Дружба моя с Фрадике Мендесом началась в Париже на святой неделе 1880 года, когда он только что возвратился из путешествия по Южной Африке. Но познакомился я с этим удивительным человеком гораздо раньше, в 1867 году, в Лиссабоне. Сидя как-то летним вечером в кафе Мартиньо, я прочел в помятом номере «Сентябрьской революции»[1] это имя: К. Фрадике Мендес, стоявшее громадными буквами под стихами, которые привели меня в восторг.
Сюжеты («эмоциональные мотивы», как выражались мы в 1867 году) этих пяти или шести стихотворений, напечатанных под общим заглавием «Лапидарии», сразу же пленили меня своеобразием и долгожданной свежестью. Именно в это время я и мои товарищи по «Сенаклю»,[2]увлеченные эпическим лиризмом «Легенды веков» – «книги, принесенной к нам могучим порывом ветра с Гернсея», – решили объявить войну любовной лирике и предать ее хуле за то, что, приютившись в двухвершковой келье человеческого сердца, глухая ко всем звукам вселенной, кроме шороха Эльвириных юбок, она превратила поэзию (особенно нашу, португальскую) в нескончаемую, однообразную исповедь о восторгах и муках любви. Но Фрадике Мендес, видимо, примыкал к молодым поэтам, которые следовали за несравненным мастером «Легенды веков»[3] и, приемля все сущее, искали эмоциональные мотивы вне тесных пределов влюбленного сердца: в истории, предании, нравах, обычаях, верованиях – во всем, что на протяжении веков раскрывает Человека в его многоликости и единстве.
Помимо этого Фрадике Мендес разрабатывал и другую поэтическую тему, тему современности. Он умел тонко и без нажима очертить прелесть и ужас жизни, жизни обыденной и повседневной, какую мы видим иди угадываем на улицах, в соседних домах, в человеческих судьбах, смиренно скользящих мимо нас в смиренном полумраке.
И надо сказать, что маленькие поэмы, собранные под шапкой «Лапидарии», раскрывали поистине великолепные по своей новизне сюжеты. Вот аллегорический святой, пустынник VI века, умирает на закате дня среди силезских снегов, сраженный внезапным, неистовым мятежом плоти; и на самом пороге вечного блаженства он вдруг лишается места в раю, так дорого доставшегося ценой пятидесятилетнего отшельничества в пустыне. Вот словоохотливый ворон, свидетель древности, повествует о ратных делах давно минувших времен, когда он с веселой стаей сородичей излетал Галлию вслед за легионами Цезаря, а потом, увязавшись за ордами Алариха,[4] увидел Италию, белевшую мрамором и синевшую лазурью. Вот славный рыцарь Парцифаль,[5] зерцало и цвет идеалистов, странствует по свету из века в век, озаряя города и веси отблеском своих золотых доспехов; он ищет Святой Грааль, мистический сосуд с кровью Христовой, который однажды, в рождественский вечер, мелькнул ему в облаках над башнями Камерлона. Вот сатана немецкой складки, начитанный в Спинозе и Лейбнице,[6] поет в переулке средневекового города ироническую серенаду звездам, «каплям света, застывшим в морозном эфире»… И вдруг, посреди этой ослепительной символики – картинка простой сегодняшней жизни, «Старушки»: пять старушек, с цветными шалями на плечах, с платком или кошелкой в руке, молча сидят на скамье, погрузясь в воспоминания, и греются в поздних лучах осеннего солнышка.
Не поручусь за точность моих воспоминаний об этих прекрасных образах. После того августовского вечера у Мартиньо «Лапидарии» не попадались мне на глаза. Собственно говоря, мне понравилась в них не столько тема, сколько форма, ярко пластичная и полная жизни; в ней было что-то от мраморной чеканки Леконта де Лиля[7] – только в жилах этого мрамора струилась более жаркая кровь; и в то же время строки эти дышали в напряженном, нервном ритме бодлеровского[8] стиха, но звучали более мерно и гармонично. Дело в том, что как раз в 4867 году мы с Ж. Тейшейрой де Азеведо и другими товарищами обнаружили на небосводе французской поэзии (единственном небосводе, к которому устремлялись наши взоры) целую плеяду новых светил, среди которых выделялись своим особенным и несравненным блеском два солнца: Бодлер и Леконт де Лиль. Виктор Гюго, которого мы уже называли просто «Стариком» или «Гюго-вседержителем», был для нас не обычным светилом, но самим господом богом, изначальным и имманентным, дарующим свет, скорость и период обращения небесным телам. А Леконт де Лиль и Бодлер представляли собой два созвездия, сверкавшие у его ног удивительным сиянием. Встреча с ними была для нас откровением, подобным первой любви. Нынешняя позитивная, деловая молодежь, которая интересуется политикой, следит за биржевым курсом и читает Жоржа Он[9] э, едва ли поймет священный трепет, с каким мы принимали причащение к этому новому искусству, возникшему во Франции вместе со Второй империей[10] на развалинах романтизма, как последнее его превращение. В поэзии это новое направление воплотили Леконт де Лиль, Бодлер, Коппе,[11] Дьеркс,[12] Малларме[13] и другие, менее замечательные поэты. Едва ли поймет наше увлечение и та часть теперешней образованной молодежи, которая со школьной скамьи питается Спенсером и Тэном[14] и подвергает неутомимой, проницательной критике те области искусства, которые в нас, более наивных и более пылких, вызывали одно лишь волнение души.
Я и сам не могу теперь без улыбки вспоминать вечера в комнатушке у Тейшейры де Азеведо, когда, дрожа от восторга, я оглашал ночь строфами из «Падали» Бодлера, повергая в смятение и ужас двух каноников, живших за стеной:
Et pourtant vous serez semblable à cette ordure,
A cette horrible infection,
Ëtoile de mes yeux, soleil de ma nature,
Vous, mon ange et ma passion![15]
Слышно было, как за перегородкой скрипели кровати священников, тревожно чиркали спички. А я, бледный как полотно, трепеща в экстазе, гремел:
Alors, oh ma beauté, dites à la vermine
Qui vous mangera de baisers.
Que j'ai gardé la forme et l'essence divine
De mes amours décomposés![16]
Вероятно, из-за Бодлера не стоило трепетать и бледнеть. Но всякое искреннее преклонение само по себе прекрасно и не зависит от истинных заслуг божества, которому воздается. Две ладони, сложенные для молитвы в порыве непритворной веры, всегда будут трогать душу – даже если они простираются к такому вздорному и фальшивому кумиру, как, например, святой Симеон Столпник.[17] Наш восторг был чистосердечен; породила его радость обретенного идеала; он был подобен восторгу мореплавателей-испанцев, когда им довелось впервые ступить на неведомую землю, на берег волшебного Эльдорадо, страны наслаждений и сокровищ, где даже в блестевшей на солнце прибрежной гальке им чудились россыпи алмазов.
Я где-то читал, что Хуан Понсе де Леон,[18] наскучив бурыми равнинами Старой Кастилии и не находя прежнего очарования в темно-зеленых садах Андалузии, пустился странствовать по морям, чтобы найти новые земли и mirar algo nuevo.[19]
Три года бороздил он наудачу угрюмые воды Атлантики; долгие месяцы блуждал в туманах Бермудских островов; всякая надежда иссякла, и потрепанные корабли уже готовились повернуть обратно к оставленным вдали берегам Испании. И тогда-то, под ослепительным утренним солнцем, в день святого Хуана, перед восхищенной эскадрой предстала Флорида во всем ее великолепии… Слезы потекли по седой бороде капитана. «¡Gracias te sean dadas, mi S. Juan bendito, que he mirado algo nuevo!»[20] Хуан Понсе де Леон умер от радости. Мы не умерли. Но слезы, подобные тем, что пролил старый мореход, брызнули у меня из глаз, когда мне впервые открылся сумрачный блеск и терпкий аромат «Цветов зла». Уж такие мы были в 1867 году!
Надо, впрочем, сказать, что я тоже, как Понсе де Леон, искал в литературе и поэзии только новизны, стремился увидеть algo nuevo. A что могло быть ново для двадцатилетнего южанина, ценившего превыше всего краски и звуки во всей их полноте, как не роскошная, нежданная форма? Новая, непривычная красота формы – вот что по-настоящему составляло для меня тогда, в пору впечатлительной юности, главную приманку и главную заботу. Конечно, идею в ее чистой сущности я тоже боготворил; но еще больше – слово, выразившее ее! В «Une charogne»[21] Бодлер показывает своей возлюбленной гниющие останки собаки[22] и приравнивает их к смертному телу красавицы, видя и в том и в другом одинаково бренную плоть, – и это было для меня великолепной, восхитительной неожиданностью. Что представлял собой рядом с этой страдальческой утонченностью чувствований устарелый и примитивный Ламартин,[23] сравнивающий нежное лицо возлюбленной с блеклым ликом луны? Но если бы жестокий и мрачный спиритуализм Бодлера был выражен гладким, вялым слогом Казимира Делавиня,[24] те же стихи показались бы мне ничуть не лучше виршей из «Памятного альманаха».[25]
«Лапидарии» Фрадике Мендеса попались мне на глаза именно в то время, когда я был всецело поглощен чувственным обожанием формы. Я увидел в них слияние двух взаимоисключающих качеств: величавого покоя и нервной чувствительности, составлявших (по крайней мере, так мне казалось) славу двух моих кумиров: автора «Цветов зла» и автора «Варварских поэм». Мало того: к моему вящему восторгу, поэт «Лапидарии» был португальцем; материалом для его мастерской чеканки послужил язык, на котором до тех пор не было создано ничего значительнее «Обручения в могиле»[26] и «Аве, Цезарь»[27] (единодушно признанных жемчужинами отечественной поэзии). Автор «Лапидарии» жил в Лиссабоне, входил в число наших молодых поэтов, и, несомненно, душа его, а может быть, и образ жизни были столь же оригинальны, как стихи.
Так смятый номер «Сентябрьской революции» стал для меня открытием в искусстве, провозвестием новой поэзии, призванной озарить давно желанным светом и согреть своим теплом юные души, окоченевшие в дремоте под белесой луной романтизма. Спасибо тебе, благословенный Фрадике, за то, что на моем старом языке мне довелось прочесть algo nuevo! Помнится, в порыве признательности я пробормотал вслух эти слова и, захватив номер «Сентябрьской революции», побежал к Ж. Тейшейре де Азеведо в переулок Гуарда-Мор, чтобы возвестить ему чудесное событие.
Я застал его дома; как обычно в сонные и праздные летние вечера, он сидел у себя, попивая торреское вино и заедая его клубникой. Потрясая рукой, я оглушительным голосом продекламировал «Смерть отшельника». Если память мне не изменяет, это была история аскета, умиравшего в снегах Силезии и жесточайшим образом преданного вероломной природой в минуту прощания с жизнью; все плотские влечения, все зовы страсти, которые пустынник так усердно подавлял целых пятьдесят лет, вдруг вырвались из оков и хлынули наружу бешеным потоком, не желая умирать вместе c умирающим телом не вкусив хотя бы однажды удовлетворения! И ангелы, слетевшие за его душой под пение эпиталамы, шелестя непорочными крыльями и помавая пальмовыми ветвями, нашли на месте святого отшельника омерзительного старого сатира, который ползал по земле, страстно рыча, и жадно целовал снег, мягкую, белизну снега, ибо в бредовом исступлении ему чудилось, что под ого губами нагое тело блудницы!.. Картина была описана с величавой, благородной простотой, которая казалась мне божественной. Ж. Тейшейра де Азеведо согласился, что это божественно, «хотя довольно неприлично». Он тоже считал, что необходимо вывести Фрадике Мендеса из безвестности и поднять на щит, как блистательного вожака молодой поэзии.
В тот же вечер я отправился в «Сентябрьскую революцию» разыскивать своего университетского товарища, Маркоса Видигала, который в веселые годы, отданные зубрежке римского и канонического права, прослыл среди нас знатоком классической музыки, потому что играл на концертине, читал «Историю музыки» Скудо и ввел в университетский обиход имена Моцарта и Бетховена. Теперь, влача праздное существование в Лиссабоне, он писал для воскресных номеров «Революции» хронику музыкальной жизни, что давало ему право бесплатно ходить в Сан-Карлос.
Это был веснушчатый молодой человек с редкими волосами цвета сливочного масла, вялый на вид и не блиставший живостью ума. Но он весь расцветал и преображался, когда ему случалось «соприкоснуться со знаменитостью или попробовать на зуб (его выражение) что-нибудь оригинальное». Благодаря этому он и сам постепенно стал почти оригиналом и почти знаменитостью. В тот вечер (это было в субботу и стоял изнурительный зной) Видигал еще не ушел из редакции: пыхтя от натуги и обливаясь потом в альпаковом пиджачке, он по капле выжимал из своего бедного мозга, точно из засохшего лимона, заметку о Вольпини. Не успел я произнести имя Фрадике и заглавие восхитивших меня стихотворений, как Видигал расплылся в улыбке и отбросил перо; на его вялом лице заиграло радостное оживление.
– Фрадике? Знаю ли я великого Фрадике? Да он мой родственник! Земляк! Компаньон!
Вот это здорово, Видигал, вот это здорово!
Я пошел проводить Маркоса на Городской бульвар, где у него было назначено свидание с каким-то биржевым дельцом. Усевшись в тени акаций, мы потребовали шербета, и музыкальный обозреватель «Сентябрьской революции» дал мне кое-какие сведения о происхождении, молодых годах и деяниях создателя «Лапидарий».
Карлос Фрадике Мендес происходил из старинной и богатой семьи с Азорских островов; он был прямым потомком мореплавателя дона Лопе Мендеса, отпрыска по младшей линии рода Троба и. командора одной из первых капитаний, созданных на островах в начале XVI века. Отец нашего Карлоса, человек простого и грубого нрава, но красавец собой, погиб да охоте, когда мальчик еще не умел ходить. Шесть лет спустя умерла его мать, изящная, задумчивая, белокурая женщина, которую один поэт с Терсейры[28] называл «девой из Оссиана»;[29] она схватила лихорадку во время буколической поездки за город, где в самую жару, под веселые песни, убирала с крестьянками сено. Карлос остался на попечении своей бабушки с материнской стороны, доны Анжелины Фрадике, легкомысленной старухи, которая увлекалась науками, собирала коллекцию птичьих чучел, переводила на португальский язык Клопштока[30] и периодически страдала от «стрел Амура». Первоначальное воспитание ее внука было поразительно сумбурным: сначала капеллан доны Анжелины, бывший монах-бенедиктинец, обучил его латыни, катехизису, страху перед масонами и другим твердым принципам; затем некий француз, полковник и непримиримый якобинец, в 1830 году дравшийся на баррикадах Сен-Мерри,[31] подорвал этот духовный фундамент, задавая своему воспитаннику переводить «Девственницу» Вольтера и «Деклаг рацию прав человека и гражданина»; и в заключение немец, помогавший доне Анжелине обряжать Клопштока под Филинто Элизио[32] и выдававший себя за родственника Иммануила Канта, довершил эту путаницу, приобщив Карлоса, задолго до того как у него начали пробиваться усики, к тайнам «Критики чистого разума»[33] и к метафизическим ересям тюбингенских профессоров.[34] К счастью, его воспитанник по целым дням скакал верхом в отъезжих полях, охотясь со сворой гончих. Свежий воздух, дубовых рощ и чистая вода ручьев спасли юношу от худосочия, до которого его непременно довели бы отвлеченные умствования.
Когда Карлосу исполнилось шестнадцать лет, бабушка, до того с полным беспристрастием одобрявшая столь разнородные Принципы воспитания, вдруг решила отправить своего внука в Коимбру – средоточие, как она говорила, благородных классических штудий и последний оплот гуманитарных наук. На острове, впрочем, поговаривали, что переводчица Клопштока, невзирая на свои шестьдесят лет и на густой пушок, покрывший ее лицо наподобие плюща, каким порастают развалины, удалила внука, чтобы без помех выйти замуж за своего кучера.
Последующие три года Карлос гулял с гитарой по Пенедо-де-Саудадес,[35] пил дешевое вино в погребке у теток Камела, печатал в «Мысли» аскетические сонеты и безрезультатно ухаживал за дочкой кузнеца из Лорвана. Не успел он провалиться по геометрии, как бабушка внезапно умерла в своей усадьбе Торнас, в увитой розами беседке, где она в приятном забытьи пережидала полдневную июньскую жару, попивая кофе и слушая, как кучер бренчит на гитаре, сверкая перстнями, унизывавшими его пальцы.
У Карлоса оставался из родных только один дядя, Тадеу Мендес, любитель комфорта и хорошей кухни. Он жил в Париже и трудился во спасение человечества вместе с Персиньи, Морни и принцем Луи-Наполеоном,[36] которого глубоко чтил и ссужал деньгами. И Карлос отправился в Париж – изучать юриспруденцию в примыкающих к Сорбонне кабачках и ждать совершеннолетия и наследства: после отца и бабушки ему предстояло получить, по подсчетам Видигала, добрый миллион крузадо. Видигал, внучатый племянник доны Анжелины, получил по завещанию, совместно с Карлосом, усадьбу под названием Корвовело. Поэтому он и мог называть себя «родственником, земляком и компаньоном» автора «Лапидарий».
О дальнейшем Видигал знал немного: ему известно было только, что Фрадике, обретя свободу и богатство, покинул Латинский квартал и зажил вольно и бурно. С неудержимостью выпущенной из клетки птицы он помчался вдаль и изъездил весь свет – от Чикаго до Иерусалима, от Исландии до Сахары. Во время этих странствований, увлекаемый то запросами ума, то жаждой новых ощущений, он оказался участником великих исторических событий и общался с выдающимися людьми нашего века. Одетый в красную блузу, он вместе с Гарибальди завоевывал королевство Обеих Сицилии.[37] Он проделал всю абиссинскую кампанию при штабе старика Нэпира,[38] который называл его The Portuguese lion (Португальский лев). Он переписывался с Мадзини.[39] А недавно посетил Виктора Гюго на скалистом острове Гернсей…
Услышав про Гюго, я вытаращил глаза и попятился. Виктор Гюго, высланный на Гернсей – это еще у всех на памяти, – был для нас, идеалистов и демократов 1867 года, величавой, легендарной фигурой, чем-то вроде апостола Иоанна на острове Патмосе.[40] Я вытаращил глаза и попятился: легко ли мне было поверить, что обыкновенный португалец, какой-то Мендес, пожимал царственную руку, написавшую «Легенду веков»? Переписываться с Мадзини, дружить с Гарибальди – допустим! Но беседовать и мечтать вместе с провидцем, создавшим «Отверженных», прогуливаться с ним по священному острову, под гул Ла-Манша – это мне казалось наглым бахвальством и мистификацией.
– Клянусь! – воскликнул Видигал, вскинув правую руку к ветвям акации, в тени которой мы сидели.
И тут же, в подтверждение несравненной чести, которой удостоился Фрадике, он поведал мне о еще более почетной славе, увенчавшей этого необыкновенного человека поистине ослепительным ореолом. Речь шла уже не о дружбе знаменитого человека, но о редчайшем, неоценимом отличии: о любви знаменитой женщины. Да! Целых два года Фрадике был возлюбленным Анны де Леон, самой изысканной и красивой куртизанки Парижа (Видигал выразился о ней: «королевский кусочек»). Анна де Леон была прекраснейшим цветком Второй империи, воплощением ее духа, высшим выражением утонченной грации и пронизанной интеллектом чувственности! Мне не раз доводилось видеть имя Анны де Леон в «Фигаро»; я знал, что поэты именовали ее Венерой Победительницей. Конечно, любовь куртизанки не произвела на меня такого впечатления, как дружба творца «Созерцаний»; но недоверчивость моя была сломлена, и Фрадике стал для меня одним из тех избранных существ, вроде Алкивиада[41] или Гете, которые силой своего обаяния или гения властвуют над целой эпохой, пожиная все наслаждения и все триумфы.
Наверно, именно поэтому я покраснел и смутился, когда Видигал, потребовав еще порцию сливочного шербета, предложил повести меня на квартиру к Фрадике Мендесу. Я не решался ответить ни да, ни нет и вспоминал Новалиса: такие же колебания обуревали и его, когда однажды утром в Берлине он поднимался по лестнице в квартиру Гегеля… Я только спросил, живет, ли автор «Лапидарий» в Лиссабоне постоянно. Нет! Фрадике лишь на время приехал из Англии, отдохнуть в своей любимой Синтре, где он купил виллу «Сарагоса», по дороге в Капуцинский монастырь, чтобы иметь в Португалии летнюю резиденцию, достойную природного фидалго. Итак, со дня святого Антония он отдыхал в Синтре, теперь находится в Лиссабоне, в отеле «Центральный», а затем поедет в Париж, где обосновался и устроил свои пенаты. Нет человека, добавил Маркос, более простого, веселого и добродушного. И если я желаю лично познакомиться с гением, то должен на следующий день, в воскресенье, после мессы в Лорето, ровно в два часа ждать у дверей Гаванского табачного магазина.
– Договорились? В два часа, с благоговейной точностью после мессы!
Сердце мое забилось. Но я взял себя в руки, как Новалис[42] на лестнице у Гегеля, и, расплачиваясь за шербет, сказал, что завтра, ровно в два часа (к мессе я не хожу), с благоговейной точностью буду ждать у табачного магазина.
Я всю ночь придумывал глубокомысленные и прекрасные слова, какие скажу Фрадике Мендесу. Все они сводились к одному: горячей похвале «Лапидариям». Помню, я особенно тщательно отделывал и отшлифовывал следующую фразу: «Форма ваших стихов – божественный мрамор, в котором трепещет человеческая душа».
Целое утро я посвятил своему туалету. Можно было подумать, что меня ждет встреча не с Фрадике Мендесом, а с Анной де Леон; надо сказать, что под утро я видел во сне, соединявшем в себе эмоцию и ученость, что гуляю с ней по обсаженной лилиями священной дороге между Афинами и Элевсисом:[43] мы обрываем лепестки и беседуем об учении Платона и о метрике «Лапидарий». Я нанял пролетку, чтобы не забрызгать лакированные ботинки на политом водой макадаме, и ровно в два часа подкатил к дверям Гаванского табачного магазина – бледный, надушенный, взволнованный, с огромной розой в петлице. Такие мы были в 1867 году!
Маркос Видигал уже стоял на месте, покусывая от нетерпения кончик сигары. Он вскочил в мою пролетку, и мы помчались через площадь Лорето, сверкавшую под августовским солнцем.
На улице Розмаринов, силясь побороть ребяческое волнение, я спросил своего спутника, когда Фрадике собирается выпустить в свет «Лапидарий». Покрывая голосом грохот колес, Видигал крикнул:
– Никогда!
И он рассказал мне, что опубликование известных мне отрывков в «Сентябрьской революции» чуть было не вызвало «идейного разрыва» между ним и Фрадике. Как-то раз, завтракая у Карлоса в Синтре, пока тот курил персидский чубук, Видигал, на правах старого приятеля, земляка и родственника, открыл без спроса лежавший на столе бювар из черного бархата и, к своему удивлению, обнаружил листы бумаги, исписанные уже пожелтевшими чернилами. Это были «Лапидарий». Видигал прочел лежавшую сверху «Серенаду сатаны», пришел в восторг и попросил у Фрадике разрешения напечатать в «Революции» некоторые из этих великолепных строф. Двоюродный брат улыбнулся и дал согласие, но при одном условии: что они будут подписаны псевдонимом. Каким? Фрадике доверил это дело фантазии своего кузена. Но когда Видигал в редакции уже читал корректуру, на ум ему ничего не приходило, кроме затасканных, навязших в зубах псевдонимов, вроде: «Независимый», «Друг истины», «Наблюдатель»… Ничего нового, такого, что могло бы достойным образом фигурировать под столь новаторскими стихами. И он сказал самому себе: «Довольно! В величии нет ничего постыдного. Поставлю его настоящее имя!» Когда Фрадике увидел номер «Сентябрьской революции», он изменился в лице и ледяным тоном заявил Видигалу, что тот болтун, мещанин и филистер. На этом месте своего повествования Видигал остановился и спросил, что такое филистер. Я не знал; но слово это мне понравилось: в нем было что-то Желчное. Помнится, в тот же день вечером, в кафе Мартиньо, я обозвал филистером почтенного автора «Аве, Цезарь».
– Так что, – заключил Видигал, – о «Лапидариях» лучше даже не заикайся.
Да, думал я. Стало быть, Фрадике, подобно канцлеру Бэкону[44] и другим большим людям, чье величие заключается в действии, предпочитает скрывать свой тонкий поэтический дар от мира, в котором правит корысть и грубая сила… А может быть, этот гнев при виде своего имени под стихами, каких не постыдился бы Леконт де Лиль, был благородной яростью художника, вечно недовольного собой и не желающего публично признать своими стихи, в которых он сам видит несовершенства! Столь гордый и необыкновенный образ мыслей подлил масла в огонь моего восхищения. Когда мы остановились у отеля «Центральный», я дрожал от робости.
Я почти обрадовался, услышав слова портье: «Сеньор Фрадике Мендес утром заказал коляску и уехал в Белен[45]». Видигал так расстроился, что даже побледнел.
– Коляску? В Белен?… Да чего он не видел в Белене?
Я заступился за отечественную архитектуру и пробормотал, что в Белене имеется церковь иеронимитов. В это мгновение на улицу въехал экипаж, запряженный парой взмыленных лошадей, которые резвой рысью подкатили его к отелю и стали у подъезда. Из экипажа легким и сильным прыжком выскочил молодой человек. Это был Фрадике Мендес.
Видигал, засуетившись, представил меня как поэта и своего приятеля. Тот с улыбкой протянул руку – белую, холеную руку, на которой алел рубин. Дружески похлопывая по плечу своего кузена, он одновременно начал вскрывать конверт, поданный ему швейцаром.
Я мог вдоволь насмотреться на человека, чеканившего строфы «Лапидарий», на друга Мадзини, завоевателя Обеих Сицилии, возлюбленного Анны де Леон! Меня с первого же взгляда пленила его телесная крепость, атлетические пропорции сильной фигуры, впечатление спокойного равновесия и уверенности, с какой он занимал свое место среди людей. Казалось, он чувствует себя в жизни так же свободно и устойчиво, как ступает по мостовой своими большими лакированными ботинками, блестящими из-под полотняных гетр. Лицо его, внушительного, орлиного склада – такие лица называют обычно римскими или цезарскими – не было, однако, отягощено той дряблой пухлостью, которой живописцы и скульпторы всех школ неизменно наделяют римских цезарей, стараясь придать им величие. Я находил в нем скорее чистые и тонкие черты молодого Лукреция,[46] в расцвете силы и славы, погруженного в мысли о добродетели и искусстве. Бороду свою, не особенно густую, он брил, так что на молочно-белой, чистой коже вы не замечали ни единого волоска, ни единой тени; только легкий, чуть курчавившийся пушок обрамлял его влажные, румяные губы тонкого рисунка, с равным совершенством созданные природой для усмешки и поцелуя. Свойственное этому человеку редкостное сочетание энергии и утонченности сосредоточивалось в его глазах – небольших черных глазах, блестевших, как два оникса, и пронизывавших собеседника острым, пожалуй, чересчур пристальным взглядом, который ввинчивался в вас без всякого усилия, как стальное сверло в древесину.
На нем был просторный пиджак из темной, мягкой ткани и брюки из той же материи, которые лежали без единой морщинки. Белый полотняный жилет застегивался на пуговицы из бледного коралла, а узел черного атласного галстука, над которым ослепительно белел отложной воротничок, был завязан с тем же четким совершенством, которое пленяло меня в его стихах.
Не знаю, был ли он красивым мужчиной на женский взгляд. Но мне он казался великолепным образчиком мужской красоты: вся его статная фигура излучала какое-то спокойное изящество и покоряла несокрушимым здоровьем. Жизнь, проходившая в столь разнообразной и утомительной деятельности, не оставила никаких следов усталости на его лице. Казалось, он только что появился на свет из живых недр матери-природы – вот такой, как есть: аккуратно выбритый, в черном костюме. И хотя Видигал сообщил мне, что как раз в Петров день Фрадике отпраздновал в Синтре тридцать третью годовщину своего появления на свет, в теле его все еще чувствовалась мускулистая и гибкая ловкость эфеба,[47] напоминавшая отрочество древнего мира. Лишь когда он улыбался или смотрел на вас, вы видели, что за плечами у него двадцать веков истории литературы.
Пробежав поданное швейцаром письмо, Фрадике Мендес развел руками с видом комического бессилия и воззвал к сочувствию Видигала: опять таможня, вечный источник канители! Теперь у них застряла египетская мумия…
– Мумия?
Ну да, историческая реликвия: подлинная мумия высокочтимого Пентаура, летописца и ученого книжника из храма Аммона в Фивах. Фрадике выписал эту мумию из Парижа, чтобы преподнести супруге английского дипломата, леди Росс, с которой подружился в Афинах; в расцвете молодости и светских успехов эта дама коллекционировала погребальные древности Египта и Ассирии… Но, несмотря на самые хитроумные уловки, Фрадике не находил способа вырвать покойного мудреца из таможенных хранилищ, где вместе с ним водворились смятение и страх. В тот же вечер, когда Пентаур, завернутый в священные пелены и заколоченный в ящик, высадился на берег, растерявшаяся таможня дала знать в полицию. Подозрение в убийстве вскоре отпало, но возникла новая непреодолимая трудность: под какую графу таможенного тарифа подвести останки Рамзесова летописца?[48] Фрадике предлагал числить его по статье о вяленых сельдях. В сущности, что такое вяленая селедка, как не мумия живой селедки, только без ритуальных пелен и священных надписей? Не все ли равно казне, кем вы были: рыбой или летописцем? В обоих случаях перед таможней тело существа, некогда живого, а теперь высушенного путем вяления. Плавали ли вы при жизни в стае рыб по волнам Северного моря или четыре тысячи лет назад, на берегах Нила заносили на свитки молитвы Аммону и комментировали главы о конце дня – это, безусловно, не входит в компетенцию фискальных властей. Разве не логично? Тем не менее таможенное начальство продолжало сомневаться и чесать в затылке, созерцая пестрый ящик, в котором было заключено столько мудрости и столько благочестия… А вот это письмо прислали друзья любезные Пинтос Бастосы; они советуют действовать простым исконно португальским способом: добыть записочку от министра финансов и вызволить почтенного летописца без всякой пошлины вообще. Но кто достанет такую записочку, если не Маркос Видигал – столп «возрожденцев» и их музыкальный обозреватель?
Видигал, сияя, потирал руки. Вот, наконец, достойное его дело! Ведь это даже элегантно: вырвать из лап казны мумию придворного египетских фараонов! Схватив письмо Пинтос Бастосов, Маркос вскочил в пролетку и крикнул кучеру адрес министра, своего политического единомышленника, тоже писавшего в «Сентябрьской революции». И вот я остался один с Фрадике Мендесом. Он пригласил меня подняться к нему в номер и в ожидании Видигала выпить содовой с лимоном.
Поднимаясь по лестнице, автор «Лапидарий» сказал что-то насчет тяжелого августовского зноя. В это мгновение я беглым взглядом оценивал в зеркале покрой моего сюртука и свежесть моей розы, – и, сам не знаю как, выпалил следующее:
– Что говорить, жара аспидская!
Не успели замереть в воздухе эти вульгарные звуки, как я впал в глубокое уныние: как можно было произнести здесь столь грубые слова, уместные разве лишь в табачной лавке, и осквернить ими, как жирными пятнами, общество большого художника, автора «Лапидарий», человека, беседовавшего на берегу моря с Виктором Гюго!.. Обливаясь потом, совершенно подавленный, я вошел в номер вслед за Фрадике. Тщетно силился я подыскать какую-нибудь другую фразу насчет жары – хорошо построенную, оригинальную, остроумную… Тщетно! В голову мне приходили все те же пошлости, в том же плебейской духе: «Того и гляди, живьем сваришься!»; «Чертово пекло!»; «Хоть сало топить!»… Я пережил одну из тех жестоких минут, какие выпадают на долю лишь двадцатилетним начинающим поэтам, навеки метят душу и никогда не забываются.
К счастью, Фрадике исчез за портьерой алькова, и я смог утереть пот и рассудить, что глубокие мыслители всегда выражаются так: с грубоватой прямотой. Эта мысль немного успокоила меня, и на смену смущению пришло любопытство. Мне захотелось обнаружить в обстановке гостиничного номера что-нибудь, что выдавало бы оригинальность жившего здесь человека. Я увидел только несколько стульев, обитых потертым темно-синим репсом, люстру под тюлевым чехлом, консоль на высоких золоченых ножках, стоявшую между распахнутыми окнами, откуда видна была река. На мраморной доске этой консоли и среди книг, загромождавших старый письменный стол черного дерева, возвышались великолепные букеты цветов, а в углу комнаты я увидел мягкий, широкий диван (поставленный, несомненно, самим Фрадике), покрытый двумя восточными одеялами слепяще-ярких расцветок. И еще в комнате блуждал какой-то странный аромат, тоже отдававший востоком, – пахло как будто измирскими розами, с примесью корицы и майорана.
Фрадике Мендес вышел из алькова в шелковом китайском халате – настоящем, какие носят мандарины, – из зеленого шелка с вышивкой в виде цветков миндального дерева. Я изумился и окончательно оробел. Тут я заметил, что волосы у Фрадике темно-каштанового цвета и что они слегка вьются на лбу, белом и гладком, как слоновая кость нормандской полировки. А глаза, светившиеся теперь приветливым прямодушием, утратили свою глубокую черноту, которую я мысленно сравнивал с ониксом, и приобрели тот теплый коричневатый оттенок, какой бывает у гаванского табака. Он закурил сигаретку и велел подать содовую с лимоном: это распоряжение относилось к удивительнейшему на вид слуге – седоволосому, важному, носившему широкие брюки в черно-зеленую клетку, жемчужную булавку в галстуке и три желтые гвоздики в петлице. Я разобрал, что звали этого роскошного слугу Смит. Смущение мое все возрастало. Фрадике, улыбнувшись, сказал тоном искреннего расположения:
– Наш Маркос – настоящий клад.
Я согласился и стал рассказывать, как давно знаю и люблю Видигала – еще с первого курса университета, с беспутных времен, посвященных концертине и зубрежке по «себенте[49]». Фрадике тоже вспомнил Коимбру и весело осведомился о Педро Пенедо, Паэсе и других профессорах вымирающего тупоумного типа; затем он заговорил о тетках Камела, милых старухах, которые общались со столькими поколениями вертопрахов-студентов и все же сумели соблюсти свою девственность, в награду за что обрели право вечно жить на небе и играть на арфе рядом со святой Цецилией[50]… Трактирчик теток Камела был для него одним из самых приятных воспоминаний о Коимбре: как забыть обильные ужины, стоившие всего семьдесят рейсов, шумную компанию студентов в полутемном погребке, где плохо видно сквозь облака табачного дыма, где каждый держит свою тарелку сардинок на коленях и воздух гудит от громогласных дискуссий о философии и искусстве! А что это были за сардинки! Какое божественное умение жарить рыбу! Сколько раз он потом вспоминал в Париже взрывы смеха, юношеские мечты и вкусные угощения!..
Все это говорилось просто, искренне, молодо; я мысленно определил его тон как «кристальный». Затем Фрадике растянулся на диване, а я остался у стола, где лепестки роз осыпались на томики Дарвина и падре Мануэла Бернардеса.[51] Робость моя немного рассеялась, и я весь горел желанием поделиться с этим гениальным человеком своими мыслями о литературе позабыв, что он, подобно Бэкону, предпочитает скрывать свой поэтический талант, или, недовольный этими творениями, не желает признавать их своими; словом, я заговорил о «Лапидариях».
Фрадике Мендес вынул изо рта сигарету и весело расхохотался; хохот его мог бы показаться насмешливым, если бы не румянец, выступивший на молочно-белом лице. Затем он сказал, что опубликование этих стихов под его настоящим именем было плодом коварства и легкомыслия Видигала. Фрадике не считал возможным подписываться под фрагментами рифмованной прозы, которые он пятнадцать лет назад, в возрасте подражаний, скопировал с Леконта де Лиля. Случилось это в Париже, летом, когда, он жил в мансарде у Люксембургского сада, весь горел верой в свой талант и жаждой труда и при каждой новой рифме готов был счесть себя гениальным новатором…
Я горячо восстал против этих его слов и заявил, что после Бодлера ничто не производило на меня такого впечатления, как «Лапидарии»! И я уже приготовился сказать свою любимую фразу, которую так усердно обдумывал всю ночь: «Форма ваших стихов – это божественный мрамор…», но Фрадике встал с дивана и с любопытством устремил на меня свои проницательные ониксовые глаза, пронизывавшие насквозь.
– Вижу, – сказал он, – что вы большой почитатель шутника, сочинившего «Цветы зла».
Я вспыхнул, услышав столь обидный эпитет, и строго возразил, что для меня Бодлер сияет над современной поэзией подобно великому светочу, сразу после Виктора Гюго. Фрадике с отеческой улыбкой уверил меня, что скоро я утрачу эту иллюзию. В сущности, Бодлер (с которым он лично знаком) – вовсе не поэт. Поэзия подразумевает эмоцию, а Бодлер – человек до мозга костей рассудочный; он лишь психолог и аналитик, искусный диагност патологических душевных состояний… «Цветы зла» содержат резюме нравственных страданий, которые Бодлер очень тонко понимал, но сам никогда не испытывал. Его творчество напоминает труд ученого-патолога, чье сердце бьется спокойно и ровно в то время, когда, сидя за рабочим столом, он заносит на лист бумаги свои наблюдения относительно страшных болезней сердца. Это несомненно, и вот доказательство: Бодлер написал «Цветы зла» сначала в прозе и только потом, проверив правильность своего анализа, придал им стихотворную форму, пользуясь словарем рифм! Впрочем (добавил этот странный человек), во Франции вообще нет поэтов. Адекватное выражение ясного французского ума – проза. Настоящие ценители всегда будут предпочитать тех французских поэтов, чьи творения отличаются точностью, ясностью и лаконизмом, то есть качествами, присущими хорошей прозе; во Франции поэт тем популярней, чем больше он обладает талантом прозаика. Буало[52] останется классиком и одним из бессмертных в те времена, когда бурливая лирика Гюго будет во Франции окончательно забыта.
Все эти сногсшибательные кощунства преподносились неторопливо, проникновенным тоном. Фрадике произносил каждое слово так, словно высекал его резцом. Я был потрясен. Буало, этот педант, этот придворный: льстец, со своей «Одой на взятие Намюра», со своим париком и своей линейкой для битья по рукам нерадивых учеников, останется на вершинах французской поэзии, а создатель «Легенды веков» исчезнет без следа, как вздох прошумевшего ветра! Все это казалось мне пустым оригинальничанием, каким иные любят удивлять простачков, короче, нахальством (так я мысленно говорил себе). Я мог бы привести тысячу веских, неоспоримых возражений, но не решался: ведь я не сумел бы облечь их в ту прозрачную, геометрически четкую форму, в какую облекал свои мысли автор «Лапидарии»! Собственная трусость и невысказанные протесты в защиту кумиров моей юности мучили меня, я задыхался и чувствовал себя прескверно. Поскорее бы выбраться вон из этой комнаты, со всеми этими розами, корицами и майоранами; здесь дышалось вдвойне тяжело – в смешанной атмосфере гарема и академии.
В то же время мне казалось унизительным, что в беседе с другом Мадзини и Гюго я сумел сказать лишь несколько убогих слов о Педро Пенедо и дешевом винце теток Камела. Мне все еще хотелось поразить Фрадике критической зоркостью, обнаружить перед ним литературный вкус, и я сделал еще одну попытку блеснуть своей фразой о «Лапидариях». Улыбаясь и теребя ус, я пробормотал:
– Во всяком случае, форма вашего стиха – это мрамор…
Тут дверь с шумом распахнулась, и на пороге появился Видигал.
– Все в порядке! – крикнул он. – Покойник свободен!
Министр финансов, любитель поэзии и красноречия, искренне заинтересовался мумией «коллеги» и обещал избавить ее от недостойного обложения по селедочному тарифу. Его превосходительство даже прибавил: «Нет, нет! Он пересечет границу беспрепятственно, со всеми почестями, подобающими классику!» Пентаур завтра же покинет таможню и въедет в город на извозчике!
Фрадике рассмеялся, услышав слово «классик» в применении к храмовому писцу времен Рамзеса, а торжествующий Видигал присел к роялю и сыграл бравурную партию из «Великой герцогини».[53] Тогда, внезапно охваченный печалью и сознанием своего ничтожества, я протянул руку за шляпой. Фрадике не стал меня удерживать, только немного проводил но коридору; его улыбка и рукопожатие были безупречно любезны. Очутившись на улице, я отвел душу возгласом: «Что за несносный педант!»
Да, педант, но совершенно нового рода, не похожий ни на кого из людей, с которыми мне до сих пор приходилось встречаться! И вечером, в переулке Гуарда-Мор, – правда, утаив неприличные восхваления Буало, чтобы ничем не испортить впечатления, – я описывал Ж. Тейшейре де Азеведо идеализированного Фрадике; все в нем было неотразимо: и мысли, и дар слова, и шелковый халат, и молочно-белое лицо с чертами молодого Лукреция, и духи, которыми он душился, и остроумие, и эрудиция, и вкус!
Ж. Тейшейра де Азеведо загорался медленно и не без копоти. Он сказал, что мой новый знакомый, видимо, большой ломака и актер. Однако согласился, что следует изучить поближе «театральный механизм, устроенный с такой роскошью».
Несколько дней спустя мы отправились вдвоем в отель «Центральный», опять в наемном экипаже. Я повязал на шею атласный галстук и воткнул в петлицу гардению. Ж. Тейшейраде Азеведо, которого называли Диогеном XIX века, держал в руках увесистую палку с железным наконечником; на голове у него была широкополая брагезская шляпа с замасленными полями, на плечах заношенная и пестревшая заплатами куртка, взятая у слуги, на ногах крестьянские деревянные башмаки. Все это было тщательно продумано, стоило немалых денег, внушало отвращение самому Тейшейре и имело единственную цель – эпатировать Фрадике Мендеса, гордо бросив в лицо этому скептику и баловню фортуны, от имени всех демократов и идеалистов, нравственное величие заплаты и суровую философию грязного пятна. Таковы были мы в 1867 году!
Все пропало даром – и моя гардения, и стоическое неряшество моего друга. Сеньор Фрадике Мендес (объявил нам портье) отбыл накануне из Португалии на пароходе, который ушел в Марокко за партией скота.
Прошло несколько лет. Я работал, путешествовал, научился лучше понимать людей и проникать в сущность явлений, утратил слепое поклонение форме и больше не перечитывал Бодлера. Маркос Видигал посредством «Сентябрьской революции» вознесся от музыкальных обозрений к бюрократическим высотам и отправлял государственную службу в Индии. Азиатские досуги, предоставленные короной, он снова посвящал концертине и истории музыки; таким образом, я лишился милого сердцу друга, унесенного с берегов Тэжо на берега Мандови,[54] и мне не от кого было узнать что-либо новое про автора «Лапидарий».
Но воспоминание об этом удивительном человеке не изгладилось из моей памяти… Напротив, время от времени я вдруг снова видел перед собой, видел ясно, осязательно-живо, молодое лицо с молочно-белой кожей, настойчивые, сверлящие глаза табачного цвета, губы, изогнутые скептической улыбкой, в которой сквозили двадцать веков литературы…
В 1871 году я путешествовал по Египту. Как-то раз я спускался по течению Нила, затопившего берега Мемфиса или, вернее, того места, где когда-то находился Мемфис; я плыл сквозь пальмовые рощи, стоявшие в воде и напоминавшие, на фоне лунной восточной ночи, длинные аркады монастырских галерей с их торжественно-печальной – отрешенностью от всего житейского. Все было безлюдно кругом, царила глубокая тишина мертвой земли, нарушаемая лишь размеренным плеском весел и протяжной песней лодочника… И вдруг я увидел (хотя ничто, казалось, не должно было вызвать этот образ), отчетливо увидел, что рядом с моей лодкой, разрезая вместе с нею полосы света и тени, плывет комната отеля «Центральный», с большим диваном слепяще-ярких расцветок; а на диване, в шелковом халате, дымя сигаретой, лежит Фрадике, и провозглашает бессмертие Буало! И сам я уже был не на Востоке, не в Мемфисе, не плыл по медленным волнам Нила; нет, я тоже сидел в этом номере, на стуле, обитом синим репсом, под люстрой в тюлевом чехле, перед окнами, выходившими на Тэжо, и слышал, как гремят внизу повозки, едущие к Арсеналу. Но я уже не испытывал прежней гнетущей робости. И пока мы таким образом плыли на веслах через фараоново царство к жилищу шейха Абу-Каира, я спорил с автором «Лапидарий» и высказывал в защиту Гюго и Бодлера тонкие, бесспорные суждения, которыми должен был сразить его в памятный августовский вечер. Араб-лодочник воспевал сады Дамаска, а я мысленно восклицал: «Но нельзя же не оценить в «Отверженных» высокую нравственную проповедь!»
На следующий день начинался праздник байрама. Я вернулся в Каир в самый знойный час, когда муэдзины поют третью молитву. И кого же я увидел, слезая с осла у подъезда отеля? Кто лежал на длинной соломенной кушетке с номером «Таймса» на коленях, закинув руки за голову и наслаждаясь теплом и светом? Это был он, Фрадике Мендес!
Я взбежал по ступенькам террасы, окликая его по имени и смеясь от удовольствия. Не нарушая своего блаженного покоя, он высвободил правую руку и не спеша протянул мне. Очарование его приветствия заключалось в том, что он сразу узнал меня, несмотря на мои синие очки и надвинутую на лоб панаму.
– Ну, как живете? Что поделывали после нашей встречи в «Центральном»? Давно в Каире?
Он сказал еще несколько слов, приветливо и лениво. Присев рядом на скамейке, я стирал с лица пыль, лежавшую на нем толстым слоем наподобие маски, и радостно улыбался. За несколько приятных минут, проведенных в разговоре с Фрадике Мендесом, я узнал, что неделю тому назад он приехал из Суэца, на обратном пути с берегов Евфрата и из Персии, где он странствовал, как в восточной сказке, один год и один день; что у него есть дебарие с красивым именем «Речная Роза»; экипаж уже набран, лодка ожидает у Булакской набережной: он хочет подняться по Нилу до Верхнего Египта, доплыть до Нубии, забраться за Ибсамбул…
Знойное солнце Красного моря и долины Евфрата ничуть не изменило цвет его молочно-белой кожи. Как и в отеле «Центральный», он был одет в просторный черный пиджак и белый жилет, застегнутый на коралловые пуговицы. И строгий узел черного атласного галстука, в этой стране просторных и ярких одеяний, мог служить символом точного формализма западного мышления.
Он задал мне несколько вопросов о Лиссабоне, о Видигале, который нес свою чиновничью службу среди брахманских пальмовых рощ… Затем, видя, что я продолжаю утирать пот и пыль, посоветовал мне сходить в турецкую баню, что рядом с мечетью Эль-Майед, и отдыхать до самого вечера, а потом пойти вместе с ним смотреть на иллюминацию по случаю байрама.
Но вместо того чтобы отдыхать, я после ванны решил отправиться на ослике за Каир, к гробницам халифов, по жгучей и пыльной Ливийской пустыне. Когда вечером я занял свое место в ресторане отеля «Шеперд» и склонился над тарелкой «супа из воловьих хвостов», усталость отбила у меня всякую охоту любоваться какими бы то ни было мусульманскими диковинами. Больше всего мне хотелось вытянуться на прохладных простынях в моей обитой циновками комнате и слушать романтическое журчанье фонтанов, бивших в саду, среди розовых кустов.
Фрадике Мендес тоже обедал за столиком, на котором между свечами пылал громадный цветок кактуса. Рядом на мавританской скамеечке сидела дама в белом; я видел только ее пышные светлые волосы и стройную, безупречных очертаний спину – точно у статуи Праксителя,[55] затянутой в корсет от мадам Марсель. Напротив нее развалился в кресле мягкотелый, толстый мужчина. Его крупное лицо, обрамленное курчавой бородой и исполненное спокойной силы, напоминало лик Юпитера; где-то я видел эти черты, – может быть, в мраморе? Я стал припоминать. На какой улице, в каком музее любовался я этим олимпийским челом, в котором ничто, кроме усталого взгляда из-под тяжелых век, не выдавало слабость человеческой плоти?
Я кончил тем, что спросил у сенехского негра, обносившего столы макаронами, кто этот человек. На круглом черном лице заиграла ослепительная улыбка. Негр почтительно шепнул через стол:
– Cé-le-dieu!
Праведное небо! Le Dieu! Неужели чернокожий хочет сказать, что этот человек с курчавой бородой – бог? Определенный, всем известный бог, проживающий в отеле «Шеперд»? Значит, я действительно видел на каком-нибудь алтаре, на какой-нибудь картине это лицо, которому нескончаемые молитвы и воскурения придали оттенок царственного величия? Я повторил свой вопрос, когда нубиец вернулся, неся на вытянутых ладонях дымящееся блюдо. И он опять отчеканил, рассеяв мои последние сомнения:
– C'est le Dieu![56]
Бог! Я невольно улыбнулся: вот отличный литературный сюжет! Бог, во фраке, обедает в отеле «Шеперд»! И мало-помалу в моей сонной фантазии возникло какое-то расплывчатое, неясное видение, клубившееся как дым над полуугасшей жаровней. Передо мной был Олимп. Я видел древних богов и среди них похожего на Юпитера господина, с которым дружил Фрадике Мендес. Может быть, грезил я, неторопливо подцепляя вилкой ломтики помидора, боги вовсе не умерли; когда в Грецию явился апостол Павел, они ушли в какую-нибудь долину в Лаконии[57] и там укрылись, посвящая предписанную новым богом праздность исконным своим занятиям: земледелию и скотоводству. Но в силу застарелой привычки вечно подражать людям, или оберегая себя от оскорблений со стороны стыдливого христианства, олимпийцы отныне скрывали под юбками и пиджаками свою ослепительную наготу, которой поклонялись древние. Боги усвоили новые человеческие обычаи и по необходимости (с каждым днем все труднее быть богом) или из любопытства (с каждым днем все интереснее быть человеком) все больше и больше превращались в людей. Теперь они уже нередко покидают тихие пастушеские долины и, ради развлечения или по делам, путешествуют с сундуками и саквояжами, перелистывая бедекеры. Некоторые из них отправляются в города, центры цивилизации, изучать чудеса книгопечатания, парламентаризма и газового освещения; другие по совету всезнающего Гермеса вносят разнообразие в скуку долгих летних месяцев Аттики и уезжают пить целебные воды в Виши и Карлсбад; третьи, наконец, тоскуя по былому всемогуществу, паломничают к развалинам храмов, где им некогда приносили кровь жертвенных животных и пчелиный мед. И вполне правдоподобно, что этот человек, чье исполненное величия и спокойной силы лицо воспроизводит черты Юпитера, каким видели его афинские скульпторы, – и есть Юпитер, громовержец, плодотворящее божество, отец богов, творец законов. Но что привело его сюда, в Каир, в отель «Шеперд», и зачем, одетый в синий фланелевый костюм, он ест тут макароны, непочтительно пристающие к божественной бороде, по которой некогда стекала амброзия? Несомненно, он повинуется все тому же нежному побуждению, что от начала до конца древнего мира, и на земле и на небе, неизменно вдохновляло действия Юпитера – неудержимого волокиты и женолюба. Что могло привлечь его в Каир, как не великолепная, неутолимая страсть к богиням и женщинам, над которой задумывались молодые эллинки, заучивая в языческом катехизисе памятные числа: день, когда он трепетал лебедиными крыльями в коленях у Леды, когда потряс бычьими рогами в объятиях Европы, пал золотыми каплями на лоно Данаи, взвился языком пламени к устам Эгины… А однажды, к негодованию Минервы и других строгих дам Олимпа, он прошагал через всю Македонию со стремянкой. На плече, чтобы взобраться на высокую террасу к чернокудрой Семеле! Совершенно очевидно, что теперь он прибыл в Каир, чтобы подальше от глаз Юноны, своей располневшей и суровой супруги, предаться на свободе нежным чувствам к вот этой красивой женщине, чей пленительный стан был совместным творением Праксителя и мадам Марсель. Но она… Кто же она? Цвет ее кос, нежный изгиб шеи – все указывало, что это одна из прелестных нимф, обитавших на Ионических островах; когда-то христианские диаконы изгнали их из прохладных ручьев, чтобы крестить там обремененных долгами центурионов я престарелых матрон с густым пушком на подбородке, которым надоело тщетно паломничать к алтарям Афродиты. Но ни он, ни она не могли скрыть свое божественное происхождение: тело нимфы светилось сквозь батистовое платье, и если хорошенько вглядеться, вы могли заметить мерное биение жилки на мраморном челе Юпитера, продолжающего мысленно творить закон и распорядок…
Но как очутился здесь Фрадике и почему он запросто беседует с бессмертными, попивая с ними шампанское марки Клико и внимая несказанной гармонии речей Юпитера? Впрочем, ведь Фрадике – один из последних язычников, сохранивших верность Олимпу! Он поклоняется форме, и языческая веселость бьет в нем через край; он побывал в Лаконии; он говорит на языке богов, черпает у них вдохновение. Вполне естественно, что, встретив Юпитера в Каире, он отдал себя в добровольное услужение громовержцу в качестве чичероне и гида по варварским землям аллаха. И, конечно, теперь повезет бога и нимфу на «Речной Розе» вверх по Нилу, к повергнутым храмам, при виде которых Юпитер задумчиво проговорит, указывая зонтиком на остатки жертвенников: «Здесь я когда-то крепко нанюхался фимиама!..»
Так я грезил, поедая салат из помидоров, и одновременно уже обдумывал, как использую эти грезы, чтобы превратить их в рассказ и напечатать в «Португальской газете». Заглавие будет такое: «Последнее приключение Юпитера». Этот сюжет даст мне канву – смесь фантазии и эрудиции, – которую можно будет расцветить наблюдениями обычаев и пейзажей, накопленными в Египте. Но сказке я придам оттенок современности и пикантного реализма, а для этого нимфа вод во время плавания по Нилу изменит Юпитеру ради Фрадике Мендеса! В укромных уголках пальмовых рощ и под колоннами Озирисова храма она будет обвивать руками шею автора «Лапидарий» и шептать ему по-эллински нежные слова, гармоничней строф Гесиода, оставляя в складках его шевиотового костюма аромат амброзии; словом, на всем пути по нильской долине моя нимфа будет восхитительно cochonne,[58] пока отец богов, поглаживая курчавую бороду, будет невозмутимо творить законы и порядки – все такой же всемогущий, величавый, совершенный, предвечный и рогатый!
Воодушевившись, я уже сочинил первую строку рассказа: «Это было в Каире, в садах Шубре, когда кончался пост рамадана…»[59] – как вдруг увидел, что Фрадике направляется ко мне, держа в руке чашку кофе. Юпитер тоже с усталым видом поднялся из-за стола. Это был грузный, мягкотелый бог, с первыми признаками ожирения; он слегка волочил ногу и, в общем, вполне подходил для той роли, которую я ему готовил на полосах «Португальской газеты». Что до его спутницы, все в ней было божественно: гармония, благоухание, походка, блеск!.. То была поистине нимфа, до того прекрасная, что я решил занять место Фрадике: я сам стану их чичероне и вместе с бессмертными поплыву под парусами по вечному Нилу. Прижавшись щекой к моей щеке (а не к щеке Фрадике), млея от страсти среди священных камней Мединет-Абу, мне, а не ему нимфа будет шептать нежные слова из Антологии! Пусть только в мечтах, но я сам совершу триумфальное путешествие в Фивы. И подписчики «Португальской газеты» подумают: «Эх, везет же некоторым!».
Фрадике подсел ко мне. Юпитер с нимфой, проходя мимо, подарили его улыбкой, прелесть которой коснулась и меня. Я поспешил пододвинуть стул для поэта «Лапидарий».
– Кто этот человек? Я где-то видел его лицо…
– Конечно, на портретах… Это Готье.
Готье! Теофиль Готье! Великий Тео! Безупречный мастер стиха, один из кумиров моей молодости! Значит, я не совсем ошибся. Если он не олимпийский бог, то, во всяком случае, истый язычник, сохранивший в нашу эпоху всеобщей бесцветной интеллектуальности древнее поклонение Линии и Краске! И дружба Фрадике Мендеса с автором «Мадемуазель де Мопен», старым паладином «Эрнани»,[60] еще больше подняла в моих глазах соотечественника, придававшего столь неповторимый блеск нашей блеклой родине! Спрашивая, что он будет пить – анисовку или можжевеловую, я погладил его по рукаву и не мог сдержать восхищения, когда он проявил редкую догадливость, разъяснив мне смысл слов, сказанных негром из Сенеха. То, что я принял за благовестив о боге, означало просто – c'est le deux![61] Готье занимал в отеле комнату номер два. Для черного варвара глава романтизма, творец пластичнейших образов был всего лишь «номером два»!
Тут я поделился с Фрадике своей языческой грезой: изложил сюжет рассказа, который собирался написать, и сообщил о великолепных днях любви, предназначенных ему в поездке по Нубии, а также попросил разрешения посвятить ему «Последнее приключение Юпитера». Фрадике с улыбкой согласился. Было бы весьма приятно, – признался он с полной откровенностью, – если бы фантазия моя осуществилась, ибо трудно найти женщину более прелестную и соблазнительную, чем эта наяда; зовут ее Жанна Морле, и она выступает в Варьете-Комик в амплуа артистки на выходные роли. К сожалению, эта восхитительная женщина влюблена как кошка в некоего Сикара, биржевого маклера, который и привез ее в Каир, а сам в настоящее время обедает с греческими банкирами в саду Шубре…
– Во всяком случае, – добавил мой удивительный собеседник, – я никогда не забуду, дорогой земляк, вашего любезного намерения!
Декарт, подшучивая где-то над эпикурейской или атомистической физикой, говорит о привязанностях, в основе которых лежат atomes crochus, изогнутые атомы, имеющие форму рыболовного или брючного крючка: невидимым образом они сцепляют два сердца и образуют крепкие узы, словно выкованные из самофракийской бронзы, которые связывают и соединяют навеки два существа, так что постоянство этой связи торжествует над превратностями судьбы и переживает самую смерть. Любой пустяк может привести к этому роковому (или благодатному) сцеплению атомов. Иногда достаточно одного взгляда, как случилось в Вероне с несчастными Ромео и Джульеттой; иногда достаточно одновременного прыжка двух детей, желающих сорвать плод в царском саду, что, например, положило начало классической дружбе Ореста и Пилада. И вот, точь-в-точь по этой теории (которая ничем не хуже всякой другой теории из области психологии чувств), любовная победа, великодушно придуманная мною для Фрадике, послужила, видимо, той таинственной, неосознанной причиной, тем пустяком, который вызвал в нем первый порыв симпатии ко мне; и эта симпатия все росла и крепла в течение шести лет духовного общения.
Не раз за эти годы Фрадике с приятным чувством вспоминал мое «любезное намерение» – обвить его шею руками Жанны Морле. Был ли он тронут этим поэтичным и окольным способом воздать должное его мужскому обаянию? Не знаю. Но когда мы встали из-за стола, чтобы идти смотреть на иллюминацию, Фрадике Мендес уже говорил мне «ты» – открыто, сердечно, даже задушевно.
Иллюминации на Востоке – так же, как у нас в Миньо – устраиваются при помощи глиняных или стеклянных плошек, в которых горит свеча или фитиль из пакли. Но в Каире плошки развешиваются в таком безмерном изобилии (когда их оплачивает паша), что ветхий, полуразрушенный город, украсившись ими во славу аллаха, становится в полном смысле слова ослепительным – особенно для глаз европейца, нашпигованного литературой и. склонного видеть на современном Востоке повторение чудес, вычитанных в «Тысяче и одной ночи» (которой никто никогда не читал).
В праздник байрама, оплачиваемый хедивом, плошкам не было числа, и все контуры зданий, самые ломаные и самые неопределенные, сияли в темноте, очерченные яркой полоской света. Длинные ряды сверкающих точек обрисовывали края террас; над открытыми дверями горели огненные подковы; со всех навесов ниспадала искрящаяся бахрома; огоньки плошек при каждом дуновении ветра дрожали и мерцали среди листвы деревьев; минареты, которые восточная поэзия издавна сравнивает с руками земли, простертыми к небу, блистали во мраке ночи роскошными браслетами, словно и впрямь то были руки красавиц, нарядившихся для праздничного вечера. Как будто весь день (сказал я Фрадике) на грязный город сыпалась золотая пыль и густо осела на карнизе каждой мушрабие,[62] на выступах каждой веранды, и теперь ярко засветилась с наступлением черной тихой ночи.
Но для меня еще более нежданным и чудесным был вид праздничной толпы, которая заполнила все площади и базары говором и клубами пыли. Фрадике объяснял мне это зрелище, как объясняют детям, что нарисовано в книжке с картинками. Как глубоко и подробно мой необыкновенный соотечественник изучил Восток! Он знал все об этих людях, столь различных по цвету кожи и одежде: их национальность, историю, обычаи, место в мусульманской цивилизации. В застегнутом на все пуговицы пальто, с ременчатым хлыстиком под мышкой (в Египте это считается атрибутом власти), он не спеша указывал мне то на одну, то на другую живописную фигуру и давал объяснения, а я слушал его с жадным любопытством. Все это похоже – сказал я ему, смеясь, – на фантастический маскарад, устроенный в ночь безумия сумасшедшим этнографом, задумавшим собрать вместе все разновидности и типы семитов, какие только существовали на протяжении веков. Вот проворные, веселые феллахи в длинных рубахах из хлопчатобумажной ткани; вот угрюмые бедуины – они степенно вышагивают обтянутыми в полотно ногами, и поперек груди у них висят тяжелые ятаганы и красных ножнах; вон там – абадиты с копной волос на темени, аз которой торчат длинные шипы дикобраза, окружая голову черным ореолом; те люди с надменной осанкой, чьи длинные усы развеваются по ветру, а богатое оружие блистает на шелковом поясе, в коротких камзолах с буфами и с газырями на груди – македонские арнауты; а те, похожие на прекрасные греческие статуи из черного дерева, – жители Сеннара; вон те, с желтыми платками на голове, длинная бахрома которых свисает наподобие занавески из золотых нитей, – наездники из Хеджаза. Сколько еще там было всяких племен и народностей – всех он мне показывал, обо всех мог рассказать! Грязные евреи с завитыми в штопор пейсами; копты в одеяниях на манер сенаторских тог; черные солдаты из Дарфура в полотняных блузах, с неотмытыми пятнами грязи и крови; улемы[63] в зеленых тюрбанах; персы в войлочных клобуках; нищие из мечети, выставлявшие напоказ своп язвы; нарядные и умащенные маслами турецкие писцы в расшитых золотом жилетах… Всех не перечесть! То был головокружительный карнавал, в пестроте которого то туда, то сюда двигались какие-то огромные, словно надутые воздухом, мешки, покачиваясь на трусивших рысцой осликах с упряжью из красного сафьяна: то были женщины!
И вся эта многоцветная, шумная толпа кружилась водоворотом под рокот бубнов, воззвания к аллаху, пронзительные стоны даурбака и протяжные песни, ни с чем не сравнимые арабские песни, исполненные такого печального и острого сладострастия что, как выразился Фрадике, они «проникают в душу царапающей лаской». Кое-где среди ветхих, облупившихся домишек возвышался белый фасад: это был дворец какого-нибудь шейха или паши, с аркадой вокруг веранды, – и в глубине их, в безмолвном гареме, виднелись шелковые драпировки, золотое шитье, сверкали огни в хрустальных люстрах. Нет-нет там мелькал тонкий стан под светлым покрывалом… Тогда толпа замирала, смолкала, и из всех уст вырывался жаркий вздох восхищения.
Так гуляли мы, и вдруг, при выходе из Моуджика,[64] Фрадике остановился и весьма торжественно приветствовал «салямом» какого-то бледного молодого человека с горящими глазами. Это восточное приветствие состоит в том, что вы прикасаетесь пальцами к своему лбу, потом к губам и к сердцу. Я с улыбкой сказал Фрадике Мендесу, что завидую его знакомству с молодым человеком в зеленой тунике и персидском клобуке, на что он ответил:
– Это улема из Багдада, отпрыск древнего рода, человек большого ума… Одна из самых тонких и обаятельных личностей, с которыми мне пришлось встретиться в Персии.
Тогда, полагаясь на нашу все крепнувшую дружбу, я спросил моего спутника, что удерживало его в Персии один год и один день, как бывает в сказках. Фрадике без всякой рисовки объяснил, что пробыл так долго на берегах Евфрата потому, что случайно замешался в религиозное движение, которое росло и развивалось с 1849 года и достигло в Персии триумфального успеха. Движение это называется «бабизм». Сначала Фрадике привлекло к их секте любопытство: ему хотелось увидеть своими глазами, как зарождается и основывается новая религия. Но мало-помалу бабизм пробудил в нем живой интерес и желание включиться в ряды посвященных – не из восторга перед доктриной, но из уважения к апостолам. Мы углубились в менее людный и потому более подходящий для откровенных разговоров переулок, и Фрадике рассказал мне, что основоположником бабизма был некий Мирза-Мухамед, пророк, какие ежедневно появляются в беспрестанно кипящем котле религиозного брожения на востоке, где религия – наивысшая и важнейшая жизненная забота. Познакомившись через миссионеров с христианскими евангелиями, приобщенный ширазскими раввинами к чистейшей традиции Моисеева закона, глубоко изучив гебризм – древнюю национальную религию Персии, – Мирза-Мухамед слил все эти учения с самой возвышенной идеей магометанства и объявил себя «Бабом». По-персидски «баб» означает «врата»: итак, он был вратами, единственными вратами, через которые люди могут проникнуть в сферу абсолютной Истины. Выражаясь точнее, Мирза-Мухамед считал себя привратником, которого бог поставил открывать верующим врата истины, и, следовательно, врата рая. Словом, он был чем-то вроде мессии и прошел весь путь мессии, ставший классическим: его первыми последователями были пастухи и женщины в какой-то безвестной деревне; он противостоял искушениям на некоей горе и выдержал все искупительные испытания; проповедовал новую веру, изъясняясь притчами; ужасал ученых-богословов в Мекке, предстал перед судом, перенес смертную муку и был не то обезглавлен, не то расстрелян в Тавризе, после рамадана.
Мусульманский мир (пояснил далее Фрадике) разделяется на два религиозных течения: шиитов и суннитов. Персы – шииты, турки – сунниты. Расхождение между ними, в сущности, скорее политическое и национальное, чем теологическое; и тем не менее феллах с Нила презирает перса с Евфрата именно за то, что тот еретик и собака. Особенно ярко и непримиримо выступают эти раздоры, когда шиитам и суннитам надо высказать свое мнение о каком-нибудь новом истолковании веры или о новом пророке. Бабизм встретил враждебный прием у шиитов, воздвигших на него гонение, и уже одно это само по себе означало, что сунниты примут его сочувственно и с почтением…
Из этой мысли и исходил Фрадике. В Багдаде он сблизился с одним из самых энергичных и влиятельных апостолов бабизма, Саидом эль-Суризом (излечив его сына от болотной лихорадки при помощи fruit salt[65]), и как-то раз, беседуя с ним на террасе обо всех этих возвышенных делах, посоветовал попробовать распространить бабизм среди земледельцев нильской долины и кочевников Ливии: у сторонников суннитской секты бабизм должен был найти благожелательный прием. Следуя традиционной эволюции всех сектантских движений, которые на Востоке (как, впрочем, и повсюду) поднимаются от бесхитростных масс народа к образованным классам, эта новая волна религиозного воодушевления, начав свое движение среди феллахов и бедуинов, докатится до мечетей Каира, проникнет, быть может, даже в Эль-Азхар, главный университет всего мусульманского мира; молодые улемы составят ядро юных энтузиастов, всегда готовых принять новую и воинствующую проповедь. Здесь бабизм приобретет богословский авторитет и литературный лоск, что позволит ему с успехом атаковать твердыни магометанской догмы. Эта мысль запала в душу Сайда эль-Суриза. Бледный юноша, с которым Фрадике только что обменялся салямом, был послан от бабистов в Мединет-Абу (древние Фивы), чтобы узнать мнение шейха Али Хуссейна, который благодаря своей учености и добродетелям пользовался огромным влиянием во всей долине Нила. Фрадике, не находивший более на Западе ничего увлекательного и искренне интересуясь красочным явлением нового бога, тоже решил направиться в Фивы. Там он должен был встретиться с посланцем Сайд эль-Суриза в Бени-Суеффе, на берегу Нила, когда луна пойдет на ущерб…
Я не поручусь за точность этих воспоминаний: с тех пор прошло слишком много лет. Знаю только, что признания Фрадике, выслушанные среди праздничного шума в Каире, поразили мое воображение. Баб, миссия к старому фиванскому шейху, новая вера, возникающая в недрах мусульманского мира, с неизбежным кортежем мучеников и энтузиастов, возможное основание бабистской империи – все это возвеличивало Фрадике Мендеса в моих глазах до грандиозных размеров. До сих пор я не был знаком ни с одним человеком, который был бы причастен к событиям столь возвышенным. Внимая тайнам, которые открывал мне Фрадике, я ощущал и гордость и страх. Вероятно, если бы апостол Павел, накануне отплытия в Грецию для проповеди божьего слова язычникам, гулял со мной по узким улочкам Селевкии и делился своими надеждами и мечтаниями, я испытывал бы такие же чувства!
Беседуя так, мы вошли во двор мечети Эль-Азхар, где праздник байрама бушевал еще шумней и сверкал еще ослепительней. Но меня уже не могли поразить диковины мусульманского базара: ни альмеи,[66] плясавшие в красно-золотом мелькании блесток, ни поэты пустыни, воспевавшие деяния Антара,[67] ни дервиши под брезентовыми навесами, размеренно подвывавшие, славословя аллаха… Баб владел моими мыслями, я молчал и смутно думал о том, что надо бы и мне принять участие в этом духовном походе! Почему бы не отправиться в Фивы вместе с Фрадике? В самом деле, почему? Я молод, полон воодушевления… Не благородней, не достойней ли для мужчины вступить на поприще восточного евангелиста, чем банальнейшим образом вернуться в банальнейший Лиссабон и, сидя под газовым рожком, строчить статейки для «Португальской газеты»? И мало-помалу из этих мыслей и грез возникло туманное ведение, подобное облаку пара над кипящим горшком: я – ученик Баба, и в эту ночь багдадский улема приобщает меня к Истине. Я отправляюсь проповедовать и насаждать бабистскую веру. Куда же я поеду? Конечно, в Португалию, спасать в первую очередь самые родные мне души. Как святой Павел, я всхожу на галеру; бури бушуют вокруг моего апостольского корабля; образ Баба является мне над водами, и ясный взор Учителя наполняет мою душу несокрушимой силой. И вот, наконец, я вижу землю и светлым утром вхожу в светлое устье Тэжо, на чьих берегах уже столько веков не показывался ни один посланец божий. Издали я шлю проклятие храмам Лиссабона, вместилищам дряхлой и нечистой веры. Вот я высаживаюсь на берег и, бросив на произвол судьбы свой багаж, с чувством уже неземного отречения от еще земных благ бегу вверх по славной старой улице Розмаринов, становлюсь посреди площади Лорето в тот час, когда столоначальники не спеша выходят из-под Аркады,[68] раскидываю руки и кричу: «Я есмь Врата!»
Апостолом бабизма я не стал, но, размечтавшись, потерял в толпе своего спутника. Сам я не мог бы добраться до отеля «Шеперд», да и как спросить дорогу, если знаешь по-арабски только два самых необходимых слова: «вода» и «любовь»? Я пережил несколько тревожных минут, мечась по внутреннему двору Эль-Азхара, спотыкаясь о переносные жаровни, на которых кипел кофе, неосмотрительно натыкаясь на неприветливых, вооруженных до зубов бедуинов. Я уже начал просто кричать, громко взывая к Фрадике, как вдруг увидел его самого: он преспокойно смотрел на танцующую альмею.
Но он сразу же и отошел, пожав плечами, и даже не позволил мне поглазеть на поэта, который стоял в нескольких шагах, в толпе очарованных феллахов[69] и магребинцев,[70] опиравшихся на копья, и нараспев, заунывно читал длинные полосы замасленной бумаги. Танец и поэзия – заметил Фрадике – два великих искусства Востока, находятся в состоянии самого жалкого упадка. Оба утратили чистоту традиционного стиля. Альмеи, развращенные примером казино в Эзбекие, где посетители отплясывают канкан, уже оскверняют рисунок старинного арабского танца, вскидывая ногу в воздух на нахальный марсельский лад! В поэзии торжествует посредственность с примесью фокусничанья. Никто не ценит, никто почти уже и не знает утонченных форм персидского классицизма. Источник вдохновения иссяк у мусульман; бедная восточная поэзия повторяет все одни и те же одряхлевшие темы, сдабривая их мишурной пышностью и постепенно скатываясь, вслед за поэзией Европы, к самому варварскому парнассианству…[71]
– Одним словом, – пробормотал я, – Восток…
– Так же бездарен, как Запад.
Мы медленно шли обратно в отель, и по пути Фрадике, докуривая сигару, говорил, что ныне дух Востока живет только в философии; каждое утро душу мусульманина потрясает проповедь новой морали – дар метафизиков базара и философов пустыни…
На следующий день я проводил Фрадике в Булак, откуда он должен был отплыть в Верхний Египет. Дебарие дожидалась его, причаленная к столбам в районе Старого Каира, среди барок из Ассуана, груженных чечевицей и сахарным тростником. Солнце скрылось за Ливийскими песками, небо отходило ко сну – прозрачное, без единого облачка, чистое во всей своей глубине, как душа праведника. Вереница поющих женщин с желтыми кувшинами на плече спускалась к благодатным водам Нила; и ибисы, прежде чем укрыться в гнездах, радостно взмахивали крыльями, словно благословляя кровли родного города, как в те времена, когда еще были богами.[72]
Вслед за Фрадике я вошел в обитую тканью комфортабельную каюту с застекленными окнами. По стенам висело оружие на случай утренней охоты; груды книг дожидались своего часа, когда наступает знойное время дня и лодка медленно тянется на бечеве. Мы постояли на палубе, молча созерцая берега, которые на протяжении столетий пленяли воображение людей, ибо люди чувствовали, что здесь жизнь исполнена особенной благодати и высших радостей. Сколько их, со времен диких пастухов, разрушивших Танис,[73] останавливалось на этом берегу и, точь-в-точь как мы, глядело на эти воды, на это небо – алчными, восторженными или мечтательными глазами: цари Иудеи, цари Ассирии, цари Персии; величавые Птолемеи, наместники Рима и наместники Византии; Амру, посланец Мухаммеда, и Людовик Святой, посланец Христа;[74] Александр Великий, грезивший о Восточной империи, и Бонапарт, воскресивший эту необъятную грезу; и еще все те, кто приходил сюда только для того, чтобы потом рассказать людям о прекрасной земле – от словоохотливого Геродота[75] до первого из романтиков, бледного позера, поведавшего миру о страданиях Рене![76] Всем знаком дивный, не имеющий равных пейзаж. Нил течет величаво, как патриарх, неся изобилие. По ту его сторону зеленеют плодовые сады Родаха и кружат в небе голуби. Еще дальше – пальмы Гизе, тонкие, словно бронзовый рисунок по золоту заката, и под ними деревни, – простые, как гнезда. Три пирамиды, гордясь своей вечностью, высятся на краю пустыни. Достаточно этого. Душа навсегда взята в плен и помнит. Чтобы жить среди этой дивной красоты, народы снова и снова вступают между собой в многолетние войны.
Но час отплытия наступил. Я обнял Фрадике с каким-то особенным волнением. Поднятый парус вздулся под теплым ветром, пробегавшим зыбью по листве мимоз. Лодочник прошел на нос суденышка, поднял ладони к небу, воскликнул: «Отчалим с именем аллаха!» Один из гребцов ударил по струнам даурбака, другой взялся за глиняную флейту; и под гул благословений и песен просторная барка двинулась вперед, разрезая священную волну и унося в Фивы моего несравненного друга.
Прошло несколько лет. Я не встречался с Фрадике Мендесом: все это время он путешествовал по Западной Европе, а я – по Америке, Антильским островам и по республикам Мексиканского залива. А когда я наконец осел в одном из старых земледельческих графств Англии, Фрадике, в пароксизме «этнографического любопытства», о котором он пишет Оливейре Мартинсу,[77] снова пустился в долгий путь: в Бразилию, в пампы, по землям Чили и Патагонии.
Но нить взаимной симпатии, связавшая нас в Каире, не порвалась. Как ни была она тонка, мы не выпускали ее из рук в водовороте насущных забот, которые то и дело возникали на несовпадавших путях нашей жизни. Примерно раз в три месяца мы обменивались письмами, на пяти-шести листках почтовой бумаги. Я беспорядочно нагромождал в них образы и впечатления, Фрадике аккуратно заносил мысли и факты. Кроме этого, я получал вести о Фрадике от моих старых друзей: живя в Лиссабоне довольно длительное время – с осени 1875 до лета 1876 года, – он близко сошелся со многими членами нашего кружка и внес в их жизнь много очарования и новых мыслей.
При всем различии темпераментов и мировоззрений, все они, как и я, оценили этого обаятельного человека. Автор «Современной Португалии» писал мне в ноябре 1877 года: «Я встретил здесь твоего Фрадике; на мой взгляд, это самый замечательный португалец XIX века. Он похож на Декарта! Та же страсть к путешествиям, которая побуждала философа откладывать в сторону книги и «изучать великую книгу вселенной»; та же любовь к роскоши и блеску, которая у Декарта выражалась в тяге к посещению дворцов и военных лагерей; та же склонность окружать тайной свою жизнь, те же неожиданные исчезновения; такая же скрытая, но неистребимая гордость своим дворянским происхождением; та же спокойная отвага, то же странное сочетание любви к романтике и точности мышления, фантазии и геометрии. При всем этом, ему недостает серьезной, высшей цели, которой служили бы все эти прекрасные качества. Боюсь, вместо «Рассуждения о методе» он оставит после себя разве водевиль». Несколько позже Рамальо Ортиган[78] с нежностью пишет о нем в письме к одному из друзей: «Фрадике Мендес – самое прекрасное, самое законченное произведение цивилизации, каким случилось наслаждаться моему взору. Я не знаю человека, богаче одаренного. У него есть все, чтобы побеждать и в искусстве и в жизни. Роза, украшающая его петлицу, всегда самая свежая, а мысль, рожденная его умом, всегда самая оригинальная. Он может пройти без остановки пять миль, побивает на состязании лучших гребцов Оксфорда, один уходит в пустыню охотиться на тигра, с хлыстом в руке бросается на отряд абиссинских копейщиков, – а вечером, в гостиной, одетый во фрак от Кука, с черной жемчужиной на ослепительно-белой манишке, смотрит на женщин с той же неотразимой, властной улыбкой, с которой только что смотрел в глаза лишениям, опасностям и самой смерти. Он фехтует, как кавалер ордена святого Георгия,[79] обладает самыми точными и новыми познаниями в физике, астрономии, филологии и метафизике. Видеть этого джентльмена и путешественника в его комнате, в непринужденной домашней обстановке, среди чемоданов русской кожи, щеток с ручками из резного серебра, шелковых китайских халатов и карабинов Винчестера, когда он занят своим туалетом, выбирает духи, пьет чаи, присланный великим князем Владимиром, и диктует лакею, почтенному и благовоспитанному, как мажордом Людовика XIV, телеграммы, в которых он сообщает о своем здоровье в парижские и лондонские будуары, – это поистине урок и пример самого лучшего вкуса. А потом он запирается от суетного света и читает в подлиннике Софокла!»
Автор «Смерти Дон-Жуана» и «Музы на каникулах»[80] называл Карлоса Фрадике «Сент-Бёвом в Алкидовой оболочке». В сохранившемся у меня письме тех времен он объясняет появление Фрадике на свет следующим образом: «Однажды бог взял кусочек Генриха Гейне, кусочек Шатобриана, кусочек Бруммеля,[81] пламенеющие обломки искателей приключений эпохи Возрождения и щепотку высохшего праха «бессмертных» из Французской Академии, налил в эту смесь шампанского и типографской краски, вымесил ее своими всемогущими руками, в несколько приемов слепил Фрадике и, швырнув его на землю, сказал: «Ступай и одевайся у Пуля!» Наконец, Карлос Майер,[82] сожалея вместе с Оливейрой Мартинсом о том, что многообразным и недюжинным способностям Фрадике недостает высшей цели, охарактеризовал личность моего друга следующими вдумчивыми и тонкими словами: «Голова Фрадике отлично устроена и оборудована. Не хватает только идеи, которая взяла бы в аренду это помещение, поселилась в нем и стала хозяйкой. Фрадике – гений, на котором висит объявление: «Сдается жильцам».
В ту же зиму Фрадике познакомился с творцом «Современных од»[83] и в одном из своих писем к Оливейре Мартинсу говорит о поэте с любовью и тонким пониманием. Последним из моих друзей свел с ним знакомство Ж. Тейшейра де Азеведо: это произошло летом 1877 года в Синтре, на вилле «Сарагоса», где Фрадике отдыхал после странствий по Бразилии и тихоокеанским республикам. Они часто беседовали и всегда расходились во мнениях. Ж. Тейшейра де Азеведо, человек нервный и страстный, не мог преодолеть своего отвращения к тому свойству Фрадике, которое он называл «флегматической трезвостью». Весь созданный для чувств, Тейшейра не мог полностью принять духовный мир человека, созданного для анализа. Большие знания Фрадике тоже не производили на него впечатления. «Ученость этого салонного педанта – просто-напросто словарь Ларусса, разведенный в одеколоне»… Наконец, некоторые аристократические привычки Фрадике (серебряные щеточки и шелковые сорочки), его язвительный голос, его умение излагать мысли самым безупречным и изысканным способом, манера пить шампанское с содовой водой и некоторые другие черты вызывали в моем старом товарище из переулка Гуарда-Мор непреодолимую враждебность. Но, как и Оливейра Мартине, он признавал, что Фрадике – самый выдающийся португалец XIX века, и регулярно писал ему письма, в которых с ожесточением оспаривал все его взгляды.
В 1880 году (девять лет спустя после моего паломничества на Восток) я проводил святую неделю в Париже. Однажды вечером, после Оперы, я в одиночестве отправился ужинать у Биньона. Не успел я заняться устрицами и последними телеграммами из «Тан»,[84] как за газетой, которую я прислонил к графину, что-то забелело: жилет, манишка, галстук, лицо – все безупречной белизны, и очень спокойный голос проговорил: «Мы расстались несколько лет назад на Булакской набережной… Я с криком вскочил, Фрадике поднялся с улыбкой – и метрдотель даже попятился, пораженный бурной, чисто южной экспансивностью, с какой я обнял моего друга. С этого вечера началась по-настоящему наша дружба, которая не прерывалась в течение восьми лет, всегда ровная, тесная, не омраченная ни малейшей тенью. Я предпочел бы называть наши отношения интеллектуальной близостью, так как дружба, связывавшая нас, никогда не выходила за рамки чисто духовных интересов. И во время радостных встреч с ним – то в Париже, то в Лондоне, то в Лиссабоне, – и в моей обширной с ним переписке с 1880 по 1887 год, я входил в общение только с его интеллектом; я беспрерывно следил все это время за его мыслью, принимал в ней деятельное участие – но ничего не знал о жизни его чувств и сердца. И, по правде говоря, не очень любопытствовал узнать: вероятно уже тогда я угадывал, что неповторимая оригинальность этого человека заключается в его мышлении; эмоциональная же сторона его существа была создана из обычной человеческой глины и обладала всеми несовершенствами этого материала. Надо сказать, что с пасхального вечера в Париже, положившего начало нашим близким отношениям, мы навсегда усвоили правило – несколько высокомерное и, быть может, педантичное – быть друг для друга существами чисто духовного порядка. Если бы я в это время создал самостоятельную философскую систему, или сформулировал заповеди новой религии, или похитил бы у зазевавшейся природы какой-нибудь из ее скрытых законов – Фрадике был бы первым, кого я ввел бы в курс своих занятий. Но я никогда не пошел бы к нему, чтобы поделиться личными переживаниями, и не стал бы посвящать его в свои надежды или разочарования. И Фрадике соблюдал со мной ту же целомудренную сдержанность; он являлся передо мной исключительно как существо мыслящее.
Я хорошо помню одно ясное майское утро, когда мы, разговаривая, шли под руку через Тюильрийский сад под цветущими каштанами. Фрадике обстоятельно развивал мысль о том, что неограниченная демократизация науки, ее распространение среди профанов – величайшая ошибка нашей цивилизации: этим мы подготовляем ее неминуемый нравственный крах… И вдруг, когда мы уже выходили на площадь Согласия, этот свободный философ, предрекавший в солнечный, зеленый майский день катастрофу и полную гибель нашего мира, внезапно останавливается и умолкает! Мимо нас быстрой рысью ехала по Рю-Руайяль запряженная породистой лошадью изящная карета. Внутри, в атласном полумраке, я различил копну волос медового цвета. Фрадике торопливо пожимает мне руку, бормочет «до свиданья», подзывает пролетку, и извозчичья кляча уносит его натужным галопом вслед за каретой, в сторону Кэ-д'Орсэ. «Женщина!» – подумал я. Да, женщина, источник многих страданий для моего друга. Как явствует из письма к госпоже де Жyap, датированного «Май, суббота» и начинающегося словами «Вчера я философствовал с приятелем в Тюильрийском саду», Фрадике мчался в этой пролетке навстречу тяжелому и оскорбительному разочарованию. В тот же день вечером я, как было условлено, зашел к нему в старый особняк на улице Варенн, где он с рождества устроил свою резиденцию, обставив ее с благородным и скромным комфортом. Когда я вошел в зал, прозванный нами «Героическим» (так как стены его были украшены четырьмя гобеленами Луки Корнелия,[85] изображавшими подвиги Геркулеса), Фрадике отошел от окна, у которого стоял, глядя на погружавшийся в сумерки сад, и спокойно направился ко мне, заложив руки в карманы шелкового пиджака. И, словно ничто другое не занимало его весь тот день, кроме нашей утренней беседы в Тюильрийском саду, он продолжал развивать свою мысль:
– Да, так я не успел договорить… Наука, дорогой мой, должна, как в прежние времена, таиться в святилищах. Другого пути спасения от нравственной анархии у нас нет. Наука должна укрыться в святилищах. Она должна быть вверена лишь коллегии мудрецов, которая оградила бы ее от любопытства черни… Это программа для будущих поколений!
Быть может, если бы я вгляделся в его лицо, то уловил бы на нем бледность, следы волнения; но тон его был прост, тверд, – тон ученого, всецело занятого развитием своей мысли. Другой человек, испытав за несколько часов до того столь оскорбительное и тяжелое разочарование, хотя бы облегчил душу какими-нибудь незначащими словами, вроде: «Да, друг мой, глупая штука жизнь», или другими подобными. А он заговорил о науке и о черни, четко формулируя для мепя, а может быть, и для себя самого, свои мысли и заключения, чтобы мои глаза не могли заглянуть в горькие переживания его сердца или чтобы его собственные глаза не задерживались на них слишком долго.
В письме от 1883 года к Оливейре Мартинсу Фрадике пишет: «Человек, подобно древним царям Востока, должен являться взорам себе подобных не иначе, как всецело погруженным в дело всемогущих, то есть в мышление». Это гордое правило, которое было бы по плечу разве только Спинозе или Канту, он считал для себя законом. Во всяком случае, со мной он всегда держался именно так в продолжение всего нашего знакомства: он открывался мне полностью только с интеллектуальной стороны. Может быть, именно поэтому так велика была надо мной власть этого человека и так неотразимо очарование его личности.
В складе ума Фрадике или, точнее, в его способе мышления больше всего поражала чрезвычайная свобода в сочетании с чрезвычайной смелостью. Я не встречал человека менее подверженного власти готовых суждений; и, безусловно, никто не выражал свои собственные, нигде не заимствованные мысли с таким безмятежным хладнокровием. «Пусть геометрия утверждает целых тридцать столетий, – пишет он в письме к Тейшейре де Азеведо – что кратчайшее расстояние между двумя точками есть прямая; но если я нахожу, что от подъезда гостиницы «Универсаль» до подъезда Гаванского табачного магазина проще всего добраться через квартал святого Мартина и холм Благодатской церкви, то я прямо заявлю тридцативековой геометрии, что кратчайшее расстояние между двумя точками есть блуждающая и капризная кривая!» Провозглашать независимость мысли с такой безудержной фантазией – само по себе достойно удивления; но смело утверждать ее права перед лицом величавой традиции, вопреки догме и в противовес изречениям ученых оракулов – это уже смелость, которую следует считать блистательным исключением!
В другом письме к Тейшейре де Азеведо Фрадике рассказывает об одном поляке, профессоре Г. Корнусском, критике из «Швейцарского обозрения». «Его личный вкус, – пишет Фрадике, – весьма индивидуальный и весьма определенный, решительно отвергал многие, произведения искусства и литературы, которые критика испокон века единодушно признает образцовыми, – например, «Освобожденный Иерусалим» Тассо, живопись Тициана, трагедии Расина, проповеди Боссюэ, наши «Лузиады» и многое другое. Но всякий раз, когда профессорский долг или обязанности критика повелевали ему сказать правду, этот сильный, бодрый человек, храбрый участник двух восстаний, говорил себе, трепеща: «Нет! Неужели мое суждение вернее всего того, что на протяжении веков говорили светочи человечества? Кто знает? Может быть, в этих произведениях действительно есть величие, и только мой ум бессилен понять его?» И бедный Корнусский, унылый как осенняя ночь, продолжал толковать о хорах из «Аталии»[86] и о нагой натуре Тициана и твердить: «Как это прекрасно!»
Мало кто, подобно несчастному Корнусскому, страдает от разлада между собственным и общим мнением. Все грешат тем же раболепием мысли, но с легким сердцем – потому ли, что ум наш не одарен той смелостью, какая нужна, чтобы оспаривать освященные традицией авторитеты, ибо их суждение признается безошибочным, а познания исчерпывающими; потому ли, что общепринятые воззрения, смутно брезжущие в нашей памяти после давно прочитанных книг и когда-то слышанных разговоров, начинают казаться нам нашими собственными мыслями; потому ли, наконец, что эти общие суждения постепенно и незаметно приучают нас мыслить в согласии с ними, – но так или иначе, приходится признать печальную истину: в наше время все склонны думать и чувствовать так, как до нас и вокруг нас думали и чувствовали другие. «Человек XIX века, то есть европеец (ибо, по существу, только европеец является человеком XIX века), – говорит Фрадике в письме к Карлосу Майеру, – дышит мутным и несвежим воздухом, зараженным миазмами банальности. Зараза эта исходит от сорока тысяч томов, которые Англия, Франция и Германия, потея и кряхтя, ежегодно раскладывают на всех перекрестках. В этих сорока тысячах томов бесконечно и нудно повторяются, иногда с небольшими прикрасами, три-четыре мысли и три-четыре наблюдения, унаследованные нами от античности и Возрождения. Государство распространяет инфекцию банальности по каналам своих учебных заведений, и это, о Каролус, называется «давать образование»! Ребенок, едва разбирающий по складам свою первую «Книгу для чтения», уже впитывает в себя отложения общих мест; и в дальнейшем, день за днем, он всю жизнь поглощает сию пищу; газеты, журналы, брошюры, книги пичкают его общепринятыми мыслями, пока весь его ум не пропитается клейкой жижей банальности и не станет столь же бесплодным, как чернозем, варварски утрамбованный песком и щебнем. Чтобы добыть из своего мозга хотя бы одну свежую, сильную идею, нынешний европеец должен предварительно удалиться в пустыню или пампасы и там терпеливо ждать, пока живой ветер природы, хорошенько продув его голову, очистит ее от мусора, накопившегося за двадцать веков истории литературы, и вернет его мозгу утраченную девственность. Поэтому я утверждаю, о Каролус Майерензис, что, если европейский ум гордо пожелает вернуть себе божественную способность творить, он должен года на два отправиться на излечение от книжной цивилизации к готтентотам или патагонцам. Патагония действует на мозг точно так, как вишийская минеральная на печень: очищает от вредных отложений и восстанавливает естественное функционирование. После двух лет дикарского житья среди готтентотов, повинующихся лишь логике инстинкта, что останется у цивилизованного европейца от понятий о Прогрессе, Морали, Религии, Индустрии, Политической экономии, Обществе и Искусстве? Одни лохмотья – точно так же, как через полтора года жизни среди болот и чащ на нем останутся лишь лохмотья брюк и пиджака, вывезенных из Европы. Не имея к своим услугам книг и журналов, чтобы возобновить запас готовых идей, равно как и спасительного портного Нунеса, чтобы купить новый комплект готового платья, европеец вскоре обретет свое благородное первобытное состояние: телесную наготу и умственную оригинальность. Когда он вернется в Европу, перед нами предстанет могучий и беспорочный Адам, девственный в литературном отношении. Череп его будет очищен от всех понятий и сведений, нагромоздившихся там со времен Аристотеля, и он сможет бесстрашно приступить к самостоятельному рассмотрению дел человеческих. О Карлос, о ум, источающий остроумие, хочешь вернуться к Истокам и поехать со мной во вдохновительную Готтентотию? Там, свободные и голые, мы воткнем в землю наши мощные копья, раскинемся на солнечном припеке между пальмой и ручейком, которые будут питать наше тело, и станем слушать голоса женщин, чьи песни прольют нам в душу ту толику поэзии и мечты, без которых она не может жить… И тогда, держась за почерневшие от загара бока, мы будем с тобой кататься от смеха, вспоминая о великих философских системах, о великих нравственных учениях, о великих экономических преобразованиях, о великих искусствоведческих теориях и о великих надувательствах, свивших гнездо в нашей Европе, где толкутся, как в муравейнике, шапокляки, одуревшие от суеверий цивилизации, жажды золота, педантизма науки, обмана переворотов, всесилия рутины и глупого самолюбования!..»
Так говорил Фрадике. Но «самостоятельное рассмотрение дел человеческих», посильное (как он утверждал) лишь обновленному Адаму, побывавшему в Патагонии и очистившему свой ум от долголетней пыли и мусора литературной истории, сам он предпринял с небывалой энергией и увлечением, не покидая почтенных камней улицы Варенн. А для этого требовалось истинное бесстрашие. В светском обществе, с которым Фрадике Мендеса связывали и вкусы и привычки, – в обществе, где все регламентировано, откуда изгнаны воображение и инициатива, где нет места никакому своеобразию, а мысли (если они хотят нравиться) должны, как и манеры, быть общепринятыми, – в этом обществе Фрадике с его непокорной и неожиданной свободой суждений мог легко прослыть любителем оригинальничания, падким на дешевую славу фатом, желающим, чтобы его заметили. Человек с самобытным и свежим умом, одаренный способностью мыслить оригинально и не скрывающий бурного, неудержимого кипения своей мысли, – такой человек еще более неприемлем для общества, чем неотесанный мужлан, чья неприглаженная шевелюра, громкий хохот и чрезмерная жестикуляция не согласуются с общепринятыми правилами поведения. О человеке с таким своеобразным, непричесанным образом мыслей сразу начнут неодобрительно шептать: «Он оригинальничает! Какие претензии!» А между тем Фрадике ничего так не презирал, как оригинальничание и претенциозность. Он не носил никаких галстуков, кроме темных. Он никогда не оказался бы в числе тех, кто, не питая ненависти к Диане, идет с пылающим факелом поджигать ее храм в Эфесе[87] – для того лишь, чтобы вслед ему перешептывались на площадях перепуганные жители. Фрадике Мендес ни за что не согласился бы – так пишет он в одном письме к госпоже де Жуар – «одеть Истину в туалет из модного магазина ради права ввести ее в салон Анны де Варль, герцогини де Варль д'Оржемон. Если я появлюсь в ее особняке, то моя спутница войдет туда со мной нагая, совершенно нагая, и будет ступать по коврам босыми ногами, не пряча от глаз собравшихся гостей свои благородные голые сосцы. Amicus Mundus, sed magis arnica Veritas.[88] Это прекрасное латинское изречение означает, дорогая крестная, что, по моим наблюдениям, правда мила женщинам и противна мужчинам, за что я люблю ее еще сильней и преданней».
Независимость духа, широта интересов и предельная честность мешали моему другу увлечься всецело чем-нибудь одним и на этом одном остановиться; зато качества эти отлично подходили для той особой умственной работы, которую Фрадике предпочитал всякой другой. В 1882 году он писал Оливейре Мартинсу: «К сожалению, я не гожусь ни в ученые, ни в философы. Я не принадлежу к числу добросовестных, полезных людей, по темпераменту своему предназначенных для низшей аналитической работы, которая носит название науки и сводит разрозненные факты к классам и закономерностям, объясняющим отдельные формы существования вселенной; не принадлежу я и к числу людей не столь положительных, но гениальных, по своей одаренности предназначенных для высшей аналитической работы, которая носит название философии и сводит отдельные классы и закономерности к общим формулам, объясняющим самую сущность вселенной. Итак, не будучи ни ученым, ни философом, я не могу содействовать благу себе подобных: не могу улучшить их благосостояние силой науки, производительницы богатств, и не могу возвысить их духовно силой философии, вдохновительницы поэзии. Доступ в историю также для меня закрыт – ибо если литератору достаточно обладать талантом, то историк обязан обладать добродетелью. А я!.. Следовательно, я могу быть лишь просто человеком, который с величайшим интересом и вниманием присматривается к фактам и впитывает идеи, следуя своей дорогой. В настоящее время, милый мой историк, лучшее эгоистическое наслаждение моего ума состоит в том, что я подступаю к какой-нибудь идее или какому-нибудь факту, проскальзываю в самую сердцевину, тщательно осматриваю, исследую то, что не исследовано, радуюсь неожиданностям и интеллектуальным эмоциям, которые эти идеи и факты могут дать, извлекаю тот урок или ту частицу истины, которая таится в них, а затем выбираюсь наружу и хладнокровно, спокойно и без спешки приступаю к другому факту или другой идее; и чувствую себя так, словно посещаю, один за другим, города какой-нибудь страны, где процветают искусства и царит роскошь. Так я когда-то путешествовал по Италии, очарованный блеском красок и форм. По темпераменту и складу ума я не что иное, как турист».
Такого рода туристов немало и во Франции и в Англии; но, в отличие от них, Фрадике не ограничивался равнодушными заметками стороннего наблюдателя, столь привычными для иных европейцев: путешествуя по чужим городам, они не расстаются с европейскими понятиями и вкусами и замечают только воздушные силуэты зданий и пестрые одеяния толпы; Фрадике же (чтобы оставаться в рамках предложенного им образа) превращался в гражданина тех городов, которые он посещал. Он был глубоко убежден, что надо самому хотя бы на мгновение поверить, если хочешь понять чью-либо веру. Так, он сделался бабистом, чтобы понять и раскрыть для себя бабизм. В Париже он стал членом революционного клуба «Батиньольские пантеры» приходил на их заседания в грязном пиджаке, заколотом булавкой, в надежде сорвать там «цветок какой-нибудь поучительной экстравагантности». В Лондоне он вступил в число «обрядовых позитивистов», которые в праздники контистского календаря возжигают ладан и мирру на алтаре Человечества и венчают розами бюст Огюста Конта.[89] Он на некоторое время сблизился с теософами, внес крупную сумму денег на основание газеты «Спирит» и сам, закутанный в полотняный балахон, председательствовал на спиритических сеансах на улице Кардинэ, где вызывал духов, восседая между двумя знаменитыми медиумами: Патовым и леди Торган. Однажды он целое лето прожил в Сео-де-Урхель, католической цитадели карлизма,[90] чтобы, по его выражению, «выяснить, какие побуждения и лозунги создают карлиста; потому что всякий сектант повинуется реальности побуждения и иллюзии лозунга». Случилось Фрадике быть и наперсником князя Кобласкина, ибо ему хотелось «разобрать на части и посмотреть, как устроен мозг нигилиста». Он готовился (когда смерть внезапно настигла его) к новой поездке в Индию, чтобы стать подлинным буддистом и исчерпывающим образом постичь буддизм, на котором он сосредоточил свою любознательность и критическую мысль в последние годы жизни. О Фрадике Мендесе можно было бы сказать, что он был последователем всех религий, членом всех партий, учеником всех философов – блуждающей кометой, летящей сквозь сонмы идей, радостно упиваясь ими, получая от каждой частицу их субстанции, оставляя каждой из них частицу своего тепла и энергии. Люди, знавшие Фрадике поверхностно, называли его дилетантом. Нет! Глубокая серьезность (earnestness, как говорят англичане), с которой он доискивался реальной сути вещей, придавала его жизни ту значительность и действенность, в отсутствии которых уличал дилетантов Карлейль[91]… В самом деле, дилетант порхает среди идей и фактов, подобно мотыльку (с которым его и сравнивают испокон веку). Вот он садится на лепесток, вот снова пускается в легкий полет, находя в этом изменчивом непостоянстве наивысшее наслаждение. Но Фрадике был подобен пчеле: из каждого растения он терпеливо добывал свой мед; я хочу сказать, из каждой веры он извлекал ту частицу истины, которая непременно в ней есть, раз люди из поколения в поколение сохраняют верность ей и свое страстное к ней внимание.
Таков был метод этого неугомонного и возвышенного ума. Что же было наиболее существенным и неотъемлемым в мышлении Фрадике? Насколько я понимаю – умение воспринимать и проникать в самую суть вещей. В одном из своих писем к Антеро де Кенталу (письме чрезвычайно важном, при некоторой туманности мысли) Фрадике говорит: «Всякое явление обладает реальностью. Слово «реальность» не следует здесь рассматривать как точный философский термин: я употребляю его приблизительно, наугад, на ощупь, чтобы им обозначить в меру возможности некое трудно уловимое понятие, едва ли сводимое к словесному выражению. Итак, всякое явление обладает относительно нашею рассудка и его познавательной способности своей реальностью, то есть некоторыми существенными чертами или (выражаясь образно, как советует Бюффон[92]) известными контурами, которые его ограничивают, определяют, придают ему собственный облик, выделяют его из диффузной совокупности неделимого мира и составляют точную, реальную и неповторимую форму его существования. Но невежество, заблуждения, предвзятые мысли, традиция, рутина и, главное, самообман образуют для нас вокруг каждого явления некую туманную оболочку, которая затушевывает и искажает его точные контуры и мешает умственному взору видеть его истинную реальную и неповторимую форму существования. Это похоже на лондонский туман, скрывающий очертания домов… Я чувствую, что выражаю свою мысль неясно и неполно. За окном на светлом, ясном небе сияет солнце и заливает светом мой монастырский садик, утонувший под снегом; в чистом, светлом воздухе зимы все приобретает упругую реальность, и только мой ум потерял гибкость и текучесть философского мышления: я могу изъясняться только при помощи фигур, вырезанных из бумаги ножницами… Но ты поймешь меня, добрый и мудрый Антеро! Случалось ли тебе бывать в Лондоне осенью, в ноябре? В ноябрьское утро на лондонской улице бывает трудно различить, что представляет собой какая-то туманная масса, темнеющая перед тобой: статуя ли это героя или каменная стена? Какой-то сероватый мираж окутывает весь город – и, думая войти в храм, с удивлением видишь, что попал в трактир. Для большинства людей точно такой же туман окутывает реальность мира и бытия. И потому почти всякий их шаг – это запинка и почти всякое их суждение – ошибка; они постоянно путают храм с трактиром. Редко встречаешь умственное зрение настолько острое и сильное, чтобы оно способно было видеть сквозь этот туман и различать истинный контур реального. Вот что я хотел сказать, или, вернее, пролепетать».
Так вот, Фрадике был обладателем такого редкостного умственного зрения. Даже одна его манера медленно обращать глаза на какой-либо предмет и «молчаливо вглядываться» (как выражался Оливейра Мартине) уже раскрывала этот процесс концентрации и нацеливания умственного зрения, подобного сконцентрированному и нацеленному пучку лучей, под которым постепенно рассеивается туман и реальность выступает на свет в своей безошибочно точной и единственной форме.
Самым замечательным проявлением этого великолепного дара была его способность давать определения. Ум его видел с величайшей верностью, дар слова позволял передавать мысль с величайшей точностью, – и потому он умел определить сущность всякого явления глубоко и безошибочно. Помню, однажды вечером, в его парижской квартире на улице Варенн мы горячо спорили о природе искусства. Были приведены все определения искусства, какие давались, начиная с Платона; были придуманы новые – выражавшие, как обычно в таких случаях, более узкое понимание предмета, связанное с личным восприятием говорящего. Фрадике довольно долго молчал, пристально глядя в пространство. Наконец, медленно (эту медлительность многие люди, мало знавшие его, называли «академической») и тихо он сказал в надолго установившейся почтительной тишине: «Искусство – это образ природы, нарисованный воображением».
И я, безусловно, не знаю более исчерпывающего определения искусства! Прав был один наш общий друг, человек со смелой фантазией, когда говорил: «Если бы господь бог, сжалившись над нашим бессилием, пожелал в один прекрасный день открыть нам оттуда, из своей небесной пустыни, окончательное объяснение искусства, то в заоблачных громах мы вновь услышали бы оглушительное, как грохот сотни боевых колесниц, определение Фрадике!»
Редкая одаренность Фрадике опиралась на солидную и разностороннюю культуру. Опорой для исследовательской работы ему служили прочные и обширные познания. Его классические штудии были весьма основательны, благодаря чему в пору своего увлечения декоративной поэзией он смог написать на вульгарной латыни такую прекрасную небольшую поэму, как «Laus Veneris tenebrosae».[93] Он свободно владел языками трех великих мыслящих народов – французским, английским и немецким. Знал он также арабский язык и, если верить Риазу-Эффенди, летонисцу султана Абдул-Азиза, изъяснялся по-арабски бегло и правильно.
Естественные науки он очень любил и много ими занимался; неутолимая любознательность побуждала его изучать прилежно и с увлечением все то, из чего так стройно и совершенно слагается вселенная, начиная с насекомых и кончая звездами. Он изучал природу со страстью, вкладывая в это всю свою душу, ибо любил ее, особенно растения и животных, нежно и как-то по-буддийски. «Я люблю природу, – писал он мне в 1882 году, – ради нее самой, и в совокупности и в частностях; люблю и красоту и уродство ее неисчислимых форм, люблю ее как осязаемое и многообразное проявление того единства, той неуловимой чувствами высшей реальности, которой каждая религия и каждая философия дает особое имя; а я поклоняюсь ей под именем Жизни. Словом, я обожаю жизнь, и все ее формы: розу и язву, созвездие и – страшно вымолвить – советника Акасио.[94] Я обожаю жизнь и, следовательно, обожаю все – ибо все, даже смерть, есть жизнь. Мертвое тело, лежащее в гробу, – такой же элемент жизни, как стремительно летящий в поднебесье орел. И вся моя религия вмещается в Афанасьевском символе веры,[95] но с небольшим изменением: «Верую в Жизнь, всемогущую, вечную, сотворившую небо и землю…»
Но в то время, когда мы стали близкими друзьями, в 1880 году, его неутомимая мысль предпочитала социальные науки; особенно интересовало его все, связанное с доисторическим периодом жизни человечества. Он увлекался антропологией, лингвистикой, мифологией, изучением рас и организации первобытных обществ. Почти каждые три месяца в квартиру на улице Варенн прибывали груды книг, присланных издательством Ашетт. Новые и новые пачки специальных журналов громоздились на полу, покрытом караманским ковром, – и это значило, что какое-то направление науки пробудило настойчивый и страстный интерес моего друга. Я сам был свидетелем того, с каким воодушевлением он занимался мегалитическими памятниками Андалузии; озерными постройками; мифологией арийских народов; халдейской магией; расами Полинезии; обычным правом кафров; христианизацией языческих богов… Эти неутомимые изыскания продолжались до тех пор, пока они давали ему эмоциональные радости или привлекали новизной.
В один прекрасный день эти журналы и книги исчезали, и Фрадике победоносно заявлял, расхаживая широкими шагами по очистившемуся ковру: «Я исчерпал весь сабизм![96]» – или: «Я извлек из полинезийцев все, что можно».
Но одной наукой он занимался постоянно и с особенным рвением: это была история. «С малых лет, – писал Фрадике Оливейре Мартинсу в одном из своих последних писем, в 1886 году, – я страстно люблю историю. Угадай почему, о историк! А потому, что она внушает мне приятное и успокоительное сознание человеческой солидарности. Когда мне минуло одиннадцать лет, бабушка, сочтя необходимым приучить мальчика (как она выражалась) к суровым сторонам жизни, вдруг вырвала меня из мирной дремоты, в которой протекали уроки падре Нунеса, и послала в школу ордена терциариев.[97] Садовник отводил меня туда за руку; каждый день бабушка торжественно вручала мне медяк на покупку в кондитерской у тети Марты булочек для завтрака. Садовник, медяк, булочки и вообще все эти новые порядки уязвляли мою непомерную гордость юного дворянчика, ибо низводили меня на скромный уровень сыновей нашего управляющего. Но вот однажды, перелистывая иллюстрированную «Энциклопедию римских древностей», я с удивлением прочел, что в Риме (в великом Риме!) мальчики тоже по утрам ходили в школу, и их, так же как меня, отводил туда за руку раб, именовавшийся капсарием; юные римляне тоже покупали булочки у какой-нибудь тогдашней тети Марты с Велабра[98] или с Карин и съедали их за завтраком, называвшимся Ientaculum. И в тот же миг, дорогой мой, почтенная древность этих обычаев сняла с них тот налет вульгарности, который казался мне столь унизительным! Раньше я ненавидел их за то, что они сближали меня с сыновьями поверенного Силвы, а теперь я стал уважать их за то, что они сближали меня с сыновьями Сципиона. Покупка булочек стала для меня неким обрядом, совершаемым издревле всеми школьниками, и мне тоже было дано совершать его, в знак почетной солидарности с великими тогоносцами. Конечно, тогда я не отдавал себе в этом вполне ясного отчета. Но с тех пор я входил в лавку тети Марты с высоко поднятой головой и горделиво думал: «Так поступали и римляне!» В то время я едва дорос до размеров готского меча и был неравнодушен к толстушке, жившей в конце улицы…»
В том же письме, но в другом месте Фрадике пишет: «К истории меня привела жажда единства или, лучше сказать, отвращение ко всяким перерывам, пропускам, белым пятнам и пустым пространствам, о которых ничего не известно. Я путешествовал всюду, где только можно было путешествовать; я перечитал все книги о сухопутных походах и морских экспедициях, так как не мог примириться с мыслью, что я, житель земли, не знаю земного шара; я испытывал потребность обследовать все его концы и пределы и ощутить неразрывное единение того клочка земли, на котором стоят мои ноги, со всей остальной землей, загибающейся за линию горизонта. И поэтому я неустанно изучаю историю: я должен узнать и понять все о человечестве, к которому принадлежу, и ощутить неразрывную связь моего существа со всеми людьми, жившими до меня. Возможно, ты пожмешь плечами: «Обычное любопытство, и только!» Но, друг мой, не презирай любопытство! Это общечеловеческий импульс широты чрезвычайной, и, как всякий человеческий импульс, охватывает все: от ничтожного до великого. С одной стороны, любопытство подстрекает подслушивать у дверей, с другой стороны – побуждает открыть Америку!».
Познания Фрадике в истории действительно поражали полнотой и детальностью. Один из наших друзей воскликнул как-то с той необидной иронией, которой люди кельтской расы умеют подчеркнуть и уравновесить восхищение: «Ох уж этот Фрадике! Вытаскивая из кармана портсигар, он дает глубокий, кристально ясный синтез Пелопоннесской войны;[99] а раскуривая сигару, описывает фасон пряжки на поясе Леонида[100] и объясняет, из какого металла она была сделана!» В самом деле, способность к философскому осмыслению социальных перемен, затрагивающих огромные массы людей, и в то же время умение психологически достоверно воссоздавать индивидуальные характеры соединялись у Фрадике с точным до мелочей археологическим знанием жизни, быта, одежды, оружия, празднеств, обрядов всех времен и народов, начиная с ведической Индии[101] и кончая императорской Францией. Его письма к Оливейре Мартинсу (о себастианизме,[102] о нашей Восточной империи,[103] о маркизе Помбале)[104] воистину поражают интуитивным проникновением, силой синтеза, точностью сведений, новизной освещения. И надо сказать, его эрудиция в археологических вопросах не раз помогала и многое разъясняла кропотливому восстановителю нравов и обычаев классической древности, старику Суме-Рабеме, в его трудах живописца и ученого. Об этом говорил мне сам Сума-Рабема, поливая однажды вечером розы в своем саду в Челси.
Большим подспорьем служила Карлосу Фрадике его феноменальная память, которая все схватывала и все сохраняла. Она была поистине просторной и светлой кладовой, где хранились сведения, формы, факты – все это в полном порядке и полной боевой готовности. Наш общий друг Шамбрэ утверждал, что в смысле устройства, порядка и превосходного качества товаров с памятью Фрадике может сравниться лишь погреб Английского кафе.
Фрадике пополнял свое образование в путешествиях; путешествовал он беспрестанно, побуждаемый либо новым увлечением, либо неутолимой любознательностью. Интерес к одной лишь археологии четыре раза приводил его на Восток. Впрочем, по словам консула Ракколини, причиной его последнего полуторагодового пребывания в Иерусалиме был роман с одной из самых прелестных женщин Сирии, дочерью Авраама Коппо, богатейшего банкира из Алеппо; впоследствии она трагически погибла у берегов Кипра при кораблекрушении «Магнолии». Его полная приключений и опасностей экспедиция по Китаю, от Тибета (где он едва не лишился жизни за смелую попытку проникнуть в священную Лхасу) до Верхней Маньчжурии, была самой значительной из совершенных европейскими исследователями и дала богатейший материал относительно обычаев, образа правления, нравственных воззрений и литературы этого народа, «самого глубокого из всех народов, – как говорил Фрадике, – сумевшего найти те считанные нравственные принципы, которые по своей незыблемости способны увековечить создавшую их цивилизацию».
Изучая Россию и ее общественные и религиозные движения, Фрадике долгие месяцы колесил по земледельческим губерниям между Днепром и Волгой. Настойчивое желание выяснить правду о сибирских каторжных тюрьмах побудило его пуститься в тяжелый путь по степным дорогам, среди снегов, проехать в простой телеге сотни миль до Нерчинских серебряных рудников. И он продолжал бы свои обследования, если бы, прибыв к морю, в Архангельск, не получил вдруг следующего рескрипта от генерала Арманкова, шефа Четвертого отделения императорской полиции:
«Monsieur, vous nous observez de trop près pour que votre jugement n'en soit faussé; je vous invite donc, sur votre intérête, et pour avoir de la Russie une vue d'ensemble plus exacte, d'aller la regarder de plus loin, dans votre belle maison de Paris!»[105]
Фрадике поспешил уехать в Вазу, на Ботническом заливе. Оттуда он переправился в Швецию и написал следующее письмо без даты генералу Арманкову:
«Monsieur, j'ai reçu votre invitation où il y a beaucoup d'intolérance et trois fautes de français».[106]
Ta же потребность все знать и «выяснить правду» погнала его в Южную Америку, которую он изъездил от Амазонки до песков Патагонии; затем в Южную Африку, которую он видел всю – от Мыса Доброй Надежды до гор Зокунга… «Я перелистывал и внимательно читал мир, как книгу, полную мыслей. Ради простого зрительного удовольствия я ездил только однажды, в Марокко».
Путешествия превращались для Фрадике в плодотворный урок благодаря способности симпатизировать людям всех рас и национальностей. Меньше всего он был похож на противного французского туриста, который едет в чужую страну, чтобы с глупым высокомерием отмечать «недостатки», то есть отличия от того бесцветного и стандартного типа цивилизации, который он знает и считает единственно приемлемым. Фрадике умел с первого же дня проникнуться представлениями, предрассудками, привычками окружавших его людей; он умел сродниться с ними в их образе мыслей и их чувствованиях и воспринимал живой, непосредственный урок от всякого человеческого общества, в чьи недра проникал. Мудрый принцип: «В Риме будь римлянином» – он сделал для себя правилом и придерживался его не только в Риме, среди виноградников Целиева холма, у журчащих вод Павлинского источника, где соблюдать его легко и приятно, но и на козьих тропах Гималайских ущелий, по которым ему довелось карабкаться в рваных сандалиях. Он был своим и в философической немецкой пивной, уточняя понятия абсолюта в обществе тюбингенских профессоров, и на африканской стоянке среди матабелей, где в кругу охотников за слонами сравнивал карабин «экспресс», с карабином «винчестер».
После 1880 года размах его путешествий мало-помалу сократился; теперь он ограничивался поездками из Парижа в Лондон и обратно, если не считать «сыновних визитов» в Португалию: хотя Фрадике изъездил весь свет, легко приспосабливался к чужим обычаям и никогда не изменял научной объективности, он оставался португальцем до мозга костей, со всеми неизгладимыми чертами фидалго с Азорских островов.
Португалия, ее люди и ее интересы всегда были главной, самой задушевной заботой Фрадике. Он купил виллу «Сарагоса» в Синтре только для того, чтобы (как он пишет с непривычным для него волнением в письме к Ф. Г.) «иметь свой клочок земли в Португалии, связать себя узами собственности с благородной почвой, откуда предки, искатели новых миров, отправлялись в дальние плавания, увлекаемые мечтой о великом. В моих жилах течет та же кровь, от них я унаследовал жажду узнать, что находится там!».
Приезжая в Португалию, он первым делом «возобновлял правильный душевный настрой», объезжая верхом какую-нибудь провинцию, останавливаясь в старых, заброшенных селениях, которые находил очаровательными. Он любил долгие беседы у деревенских очагов, шумные толпы на площадях и в харчевнях, веселые паломничества в запряженной волами телеге – древней, почтенной сабинской телеге, – под ситцевым навесом, убранным лавровыми ветвями. Больше всего ему нравилось Рибатэжо,[107] земля пастбищ и вольных стад. «Там, – говорил он, – скача верхом на жеребце, в куртке с широким поясом и с пастушьим посохом в руке, по лугам, где пасутся стада, я вдыхаю свежий и чистый утренний воздух и чувствую радость жизни, как нигде и никогда».
Лиссабон же был для него не более чем живописным пейзажем. «Если бы подправить Лиссабон в трех пунктах» – писал он мне в 1881 году из отеля «Браганса», – а именно: посадить рощицы пиний на голых пригорках Оутра-Банда, покрыть грязные фасады домов блестящими и веселыми изразцами и хорошенько подмести эти богоспасаемые улицы, – Лиссабон стал бы одним из тех чудес природы, созданных рукой человека, о которых грезят, которые рисуют и куда паломничают. Но постоянно жить в Лиссабоне… Эта мысль для меня нестерпима. Здесь нет интеллектуальной жизни, а без нее душе моей нечем дышать. И, кроме того, Лиссабон отличается несколькими отвратительными чертами, от которых никуда не денешься. Это город окололитературный, хамоватый, фатоватый и отдающий статским советником. Литературничанье заметно даже в манере приказчика отпускать аршин тесьмы; любезная хозяйка дома принимает вас с каким-то хамоватым шиком; на самом искусстве лежит печать статского советника; и даже в кладбищах есть нечто фатоватое. Но противнее всего, друг мой, – политиканы и политиканство».
К политикам Фрадике питал непреодолимое, необъяснимое отвращение. Они были противны ему с умственной стороны, так как он считал их всех невеждами и тупицами, не способными не только родить, но и воспринять какую-либо мысль. Они были противны ему со светской стороны, так как он наперед считал их неблаговоспитанными пошляками, негодными для общения с культурными людьми. Они были противны ему физически, ибо, по его твердому убеждению, политические деятели никогда не моются, редко меняют носки, и именно от них исходит тот тяжелый, затхлый запах, который поражает всякого, кто не привык бывать в Сан-Бенто.[108]
В этих безжалостных обвинениях, конечно, была доля истины. Но, в общем и целом, мнения Фрадике о политиках носили скорее характер предубеждения, нежели справедливой оценки; Однажды, сидя в его номере в отеле «Браганса», я попытался переубедить его, доказывая, что все эти духовные и культурные недочеты: отсутствие хороших манер, вкуса и утонченности, столь ядовито порицаемые им в наших парламентских деятелях, объясняются быстрой демократизацией общества, вульгарностью провинциальной жизни, пагубным влиянием университета и, возможно, некоторыми более глубокими причинами, снимающими вину с этих несчастных парламентариев, которых мстительный рок сделал орудием погибели нашего отечества.
Фрадике ответил просто:
– Если дохлая крыса скажет мне: «Я дурно пахну по такой-то и такой-то причине, а главное потому, что разлагаюсь», – я все равно прикажу вымести ее вон из моей комнаты.
То было отвращение инстинктивное, физиологическое, непримиримое и упорное; факты и доводы были бессильны побороть его. Гораздо более справедливой казалось мне его вражда к господствовавшему в Лиссабоне неумному и неуклюжему подражанию всему парижскому. Эти «мартышкины претензии», так беспощадно высмеянные им в 1885 году в письме на мое имя, – где он определяет Лиссабон как «город, переведенный с французского на провинциальный», – преследовали Фрадике Мендеса как кошмар, едва лишь он выходил на улицу из вокзала Санта-Аполлония. И с этого же момента он начинал упорно искать под французскими наносами остатки настоящей Португалии.
Даже наша современная кухня приводила его в отчаяние. Он постоянно жалуется в письмах и разговорах на невозможность получить настоящую португальскую еду. «Где, – восклицает он, – почтенные кушанья португальской Португалии: макаронный пудинг XVIII века, тяжелые, но божественные битки времен великих открытий или излюбленное лакомство дона Жоана IV,[109] восхитительные цыплячьи потроха, весть о которых привезли в Лондон английские лорды, ездившие в Португалию за невестой для Карла II?[110] Все это пропало! Одна и та же тупая безвкусица перелагает с французского на провинциальный и комедии Лабиша, и блюда от Гуффре. Мы самый презренным образом подбираем демократические объедки парижских бульваров и глотаем их, слегка разогрев и приправив галантином из провинциальных острот. Поразительное несчастье! Самые чудесные кушанья Португалии – свиной окорок, лафонская телятина, овощи, сласти, вина – все выродилось, все обезвкусилось… С каких пор? По свидетельству стариков, это вырождение наступило вскоре после того, как у нас завелся конституционализм и парламентаризм.[111] Когда старому лузитанскому стволу сделали эту вредную прививку, плоды его потеряли свой вкус, а люди – свое национальное лицо…»
Только один раз я видел, что он вполне удовлетворен едой – этой немаловажной статьей в нашей жизни. Это было в одной таверне в Моурарии, куда привел его я сам; ему подали миску со сложным блюдом из трески, перца и гороха. Чтобы насладиться им сполна, Фрадике даже снял сюртук. Кто-то из нас упомянул в разговоре имя Ренана, но Фрадике решительно запротестовал:
– Нет, нет, не надо никаких идей! Дайте мне насладиться этой треской в полной умственной дремоте, как ели во времена дона Жоана Пятого,[112] когда еще не было демократии и критики!
Тоска по старой Португалии никогда не покидала его; он считал, что мир стал беднее, утратив столь своеобразную цивилизацию. Его любовь к прошлому, – странное дело! – с особенной силой оживала, когда ему доводилось видеть в Лиссабоне ту же современную роскошь, тот же интеллектуальный «модернизм», какой существует в наиболее культурных европейских странах. В последний раз я встретил его в Лиссабоне на одном званом вечере на Рато, устроенном с редким блеском и утонченностью. Фрадике, казалось, был в полном унынии:
– Герцогиня де ла Рошфуко-Бизачча может устроить в Париже точно такой же прием; стоило ли ради этого вытерпеть карантин в Марване?! Представь, как было бы чудесно если бы я попал здесь на праздник времен королевы доны Марии Первой,[113] в доме Мариалва! Дамы сидели бы на циновках монахи играли бы на мандолине негритянские танцы, королевские судьи импровизировали бы глоссы[114] на заданную тему а челядь во дворе, среди толпы нищих, пела бы хором литанию!.. Это было бы неповторимо, восхитительно, ради этого стоило бы совершить в портшезе путешествие из Парижа в Лиссабон!
Однажды мы обедали у Карлоса Майера; Фрадике с непритворной меланхолией оплакивал старую Португалию, Португалию монахов и фидалго времен дона Жоана VI;[115] Рамальо Ортиган не выдержал:
– Фрадике, ты чудовище! Сам живешь в комфортабельном Париже середины девятнадцатого века и в то же время желаешь иметь возможность в любой момент, через два дня пути, очутиться в Португалии восемнадцатого века и здесь, как в музее, наслаждаться живописной стариной… Ты будешь блаженствовать на улице Варенн, на лоне приличия и порядка, а мы здесь должны ютиться в смрадных переулках, куда по вечерам выливают помои, терпеть дикое озорство какого-нибудь маркиза Каскайс или графа Авейро, отправляться под тумаки фискалов в долговую яму… Сознайся, ведь ты именно этого хочешь!
И Фрадике безмятежно ответствовал:
– Куда достойней и патриотичней было бы для вас, людей науки, не сидеть тут в ошейниках галстуков и понятий, какими пользуется вся Европа, а носить парики с косичками и хранить в карманах поношенных шелковых камзолов сапфические оды;[116] лучше бы вы ежились от спасительного страха перед королем и чертом, лучше бы слонялись во дворе у герцога Мариалва или графа Авейро, в ожидании часа, когда, прочтя послеобеденную молитву, господа пришлют вам с негритенком остаток индюшки со своего стола и тему для нового стихотворения. По крайней мере, это было бы по-португальски, было бы вам дано от природы; ничего лучшего вы и не заслуживаете. А чего стоит жизнь, если нельзя сдобрить сытный завтрак хоть глотком чего-нибудь живописного!
Думаю, эта тоска Фрадике по старой Португалии и была, собственно, жаждой «живописного» – черта неожиданная в натуре столь своеобразно интеллектуальной. Но главная причина такого настроения коренилась в ненависти к нынешней всеобщей модернизации, которая сводит все обычаи, верования, представления, Вкусы, характеры – даже самые самобытные и почвенные – к единообразному типу деловитого господина в черном сюртуке. Эта нивелировка напоминает работу китайца-садовника, который подрезает все деревья в саду по одному и тому же шаблону, освященному обычаем: в форме пирамиды или погребальной урны.
Поэтому Фрадике больше всего любил в Португалии народ – народ, который не меняется, как не меняется природа, на лоне которой он живет и у которой черпает серьезность и терпение. Фрадике любил народ за его достоинства и за его недостатки; за идиллическую радость жизни, озаряющую труд поэзией; за спокойное приятие вассальной верности – если не королю, то правительству; за языческий католицизм, преданную любовь к языческим богам в образе угодников из святцев; за его одежду, за его песни… «Я люблю народ, – говорил он, – за кротость и физиологическую готовность мириться со всем; за грубый, бедный язык, ибо это единственная разновидность португальской речи, куда не проникли тошнотворные ламартиновские красоты и не чувствуется слог замусоленных конспектов по римскому праву…»
Наш разговор на площади Рато, когда Фрадике с тоской вспоминал о благочестивых и жеманных празднествах XVIII века, относится к его последнему приезду в Лиссабон.
Автору «Лапидарий» было в то время пятьдесят лет, и с каждым днем он все больше привыкал к приятной размеренности своей парижской жизни.
С 1880 года Фрадике занимал на улице Варенн флигель старинного особняка герцогов Треденн. Жилище свое он обставил с благородной и строгой роскошью. Ему всегда претило бессмысленное нагромождение разнородных вещей и тканей, несовместимых по стилю и веку, которое носит вполне подходящее варварское название «брик-а-брак» и обладает неодолимой притягательной силой для биржевых дельцов и кокоток. Благородные драгоценные гобелены g пейзажами или историческими сценами; широкие обюссонские диваны; несколько отличных образцов мебели эпохи французского ренессанса; редчайшие изделия из голландского и китайского фарфора; много простора, много света, гармоничное сочетание спокойных тонов – вот что вы находили в пяти комнатах, составлявших «берлогу» Фрадике. Все балконы, с узорными железными решетками времен Людовика XIV, выходили в заросший старыми деревьями садик – один из тех уголков, которые так украшают этот клерикально-аристократический квартал, образуя приюты тишины и уединения, где порой майскими вечерами решается запеть соловей.
Распорядок жизни Фрадике регулировали старинные часы, медленному и строгому бою которых предшествовали серебристые звуки старинного придворного танца; а за неизменностью установленного порядка следил камердинер Смит – шотландец из клана Мак-Дуффов, старик с уже седой головой и еще румяным лицом. Он прослужил у Фрадике тридцать лет, со строгим усердием заботясь о своем господине во всех его странствиях и всех перипетиях жизненного пути.
Утром, ровно в девять часов, с первыми тактами очаровательно меланхоличного менуэта Чимарозы или Гайдна, Смит с шумом входил в спальню Фрадике, распахивал окна и восклицал: «Morning, Sir!»[117] Фрадике тотчас же соскакивал с постели (он считал это весьма гигиеничным) и бежал к обширному мраморному умывальнику, чтобы облить голову и умыться холодной водой, причем наслаждался этой операцией, как счастливый тритон. Затем, накинув один из своих китайских халатов, приводивших меня в восхищение, он располагался в кресле и отдавал себя в руки Смита. В роли брадобрея старик, по словам Фрадике, соединял в себе проворство Фигаро с глубокомыслием Оливье, цирюльника и советчика Людовика XI. И действительно, намыливая и брея щеки своего хозяина, Смит успевал дать ему ясную, достоверную и сжатую информацию о политических событиях по «Таймсу», «Стандарту» и Кельнской газете».
Я не мог наглядеться на Смита, когда он в коротком фраке с белым галстуком а-ля Пальмерстон, в клетчатых, черных с зеленым, штанах (это были цвета его клана), в лакированных ботинках с вырезом, водил намыленной кисточкой по подбородку своего господина и тихо докладывал, с достоинством и знанием дела: «Совещание князя Бисмарка с графом Кальноки не состоится… Консерваторы потерпели поражение на дополнительных выборах в Йорке… Вчера в Вене поговаривали о новом русском займе…» Лиссабонские приятели посмеивались над этим «балаганом», но Фрадике утверждал, что рассматривает этот обычай как полезный возврат к классической традиции, ибо во всем латинском мире со времен Сципиона Африканского за брадобреями была закреплена роль вестников и общественных уведомителей. Эти короткие доклады Смита составляли для Фрадике основу ежедневной сводки политических новостей, и он никогда не говорил: «Я прочел в «Таймсе», а «Я прочел в Смите».
Чисто выбритый, хорошо информированный, Фрадике погружался в теплую ванну, выйдя из которой вновь попадал в надежные объятия Смита; набором перчаток из шерсти, фланели, волоса, пакли и тигровой кожи Смит натирал его тело, пока оно не становилось «розовым и блестящим», как у Аполлона. После этого Фрадике пил шоколад; затем удалялся в библиотеку, простую рабочую комнату, где помещался большой стол черного дерева, а рядом – статуя Истины. Ослепительно-белая в своей мраморной наготе, она стояла, приложив тонкий палец к губам – символ интимной работы мысли в поисках знания, которая требует тишины и не терпит мирской суеты.
В час дня он завтракал с воздержностью эллина – яйцо, овощи, – затем, растянувшись на диване, принимался за русский чай, просматривая в газетах и журналах литературную, театральную и светскую хронику, которая не входила в чисто политическую компетенцию Смита. Он внимательно читал и португальские газеты (которые называл «презабавным продуктом общественного разложения»), ибо они имеют свой характерный стиль и чрезвычайно любопытны для всякого, кто, подобно Фрадике, интересуется посредственностью в ее натуральных проявлениях. Он считал, что Калинó[118] столь же достоин изучения, как Вольтер. Остальную часть дня Фрадике посвящал друзьям, визитам, мастерским художников, фехтовальным залам, выставкам, клубам – словом, всем тем разнообразным занятиям, которые создает себе человек хорошего вкуса, живущий в высокоцивилизованном городе.
Под вечер он отправлялся в Булонский лес в фаэтоне, которым сам правил, или верхом на «Царице Савской», великолепной кобыле из табунов Айн-Вейба, уступленной ему моссульским эмиром. Вечер, если у него не было в этот день ложи в Опере или во Французской Комедии, он проводил в салоне какой-нибудь дамы, ибо испытывал потребность закончить день среди «женственной эфемерности» (его выражение).
Эта «женственная эфемерность» играла величайшую роль в его жизни. Фрадике любил женщин; но, кроме них и превыше всего на свете, он любил Женщину.
Его отношение к женщинам определялось тремя моментами: благоговейным преклонением возвышенной души, любопытством естествоиспытателя и темпераментом сангвиника. Вслед за романтиками эпохи Реставрации, Фрадике считал женщин существами высшего порядка, божественно сложными созданиями природы, ни с чем в мире не сравнимыми и достойными глубочайшего поклонения; но, не отрекаясь от этого культа, он в то же время рассекал и исследовал эти существа высшего порядка без всякого благоговения, клетку за клеткой, с увлечением естествоиспытателя; и очень часто на месте благоговеющего жреца и любознательного ученого оказывался просто мужчина, который, следуя благостному велению природы, любил женщину, как фавны любили нимф.
Кроме того, – так, по крайней мере, следовало из его разговоров, – он подразделял женщин на различные виды. Существует женщина «внешней жизни», цветок, взращенный для роскоши и светского блеска; и существует женщина «внутренней жизни», хранительница домашнего очага; как бы ни была такая женщина привлекательна, Фрадике неизменно сохранял с ней тон глубокого почтения, не допускавшего никаких исследовательских экспериментов. «Я смотрю на них, – пишет он госпоже де Жуар, – как на чужое письмо, которое запечатано сургучом». Но по отношению к женщинам, живущим «внешнею», светской жизнью, полной суетности, и фантазии, Фрадике считал себя столь же несвязанным и безответственным, как перед изданной типографским способом книгой. «Перелистывать книгу, – пишет он той же госпоже де Жуар, – делать пометки на ее атласистых полях, обсуждать ее вслух, не стесняя себя выбором выражений, увозить к себе и читать вечером дома, рекомендовать друзьям, бросить в угол, когда прочитаны лучшие ее страницы, – все это, думается мне, вполне позволительно и не противоречит ни обычной морали, ни уголовному кодексу».
Может быть, все эти утонченности – не что иное, как попытка дать философское обоснование своему распутству и облагородить извозчичий темперамент, чтобы придать ему нечто литературное и интересное (как ехидничал один из моих приятелей)? Не знаю. Самым наглядным комментарием к теориям Фрадике было его поведение в гостиной, среди «женственной эфемерности». Когда очень чувственная женщина слушает мужчину, который волнует ее, губы у нее бессознательно приоткрываются. У Фрадике в подобные минуты расширялись глаза. Глаза у него были небольшие, табачного цвета; но в присутствии одной из этих «внешних женщин», блистающих в гостиной, они становились огромными, бархатистыми, наполнялись черным блеском, наливались влагой. Старая леди Монгрев сравнивала эти глаза с «разверстым зевом двух змей». И действительно, было в них что-то заманивающее, заглатывающее; но взгляд его прежде всего свидетельствовал о волнении и восторге. В этой полной самоотдаче, какая бывает лишь у верующего перед образом Девы, в мягком звучании голоса, ласкающего и жаркого, как воздух теплицы, во влажном блеске его выразительных глаз женщины видели всемогущее действие своей прелести и красоты на мужчину, в высшей степени одаренного мужскими качествами. А ведь нет более опасного соблазнителя, чем тот, кто умеет дать понять женщине, что она неотразима и может покорить самое неподатливое сердце одним грациозным движением плеч или тихим вздохом: «Какой очаровательный вечер!» Кто делает вид, что его легко обольстить, сам легко обольщает других. Это повторение мудрой и правдивой индийской легенды о заколдованном зеркале, в котором старая Махарина видела себя ослепительно красивой. Каких грехов, каких предательств не совершит Махарина, чтобы завладеть этим зеркалом, в котором ее морщинистая кожа кажется такой гладкой и свежей?
И поэтому я думаю, что Фрадике был любим глубоко и сильно, и он заслуживал этого в полной мере. Женщины находили в нем Мужчину. Он обладал неоценимым в женских глазах преимуществом, почти не встречающимся среди людей нашего поколения: тонкой душой, которая пользовалась услугами сильного тела.
Но если любовные связи Фрадике бывали долгими и глубокими, то еще прочней и неразрывней была его дружба со многими интересными людьми, которых привлекали его редкие нравственные достоинства.
Когда я познакомился с Фрадике Мендесом в Лиссабоне, – в баснословном 1867 году, – мне показалось, что его характер, как и стихи, выкован из блестящего, холодного металла. При всем моем восхищении его талантом, его личностью, его жизненной силой, его шелковыми халатами, я как-то признался Тейшейре де Азеведо, что не чувствую в авторе «Лапидарий» того теплого млека человеческой доброты, без которого, по мнению старика Шекспира (и я полностью разделяю это мнение), человек не может быть достоин звания человека. Даже его вежливость, такая безупречно приветливая, казалась мне скорее правилом поведения, нежели природным качеством. Может быть, такому представлению о нем способствовало одно показанное мне кем-то письмо Фрадике, правда уже давнее, от 1855 года, где он, со всем легкомысленным высокомерием молодости, излагает следующую жесткую программу: «Мужчины рождены, чтобы работать, женщины – чтобы плакать, а мы сильные, – чтобы бесстрастно проходить мимо!»
Но в 1880 году, когда мы скрепили навеки нашу дружбу за ужином у Биньона, Фрадике было уже пятьдесят лет; потому ли, что теперь я внимательней на него смотрел и лучше понимал, или потому, что с возрастом в нем совершилось то явление, которое Фюстан де Карманж называл «le dégel de Fradique»,[119] я сразу ощутил, что сквозь мраморную невозмутимость «млеко человеческой доброты» бьет обильным и горячим ключом.
Прежде всего я не мог не обратить внимания на его безусловное и беспредельное снисхождение к чужим слабостям. Следуя ли своей философии или повинуясь голосу сердца, Фрадике склонялся к древнему евангельскому милосердию; перед лицом греха или преступления он сознавал неустойчивость человеческой природы и по-евангельски вопрошал себя, настолько ли он сам безгрешен, чтобы бросить камень. В основе всякого прегрешения, – может быть, вопреки разуму, но в согласии с тем еще не умолкшим голосом, которому внимал святой Франциск Ассизский, – он видел неизбывную слабость человека; и из глубины его сострадания поднималась готовность простить, жившая в тайниках его души, как в благодатной почве таится источник чистой воды, всегда готовой хлынуть наружу.
Но пассивным состраданием не исчерпывалась его доброта. Всякое несчастье, – от отдельной беды, случившейся на улице, видимой глазу, до бедствий, какие порой с силой стихии обрушиваются на целые общества и расы, – находило у него действенную и ревностную помощь. В письме к Г. Ф., написанном уже в последние годы жизни, он сказал следующие благородные слова: «Все мы, живущие в этом мире, образуем нескончаемый караван, медленно ползущий к Небытию. Нас окружает ничего не сознающая, ничего не чувствующая и, подобно нам, смертная природа. Она нас не понимает, она нас даже не видит; от нее мы не можем ждать ни помощи, ни утешения. И в увлекающем нас потоке нам нечем руководствоваться, кроме древнего правила, в котором заключен великий итог всего человеческого опыта: «Помогайте друг другу!» Пусть в этом полном треволнений пути, где скрещиваются шаги несчетных путников, каждый отдаст половину своего хлеба тому, кто голоден, предложит половину своего плаща тому, кто озяб, протянет руку тому, кто споткнулся, оградит тело павшего; а если кто-нибудь хорошо снаряжен в дорогу, крепок телом и ни в чем не нуждается, кроме душевного тепла, пусть души раскроются для него и согреют своим теплом. Ибо только так мы придадим хоть сколько-нибудь красоты и достоинства нашему непонятному бегу навстречу смерти…»
Конечно, Фрадике Мендес отнюдь не был святым подвижником, разыскивающим в темных закоулках неискупленные страдания: но ни разу не случилось, чтобы он не пришел на помощь, узнав, что кто-то в беде. Когда в газетах ему попадалось сообщение о людях, перенесших несчастье или впавших в нужду, он делал карандашом пометку для старого Смита и рядом ставил цифру – число фунтов, которые тот должен был вручить без шума и без огласки. Его правило по отношению к беднякам (о которых экономисты говорят, будто им нужна справедливость, а не милосердие) гласило: «В обеденный час лучше медяк в руки, чем две философские системы в небе». Дети, особенно обездоленные, внушали ему безграничную нежность и жалость; он принадлежал к числу тех редких людей, которые, встретив на улице в холодный зимний день окоченевшего малютку-нищего, останавливаются на самом ветру, невзирая на дождь, терпеливо расстегивают пальто и терпеливо стягивают перчатку, чтобы нащупать в кармане серебряную монету, которая даст ребенку хлеб и тепло, хотя бы на один день.
Его милосердие совершенно по-буддийски распространялось на все живое. Я не знавал человека, который так уважал бы животных и их права. Однажды в Париже мы бежали под внезапно хлынувшим ливнем к стоянке фиакров, чтобы поспеть на аукцион гобеленов (где Фрадике облюбовал «Девять муз, пляшущих в лавровой роще»); на стоянке оказалась только одна пролетка: впряженная в нее кляча меланхолично жевала овес в подвешенном к морде мешке. Фрадике настоял на том, чтобы лошадь спокойно позавтракала, и «Девять муз» были упущены.
В последние годы жизни его больше всего угнетала незащищенность целых классов нашего общества; он сознавал, что в промышленных демократиях, с их корыстными устремлениями и беспощадной борьбой каждого за личную выгоду, души становятся все черствее и равнодушнее к ближнему. «Братство, – говорил он в сохранившемся у меня письме от 1886 года, – постепенно исчезает; ему нет места в этих громадных ульях из камня и известки, где люди скучиваются для ожесточенной борьбы; мы забываем обычаи простой деревенской жизни, и мир идет к аду дикого эгоизма. Первое свидетельство этого – шумиха вокруг филантропии. Если милосердие принимает форму общественного учреждения, с регламентом, докладами, комитетами, заседаниями, председателем и колокольчиком, и из естественного чувства превращается в казенное установление, – это значит, что человек, не надеясь больше на голос своего сердца, принуждает себя к добру, а контроль над добротой передоверяет официальной организации с четкими пунктами устава. Если сердца так окаменели, а зимы так суровы, что будет с бедняками?»
Сколько раз, сидя в ноябрьские сумерки в его библиотеке, едва освещенной красноватым отблеском огня в камине, я видел, как Фрадике, печально задумавшись, долго молчал, погруженный в созерцание каких-то безрадостных горизонтов, а потом, прервав молчание, оплакивал грядущие горести людей – возвышенно и трогательно. И вновь с горечью повторял свою любимую мысль о том, что люди с каждым днем все глубже погружаются в свирепый эгоизм, вынуждаемые жестокостью борьбы и соперничества, и с каждым днем все больше уподобляются волкам, homo homini lupus est.[120]
– Пора прийти новому Христу! – пробормотал я однажды.
Фрадике пожал плечами.
– Он придет; он, может быть, освободит рабов; за это ему воздвигнут церковь и создадут литургию; а затем от него отрекутся; а еще позже его забудут; и, наконец, появятся новые толпы рабов. Ничего не поделаешь. Каждому из нас остается одно: набрать побольше денег и запастись револьвером; и когда ближний постучится к нам в дверь, мы, смотря по обстоятельствам, либо подадим ему кусок хлеба, либо пустим в него нулю.
Так, исполненные мыслей, приятных занятий и добрых дел протекали последние годы жизни Фрадике Мендеса в Париже, пока, наконец, зимой 1888 года его не скосила смерть – такая, какую он, вслед за Цезарем, всегда желал себе: inopinatarn atque repentinam.[121]
Однажды вечером, при разъезде от графини де ла Фертэ (старой приятельницы Фрадике, с которой он на яхте совершил поездку в Исландию), он обнаружил в прихожей, что кто-то обменил его русскую шубу на другую, тоже роскошную и удобную; в кармане был бумажник с монограммой и визитными карточками генерала Террана д'Ази. Фрадике, страдавший болезненной брезгливостью, не захотел надевать пальто этого ворчливого и вечно простуженного воина, и пешком прошел через площадь Согласия от дома графини до клуба на Рю-Руайяль. Была сухая и ясная ночь, дул ветер, легкий, как дыхание, почти незаметный, – но это был один из тех острых бризов, которые на протяжении многих миль оттачиваются над снежными равнинами севера и которые старик Андре Вазали сравнивал с «предательским кинжалом». На следующий день Фрадике проснулся с небольшим кашлем. Пренебрегая осторожностью, уверенный в своем здоровье, которое не подводило его в самых немилостивых климатах, он отправился с друзьями в Фонтенебло на империале mail-coach.[122] Вечером, вернувшись домой, он почувствовал сильный озноб; и тридцать часов спустя, безболезненно и тихо, так что некоторое время Смит думал: «Он спит», Фрадике, по выражению древних, «кончил жить». Ясный летний день не умирает более светло.
Доктор Лаберт определил его болезнь как редчайший случай плеврита. И он добавил, хорошо понимая, что такое человеческое счастье: «Toujours de la chance, ce Fradique!»[123]
В последний путь по улицам Парижа, под серыми снеговыми тучами, его провожали несколько самых славных людей французской науки и искусства. В толпе можно было видеть два-три красивых лица, уже немного поблекших с годами; не одно сердце оплакивало его, вспоминая пережитые волнения. И бедняки, сидевшие в тот вечер в убогих жилищах вокруг нерастопленных очагов, тоже, надо думать, пожалели об этом скептике и ученом, который, кутаясь в шелковый халат, сострадал человеческим горестям.
Он покоится на кладбище Пер-Лашез, недалеко от могилы Бальзака, на которую в поминальный день всегда посылал букет пармских фиалок, столь любимых при жизни автором «Человеческой комедии». А теперь, в свою очередь, преданные руки украшают розами скромный мрамор, покрывающий земные останки Карлоса Фрадике Мендеса.
Ученый моралист, который подписывает псевдонимом «Альцест» свои статьи в «Парижской газете», посвятил Фрадике Мендесу заметку, где следующим образом определяет его ум и деятельность: «Поистине самостоятельный и сильный мыслитель, Фрадике Мендес не оставил после себя творческого наследия. По безразличию или по лени, но этот человек расточил громадное умственное богатство. От глыбы золота, из которой он мог бы высечь бессмертный памятник, он в течение долгих лет откалывал мелкие осколки и рассыпал их щедрой рукой, беседуя в парижских гостиных и клубах. Эта золотая пыль ныне смешалась с пылью улиц. И над могилой Фрадике, как над могилой неизвестного эллина, воспетого в Антологии,[124] можно было бы написать: «Здесь покоится шум ветра, который промчался, бесплодно рассеивая благоухание, тепло и семена»…»
Заметка эта носит на себе печать присущего французам легкомыслия и верхоглядства. Прежде всего, весьма непродуманны термины: «лень», «безразличие», – которые довольно часто повторяются на этой тщательно отделанной и красноречивой странице, словно именно они призваны запечатлеть в нашей памяти характер покойного. Но Фрадике был, напротив человеком страстей, человеком действия и упорного труда. Едва ли можно обвинить в лени, в безразличии того, кто проделал две военные кампании, проповедовал новую религию, объездил все пять материков, изучил столько цивилизаций и приобщился ко всем познаниям своего века.
Но хроникер из «Парижской газеты» вполне прав, когда говорит, что этот неутомимый труженик не оставил нам ни одного произведения. Действительно, напечатаны, насколько нам известно, только его «Лапидарии» в «Сентябрьской революции» да любопытная маленькая поэма на вульгарной латыни, «Laus Veneris tenebrosae», появившаяся в «Журнале поэзии и искусства», основанном в конце 1869 года группой парижских поэтов-символистов. Однако Фрадике оставил значительное рукописное наследство. Я не раз видел исписанные его рукой стопки бумаг в квартире на улице Варенн; они хранились в испанском сундуке из кованого железа работы XIV века, который Фрадике называл «братской могилой». Все эти бумаги и право распоряжаться ими были завещаны Фрадике Мендесом той самой Любуше,[125] о которой он много говорит в своих письмах к госпоже де Жуар и которая встает перед нами, как живая, «в белых бархатных одеяниях венецианки, со своими большими глазами Юноны».
Эта дама, по имени Варя Лобринская, принадлежала к старинному русскому роду князей Палидовых. В 1874 году ее муж, Павел Лобринский, молчаливый, ничем не выдающийся дипломат и бывший офицер императорской лейб-гвардии, писавший «capitaine» через é (capiténe), скончался в Париже, еще совсем молодым, от давнего малокровия. Сразу после этого госпожа Лобринская, с соблюдением всех траурных церемоний, окутанная черным крепом и в сопровождении свиты горничных, вернулась в свои обширные поместья близ Старобельека, в Харьковской губернии. Но весной, когда распустились цветы на каштанах, она уже снова была в Париже и осталась здесь, ведя жизнь богатой и беспечной вдовы. Однажды у госпожи де Жуар она встретилась с Фрадике Мендесом, который в то время открыл для себя славянские литературы и с увлечением занимался самой древней и самой благородной поэмой славян, «Любушиным судом», случайно найденным в 1818 году в архивах усадьбы Зеленая гора. Госпожа Лобринская состояла в родстве с зеленогорскими господами, графами Коллоредо, и была обладательницей факсимиле обоих пергаментных листов, содержащих старинную варварскую эпопею.
Фрадике и госпожа Лобринская стали вместе изучать это героическое произведение, пока не наступил сладостный миг, когда, подобно дантовским влюбленным, «в тот день они уж больше не читали».[126] Фрадике дал госпоже Лобринской имя Любуши, той народоправительницы, что в поэме является на суд, «одетая в белое и осененная мудростью». Она же называла Фрадике «Люцифером». Автор «Лапидарий» умер в ноябре; несколько дней спустя госпожа Лобринская снова уехала в свои унылые старобельские поместья Харьковской губернии. Ее друзья улыбнулись, снисходительно шепнув, что мадам Лобринская снова бежала оплакивать среди «своих мужиков» вторичное вдовство и, безусловно, вернется, когда зацветет сирень. Но на этот раз Любуша не вернулась даже к тому времени, когда расцвели каштаны.
Муж госпожи Лобринской был дипломатом, который всерьез изучал только меню и котильоны. Вследствие этого его служба протекала без всякого блеска, на второстепенных должностях. Шесть лет покоился он на посту секретаря посольства среди деревьев Петрополиса,[127] дожидаясь места посланника в Европе, которое, но словам князя Горчакова, в то время министра иностранных дел, принадлежало мадам Лобринской par droit de beauté et de sagesse.[128] Но вакансия в Европе, в светской столице и без банановых деревьев, никак не открывалась, чтобы вознаградить их за изгнание, в котором они тосковали по снегу; в этой бразильской глуши госпожа Лобринская успела так хорошо выучиться нашему милому португальскому языку, что Фрадике показывал мне сделанный ею перевод элегии Лавосского «Холм Разлуки» – перевод, выразительный и прекрасный по форме. Несомненно, из всех женщин, которые любили Фрадике Мендеса, она одна могла понять ценность его рукописей и воспринимать их как нечто живое; для других они были бы безжизненными листами бумаги, испещренной непонятными строчками.
Начав собирать разбросанные письма Фрадике Мендеса, я сообщил госпоже Лобринской о своем намерении запечатлеть в дружеском очерке особенности этого недюжинного ума и умолял сделать для меня извлечения из его рукописей или, по крайней мере, рассказать что-либо новое о его личности. Ответ госпожи Лобринской содержал отказ, решительный и аргументированный: вы сразу видели, что со «светлыми очами Юноны» сочетался ясный ум Минервы. Смысл ее ответа был таков: «Бумаги Карлоса Фрадике вверены ей, живущей вдали от светского шума, именно с той целью, чтобы они навсегда сохранили свой интимный характер и покров тайны, которым Фрадике их окружал; сообщить что-либо новое о его личности значило бы поступить заведомо наперекор той целомудренной и гордой скрытности, которая продиктовала волю завещателя…» Все это было написано крупным круглым почерком, на большом листе плотной бумаги; в углу блистал золотыми буквами под золотой короной девиз: Per terrain ad coelum.[129]
Таким образом, вокруг рукописей Фрадике установился непроницаемый мрак. Что заключалось в железном сундуке, который Фрадике с грустной гордостью называл «братской могилой», считая, видимо, бедными и тусклыми для мира мысли, похороненные на его дне?
Некоторые наши общие друзья думают, что там, вероятно, скрыты если не вполне законченные, то, по крайней мере, в набросках или даже в целостном виде, два произведения, посвященные вопросам, о которых Фрадике не раз говорил, как о самых привлекательных темах для мыслителя и художника нашего века – Психология религий и Теория воли.
Другие, как, например, Ж. Тейшейра де Азеведо, полагают, что среди этих бумаг находится роман, реалистическая эпопея, воскрешающая какую-нибудь угасшую цивилизацию, наподобие «Саламбо». Он основывает свое (недоброжелательное) предположение на письме Фрадике к Оливейре Мартинсу от 1880 года, в котором Фрадике говорит с загадочной иронией: «Чувствую, дорогой историк, что скольжу по наклонной плоскости к занятиям дурным и суетным. Горе мне, горе мне! Перо мое устремляется в сторону зла! Какой-то недобрый гений, покрытый пылью веков, явился мне зимней ночью, навевающей мысли о декоративной археологической литературе; он держал под мышкой тяжелые фолианты и шептал: «Сочини роман! И в этом романе воскреси азиатскую древность!» И его слова показались мне сладостными, сладостными, как смерть!.. Что скажете вы, дражайший Оливейра Мартине, если неожиданно получите в своих пенатах написанный мною и отпечатанный по всем правилам искусства том, начинающийся словами: «Это было в Вавилоне, в месяце Сивану, после сбора бальзама…»?[130] Я уже сейчас предвижу, что вы закроете дрожащими руками свое искаженное испугом лицо и воскликнете: «О небо! Сейчас начнется описание храма Семи Сфер со всеми его террасами! И описание голубской битвы, со всеми доспехами воинов! И описание пира у Сеннахериба, со всеми подававшимися там яствами!.. Автор не пропустит ни одной вышивки на тунике, ни одного рельефа на сосудах! И это делает близкий друг!»
Рамальо Ортиган, напротив, склоняется к мысли, что бумаги Фрадике представляют собой мемуары, так как иначе но имело бы никакого смысла сохранять их в тайне.
Я же, знавший Карлоса Фрадике лучше и дольше их, думаю, что в испанском сундуке нет ни трактата по психологии, ни археологического романа (сочинение романов он считал постыдным и пустым афишированием поверхностных, приобретенных без труда познаний), ни мемуаров, писание которых чуждо человеку, всецело жившему абстрактной мыслью н скрывавшему свою личную жизнь с таким высокомерным целомудрием. И я беру на себя смелость утверждать, что в этом железном сундуке, хранящемся в старом русском помещичьем доме, нет никакого произведения, потому что Фрадике никогда в сущности, не был литератором в прямом смысле этого слова.
Он не стал литератором, конечно, не потому, что ему не хватало для этого мыслей; просто он не был убежден, что мысли эти, по своей окончательной ценности, заслуживают быть записанными и увековеченными; и, кроме того, ему не доставало терпения или воли, чтобы отлить свои мысли в ту редкостно-прекрасную форму, которую он считал единственно достойной воплотить их. Недоверие к себе, как к мыслителю, способному обновить философию и науку и дать человеческому духу новое направление; недоверие к себе, как к писателю, способному создать прозу, которая сама по себе, независимо от ценности мысли, могла бы невыразимо волновать души как нечто абсолютно прекрасное, – вот те две причины, которые обрекли Фрадике хранить молчание и ничего не печатать. Он желал, чтобы все, порожденное его разумом, неотразимо действовало на разум других людей своей окончательной истинностью или несравненной красотой. Если он был беспощадным и безошибочным критиком всего окружающего, ту же беспощадную и безошибочную критическую мысль, но с удвоенной силой, он обращал на себя. Чрезвычайно жизненное восприятие реальности вещей вынуждало его оценивать собственную мысль такой, какая она была, с ее истинными достижениями и истинными границами. «Угар литературной иллюзии», под действием которого иной литератор принимает свои нацарапанные чернилами строчки за ослепительные лучи света, никогда не туманил его взгляда. И придя к заключению, что ни его мысли, ни облекающая их форма не подарят человеческому духу ничего такого, что означало бы открытие новых путей для разума и искусства, он предпочел замкнуться в горделивом молчании. По соображениям, благородно отличавшимся от соображений Декарта, он следовал Декартову правилу: «Bene vixit qui bene latuit».[131] Правда, он никогда не говорил мне ни о чем подобном, но я сам это подметил, увидел вполне ясно, когда в последнее рождество приехал погостить на улице Варенн у Фрадике и он принял меня с таким небывалым, незаслуженным гостеприимством. Дело было вечером; большой город за окнами жил шумной зимней жизнью; напившись кофе, мы уселись возле камина, протянули ноги к пылавшим и потрескивавшим в огне буковым поленьям и заговорили об Африке и об африканских религиях. Фрадике собрал в районе Замбези много ярких, любопытных данных о культе умерших вождей: после смерти они становятся «Мулунгу», духами, которые творят добро и зло, но остаются в тех же хижинах и на тех же холмах, где протекала их жизнь; сравнивая церемонии и цели этих африканских культов с первобытными литургическими церемониями арийцев в Септа-Синду,[132] Фрадике приходил к заключению (об этом он пишет в письме к Герре Жункейро), что самое существенное, необходимое и вечное в религии – это церемониал и литургия, а богословие и нравственные учения – несущественны, необязательны и преходящи. Эта беседа совершенно очаровала меня, главным образом, из-за тех наблюдений жизни и природы Африки, которыми Фрадике иллюстрировал свой рассказ. Улыбаясь от восхищения, я сказал:
– Фрадике, почему бы тебе не описать это путешествие по Африке?
Я впервые подавал другу мысль написать книгу. Он посмотрел на меня с таким удивлением, словно я предлагал ему пройтись босиком в эту дождливую. ночь до парка Марли. Затем, бросив папиросу в огонь, он меланхолично пробормотал:
– Зачем?… Я не видел в Африке ничего такого, чего бы до меня не видели другие.
На мое возражение о том, что он взглянул на все, может быть, другими, более проницательными глазами; что не каждый день по Африке путешествует человек, получивший философское образование и много знающий; что в науке одна истина требует тысячи исследователей, – Фрадике ответил почти раздраженно:
– Нет! Ни об Африке, ни о чем бы то ни было у меня нет таких мыслей, которые изменили бы направление современной науки… Я мог бы только сообщить ряд впечатлений, пейзажей. Но это уже и совсем плохо! Потому что слово, в том виде, как мы – им владеем, пока бессильно воплотить малейшее умственное впечатление или даже воспроизвести очертания самого обыкновенного придорожного куста… Я не умею писать! Никто не умеет писать!
Смеясь, я запротестовал против этого обобщения, которое отметало все, без исключения и без пощады, и напомнил ему, что в нескольких ярдах от гревшего нас камина, в старом парижском квартале, где возвышаются Сорбонна, Французская Академия и Эколь Нормаль,[133] жили да и сейчас живут многие люди, которые в совершенстве владеют «прекрасным искусством слова».
– Кто же это такие? – воскликнул Фрадике.
Я начал с Боссюэ. Фрадике пожал плечами с таким яростным презрением, что я осекся. И затем коротко, резко, безапелляционно он заявил, что на протяжении двух лучших веков французской литературы, начиная с моего Боссюэ и кончая Бомарше, не было ни одного прозаика, чей слог обладал бы рельефностью, красочностью, силой, живым пульсом… Современники тоже никак его не удовлетворяли. Пафос и многословие Гюго так же невыносимы, как слюнявая дряблость Ламартина. Мишле недостает глубины и чувства меры; Ренану – основательности и энергии; Тэну плавности и прозрачности; Флоберу – жизни и тепла. Бедный Бальзак беспорядочно, варварски громоздит одно на другое. А манерность Гонкуров – просто неприлична…
Ошеломленный подобными оценками, я со смехом спросил этого свирепого критикана, какова же должна быть та идеальная, дивная проза, которая достойна быть написанной. И взволнованный Фрадике (ибо он не мог сохранять свое безмятежное хладнокровие, когда речь заходила о вопросах формы) сказал, вернее пробормотал следующее: «Проза должна быть кристальной, бархатной, струистой, мраморно-скульптурной, словом, такой, чтобы она сама по себе, благодаря своим пластическим качествам, воплощала бы идеал абсолютной красоты; а своей выразительной силой слово должно уметь воспроизводить все – от самых неуловимых переливов света до самых сложных состояний духа…»
– Короче, – воскликнул я, – это проза, какой не может быть!
– Нет! – закричал Фрадике, – это проза, какой еще. нет!
И он добавил в заключение:
– И так как ее еще нет, то не стоит писать. Мы можем создавать только формы, лишенные красоты; а они вмещают менее половины того, что мы хотели бы выразить, потому что остальное не может быть сведено к слову.
Во всем этом, пожалуй, было нечто надуманное и ребячливое; но слова его вскрывали причину, по которой столь незаурядный человек не стал литератором: им владело гордое стремление говорить лишь абсолютно верные истины и выражать их лишь в абсолютно прекрасных формах.
Именно поэтому, а вовсе не по южной лени, как намекает Альцест, Фрадике не оставил других следов своей гигантской мыслительной работы, кроме тех блесток, что в течение долгих лет он рассыпал, по примеру древнего мудреца, «в приятных вечерних беседах под платанами своего сада, и в письмах – тех же простых беседах с друзьями, когда их разделяли с ним волны»… Беседы эти пропали, развеялись по ветру: не было у Фрадике Мендеса своего восторженного и терпеливого Босвелла,[134] который следовал за старым доктором Джонсоном по городам и селам, насторожив свои оттопыренные уши и держа наготове карандаш, чтобы записать и увековечить всякое слово учителя. От Фрадике остались только письма – крохотные осколки золотого самородка, о котором говорит Альцест; но и в них присутствует блеск, высокая ценность и великолепие той редкостной золотой глыбы, от которой они были отколоты.
Если Фрадике подчинил всю свою жизнь столь твердому и неуклонному намерению избегать гласности и ничего не печатать, то не совершаю ли я теперь необдуманный и вероломный шаг, публикуя его письма и тем посмертно ввергая моего друга в шумную суету, от которой его всегда отвращала неподкупная честность перед самим собой? Этого можно было бы опасаться, если бы я не располагал неопровержимыми доказательствами того, что Фрадике безусловно одобрил бы план издания его переписки, подготовленного тщательно и любовно. В 1888 году, описывая ему свое романтическое путешествие по Бретани, я упомянул о книге, которую брал е собой в дорогу и читал с наслаждением – о «Переписке» Дудана,[135] одной из тех замкнутых натур, весь смысл существования которых в самосовершенствовании и поисках истины, а не в погоне за славой. Подобно Фрадике, Дудан запечатлел свою напряженную интеллектуальную жизнь только в переписке, благоговейно собранной после его смерти теми, кому он поверял свои мысли.
В ответном письме, посвященном всецело Пиренеям, где Фрадике провел лето, он добавил в постскриптуме: «Ты прав, переписку Дудана можно читать, и даже с интересом. Правда, в ней чувствуется некоторая духовная ограниченность: Дудан еще юношей ушел с головой в доктринерство Женевской школы, а затем, по причине болезни и одиночества, узнавал жизнь и людей только из книг. Во всяком случае, я читал эти письма, потому что читаю все вообще «Переписки». Не будучи задуманы с дидактической целью (и тем выгодно отличаясь от «Писем» Плиния), они представляют собой бесценный материал для изучения психологии и истории. Право, это прекрасный способ увековечить мысли человека: обнародовать его переписку! Я безоговорочно одобряю это! Опубликование писем уже само по себе имеет то громадное преимущество, что ценность их и, следовательно, отбор тех, которые должны остаться, определяется не их автором, а друзьями и критиками, которые свободны в своих суждениях и могут быть требовательны так как судят о человеке, которого уже нет в живых и которого они желают представить миру только с лучшей, самой выгодной стороны. Кроме того, в письмах ярче, чем в каком бы то ни было произведении, выявляется индивидуальность человека; а это неоценимо, особенно в отношении тех, чей характер был интереснее, чем их талант. И вот еще что: если литературное произведение не всегда обогащает запас знаний, накопленный человечеством, то «Переписка», неизбежно фиксируя привычки, чувствования, вкусы и образ мыслей современников, всегда вносит новую лепту в сокровищницу исторических сведений. Итак, письма человека – дышащий жизнью и огнем документ – более поучительны, чем его взгляды, безличное порождение ума. Философия – не более чем гипотеза, каких много. Исповедь же целой жизни позволяет нам видеть реальность человеческого существования, которая вместе с другими объективными сведениями расширяет наше знание Человека – единственного объекта, доступного нашему разуму. И, наконец, письма – это записанная болтовня (определение не помню уже какого классика), они не требуют священнодейственного облачения в форму прозы, какой еще нет… Но на этом пункте следовало бы остановиться подольше, а я слышу, что к крыльцу уже подают коня: я попытаюсь совершить экскурсию на Бигоррский пик[136]».
Помня об этом высказывании Фрадике, таком ясном и так подробно обоснованном, я решился, лишь только во мне стала успокаиваться скорбь об этом удивительном человеке и друге, собрать его письма, чтобы люди могли узнать и полюбить хоть частицу души, которую я успел так близко узнать и так преданно полюбить. Я посвятил этой работе целый год, потому что переписка стала самым любимым занятием Фрадике с 1880 года, когда «исследователь материков» перешел к спокойному, оседлому образу жизни. По объему и богатству его переписка напоминает эпистолярное наследие Цицерона, Вольтера, Прудона и других могучих тружеников мысли.
Даже по бумаге видно, что письма эти писались с удовольствием: передо мной листы отличного ватмана, белого и блестящего, по которому перо скользит так же легко, как голос разрезает воздух; они достаточно велики, чтобы на них поместилась самая сложная мысль во всем ее развитии; достаточно плотны, почти как пергамент, чтобы их не источило время. «С помощью Смита я установил, – пишет он Карлосу Майеру, – что каждое мое письмо, считая бумагу, конверт и марку, обходится мне в двести пятьдесят рейсов. Теперь тщеславно предположим, что в пятистах моих письмах содержится одна мысль, – отсюда следует, что каждая моя мысль стоит сто двадцать пять милрейсов. Этого простого подсчета достаточно, чтобы государство и экономный средний класс, который им управляет, с пылом начали кампанию за сокращение народного образования, доказав вполне неопровержимо, что курить дешевле, чем думать… Я сопоставляю мышление с курением, потому что – о Карлос! – это два идентичных процесса, состоящих в том, что мы пускаем по ветру небольшие облачка чего-то неуловимого».
В верхнем углу этих дорогостоящих листков стоят инициалы Фрадике – Ф. М., отпечатанные простым, мелким шрифтом, в красной эмали. Строки, написанные его рукой, на редкость неровные, чрезвычайно напоминают его разговор: почерк то сжатый и острый, словно вонзающийся в бумагу, как резец, чтобы как можно точнее очертить мысль; то неуверенный, с промежутками, росчерками, перерывами, как будто в процессе писания он медленно, ощупью доискивался истинной сущности вещей; то беглый и быстрый, когда строчки льются из-под пера свободно и непринужденно – точь-в-точь как его речь в минуты духовной щедрости и подъема, которые Фюстан де Карманж называл le dégel de Fradique, когда сдержанность и корректность нашего друга вдруг сменялась шаловливой, воздушной шуткой, подобной игре вымпела на ветру.
Фрадике никогда не датировал своих писем, и если его друзьям было известно, откуда он пишет, то указывал только месяц. Существует бесконечное множество писем с такими сокращенными обозначениями: Париж, июль; Лиссабон, февраль. Нередко также он возвращал месяцам взятые у природы названия республиканского календаря – Париж, Флореаль; Лондон, Нивоз. Когда он писал женщинам, то заменял название месяца названием цветка, который обычно цветет в это время. У меня есть письма с такими буколическими датами: Флоренция, первые фиалки (что означает конец февраля); Лондон, цветут хризантемы (то есть начало сентября). На одном письме красуется даже такая жестокая дата: Лиссабон, первые ручьи парламентского словоблудия (это означает: унылый январский день, грязь, пролетки на площади Сан-Бенто, а наверху – бакалавры, изрыгающие в своих речах хулу на ближнего, смешанную с застрявшими в их памяти формулами из затасканных конспектов).
Поэтому невозможно расположить письма Фрадике в хронологическом порядке; да хронологический порядок и не имеет значения, раз я не ставлю себе цели издать его переписку полностью и не тщусь охватить всю интимную историю его мысли. В письмах, не принадлежащих перу литератора и (в отличие от переписки Вольтера или Прудона) не составляющих беспрерывного комментария к его произведениям, прежде всего нужно выделять те страницы, которые наиболее рельефно рисуют личность автора во всей совокупности мыслей, вкусов, привычек, живо и осязательно характеризуют человека. И поэтому из увесистой пачки писем Фрадике я выбираю только некоторые, единичные, из тех, что выявляют черты его характера или важные стороны деятельности; я отобрал и несколько писем, которые показывают какой-нибудь существенный эпизод жизни его сердца; и несколько таких, где обсуждаются отвлеченные вопросы литературы, искусства, общественной жизни, характеризуя склад его ума; включаю я сюда, ради их особого интереса, и некоторые его письма о Португалии, как, например, лиссабонские впечатления, описанные им с таким юмором и язвительной правдивостью, чтобы позабавить госпожу де Жуар.
Было бы, конечно, бесполезно искать на этих отрывочных страницах полную картину духовной жизни Фрадике Мендеса, с его возвышенным и свободным мышлением и глубокими, точными познаниями. Письма Фрадике Мендеса, как говорит в заключение Альцест – c'est son génie qui mousse.[137] И действительно, мы видим в них только сверкающую, недолговечную пену, шипящую и бьющую через край, а не то драгоценное, целительное вино, которое покоилось под ней и никогда не было разлито по бокалам, ни разу не послужило на благо жаждущих душ. Но даже в таком разбросанном виде переписка Фрадике рельефно воссоздает образ этого человека, столь замечательного во всех проявлениях своей мысли, своих страстей, своих отношений с людьми и своей деятельности.
Публикуя письма Фрадике Мендеса, я не только стремлюсь внушить моим современникам любовь к этому человеку, которого я так любил, но и исполняю патриотический долг. Народ живет лишь потому, что мыслит. Cogitat ergo est.[138] Одной силы и богатства недостаточно, чтобы та или другая нация заслужила славное место в истории, точно так же, как крепких мускулов и набитого золотом кошелька недостаточно отдельному человеку, чтобы считаться гордостью человечества. Африканское царство, с бесчисленными воинами на биваках и бесчисленными алмазами в недрах гор, все равно останется дикой и мертвой землей, которую цивилизованные страны топчут и грабят ради выгод цивилизации с таким же хладнокровием, с каким бьют и режут бессмысленную скотину, чтобы питать животных мыслящих. И с другой стороны, если бы Египет или Тунис стали выдающимися центрами науки, литературы или искусства и через своих возвышенных гениев долго учили остальной мир – ни один народ, даже в наш век железа и насилия, не посмел бы захватить, как незасеянное и никому не принадлежащее поле, царственную землю, где родились высокие мысли и прекрасные формы, – родились, чтобы сделать человечество более совершенным.
Поистине, только мысль и ее высшее достижение – Наука, Литература и Искусство – даруют народам величие, снискивают им всеобщее уважение и любовь и, образуя сокровищницу истин и красот, нужных всему миру, делают землю этих народов священной для людей. В самом деле, какая разница между Парижем и Чикаго? И тот и другой – оживленные промышленные города, чьи дворцы, учреждения, парки, богатства приблизительно равноценны. Так почему же Париж является огнекипящим центром цивилизации и неотразимо влечет к себе человечество и почему Чикаго означает на земле только громадный амбар, где можно купить муку и зерно? Потому что в Париже, кроме дворцов, учреждений и богатств, которыми по праву славится и Чикаго, есть особенный круг людей: Ренан, Пастер, Тэн, Вертело,[139] Коппе, Бонна,[140] Фальгьер,[141] Гуно, Массне, которые неустанной работой своего мозга превращают обыкновенный город, где они проживают, в средоточие высшей духовной жизни. Но если бы «Происхождение христианства»,[142] «Фауст», картины Бонна, статуи Фальгьера были созданы за океаном, в молодом и монументальном Чикаго, то к Чикаго, а не к Парижу, обратились бы мысли и сердца» обитателей Земли, как растения поворачиваются туда, откуда светит солнце. И если народ становится великим только потому, что мыслит, то человек, открывший для своих соотечественников истинные облик сына их земли, с умом, сильным и своеобразным, совершает патриотическое дело, умножая единственную славу своего народа, которая может заслужить ему уважение других народов. Такой человек словно прибавляет новую святыню к древним святыням родины или воздвигает над стенами ее крепости новую башню.
Мишле говорит об Антеро де Кентале[143] в одном из своих писем: «Если в Португалии есть еще четыре или пять таких личностей, как творец «Современных од», то Португалия по-прежнему остается великой, живой страной…» Автор «Истории Франции» хотел этим сказать, что пока в нашей стране живет мысль, то пусть способность действовать в ней умерла – все равно, страна эта еще не вся обратилась в труп, который позволительно попирать ногами и разрывать на части. Но работа мысли многообразна; не все ее проявления равно блистательны, но все они равно показывают, что породивший ее народ жив. Книга стихов свидетельствует о том, что душа нации еще живет в ее поэтическом гении; совокупность мудрых законов, созданных положительным творческим усилием, может убедительно доказать, что душа нации живет в ее практическом гении; и появление мыслителя вроде Фрадике служит залогом того, что душа его народа жива – пусть в менее грандиозных, но не менее ценных проявлениях мысли: в остроумии, даре непринужденной импровизации, высокой иронии, фантазии, юморе, хорошем вкусе…
В наше смутное и горькое время португальцы вроде Фрадике не должны быть преданы забвению, вдали от родины, под безмолвной плитою мрамора. Поэтому я открываю его для моих соотечественников – в знак утешения и надежды.