Юрий Маркович Нагибин Перекур

Климов не ожидал, что этот захудалый поезд еще совершает свой томительно долгий, кружной путь к Ленинграду. Он думал, что нудный рейс — такое же уродливое и необходимое порождение войны, как «пирог с хлебом», «яичный порошок» или «филичевый табак». Он уже совсем было собрался ехать «стрелою» в Ленинград, чтобы пересесть там в местный поезд на Неболчи. Оттуда двенадцать с небольшим километров пешим ходом до разъезда, и рукой подать — Ручьевка, зримая крышами с железнодорожной насыпи. На всякий случай он все же наведался на Савеловский вокзал и навел справки. Оказалось, что рейс сохранился, и нет никакой нужды ехать с пересадкой, а потом еще топать по шпалам. Разъезд стал маленькой станцией, и пассажирский поезд делал там минутную остановку. Это и обрадовало, и огорчило Климова. Обрадовало потому, что ему не хотелось перебивать душевный настрой ленинградскими впечатлениями, — он слишком остро и сильно ощущал этот необыкновенный город; огорчило же потому, что в превращении разъезда в полустанок проглядывали иные, куда более грозные перемены. Внезапно вся затея стала казаться бредовой и ненужной. Впрочем, бредовой она была с самого начала. Он едва отваживался думать о том, что ждет его в Ручьевке.

И пока поезд тащился на север по прекрасной среднерусской земле, убранной последним октябрьским золотом, причаливал к ветхим вокзалам старинных русских городов, к пахнущим свежим деревом платформам новых поселений, к печальным полустанкам, обитаемым, казалось, одним-единственным человеком в железнодорожной фуражке, Климов упорно вызывал прежний образ Маруси, не делая поправки на минувшие годы, на трудную крестьянскую долю ее, на то, что деревенские женщины вообще рано стареют. Точно так же не брал он в соображение, что Маруся могла покинуть Ручьевку или жить там иным укладом — в замужестве и при детях, похоронив память об их давней короткой любви. Он сознательно цеплялся за прошлое, пренебрегая движением времени. Даже малая серьезность, слабое размышление мгновенно обнажали ребяческую безрассудность, заведомую несостоятельность его поступка. Прежде чем пускаться в путь, следовало бы списаться с Марусей или хоть с ее семьей, соседями, разузнать о ней, а не действовать наобум. Но тоска, зревшая в нем — как ему теперь представлялось — все двадцать лет, вдруг стала нестерпимой. От нее болело сердце, кровь приливала к голове, ломалось дыхание, и Климову не раз казалось, что вот-вот наступит смерть. Надо было ехать — в этом единственное спасение. Пусть даже не спасение, ну хоть передышка. В армии это называлось перекуром. Может, после станет еще хуже, но пока — отдохновение, сладкий дым, тишина, отвлеченность. А коли и станет хуже, так по-другому…

Пока что отдохновения не получалось, он всю поездку тревожился, маялся, томился, не мог уснуть. Зато сердце не сжималось ужасом пустоты, и на том спасибо. В дороге он делал разные мелкие открытия. Выяснилось, что двадцать лет — мотыльковый срок жизни. Он не мог реально представить себе, что не видел Марусю целых двадцать лет. Они расстались от силы на прошлой неделе — этого вполне достаточно, чтобы затосковать. А ведь двадцать лет — треть человеческой жизни! Неужели он швырнул кошке под хвост треть своей жизни? Значит, коль все удастся, он будет счастлив лишь тот же смехотворно короткий срок? От этих мыслей мороз подирал по коже… Но может быть, все дело в относительности времени? Он не жил эти годы, а лишь готовился к жизни, потому и мелькнули они в своей незначительности и неценности со скоростью ракеты, а двадцать лет с Марусей будут идти, как этот вот поезд, только не в раздражающей, а в пленительной медлительности, дающей возможность приглядеться к милому образу, ко всем явлениям окружающего мира и к собственной душе? И тогда окажется, что двадцать лет — огромный срок: тут успевает свершиться все, ради чего человеку дается жизнь, и ты полностью осуществляешь себя в любви, в работе, в творчестве, во всем взаимодействии с миром.

Поначалу, возбужденный путешествием, зрелищем желто-красных лесов, зеленых и бурых полей, голубого чистого неба, птиц, сбившихся в громадные предотлетные стаи, горько-радостным предчувствием перемен, разлитым в осени, он воображал себя молодым и свежим, этаким рыцарем, издалека возвращающимся к возлюбленной. Он много суетился в вагоне, спрыгивал на каждой остановке, покупал ненужную снедь — ему кусок не шел в горло — коричневые яблоки с темными примятинами и сухие бутерброды у ларечниц, пироги с картофелем и топленое молоко в четвертинках у баб. Он вскакивал на ходу в поезд, цепко хватаясь за шершавые железные поручни и легко бросая тело на высокую ступеньку, рывком взмывал на вторую полку, чувствуя свои крепкие мускулы, и тут же спрыгивал вниз, к пыльному окошку в коридоре. Мимо — в уборную и обратно — курсировали женщины с детьми, мужчины с тазиками для бритья, и ему казалось, что они тоже чувствуют его молодую лихость и даже проглядывают романтический смысл его поездки. И верилось, верилось, что Маруся осталась той, прежней, какой он впервые увидел ее, когда, споткнувшись на пороге и рассмеявшись над собственной неловкостью, вошел в ее дом…

Его вызвали из офицерского резерва противоестественно быстро: на фронте было затишье, и люди месяцами ожидали назначения. Но поначалу ему и в голову не пришло, что это сработало медицинское начальство на фронте. Он ушел из госпиталя самовольно, с плохо зажившей раной и недолеченным желудком. Он знал, что должен вернуться на фронт, и не хотел бессмысленной оттяжки. Окружающим это казалось проявлением высокого боевого духа, сам же он в глубине души называл это по-иному. Он не верил, что уцелеет на войне. В день получения повестки из райвоенкомата он отчаянно рыдал в глухом углу двора своего детства, прощаясь навсегда с отцом, домом, товарищами, девушками, которые ему нравились, с двором, голубятней, надеждами стать вторым Станиславским (он учился в театральном институте), с любовью к животным и деревьям, к спорту и воде, к Лемешеву и Остужеву, к своему маленькому письменному столу, набитому всякой всячиной — предметами его последовательно менявшихся увлечений: фантиками, марками, деталями «Мекано», географическими картами и атласами, кастетами и закладками, — и такое было! — химикалиями и пробирками, брошюрами по психоанализу, блокнотами и клеенчатыми тетрадями с размышлениями, ракетками для пинг-понга и лопнувшими целлулоидными мячиками, дневниками, написанными для мнимодоверительного показа «возлюбленным», и письмами от них.

Это были последние его слезы. Он не плакал, получив на фронте известие о гибели отца в народном ополчении, не плакал, когда на глазах его под Колпином мучительно умирал от раны друг его детства Котик Зимин…

Климов считался храбрым командиром, но из-за своей замкнутости, молчаливости, равнодушия к скудным благам трудного Ленинградского фронта не был любим в части. После гибели Котика у него не осталось друзей, но он не страдал от этого, скорее чувствовал облегчение. Котик Зимин, каким-то чудом оказавшийся у него во взводе, нес на себе печать довоенной нереальности, о которой лучше было забыть. С его гибелью тревожный образ былого окончательно погас в Климове.

На Ленинградском фронте ко всему, что положено нести солдату, добавлялись голод, цинга, желудочно-кишечные заболевания, дистрофия. До дистрофии дело у него не дошло, но цинготная кровь из шатающихся зубов солила рот, и в ожидании сигнала атаки он оплевывал кровью снег вокруг себя. А потом он поднимал кверху руку с наганом, застуженным, хрипатым голосом не кричал, а сипел: «За мной!» — и нес навстречу немецкому огню свое обхудавшее, легкое и все равно тяжелое тело, больной ноющий желудок, изжогу и цингу…

Он читал в армейской газете, что бойцы и командиры идут в бой с мыслью о Ленинграде, чье трудное дыхание ощущается у них за спиной, с мыслью о любимых, о родной стране, о березах и прудах, подернутых ряской. У него в атаке ни разу не возникло ни одной отвлеченной или сколь-нибудь значительной мысли. Чаще всего он просто ни о чем не думал, за него думало тело, твердо знавшее свою задачу: достичь того или иного пункта (обычно это не удавалось — немцы были тут слишком сильны), иногда мелькала какая-нибудь случайная, пустейшая мыслишка или серьезная, деловая — если он вдруг переставал чувствовать за собой бойцов. Тогда надо было поднять их и вести дальше, что он и выполнял словом и действием. Но он искренне удивился, прослышав, что его считают жестоким, — даже малой злобы не испытывал он к отставшим, залегшим, струсившим. Оттого что он никогда не думал ни о березах, ни о девчонках, с которыми когда-то знался, ни о заросших прудах, он казался себе каким-то недочеловеком, и это примиряло его с возможной гибелью. Порой ему хотелось спросить бойцов или знакомых командиров: правда ли, что они думают во время боя о таких далеких и красивых вещах, но он стеснялся. А потом ему пришло на ум, что пишут в газетах люди, которые сами в атаку не ходили, да и в обороне не сиживали, а потому не стоит им особенно верить…

Однажды их атака увенчалась успехом, они заняли немецкие блиндажи. Тут он впервые услышал обращенные к нему слова: «За проявленное мужество и геройство…» — и содрогнулся от неожиданности их применения к себе. Мужество… Геройство… Это когда в душе что-то действенное, сознательное, это жертвенная красота поступка, а он воевал, не веря в то, что уцелеет. Он, если на то пошло, своим так называемым геройством только ускорял развязку.

Вскоре его ранило, и он по ледовой раскисшей Ладожской дороге был отправлен в госпиталь на Большую землю. За госпиталем последовало короткое пребывание в резерве: самогон, скучные разговоры, домино, шашки, старые газеты — и неожиданное назначение в какую-то фантастическую тыловую часть.

Он не предполагал, что существует такой род войск, который не уничтожает противника, а изучает его моральное состояние и заманивает в плен с помощью газет, листовок, радиопередач — все, разумеется, на немецком языке. А он кумекал по-немецки, хотя учил язык только в школе, у него была сильная механическая память. Начальник госпиталя получил медицинское образование в Германии. Случайно обнаружив, что Климов владеет немецким, он стал приходить к нему в палату поболтать на «языке своей юности». Его восхищение Германией, пусть и догитлеровской, раздражало Климова, в отместку он допекал военврача рассуждениями, что немцы всегда были не бог весть чем. Военврач сердился, краснел, потел, клеймил рассуждения Климова «расизмом наизнанку» и в конце концов отомстил ему, натравив на него сотрудников седьмого отдела. Климов вскоре догадался, что это его работа. Бороться оказалось невозможным, ибо он временно числился «годным к нестроевой». Конечно, если б контрпропагандисты не напали на его след, он сумел бы вернуться на фронт, а так он был связан по рукам и ногам. Видимо, врачу очень хотелось излечить его от «расизма навыворот». Если б он знал, что Климов болтал просто для подначки!..

— Ну, браток, у тебя начинается серьезный перекур! — с завистью сказал Климову сомученик по резерву, майор-танкист. Климов пожал плечами, он верил, что «перекур» не затянется.

Назначение ему дали в Неболчах, и на случайной дрезине он добрался до безымянного разъезда, неподалеку от деревни Ручьевки, большой, красивой, не тронутой войной. Он без труда отыскал свое новое начальство: печального еврея с каракулевой головой, в звании батальонного комиссара. Тот спросил по-немецки с удручающим акцентом, владеет ли Климов языком активно, и, получив утвердительный ответ, сказал по-русски, но с тем же акцентом: «До этого вы убивали немцев, теперь у вас другая задача: помочь им сохранить жизнь».

— А вы уверены, что я действительно убил хоть одного немца? — спросил Климов.

— Но вы же командир взвода! У вас боевые ордена! — беспомощно сказал человек с каракулевой головой.

— Ах, вы это теоретически выводите! — разочарованно сказал Климов. — Я-то думал, вам точно известен мой боевой счет!

Но видно, не глуп был этот батальонный комиссар с печальным лицом, он сразу догадался, что его провоцируют на вспышку, за которой должно последовать откомандирование дерзкого лейтенанта назад, в резерв. Он кликнул дневального, пожилого бойца в ватных штанах, и приказал ему определить на постой лейтенанта Климова.

— Отдыхайте, — сказал он лейтенанту мягко, — завтра поговорим.

— Может, их к художнику подселить? — предложил дневальный. — Самый чистый дом.

— Очень хорошо! — И каракулевая голова склонилась над бумагами.

Они вышли на широченную деревенскую улицу, обсаженную плакучими березами. Все дома были под железом, стояли широко и крепко; в палисадниках — кусты смородины, сирени, круглые желтые цветы. Посреди деревни возвышался бугор, на нем торчал столб с чугунным билом — сельское вече. Они обошли бугор. Солнце, до этого скрытое за белым толстым облаком, высвободилось и ударило в них светом и жаром.

— Задница у тебя не преет? — спросил Климов бойца.

— Ишиас у меня, товарищ лейтенант, — отозвался тот чересчур жалобно.

— Ты же по возрасту нестроевик, — заметил Климов, — зачем придуряешься?

— А кто его знает, нынче нестроевик, а завтра самый распередовой строевик… — засомневался боец.

Возможно, Климов продолжил бы этот увлекательный разговор, но тут боец круто свернул к большой нарядной избе с красивыми синими наличниками и резным просторным крыльцом. Потом Климов не раз удивлялся недогадливости, непроницательности человеческого сердца: ни тени предчувствия, ни слабого сжатия в груди от встречи с судьбой не испытывал он, когда вслед за бойцом поднялся по ступенькам свежего, чистого крыльца, на миг ослеп в сумраке хорошо пахнущих сеней, споткнулся на слишком высоком порожке, скрыл неловкость в коротком, чуть принужденном смешке и оказался на кухне, а в открытой двери, у окна чистой горницы, увидел золотую швею.

Солнце било в нее из окна и превращало в золото пшеничные волосы, слабый охряной загар, белое городское платье и полотняную ткань, из которой она что-то шила, обнаженные по плечи полные руки в светлом пушке и круглые гладкие колени. Это было так неожиданно и здорово, что Климов опять засмеялся, глупо и радостно, а боец в ватных штанах сказал:

— Маруська, матери нету? К вам еще одного подселяют.

— Лейтенант Климов! — представился подселяемый, и это прозвучало как-то уж слишком по-лейтенантски.

— Устраивайтесь, — сказала девушка равнодушно. Жители прифронтовых деревень давно перестали чувствовать себя хозяевами в собственных домах.

Она забрала свое шитье, коробку с иголками-нитками и хотела выйти из комнаты.

— Да работайте тут, ради Бога! — воскликнул Климов. — Вы мне ничуть не мешаете.

Девушка молча вернулась на свое место и вновь окунулась в солнце. Выше среднего роста, довольно полная, но легкая, с тонкой гибкой талией, с серо-голубыми глазами и большим свежим ртом, она была красива той широкой, броской красотой, что бьет сразу и наповал. И Климов вдруг обнаружил в себе очень много горячей и жадной жизни. Он знал, что ему не уйти от войны, что перекур рано или поздно кончится, но сейчас просил «миледи смерть за дверью подождать»…

Он прошел в комнату. Маруся вставляла нитку в иголку, чуть прищурив серо-голубые глаза и приоткрыв от внимательности рот. Что-то перевернулось у него внутри…


Обычно, вспоминая о своей встрече с Марусей, Климов строил ее лишь из солнца, Марусиной прелести и своей мгновенной — до боли, до муки — очарованности ею. Но здесь, в поезде, не нужно было никакой игры, здесь память строила из настоящего материала жизни и не пугалась и того низкого, юношески жестокого, что нахлынуло на него при этой первой встрече…

— В Ленинград? — Голос пробился к нему откуда-то издалека.

Женщина с ребенком на руках, в незастегнутой кофточке — видно, только что кормила — глядела на него безулыбчивыми, красными от недосыпа глазами.

— Что — в Ленинград? — не понял Климов.

— В Ленинград, спрашиваю, едете? — Вопрос был задан так серьезно, озабоченно, будто ей и впрямь было до этого дело.

Может, она рассчитывает на помощь? Одинокая женщина с ребенком, с вещами…

— Нет, — сказал Климов, — к сожалению, не в Ленинград.

— Куда ж тогда? — Она вдруг принялась трясти своего младенца, видимо получив тайный сигнал, что он сейчас проснется и заорет.

— Вы не знаете… Под Неболчи.

Сколько ей лет? По виду почти старуха. Серая сухая кожа, провалившиеся глаза. А спроси, окажется, и сорока нет. Неужели и Маруся могла так измениться?..

— Отчего же не знать, — чуть обиженно сказала женщина. — Очень даже знаю, у меня муж из тех мест.

— А деревню Ручьевку вы знаете? — замирая, спросил Климов.

— Нет, не слыхала… А вы кем работаете?

Да нет, не ждет она от него никакой помощи, просто захвачена обычной суетностью, заставляющей людей вступать в ненужное общение, говорить множество лишних слов, совершать массу лишних поступков.

— Я работаю в кино.

— Артистом? — уважительно спросила женщина и опять затрясла младенца.

— Режиссером, — ответил он, удивляясь своему неистребимому педантизму — ну сказал бы: да, артистом, и делу конец, а теперь…

— Это, к примеру, как понять? — продолжала спрашивать женщина без всякого интереса в усталых, запавших глазах.

— Я картины ставлю… кинофильмы.

Он смутился. Пока что он поставил одну-единственную картину, к тому же еще не вышедшую на экран. Правда, как это нередко бывает в кино, обычно варящемся в собственном соку, судьба картины уже состоялась, а с нею решилась — весьма счастливо — и его собственная судьба. Картина, поставленная на одной из окраинных студий, нежданно-негаданно оказалась событием. Посланная на второстепенный международный фестиваль, она получила Гран-при, была расхвалена в газетах, и Климова пригласили работать на крупнейшую столичную киностудию. В малом мире кинокартина явилась событием первостатейным, но что стоила вся эта мышиная возня в большом мире человечества? Картина, в общем, удалась, в ней была правда, простота и сила, на фестивале она буквально ошеломила и зрителей, и членов жюри, но обязана она была этим прежде всего самому материалу действительности, мало кому знакомому, своеобразному, жгуче-горестному. Про себя Климов грустно шутил, перефразируя Флобера, что «жемчужное не получилось». С большим же багажом едет он к Марусе — с одной картиной, чья реальность может быть подтверждена лишь газетными вырезками, да и тех он не захватил. Конечно, Маруся поверит на слово, что фильм хорош, а он — подающий надежды молодой (это в сорок-то с лишним лет!) кинорежиссер. Но что же делал он остальные годы?.. По окончании войны немецкий язык еще раз «подвел» его, он на пять с гаком лет застрял в Германии. Потом учился в киноинституте, много лет полз по иерархической кинолестнице: от ассистента до режиссера-постановщика. В середине пятидесятых годов картин ставилось мало, когда же производство фильмов резко возросло, он уже прочно завяз в болоте второй режиссуры. Молодые ребята, окончившие ВГИК, получали самостоятельные постановки, а он, опытный производственник, работавший с крупнейшими мастерами, не мог добиться даже короткометражки. Режиссеров-постановщиков на студиях — хоть завались, а хорошие вторые режиссеры ценились на вес золота. Приходилось считать сказочным везением, что его отпустили на маленькую окраинную студию, где ему была обещана самостоятельная постановка. Права поговорка: обещанного три года ждут. Ровно столько пришлось ждать Климову. Но он дождался. А все-таки жемчужное не получилось…

Он зря боялся, что женщина спросит, какие фильмы он ставил, ее интересовало нечто более существенное.

— И много за это платят?

Климов хотел сказать «нет», но смекнул, что женщине его зарплата может показаться значительной, и ответил уклончиво:

— Кому как.

— Вам, к примеру, сколько же?

— Я получал сто восемьдесят рублей.

— Господи, целая куча денег! Муж у меня бригадиром грузчиков работает и то столько не берет. А ихняя бригада за звание коммунистической борется.

— Нам приплачивают за вредность производства, — пошутил Климов.

— А-а! — Женщина немного успокоилась. — Вроде как на химкомбинате. И молоко дают?

— Нет, — с сожалением сказал Климов, — молоко у нас не в почете.

— А зря, — посочувствовала женщина, — наши только им и спасаются…

Этот нудный, бессмысленный разговор чем-то растревожил Климова. О причине своей тревоги он догадался вечером, когда пошел умыться перед сном. В узенькой поездной уборной, где качало, как в шторм, и дребезжал сам воздух, он увидел себя в мутноватом зеркале, висящем сбоку от умывальника. То ли верхний свет, черно наливающий тени, то ли качество зеркальной глади были тому виной, но до чего же старым и поношенным показалось Климову собственное лицо! Морщинистый лоб, темные подглазья, подбородок потерял былую жесткость, стал круглее, мягче, терпеливей.

Климов погрустнел. Пустившись в эту поездку с былой лейтенантской лихостью, он верил, что способен начать новую жизнь. Но бледное, обобранное лицо, глянувшее на него из сортирного зеркала, убивало всякую надежду. И самое печальное в этом лице — не морщины, не подглазья, а какой-то неуловимый налет примиренности, покорности, что ли… Типичное лицо неудачника. Неужели он сдался? Да нет же! Бредовость этой поездки — лучшее доказательство, что в нем еще хватает жизни и безрассудства. А может, он заварил эту кашу ради самообмана, чтобы доказать себе: я еще могу?.. Нет, неправда! Никакой игры с собою тут не было. Маруся стала так неотвязна, что с этим нельзя было дальше жить. Лучше убедиться, что она потеряна безнадежно, и освободить душу. А так с ума сойдешь. Но он верил: если Маруся жива, то пойдет за ним, не может не пойти, тому залогом прошлое, не увядшее в нем за двадцать лет. В нем… Но разве Марусина душа была беднее?..

Климов не верил в неразделенную любовь. Он считал, что настоящая любовь всегда добивается взаимности. Неудачи бывают, лишь когда человек заблуждается в силе и глубине своего чувства. Самоубийство на почве неразделенной любви — ложь, причина тут в оскорбленном самолюбии, психической неполноценности, бессилии жить дальше, маскирующемся под душевную драму.

Климов еще раз посмотрел на себя в зеркало. Он был без рубашки, и зеркало ничего не могло поделать с его сильным сухим торсом: все мышцы выделялись так отчетливо, что хоть анатомию изучай. И, будто непричастное к этому отличному мускульному аппарату, устало желтело лицо…

— Что это вы шьете? — спросил он девушку.

— Да так…

Даже удивительно, насколько его приход не произвел на нее впечатления. А ведь он как-никак лейтенант, и два ордена на гимнастерке, да и собой не урод.

— Художник где спит?

Она показала на кровать, стоявшую изголовьем к окну, возле которого она шила. Стало быть, ему предназначается кровать у стены напротив окон, нарядная, с атласным покрывалом и горой подушек.

— А куда девать всю эту красоту? — Он кивнул на роскошное ложе.

Маруся отложила шитье, бережно и ловко сняла покрывало, свернула и спрятала в комод. Затем убрала и всю остальную постель. Раздетые подушки в мелких перышках по лоскутному ситцу выглядели некрасиво и как-то обидно.

— Знаете, — сказал Климов, — когда я был маленький, то называл почему-то эти перышки хеками и ужасно их боялся… По правде говоря, я их и сейчас боюсь.

Девушка не потрудилась улыбнуться.

— У вас постельного белья с собой нету? — Это прозвучало не ахти как любезно, но с готовностью помочь, и на том спасибо.

— В окопах оно, знаете ли, без пользы… («И чего это я выпендриваюсь, будто на складе служил?»)

Она молча достала простыни, наволочки, правда, другие, не такие белые, не крахмальные, и с жесткой профессиональной хваткой постелила постель, где надо подогнула, где подоткнула, где заправила.

— Спасибо, — сказал Климов. — Вы что — в госпитале работали?

— С чего вы взяли?

— Больно стелете ловко.

— Я в домработницах жила, в Ленинграде. Хозяйка была строгая — быстроты требовала.

— А я, знаете, из-под Ленинграда.

— Правда? — Она впервые поглядела на него с вниманием. — Как он там?

Спросила, словно о близком человеке, и Климову стало не по себе, лучше в этой разведывательной беседе оставить Ленинград в покое…

— Живет и борется! — отрубил он.

— Да это всем известно! — В голосе ее мелькнула досада. — Я про город. Как улицы, дома?.. Людей-то мы иногда видим, плохи они, так плохи!.. А город, есть он еще?

— Город есть, — сказал Климов, — и даже не очень пострадал…

Будь он в ином настроении, он мог бы рассказать, как по утрам к ним на передовую заползали ленинградские дымы: тощие, тающие дымки железных печурок и могучие, проходящие верхом, как облака, дымы Кировского завода. Боец Савельев, охтинский парень, приговаривал: «Видали, немец вон где, а наш городок знай себе покуривает». Климов вдруг умилился этой фразе, которая прежде раздражала его, как всякое слюнтяйство.

— Эх, Ленинград! — вздохнула Маруся, вновь принимаясь за шитье. — Кто раз увидит, сроду не забудет.

Святая правда, но ему не хотелось вести бой на этом плацдарме, и поскольку ничего толкового не приходило на ум, он спросил:

— Здесь можно курить?

— Господи, еще спрашивает! У нас же проходной двор! — засмеялась она. Ее смех и признавал законность творящегося вокруг, и вместе отвергал как постоянный уклад жизни.

— А где все ваши?

— Мать с сестренками на току, отца убили, братишка в армии…

Сколько захожего военного люда обращалось к ней с одними и теми же вопросами, и она выбрасывала ответы механически, как касса — чеки. Интересно, что принято спрашивать еще? На каком фронте воюет брат?

— Брат на здешнем, Волховском, — опередила его вопрос Маруся. — Он двадцать четвертого года, сестренка одна — двадцать шестого, другая тридцать пятого, а я уже старая. — Касса явно испортилась и выбрасывала чеки беспрерывно, сама по себе.

— Какая же вы старая? — услышал Климов будто со стороны. — Вы — в самый раз!

(Господи, неужели он сказал эту пошлость?)

— Нет, наше дело пожилое. Все в прошлом! — Она говорила машинально, по привычке, думая о чем-то совсем другом, может быть, серьезном и печальном, но некоторый смысл все же содержался в ее словах, и Климов вскоре догадался, что она несколько поспешно, но честно и прямо определяет их дальнейшие отношения: не тратьте даром сил и времени, молодой человек!..

«Ну, это мы еще посмотрим! — обозлился Климов. — Прежде всего, никаких предложений я не делал, и отшивать меня рано. А что, если делал?.. Наверное, делал, сам того не замечая. А она куда взрослее меня, сразу это поняла. Что за чушь? Я старше года на три, и у меня уже были женщины…» Но, вспомнив этих «женщин», он погрустнел: институтские девчонки, такие же глупые и застенчивые, как он сам. Здесь же валом валит военная бражка, привыкшая ловить счастье на лету, и Маруся научилась распознавать этих ловцов с первого взгляда. «Но я-то на самом деле вовсе не такой, — подумал он с внезапной обидой. — У меня на войне никого не было, мне это и в голову не приходило. А что вообще-то у меня было? Вера, с которой мы сразу расстались, потрясенные отвратительностью того, что люди называют любовью; Верина двоюродная сестра, подхватившая меня Вере назло, и Женька, милая, нежная, но мне, как это говорится, не удалось ее раскрыть, и она оставила меня, вышла замуж, но и мужу не удалось ее раскрыть, и мы опять стали встречаться, только без прежней радости, нам было стыдно друг друга и этого дурака, ее мужа, а бедная Женька так и не сумела раскрыться…»

Он чувствовал себя почти оскорбленным нечистой Марусиной проницательностью. Если б можно было прямо сказать: давай начнем сначала, никакой я не бабник и не лейтенант с пистолетом, я просто мальчишка и ни черта ни в чем не смыслю. Но ты мне нравишься, мне никто никогда так не нравился — ни Вера, ни ее двоюродная сестра, ни даже Женька. Только не надо меня сразу гнать, а то я не успею к тебе. Мне так хочется поцеловать тебя, прежде чем сдохнуть. Ну хотя бы поцеловать, я не решусь на большее…

Маруся отложила шитье, пососала уколотый палец и убрала работу в комод. Солнце покинуло окна, комнату наполнял спокойный тихий свет, и Маруся стала в нем еще лучше. Климов удивился выражению терпеливой человечности на этом почти детском лице. Эта, вечерняя, Маруся знала о жизни гораздо больше, чем золотая швея, она была сложнее, задумчивее — лихой, бравый лейтенант тут совсем не подходил, но это давало надежду Климову, ведь он был дальше от лихого лейтенанта, чем от жалкого, растерянного мальчишки, так недавно плакавшего в глухом углу двора своего детства.

Маруся вышла из комнаты, предварительно забрав у Климова банку из-под консервов, полную окурков. Банку она опорожнила в помойное ведро, ополоснула и вернула Климову, ни разу не взглянув на него. Новый постоялец скользнул мимо ее души…

А вечером Климов пил разведенный сырец со своим соседом по комнате, художником Заборским. Художник пришел в сопровождении кареглазой связистки и, хотя присутствие Климова явилось для него полной неожиданностью, не смутился и не огорчился.

— Нюсенька. Моя пе-пе-же, — представил он связистку.

Девушка засмеялась:

— Ну и хам! Вы видели таких хамов?

— Нарушаешь! — рявкнул художник. — Я разве разрешил тебе обращаться к лейтенанту?

— Товарищ интендант третьего ранга, разрешите обратиться к товарищу лейтенанту?

— Разрешаю, — важно сказал художник.

— Товарищ лейтенант, разрешите доложить, что товарищ интендант третьего ранга — ужасный хам!

— По форме правильно, по существу — поклеп, — изрек художник. — Наряд вне очереди! К исполнению!

— Да где же я достану? — жалобно сказала связистка.

— У Васьки Шведова, в обмен на одеколон.

А когда связистка побежала выполнять боевое задание, художник сказал, как-то разом постарев широким рязанским лицом:

— Не принимай всерьез мою трепотню. Люблю я ее. Да ведь — молодая, надо строго держать.

Он поднялся и вышел в кухню, Климов услышал его голос:

— А Маруся где?

Ему что-то ответили, он огорченно выругался: «А, черт!»

— Не везет вам, — сказал он Климову. — Хотел вас с хозяйской дочкой познакомить. Такие вам и не снились. Это, доложу я вам…

— А мы уже познакомились!

— Вон что… Любаша! — вдруг гаркнул художник во всю силу легких.

И сразу, как лист перед травой, перед ним встала босоногая голенастая девочка, лет шестнадцати, лицом и красками вылитая Маруся, но иной, удлиненной породы.

— Чего вам, Виктор Николаевич?

— Ничего! — рявкнул художник. — Довольно тебе хорошеть. Брысь отсюда!

Девочка рассмеялась, кокетливо поглядела на Климова и скрылась.

— А-а?.. — сказал художник, и красноватое лицо его стало вишневым. — Какая прелесть! Даже лучше Маруси. И сколько в России таких красавиц!.. Чудное поколение созревало. Жалко девчонок. Пустоцветы растут. Не хватит нашего брата на всех… — Он достал из-под кровати холст, набитый на подрамник, из хаоса мазков проступало нежной охряной смуглоты Любашино, а может, Марусино лицо…

— Начал писать, да времени нет, — пожаловался художник. — Все Гитлера портреты творю, чтоб ему повылазило! Ох и надоел мне Адольф! Всем надоел, а мне особенно. Такая прелесть на холст просится, а я знай рисую чуб да усищи проклятые.

— Это Люба или Маруся? — спросил Климов.

— Любаша, конечно! — даже обиделся художник. — Неужто вы тон не чувствуете? У нее же все краски теплее… Кстати, насчет Маруси особо не обольщайтесь. Сюда старший лейтенант похаживает. Серьезный мужчина, голова как ядро, такой не отступится.

— А неплохо вы тут отдыхаете, — заметил Климов.

— Не говори! Рай, сущий рай!.. Когда мы в Вишере стояли, нас бомбили в хвост и в гриву. Раз прямо в наше присутствие угодило — двоих в лоскутья. А в Лоре, под Вишерой, бомбили редко, зато клопы зажрали — тоска зеленая! Хуже бомбежки. Боже мой, чего я только не делал: и огнем их жег, и керосином прыскал, и ДДТ обсыпался с ног до головы — ни черта не помогло. У них этот порошок вонючий за пудру шел. Ставил ножки кровати в банку с керосином, так они, гады, заползали на потолок и оттуда на меня падали. Барабанили по простыне, как град по крыше. Вскочишь ночью — все тело в огне, простыня красная и шевелится. И такая злоба и бессилие, хоть плачь! Коробка два спичек изведешь — минут на десять сна выиграешь… А здесь ничего похожего, быт северный, чистый, люди с уважением к себе и к окружающим живут… А Маруся будет наша! — И он потянулся стопкой к Климову.

Вошла Нюсенька с чугунком вареных картошек.

— Предупреждаю, — сказал художник, — нам с Нюсенькой передислоцироваться некуда, будем жить а-труа… Нюсь, ты как думаешь, будет он иметь успех у Маруси?

— Конечно, — серьезно и убежденно сказала Нюсенька. — Какое может быть сомнение?

— Почему вы так думаете? — удивился Климов.

— Так у вас же волосы темные! — усмехнулась Нюсенька.

Как ни странно, это качество и в самом деле чрезвычайно ценилось в Ручьевке. На следующий день, довольно рано вернувшись из присутствия, как назвал художник редакцию газеты для войск противника, Климов случайно подслушал разговор деревенских девушек, пришедших в гости к Марусе.

— А он — ничего? — допытывались девушки.

— Худой, а так хорошенький, — это сказала Люба.

— Худой? Он нешто с Ленинградского фронта?

— Ага… Сейчас-то из госпиталя.

Почему Люба так осведомлена на мой счет? Неужели жизнь сыграла одну из своих обычных злых шуток и подарила мне сердце младшей сестры? Дар напрасный, дар случайный… Вернее, дар опасный…

— Дистрофик? — продолжали допытываться девушки.

— Не-а! Вполне в себе, не опухлый.

— Как звать-то?

— Алексей Сергеич… Алешенька! — нежно пропела шестнадцатилетняя Люба и засмеялась.

— Не вахлак?

— Темноволосый! — веско, голосом, за которым ощущалась высокая, просторная грудь, сказала Маруся.

— О-о!.. Вон-на!.. — уважительно отозвались девушки. Климов уже успел приметить, что здешний народ — сплошь и прекрасно светловолос, еще немного, и быть бы ручьевцам альбиносами, но они успели вовремя остановиться на самой последней грани и не обрели при белесости волос ни бледной, мертвячьей кожи, ни кроличьей красноты в глазах, ни бесцветья бровей и ресниц. Верно, ощущая эту альбиносью опасность, они ценили темные краски, что было на руку смуглому брюнету Климову с монгольским разрезом темных, ночных глаз.

— Здравия желаю! — послышался из кухни вежливый мужской голос.

Затем сочно заскрипели хорошие, новые сапоги. Девчата отозвались вразнобой: «Здорово!.. Наше вам!.. Привет!.. Здравствуй, Федя!..» При всем дружелюбии голоса их звучали равнодушно, без подъема. Появившийся человек был тут привычен, признан, но особых восторгов не вызывал. Климов сразу решил, что это и есть старший лейтенант, о котором говорил накануне художник. Он припомнил, что не слышал Марусиного голоса в общем хоре, и это равно могло быть хорошей и дурной приметой: то ли небрежность, то ли не нуждающееся в громком свидетельстве взаимопонимание.

Девушки не разошлись, а продолжали свое вяловатое общение. Насколько Климову было известно, по правилам деревенской вежливости жениха и невесту принято оставлять вдвоем. Впрочем, все сведения о деревенской жизни носили у него книжный характер и касались в основном дореволюционной деревни. С приходом старшего лейтенанта разговор о новом постояльце прекратился, да и о чем было говорить после исчерпывающего заявления Маруси?.. А тут явился пожилой боец в ватных штанах и потребовал Климова к начальству. Климов надел ремни, пилотку и отправился в «присутствие». Минуя кухню, он поздоровался с девушками и сидящим за столом, на лавке, спиной к окошку, круглолицым старшим лейтенантом. Тот, хоть и находился в помещении, пилотку не снял и мог по всей форме ответить Климову. Опрятно, даже нарядно выглядел старший лейтенант, ничего не скажешь: свежая летняя гимнастерка, красивая портупея, блестящие хромовые сапоги, а у Климова — гимнастерка зимняя, ношеная-переношеная, ремни истерлись, на ногах — кирза, стоптанные каблуки. Зато щеголевато сидящая на круглой крепкой голове старшего лейтенанта новенькая пилотка открывала редкие белесые волосы короткой стрижки. Он принадлежал к жалкому племени рано лысеющих бесцветных блондинов, и тут уж едва ли поможет ладная фигура, хорошее правильное лицо, нарядная, только что со склада одежда…

Редактор вызвал Климова по важному поводу: нужно было перевести два письма немецких военнопленных.

— А я думал, наступление началось, — заметил Климов.

Редактор задумчиво посмотрел на Климова.

— Мы на войне, товарищ Климов.

— Да нет же, — нахально сказал Климов. — Мы в деревне Ручьевке. Война происходит совсем в другом месте.

— Я вижу, вам очень хочется туда?

— Да, — сказал Климов, — это правда, товарищ батальонный комиссар.

— Но вам придется поработать здесь, — не повышая голоса, продолжал редактор. — И лучше нам скорее найти общий язык.

— Не играйте со мной в войну, — сказал Климов. — Я понимаю, надо держать в напряжении вашу команду, чтобы окончательно не разложились, но со мной это лишнее. Не надо меня дергать.

«Чего я, собственно, взъелся на него? Больше года никому не возражал. Мне приказывали — я выполнял. С чего я так разошелся? Мне же не хочется, чтобы меня выгнали отсюда. Вчера еще хотелось, а сейчас не хочется. Я только вхожу во вкус перекура, я давно не курил».

— Вы не обращались к невропатологу? — спросил редактор.

— Меня осматривал невропатолог перед выходом из госпиталя.

— Ну и что он сказал?

— Рекомендовал не нервничать.

— Я присоединяюсь к нему. Переведите из писем лишь места, характеризующие настроение немецких солдат, и все, связанное с Ленинградом, если там будет о Ленинграде.

— Есть перевести! Разрешите?

Редактор прижал к груди большие костлявые руки.

— Минутку! Очень прошу вас, хотя бы когда мы вдвоем, обходиться без воинского жаргона, у меня от него трещит голова. Я ведь штатский человек, историк.

— Хорошо, — улыбнулся Климов. — Спокойной ночи.

Когда он вернулся, в доме танцевали под патефон. Крутилась знакомая со школьных лет, через всю юность проходившая «Китайская серенада». Маруся танцевала с высокой, белобрысой даже на местном светлом фоне девушкой, Любаша — с вертлявой, на возрасте, почтальоншей, художник — со своей Нюсенькой. Старший лейтенант не танцевал, он как привязанный сидел на том же месте за столом, прямой, щеголеватый и бессмысленный. Маленькая, рано постаревшая Марусина мать наблюдала с печки за танцующими. Возле нее притулилась стриженная под мальчишку младшая Марусина сестра.

Климов не успел шагу ступить, как его перехватила бойкая почтальонша.

— Идем танцевать, мёдочка, нечего компанией брезговать.

— Никто и не брезгует. А почему старший лейтенант не танцует?

— Нога болит, на мину наступил. Ну веди меня, Мёдочка, что ты квелый такой.

Климов повел почтальоншу. Она сообщила ему, что ее зовут Лида и что она хорошая девочка. Климов привык считать, что танцует неплохо, но почему-то они все время ошибались.

— Ты елочкой не умеешь? — спросила почтальонша.

— А черт ее знает! Может, и умею, только не знаю, что это такое.

Видимо, Климов все-таки не умел танцевать «елочкой», потому что с «седой» Асей и с тонкой, легкой Любашей тоже сбивался, а вот Марусю пригласить он так и не отважился. Когда он вторично повел почтальоншу, она вдруг сказала:

— Чего же ты Марусю не пригласишь?

— Жениха стесняюсь.

— Федьку-то? А чего его стесняться? Подумаешь, жених… Таких женихов, знаешь!.. А что он сюда ходит — вольному воля.

— А Марусе он нравится?

— Ну, это ты, мёдочка, сам у нее спроси. Пригласи и спроси, тебе же хочется, — добавила она с неожиданной злостью.

«Откуда она знает? Художник, что ли, сболтнул? Или я сам себя чем-то выдал? Я почти не гляжу в Марусину сторону, не обмолвился с ней и словом. Может, как раз этим? Маруся — местная королева, и если человек так старательно ее избегает, значит, дело не чисто. Наверное, и старший лейтенант кое-чего смекнул своей круглой крепкой головой. Значит, и Маруся знает?.. Вот было бы здорово! Я совсем не умею объясняться. Впрочем, в подобных обстоятельствах проницательность окружающих куда выше, чем самих действующих лиц. Маруся одна может ни о чем не догадываться. Надо все-таки пригласить ее…»

Но пока Климов собирался с духом, танцы прекратились и патефон голосом знаменитого тенора Печковского стал прощаться с каким-то чудным краем:

Прощай, чудесный край, невозвратимый,

Тебя навек я с грустью покидаю…

Пластинка кончилась, и все дружно пристали к Марусе сыграть «Васильки». Маруся сняла со стены гитару с бантом, села прочно, нога на ногу, и, склонив голову к деке, чуть неуверенно взяла аккорд, потом запела, и хор с воодушевлением подхватил апухтинские «Васильки». Пели с отсебятиной:

Я ли тебя не любил, я ли тобой не гордился,

След твоих ног целова-ал, чуть на тебе не женился…

Они старательно, истово спели до конца очень длинную — еще длиннее апухтинских стихов — песню, и Маруся сразу начала другую, и тут уже ей не подпевали:

Средь полей широких я, как лен, цвела.

Жизнь моя отрадная, как река, текла.

В хороводах и кружках — всюду милый мой

Не сводил с меня очей, любовался мной…

Климов вдруг разволновался, какие-то интонации Марусиного голоса задели его за живое. Черт возьми, оказывается, художественная литература бывает похожа на жизнь! «Casta Diva» Обломова, соната Вентейля, вернее, одна ее фраза, мучительно-сладко ранившая Свана!.. Мне нравилось читать об этом, но я не верил, что музыка может так пронзать человека, не верил, наверное, потому, что сам я недостаточно музыкален. Но сейчас со мной творится что-то странное, еще немного, и я разревусь. Этот переход во второй строке…

Все подружки с завистью все на нас глядят,

«Что за чудо-парочка!» — старики твердят…

Ах, Боже мой, мне счастливо, как никогда не бывало, и мне жалко всех, кого я потерял. Бедный отец… бедный Котик… и мама бедная, умерла совсем молодой… Мне хочется поцеловать Марусю. Поцеловать в голову, в щеку. Она милая, нежная и умная, если может так петь. А ведь она едва владеет аккомпанементом, да и петь-то не умеет, но она прекрасно поет, она поет сердцем, так, кажется, принято говорить…

Когда Маруся допела песню, он попросил:

— Можно еще раз?

И она сразу, нисколько не удивленная и не ломаясь приличия ради, запела:

Средь полей широких я, как лен, цвела…

Ему хотелось попросить ее спеть и в третий раз, но тут откуда-то возникла стриженная под мальчика, городского обличья пожилая женщина и вырвала у Маруси гитару.

— Дай, ну дай же! — твердила она, хотя Маруся без сопротивления отдала ей гитару.

— Садитесь, Вера Дмитриевна, — ласково сказала Маруся, уступая ей место.

Женщина села, в зубах у нее тлела самодельная замусоленная цигарка. Она подкрутила колки, выплюнула папиросу, ее худые скулы кирпично вспыхнули, и, тряхнув серыми волосами, она запела хрипло, но очень музыкально шансонетку нэповских времен. «Разрешите же, мадам, заменить мне мужа вам, если муж ваш уехал по делам», — билось в уши и в сердце Климову. Иногда такие вот дурацкие песенки пела его мать, вспоминая свою молодость, но она пела их насмешливо, а эта женщина с серыми волосами и голодными скулами — мрачно и странно. «Без мужа жить — сплошной обман, а с мужем жить не стоит вам. Разрешите же, мадам, заменить мне мужа вам, если муж ваш уехал по делам!..» Запавшие глаза ее сухо блестели, бледный рот кривился.

— Ленинградка, — наклонившись к Климову, шепотом сказала Маруся. — Вся семья у нее с голоду погибла.

Через некоторое время Климов спохватился: почему Маруся заговорила с ним, да еще так доверительно? Он ни о чем не спрашивал, даже не глядел в ее сторону.

Когда уже все расходились, ленинградская женщина подошла к Климову и спросила отрывисто, словно бы недовольно:

— Ленинградец?

— Нет, москвич.

— Врете! По лицу вижу, что ленинградец.

— Уверяю вас… — начал Климов и вдруг сообразил, что к чему. — Я, правда, с Ленинградского фронта…

— Ну вот, зачем же спорить? Я ленинградский штемпель сразу узнаю. Табачку, земляк, не найдется?

Табак у него был, сейчас он курил мало. Женщина взяла пачку «Кафли», понюхала тонкими беспокойными ноздрями.

— После войны сочтемся… — Она со странным кокетством поглядела на Климова. — «Разрешите же, мадам, заменить мне мужа вам, если муж ваш уехал по делам»… Уехал, можешь себе представить, земляк, навсегда уехал!.. По делам… И ведь не заменишь, нет, никем не заменишь!.. — Серая голова странно задергалась.

— Уходите! — прикрикнула на него Маруся. — Чего уставились?

Она обняла женщину за плечи, что-то зашептала ей на ухо и повела к дверям. Та шла послушно, держа в опущенной руке, худой и старой не по возрасту, пачку «Кафли».

Климов стянул сапоги и прилег на кровать. В комнате было темно, лишь в неплотно прикрытую дверь проникал свет керосиновой лампы. Художник и Нюсенька куда-то отлучились. Климов был рад их отсутствию, ему хотелось разобраться в своих впечатлениях. Он прикрыл глаза. Кто-то тронул его за плечо.

— Спите или притворяетесь? — услышал он Марусин голос.

— Притворяюсь. — Ему казалось, что он слышит, как набатно-громко бьется в нем сердце.

— Вы не подумайте чего не надо, — заговорила Маруся. — Она очень хорошая женщина. Очень умная и интеллигентная.

— А что я мог подумать? — растерялся Климов.

— Да вот с табаком, — неохотно сказала Маруся, словно досадуя на его недогадливость. — Просто это привычка такая. Она для своих собирает. Забывает, что они погибли. А потом, как вспомнит, все назад раздает, только не знает, у кого что брала, и опять мучается. И не надо так на нее смотреть, будто она не в себе. Вы лучше поговорите с ней, увидите, какая она умная и начитанная. И на гитаре играть я от нее научилась. Она и на пианино играет!.. Вам принести лампу?

Климов отказался, и Маруся вышла.

«Ну что ты дрейфишь, идиот? — спросил он себя. — Хоть бы за руку взял, хоть бы сказал что-нибудь…»

И тут сразу пришел художник и стал поздравлять Климова с успехом.

— Марусенька выскочила отсюда в чрезвычайно приподнятом настроении. Молодец, пехота!

— Слушай, богомаз, — сказал Климов тем особым голосом, какого у него не было до войны. — С этой минуты ты о Марусе со мной не говоришь. Только если я сам начну. Понял?

Художник удивленно присвистнул.

— Мог бы то же самое по-другому сказать.

— Так вернее, — оборвал разговор Климов…

Этой ночью Климов спал тревожно, просыпался и, наконец совсем проснувшись, поднялся с постели. В непроглядной темноте согласно и трогательно дышали художник и Нюсенька. Климов попытался нашарить ногой сапоги, но не нашел их. Босой, держась за спинку кровати, он добрался до двери и распахнул ее в сонное тепло кухни. Кухня глядела окном в сторону фронта. Там вспыхивали медленными зелеными зарницами осветительные ракеты. И, отзываясь на далекий свет, в кухне посверкивала стеклянная утварь в простенькой горке, цинковое корыто на стене, никелированные шишечки на кровати, на которой спала хозяйка с младшей дочерью, и еще какие-то металлические, неугадываемые во тьме предметы. Ситцевая занавеска над печью хранила еще два дыхания — Марусино и Любашино. Семья спала глубоко, набираясь сил для нового дня: четыре женщины от пяти до пятидесяти, а хозяин, создавший эту семью, построивший этот большой дом, насытивший его вещами, был убит пришедшими из чужой страны неприятелями. Теперь второй, и последний, мужчина этой семьи, восемнадцатилетний Марусин брат, пытается помешать врагу убивать дальше, и его тоже скорее всего убьют или искалечат, у рядового пехоты мало шансов уцелеть…

Климов вышел на крыльцо и удивился холоду этой летней ночи. Холод полз над землей со стороны фронта, обтекая голые ноги Климова. Казалось, он зарождается в ядовитой зелени, растекающейся над передним краем. Климов закурил. Что-то мокрое, холодное, шерстяное прижалось к его ногам, заставив вздрогнуть, и завертелось в коленях, касаясь кожи чем-то влажно-горячим. Хозяйский пес, спущенный на ночь с цепи, признал нового постояльца. Климов нагнулся и погладил его по шишковатой, в репьях, голове…

Печаталась немецкая газета и листовки в типографии-поезде, стоявшем в лесу на специально проложенных туда рельсах. Этот поезд принадлежал к мощному хозяйству фронтовой газеты, а седьмоотдельцы числились в бедных родственниках. Однажды редактор попросил Климова отнести в типографию текст новой листовки и проследить за набором. Климов заглянул в текст, по обыкновению обещавший добровольно сдавшимся в плен немцам жирный суп, в буквальном переводе это звучало как «толстый суп» (dicke Suppe), вздохнул и пошел выполнять приказ.

Сразу за деревней начинался густой цветущий луг, простиравшийся до темного, глухой стеной стоявшего сосняка. Луг крепко пах ромашками, тропинка почти исчезала в рослых цветах и травах. Ромашки яичным желтком пачкали сапоги, темно-бордовые цветы — будто с десяток крошечных гвоздичек унизали тонкий клейкий стебель — оставляли на руках липкий след. Над лесом большая и, видать, старая ворона преследовала молодого соколка. Тот уходил от нее, изящно планируя, с перепадами высот, но злобная и настырная старуха, неуклюже и сильно взмахивая громадными крыльями, снова настигала его и норовила клюнуть в голову. Что он ей дался? Может, на добычу посягнул или охоте ее помешал? Соколок не решался принять бой, он только уклонялся, уходил и, казалось, в своей беспомощности и унижении старался сохранить непринужденность. А ворона вовсе не заботилась о таких тонкостях, ей только бы долбануть соколка железным носом в зрак, в золотой, блестящий кружочек. Ненависть тяжелой кровью прилила к голове Климова: эх, ружье бы сейчас! Всыпал бы черно-серой разбойнице по первое число! Почему злоба так упорна и последовательна? Может быть, потому, что она, злоба, — не вспышка, не приступ слепой ярости, не судорога бешенства, а нечто тягучее, как смола, и, как смола, клейкое — и хочешь, да не отлепишься. Вот и ворона не могла отлепиться от соколка. Он, как с горы, скользнул бочком влево, к высоковольтной линии, и ворона замахала крыльями и, будто спотыкаясь о незримые воздушные ухабы, пустилась за ним следом, и они скрылись за деревьями. Забьет или не забьет она соколка?..

Климов вошел в лес, душистый, пахучий и паркий. Тропку окаймляли хвощи и папоротники, дальше густели сплошные заросли черники. Климов нагнулся и поворошил рукой кустики с крупными спелыми ягодами, будто прихваченными морозной сединой. Он с детских лет не собирал черники. Землянику, малину, костянику собирал, а вот черника ему как-то не попадалась, он даже вкус ее забыл. Климов набрал полную горсть ягод и сунул в рот. Черника прохладно и сладко заполнила рот. У нее был вкус детства. Решив, что на ходе войны не отразится, если он на полчаса позже сдаст в типографию листовку, заманивающую немцев «толстым супом», Климов стал пастись на чернике, углубляясь все дальше в лес.

Для пехотинца ощущение, что за ним наблюдают, равносильно сигналу опасности. Климов замер с рукой, протянутой к ягодам, и медленно, не поворачивая головы, обвел лес глазами. С чернильно перемазанным ртом из-за березы глядела на него Маруся. И как только они встретились взглядами, Маруся рассмеялась и вышла из укрытия.

— Чего вы смеетесь? — спросил Климов.

— Уж больно чудно вы осматривались, будто зверек какой — зырк-зырк!..

— Лучше на себя посмотрите, — сердито сказал Климов, — как школьница-замарашка — вся в чернилах!

— Думаете, у вас лучше! — огрызнулась Маруся и, поплевав на ладонь, стала вытирать губы и подбородок.

Климов тоже принялся тереть лицо платком, предварительно смочив его слюной. Так они стояли друг перед другом, плевались и оттирали лица, пока, вконец не обессилев, оба одновременно не прекратили эту тяжкую работу. У Маруси лицо было чистым, только губы приобрели странную синюшную бледность.

— А вам влетит, — сказала Маруся.

— За что?

— Вам воевать положено, а вы чернику собираете.

— Я разве не оттерся?

— Оттерлись. Только губы синие.

— И у вас.

— Мне что! Я человек вольный.

— Я тоже, — сказал Климов, недоумевая, почему она не уходит и длит их пустую перепалку. Что это, свойство ее натуры — вступать с каждым встречным и поперечным в смешливую игру или тут дело лично в нем, Климове? Наверное, она чувствует, что небезразлична ему, а это всегда льстит женщинам.

— Вы откуда? — спросил он.

Маруся кивнула на лесную глубь, скрывавшую поезд-типографию.

— Путь укрепляли. Оползает.

— А сейчас домой? («И находчив же ты, парень, прямо Казанова!»)

— Ага! — сказала она радостно.

Ну же, глупец, скажи что-нибудь живое, веселое, дерзкое… Или обрушь на нее свою пылкую страсть. Ведь она нравится тебе, как никто никогда не нравился, у тебя все дрожит внутри, и в башке какой-то гул. Может, и не будет другой возможности, кругом все время люди, да и белобрысый старший, лейтенант несет свою вахту. Милая моя, какие у тебя губы мягкие, какие нежные волосы, какая ты вся новенькая, чистая, даже в этом заношенном, выгоревшем сарафане. Ты моя радость!.. Радость ты моя!..

Маруся тоже молчала, с какой-то странной полуулыбкой смотрела на него, будто чего-то ждала, и вдруг нежным, доверчивым движением взяла за руку и тихонько пожала, словно впрямь дождалась нужного ей знака и была благодарна ему за это.

— Ступайте, а то вас заругают.

— Да, да! — закивал он головой. — До вечера. Вы будете дома?

— Куда же я денусь? — засмеялась Маруся.

Они разошлись. Климов выбрался на тропинку и быстро зашагал вперед, вспугивая птичью мелочь: дроздов, щеглов, красноголовых дятелков. Порой папоротники глушили тропинку, лес казался дремучим, необитаемым. Человечье становище предупредило о себе запахом: к хвойным и травяным ароматам примешивалась едкая воньца поездной гари, крапивных щей. Затем появился мусор, старые газеты, бумажные обрывки в жирной типографской краске, папиросные коробки, ржавые консервные банки, разбитые фанерные ящики, и вот в широкой щели жутковато возникло длинное, тихое, темное тело поезда…

Климов вручил текст листовки балагурам-наборщикам, и вольнонаемный начальник типографии, странно выглядевший в своем мосторговском костюмчике и галстуке веревочкой, повел его обедать в столовую под дощатым навесом. Хорошо шли в лесу крапивные щи и пшенная каша с луком на техническом, как показалось Климову, густом оранжевом масле. Удовольствие от трапезы портили комары, тучей реявшие над столами. Климов натянул пилотку на уши, на фрицев манер, поднял воротник гимнастерки, закурил сигарету — ничего не помогало; комары впивались в скулы, губы, веки, нос, они падали в миску с кашей и погибали в ней — большие, с рубиновым от крови брюшком.

— У нас всегда мясное, — заметил начальник типографии, вылавливая из миски очередной комариный труп. — Еще один не вернулся на свою базу.

Климову казалось поначалу, что смутное, непонятное чувство тревоги, возникшее в нем с приходом в столовую, вызвано комариной атакой: у него была чувствительная кожа, бурно отзывающаяся на любое внешнее раздражение волдырями, пузырями, брусничной краснотой. Но шутка начальника типографии подсказала ему догадку.

— Вы плохо стоите, — сказал он. — Зачем такая широкая просека?

— А что? Нас не тревожат.

— До поры до времени. Разве это маскировка? Кинули по три веточки на вагонную крышу и думаете, вас не видно.

— Не каркай! — добродушно отмахнулся начальник типографии и звучно пришлепнул комара на толстой красной шее. — Еще один не вернулся на свою базу…


Климов как в воду глядел: той же ночью поезд-типография, а также деревня Ручьевка, приютившая ряд воинских частей, подверглись налету.

Еще во сне Климов услышал вой, и разрывы, и свист пуль крупнокалиберного пулемета, и редкий деревянный постук зениток. «Опять бомбят, мать их!» — подумал он, поворачиваясь на другой бок. Ему казалось, что он находится в своем блиндаже на переднем крае за Нарвской заставой. Зеленый свет вспыхивал в его закрытых глазах, он уткнулся лицом в подушку и удивился мягкости изголовья. Повернулся на спину, открыл глаза и увидел черные кресты на слепящей яркости, рожденной взрывом. Вернувшаяся было тьма прорезалась короткими неяркими вспышками, и опять возникли кресты, хотя и не столь четко. Откуда кладбище?.. Он вдруг догадался, что это оконные переплеты, и сразу вспомнил про Ручьевку и обрел истинное место во времени и пространстве.

Как все фронтовики, Климов из всех видов вражеского огня больше всего ненавидел бомбежку. Он встал, натянул брюки и, по обыкновению, не нащупал под кроватью сапог. Он зашлепал босыми ногами к двери и тут вспомнил о своих соседях.

— Эй, молодожены! — крикнул он. — Бомбежку проспите!

Ответа не последовало. Он потрогал кровать художника — пусто. Любящая пара покинула избу. «Не хотели меня будить! — усмехнулся Климов. — Впрочем, я тоже вспомнил о них в последний момент. Вся разница в этой малости, но разница все же существенная!» Он засмеялся и вышел на кухню. Дикий, всасывающий, вбирающий в себя все сущее свист, ослепительная вспышка, гром разрыва… Климову почудилась какая-то фигура, скорчившаяся в углу на лавке. Свет нового разрыва оплеснул угол, и Климов узнал Марусю. Она сидела, сжав лицо ладонями, в короткой городской рубашке. Ее голая нога мерно раскачивалась. Климов подошел, коснулся ее плеча.

— Маруся, пойдемте отсюда.

Она не отозвалась и все продолжала качать ногой.

— Маруся, что с вами?

Климов сел рядом, попытался разнять ее руки. За окнами была нехорошая, оцепенелая тишина. Маруся изо всех сил прижимала ладони к глазам. Климов боялся причинить ей боль.

— Маруся!..

Она убрала руки и детским, беспомощным движением уткнулась ему в грудь.

— Как в Ленинграде!.. — сказала она в отчаянии.

Два несильных разрыва ударили, похоже, через улицу — резко задребезжали стекла. И в лад с ними пронизалось дрожью Марусино тело.

— Пойдемте в огород, там безопасней, — сказал Климов.

Она не отозвалась, лишь сильнее прижалась к нему. Она вжималась в него, как в землю, ища защиты, но он не был землей, он был живой плотью, и близость ее теплого, нежного тела туманила ему мозг. Он обнял ее осторожно, чтобы прикрыть от осколков стекла, если вылетят окна. Она сама делала объятие тесным, когда наливался очередной свист; она впивалась ему в плечи и шею, когда в отдалении разрывались фугаски; она втискивалась, почти проникала в него, когда со звуком рвущейся струны впивались во что-то земное пули крупнокалиберного пулемета и осколки бомб. Она чуть отстранялась в минуты затишья, и Климов поймал себя на том, что ждет нарастания пальбы… Но наступил момент, когда все исчезло в оглушительном грохоте, в незатихающих огневых сполохах, завладевших домом, но не даривших видения, и Климов целовал Марусю в голову, шею и руки, которыми она опять закрывала лицо, в плечи, а потом в мокрые от слез глаза, щеки, дрожащие губы, а Марусины руки лежали на его затылке, держали его, как в капкане. Она отвечала ему сильно и неумело, и было немного больно зубам, встречавшим кость ее крепких зубов. (Вспоминая об этом на поездной полке, Климов стонал от жгучей памяти о том сильном, самозабвенном переживании. Многое было в жизни, а такого уже не было…)

Когда бомбежка прекратилась и за окнами вместо большого, безумного света остался лишь тусклый красноватый отблеск какого-то пожарища, — Маруся, будто проснувшись, сказала: «Пусти» — и не резко, а как-то очень осторожно высвободилась из его рук. Она прошла к рукомойнику ополоснуть лицо.

— Маруся?

— Что тебе? Ступай спать.

Она говорила ему «ты», как бы узаконивая случившееся между ними.

— Ты больше не боишься?

— Чего бояться-то? Теперь все…

— Ты в Ленинграде под бомбежкой была?

— Была.

Разговаривала Маруся, несмотря на доверчивое «ты», отстраняюще. Она не сердилась на него, быть может, воздвигала преграду на будущее? Он почувствовал себя оскорбленным. Его не в чем было упрекнуть. Окажись на его месте какой-нибудь бравый молодчик с лейтенантскими звездочками!.. Он еще надеялся, что Маруся обмолвится добрым словом, но, умывшись, она забралась на печь и задернула занавеску.

Громко переговариваясь, с улицы вернулось все население избы: Марусина мать, сестры, художник со своей Нюсенькой. Единственной жертвой ожесточенного налета оказалась старая рига за деревней. Ни поезд-типография, ни Ручьевка не пострадали. Так, впрочем, нередко бывает во время ночных налетов: треску много, а толку мало.

На радостях решили устроить небольшую пирушку.

— Если хочешь, Нюсенька пригласит своих боевых подруг, — предложил художник. Он чувствовал вину перед Климовым и не знал, как подлизаться.

— Думаю, лейтенант не нуждается в них, — отозвалась Нюсенька.

— Нет, отчего же? — неожиданно для самого себя сказал Климов. — Зовите ваших подруг.

— А как же Маруся?

— Она, конечно, тоже будет. Одно другому не мешает.

— Смотрите, — предупредила Нюсенька, — у нас девочки такие… Закрутят — оглянуться не успеете.

— Не бойтесь за меня, — самоуверенно сказал Климов.

Он и сам не отдавал себе отчета, зачем ему понадобились связистки. Скорее всего в пику Марусе за ее холодность, в расчете блеснуть перед ней с невольной помощью городских девчонок, разбудить ревность…


Скромная пирушка неожиданно приобрела широкий размах. Кроме связисток, в ней приняло участие несколько певцов «толстого супа», местные девушки, старший лейтенант Федя и давешняя странная ленинградка.

Маруся надела то самое белое платье с черным бархатным пояском, что и в день их знакомства, да, верно, у нее и не было другого выходного платья. Она сидела справа от Климова, а слева помещалась коренастая рыжеволосая связистка Вика, девушка с необычной внешностью: плечи борца и тонкое, просвечивающее, какое-то тающее лицо. Она была вовсе не в его вкусе, эта Вика, но из-за нее весь вечер полетел кувырком. Вначале Климов и внимания не обратил на коренастую связистку. Он просто радовался застолью, бутылкам, той легкой бестолковости, когда кому-то чего-то не хватает, все галдят и без конца пересаживаются, словно отыскивая свое единственное место, — это напоминало московские студенческие вечеринки. Когда же суматоха надоела, Маруся приняла на себя хозяйскую ответственность и мгновенно навела порядок. Климова умиляла та расторопность, с какой хозяйничала Маруся, он гордился ее памятливостью, ладными сильными движениями. Да, у Маруси не было другого платья, но она по-новому заколола волосы, убрав их за уши, надела на шею бусы из ракушек и стала совсем иной, нарядной, праздничной, немного чужой, и Климову не верилось, что он целовал ее. А потом, когда усилиями Маруси за столом воцарился порядок и была выпита первая чарка за победу, в Климове началась какая-то порча. Вино и всегда-то неважно на него действовало. Ему начинало казаться, что он видит потайную, скрытую от других суть явлений. Вот и сейчас почуял, что между Марусей и старшим лейтенантом Федей происходит непрерывный внутренний разговор, слышный лишь им двоим. Ему и прежде казалось невероятным, что все их отношения сводятся к ежевечернему молчаливому дежурству Феди на лавке у окна. Не было случая, чтобы они обменялись словом. Правда, Федя вообще был из породы молчунов и все же порой перекидывался немудреной шуткой с почтальоншей или с «седой» Асей. Надо полагать, что до появления Климова у Феди бывали разговоры и объяснения и с Марусей, но сейчас между ними как будто порвались провода. Чепуха, они прекрасно обходились беспроволочной связью, теперь он это твердо знал, у них шел безмолвный разговор — только не для такого сверхчувственного слуха, каким его наградили несколько стопок вонючего самогона…

За столом Маруся все время заботилась о Климове: подкладывала ему на тарелку еду, спешила наполнить стопку, пододвигала то соль, то хрен, то горчицу, приносила холодную воду в кружке, но, осененный своей дьявольской проницательностью, Климов понимал, сколь ничтожна эта внешняя, показная заботливость по сравнению, с глубинным общением, что связывает Марусю с тихоней Федором. И он решил проучить Марусю. Пусть убедится, что и он может быть кому-то упоительно интересен.

Вика легко откликнулась на призыв. Она была москвичкой, и это дало им возможность предаться сладостным воспоминаниям о московских улицах, театрах, бульварах, катках. Сами названия звучали волнующе и — что особенно важно — непонятно для Маруси. Разве могла она постигнуть красоту таких словосочетаний, как Тверской бульвар, Столешников переулок, Кузнецкий мост, каток на Петровке, Патриаршие пруды, Китайская стена, Красные Ворота?! Маруся прислушивалась к их разговору, морщила лоб, пытаясь разгадать то ликование, с каким они произносили непонятные названия, готовно улыбалась, безуспешно подстраиваясь к их радости. Климов торжествовал. Дальше пошло еще лучше. Вика оказалась страстной поклонницей Блока, а Климов помнил многое из Блока. Он стал читать, и после каждого стихотворения Вика делала восторженное лицо и утверждала, что это ее «любимое». У Климова зародилось подозрение, что она вовсе не любит да и едва ли знает Блока, но это тоже не имело значения, ведь читал он вовсе не для нее. Блоком он сокрушал старшего лейтенанта Федора, карал за тайную измену Марусю. Он не переставая пил и, поскольку действительно любил Блока, получал все большее удовольствие от своего чтения и эту им самим созидаемую радость, с привкусом грусти, относил к связистке Вике. Порой туман, застилавший его сознание, пронизывала мучительная память о Марусе, но стихи влекли дальше, прочь, в большие восхищенные Викины глаза, и еще до того, как встали из-за стола, он знал, что любит и всегда любил только Вику.

В кухне пели, крутили патефон, танцевали, но Климов и Вика остались верны поэзии и не приняли участия в общем вульгарном веселье. Какие-то бредовые видения посещали его помутненный мозг. Сын машиниста сцены и домашней хозяйки с четырьмя классами гимназии, он воображал себя молодым аристократом, одарившим вниманием простую крестьянскую девушку. Но вот появилось очаровательное существо, принадлежащее его кругу, и сельское наваждение развеялось как дым, его чувства вновь обрели должную ориентировку. Порой ему казалось, что нечто подобное уже случалось с кем-то — возможно, с одним из его друзей-аристократов или же с ним самим, ну и пусть, в жизни все повторяется. Он пытался объяснить Вике ту ответственность за него, которая отныне легла на ее широкие терпеливые плечи, и Вика радостно кивала головой, охотно соглашаясь на роль спасительницы. «Светские люди друг друга понимают с полувзгляда». И Вика кивала изо всех сил. «Как я жил в этой глуши без вас?» — удивлялся Климов, и Вика тоже не могла этого понять. Неожиданно Климову захотелось проводить Вику домой. Она робко протестовала: «Еще так рано!..» Но Климову нужно было пройти с ней через кухню на глазах у всех, и он решительно подавил ее робкий бунт. Однако триумфа не получилось. Маруся настраивала гитару и не заметила их, а старший лейтенант Федор уже ушел.

Климов долго и как-то исступленно целовался с Викой возле ее дома, затем шаткой поступью потащился назад, испытывая сильные позывы к рвоте. Возле сельского веча он наткнулся на почтальоншу и «седую» Асю, возвращающихся домой.

— Хорош! — сказала Ася. — Надо же так надраться!

— Что же ты, мёдочка, ведешь себя кое-как? — спросила почтальонша.

— А что?

— Маруся плачет… Я, говорит, думала, что наш праздник, а он вон какую пулю отлил.

— Плачет?.. — тупо повторил Климов.

— А то нет?.. Свинья ты, мёдочка, как есть свинья!

— Разве можно так с Марусей? — сказала Ася. — Она нежная.

— Да что с ним разговаривать? — вдруг разозлилась почтальонша. — Налил морду водкой, и ни бум-бум!..

Подруги скрылись в темноте.

— Плачет?.. — вслух произнес Климов, и тут его начало рвать.

С мокрым лицом, с дрожащими коленями, трезвый, слабый и несчастный, Климов поднялся на крыльцо. Он хотел попить воды из кадки и уронил деревянный ковш. Стал нашаривать его на полу и вдруг почувствовал у себя на затылке чью-то руку.

— На, попей, — сказал в темноте Марусин голос.

Он не слышал, как она подошла, подняла ковш, зачерпнула воды. Влажное дерево ткнулось ему в подбородок, он двумя руками, чтобы не пролить, взял ковш и жадно выпил холодную свежую воду.

— Худо тебе?

— Маруся!..

— Да ладно!.. Я все понимаю. Ляжь, поспи, и все пройдет. Помочь тебе раздеться?

— Ну что ты!.. Маруся!.. — И вдруг Климов заплакал, как сопливый мальчишка.

— Перестань, успокойся. Ну чего ты? Перестань! Это водка в тебе плачет.

Маруся взяла его голову и прижала к своему плечу. И странное дело, теперь Климов уже не стыдился ни этих слез, ни своего пьяного, глупого поведения, все находило искупление в безмерности доверия, которое он испытывал к Марусе.

— Ты не сердишься?

— Я сначала злилась. А потом поняла, что ты для меня же старался.

— Правда? — удивился Климов. — Как ты догадалась?

— Я ведь тоже поплакала. А после слез всегда все яснее становится. Я и подумала: неужели он такой плохой, несамостоятельный? Быть не может. Ну а тогда зачем он так? Выходит, ради меня. То ли проучить хотел, то ли выставиться… Если проучить, то не за что… Вот…

Маруся все же не до конца разгадала жалкий спектакль, разыгранный Климовым, но ему не хотелось признаваться, что спьяну приревновал ее к старшему лейтенанту…

На другой день Климов проснулся легким и свежим, будто и не пил накануне. Умывшись свежей водой во дворе, он долго стоял там в радостном бездумии и вдруг увидел себя как бы из временного отдаления, из далекого будущего. Словно на дне глубокого колодца, он различал очень молодого человека, почти мальчика, и впервые понял, что все происходящее с ним сейчас является жизнью незрелой души. Когда-нибудь он вспомнит о себе нынешнем с насмешливо-снисходительной улыбкой. Это показалось ему обидным. Неужели безмерно важное ныне будет казаться ничтожным в будущем? Нет, Маруся никогда не обесценится в его душе, как бы ни сложилась дальше жизнь. Если же и впрямь самое сильное его переживание окажется преходящим, как прыщи у подростка или юношеская тоска, значит — в мире вообще нет настоящих ценностей, все зыбко, текуче, бессмысленно. А может, и на этих его размышлениях стоит неприметное клеймо: «незрелость»? К черту, из себя не выскочишь, надо просто жить как живется…

Когда он вернулся в избу, то вдруг услышал на печи за ситцевой занавеской ровное и сильное дыхание спящего человека. Он стал на лавку и отдернул занавеску. Там лежала навзничь, закинув руку на лицо, Маруся. Он окликнул ее, она не отозвалась. Подтянувшись на руках, он забрался на печь и лег рядом с ней. Она спала. Здесь было жарко, оттого и дышалось ей тяжело. На лбу у нее выступила испарина. Он обнял девушку и прижал к себе. Она все спала, и дыхание щекотало ему щеку. Она чуть застонала и откинула голову, но не проснулась. Он прижался к ней сильнее. Исчезла печь, занавеска, паркая духота. Было небо, воздушный корабль, тугие паруса…

Когда он вернулся из дальних странствий, то увидел открытые, ясные глаза Маруси.

— Не надо так, — сказала она. — Никогда не надо. Что ты будто вор?.. Обнимаешь, швыряешь, а я сплю… — Она улыбнулась. — Ой, как я спала!.. Уже слышала тебя сквозь сон, уже знала, что это ты, а очнуться не могла. Сроду я так далеко не спала. Ну, пусти меня, на работу пора…

С тех пор им почти не выпадало быть вдвоем. Марусин труд — фронт на ремонте железнодорожных путей — превратился в постоянную работу. Она уходила чуть свет, а возвращалась с темнотой, смертельно усталая, и без сил валилась на печь. Климов тосковал и с неожиданной симпатией поглядывал на расчищенного до блеска старшего лейтенанта Федю, с прежней неуклонностью являвшегося каждый вечер, чтобы занять свой пост на лавке у окна. На Федоре лежал какой-то отсвет Маруси, и, конечно же, он тоже скучал по ней, и это делало их товарищами по несчастью. Правда, Федор отнюдь не испытывал встречной тяги к нему и не поддерживал попыток Климова установить более тесные отношения.

Однажды Климова послали с поручением в Неболчи. Надо было скинуть немецким солдатам в районе Мги листовку, грозящую им скорым и полным уничтожением, если они не предпочтут этому добровольную сдачу в плен. Трафаретный конец не мешал листовке существенно отличаться от всех других. Несмотря на летнюю неудачу, ни у кого не было сомнений, что блокаду будут прорывать только в направлении Мга — Синявино, нигде больше. Знали об этом и немцы, судя по штабным документам, захваченным нашей разведкой; знали — и все-таки не спешили с подкреплением: видать, плохо у них обстояло с резервами. Листовку хотели напечатать большим тиражом и регулярно сбрасывать немцам в районе Мги, что на языке седьмоотдельцев называлось капать на мозги. Для вящей убедительности первую партию должны были сбросить сразу же после боя за господствующую высоту — предполагалось, что высоту мы займем. Пусть-де знают немцы, что с ними не шутят. Плоха ли, хороша ли задумка — трудно сказать. Но было известно на примере Спасской Полости, Киришей, Вяжищ, что после поражения немцы охотно прячут за обшлаг рукава «Пассиршайн фюр ди Гефангенгабе», выдранный из нашей листовки. Словом, решено было перед наступлением наших войск провести планомерное наступление на психику врага.

Текст этой листовки, как и всегда, подлежал утверждению в Седьмом отделе, в Неболчах. А единственный редакционный грузовик стоял без шин на четырех кирпичных подпорках. Редактор вызвал Климова и в своей обычной, глубоко штатской манере попросил сходить к начальству.

— Конечно, можно послать бойца, но вдруг потребуются какие-то изменения. Телефонной связи нет, а вы можете сделать их самостоятельно на месте. Получите подпись Гущина и скорее возвращайтесь, листовка должна быть на аэродроме не позже полуночи.

Как по-домашнему это прозвучало: не позже полуночи, не к «двенадцати ноль-ноль», как сказал бы любой фронтовик, даже из подвалов АХО. «Полуночь» — чудесное гоголевское слово, от него веет колдуньим уютом, любовным шепотом, ведьминскими игрищами…

Был десятый час утра, когда Климов затопал по шпалам в Неболчи. Хорошее, крепкое, свежее утро, с той прочной синью, что продержится до исхода дня, с небольшим ветерком, дующим поверху орешника, высаженного вдоль полотна. Густо и жарко-сини были рельсы, сходившиеся у обреза горизонта и доказывающие, что параллельные линии на самом деле пересекаются. Фронт молчал, опрятная тишина лежала на полотне, орешнике, болотных полях за ними, на проводах, унизанных сизоворонками, и казалось, воюющие люди, что-то поняв, разбрелись по домам. Климов шел, ни о чем не думая: ни о своем поручении, ни о будущем, ни о прошлом. И только Марусин образ — в наклоне головы, в повороте, в тишине спящих век, в озабоченности сведенных бровей, в беззащитной простоте уличной фотографии — неотвязно наплывал ему на душу. Ему нравилось, что она сама приходит к нему, без малейшего усилия с его стороны. Он мог следить за какой-нибудь сойкой, подсчитывать краски в ее оперении, а Маруся приближалась смуглым локтем закинутой за голову руки; мог считать шаги между телеграфными столбами или заниматься иным, столь же обычным для путника делом, а она подымалась из-за края насыпи, отмечала собой скрещение рельсов на горизонте, — а потом возникала прямо в ошеломляющей достоверности: старое, какое-то бурое короткое платьице, брезентовые рукавицы, марлевая, испачканная глиной косынка на голове, лом в руках, — ближайшая из десятка работавших на путях женщин.

Почему-то он думал, что Маруся работает по другую руку от разъезда. Он никогда еще не испытывал к ней такого чувства родности. Наверное, потому, что встреча произошла внезапно — ее не готовили ни уговор, ни тоска, ни желание, — Маруся во плоти, как и Маруся-призрак, родилась из воздуха, без всякого усилия, и сразу вошла в него. Это было новое, странное чувство. Маруся всегда была вне его, почти враждебно вне, он хотел завладеть ею, подчинить себе, а сейчас она стала частью его, но как случилось это внезапное проникновение, он не знал, да и не нужно было знать. И свою родность ей Климов видел также и на ее доверчивом и радостном лице.

Его окружили ремонтницы, в большинстве ручьевские, знакомые Климову.

— Ты куда чапаешь, мёдочка? — спросила почтальонша.

— Угости папиросочкой, — попросила «седая» Ася.

У него была с собой непочатая пачка «Беломора». Женщины закурили, даже Маруся закурила, но сразу закашлялась и отдала ему папиросу. А потом женщины, как по команде, вернулись к работе, и почему-то все оказались лицом к Неболчам.

Но чтобы тихо посидеть рядом на теплом рельсе, им с Марусей не нужно было искусственное уединение. И минула эта краткая вечность.

— Я скоро буду назад, — поднимаясь, сказал Климов.

Отойдя порядочно, он крикнул громко, с каким-то яростным вызовом:

— Ну и пусть убьют, мать их!.. Все равно я жил на этом свете. Жил!..

Назад он вернулся даже раньше, чем ожидал. Замещавший начальника Седьмого отдела Гущина интендант второго ранга Хохлаков наотрез отказался подписать листовку, потому что на ней не было подписи редактора. «Но мы всегда так делаем, — пытался убедить его Климов. — Мы посылаем вам текст лишь с авторской подписью». — «Я ничего не знаю!» — отмахивался Хохлаков, огромный, толстый, похожий на кашалота, с ускользающим взглядом бесцветных глаз. Климов хотел разыскать Гущина, но оказалось, тот выехал под Будогощь для инструктажа. Ничего не оставалось, как топать назад. Один из инструкторов предложил дождаться попутной машины, но Климов боялся рисковать. Пешком он наверняка успеет обернуться, а машину можно прождать полдня. «Хохлаков, пожалей лейтенанта, подпиши», — попросил инструктор, но тот и бровью не повел.

Климов рванул назад хорошим спортивным шагом и меньше чем через три часа, с чувством нереальности происходящего, опустился на теплый рельс рядом с Марусей.

— Устала? — спросил он.

— Еще рано уставать, до вечера далеко.

— А я опять здесь пройду, — сказал Климов о себе, как о поезде, и Маруся уловила это сходство.

— Курсируешь, как рабочий состав. — И сердито добавила: — Загоняли совсем!..

— Маруся, выходи за меня замуж, — попросил Климов.

— Нашел где об этом говорить!..

— Может, в другом месте я и не решился бы.

— Чему ты усмехаешься?

— Не знаю. Странно мне, что я вроде жених. В детстве почему-то считалось, что жених обязательно дурак, а жениться стыдно.

— Нет, это хорошо! Невеста должна быть в красивом белом платье, а жених весь в черном!

— Ну да, как в песне: «Невеста была в белом платье, жених был весь в черных штанах»… Маруся, я тебя серьезно прошу.

— А твои родные?

— У меня никого нет.

— Я бы пошла за тебя. Правда! Да ведь война, Леша! — произнесла она жалобно.

— И черт с ней!..

— Ох, не говори так! Нельзя. Плохо будет. Страшно… Нельзя сейчас об этом думать.

Слова о женитьбе вырвались у Климова случайно, да и какой смысл имела женитьба, когда в любой день может кончиться его короткий перекур и так же может распорядиться Марусей трудовой фронт? Но сейчас ему представилось, что от Марусиного согласия зависят и его жизнь, и смерть, и все на свете. Он сказал:

— Часа через два я тут опять буду. Ты мне тогда дашь ответ. — И пошел дальше не оборачиваясь…

Редактора на месте не оказалось. Гущин срочно вызвал его в Будогощь, и он ушел на аэродром, откуда стартовали грозные ночные бомбардировщики У-2. Листовку подписал ответственный секретарь газеты Смолин, недавно эвакуированный из Ленинграда лингвист. «Ужасно неудобно вас гонять, но никого нет под рукой, а самому мне не дойти». И он с грустью посмотрел на свои распухшие ноги…

— Леша, я все думала, думала, и знаешь, чего надумала? — В подступивших сумерках Марусино лицо казалось осунувшимся, в черноту бледным. — Давай так — я к тебе вышла и иду, а как приду, так и стану твоей женой.

— Когда же ты придешь?

— Да как война кончится, или…

— Ну, уж договаривай.

— Если, упаси Бог, ранят тебя сильно, я сразу приду. Только скажи… Ладно?.. И давай больше об этом не говорить, а то плакать хочется…

…Уже в темноте, подходя к бараку, где расположился Седьмой отдел, Климов все думал о странном Марусином согласии-отказе. Почему бы им не связать свои судьбы сейчас, даже если его скоро отошлют и он не вернется назад? Хоть день, да их. Но может, Маруся боится связать себя с ним именно не на смерть, а на жизнь? Может, она не верит ему до конца, боится, что он скоро ее забудет… Он так и не успел додумать все до конца, когда перед ним вновь выросла гора мяса, запихнутая в военную форму.

— Это чья закорючка? — спросил Хохлаков, подозрительно разглядывая подпись Смолина.

— Политрука Смолина.

— Почему не редактора?

— Его срочно вызвал в Будогощь батальонный комиссар Гущин. Смолин — ответственный секретарь редакции, исполняющий обязанности, вернее.

— И. о.! И. о.! — заржал Хохлаков. — Громадная разница! Я не подпишу.

Климов зло засмеялся: он отмахал марафонскую дистанцию только для того, чтобы услышать этот панический вопль самосохранения.

— Да чего вы дрейфите! Сколько таких листовок уже выпустили…

— Не забывайтесь, товарищ лейтенант! — тонким голосом заверещала туша. — Перед вами старший по званию.

Это верно, у него две шпалы, он интендант второго ранга. А где ваше хозяйство, товарищ интендант, где склады, хранящие штабеля дубленых, сладко воняющих полушубков, жилетов на овчине, горы кирзовых сапог, ушанок из поддельного меха, консервы, концентраты, несъедобный комбижир, пачки отсыревшего табака? Спросить его о делах складских? Ох и взовьется этот кашалот!.. Не стоит, еще под арест угодишь, а листовка так и не выйдет.

Спокойно и обстоятельно, может быть, чересчур обстоятельно, почти с издевкой, Климов объяснил Хохлакову положение с листовкой.

— Я бы доставил сюда Смолина, да ведь листовка тогда опоздает.

— Куда еще опоздает? — грубо спросил Хохлаков. — Успеете сбросить…

— Да ведь надо же сразу после боя!

— Какая разница? — пожал жирными плечами Хохлаков. — После или до боя, лишь бы не вместо! — Это была шутка, интендант второго ранга хотел кончить дело миром. Он не решался подписать листовку, ему был ненавистен даже малейший риск, но и ссориться с этим мальчишкой-лейтенантом тоже не улыбалось Хохлакову, как-никак тот был с передовой, а оттуда все возвращаются малость с «приветом». Еще чего выкинет!.. Хохлаков чувствовал глубокую ответственность перед своим огромным, тяжелым и слабым телом, в котором заключалась величайшая драгоценность, венец творения, начало и конец мироздания — его родимая и жалостная суть. Нельзя позволить, чтобы в эту нежную, незащищенную мякоть стреляли. А на войне чуть что — начинают стрелять, свои почти столь же легко, как и чужие. Если б не эта омерзительная привычка, существование на войне было бы вполне сносно. Но за ошибку могут послать туда, где стреляют, могут и на месте шлепнуть. Поэтому не надо ошибаться, а значит, не надо брать на себя никакой ответственности. Но на войне опасен каждый, ибо у каждого на боку висит оружие. И этот молодой псих вполне может схватиться за шпалер. Зря он полез в замы, думал, там спокойнее. Оставаться бы ему рядовым инструктором.

Климов с новым интересом рассматривал сидящего перед ним человека. Оказывается, заместитель начальника службы контрпропаганды ни в грош не ставил свой род войск. «До боя, после боя — какая разница?» Ему, Климову, простительнее было бы так думать, слишком глубоко въелось в него убеждение: «Хороший фриц — это мертвый фриц». Но сидящий перед ним человек не имел права так думать. Его для того и держат здесь, вдали от пуль и снарядов, чтобы он «делал» не мертвых, а живых фрицев. Пусть и ничтожен шанс, что грохот проснувшихся после долгой спячки орудий в сочетании с «идеологическим» нажимом заставит каких-то фрицев задуматься о возможности выйти живым из бойни, — надо верить в такой шанс. Если хоть один фриц добровольно или полудобровольно сделает «хенде хох» — это уже выигрыш. А этот вонючий кашалот, эта сволочь бормочет: «Какая разница».

— Разрешите обратиться к начальнику Политуправления?

— Да вы с ума сошли! — замахал руками Хохлаков. — Тревожить Шаронова из-за такой ерунды?

— Ерунды?.. Тогда подпишите эту ерунду.

— Кругом! — неуверенно сказал Хохлаков.

После Климов с удивлением думал: что его так заклинило? Сколько раз на войне он без звука подчинялся распоряжениям, столь же безответственным, но чреватым худшими последствиями. Там игра шла впрямую на человеческие жизни. Но он говорил: «Есть!» — и делал как приказано. И прошло какое-то время, прежде чем он понял, что в этот вечер он впервые почувствовал свою ответственность.

— Я иду к дивизионному комиссару и скажу, что вы срываете оперативное задание.

— Он в это время отдыхает, — беспомощно сказал Хохлаков.

— Разбужу!

Хохлаков опустил голову: то, чего он смертельно боялся, подступило вплотную в образе этого настырного поганца. Шаронов тоже чокнутый, он может загнать на передовую. За что?.. За что?.. Он не сделал ничего плохого!.. Эту паршивую, никому не нужную листовку не подмахнул? Но ведь никто не предупредил его о ней. И все же поставить подпись на клочке серой волокнистой бумаги с несложным немецким текстом было для него так же невозможно, как подписать собственный приговор. Он с юности усвоил от родителей золотое правило: никогда ничего не подписывать.

— Идите… — сказал он упавшим голосом.

Но Климову не пришлось будить начальника Политуправления. Нежданная помощь пришла в лице давешнего сострадательного инструктора. Растерзанный, неопрятный, осыпанный пеплом человек с безумным и добрым лицом случайно слышал конец их разговора и накинулся на Хохлакова:

— Ты с ума сошел? Большой дивизионный за такое голову снимет. Дайте сюда листовку, я сам подпишу. А тебя, Хохлаков, здесь не было, понятно? Ты в сортире сидел.

Он размашисто подмахнул листовку.

Было очень темно, тучи заволокли небо, но рельсы светились в темноте, ловя какое-то невидимое глазу небесное сияние, и Климов, хоть и спотыкался, все же довольно быстро одолевал финишную прямую. Просветлели новенькие шпалы, уложенные Марусей и ее товарками. Значит, это на самом деле существует: он, и Маруся, и эти девушки, и шпалы, и война, где могут убить?… Климов не заметил тогда, что изменил привычной формуле, вместо положенного «меня убьют» сказал: «могут убить», — он уже оставлял себе какой-то шанс…

Тонкий, но резкий, пронзительный звук за его спиной, напоминавший свист снаряда, заморозил лопатки. Миг он пребывал в неподвижности, затем прыгнул под откос. Со стороны Неболчей, со стороны фронта, надвигался загадочный синий свет, подобный таинственному свечению целебной лампы, вправленной в сгусток тьмы. Климов засмеялся — это был поезд. Тишина и пустынность протянувшихся через весь его день рельсов заставили забыть, что перед ним — действующая железная дорога. Поезд проплыл — громадный, медленный, темный, словно мертвый внутри. Это был пассажирский поезд, и самое невероятное — он шел в Москву…

В поезде-типографии Климова ждали: и.о. ответственного секретаря Смолин, наборщик и печатники. В пульмане, где помещалась ротационная машина, горел свет. Никто не сомневался, что он выполнит поручение.

— Вы, наверное, здорово устали? — сказал Смолин, растирая свои опухшие ноги. — Сколько раз взад-вперед мотались. Оставайтесь ночевать, мы соорудим вам ложе за кассами.

— Спасибо, — засмеялся Климов. — Я все-таки пойду домой. У кого найдется фонарик?

Он едва дотащился до дому. Последние два-три километра дались труднее тех многих, пройденных за день.

— Кто там? — раздался голос Марусиной матери, когда он с великими предосторожностями и почти бесшумно проник из сеней в кухню.

— Да я… — прошептал он. — Спите, спите…

— Ты, Леша?.. — Голос ее сник.

Она часто не спала по ночам и упорно ждала сына, ей почему-то казалось, что он придет обязательно ночью, когда все спят, и никто его не встретит…

«Перекур» кончился раньше, нежели ожидал Климов. Его послали в командировку в 59-ю армию, которая после форсирования Волхова топталась на правом берегу реки, то занимая, то уступая какие-то условные высоты и мелкие населенные пункты. Среди прочих дел ему надлежало организовать работу радиопередвижки, только что полученной фронтом из Москвы. Текст передачи, занимавший пятнадцать машинописных страниц, ему вручил исполненный авторского волнения интендант второго ранга Хохлаков, и Климов, дисциплинированный воин, выдал немцам передачу от первого до последнего слова. Это заняло полчаса, после чего побитая осколками машина надолго вышла из строя. Оказалось, что в здешних условиях — безлесная равнина — передвижка могла работать безнаказанно от силы десять минут, но Климову это было невдомек. Поскольку Климов не был введен в командование машиной, он не являлся материально ответственным лицом и авторское тщеславие Хохлакова ударило по карману. Климова тут же отстранили от обязанностей радиодиктора, ему остались совсем скучные дела: разбор немецкой почты, наставление инструкторов политотдела да обучение бойцов, желающих подразнить фрицев, несложной брани в адрес Гитлера. Армейские политработники добродушно посмеивались над Климовым за то, что его прислали на спящий участок фронта, когда в самом непродолжительном времени, возле Ладоги, произойдет решительное сражение. Это была всеобщая уверенность, и Климов знал, что в таких случаях ошибка исключается. Писарь и ездовой узнают о готовящемся наступлении почти одновременно с командованием фронта. И, занимаясь здешними непервостатейными делами, он думал, что пора возвращаться на свою войну. Если и впрямь идет подготовка к прорыву блокады, строевого командира не станут удерживать во втором эшелоне. Он любил Марусю и теперь не хотел смерти, его в холодный пот бросало, когда он думал о смерти. Он представить себе не мог, что еще недавно без страха шел в бой. И при всем том он не променял бы нынешний страх смерти на былое бесстрашие…

…А в Марусин дом нагрянула беда, получили похоронку на ее брата Борьку. Он погиб близ озера Ильмень. Похоронная пришла с неделю назад, когда Климов находился в командировке. В доме уже привыкли к мысли, что Борьки нет, и все же Марусина мать будто специально поджидала Климова, чтобы насвежо пережить свою потерю. Почему-то ее особенно угнетало, что во время атаки Борькины товарищи видели, как он снял с головы пилотку, и в ней остались все его отросшие на передовой волосы. Страх и муки сына, испытанные им перед гибелью, терзали ее сильнее, чем сама его смерть, которой она, быть может, еще не постигла до конца. Климов целовал ее седую голову, и внутри у него стучало: «Пора… пора… пора».

В тот же день у него произошел разговор с редактором. Неожиданно для Климова тот не стал его удерживать.

И Маруся оставляла дом. Их ремонтную бригаду перевели на казарменное положение, теперь они будут тоже чем-то вроде воинской части, им даже обмундирование обещали выдать. В Марусе появилось что-то новое, какая-то отчуждающая серьезность, и Климову подумалось, что она заранее освобождается от него, не желая лишнего горя. Их последний вечер был похож на все другие вечера — в избу набилось много народу, Маруся пела «Средь полей широких», а ленинградская женщина — своего обычного «Турка», «седая» Ася и почтальонша плясали, и с каменным лицом восседал на лавке старший лейтенант Федя, надраенный, как палуба военного корабля на параде. И хотя Климов никому не говорил, что уезжает, откуда-то это стало известно.

— Что же ты, мёдочка, покидаешь нас? — вздыхала почтальонша. А ленинградская женщина сказала:

— После войны мы должны встретиться у меня в Ленинграде. Кирпичная, семнадцать, квартира тридцать четыре. У нас прекрасный инструмент. Мы будем петь, танцевать и пить вино. Очень сухое шампанское. Я приглашаю всех присутствующих. У вас не найдется табачку, лейтенант?

Гости ушли, по обыкновению, сразу и все вместе. Климова не переставала удивлять эта местная особенность: никто заранее не сговаривался, но будто иссякал завод, и люди торопились разойтись. И, как всегда в эти последние минуты, у старшего лейтенанта Феди был такой вид, словно он вот-вот заговорит, объявит о каком-то важном решении, откроет некую тайну, — он улыбался, вздыхал, но рождения слова так и не происходило, и, козырнув, щелкнув ярко начищенными сапогами, он выходил, прихрамывая. А у ленинградской женщины делалось потерянное и жалкое лицо: она боялась темноты, одиночества долгой ночи в чужом доме, и почтальонша обнимала ее за плечи: «Пойдем, мёдочка, людям спать пора», и уводила ее, трепещущую, чуть не плачущую. Но, как ни быстро расходились гости, художник со своей Нюсенькой успевали исчезнуть еще раньше. Они удивительно быстро, легко и дружно засыпали. Климов еще ни разу не застал их бодрствующими. Спали они и сейчас, когда Климов вместе с Марусей вошел в комнату.

Это произошло как-то само собой, когда Марусина мать пригасила керосиновую лампу, прилегла к младшей дочери, а Любаша забралась на печь. Маруся сама пошла к нему, будто так было условлено. Она пошла прощаться с ним, и Климов понял, что кажущаяся отчужденность ее — печаль, а не холодность. Они сели на его кровать, а потом легли рядом, и это тоже произошло как-то само собой, и Климов опять стал просить Марусю стать его женой, а Маруся сказала: «Ну, считай меня женой, что тебе — загс нужен?» И они стали целоваться, как еще никогда не целовались, и Климов забыл о войне. Он чувствовал, что между ними нет преград, но боялся обидеть Марусю нетерпением или грубостью.

Вспоминая об этом последнем их вечере, он не мог понять, как случилось, что он заговорил о своих жалких связях. Хотелось ли ему очистить близость с Марусей от памяти о других девушках, или то был предлог — полубессознательный — показать ей, какой он зрелый мужчина, — осталось для него тайной. И Маруся ответила ему такой же откровенностью. Старший лейтенант не первый тут женихается, и до него появлялись претенденты на ее руку и сердце, но она всем дала от ворот поворот.

— Я даже не целовалась ни с кем! — с гордостью сказала Маруся, и его покоробило, что она ставит это себе в заслугу.

— А у тебя вообще была в жизни любовь? — спросил он.

— Вот те раз! — Голос ее прозвучал обидой, и она чуть отстранилась от Климова. — А у нас с тобой что же?

— Нет, до меня.

— Такой — нет. Был у меня один человек в Ленинграде, но, конечно, тут никакого сравнения!

— Кто же?

— Да мой хозяин, у кого в домработницах жила, — с жутковатой искренностью призналась Маруся. — Мне из-за него и пришлось уйти, хозяйка заревновала.

— Сколько же тебе лет было?

— Почти восемнадцать.

— Девочка!.. Вот сволочь!

— Нет, он хороший был человек, добрый и невезучий. А я рано вызрела.

— Слишком рано… — пробормотал Климов. Пустота и холод были в нем. До чего пошлая история: домработница путается с пожилым хозяином! Уж лучше бы с Федькой… — И у тебя не осталось зла к нему?

— Да нет… Тебе неприятно? — спросила она обеспокоенно и нежно. — Знаешь, когда мы будем по-настоящему жениться, я к тебе чистой приду. Есть одна женщина в Неболчах, она девушек лечит.

…Как я был счастлив еще несколько минут назад! Черт меня дернул соваться в ее прошлое! Да нет, куда от него денешься? Она молодец, честно все рассказала. Не каждая решилась бы. Она до конца искренна со мной, наверное, правда любит. А ведь такой лопух, как я, сожрал бы любую ложь. Она могла ничего не говорить, я все принял бы как должное. Но я не испытываю ни малейшей благодарности к ней за эту откровенность…

Так и кончилась ничем их последняя нежная ночь. Он еще целовал Марусю, но делал это без души и радости, между ними затесался хороший и невезучий ленинградский человек. И сколько ни твердил себе Климов, что это не имеет никакого значения в их теперешнем положении и Маруся ни в чем не виновата, он должен уважать ее за доверие и честность, — что-то в нем, намертво захлопнулось. Он говорил себе, что когда-нибудь горько пожалеет о своей холодности, о глупой ревности к призраку, — ничего не помогало. Она вдруг приподнялась, поглядела на него сверху вниз, тихо, медленно поцеловала в губы: «Ну, ладно!» — рывком поднялась и вышла из комнаты.

Она ушла, оставив на подушке свое тепло и запах. Он прислушался к себе и понял, что не должен ее звать.

Что же было потом? Сейчас, на тряской полке вагона, вспоминая свою жизнь, он готов был сказать: «Ничего не было». Маруся ушла в то же утро, он прожил в деревне еще несколько дней, ожидая назначения, и каждый вечер как ни в чем не бывало являлся чистенький, с иголочки, старший лейтенант Федор и садился у окна, забегали «седая» Ася и почтальонша, приходила ленинградка и, страдальчески кривя губы, пела про странного турка, а уходя, спрашивала: «Табачку не найдется, земляк?» — но в отсутствие Маруси все словно умерло, сохранилась лишь внешняя видимость лиц и поступков.

Пока Климов оставался дома, он лишь скучал о Марусе и жалел — как жалел! — о своем дурацком поведении в последнюю ночь; настоящая тоска пришла позже, когда морозным, солнечным осенним синим утром он покидал Ручьевку. Дома не было ни души, он сложил на столе только что полученный командировочный доппаек, две пачки табаку для ленинградки и оставил прощальную записку. В дверях он обернулся и посмотрел на пустой стул и край стола, за которым в день его прихода работала золотая швея, и шагнул за порог, как в омут, в отчаянную тоску.

Чтобы не разреветься, он до самого разъезда орал во все горло тот самый неаполитанский романс, который исполнял тенор Печковский:

Прощай, чудесный край, невозвратимый,

Тебя навек я с грустью покидаю…

…Так что же все-таки было потом? Была война, бои, прорыв блокады, госпиталь, и новая война, и много страшного. Но он был хорошим лейтенантом, не идущим ни в какое сравнение с тем, кто прежде по глупости не боялся ни пуль, ни снарядов. Вот только перекура больше не случалось… И он кончил войну в Берлине капитаном, а потом его оставили на долгую, хлопотную и нудную службу в Германии. А потом институт, работа, случайные связи — одна из них, с замужней женщиной, длилась шесть лет, все равно оставаясь случайной; попытки добиться самостоятельной работы, обиды и разочарования, отъезд в Среднюю Азию… В общем, ничего не было, какая-то не своя, случайная жизнь. Да, вот так оно нередко бывает — сперва все откладываешь свою жизнь, а потом и вовсе перестаешь жить. Он откладывал жизнь, откладывал Марусю, находя схожих с ней жестом руки, взмахом ресниц, поворотом головы. И за все эти годы он так и не написал Марусе. Вернее сказать, он написал ей много писем мысленно, но такие письма не доходят. А потом он не то чтобы забыл Марусю, он перестал о ней думать. Она принадлежала безвозвратно ушедшему времени, а надо было существовать в настоящем, которое упорно не складывалось, хотя было и творчество или его суррогат, давший суррогат удачи. Наконец наступило то, что привело его на эту вагонную полку, и на этот раз уже не было суррогатом…

…Он спрыгнул на низенькую асфальтовую платформу. Впереди исходил паром старый трудяга паровоз. Не нынешний куцый, аморфный, бесшумный и какой-то бесполый электрический возница, а мужественный, хоть и малость запыхавшийся, припотевший от усталости, совсем как из дней его детства, трубастый, рычагастый локомотив. Прекрасный старинный звук паровозного гудка ушел в осенний простор; состав дернулся, лязгнул сцепкой и отправился дальше в путь, к Ленинграду, через Неболчи — Будогощь. Открылась другая сторона разъезда: припорошенный гарью орешник, почти облетевшие березы и устье проселочной дороги, убегавшей к Ручьевке. Самой деревни не было видно даже крышами, так разрослись деревья между нею и разъездом. Как и прежде, устье дороги было отмечено плоской лужей с радужно-глянцевитыми берегами — сюда стекало с путей паровозное масло. А вот просеку, где некогда хоронился поезд-типография, Климов не мог обнаружить, как ни вглядывался. Прежде она угадывалась с разъезда. Видно, лес заштопал и эту прореху. В остальном разъезд не изменился: те же кусты, березы, будка стрелочника, семафор, вот только щербатая асфальтовая платформа да вокзалец, чуть побольше будки, принадлежали новине, но не они же были повинны в том, что Климов чувствовал себя чужаком, не находил себя здесь. Он ждал, что к нему сразу хлынет его юность, слившаяся с этим закоулком вселенной, с любовью к Марусе, с коротким счастьем посреди войны. Но юность и не думала возвращаться, она тихо покоилась на кладбище времени, и Климовым овладела растерянность человека, вдруг обнаружившего, что он сошел не на той станции.

Климов поглядел в ту сторону, куда ушел поезд. Рельсовый путь стрелой врезался в лес, и казалось, вдалеке лес смыкается, съедая полотно. И поезд, скрывшийся там, ломил напролом, сквозь чащу, и пар его перетруженного дыхания плыл назад, к полустанку. Когда-то Климов дважды, без передышки, отмахал по этим шпалам до Неболчи и обратно ради дела и любви. Он смотрел на рельсы, на лес, вспоминая, что за лесом будет долгое пустое пространство — заболоченные ярко-зеленые луга, а потом пойдет другой лес — жидковатый ольшаник, и не верил, что действительно вышагал все эти долгие версты. А тогда он шел и посвистывал и был горько счастлив, хотя и злился на Хохлакова, на его чиновничью трусость. Он уже предчувствовал разлуку, но так был полон своей любовью, что не страшился разлуки, даже не исключал для себя будущего, пехотный лейтенант, командир стрелкового взвода, отпущенный войной на перекур. Мог ли он думать, что никакой встречи не будет, хотя война обойдется с ним на редкость милостиво, и что не на роковых поворотах судьбы, а в мелочах случайной жизни растрясет он короб своей юности и любви! И оттого совсем дико выглядит, что, перешагнув за сорок, он вдруг пустился за призраком былого. Но может, жизнь человека лишь на поверхностный взгляд кажется непрерывной — будто человек последовательно втекает в юность из детства, в зрелость из юности, а в старость из зрелости. На самом же деле это замкнутые в себе, не признающие преемственности сферы. Так и Маруся исчерпала себя для него, завершилась в юности и вовсе не сопровождала Климова всю жизнь. Но что же тогда погнало его сюда, в Ручьевку? Вероятно, нечто присущее данной поре его жизни, поре постарения, а Маруся и вся его ребяческая любовь — просто удобная предпосылка. А впрочем, кто его знает! Живешь с самим собой, как с таинственным соседом, которого и в глаза никогда не видел, хотя все время чувствуешь, что он здесь, рядом, шебуршит за стеной… Какая тоска! Когда же все-таки приходит понимание себя, да и приходит ли оно вообще? Быть может, это судьба всех бездарных, слабовольных людей — существовать вдалеке от себя, подчиняясь мгновенным импульсам, а не истинным, познанным велениям своей глубинной сути? От всех этих сумбурных мыслей Климов вдруг почувствовал усталость, просто физическую усталость, словно он не на поезде сюда ехал, а вновь топал по шпалам из самых дней юности. Он перешел железнодорожное полотно и остановился, словно у стартовой черты, над радужной лужей. Окружающий мир отражался в ней значительно и грозно, как перед гибелью: прозрачно-голубое легкое небо погожей осени обретало в тонкой темной воде мрачную, бледно-свинцовую озаренность, жидкий орешник был там не порослью, а черной каменной стеной, и косо опрокинулась в больную белесость удлиненная и печальная фигура незадачливого искателя минувшего.

Так чего же ты хочешь, чего ждешь, друг мой Климов, от пожилой крестьянки, которая двадцать с лишним лет назад девушкой Марусей целовалась с молоденьким лейтенантом, твоим тезкой и однофамильцем? Пожалуй, одного лишь: чтоб Маруся была, какая угодно, только бы была. Прижаться седой башкой к ее плечу, хоть руки ее подержать, и на том спасибо. Климов все понимал и не ждал чуда — только заколдованные царевны сохраняют молодость на десятилетия, не простые женщины. И пусть — куча детей, пусть муж — выпивоха, лишь бы она была. Нет, жизнь человека не рваная цепь, чепуху он себе наговорил… Ну а если Маруси не окажется, Климов узнает, где она, и поедет дальше. Он все равно ее найдет, а что будет потом — то уже другая жизнь, о ней еще ничего не известно. Все будет так, как должно быть…. Ну, пошел, самое трудное — первый шаг…

Орешник остался за спиной. Климов шел по гати, проложенной через необширное болотце. Он и забыл, что здесь была гать, в памяти сохранилась твердо нахоженная дорога. Она и началась за бугром, поросшим ивами, совсем зелеными, будто лето в разгаре. Дорога шла по равнине. Далекий лес за ней казался морем — синим и вертикальным, как и всегда море издали. И даже долгий пригляд не уничтожил иллюзии — темно-синие, слоистые, громоздящиеся ярусами кроны стеною далекого моря уходили в небо.

Грачи сбивались в стаи, готовясь к отлету. Несколько больших стай Климов видел, когда еще шел по гаченной дороге, а здесь, в поле, они чернели облаком. Громадное облако пересыпалось в себе самом, расслаивалось, и слои двигались навстречу друг другу, но во всей этой кутерьме не было хаоса, сложное перемещение птиц управлялось какими-то законами, правилами движения, более строгими и точными, чем на городских улицах. Беспорядок вносили никуда не улетающие, невесть зачем примкнувшие к стае вороны. Они замешивались в грачиную рать, бессмысленно трепыхались в ней, а затем с печальным, разочарованным карканьем отваливались прочь. А может, это стая выжимала их из себя, как постороннюю нечисть.

Климов забыл, что дорога вдруг отворачивалась от поляны и втискивалась в мелколесье. Ее устилали винно-красные листья осин и желтые — берез. У подножия янтарного соснового пня толпились сороки и вороны. Они кричали, подпрыгивали с угрожающим видом, словно играли в зловещих хичкоковских птах. Неспроста затеян был весь этот кагал: к пню прижалась боком огненно-рыжая лиса. Видать, она чем-то провинилась перед птицами, и сейчас пришла расплата. Появление Климова вспугнуло стаю, птицы стали с шумом разлетаться, стреляя в человека злобным взглядом из круглого темного зрака. Обалдевшая от страха лиса очнулась, внимательно поглядела на Климова и, вытянув палкой хвост, метнулась прочь. Раз-другой огнисто вспыхнула рыжей шубой и сгинула.

Редкий сквозной лесок искусственной посадки, прорезанный длинными коридорами, упирающимися на востоке в тусклую бледность, на западе — в розово-ясный свет, был густо населен. Зимние птицы покинули чащу, чтобы с наступлением морозов перекочевать в деревенские палисадники, огороды и колхозные дворы. Синицы-лазоревки в синих беретиках, синицы-гаечки с черным хохолком, большие синицы с черными бархатными щечками, помазанными сметаной, чечетки в красных ермолочках, акробаты-поползни трудолюбиво искали скудный корм в редняке. Климов давно не бывал в осенней среднерусской природе, и ему стало нежно от вида лесной хлопотливой жизни. На худой конец можно считать, что он вот за этим и ездил: за грачами, строящими отлетные стаи, за пискливыми синицами и поползнями, лишенными представления, где верх, где низ.

Навстречу ему попалась старуха в темной плюшевой жакетке и белейшем, тщательно повязанном платке, открывавшем смуглое, гладкое на скулах и подбородке, изморщенное вокруг глаз живое маленькое личико. По деревенскому вежливому обычаю старуха поздоровалась с Климовым: «Здравствуй, милый человек» — и улыбнулась пустым ртом. И вот ради этого он ехал сюда, ради этой старухи…

С боковой тропки вышла нестарая, похоже, женщина — Климов не приметил ее лица — и пошла шагах в десяти от него в ту же сторону. Климов сразу понял, что он ехал и ради этой статной женщины. Ради нее в первую очередь, думал он радостно, глядя на нее, всю как из одного куска слаженную, с мускулистыми ногами в сапогах, красиво обрезающих краем голенищ крепкие икры, с тишиной и надежностью округлых сильных плеч. И было привлекательно то спокойствие, с каким она шла под взглядом следующего по пятам мужчины. Женщины всегда чувствуют, когда им слишком пристально глядят вслед, это мешает им, сбивает походку. Но эта плевать хотела на Климова, она шла легко и свободно, крепко давя сапогами палую сухую листву.

А вдруг жизнь решила сделать ему нежданный подарок и вместо безнадежно потерянной Маруси прислала эту прекрасную женщину? Возможно, они были прежде знакомы, хотя скорей всего была она тогда сопливой девчонкой. Климов прибавил шагу и почти нагнал женщину. Та, конечно, слышала его быстрые шаги, но не оглянулась, не остановилась, чтобы пропустить спешащего человека, а продолжала идти так же широко, легко и отрешенно, как прежде. Теперь Климов видел ее словно в увеличительное стекло: светлую полоску на загорелой шее за краем шелковой, по-городскому повязанной косынки, штопку на локтях вязаной старой, видно, рабочей кофты, дырку на чулке и нежную, беззащитную кожу в этой дырке, загрубелые руки с тоненьким обручальным колечком на безымянном пальце.

Климов еще прибавил шагу, обогнал женщину и резко повернулся. Он увидел круглое загорело-обветренное лицо с темными, лиловыми губами, немного запавшие светлые глаза, прядку золотых с проседью волос на чистой крутизне лба — он увидел Марусю.

— Алексей Сергеич! — сказала она своим совсем не изменившимся, звонким голосом. — Какими судьбами?

— Вот… приехал. — Климов откашлянулся и повторил: — Приехал вот.

— Господи, надо же! — Она смешно, как-то укоризненно всплеснула руками. — Леша приехал!..

С возрастом все меняются, особенно в приближении старости: появляются седина, морщины, редеют волосы, блекнут глаза. У женщины раньше всего стареет, дряблеет шея. Все это в порядке вещей, но и в старце проглядывает ребенок, каким он когда-то был. С Марусей же произошло что-то невероятное, какое-то физиологическое перерождение, о ней даже нельзя было сказать: постарела — она стала другой. Прежде всего изменились краски, северные — на южные, коричневая кожа, багрец на скулах, лиловый рот и темно-серые, с просинью, а не серо-голубые, как прежде, глаза. Волосы, правда, обесцветились, но это лишь подчеркивало горячие краски лица. И она как будто выросла, наверное, от того, что похудела, подобралась, стала уже и суше в теле. Да и черты лица обострились, пожесточали. Он был готов к встрече с постаревшей, подурневшей, утратившей всякую прелесть Марусей, но никак не ожидал встретить эту незнакомую медноликую красавицу.

Загрузка...