«Еще сказал: у некоторого человека было два сына; и сказал младший из них отцу: отче! дай мне следующую мне часть имения. И отец разделил им имение. По прошествии немногих дней младший сын, собрав всё, пошел в дальнюю сторону и там расточил имение свое, живя распутно. Когда же он прожил всё, настал великий голод в той стране, и он начал нуждаться; и пошел, пристал к одному из жителей страны той, а тот послал его на поля свои пасти свиней; и он рад был наполнить чрево свое рожками, которые ели свиньи, но никто не давал ему. Придя же в себя, сказал: сколько наемников у отца моего избыточествуют хлебом, а я умираю от голода; встану, пойду к отцу моему и скажу ему: отче! я согрешил против неба и пред тобою и уже недостоин называться сыном твоим; прими меня в число наемников твоих. Встал и пошел к отцу своему. И когда он был еще далеко, увидел его отец его и сжалился; и, побежав, пал ему на шею и целовал его. Сын же сказал ему: отче! я согрешил против неба и пред тобою и уже недостоин называться сыном твоим. А отец сказал рабам своим: принесите лучшую одежду и оденьте его, и дайте перстень на руку его и обувь на ноги; и приведите откормленного теленка, и заколите; станем есть и веселиться! ибо этот сын мой был мертв и ожил, пропадал и нашелся. И начали веселиться. Старший же сын его был на поле; и возвращаясь, когда приблизился к дому, услышал пение и ликование; и, призвав одного из слуг, спросил: что это такое? Он сказал ему: брат твой пришел, и отец твой заколол откормленного теленка, потому что принял его здоровым. Он осердился и не хотел войти. Отец же его, выйдя, звал его. Но он сказал в ответ отцу: вот, я столько лет служу тебе и никогда не преступал приказания твоего, но ты никогда не дал мне и козлёнка, чтобы мне повеселиться с друзьями моими; а когда этот сын твой, расточивший имение своё с блудницами, пришел, ты заколол для него откормленного теленка. Он же сказал ему: сын мой! ты всегда со мною, и всё мое твое, а о том надобно было радоваться и веселиться, что брат твой сей был мертв и ожил, пропадал и нашелся».[1]
Сохраненная нам евангелием от Луки, на первый взгляд бесхитростная и незамысловатая, старинная притча, о чем она? Вопрос отнюдь не случаен: все евангельские сказания отличает одна примечательная особенность – предельная простота и безыскусность формы сочетается здесь с поистине бездонной глубиной смысла, который в принципе не поддается исчерпанию конечным опытом смертного человека. Именно это обстоятельство и делало их тем, что служило нравственным уроком, заповеданием правды для многих и многих поколений.
Только ли о том идет в ней речь, как вырвавшийся из-под родительской опеки непочтительный сын прошел едва ли не все круги греха и, раскаявшись, вернулся в отчий дом, где вновь был принят любящим родителем?
Но прежде всего: только ли к тем, кто верует в Бога, обращена эта притча? Конечно, уже сам этот вопрос немедленно выдает возможность отрицательного на него ответа. И все же интрига в нем есть. Это может показаться парадоксальным, однако едва ли было бы ошибкой спросить и совсем по-другому: к тем ли, кто верует? Ведь можно по-разному относиться к Библии, можно видеть в ней вероучительное откровение, но допустимо – и просто концентрат копимой тысячелетиями человеческой мудрости; это и своеобразный ключ к коду всей европейской культуры и едва ли не самое глубокое осознание (и основание) той философии правды, праведности и справедливости, которая пронизывает дух воспитанных в лоне христианства народов. Нельзя заблуждаться лишь в одном, как кажется, самом главном – в том, что отрицающих Бога она не может наставить ни в чем. Пафос Книги книг направлен в первую очередь именно к сомневающимся; на самом деле подлинное откровение всегда существует только для того, кто исповедует что-то иное, слепо же верующий человек вообще не нуждается ни в каком в подтверждении символа своего исповедания. Ревностный комиссар синедриона Савл до своего обращения был свирепым гонителем христианской веры – обретший же свет истины Павел стал ее апостолом. Петр за одну ночь трижды отрекся от Христа, но зароненный в душу Глагол все же сделал его тем самым камнем, на котором возвиглась Христова церковь. И кстати: многое ли мы знаем о тех из Его учеников, кто никогда не испытывал вообще никаких сомнений? А значит, даже отрицающий самый дух Священного Писания человек, даже воинствующий, как говорили раньше, безбожник не может быть абсолютно иммунным к его основным посылам. И потом: верующий в любовь и совесть, жертвенность и правду уже одним этим не чужд императивам христианства.
А, собственно, в чем грех героя библейской притчи?
Митрополит Антоний Сурожский указывает на неожиданное, способное даже шокировать психику любого нравственно нормального человека ее измерение: «Прежде всего, это вовсе не притча об отдельном грехе. В ней раскрывается сама природа греха во всей его разрушительной силе. У человека было два сына; младший требует от отца свою долю наследства немедленно. Мы так привыкли к сдержанности, с какой Евангелие рисует эту сцену, что читаем ее спокойно, словно это просто начало рассказа. А вместе с тем, если на минуту остановиться и задуматься, что означают эти слова, нас поразит ужас. Простые слова: Отче, дай мне… означают: «Отец, дай мне сейчас то, что все равно достанется мне после твоей смерти. Я хочу жить своей жизнью, а ты стоишь на моем пути. Я не могу ждать, когда ты умрешь: к тому времени я уже не смогу наслаждаться тем, что могут дать богатство и свобода. Умри! Ты для меня больше не существуешь. Я уже взрослый, мне не нужен отец. Мне нужна свобода и все плоды твоей жизни и трудов; умри и дай мне жить!»[2]
Способность человека «переступить» через того, кому он обязан, даже если речь не идет о долге перед своим родителем, глубоко отвратительна и отталкивает уже сама по себе. Но здесь все глубже. В ту далекую пору, когда еще только складывались библейские сказания, зачавший новую жизнь получал известное право на нее, и Авраам, готовясь принести в жертву Яхве своего сына Исаака,[3] не вступал ни в какой конфликт с людским законом. Ничем не ограниченная, простирающаяся на самую жизнь своих домочадцев, власть pater familia начинает отмирать лишь в новозаветное время, но еще долго юридические нормы рассматривали убийство отцом своего сына как сравнительно легкое преступление. И в то же время не было преступления более мерзкого и страшного, чем убийство отца или матери. Так, например, на Руси еще Соборное уложение 1649 года гласило: «А будет который сын или которая дочь отцу своему или матери смертное убийство учинет с иными кем, и сыщется про то допряма, и по сыску тех, которые с ними такое дело учинят, казнити смертию безо всякия пощады. А будет отец или мати сына или дочь убиет до смерти, и их за то посадить в тюрьму на год, а отсидев в тюрьме, приходити им в церковь божии, и у церкви божии объявити тот свой грех всем людем в слух. А смертию отца и матери за сына и за дочь не казнити».[4]
При этом Уложение не выделяет умысла со стороны детей при убийстве родителей. В соответствии с традицией русского законодательства за убийство родителей дети карались смертью независимо от мотивов и фактических обстоятельств убийства. Законодатель как бы приравнивал его к душегубству, совершенному в церкви или на царском дворе.[5]
Здесь же не просто отвергается власть родителя; «мыслеформа» отцеубийства, едва прикрытая декларация того, что родной отец уже зажился на этом свете, читается в дерзком вызове сына. А вот это переходит грань нравственного…
Здесь – первый шаг в иное измерение связующих нас отношений. Нетерпение сына – это еще и форма гордынного самовозвеличения, род некоего суда над своим окружением, если не сказать вынесения ему какого-то неотменимого приговора. Ведь в нем проявляется не просто свойственное, наверное, каждому честолюбцу тайное желание заполучить прямо здесь и сейчас все, с чем связываются его представления о какой-то иной возвышенной красивой жизни, но и готовность потребовать, а то и самовольно взять желаемое. Впрочем, мерещится даже и куда более страшное, но, хотим мы того или нет, вытекающее именно отсюда: «вошь ли я, как все, или человек? Смогу ли я переступить или не смогу! Осмелюсь ли нагнуться и взять или нет? Тварь ли я дрожащая или право имею…» Именно это самовозвеличение рождает безумные теории несостоявшихся «наполеонов» о том, «что существуют на свете будто бы некоторые такие лица, которые могут… то есть не то что могут, а полное право имеют совершать всякие бесчинства и преступления, и что для них будто бы и закон не писан […] все люди как-то разделяются на «обыкновенных» и «необыкновенных». Обыкновенные должны жить в послушании и не имеют права переступать закона, потому что они, видите ли, обыкновенные. А необыкновенные имеют право делать всякие преступления и всячески преступать закон, собственно потому, что они необыкновенные».
Правда, нужно отдать должное: персонаж библейской притчи – это вовсе не герой бессмертного романа великого нашего соотечественника, и вовсе не потому, что над ним, как над Родионом Раскольниковым, смеется сам черт, пытающийся доказать, что тот «такая же точно вошь, как и все». Искра человечности еще горит в забывшем почтительность сыне. Собственно, именно она, смиряя его гордыню, в конце концов и возвращает блудника к родительскому порогу. Но ведь и просто отречение от своего отца – это отречение от чего-то высшего в нашем мире, восстание против того святого, что крепит все законы людского общежития, и не случайно на протяжении поколений и поколений притча о блудном сыне одними читалась как отказ от нашего Спасителя, другими – как презрение какого-то непреложного долга, формирующего собой последнюю тайну человеческого назначения. Словом, независимо от символа исповедания, воспринималась всеми как святотатство. Не случайно поэтому и в покаянии сына звучит именно это уравнение вины: «отче! я согрешил против неба и пред тобою».
Правда, смененные истекшими тысячелетиями обычаи уже не позволяют разглядеть в его словах бунт против того, что когда-то составляло нравственные устои мироздания, но все же и сегодня неблагодарность по отношению к тем, кому мы обязаны, образует собой состав одного из самых отвратительных преступлений против свойственных наверное любому обществу представлений о правде и праведности.
Но только ли этим ограничивается грех? Не усугубляет ли его впадение в блуд?
Да, конечно, и в этом тоже состав вины. Но все же вспомним, ведь даже от царя Соломона имевшего семьсот жен («И полюбил царь Соломон многих чужестранных женщин, кроме дочери фараоновой, Моавитянок, Аммонитянок, Идумеянок, Сидонянок, Хеттеянок […] к ним прилепился Соломон любовью. И было у него семьсот жен и триста наложниц; и развратили жены его сердце его»),[8] отвернулось Лицо Господа вовсе не за эти излишества. Да ведь и распутство начинается вовсе не там, где счет переходит какие-то немыслимые количественные пределы; вся мудрость мира, сконцентрированная в Библии, далека от такого не затрагивающего главного, что есть в человеке, опрощения. Напротив, иногда ригористические, императивы Нового Завета видят впадение в грех даже там, где еще нет вообще никакого потакания низменным физиологическим позывам: «Вы слышали, что сказано древним: „не прелюбодействуй“. А Я говорю вам, что всякий, кто смотрит на женщину с вожделением, уже прелюбодействовал с нею в сердце своем».[9] Что же касается собственно плотских утех, то они отнюдь не возбраняются человеку: «Веселись, юноша, в юности твоей, и да вкушает сердце твое радости во дни юности твоей, и ходи по путям сердца твоего и по видению очей твоих; только знай, что за все это Бог приведет тебя на суд».[10] Так что, «иди, ешь с весельем хлеб твой, и пей в радости сердца вино твое, когда Бог благоволит к делам твоим».[11] Словом, если есть достаточное основание для того, чтобы оправдаться перед тем судом (Господа ли нашего, собственной ли совести человека), на который рано или поздно призывается всякий из нас, никакие избыточества не греховны, и не вправе быть вменены в вину человеку.
Но если и блуд – не в потакании гормональным позывам, то и здесь не одни только плотские утехи, но забвение чего-то неосязаемого формирует собой состав греха, который лежит на блудном сыне.
В действительности совершенно иное измерение бытия занимает и древнего священнописателя, и познавшего жизнь мудреца: «И нашел я, что горче смерти женщина, потому что она – сеть, и сердце ее – силки, руки ее – оковы; добрый пред Богом спасется от нее, а грешник уловлен будет ею. Вот это нашел я, сказал Екклесиаст, испытывая одно за другим».[12] Виной Соломона становятся отнюдь не плотские физиологические излишества, но духовная измена навечному завету: «Тогда построил Соломон капище Хамосу, мерзости Моавитской, на горе, которая пред Иерусалимом, и Молоху, мерзости Аммонитской. Так сделал он для всех своих чужестранных жен, которые кадили и приносили жертвы своим богам. И разгневался Господь на Соломона за то, что он уклонил сердце свое от Господа Бога Израилева, Который два раза являлся ему и заповедал ему, чтобы он не следовал иным богам; но он не исполнил того, что заповедал ему Господь[13]. И сказал Господь Соломону: за то, что так у тебя делается, и ты не сохранил завета Моего и уставов Моих, которые Я заповедал тебе, Я отторгну от тебя царство и отдам его рабу твоему…»[14]
Вот только в капищах для идолищ, как и во всем в Библии, смысл куда более глубокий, нежели прямая буквальность. Это ведь только завистливых языческих богов снедает ревность к более щедрым жертвоприношениям, и уловка Прометея
Тушу большого быка Прометей многохитрый разрезал
И разложил на земле, обмануть домогаясь Кронида.
Жирные в кучу одну потроха отложил он и мясо,
Шкурою все обернув и покрывши бычачьим желудком,
Белые ж кости собрал он злокозненно в кучу другую
И, разместивши искусно, покрыл ослепительным жиром.[15]
способна обернуться свирепой расправой как над ним, так и над всем человеческим родом:
…Но Кронид, многосведущий в знаниях вечных,
Сразу узнал, догадался о хитрости. Злое замыслил
Против людей он и замысел этот исполнить решился.[16]
Нравственно же взрослеющее человечество видит совсем иное измерение вечной истины, и в сущности даже не важно, к чему именно восходит она, к завету ли со своим Господом, к смутно ли ощущаемому человеком смыслу своего бытия на этой земле, – возлагаемый им на себя долг оказывается единым для всех верующих в свет и добро…
Может быть, дело в растрате имения?
Да, конечно, и в этом, ибо пущенное по ветру воплотило в себе самую жизнь его отца, и бездарная растрата точно так же перечеркивает ее, как и жестокосердное требование сына своей доли в еще ничем не заслуженном наследстве.
Но ведь любое наследие обязывает всякого, кому оно достается, к неустанному труду приумножения. В самом деле, Господь отличил человека совсем не двуногостью и даже не наличием сознания. Неустанное созидание чего-то нового, лучшего и совершенного, словом то, что именуется творчеством, творческим преобразование всего окружающего по законам правды и красоты вот в чем состоит высшее его назначение.
Вдумаемся в общеизвестное. Однажды созданный по Его Слову мир Им же и препоручается человеку: «И сотворил Бог человека по образу Своему, по образу Божию сотворил его; мужчину и женщину сотворил их. И благословил их Бог, и сказал им Бог: «плодитесь и размножайтесь, и наполняйте землю, и обладайте ею, и владычествуйте над рыбами морскими[17] и над птицами небесными,[18] и над всяким животным, пресмыкающимся по земле». И сказал Бог: «вот, Я дал вам всякую траву, сеющую семя, какая есть на всей земле, и всякое дерево, у которого плод древесный, сеющий семя; – вам сие будет в пищу; а всем зверям земным, и всем птицам небесным, и всякому[19] пресмыкающемуся по земле, в котором душа живая, дал Я всю зелень травную в пищу». И стало так.[20]
Меж тем препоручение тварного мира заботам человека означает собой и то непреложное обстоятельство, что теперь единая эстафета творения постепенно передается ему же.
Пройдет время и со всей очевидностью обнаружится, что уже ничто не может встать между ним и миром, уже ни на какое другое начало, кроме собственных представлений человека о совершенном, не может быть переложена ответственность за результаты его действий. Но, если мы оглянемся в прошлое, то обнаружим, что уже с самого начала зачатие новой жизни становится возможным только взволнованным биением чьих-то согласных сердец, формирование трепетной души входящего в этот мир нового существа – только горением чьих-то других. Если верно то, что человек не происходит от обезьяны, что его может породить только надмирное, то верно и другое: вкладывая свою собственную душу в зачатого им, человек сам сливается со своим Создателем, становится Богом.
Не только зачатие новой жизни, с истока же и все людское торжище становится промыслом самого человека, но только ли оно одно, если и преобразование окружающей нас действительности – это тоже видимый результат воспринятой (от нашего ли Господа, единых ли законов мироздания?) эстафеты всеобщего созидания. Пусть пока еще не многое в нашем мире охвачено преобразующим потоком человеческого творчества, нерушимая логика его поступательной экспансии вовлекает в себя все более и более широкий круг явлений, и вряд ли есть что-то невозможное в предположении о том, что такому расширению нет и не может быть вообще никаких границ. Но ведь если развить логику этого предположения до ее естественного предела, мы обнаружим, что в конечном счете в сфере человеческого созидания замкнется весь окружающий нас мир. А значит вновь: сам человек в перспективе становится Богом…
Не в этом ли и кроется подлинный смысл его бытия?
Впрочем, нам не дано знать тайну нашего предназначения. Возможно, когда-то она и откроется более достойным, нежели живущие сейчас. А значит уже сегодня никто не вправе уклониться от неустанного труда приумножения всего, что было даровано ему. Поэтому не случайно вот уже два тысячелетия суровому осуждению подвергается трусливый раб, вся вина которого состоит единственно в том, что он убоялся риска утратить хотя бы часть и зарыл полученное от своего господина в землю. Что же тогда говорить о расточении всего имения с блудницами?
Нет, все же дело не в имении как таковом. Переятая человеком эстафета творения – это вовсе не бездумное механическое нагромождение каких-то материальных количеств, но прежде всего (и, как кажется, исключительно) вообще внефизический процесс, и в этом отвечном надмирном потоке главенствующая роль принадлежит чему-то столь же внефизическому:
Душа обязана трудиться
И день и ночь, и день и ночь.
Бессмертная душа человека обрекается на не прерываемый ничем труд созидания, на вечный подвиг творчества; в сущности, это единственный долг каждого – и перед Небом, и перед самим собой:
Она рабыня и царица,
Она работница и дочь,
Она обязана трудиться
И день и ночь, и день и ночь!
и всякий, кто уклоняется от этого долга, подлежит осуждению.
Кстати, весьма суровому: есть основание полагать, что именно за это уклонение, то есть за то, что наши прародители соблазняются более легкими путями к обетованию истины, Адам и Ева изгоняются из рая: «И выслал его Господь Бог из сада Едемского, чтобы возделывать землю, из которой он взят. И изгнал Адама, и поставил на востоке у сада Едемского Херувима и пламенный меч обращающийся, чтобы охранять путь к дереву жизни».[21] Вдумаемся: поначалу замысливший человека бессмертным, Создатель вдруг обрекает его на обращение в прах: «…возвратишься в землю, из которой ты взят, ибо прах ты и в прах возвратишься»,[22] – но только ли в том дело, что люди соблазнились яблоком с древа познания? Но ведь именно познание вменялось в прямую обязанность Адаму.
Задумаемся. Книгу книг, свод земной мудрости, в действительности писали простые земные же люди. Но даже если принять, что к ее составлению и в самом деле причастна надмирная Сила, нужно заметить, что богодухновенность Писания отнюдь не исключает известной свободы тех, кому выпало запечатлевать для поколений дух Его Слова. При этом понятно, что не обремененные излишней образованностью люди, жившие в определенной среде и подчинявшиеся именно тем навыкам мысли, которые сложились в ней, могли излагать Божие духновение языком, обычным прежде всего для самих себя и своего окружения. Поэтому глубинное содержание библейских понятий во многом отлично от сегодняшнего значения обиходных слов. А значит, пользоваться современными представлениями для постижения подлинного смысла ключевых знаков и Нового, уж тем более, Ветхого Завета нельзя.
На собственном же языке священнописателя Добро и Зло – означали собой отнюдь не категории какой-то абстрактной этики, но были абсолютно синонимичны всему сущему, то есть обобщенным представлениям человека обо всем окружающем его мире. Впрочем, даже не так: строго говоря, и в Библии все существующее в этом мире суть простая материализация этического, ибо все сотворено Богом, а в глазах человека сотворенное Им не может быть этически нейтральным. Но здесь явственно различаются еще и обертона древней языческой культуры, в которой Добро и Зло – это полярные проявления изначально противостоящих друг другу сил: если в первом воплощается гармония светлого замысла творящих этот мир богов, то во втором – мрачная стихия Хаоса и его чудовищных порождений.
Книга Бытия говорит о том, что именно Адаму надлежало дать имя всему тому, что было создано Богом в предшествующие дни Творения: «Господь Бог образовал из земли всех животных полевых и всех птиц небесных, и привел[23] к человеку, чтобы видеть, как он назовет их, и чтобы, как наречет человек всякую душу живую, так и было имя ей».[24] Между тем это только сегодня обряд именования не обязывает нас ни к чему. В сознании же древних дать имя означало собой определить самую сущность предмета, его смысл и назначение, предугадать и направить его путь на этой земле. Именно на этом зиждилась древняя магия имени, нерасторжимая сакральная связь между именем и поименованным, которая зародилась еще задолго до появления священных книг Ветхого Завета. И эта магия не могла не наложить свой отпечаток на весь лексический строй книги Бытия. А раз так, то поручаемое Адаму именование всего сущего – это не какое-то приятное времяпрохлаждение в райском саду, не механический перебор бессмысленных артикуляционных фигур, ассоциирующихся с первым, что придет в голову, но исполненная предельной ответственностью работа духа, способная заполнить собой вечность. Можно ли сомневаться в том, что, Адаму вручается власть над всем живым лишь под залог и этой работы, и этой ответственности перед миром?
Но если все существующее вокруг нас – простая материализация Его Слова, то действительная полнота знания, охватывающего собой полярные пределы всей семантической его структуры, – это проникновение в последнюю тайну Добра и Зла, а значит, проникновение в самую тайну Вседержителя. Другими словами, человек, до самого конца познавший мир, сам становится богом.
Однако совсем не это возмущает нашего Создателя.
Великий грех наших прародителей Адама и Евы состоит как раз в обратном: то есть совсем не в том, что они дерзнули равняться с Ним, но в том, что они отказались от Него; не в том, что они вкусили от запретного древа, но в том, что соблазнились чужой готовой истиной вместо того, чтобы самостоятельно выстрадать свою правду…
Заметим одно, на первый взгляд парадоксальное, но по зрелом размышлении оказывающееся вполне закономерным и справедливым обстоятельство: никто из евангелистов не подвергает открытому осуждению не только Понтия Пилата, но даже такого, казалось бы, безусловного злодея как Иуда. Это ведь только в поздней традиции описания ада, которая окончательно кристаллизуется в бессмертных стихах Данте, Иудин грех запечатлевается как абсолютная вершина мирового зла. Между тем, во всех четырех Евангелиях грех безымянных книжников и фарисеев, ревнителей мертвой и мертвящей буквы, обладателей заранее на все случаи жизни готовой истины, выглядит намного тяжелей, чем его предательство.
Не молния поражает Иуду, не земля в небесном возмездии разверзается под его ногами: «Вышел, пошел и удавился»[25] – все это сильно напоминает собственный суд человека над самим собой. Между тем тридцать сребреников – это, считая по драхме в день, эквивалент всего лишь четырехмесячной зарплаты поденщика или солдата, суммы, может быть, и достаточной для приобретения небольшого участка негодной для посевов глинистой («земля горшечника»)[26] земли, но уж никак не способной составить богатство. И закономерен вопрос: способен ли к такому страшному суду над самим собой человек, готовый за эту в сущности ничтожную плату предать на смерть своего Учителя? А ведь и Иуда пошел за Ним отнюдь не ради корысти.
Нет, дело совсем не в деньгах: казначей численно немалой общины («Он имел при себе денежный ящик и носил, что туда опускали»),[27] он и без того располагал вполне сопоставимыми с этой суммой деньгами, и если уж все равно уходить, то не лучше ли взять на душу куда более легкий грех обыкновенного воровства? Да ведь в конечном счете и не были взяты им эти проклятые тридцать сребреников, по свидетельству Матфея он так и бросил их в храме.[28] Так что совсем не в деньгах дело – Иуду вел его собственный, пусть и неправый, путь к истине, и даже видевший все Христос, способный немедленно призвать «более, нежели двенадцать легионов Ангелов», [29] не чувствовал себя вправе остановить его: «Что делаешь, делай скорее».[30]
Расправа с Адамом и Евой была куда как суровей…
Вымогательство ради обретения права первородства,[31] подлог, ради родительского благословения, [32] продажа в иноземное рабство собственного брата[33] – ничто не мешает грешнику получить обетование. Ради десяти праведников Господь обещает Аврааму пощадить погрязший в грехе и блуде город.[34] Есть ли вина, которая не может быть прощена человеку? Троекратное отречение Петра вообще не замечается никем. В осуждение римской администрации, преследующей апостолов, не произносится ни слова (и это вовсе не из-за страха перед могущественным Римом: пафос «Откровения» Иоанна Богослова опровергает любое подозрение в этом)… Гнев же против книжников и фарисеев – это своеобразная константа Нового Завета.
Лейтмотив Павла – это посрамление претендующего на всесилие, но в сущности мертвого книжного знания откровением (он называет это «юродством», но мерить библейские понятия современным значением часто равносильно непониманию их подлинной глубины) вдохновенной проповеди: «Ибо когда мир своею мудростью не познал Бога в премудрости Божией, то благоугодно было Богу юродством проповеди спасти верующих.[35] Это и в самом деле так: в книжном знании мало пережитого в своем сердце, многое же – от чужого наущения. Меж тем животворит лишь собственный порыв человеческой души к правде. К тому же не так много из нас, маленьких земных людей, мудрых, не так много сильных, но ведь и не в них спасение, ибо «Бог избрал немудрое мира, чтобы посрамить мудрых, и немощное мира избрал Бог, чтобы посрамить сильное…»[36]
Да, в своеобразном словаре Библии Добро и Зло означают собой отнюдь не отвлеченные этические категории; они представляют собой род иносказания обо всем том, что создано в мире этими вечно противоборствующими стихиями, а отсюда и действительное познание их существа не может быть ограничено какими-то схоластическими умствованиями. Но если даже простое погружение под видимую поверхность вещей открывает сознанию многое из того, что обычно ускользает от ленивого ума, то познать Добро и Зло означает превзойти самые пределы познания, словом, и в самом деле до конца, без остатка постичь мир.
Впрочем, и «познать» на языке священнописателя символизирует итог не одних лишь интеллектуальных усилий. Постижение Добра и Зла – есть формула обретения абсолютной власти над всем существующим вокруг нас, власти восходящей к возможности полного его пересоздания уже по каким-то новым законам, что выводятся в ходе собственного восхождения человека к идеалу. А значит, Так каплей росы, отражающей это бездонное по своему смыслу понятие, является библейское познание женщины, в результате которого происходит зачатие нового человека, а значит, и формирование – уже по какой-то своей мерке – бессмертной его души.
Словом, постичь Добро и Зло означает получить право вершить какой-то свой, собственный, суд над миром («наполняйте землю, и обладайте ею, и владычествуйте над рыбами морскими и над зверями, и над птицами небесными, и над всяким скотом, и над всею землею, и над всяким животным, пресмыкающимся по земле»). И, строго говоря, последний суд над самим человеком должен быть производен именно от того, во что он превратит все оставленное ему для приложения своих трудов и дарованного ему таланта.
До конца познав эти стихии, человек и впрямь становится равным Богу. Но только и в самом деле познав, то есть до самого конца проделав ту великую и тяжкую работу духа, которая одна только и может дать ему право верховенства на этой земле. Поклонение же мертвой букве когда-то проповеданного Моисеем Закона не есть поклонение Всевышнему. И все претензии книжников и фарисеев, сотворивших из этой буквы кумир, есть род куда большего святотатства, чем даже Иудин грех, ибо означают собой посягательство на что-то гораздо большее. Ведь сакральным смыслом того культа, который создается вокруг этого кумира, оказывается вершение суда над миром уже не по заветам человеческой совести и любви, но по бездушным догматам чуждого этих стихий формального знания, по диктату не духа, но буквы знака.
Лишь дух животворит, – утверждает Павел, – буква же мертва[37]; и вовсе не предательство Иуды, но именно эта противоставшая Богу, мертвая и лишающая жизни все вокруг себя субстанция в конечном счете обращается убийством. Иуда предает Христа, до конца следуя какой-то своей, сжигающей его, правде, но вовсе не эта измена ищущего что-то отступника обрекает на смерть Спасителя. Данте, отведший для Иуды самый страшный круг ада, едва ли прав, ибо на самом деле не укладывающегося в формализованный канон Христа распинает богохульственная дерзость тех, кто, вкусив дармового плода с дерева обыкновенной схоластики, возомнил себя носителем абсолютного права выносить свой не отменимый ничем вердикт всему этому миру.
Словом, не в чужой готовой истине правда; не выстраданная собственным сердцем она всегда мертва, и самая суть библейского иносказания о грехе Адама и Евы лежит именно в этом осуждении готовности поклониться «на халяву» обретаемой духовной мертвечине. В великой же мудрости, – говорит Екклесиаст, – много печали,[38] и то знание, за которое не заплачена полная цена всей сопряженной с его обретением скорби, не стоит даже ломанного гроша. Поэтому можно утверждать: первые люди изгоняются из рая вовсе не за то, что они попытались сравняться с Богом, но за то, что они посягнули на верховенство в мире сущего не приняв в себя всей мировой боли.
Впрочем, понесенное наказание не исчерпывалось одним только изгнанием: чужая готовая истина, не переплавленная собственной болью, как обнаружилось, стоит немногого, и вот восхотевшие познать всю тайну Добра и Зла, они сумели обнаружить лишь свою собственную устыжающую их же самих наготу.
Кстати, как говорится в филологических справочниках, в еврейском подлиннике игра слов «мудрость» (арум) и «нагота» (эрум) звучит еще более жестко (если не сказать – издевательски), давая возможность метафорического – а значит, претендующего уже на философскую глубину – противопоставления этих понятий друг другу. Иными словами, нагота здесь может быть понята и как некоторая метафизическая категория, как прямая неспособность соблазненной дармовщиной души вместить в себя не только все откровение мира, но даже ничтожно малую его часть…
Тайный замысел нашего Создателя, земное служение Христа, дело человека – все это единая ткань вечного творения всего того, что живет и вокруг нас, и в нашей собственной душе. Поэтому до конца человеческое в человеке – лишь то, что органически вплетается в нее. А значит не будет ошибкой утверждать: первые люди изгонялись из рая именно за то, что они отказались от всего человеческого в них…
Так что дело отнюдь не в промотании чего-то имущественного и осязаемого. Впрочем, Священное ли Писание, вековая ли мудрость народов находят во всем, что удовольствует одну только плоть, отнюдь не то, к чему должно относиться с какой-то особой трепетностью. «Не собирайте себе сокровищ на земле, где моль и ржа истребляют и где воры подкопывают и крадут».[39] «Как вышел он нагим из утробы матери своей, таким и отходит, каким пришел, и ничего не возьмет от труда своего, что мог бы он понести в руке своей. И это тяжкий недуг: каким пришел он, таким и отходит. Какая же польза ему, что он трудился на ветер?»[40] Но если так, то и растрата обреченной на тлен вещественности – не столь уж великий грех в виду вечного. Отречение же от долга созидательности – это не только отказ от нашего Спасителя, с чем еще могла бы смириться спесивая гордыня воинствующего атеиста, но еще и род самоубийства. Во всяком случае самоубийства духовного.
К слову, отрекшихся от дара жизни даже хоронили за пределами кладбищенской ограды, ибо окончательно сгубивший свою душу человек ставил себя вне людского круга. Вот только вынесение своего приговора по этому роду самоубиения, по отречению от дара творчества, не дерзал взять на себя мирской суд. Как знать, может быть, инстинктом самого сердца веруя в то, что заблудшем так до конца и не угасло стремление когда-нибудь вспомнить о своем долге и возвратиться?..
Впрочем, библейская притча имеет не только индивидуальное, а может быть даже и не столько индивидуальное, сколько иное, куда более фундаментальное, если угодно – всемирно-историческое измерение. А значит, промотание даров и блуд возможны и в творчестве целых цивилизаций. Именно это промотание, именно этот «цивилизационный» блуд заставляют человека строить систему ценностей, в которой уже нет места никаким «фикциям» его души, строго рационалистическую алгебраически точную и логически выверенную систему, где аксиоматично,
…что человек – такая же машина,
Что звездный космос – только механизм
Для производства времени, что мысль –
Простой продукт пищеваренья мозга,
Что бытие определяет дух,
Что гений – вырожденье, что культура –
Увеличение числа потребностей,
Что идеал –
Благополучие и сытость…
В первом томе «Капитале» у К. Маркса показано, как с становлением машинного производства в условиях формирующейся капиталистической системы человек превращается в простой придаток бездушной машины
…чтоб вытирать ей пот,
Чтоб умащать промежности елеем…
Но там речь идет лишь о физическом существовании. Становление же вот такой, до предела формализованной «культуры» являет собой наглядную иллюстрацию того, как уже духовная составляющая человека становится точно таким же придатком (но теперь уже гораздо более страшного – претендующего на интеллектуальность) напичканного электроникой монстра. Во времена К. Маркса трудно было предположить возможность появления подобного механизма, но сегодня, когда персональный компьютер оказывается на каждом рабочем столе, становится вполне очевидным, что доводимая до предела рационализма и формализации духовная деятельность человека перестает быть человеческой. Сегодня обнаруживается, что такого рода деятельность в принципе может выполняться машиной, а раз так, то и она механистична по своей природе.
Есть творчество навыворот, и он
Вспять исследил все звенья мирозданья,
Разъял Вселенную на вес и на число,
Пророс сознанием до недр природы,
Вник в вещество, впился, как паразит,
В хребет земли неугасимой болью,
К запретным тайнам подобрал ключи,
Освободил заклепанных титанов,
Построил их железные тела,
Запряг в неимоверную работу;
Преобразил весь мир, но не себя,
И стал рабом своих же гнусных
Тварей.
Единственным движителем всеобщего созидательного потока может быть только потребность его души. И еще ответственность. Блуд и промотание накопленного отцами на самом деле начинаются только там, где исчезает и то и другое.
Вовсе не физические потребности ненасытимой ничем человеческой плоти возжигают пламень творчества. Действительное существо созидания лежит совсем в другой, если угодно, чуждой едва ли не всему материальному, сфере. Это только на первый – некритический – взгляд пройденный нами путь размечен новыми городами, все более и более совершенными технологиями, могучими и умными машинами, – подлинный же состав богатств, тысячелетиями копимых нами, трансцендентен по отношению ко всем процессам, протекающим где-то под кожным покровом человека.
Обратим внимание на одно интересное, но, как правило, игнорируемое всеми служителями абстрактного книжного знания обстоятельство: даже окончательное, выделение из царства животных того двуногого существа, которому предстоит завоевать мир, еще не означает обретения нашим пращуром всех качеств, которые с наибольшей точностью и полнотой характеризуют собственно человека. Только художнику
(Лишь художник, занавесью скрытый,
Он провидит страстной муки крест
И твердит: «Profani, procul ite,
Hicamorislocussacerest»[41])
открыта истина, очевидна противоположность. Любовь и коварство, доблесть и алчность, милосердие и жестокость, верность и корысть, жертвенность и предательство… – ничто из этого ряда, который можно продолжать и продолжать едва ли не до бесконечности, не было знакомо порвавшему со своим прошлым существу там, в далеком каменном веке. Но ведь именно этот предикативный ряд сегодня и образует собой совокупность, вероятно, самых существенных определений нашей подлинной природы. Как говорили встарь, души, или – для тех, кому неприемлема подобная терминология – личности. А это значит, что собственно человеком человек становится вовсе не там, на самой заре неолита, а гораздо позднее. И отнюдь не автоматически, просто получая в дар от мимотекущего времени набор каких-то видоизмененных эволюцией хромосом, но лишь свершая нелегкий труд нравственного самосозидания. Да ведь и спустя тысячелетия едва ли не все новообретенное им оказывается легко утрачиваемым в размен на низменные, но все еще властные над ним позывы. Собственно, именно об этом и говорит библейская притча…
Впрочем, будем справедливыми, утрачиваемыми не всегда безвозвратно (и об этом тоже говорится в Евангелии).
Словом, именно не поддающееся ни внятному определению, ни строгому инструментальному замеру, не формируемое никаким из известных нам материальных процессов начало (душа ли, личность) на протяжении всех истекших тысячелетий и была единственным предметом не прерываемой ни на единое мгновение животворящей деятельности человека. Так что подлинная тайна нашей истории запечатлевается вовсе не в хронике войн или классовых битв, строительства городов или освоения новых континентов, освоения атома или раскрытия механизмов функционирования головного мозга (хотя, конечно, и в этом тоже), – она в генезисе нашей души, и только этот вечный генезис образует собой ее подлинный смысл. Нет ничего ошибочнее, чем видеть в истории цивилизации жизнеописание какого-то землепашца, который лишь изредка поднимает голову, чтобы взглянуть на звезды. Напротив, это повесть об одном большом поэте, который в силу своей природы вынужден заботиться также и о земном; все прочее – не более чем следы, оставляемые им на зыбком песке столетий…
Личность, душа индивида – вот то единственное, что делает его собственно человеком, а еще и абсолютно равновеликим всему человеческому роду. Именно в этой таинственной и неопределимой субстанции он способен полностью растворить все определения своего социума, и даже больше того – встать над ним, чтобы повести его за собой. Именно эта субстанция, будучи брошена на чашу каких-то нравственных весов, способна уравновесить судьбу индивида с судьбами целых народов. Именно она суть то бездонное метафизическое начало, что позволяет единым понятием человека объять и крохотную смертную монаду, и всю совокупность сквозящих через тысячелетия разноязыких племен…
Но все это справедливо лишь только там, где есть вечное служение, где нет отречения от всего того, что, собственно, и составляет долг и назначение человека…
А впрочем, тема греха далеко не единственная и даже не главная в этой притче. Главное – это все-таки покаяние и прощение заблудшего, но все еще не потерянного для добра сына. Внимание же, уделенное его распутству, объясняется тем, что понять и покаяние, и прощение можно лишь уяснив действительный состав его вины.
Мы видим, что, пройдя все круги моральных запретов, сын претерпевает глубокое нравственное перерождение. Но заметим и другое: нравственное восхождение совершает и любящий его отец, который поначалу даже в апофеозе ссоры не умеет найти слово для ее разрешения. Ничто в одиссее сына не проходит бесследно ни для того, ни для другого, но только ли интерьер внутрисемейного интима отобразился в древней библейской притче?
Вспомним. Впавшее в грех человечество, за исключение праведника Ноя с его семейством, безжалостно истребляется всемирным потопом. «И увидел Господь[42], что велико развращение человеков на земле, и что все мысли и помышления сердца их были зло во всякое время; и раскаялся Господь, что создал человека на земле, и восскорбел в сердце Своем. И сказал Господь: истреблю с лица земли человеков, которых Я сотворил, от человека до скотов, и гадов и птиц небесных истреблю, ибо Я раскаялся, что создал их».[43] «И вот, Я наведу на землю потоп водный, чтоб истребить всякую плоть, в которой есть дух жизни, под небесами; все, что есть на земле, лишится жизни».[44]
Вышедший из Египта Израиль за отпадение от своего Господа осуждается сорок лет бродить по Синайской пустыне. «И сказал Господь Моисею и Аарону, говоря: доколе злому обществу сему роптать на Меня? ропот сынов Израилевых, которым они ропщут на Меня, Я слышу. Скажи им: живу Я, говорит Господь: как говорили вы вслух Мне, так и сделаю вам; в пустыне сей падут тела ваши, и все вы исчисленные, сколько вас числом, от двадцати лет и выше, которые роптали на Меня, не войдете в землю, на которой Я, подъемля руку Мою, клялся поселить вас, кроме Халева, сына Иефонниина, и Иисуса, сына Навина; детей ваших, о которых вы говорили, что они достанутся в добычу врагам, Я введу туда, и они узнают землю, которую вы презрели, а ваши трупы падут в пустыне сей; а сыны ваши будут кочевать в пустыне сорок лет, и будут нести наказание за блудодейство ваше, доколе не погибнут все тела ваши в пустыне; по числу сорока дней, в которые вы осматривали землю, вы понесете наказание за грехи ваши сорок лет, год за день, дабы вы познали, чтозначит быть оставленным Мною».[45]
Но все-таки с течением времени что-то меняется в мире, и вот, когда снова переполняется мера людского греха, во искупление его Отец Небесный уже не разверзает хляби небесные, не сжигает города всеистребляющим небесным огнем, но принимает на Себя всю боль искупления и посылает на крестные муки Своего Сына.
Генезис преобразующего весь мир нравственного чувства стоит за отразившейся здесь переменой. Этот же генезис запечатлен и в других памятниках того далекого времени.
Известно, что языческие боги Гесиода совершенно не знают морали. Боги Гомера хоть и лишены той строгой дорической суровости, какая сквозит у первого, в сущности столь же далеки от ее императивов. Но уже у Эсхила в отношения между ними и людьми вплетается совершенно новый – нравственный – мотив, так, например, в «Прикованном Прометее» мы читаем:
Как только он воссел на отчий трон,
Сейчас же начал и почет и власть
Распределять меж новыми богами,
А о несчастных смертных позабыл.
И даже больше: уничтожить вздумал
Весь род людской и новый насадить.
И не восстал никто за бедных смертных,
А я дерзнул: освободил людей
От участи погубленными Зевсом
Сойти в Аид…
Именно из искреннего сочувствия человеку Прометей идет на страшные муки:
Да, сжалившись над смертными, я сам
Не удостоен жалости. Жестоко
Со мной распорядился царь богов…
Бог огня Гефест приковывает его к горной скале, в грудь вбивает железный клин. Пусть Гефесту и жаль титана, но он обязан повиноваться судьбе и воле Зевса: «Ты к людям свыше меры был участлив».
Кстати, время изменило и самого Прометея, он стал много возвышенней и благородней: теперь это уже не хитрый пройдоха и вор, а мудрый провидец (к слову, само его имя означает не что иное, как «Промыслитель»). В начале мира, когда старшие боги, Титаны, боролись с младшими богами, Олимпийцами, он знал, что силою Олимпийцев не взять, и предложил помочь Титанам хитростью; но те, надменно полагаясь на свою силу, отказались, и тогда Прометей, видя их обреченность, перешел на сторону Олимпийцев и помог им одержать победу. Поэтому расправа Зевса со своим союзником стала казаться еще более несоразмерной и жестокой.
Правда, в конце концов Зевс-Вседержитель примиряется и с людьми, и с их заступником; величайший герой Греции Геракл убивает орла, прилетавшего днем клевать его печень, и освобождает окованного титана. Обитатели же Олимпа начинают принимать самое деятельное участие в судьбах простых смертных; небожители начинают сходить на землю и сопрягаться с ними браком, больше того, – как на какой-то коммунальной квартире, интриговать и ссориться друг с другом, протежируя своим избранникам и преследуя чужих любимцев.
Впрочем, заметно меняются не только бессмертные боги, но и люди.
В сердцах воителей, свершающих великие подвиги и умирающих под стенами Трои, еще нет никакого места милосердию и сочувствию чужим страданиям, особенно если это страдания врага. Так, в сцене погребения Патрокла мы читаем:
Бросил туда ж и двенадцать троянских юношей славных,
Медью убив их; жестокие в сердце дела замышлял он.
После, костер предоставивши огненной силе железной,
Громко Пелид возопил, именуя любезного друга:
«Радуйся, храбрый Патрокл, и в Аидовом радуйся доме!
Все для тебя совершаю я, что совершить обрекался:
Пленных двенадцать юношей, Трои сынов знаменитых,
Всех с тобою огонь истребит…»[46]
Но уже великому римскому эпосу, живописующему подвиги Энея и начало мировой империи Вечного города, свойственна искренняя человечность.
Аристотель, прокламировавший, что природой вещей с самого часа своего рождения одни люди предназначаются для подчинения, другие – для господства,[47] утверждал, что все захваченное на войне является собственностью победителя, а войны с целью захвата рабов вполне справедливы: «военное искусство можно рассматривать до известной степени как естественное средство для приобретения собственности, ведь искусство охоты есть часть военного искусства: охотиться должно как на диких животных, так и на тех людей, которые, будучи от природы предназначенными к подчинению, не желают подчиняться; такая война по природе своей справедлива.»[48] Тит Ливий был убежден в неотъемлемом праве завоевателя порабощать жителей побежденной страны: «…война есть война; законы ее разрешают выжигать поля, рушить дома, угонять людей и скот…».[49]
Но уже в письмах Сенеки, заслуженный авторитет и высокое общественное положение которого делали его оценки нормативными для многих сограждан, видно открытое сочувствие невольникам, которых поработил Рим. В одном из своих посланий (47 письмо к Луцилию составленное в 64 году) он пишет: «Я с радостью узнаю от приезжающих из твоих мест, что ты обходишься со своими рабами, как с близкими. Так и подобает при твоем уме и образованности. Они рабы? Нет, люди. Они рабы? Нет, твои соседи по дому. Они рабы? Нет, твои смиренные друзья. Они рабы? Нет, твои товарищи по рабству, если ты вспомнишь, что и над тобой, и над ними одинакова власть фортуны».[50]
Заметим, что это говорится по отношению к рабам-иноплеменникам, «варварам». Другими словами, к людям иной, более низкой природы и отсталой культуры – римляне и сами не чурались выраженных Аристотелем убеждений. Тем более ценно для нас сохраненное свидетельство. В отношениях же со своими сородичами и соплеменниками, то есть с людьми, попадавшими в неволю за долги, императивы морали, не чуждой сочувствию чужой боли, формировались еще задолго до Сенеки, и эти императивы накладывали весьма существенные ограничение на эксплуатацию чужой беды.
Еще ко времени Исхода, то есть, круглым счетом, за полтора тысячелетия до проповеди Христа, относится запечатленная Пятикнижием норма: «Если купишь раба Еврея, пусть он работает шесть лет; а в седьмой пусть выйдет на волю даром».[51] Об этом же говорит и Второзаконие: «Если продастся тебе брат твой, Еврей или Евреянка, то шесть лет должен он быть рабом тебе, а в седьмый год отпусти его от себя на свободу».[52] «Не считай этого для себя тяжким, что ты должен отпустить его от себя на свободу; ибо он в шесть лет заработал тебе вдвое против платы наемника…»[53] Пророк Иеремия даже грозит за невыполнение этой нормы грозными небесными карами: «Посему так говорит Господь: вы не послушались Меня в том, чтобы каждый объявил свободу брату своему и ближнему своему; вот за это Я, говорит Господь, объявляю вам свободу подвергнуться мечу, моровой язве и голоду, и отдам вас на озлобление во все царства земли…».[54] В Ветхозаветном кодексе можно найти и другие нормы, свидетельствующие о развитии гуманистических представлений, например: «Не выдавай раба господину его, когда он прибежит к тебе от господина своего».[55] Конечно, не всегда эти нормы выполнялись, о чем, собственно, и говорит пророчество Иеремии, но все же такое небрежение ими было нарушением заветов, и оно подвергалось общему осуждению.
Задолго до персидских войн запрет на порабощение соплеменников становится законом и для греков…
Словом, постепенно очень многое меняется в нашем мире, но лейтмотивом происходящих перемен становится не столько ниспровержение одних и возвышение других империй, сколько тихое обращение души, осознание человеком своей собственной ответственности за чужое страдание и своей собственной вины в нем.
Впрочем, вернемся к притче.
Не будем впадать в идиллию: блудного сына возвращает к отцовскому порогу прежде всего забота о самом себе: «…он рад был наполнить чрево свое рожками, которые ели свиньи, но никто не давал ему». Но все же и покаяние, искреннее и чисто желание исправить бездумно содеянное им, вернуть все вспять к той гнетущей память черте, когда еще не был сделан последний роковой шаг, когда еще не отзвучали перечеркивающие чужую жизнь слова… сжигающая самую душу потребность переделать так несчастливо, так стыдно сложившееся прошлое отчетливо, во весь голос звучит здесь: «отче! я согрешил против неба и пред тобою…».
Пусть и не завершивший, но уже переживающий подлинное нравственное перерождение и уже увидевший перед собой свет нравственной истины, сын молит лишь о том, чтобы стать простым рабом у когда-то оскорбленного и брошенного им отца: «прими меня в число наемников твоих». Даже в этом малом, что многим может показаться унижением, он видит свое настоящее спасение – и не столько от голода, сколько от тех страшных демонов, что еще совсем недавно безраздельно владели его душой. Нет, это не поражение в борьбе с неодолимыми жизненными обстоятельствами, и уж тем более не гордынная спесь, не желание, в духе героев Ф. М. Достоевского, отомстить своим унижением всем близким, кто недавно видел его «хозяином жизни» и не пал одновременно с ним, вот только еще ниже и гаже, – напротив, искреннее смирение ведет его назад, к отчему дому. Блаженная «нищета духа», та самая, что обещает человеку царствие небесное,[56] как внезапно осиявший Савла свет с неба, [57] вдруг снисходит на него, и хочется верить, что уже неодолимое ничем желание искупить былую вину перед родителем (нет, не механически отработать свой долг, но отныне с самоотвержением, всей жизнью, служить ему!) движет им. И эта пламенная песнь покаяния, исступленная молитва о прощении показывает нам совершенно нового, возвращенного уже не только к родительскому порогу, но и к добру и к свету, человека.
Кстати, о библейских «блаженствах». Сегодня «нищете духа» придается смысловое значение, часто противоположное тому, которое вкладывалось в него новозаветными благовествованиями. В действительности же «нищие духом» – это те, кто оставил любые, пусть даже и обоснованные – отцовским ли наследством, собственными ли талантами – претензии и амбиции. Иными словами, это те, кто уже не только не мечтает о собственном возвеличении, но даже не задумывается и о простой человеческой благодарности за вершимые ими дела. Те, кто творит благо так, что «когда творишь милостыню, пусть левая рука твоя не знает, что делает правая, чтобы милостыня твоя была втайне».[58] Подлинная нищета духа – это и есть его истинная вершина; не думающий о мирских триумфах монастырский иконописец, отпрыски лучших аристократических родов, блестящие офицеры лейб-гвардейских контингентов, уходившие в скит, – вот, может быть, точный образ приближения к ней.
Таким образом, когда б не это восхождение кающегося героя притчи к вершине истинной нищеты духа, нравственному перерождению блудного сына не суждено было бы стать учительным примером для долгой череды поколений.
Кстати, это, еще не вполне завершенное обращение грешника отразилось и в эволюции восприятия его возврата историей искусств.[59] Так, на гравюре Альбрехта Дюрера вызов чувствуется во всем – и в дерзко подъятой голове гордеца, окруженного отвратительными на вид свиньями, и в форме его коленопреклонения; и даже в паломническом посохе явственно различается копье не способного прощать никакое унижение ландскнехта. Но все же первое, что вызывает зрительная память, – это полотно великого Рембрандта…
Когда-то не сумевший найти нужных слов, для того чтобы удержать своего обуянного соблазном отпрыска, сейчас его счастливый отец не требует никакой отплаты, он уже во всем простил раскаявшегося сына. Не оправдал, а именно простил, то есть совершил самое большее, что вообще может сделать человек по отношению к тому, кто приходит с повинной. Но почему власть людского прощения могущественнее силы оправдания? Ведь это же парадокс: справедливое оправдание неопровержимо свидетельствует о том, что если даже и причинялась боль, мотивы деяния были чисты; прощение же удостоверяет прямо противоположное – принципиальную преступность самих намерений. А значит, именно оправданию долженствует первенствовать над всем. Но все это только на первый, весьма поверхностный взгляд, ибо в действительности констатирующее непреложный факт виновности, искреннее людское прощение оказывается неизмеримо выше любого оправдания, даже если то выносится самой высокой мирской инстанцией. Никакое оправдание не в силах утишить боль потерпевших – традиция же христианского прощения требовала немедленно стереть всякую память не только о неосторожном проступке, но даже о преступлении. Решительно никто не был вправе чем-либо попрекнуть прощенного; великим грехом становилось уже простое напоминание (причем не только ему!) о прошлом: «повинную голову меч не сечет», «кто старое помянет, тому глаз вон», – гласят старые пословицы, отвечная мудрость народа. Заметим, что чистое, искреннее раскаяние грешника и сегодня разоружает едва ли не всех, обездоленных им…
Неодолимая никаким формализованным рациональным мышлением бездна разделяет прощение и оправдание. Но ведь именно опровержение «юродством проведи» схоластически организованной мысли и составляет самое существо собранной Книгой книг всей мудрости мира.
Понятия покаяния, раскаяния восходят к имени первого, библейского, братоубийцы. Изгнание из своего собственного сердца беса Каина – вот в чем суть вершимого здесь таинства. Но сознаем ли мы всю глубину, вернее сказать, всю бездонность понятия о таком самоочищении. Ведь переполненный злом, весь наш мир обязан именно этому бесу своей непроходящей болью. А следовательно, полное раскаяние уже хотя бы одного снижает суммарный потенциал всеобщего ожесточения. Так надо ли удивлять пусть не всегда останавливающему на себе нашу мысль, но все же каждый раз вызывающему катарсис чуду. А ведь здесь мы сталкиваемся с настоящим вселенским чудом, ибо энергия индивидуального раскаяния не только оказывается сопоставимой с совокупной энергией проклятия всех тех, кого когда-то ожгло свершенное преступление, но и превозмогает ее.
В чем причина?
Заметим одно часто ускользающее от нас обстоятельство. Воображение маленького смертного человека способно поражаться только чем-то выдающимся, грандиозным, равновеликим космосу. Взрывающиеся галактики, диктующие свою победительную волю всему миру города, царственные левиафаны – вот по-настоящему достойные его изумления вещи. Только для них самые волнующие слова, что рождаются в его пораженном грозными зрелищами сознании: «Крепкие щиты его – великолепие; они скреплены как бы твердою печатью. Один к другому прикасается близко, так что и воздух не проходит между ними. Один с другим лежат плотно, сцепились и не раздвигаются. От его чихания показывается свет; глаза у него, как ресницы зари. Из пасти его выходят пламенники, выскакивают огненные искры. Из ноздрей его выходит дым, как из кипящего горшка или котла. Дыхание его раскаляет угли и из пасти его выходит пламя. На шее его обитает сила, и перед ним бежит ужас. Мясистые части тела его сплочены между собою твердо, не дрогнут. Сердце его твердо, как камень, и жестко, как нижний жернов. Когда он поднимается, силачи в страхе, совсем теряются от ужаса. Меч, коснувшийся его, не устоит, ни копье, ни дротик, ни латы. Железо он считает за солому, медь – за гнилое дерево. Дочь лука не обратит его в бегство; пращные камни обращаются для него в плеву. Булава считается у него за соломину; свисту дротика он смеется. Под ним острые камни, и он на острых камнях лежит в грязи. Он кипятит пучину, как котел, и море претворяет в кипящую мазь; оставляет за собою светящуюся стезю; бездна кажется сединою. Нет на земле подобного ему; он сотворен бесстрашным; на все высокое смотрит смело; он царь над всеми сынами гордости».[60]
Но что-то все-таки происходит в нашем мире, и вот, говоря словами Бориса Пастернака: «В одном случае по велению народного вождя, патриарха Моисея и по взмаху его волшебного жезла расступается море, пропускает через себя целую народность, несметное, из сотен тысяч состоящее многолюдство, и когда проходит последний, опять смыкается и покрывает и топит преследователей египтян. Зрелище в духе древности, стихия, послушная голосу волшебника, большие толпящиеся численности, как римские войска в походах, народ и вождь, вещи видимые и слышимые, оглушающие. В другом случае девушка – обыкновенность, на которую древний мир не обратил бы внимания, – тайно и втихомолку дает жизнь младенцу, производит на свет жизнь, чудо жизни, жизнь всех… Какого огромного значения перемена!».
Словом, приходит время и наступает вдруг осознание того, что уже само зачатие нового человека равновелико космическому генезису. Повторим сказанное раньше: тайный замысел нашего Создателя, земное служение Христа, дело человека – все это единая ткань вечного творения всего того, что существует вокруг нас. Но ведь и незримое перерождение человеческой души – явление все этого же единого ряда, ибо до конца человеческое в человеке – лишь только то, что органически встает в него. Формирование контуров галактических орбит, рождение Младенца, тихое обращение человеческой души… единая эстафета творения… Недоступные инструментальному замеру гравитационные поля сковывают всю Вселенную – но неспособны воспретить трепетный полет невесомой бабочки. Ничтожный атом таит в себе энергию, превозмогающую все, что было известно человеку до ее обнаружения. Словом, недоступное наблюдению в одной плоскости анализа, в какой-то другой может скрывать в себе начала, цементирующие собою весь Космос. Вот так и здесь внефизическая сила нравственного катарсиса оказывается равновеликой каким-то всевселенским скрепам: «Если вы будете иметь веру с горчичное зерно и скажете горе сей: «перейди отсюда туда», и она перейдет; и ничего не будет невозможного для вас».[61]
Меж тем есть давний спор о том, как именно следует понимать сказанное когда-то в Нагорной проповеди Христа.
Вера без дел мертва, – говорит один из его апостолов, – покажи мне веру твою без дел твоих, а я покажу тебе веру мою из дел моих.[62] Но вот слова другого: «Если я говорю языками человеческими и ангельскими, а любви не имею, то я – медь звенящая или кимвал звучащий. Если имею дар пророчества, и знаю все тайны, и имею всякое познание и всю веру, так что могу и горы переставлять, а не имею любви, – то я ничто. И если я раздам все имение мое и отдам тело мое на сожжение, а любви не имею, нет мне в том никакой пользы».[63]
Впрочем, есть ли здесь противоречие? Ведь на самом деле ничто в Библии не сводится к осязаемому и плотскому. Самый великий парадокс и самая великая загадка откровений, рождавшихся в те далекие времена, состоит в том, что неграмотным пастухам-философам, для которых и простой-то кусок хлеба зачастую становился вопросом жизни или смерти, было очевидно, что «не хлебом одним будет жить человек».[64] Все в Писании тайна, и все в нем иносказание, в том числе и предание о движении гор. Все иносказание здесь только об одном – о взаимосозидании нового вселенского чуда человеческой души, и что в сравнении с ее обращением движение какой-то песчинки, даже размером с гору? В едином же потоке продолжаемого теперь самим человеком глобального космогенеза существенна только тональность исходного нравственного посыла, и если действие исполнено совестью и любовью, его фактический результат уже не представляет никакой заботы…
Не все из нас осознали грандиозного значения факт, но, хотим мы того или нет, эстафета всеобщего творения давно уже переята нами. Единственным же предметом нашего творчества была и остается только душа, только собственная совесть человека. О смысле бытия, о долге перед своим талантом, о покаянии и прощении… о многом говорит древняя библейская притча…
Иероним Босх
Альбрехт Дюрер
Рембрандт