным голосом прохрипел:
– Пли!
В то время как канониры подготовляли к новому выстрелу первое орудие, князь высунул голову между щеками бойницы и выглянул наружу. Плотина перед воротами, залитая яркими лучами солнца, была пуста. Дальше в клубах дыма простиралось болото Пайоло, такое зеленое, такое цветистое от желтых и белых лилий, влажного камыша и аира, что нельзя было оторвать от него глаз. Из австрийских окопов, расположенных во втором ряду, за линией рвов и куртин, в туче дыма, взвивались поминутно новые воронкообразные белоснежные его столбы. Воздух сотрясался от звучного грохота, а земля содрогалась, как в нервных конвульсиях. Князь вернулся к работе, к канонирам, белые холщовые куртки которых превратились в темные отрепья. Пот черными пятнами выступил у них на спинах и плечах. Руки с трудом уставляли на место лафеты. Только сверкающие белки глаз свидетельствовали о бешеной, неудержимой силе.
Подъехал генерал Бортон с штабом. Канонада к тому времени уже стихала. Город пылал. Население, попрятавшееся в подвалы и погреба, не пыталось спасать свое имущество. В тот же день, к вечеру, перед самым закатом солнца, когда канонада с обеих сторон прекратилась, князь Гинтулт направился к Мильоретто, лобовому пункту сражения. Он миновал ворота Пустерля, арочный мост на Корсо делле Барче аль Пальо. В зеленой от лягушачьей икры, покрытой плесенью стоячей воде, гниющей под листьями кувшинок, было полно осколков и обломков. Ивы и эвкалипты, высасывающие влагу из болот, были повалены или расщеплены. На взрытой снарядами дороге валялись синеватые от окалины осколки бомб и разорванной картечи. Смертной тоской сжималось сердце на этой пустынной дороге. Миновав палаццо дель Тэ, князь пошел дальше к Мильоретто по когда-то красивой платановой аллее. Ни одно дерево не уцелело там. Сады были изрыты, плотины и форты повреждены ужасно. Это были следы бомбардировки этих мест накануне, когда неприятель за утро выпустил пять тысяч сто четырнадцать пушечных снарядов и восемьсот двадцать четыре бомбы.
Идя по плотинам вдоль шлюзов, между зловонными каналами, князь ни в одном форту не мог найти Аксамитовского. Генерал Бортон приказал ему сообщить на словах начальнику польской батареи, что завтра все предместье Сан-Джорджо будет без выстрела сдано неприятелю. Гарнизон уйдет ночью, без шума. Все силы надо напрячь для защиты Мильоретто. Явившись на флешь, выдвинутую впереди всей системы окопов, бастионов, реданов, куртин и люнетов, он нашел огромные перемены. Все каменные укрепления Мильоретто были наполовину разрушены, палисады сгорели.
В момент, когда явился князь, Аксамитовский спал мертвым сном после нескольких дней и ночей непрерывных боев. Офицеры и канониры были так утомлены, что дремали стоя, полулежа, перевесившись через лафеты, повозки с пороховыми ящиками и пушки. Надвигалась ночь. При последних отблесках дня вблизи была видна самая широкая гать, поворачивавшая в сторону Минчо. Озеро Пайоло, превращенное теперь в болото, посредине которого лениво струилась гнилая речушка, все покрылось необозримыми зарослями светло-желтого, вечно шуршащего камыша, рогоза, аира и ракитника. Повсюду слышалась там песня скворцов. Плотина, ведущая через болото к деревушке Черезе, по ту сторону озера, видна была на всем своем протяжении.
Князь, однако, был так утомлен, что едва замечал, едва сознавал, где он. Он все время повторял про себя приказ и ждал. Он напрягал все силы, чтоб устоять на ногах. По деревянным ступенькам князь поднялся на banquette, насыпь у внутренней крутости бруствера, куда становятся защитники крепости, чтобы стрелять поверх бруствера. Он стал прохаживаться от одной пушки к другой. Эти угрюмые, усталые бронзовые орудия, казалось, дремали в эту минуту так же, как люди. Князь почувствовал, что бодрствует здесь только он один. Заливная песня скворцов обратилась в неистовый гомон. Рои комаров кружились и облепляли лицо. Мерзкие мысли лезли в голову. Пока князь разгуливал, выставляя голову поверх hauteur d'appui,[271] и предавался самым мрачным мыслям, ему доложили, что командир проснулся и ждет.
Князь отдал рапорт и попросил разрешения пойти отдохнуть. Аксамитовский, услышав ужасное сообщение, схватился за голову и с минуту сидел без движения. Тут он вспомнил о просьбе князя и проводил его в барак, в глубь ближайшего bonnet de prêtre, где перед этим спал он сам. Гинтулт прикорнул на смятой постели и тотчас же заснул. Ему снились страшные сны, каких люди не забывают всю жизнь, сны, в которых заключен свой особый мир, правда, известная только нам одним, и воистину явления нездешние. В этом памятном сне князь пережил какую-то другую жизнь, от начала ее до конца. Он запомнил лишь некоторые очертания, обрывки, проблески виденного мира и общий туманный его облик. Несколько раз обрушивались на грудь его страшные снаряды. Они шлепались, вылетая из темноты, сначала на землю, как чугунные ядра, а потом проносились мимо самых ушей, словно огромные майские жуки, небывалой величины скарабеи. Ощущение их полета, прикосновение к лицу их шершавых крыльев были нестерпимы. Сквозь сон, со стоном, застревающим в горле, убегал он, зная наперед, что крылатое ядро опять упадет, отскочит от земли и подпрыгнет вверх…
Вдруг этот кошмар, страшнее которого нет ничего на свете, был прерван неистовым криком, стонами, лязгом оружия. Князь, пробужденный от крепкого сна, очнулся, но не мог понять, где он и что с ним. В малярийном забытьи он сидел на постели и смотрел в пространство. В фасах и фланках шанца, особенно в углах бастиона, он увидел толпу артиллеристов, борющихся, точно во время гимнастических упражнений. Солдаты огромного роста перелезали через бруствер и, поражаемые насмерть штыками, шомполами, банниками, рвались к орудиям. Гинтулт не мог понять, что это за люди. Он видел npji свете огня их низкие, черные шляпы с белой выпушкой, белые с темными нашивками мундиры, широкие красные пояса, темные рейтузы и черные гамаши.
– Гулаи! Бей их, бей! – кричал тут же возле него какой-то унтер-офицер, мчась вперед со штыком.
«Полк Франца Гюилей», – подумал князь, теперь только сообразив в чем дело.
Тем временем все орудия были уже захвачены неприятелем. Австрийская пехота, которую вел на приступ полковник Ридт фон Латерман, рвалась со всех сторон в окопы. Огромного роста австрийский канонир, в темно-песочном мундире, обухом молота забивал гвоздь в запал гаубицы.
Но одновременно в узкий проход окопа железной, хоть и неслышной поступью не вбежали, а буквально ворвались как пантеры, польские солдаты. Князь вскочил, – нашел свою шпагу и побежал вместе с ротой польских гренадер. Широкие штыки кололи австрийцев. Сомкнутым строем гренадеры опрокинули ближние ряды неприятеля. Но в окоп продолжали врываться новые ряды. Солдаты уже не кололи штыками, а пустили в ход приклады. Разъяренная горсточка хватала врагов за горло. Сброшенные во тьму через вал окопа, австрийцы тонули во рвах. Солдаты дрались врукопашную, разрывая оружием мундиры. Росла груда трупов и раненых. Наконец шанец был опустошен. Враги погибли или были отброшены. Рота гренадер быстрым шагом вышла через горжу и утонула во тьме.
Гинтулт шел вместе с нею. Ружье на изготовку, железная поступь, глаза пронизывают тьму! Во всех передних окопах кипела борьба не на жизнь, а на смерть. Во рвах между палисадами, в обращенных к крепости углах бастионов слышны были удары и стоны. Рота, идя вперед, через рвы, через груды раненых и трупов, увидела впереди белые мундиры. Волчьими прыжками помчались за ними гренадеры. Вскоре они очутились на болоте. Оттуда доносился уже лязг и рев. Гренадеры догнали неприятеля. Крики пронзенных штыками, команда офицеров, зовущих на бой, проклятия, стоны раненых. Быстрым шагом, со шпагой наголо, шел князь, подхваченный общим порывом. В одном месте кучка белых мундиров, окруженных цизальпинцами и поляками, дралась, стоя по пояс в болоте.
В высоких, сухих, шуршащих камышах солдаты стояли сомкнутым кругом. Кого мог достать штык, сбрасывали в трясину, хороня заживо. Приклад добивал, а каблук втаптывал в болото. Чтобы не провалиться самим в трясину, гренадеры становились на живые еще тела и с них избивали убегающую толпу.
И вдруг огненные снаряды осветили все Пайоло. Это Родель нащупал своим огнем австрийцев, которые подкрадывались под командой капитана артиллерии Шмита, И другой их отряд, который под командой капитана Мартина вплавь переправлялся через реку. На них обрушилась канонада с батарей дель Тэ. При вспышках порохового огня князь видел кругом окровавленные штыки и дула, оскаленные зубы, залитые кровью, хлещущей из ран, груди и лица, вытаращенные, страшные глаза. Кровавые когти вцепились в чьи-то волосы… Новая вспышка огня! Собственная шпага сверкает, как молния! Алеет и струится горячее пламя крови. Новый удар… По самую рукоять! Руки, пальцы тянутся из трясины, хватают за ноги. Сдавленный хрип, невнятный вопль в болоте. Треск камышей. Кто-то убегает. Удар приклада о череп и тихий плач. В самом канале Пайоло бойцы дрались врукопашную, душили друг друга за горло и сталкивали навеки в смертельную бездну. Все реже, но все явственней раздирал тьму нечеловеческий рев и крики мести.
Только к утру приступ был отражен по всему фронту. Гренадеры гнали толпу пленных, взятых в камышах. Князь, испачканный в грязи, шел вместе с другими, с трудом поднимая тяжелую, точно налитую свинцом голову. Его с ног до головы пронизывал холод. Ноги подкашивались. Едва различая дорогу и окружающие предметы, дотащился он к утру до своей комнаты в городе и в беспамятстве повалился на постель.
Князь спал как убитый, весь в поту, в лихорадке, без чувств. Просыпаясь время от времени, он находил у изголовья простой глиняный кувшин с вином, разведенным водой. К нему наклонялось противное лицо ростовщика, у которого он занимал деньги. Это был еврей с пепельно-смуглым лицом мантуанца. В полусне князь видел, что ростовщик обыскивает карманы его шинели, шарит в ящиках туалета, где не было ничего ценного. Его забавляло это зрелище. Лишь бы тишина… Два-три раза он съел по ломтю хлеба, запил водой – и снова спать!
На пятый день в комнату с криком вбежал перепуганный еврей. Дергая больного, он кричал пронзительным голосом, что французы сдали город и уходят, что Мильоретто уже занято австрийцами, а в воротах Черезе их стоит пятьсот человек. Князь сначала не поверил и не хотел вставать, но в конце концов поднялся с постели. Он привел себя в порядок и вышел на улицу. Еврей за ним. Оказалось, еврей говорил правду. Пехота с одним знаменем генерала Фуассак-Латура медленно подвигалась по направлению к мосту Молини, к цитадели, а за нею артиллерия с орудиями. Фургоны командующего и других генералов и даже повозки офицеров и экипажи их жен громыхали среди развалин. Пробившись через толпу, князь увидел, наконец, своих. Они шли в порядке с шашками наголо. Артиллерия впереди, за нею конница, роты пехотинцев в самом конце. Ему сообщили, что гарнизон сдался[272] и с военными почестями уходит через цитадель, а легиону приказано замыкать колонну.
Князь занял место в строю, вынул шпагу и зашагал рядом с орудием. Легкие французские полки заняли арочные мосты, перешли через них, но не двигались дальше. Узкие полосы земли между озерами и вдоль крепостных стен, застроенные жалкими домишками, были до того запружены солдатами, что яблоку негде упасть. Артиллерия Аксамитовского с пушками вступила на мост, в темный проход между толстыми бесформенными стенами, мертвенно-серыми от многовековой мучной пыли. Пехотные части все еще продолжали стоять в узких улицах. Князь шел в строю с солдатами. Глаза его вяло блуждали по старой паутине, отягченной мучной пылью, по следам наводнений и угрюмым бойницам, выходившим на зловонные озера. Мельницы, которые не работали в это время, были отвратительны, точно средневековые орудия пыток.
Усталые войска ожидали в тишине, когда можно будет покинуть это проклятое место, а тем временем в конце улицы показалась белая колонна австрийцев. Офицеры шли вместе с нею быстрым шагом. Подойдя ближе, австрийцы как-то необычно построились. Сначала они врезались клином между польской артиллерией и пехотой, а потом взяли ружья к ноге. Никто из поляков не мешал им и не протестовал. Они уходили с почестями на основании формально подписанной и прочитанной войскам капитуляции. Второй параграф ее гласил, что цизальпинские, швейцарские, польские и пьемонтские войска будут считаться и трактоваться во всех отношениях как войска французской республики.
Вдруг австрийцы, по данному приказу схватившись за ружья, взяли их на изготовку, направив на гренадер, разведчиков и артиллеристов. В ту же минуту из всех переулков, со дворов, из-за углов на солдат, которые никак не ожидали нападения, бросилась огромная толпа пехотинцев. Австрийцы вырывали ружья из рук предательски окруженных солдат, срывали или нахлобучивали им на глаза шапки и безоружных тащили по мостовой. Опрокидывая солдат на землю, австрийцы вязали им руки. Офицеры в первый момент онемели от ужаса. Но их тоже не пощадили.
Офицеры видели, как с солдат и унтер-офицеров, захваченных врасплох в тесных переулках, срывают погоны и бьют их ими по лицу, как таскают их за волосы, топчут ногами, тащат по уличной грязи, как вяжут им руки и ноги. Они увидели, наконец, как срывают офицерские мундиры с тех, кто заслужил их своей храбростью в сражениях перед лицом двух армий, привязывают руки к дулам ружей, чтобы прогнать сквозь строй. – К оружию! – раздался крик.
Было уже поздно. Австрийцы разорвали колонну на несколько частей и окружили каждую часть. Оружие было вырвано из рук. Из частей, стоявших ближе к мосту, несколько сот солдат незаметно проскользнуло к цитадели и избежало участи своих товарищей. На группу из двадцати офицеров-артиллеристов тоже обрушилась австрийская пехота с винтовками наперевес. Австрийцы обступили офицеров плотным кольцом рядов в десять. Поняв, что произошло, офицеры выхватили шпаги. Защищаясь, они стали плечом к плечу и образовали круг. Молча стали они разить неприятеля. Шпаги их, со свистом описывая огненные круги, разбивали ружья и штыки австрийцев. Офицеры рубили сплеча. Кто-то принял на себя командование. Молниеносными, неожиданными ударами они теснили солдат и прокладывали себе путь. Но вот один, за ним другой, третий упал на землю, проколотый штыком. Оставшиеся в живых, при виде этого небывалого в истории позора, пришли в ярость от обиды и муки. Они дрались исступленно. Гинтулт словно ослеп. Он врезался один в самую гущу солдат и рубил, готовый на смерть. Вдруг толпа по приказу расступилась. Издали, с улицы въезжала генеральская свита, а за нею, окруженный блестящим штабом, на красивом коне генерал барон Край де Крайова. Майор Круликевич, без шапки, с окровавленной шпагой в руке, бледный как смерть, двинулся ему навстречу и, издали указывая ему, что творится, требовал приказа прекратить преступное избиение. Фельдмаршал, с выражением презрительной насмешки, окинул всех прищуренными глазами и небрежно проговорил:
– Все, что делается, делается на основании секретного дополнительного параграфа капитуляции от двадцать восьмого июля. Здесь нет никакого беззакония. Дезертиры, бежавшие из-под знамен его императорского и королевского величества, будут переданы каждый в отдельности полку и батальону, к которому они принадлежат.
Фельдмаршал пришпорил коня и хотел проехать в сторону. Но майор Круликевич гневно схватил за поводья его лошадь и не отпускал, хотя над головой его были занесены австрийские сабли. Голос у него пресекся. Налитыми кровью глазами он впился в фельдмаршала.
– Гарантирую всем жизнь, – процедил фельдмаршал.
В эту минуту с противоположной стороны, понуждаемый толпою офицеров польской конницы, подъехал бледный Фуассак-Латур. Подъезжая к концу моста, генерал закрыл глаза. Польские офицеры бросали ему в лицо оскорбления. Князь Гинтулт сломал свою шпагу и с презрением бросил ее ему в грудь.
Из рядов кричали:
– Предатель!
– Клятвопреступник!
– Ты совершил преступление, какого не видел еще мир: ты коварно предал беглецов!
– Смотри теперь в глаза тем, кто уцелел в боях, в которых бестрепетно умирали их братья.
– Мы отдавали тебе жизнь за наше дело и честь. Мы говорили тебе, как рыцари: если ты хочешь бросить нас на глумление врагам для спасения французов и себя, имей мужество сделать это открыто. Мы знаем, что нам делать. Ты солгал под присягой!
– Мы говорили, что, если ты нам открыто скажешь, что ты намерен с нами сделать, мы запремся в пороховой башне и своими руками бросим огонь и взорвем себя на воздух. Позор тебе, предатель!
Фуассак-Латур поднял глаза. Потом белую, дрожащую руку. Молча глядя на поруганную толпу пленных, он долго салютовал им.