Разрешению двух основных задач посвятил Богдан Хмельницкий свою жизнь: освобождению Украины от чужеземного ига и объединению Украины с Россией. Достижения этой цели он добивался со всей силой своей могучей воли, своей неистощимой энергии. На службу своей великой идее он поставил свой блестящий талант организатора, выдающиеся качества полководца и военачальника, свое искусство замечательного дипломата.
…Вершиной деятельности Богдана Хмельницкого было решение, принятое украинским народом в 1654 году на раде в Переяславе…
Будь славен вовек, о муже избранне,
Вольности отче, герое Богдане!
Привстав на стременах, всадник оперся рукой о высокую луку седла.
Взору его, скользнувшему поверх сизой полосы леса, открылся Киев.
Торжественный перезвон колоколов Софии и Печерского монастыря плыл в морозном воздухе. Над башнями Золотых Ворот и на стенах крепости зоркий глаз всадника уловил чуть заметное колыхание знамен.
Конь заржал и ударил копытом скованную морозом землю. Всадник потрепал гриву коня, нагнулся и прошептал на ухо (словно это была тайна):
— Потерпи!
И тут же всадник почувствовал, что это слово «потерпи» относится к нему самому. И верно, может быть, впервые в этом году так сильно, замирая, билось его сердце. Он посмотрел вниз. В низине, под кручей, его ожидали.
По всему широкому шляху двигались казаки. Скрипел снег. Рассыпался кругом веселый звон тулумбасов. Плыли над головами бунчуки и тяжелые ало-бархатные стяги.
Увидев всадника на круче, казаки зашумели. Тысячеголосо взорвалось и покатилось:
— Слава-а-а!..
Всадник тронул шпорами коня и поехал вниз.
Был двадцать третий день месяца декабря 1648 года.
От Золотых Ворот добрые кони везли широкие сани, в них сидели иерусалимский патриарх Паисий и митрополит киевский Сильвестр Коссов.
Окруженные верховыми, сани скользили по накатанной дороге. Из-под кудлатых седых бровей строгие глаза патриарха внимательно вглядывались в даль.
Сильвестр Коссов, наклонившись, говорил:
— Неведомы его замыслы и поступки его неудержимы. Возомнил, будто бы, аки апостол, вправе судьбами людей вершить. Уповаю на вас и на ваше умение льва обратить в агнца, и желчь в сердце змия сменить елеем.
Патриарх не слушал Коссова. Тот поспешно продолжал:
— Чернь поднял против достойных и почтенных особ, не только против католиков, но и православных. В универсале своем писал: «Все равны будут…» Богохульник и сквернослов…
Коссов сплюнул на дорогу. Огляделся. Разноголосый гомон колыхался над толпой.
«Аки князя встречают», — подумал он и еще раз осудил поведение патриарха Паисия: несмотря на преклонный возраст свой и высокий сан, патриарх сам выехал встречать Богдана Хмельницкого, да еще и его, Коссова, впутал в эту опасную причуду.
Уже видны были ряды казаков. От них отделилось несколько всадников и поскакало навстречу саням.
Шагов за сто от саней Хмельницкий остановил коня и спешился. Джура[1] подхватил повод. Сошли с коней Иван Выговский, Лаврин Капуста, Матвей Гладкий и Силуян Мужиловский. Гетман быстрыми шагами, упруго ступая по снегу и сняв шапку, приближался к саням. Еще с вечера Капуста сообщил ему, что патриарх Паисий в Киеве и высказал желание лично встретить гетмана.
И Хмельницкий сразу оценил, сколь значительно такое событие и как повлияет оно на отношение к нему народа и духовенства, Увидев рядом с седым старцем, в котором он безошибочно угадал патриарха, круглого, как церковный колокол, Сильвестра Коссова, гетман нахмурился. Силуян Мужиловский и Лаврин Капуста переглянулись. До саней оставалось несколько шагов.
Паисий, поддерживаемый под локоть митрополитом Коссовым и монахами, поднимался из саней навстречу гетману. Но Хмельницкий не дал ему выйти из саней, упал на колени и прижался губами к жилистой, маленькой, холодной руке. Коссову руку поцеловал не сразу; пытливо, как бы изучая, поглядел в глаза и еле коснулся усами руки. Митрополит подвинулся и дал ему место в санях, по правую руку от себя. Толпа восторженно кричала:
— Слава! Гетману Богдану слава!
А с разных сторон, покрывая эти голоса, звучало, как гром:
— Слава Хмелю!
Он усмехнулся. Так кричали ему под Желтыми Водами после победы; так кричали посполитые[2] с косами и вилами в руках, готовые итти за ним в огонь и воду. Вот он и провел их от Днепра до Вислы, возвратил им Киев и добыл победу. Он не надевал шапки, и ветер шевелил волосы, освежая голову. А освежиться надо было. Вчера весь день в усадьбе Мужиловского пили за его здоровье старшина и казаки, пили за победу, за поражение короля и хана, за погибель султана турецкого.
Старенький патриарх что-то говорил ему слабым голосом, но он ничего не мог расслышать — все заглушал нескончаемый прибой возгласов, катившийся над толпой киевлян, над казацкими рядами.
У Золотых Ворот сани должны были остановиться. Войт, райцы[3] и выборные киевских цехов встречали его хлебом и солью. Расталкивая их, к саням протиснулась старенькая, в убогой одежде женщина. Никто и не опомнился, как она сняла с себя медный крестик на сером шнурке и надела его на шею гетману. Он схватил обеими руками ее руки и поднес к губам.
Патриарх одобрительно кивал головой. Сильвестр Коссов отвернулся.
Снова кричали: «Слава!» Потом вышли вперед воспитанники Киевского коллегиума. Хмельницкий сразу узнал их по черным долгополым свиткам. Один из них, высокий, здоровенный парубок, с голосом, напоминавшим трубу, читал витиеватые латинские вирши, в которых сравнивал гетмана с Александром Македонским и называл его храбрейшим в мире рыцарем. Потом низенький, дородный мещанин взобрался на бочку и тонким голосом поздравил гетмана от магистрата Киева.
— Ждали мы тебя, великий гетман, яко Моисея, спасителя нашего и избавителя! — кричал он тонким голосом. — И денно и нощно молились за тебя.
Кто-то со смехом перебил оратора:
— А не надо было стараться так… Под Желтые Воды ехал бы!
Мещанин смутился. Сильвестр Коссов укоризненно проговорил:
— Бес, вселившийся в чернь, к своемыслию приводит злому…
— Эта чернь, митрополит, весь край с мечами в руках прошла, панов-ляхов за Вислу загнала и благословения твоего всячески достойна…
Не удержался. Сказал-таки надменному Коссову. И тотчас отвернулся от него. Боялся — прорвется что-нибудь покрепче. Из памяти не выходило поведение митрополита, едкие намеки его, заигрывание с Адамом Киселем.
Подумалось: «Погоди, придет и твой черед».
Ударили пушки в крепости. Стреляли из ружей, из пистолей. Уже давно проехали Золотые Ворота. Народ стоял вдоль улиц, на площадях, кричал:
«Слава!», показывал на гетмана пальцами. А он сидел между митрополитом и патриархом, казалось, исполненный благодушия, спокойствия и покорности.
Вечером архимандрит Киево-Печерского монастыря Иосиф Тризна устроил в честь гетмана пир. Хмельницкий вернулся уже заполночь. Покои ему отвели в митрополичьем дворце. Гетману не спалось. Есаул Демьян Лисовец и Лаврин Капуста были с ним. Вяло текла беседа. Наконец он отпустил их. Слышал, как за дверью Капуста приказывал есаулу:
— Под окнами в саду поставь часовых. Пойду погляжу, что у ворот.
Шаги затихли. Он остался один. Закрыл лицо руками. Боже мой! В сущности этот день был началом. Он понял это сразу, когда взъехал на кручу и увидел Киев. Да, это было начало! Еще в мае этого года, под Желтыми Водами, когда он впервые одержал победу над коронным войском, и даже после Корсунской битвы он еще не представлял себе всей широты начатого дела. Но после Замостья он понял и смело взял на свои плечи ношу, какой еще никто не брал в его краю.
Вспомнилось все: и обиды, и нищета, и страх смерти, и умело расставленные ловушки, рассчитанные на то, что он непременно попадет в них. Прошел через все это. Загнал врага под Замостье, продиктовал ему свои условия. И за ним пошла вся Украина — от Дикого Поля до Случа. Что же дальше? Спросил себя и не сразу решился ответить. Разум и сердце подсказывали ответ. Возврата не было. Путь лежал только вперед.
Народ был с ним. Народ ждал теперь от него исполнения обещаний. А ведь еще стояла перед ним первоклассная армия Яна-Казимира, разбитая, но не разгромленная; искал удобного случая вцепиться когтями в горло крымский хан Ислам-Гирей; точили зубы семиградский князь, мультянский и волошский господари; и за спиной казацкая старшина уже делила полки, маетности[4], грызлась за лучшие куски.
Сто тысяч посполитых ждали от него воли, хлеба, — в этот год не уродило. Нехватало соли, которую из-за войны не завезли… Города ждали от него подтверждения их былых привилегий, села — безопасности от татарских наездов… Боже мой! Он мог насчитать еще сотни просьб и желаний… И, поймав себя на каком-то подозрительном колебании, он вдруг, рассердившись, ударил крепким кулаком по колену и громко проговорил:
— Свершу, что замыслил.
Ровно горели свечи в высоких медных канделябрах. Надтреснутый голос патриарха, казалось, доносился издалека, хотя патриарх был рядом. Он сидел в кресле, цепко ухватившись за подлокотники, точно боялся, что кресло выскользнет из-под него.
— Старания твои, Богдан, зело похвальны. Мы в святой земле весьма обеспокоены злодеяниями католической церкви против веры нашей православной. Защитил ты от поругания храмы божии и простому люду обеспечил великую утеху в его страданиях на сем свете.
Они были вдвоем в большом покое.
Хмельницкий внимательно слушал. Когда Паисий сделал знак рукою, начал:
— Отец мой, — позволь так тебя величать, ибо ты для меня роднее отца, — замысел свой свершу во имя божье и тело свое бренное положу, а от своего не отступлюсь. Великая радость и поддержка для меня твои слова. Помысли!
Живем теперь как над бездной. И может статься, что весь наш край плодородный станет одною страшной руиной. Не устоять одним нам против врага, числом и оружием сильнейшего нас. На хана, с коим принужден был войти в союз, ибо иначе король употребил бы его против меня, надежд не возлагаю. Уповаю, святой отец, только на братьев наших, людей русских, на царя московского все надежды мои. Будем под его высокою рукою — и тогда нам жизнь навеки вольная… Знаю — держишь путь в Москву, покорно прошу — скажи царю русскому: пусть шлет в города наши ратных людей своих, пусть придет на помощь братьям своим, разорвет договор с королем Яном-Казимиром, и тогда ни хан, ни король, ни султан турецкий не будут нам страшны. Еще в июне этого года писал ему о том от имени всего народа…
Замолчал, перевел дыхание. Патриарх сидел, закрыв глаза. Уж не заснул ли?
— Говори дальше, — шевельнулись губы.
Хмельницкий приглушил свой зычный голос:
— Просьбу эту передай в великой тайне, ибо, узнавши о ней, король и хан заключат союз и на помощь им придут турки. Тогда мы не сможем устоять.
А мыслю я так: все это надо свершить в тайне и внезапно обрушиться на них, как гром.
— Скажу, сыне, — проговорил патриарх, — похвальна мысль твоя. Когда все люди православные будут в единой державе, зело крепка станет держава та и врагам недоступна.
И уже заговорил о другом.
— Сильвестр Коссов жалуется на атаманов и казаков твоих.
Хмельницкий насторожился.
— Земли монастырские посполитые забрали, в маетностях Коссова расселись, как на своих вотчинах. Церковные земли, сын мой, — святыня, руку на них поднимать грех.
Гетман хотел сказать: «Коссову папа римский милее, чем ты», — но решил: похоже будет на навет. Вместо того обещал:
— Возьму во внимание жалобы эти, обиды чинить им не будут.
— В Москве все скажу и царю, и патриарху. Утомился я, сын мой, а еще путь долгий и тяжкий.
Перекрестил Хмельницкого слабой рукой, ткнул к его усам руку. Гетман ушел. Уходя, проговорил:
— И еще буду просить вас, святой отец, Сильвестру Коссову о том, что…
— Это исповедь, сын мой, — властно, с недовольными нотками в голосе, ответил Паисий. И уже на пороге Богдан услышал:
— Суетность мирская.
Через два дня вместе с патриархом Паисием в Москву выехал посол гетмана, полковник Силуян Мужиловский.
…Выветрился праздничный хмель. Войт плакался у генерального писаря Выговского:
— К гетману добиться нет мочи. Казаки и атаманы поступают дурно. С каждого двора требуют по два хлеба в день и мерку соли. Кто не принесет, с того четыре хлеба и две мерки соли. У города нашего привилеи[5], пожалованные еще его милостью, покойным королем Владиславом IV.
Войта привели к гетману. Упал на колени. Повторил то же. Только про короля уже не вспоминал. Гетман рассердился.
— Поступают справедливо. Не будете подчиняться — велю все забрать и со двора сгоню.
Войт осмелился напомнить:
— Киев — город вольный, у нас свой магистрат, никто привилеев не отбирал.
— Воины мои жизни за волю и веру не щадили. Вот их привилеи. Что ж ты думаешь: им помирать, а тебе хлеб есть? Ступай прочь, пока за саблю не взялся.
…Киев жил, словно в ожидании чего-то неведомого. Гулял по площадям ветер из-за Днепра. На Магистратской площади, в больших, высоких домах с окнами на улицу, стояла на постое старшина. На Подоле, в мещанских хатах, жили казаки. С утра и до поздна толпились на базаре, возле рундуков. Денег хватало. Покупали соленую рыбу, мед, сало, жареную птицу. На длинных столах перед рундуками — бутыли горелки, искристого венгерского и молдаванского вина, мальвазия в венецианских штофах, горячие пирожки, шипят на жаровнях колбасы…
Мартын Терновый, казак полка Данилы Нечая, впервые попал в Киев.
Бродя по городу, повстречал казака Галайду. Пошли вместе. Разглядывали стены Софии. Удивлялись изображениям на стенах, выложенным из маленьких разноцветных камешков. Долго стояли на площади перед собором. Купол горел золотом, озаренный спокойным блеском зимнего солнца.
Галайда сказал:
— Гетман, видно, будет теперь сидеть в Киеве. Город хороший.
Вечером сидели в корчме. От горелки и веселого гомона вокруг в головах гудело. Галайда рассказывал:
— Село Белые Репки маленькое, а хорошее. Теперь войне конец. Ворочусь домой, не стану пять дней на пана работать. У самого хозяйство такое будет, что и за неделю дай бог управиться. Теперь паны не полезут.
Мартын Терновый согласился. Куда им лезть? Залили панам сала за шкуру. Рассказал про свой Байгород. И про невесту рассказал. Может быть, ждет его Катря, а может, и ждать перестала.
Потом стали гадать: как дальше будет? Мартын уверенно сказал:
— Каждому воля, чтобы жил в достатке и злыдней не знал.
Галайда кивнул утвердительно:
— Чистая правда.
Все же осторожно спросил:
— А татары?
Верно — о татарах забыли. Не дадут спокойно жить. Да и паны… разве дадут?
— Быть еще войне, — сумрачно сказал Мартын.
Но не хотелось об этом думать…
Галайда перегнулся через стол.
— А может, пока не поздно, и деньги есть, и воля, — махнуть на Дон, там земля русская, туда татарам ходить не вольно. А может, на Московщину податься?
Шинкарка остановилась возле стола.
— Чего, казаки, скучаете? Лучше бы к невестам ехали, небось, все глаза проплакали…
На пухлых губах шинкарки улыбка. Глаза — два уголька. Черные косы с вплетенной красной лентой змеятся по груди. Поставила на стол полный штоф горелки, тарелку с салом, квашеную капусту, яблоки, огурцы, улыбаясь, отошла.
— Гетман в обиду не даст, — отозвался Мартын, проводив шинкарку глазами. — Ему без нас нельзя… никак нельзя, чтобы мы без него, а он без нас. Все вместе — вот что мы.
Сжал кулак, выставил перед собой:
— Вот что, — ударил по столу, звякнули кружки. Засмеялся. — И незачем нам бежать. А невмоготу будет — все уйдем в русскую землю, все до одного, и все чисто спалим тут, живого места не оставим за собой, пеплом землю покроем, только псы голодные выть будут. Не будет без нас жизни на этой земле. Не будет!
Самому жутко стало. Горькая слеза защекотала глаз, выкатилась наконец, неторопливо поползла по щеке и растаяла в тонких черных усах.
Замолчали. В углу, возле задней горницы, слепой лирник, уставившись бельмами глаз в пеструю толпу людей в корчме, хрипло повествовал:
Тодi далася бiдному невольнику
Тяжкая неволя — добре знати.
Кайдани руки, ноги поз'їдали,
Сирая сириця до жовтої костi
Тiло козацьке попроїдала…
На середину корчмы выскочил казак. Широкими штанами мел пол. Ударяя себя в грудь, закричал:
— Стой, батько! Хватит! Не хочу про кайданы! Эй, браты, выпьем за здоровье Хмеля. Жить ему сто лет, браты! Слава гетману Хмелю!
Рванул казак со стола кварту. Шинкарка, под обший хохот, влила ему туда, один за другим, два штофа водки. Припал губами. Пил, не переводя дыхания. Выпил, швырнул под ноги кварту. Ударил ногами.
— Музыка!
Лирник замолчал. Запели скрипки, дробно застучал бубен. Казак пошел в присядку выписывать выкрутасы. Пел со свистом:
Ось так чини, як я чиню,
Люби дiвку аби чию,
Хоч попову, хоч дякову,
Хоч хорошу мужикову.
Мартыну стало весело. Хлопал в ладоши.
Музыка утихла. Казак крутнулся на месте, пошатнулся и сел на пол, широко расставив ноги. Его потащили за плечи. Недалеко от Мартына и Галайды сидел сивоусый, опершись на руку. Глаза уставил в пол. Перед ним стояла полная кварта меда. Покачиваясь из стороны в сторону, басил:
Ой, хто ж, братця,
Не був у багача,
Той горя не знає.
…С год назад, по весне, ударил в колокол старенький дед Лытка. На майдан, к церкви, сбегались люди. Бежали из хат, с огородов, кто с поля бешено гнал лошадей, а кто и сам бежал быстрее худоребрых кляч. Только вода из луж брызгами рассыпалась вокруг. Спрашивали на бегу друг друга:
— Горит?
— Где горит?
— Может, пан приехал?
— Или стражников принесло в недобрый час?
Кипел Байгород. На майдане, перед церковью, верховой казак держал в руках длинный желтый лист пергамента. Раскрыв рты, замерли селяне.
Слушали.
«Никогда не найдете способа победить, коли ныне не сбросите вовсе ярмо урядовцев и не добудете воли, той воли, что наши отцы кровью окропили…
Нас, мужественных и вольнолюбивых, считают дикими и непокойными; отважных и заслуженных, назвали нас бунтовщиками. Ведь всему свету ведомо, что король и паны ничтожат казацкое и селянское добро, бесчестят жен и детей. Всем назначают невольничий оброк, тяготы работы на панщине больше прежнего, а если кто публично или приватно пожалуется на такие обиды, встречает только смех и оскорбление, самое большее — пустые и никчемные обещания. Все смотрят, как бы только уничтожить казацкий род».
Верховой перевел дыхание, окинул взглядом толпу, она росла, и задние спрашивали стоявших впереди:
— Что читает? Виц[6] королевский?
Опоздавшие догадывались:
— Видно, король Ян-Казимир зовет с турками воевать…
— Да нет, слова не такие, о нас сказано…
Верховой хрипло кричал:
— Люди, читаю обращенный к вам универсал Богдана Хмельницкого, сиречь Хмеля. Он за правду нашу стал и кличет всех вас в войско, чтобы шли к нему пеше и конно, оружно и неоружно. Тот, у кого нет оружия, добудет его во вражеском стане. Слушайте, люди! — И читал дальше. Катились над майданом горячие слова:
«Даже военную службу Речь Посполитая назначила нам бесплодную и бесполезную, и мы в пределах королевства тщетно тратим казацкую отвагу, между тем как только на Черном море, среди опасности от турок, казацкий народ ширится и живет. Поляки — паны и шляхта — положили святой целью своей политики подавить наши права и ставят над нами урядовцев, как и в других местах, не для того, чтобы они помогали мещанам и селянам, а только на то, чтобы силой могли удерживать города и села…
На все эти обиды нет другого способа, как только сломать ляхов силой и страхом смерти, тех ляхов, которые уже отвыкли от борьбы. А если доля нас покинет, то ляжем трупами, но не оставим городов и нив. Я уже по многим примерам знаю, что свобода тогда менее надежна, когда нет перед нами заботы и врага, а лучше защищать ее в готовности и напряжении.
Хорошо было бы, если бы разом, сообща, одним ударом казаки и селяне ударили. Пусть ляхи в вашей особе, селяне, почувствуют железо внутри, и будут видеть ежедневно перед глазами врагов, и увидят, как добываются города и села, тогда только разлюбят они войну, вернут волю казакам, лишь бы иметь спокойствие.
А что до меня, то я, Зиновий-Богдан Хмельницкий, не пожалею ни жизни, ни силы, готов буду ко всяким опасностям, все отдам ради общей свободы и покоя. И душа моя не успокоится, пока не добуду этого плода, который высшим желанием себе положил.
Дано в таборе казацком, под Желтыми Водами, года 1648, апреля месяца, собственной рукой подписано:
Майдан клокотал. Кто поосторожнее, тот косился в сторону панского палаца. Но там было тихо. Пан Корецкий веселился этой весной в Прилуках, у пана Иеремии Вишневецкого.
Мартын Терновый стоял рядом с отцом, жадно ловил каждое слово, а потом, как и все, кинулся к верховому, — тот хрипло отвечал на вопросы, свернув в трубку универсал.
— А как к Хмелю попасть? — спросил Мартын Терновый казака.
— Садись на коня, парубок, да, если имеешь саблю, бери саблю, а нет — бери косу или вилы, и скачи, сын, на низовья Днепра, там всюду по селам и местечкам наши в курени собираются, идут на помощь повстанцам. Бери, хлопче, универсал, читай по селам, а я дальше подамся.
…Мартын сохранил пожелтелый длинный лист пергамента. Уже кое-где стерлись буквы, но мог сказать напамять все, — ведь сколько раз читал его людям.
Тогда, в тот день, пол-Байгорода село на коней и двинулось в низовья Днепра. Весь край поднялся на призыв Хмеля. Универсал гетмана, казалось, писанный рукой самой правды, читали по городам и селам, его слова добрым посевом входили в душу селян и казаков.
Горячие слова гремели на сельских майданах и среди степей:
— «Идите к нам оружно и неоружно и знайте, что жизнь свою отдадим, лишь бы не было у нас пана, чтобы жили мы мирно, как братья, на своих землях и наслаждались покоем…»
…Плакали матери, сестры, невесты. Знали — с битвы не все возвратятся. Беспокойный ветер метался в низовьях Днепра.
Зашевелилась Речь Посполитая. Но думали в Варшаве: и на этот раз обойдется, погуляют казаки и снова захлебнутся собственной кровью.
Канцлер Оссолинский сказал в сейме:
— У черни спина зачесалась, хочет в Варшаву, удовлетворим ее желание… Прикажем коронному гетману пану Николаю Потоцкому выполнить волю короля и сейма, а схизматика и изменника Хмельницкого, привязав к конскому хвосту, на аркане приволочь в Варшаву, отсечь ему ноги и руки и посадить на кол. Так будет.
В Варшаве смеялись, читая универсал Хмельницкого… Перестали смеяться после Корсуня. Тогда поняли: спасет только посполитое рушение.
— Буйным урожаем взошел в этом году Хмель, — пошутил князь Януш Радзивилл.
Но было не до шуток. Войско Богдана Хмельницкого вторглось в пределы королевства.
В то время Богдан Хмельницкий, даже после Корсунской победы, когда он взял в плен обоих гетманов — коронного и польного — и отдал их в ясырь татарскому хану, еще не был уверен, что счастье ему улыбнется и что он как победитель въедет в Киев — в тот Киев, в котором король десятилетиями держал своего воеводу, который считал нерушимо и навечно себе подвластным.
И не удивительно, что вспоминали теперь казаки былое, вспоминали былое старшина и гетман, все, кто с оружием пошел на битву и сейчас наслаждался великой победой.
…Начинались новые заботы. Писцы, которых возил с собой Иван Выговский, в первые дни по приезде в Киев загуляли. Теперь им пришлось снова браться за дело. На Магистратской улице, в доме, где раньше проживал войт, поместилась гетманская канцелярия. Пьяных писцов протрезвляли, щедро обливая холодной водой. От самой Пилявы не приходилось так много писать.
Гетман словно собрался извести всю бумагу в Киеве. Любимец генерального писаря, Пшеничный, с утра до вечера гнул спину, писал под диктовку то гетмана, то Выговского.
С полдня в канцелярии — как на ярмарке. Толкутся во дворе, в сенях, а кто посмелее — и в дом входят. Кто с жалобой, кто за охранными грамотами.
Пошел слух — гетман всех своевольников будет карать, несправедливо обиженным защиту даст, а у гетмана рука тяжелая, дважды ударять не придется…
И Галайда решил обратиться к гетману. Протиснулся в канцелярию.
— Чего тебе? — грубо спросил есаул Лисовец.
— Имею честь просить гетмана, — робко начал Галайда, смущенный непривычным окриком есаула.
— Думаешь, у гетмана только и дела, что с тобой болтать… — Махнул рукой и отошел от Галайды.
Галайда постоял, потоптался на месте. Вбежали казаки, оттеснили всех к стене, замерли смирно. Вошел гетман, за ним полковники. Не посмотрел ни на кого. Выговский торопливо отворил дверь в смежную горницу. Гетман переступил порог, и дверь закрылась. Возле нее стала стража. Есаул Лисовец точно с цепи сорвался:
— А ну, братцы, убирайтесь, гетман челобитчиков слушать не станет, у него дела государственные. Ступайте, люди добрые! Ступайте, пока честью прошу…
Широко расставив руки, напирал на всех, точно отгребал от дверей.
— Ступайте, ступайте…
Неохотно пятились. Не успели опомниться, как очутились за порогом.
Галайда поймал во дворе за полу жупана знакомого казака. Жаловался:
— Хотел гетману бить челом, грамоту на землю просить, а то возвращусь в Белые Репки, а пан Адам Кисель, может, снова…
Казак поглядел на Галайду, плюнул с досады.
— Пьян ты, что ли? Тьфу, нечистая сила, да ты очумел… Так тебе гетман и даст грамоту! Черта лысого даст! Памороки тебе забило, братец…
…Галайда вышел за ворота. Направился было к Мартыну, да вспомнил, что Мартын утром с полковником Нечаем выехал в Корсунь. Крепко стиснул рукой эфес сабли и пошел твердыми шагами по улице. Тревожно щурил глаз, а под сердцем неприятно щемило. Навстречу Галайде сытые лошади промчали крытые сани митрополита Коссова. Галайда поглядел им вслед — сани завернули в гетманское подворье.
Митрополит сидел у гетмана. В канцелярии говорили шепотом. Ввалился запыхавшийся казак. Отряхнул у порога шапку. На него зашикали, указывая руками на дверь. Казак только усмехнулся. Сказал громко:
— Послы польского короля едут в Переяслав. — Добыл из-за пазухи свернутый в трубку лист, протянул есаулу. — В собственные руки гетмана от полковника Суличича.
Тот выхватил листок, опрометью кинулся за дверь, побежал через двор в соседнее здание, где помещался Выговский.
Закусив тонкий русый ус, предмет длительных забот, писарь Пшеничный, старательно выводя буквы, переписывал универсал гетмана.
«Богдан Хмельницкий, гетман его королевской милости Войска Запорожского.
Всем обывателям в Дмитровичах Великих и Малых, и в Вишенках, в маетностях его милости Гуменицкого, судьи киевского, за отсутствием его самого, приказываем вам строго, дабы вы во всем были игумении Флора и Лавра монастыря Киевского послушными и всякую повинность по обычаю давнему исполняли, а если чего когда-нибудь позабирали…» Пшеничный вытер о край рукава перо, затем воткнул его в волосы, снова окунул в чернильницу и, все еще не выпуская изо рта кончика уса, повторил громко: «Когда-нибудь позабирали», толкнул под бок соседа по скамье, писаря Яковенко: слышишь? — и продолжал писать, вслух произнося каждое слово:
— «…разного панского добра, то чтобы возвратили… и берегитесь теперь, дабы к нам и наименьшая кривда не доходила новая, и за тем повинен присмотреть Степан, казак сотник Сердюченко, дабы там никакого своевольства и бунта не было, иначе поступать по всей военной строгости.
Дано в Киеве, дня 22 месяца декабря 1648 года.
Богдан Хмельницкий гетман, собственной рукою».
Пшеничный вздохнул, расправил плечи. Писарь Яковенко только языком прищелкнул. Пшеничный отложил переписанный универсал. Потянул с края стола новый, разложил сбоку, снял с гвоздя на стене чистый лист, выбрал перо.
Хотелось поболтать, но до вечера надо было переписать еще три универсала.
Всердцах сплюнул, не рассчитал, попал себе на сапог. Подумал: надо наклониться, вытереть… Лень. И так высохнет.
Начал: «Универсал Богдана Хмельницкого селянам села Подгорцы, приписанным к Киево-Печерскому женскому монастырю, об отбывании монастырских работ и повинностей…»
…Гетман слушал Коссова. Были вдвоем. Можно не соблюдать внешних форм почтения. Нетерпеливо мерил неровными шагами комнату.
— Казаки твои, гетман, духовенство весьма обидели. У которых монастырей и церквей мельницы были, у тех посполитые оные мельницы забрали, земли пустошат, от чинша[7] и прочих податей отказываются, всю мирную шляхту озлобили против тебя…
— О доброжелательстве ее не забочусь. — Хмельницкий остановился перед Коссовым, заложив руки за пояс кунтуша. — Забочусь о крае и народе обиженном, и тебе, отче, тем болеть надлежит.
— Болею, гетман, сердце кровью обливается, всех страждущих успокоить должен…
— А ты, отче, не всех, шляхту не жалей, — посоветовал гетман.
— Никому не дано права монастырям и церквам обиду чинить. А кто руку на них поднимет, на того кара божья и тому благословения своего не дам вовеки.
Это оказывалось тяжелее, чем переговоры с ханом. Под кожей на скулах ходили желваки.
— Добро, отче, все растолковал мне, перед церковью святой склоняю свою многогрешную голову и беру грехи казачества своего на себя…
Коссов разгладил седую холеную бороду.
— Мало этого, сын мой. Универсалы выдать обязан, чтобы прекратили своевольничать в домах божьих и чтобы возвратили награбленное и присвоенное противозаконно, иначе…
— Что? — Хмельницкий смотрел в глаза митрополиту.
— Не будет делу твоему моего митрополичьего благословения, — сказал тот твердо, и видно было, что на этом будет стоять.
— Универсалы пишут. Список твой еще вчера получил.
…Знал гетман, какие толки вызовут эти универсалы. Возвращаясь с надворья, после того как проводил митрополита до самых саней, вынужден был признать: сделать всех вольными казаками нельзя. Да и было ли у него, в сущности, такое намерение? Но раздумывать обо всем времени не было. Его ждали Лисовец, Выговский и Капуста. Устало откинулся в кресле.
— С послами короля переговоры вести буду сам. Ты, Лаврин, утром поезжай в Переяслав, там буду их принимать. Нынче же шли, Иван, гонца в Чигирин. Татарским мурзам быть в Переяславе на этой неделе. Пусть ляхи видят — договор у нас с ханом, чтоб он подох, крепкий. Разговор с панами один будет: войску коронному на Украине не стоять, панам в места расположения полков наших не возвращаться, а главное — затянуть переговоры, проволочить время… Нам время теперь — как воздух, хоть бы год какой перебиться. — Говорил не им, самому себе. — Один год. Оружие добыть, пушки, дать лето покойное селянам, чтобы хлеб сняли, пожили в достатке…
Вспомнил беседу с Коссовым, взглянул на универсалы, которые держал в руках есаул Лисовец. Подумал: «Не больно-то поживут. Теперь начнется».
Выговский перехватил взгляд гетмана.
— Всех, Богдан, в реестр не впишешь, кому и поле пахать, и хлеб сеять, и подати платить…
— Тебя послушать, так панов из маетностей выгонять не стоило?
— Не так думаю, — обиделся Выговский, — сразу все не сделаешь.
Державу свою созидать — дело весьма заботное…
— Как поп говоришь, Иван. — А сам знал: придется пойти на то, чтобы закрыть глаза и заткнуть уши. — Большая забота у нас. Добытую волю отстоять, в новых битвах одержать полную победу. К тому будем стремиться, чтобы самим в своем краю быть хозяевами.
Начал подписывать универсалы.
Выговский предложил:
— Не пора ли сейчас по универсалу отпустить часть казаков по домам?
Воротятся посполитые в села, будет кому хлеб сеять, собирать, казне гетманской облегчение. Как иначе такую армию прокормишь?
— Мысль твоя совсем негожа. Войско по домам не распущу. Недалеко заглядываешь, пан писарь. Войне не конец.
— Сами оружие не кинут, — отозвался Лаврин Капуста.
— И то верно, — подхватил гетман. — Полкам дать отдых. Мыслю я всю Украину на полки разбить. Подать на обывателей наложить, чтобы своими средствами содержали те полки.
— Уведомляют из Варшавы: канцлер Оссолинский в предстоящих переговорах будет настаивать на реестре в десять тысяч, имей это в виду, Богдан.
Выговский развел руками.
— Десять тысяч! Слыхал, Лаврин? Не бывать такому. И если с этим королевские послы в Переяслав приехали, пусть возвращаются… Деньги нам, браты, нужны дозарезу. Деньги. Одним чиншем да податями не обойдемся. Если бы где в долг взять.
— Может, митрополит из своих одолжит?
Неясно было — шутит Лаврин Капуста или действительно советует обратиться к Коссову.
— У него дождешься, — отмахнулся Хмельницкий. — Погоди, пройдет время, еще у нас потребует, чтобы возместили ему убытки за войну…
— Мыслю, с митрополитом в согласии жить — польза немалая.
Отношения с Коссовым — больное место гетмана, и Выговский умело задел его. Видел, как перекосилось лицо Богдана. Чувствовал, что восстанавливает против себя Богдана, но не мог отказать себе в удовольствии сделать это замечание.
Генерального писаря раздражало все: и то, что так широко начал шагать гетман, и то, что одним мановением руки отодвинул его в сторону, поставил ниже Капусты и Мужиловского. А где все они были, когда только все начиналось? Под Желтыми Водами кто подсказал гетману, как лучше действовать? Не Капуста. И не Мужиловский, — тот отсиживался в своей усадьбе, читал латинские книги, умащал усы благовониями…
Выговский знал: Коссов все сделает, лишь бы свалить Хмельницкого.
Вчера ночью был у него. Генеральный писарь припомнил беседу с Коссовым и как-то сразу успокоился. Митрополит, судя по всему, человек дальновидный.
В свое время можно будет на него опереться. Ведь вот, хотел или не хотел Богдан, а все же это он, митрополит, так расставил западни, что не угодить в них гетман был не в силах. Небось, подписал все универсалы… — И, чтобы показать независимость свою, свободное обхождение с гетманом, генеральный писарь сказал с усмешкой:
— Замешкались мы тут, гетман, а пани Елена уже не знает, что и подумать там, в Чигирине.
Хмельницкий встрепенулся. Пристально посмотрел на Выговского. Решил: правда, пора в Чигирин. Перед глазами возникло лицо Елены.
…Смеркалось. Есаул Лисовец стоял на крыльце. Рядом Пшеничный держал в руках гетманские универсалы. Лисовец скороговоркой объявлял:
— Монастырю Флора и Лавра гетманский универсал на послушенство.
Подошел монах, протянул руку. Пшеничный ткнул ему универсал. Лисовец вызывал дальше:
— Шляхтичу Себастиану Снятинскому универсал гетманао неприкосновенности особы…
Поодаль толпились любопытные.
— Что раздают? — спросил кто-то сзади.
Ему насмешливо ответили из толпы:
— Землю.
Спрашивавший стал пробираться поближе. В толпе смеялись. Потом замолчали, слушали внимательно.
— Шляхтичу Сигизмунду Красовскому универсал гетмана про послушенство.
— Мещанину Федору Ткачуку универсал гетмана про послушенство…
Брали гетманские универсалы, прятали глубоко за пазуху, торопливо протискивались через толпу, пряча глаза, точно несли краденое.
— Не бойтесь, не отберем! — сказал кто-то.
— Отберем! — возразил казак в жупане.
Уже совсем стемнело, когда есаул Лисовец закончил раздачу универсалов.
На рассвете гетман, в сопровождении четырех сотен казаков, выехал в Чигирин.
Канцлер Оссолинский собрал в своем дворце, как он сам шутливо выражался, маленький сейм. Обещал королю уломать спесивую шляхту. Шла речь об объединении всех военных сил под одной рукой.
В просторном, большом кабинете канцлера жарко. За окнами снег, а здесь в бочках зеленеют лимоны, и нежные цветы в низеньких горшочках удивленно глядят сквозь высокие венецианские окна на покрытые снегом газоны парка. За круглым черного дерева столом сидели: маленький желчный князь Иеремия Вишневецкий, пышноусый Станислав Потоцкий, князь Доминик Заславский, князь Четвертинский, Конецпольский и бледный, усталый киевский воевода Адам Кисель, единственный православный сенатор среди присутствовавших. Чуть поодаль, на мягкой софе, прислонившись к стене, завешенной персидским ковром, сидели маршалок короля Тикоцинский и подскарбий краковский — Займовский. Говорил Оссолинский. Отставив мизинец с перстнем, сверкающим бриллиантами, канцлер указательным пальцем чертил на карте.
— Над Днепром должно стать коронное войско. Ведомо нам, что самозванный гетман из-под Замостья демонстративно выехал в Киев. Там пребывает сейчас иерусалимский патриарх Паисий, направляющийся в Москву.
Надеюсь, что в недалеком будущем смогу знать, о чем говорено между самозванцем и патриархом. В Киеве имеем людей надежных, и при самом Хмельницком есть наши люди. Но речь не о том. Король просил нас сообща обсудить, какими мерами пресечь смуту и покарать бунтовщиков, чтобы чернь впредь не бунтовала и панство могло воротиться в маетности свои. Не будем закрывать глаза — бог покарал нас, и изменнику Хмельницкому повезло.
Овладел он, как видите, панове, всей Украиной. Надо сказать правду — и в коронных землях чернь неспокойна. Темные люди читают среди хлопов универсалы Хмеля, зовут подыматься против шляхты, обещают, что Хмель придет им на помощь.
Иеремия Вишневецкий нетерпеливо пожал плечами. Не выдержал.
— Вешать надо было, на кол сажать тех хлопов, а вы с ними цацкались, пан канцлер.
Оссолинский побледнел. С Вишневецким спорить было опасно.
Примирительно сказал:
— Все мы по-христиански относились к черни, но на ласку нашу ответила она изменой и коварством. Взглянем правде в глаза, без прикрас. Теперь под булавой Хмеля сто тысяч…
— Сто тысяч быдла, — презрительно вставил Вишневецкий.
— Но пришлось вам из-под Лубен от того быдла бежать, — кольнул своего врага Потоцкий, не забывший давних обид, причиненных ему надменным князем Вишневецким. И, распалившись, уже не удержался, чтобы не добавить:
— Много воли дали мы хлопам. Приблизили их к себе. Пустили в семью шляхетную, богом избранную, схизматиков. За золото они приобрели шляхетство, а в сердце таят ненависть к нам.
Все поняли: Потоцкий намекает на Вишневецкого, которому многие из высокой шляхты рады были напомнить о его прадеде — знаменитом когда-то Байде Вишневецком, прославившемся своим мужеством и отвагой в борьбе за свободу Украины. А потомок его, ополяченный князь Иеремия Вишневецкий, лютой ненавистью ненавидел былых своих единоверцев.
Адам Кисель съежился. Выходило, что Потоцкий намекал и на него. Но тот дружески обратился к нему:
— Прошу пана сенатора не обижаться. Всем нам ведомы заслуги пана сенатора перед Речью Посполитою, и того король и Речь Посполитая пану сенатору не забудут. Хотя пан сенатор по происхождению украинец, но душою чистый поляк…
Адам Кисель благодарно склонил голову. Вишневецкий стиснул кулаки.
Слышно было, как он нервно постукивал ногой под столом. Оссолинский вытер шелковым платком влажный лоб. Поправил пышное жабо. Воспользовавшись наступившим молчанием, сказал:
— Прошу, панове, минуту внимания. Его величество король… — Оссолинский поднялся, нехотя начали вставать со своих мест и сенаторы, — поручил мне передать вельможному панству, что вскоре выдаст новый виц на посполитое рушение и сам станет во главе войска коронного, дабы уничтожить моровую язву — Хмеля и хмелят. Но прежде должны мы снарядить высокое посольство к Хмельницкому, и во главе его поедет пан сенатор Адам Кисель.
Надеемся, что он, как человек одной веры с тем бунтовщиком, легче сможет усовестить его. Может быть, пану Адаму Киселю удастся уговорить того схизмата покориться королю, распустить свою шайку, оставив, на первых порах, скажем, десять тысяч реестрового казачества. Надо пустить ему пыль в глаза подарками, а мы сами пока будем готовиться к походу и соединим все наши силы под одной рукой…
— Нечего цацкаться, — начал князь Доминик Заславский, когда все сели на свои места, выслушав канцлера. — Не стоит пес того. Моя мысль — немедля перейти Случь коронным войском, с ханом заключить договор…
Оссолинский недовольно перебил:
— Ясновельможный князь забыл, видно, что крымскому хану мы задолжали девяносто тысяч злотых, а казна Речи Посполитой…
— У нас, пан канцлер, договор на вечную дружбу и помощь с царем московским. Отправить послов, требовать, чтобы царь двинул войско на города и села украинские с тыла, договориться также с великими курфюрстами саксонским и баденским, нанять у них солдат, взять взаймы денег у венецианского дожа… — Доминик Заславский побагровел, увлекся. — Да, наконец, каждый из нас отдаст на это святое дело свое личное достояние, ибо, панове, помыслите: если не подавим смуту и не посадим на кол Хмеля, он со своей шайкой пустит нас по миру… Все нищими станем… В коронных землях посполитые взбунтуются…
— Князь пугливым стал, — засмеялся Вишневецкий. — Позволю себе заметить, — пан канцлер говорит истинную правду. Не должны мы сидеть сложа руки, когда пес и бродяга поднял грязные лапы на святое королевство наше, когда ветер качает на виселицах верных слуг Речи Посполитой, когда чернь овладела сокровищницами нашими, а Киев колокольным звоном и пушечным салютом встречает изменника и пса Хмеля. Пан Потоцкий здесь позволил себе оскорбить меня. На такие оскорбления не словом надо давать ответ…
Князь выразительно положил руку на эфес сабли. Все смущенно переглянулись. Потоцкий заерзал на месте, побагровел, крикнул:
— К услугам пана!
— Нет, думаю, сейчас еще не время, — уклонился Вишневецкий. — Я мог бы тут же сказать ясновельможному панству и о том, какого вреда наделал мне Хмель — тридцать девять тысяч шестьсот дворов и четыреста двадцать три мельницы забрал у меня схизматик. Но то, что осталось, — отвечу пану Заславскому, — все отдам, лишь бы добиться победы над своевольцем и предателем. Становлюсь со своим войском под знамена короля. Пусть приказывает, куда итти.
Оссолинский облегченно вздохнул. Больше всего беспокоил его Вишневецкий. Теперь знал — все сенаторы поступят так же.
На следующий день у Адама Киселя была конфиденциальная беседа с канцлером Оссолинским. Решено было обещать Хмельницкому, что король простит ему все грехи, назначит гетманом Войска Запорожского, пожалует ему булаву и знамя. От Хмельницкого же добиваться, чтобы распустил по домам свое войско, чтобы все посполитые вернулись на свои места. Уговорить Хмельницкого прибыть в Варшаву, а на месте разведать замыслы гетмана и настроение старшины. Непременно связаться с теми из старшины, кто недоволен гетманом.
— Дайте им, пан сенатор, понять, что кто из них владеет маетностями, тот при них и останется, и чернь будет у них в полном подчинении и послушенстве. Втолкуйте им это, а особенно присмотритесь к писарю Выговскому.
— Еще что?
Канцлер потер виски. Много дел скопилось сегодня. Но сенатор Кисель всегда был желанным собеседником. Канцлеру хотелось сказать сенатору что-нибудь приятное.
— Ласкаю себя надеждой, что миссия ваша будет удачна и самоотверженное странствие в пасть льва умножит ваши заслуги перед королем и Речью Посполитой.
Адам Кисель поклонился. Он был готов сделать все для Речи Посполитой и ее панства. Шляхетные люди, дворяне, независимо от веры, всегда поймут друг друга.
— Князь Вишневецкий изволил сказать нынче о своих потерях. Должен заметить, пан канцлер, меня самого Хмель и его голота пустили по миру.
Хлопы ограбили мой палац в Белых Репках, управителя — верного и почтенного сотника Чумаченка — повесили, всю скотину, лошадей, всю живность разобрали по дворам. Но что значат эти потери, если хлопы со своим Хмелем зарятся на большее?!
Адам Кисель говорил с достоинством, не спеша, взвешивал каждое слово.
— Не ведаю, выпустят ли меня живым казаки, а тем паче, и чернь, но льщу себя надеждой, что и на сей раз, как и всегда бывало, перессорятся казацкие полковники за булаву, за маетности, не поделят награбленного, а чернь, увидев, что ими обманута, сама, как домашний вол, подставит шею свою под ярмо…
…Но когда двадцатого января комиссары польского посольства переправились через Случь и затем въехали в пределы Киевского воеводства, Адам Кисель убедился, что напрасно думал так.
Невесела и опасна была поездка королевских комиссаров. Ехал Адам Кисель по земле, с давних пор принадлежавшей ему. Всего год назад в любом селе кланялись пану Киселю до земли, ломали шапки, ловили край кунтуша, целовали, покорно работали три, а то и все пять дней в неделю на панских полях, во-время и исправно платили подати. Мирными и покорными были посполитые в его поместьях. Кто бы мог подумать о бунте? Теперь, вспоминая об этом, Адам Кисель наполнялся ненавистью ко всем этим дерзким и наглым хлопам, которые с независимым видом поглядывали на посольские сани, на оробелый конвой из наемных солдат. Невыносимо унизительно было в каждом местечке показывать гетманским сторожевым отрядам королевскую грамоту, доказывать, убеждать, просить и все время дрожать за собственную жизнь.
Паны комиссары, казалось, ослепли. Делали вид: «Ничего не замечаем, ничего не слышим». Иначе как стерпеть, как примириться? Как не выхватить саблю из ножен и не снести с плеч хлопскую голову, в которой зашумел этот проклятый Хмель? Прикидывались незрячими и глухими.
У Адама Киселя была еще надежда: улестить зверя — так называл он мысленно Хмельницкого — обещаниями. Может быть, когда получит в руки булаву, клейноды и грамоту королевскую, смягчится его каменное сердце.
Хорошо бы еще было наладить связь с Сильвестром Коссовым. Истинно святой человек, пособить может.
Перед Переяславом Адам Кисель послал верного человека с письмом к Коссову.
Девятнадцатого февраля посольство прибыло, наконец, в Переяслав.
Когда въезжали в город, личный духовник короля, ксендз Лентовский, украдкой перекрестился. Послы, как он полагал, очутились теперь в самом пекле. Адам Кисель сидел в санях желтый, как воск.
…Посольство, по приказу Хмельницкого, который уже переехал вместе со старшиной в Переяслав, поселили в разных домах на той же улице, где поместился со своей канцелярией гетман. Перед домами поставили стражу. Ни входить, ни выходить свободно никто не мог. Спорить было бесполезно.
Лаврин Капуста, посетивший послов, объяснил:
— Казаки и народ гораздо озлоблены на вас. Должны мы принять меры, дабы жизнь ваша была в безопасности.
Что на это отвечать послам? Оставшись одни, совещались: как поступать дальше? Решили единогласно: знамя и булаву отдать Хмельницкому сразу, чтобы задобрить его такой уступчивостью и лаской королевской.
Клейноды и королевское знамя — красное с белым орлом и надписью по-латыни: «Иоганнес Казимирус Рекс» — вручили гетману при полковниках и казаках перед гетманским домом. Затем гетман принял у себя послов.
Адам Кисель начал издалека. Король мягкосердечно относится к своему подданному гетману. Пожаловал ему великие привилегии и милости. Король прощает ему все проступки против королевства и заверяет, что религия православная получит полную свободу, а кроме того, увеличено будет реестровое казачество и возобновлены старые привилегии Войска Запорожского.
— А ты, пан гетман, должен в ответ на милость королевскую выказать благодарность, препятствовать в дальнейшем бунтам, не принимать хлопов под свою опеку, приказать им, чтобы покорились панам, и приступить к составлению договора с королевскими комиссарами.
— Милости великие, — ответил Хмельницкий. — Разве мог я под Желтыми Водами или еще раньше, когда староста Чаплицкий сжег мой хутор и сына моего забил плетями насмерть, разве мог я тогда мечтать о таких знаках королевской милости…
Паны переглянулись. Неясно было, шутит гетман или говорит искренне.
— А насчет королевской комиссии, скажу так, — продолжал гетман, — сейчас не пришло еще для нее время. Войско мое не собрано в одном месте, полковники и старшина далеко, а без них я решать ничего не могу и не смею.
Ведомо мне доподлинно, — король готовится к новому посполитому рушению против нас. Как же понимать — клейноды прислал, знамя и грамоту, а идет войной на нас?
— Это все навет на его милость, не слушай никого, — успокаивал Кисель.
— Тебе бы, воевода, тоже за землю родную и веру надлежало постоять, — заметил Капуста.
Адам Кисель побледнел. Возразил поспешно:
— Я верный слуга его милости короля, он нам обиды не чинит.
— Тебе-то не чинит, это известно, — перебил сенатора полковник Федор Вешняк.
Гетман молча наблюдал. Руки у Киселя дрожали, когда он начал разглаживать бородку.
— Говоришь — не верить, — начал гетман. — А мои люди привезли весть, что в Мозыре и Турове, на Белой Руси, Януш Радзивилл режет посполитых, сотнями сажает на кол, предал огню села и города. Как это понимать? — И, не дав возразить Киселю, уже громче, с гневом продолжал:
— Я послал туда несколько полков, а Радзивиллу написал: если он так ругается над народом, то я за каждого селянина то же совершу с пятью десятками пленных ваших, а у меня их — хоть пруд пруди.
— Того не может быть, пан гетман, — заметил ксендз Лентовский. — Януш Радзивилл — человек мягкосердечный и так не поступит.
— Молчи, поп! — крикнул Федор Вешняк. — Не твое дело возражать гетману! Все вы одинаковы. Всем вам простого человека не жалко.
…Неудачно начались переговоры. Затем потянулись смутные и тревожные дни. Сенатор Кисель вовсе пал духом. Гетман при каждой встрече больше слушал, чем говорил, а если говорил, то уклонялся от прямого и ясного ответа. Здесь, в Переяславе, из бесед с Киселем увидел Хмельницкий — цель у королевских послов одна: оторвать его от народа. Хотят заставить его собственными руками расправиться с посполитыми, а тогда уже и ему самому накинут паны петлю на шею.
…Попытался Кисель через несколько дней завести речь о количестве реестровых казаков:
— Король намерен дозволить тебе, гетман, десять тысяч реестровых казаков держать под булавою.
— Зачем? Понадобится — и сто тысяч держать буду. Реестровых столько будет, сенатор, сколько я скажу.
— Дни идут, пан гетман, — настаивал воевода, — а дело не подвинулось.
Переговоры наши бесполезны, и к согласию мы не придем, пока не найдем общего языка. Будем обходиться, гетман, друг с другом по-христиански.
— Э, сенатор, — отозвался спокойно Хмельницкий, — было время со мной договариваться, когда Потоцкие искали и преследовали меня на Днепре и за Днепром. Было также время после Желтых Вод и после Корсуня, под Пилявцами и под Константиновом, наконец под Замостьем, и даже тогда, когда от Замостья шел я на Киев. Теперь уже не та пора. Удалось мне, сенатор, многого достичь. Вызволю я народ из неволи шляхетской. И от добытого не отступлюсь.
Гетман поднялся. Стоял перед послами, высокий, статный, широкоплечий, с блестящими глазами, и, говоря это сенатору, видел перед собой надменные лица Вишневецкого и Потоцкого, Радзивилла и Заславского. Королевские комиссары слушали, бледные и встревоженные. А голос Хмельницкого звучал все громче и громче:
— Возьми во внимание — вся чернь, вплоть до Люблина и Кракова, поможет мне в этом деле. От посполитых не отступлюсь. Они — моя правая рука.
Сказать правду, Адам Кисель не ожидал такого упорства от Хмельницкого. Теперь сенатору стало ясно, что переговоры ничего утешительного не принесут. Добиться покорности от гетмана не удастся.
Между тем сам Хмельницкий добился того, что король признал избрание его гетманом и вел с ним переговоры, как с равным, через своих комиссаров.
Это была первая дипломатическая победа в отношениях с Варшавой, и, достигнув ее, гетман решил дать почувствовать комиссарам, что он готов и продолжать войну. Он уже видел и знал по достоверным сведениям, что сейчас ни король, ни шляхта не хотят войны. А это давало ему возможность не брать на себя никаких обязательств и сдержать слово, данное войску и посполитым, пошедшим за ним.
Наконец гетман написал свои условия перемирия. Снова позвали к нему комиссаров. Генеральный писарь Иван Выговский читал:
«Я, гетман Войска Запорожского Зиновий Богдан Хмельницкий, соглашаюсь, от имени старшины и всего Войска нашего, заключить перемирие с королем Речи Посполитой, его величеством Яном-Казимиром, по таким пунктам:
Чтобы в Киевском воеводстве унии не было, даже чтобы названия самого не было по всей Украине. Чтобы митрополит киевский имел место в сенате.
Воевода киевский и каштелян должен быть православной греческой религии.
Князь Вишневецкий, как известный мучитель народа и как причинивший великий вред нашему краю, не должен никогда быть коронным гетманом Речи Посполитой. Завершение комиссии и составление реестров отложить до весны, до Троицына дня, когда поспеет первая трава. Комиссии собраться на речке Россаве, а теперь нельзя этого сделать за отдаленностью полков. Чаплицкий должен быть выдан нам во время этой комиссии. Комиссаров со стороны Речи Посполитой на этой комиссии должно быть только двое. До того времени коронные и литовские войска не должны вступать в пределы Киевского воеводства по реки Горынь и Припять, а от Подольского и Брацлавского воеводств — по Каменец. Наше войско также указанных рек переходить не должно».
Молча выслушали послы условия перемирия. Сидели за столом, потупив глаза, готовые уже и к горшему сраму и оскорблениям. Выговский, окончив читать, сел по правую руку гетмана, по левую — Федор Вешняк, Лаврин Капуста, Тимофей Носач. Рядом с Выговским — Павло Тетеря, Матвей Гладкий и Осип Глух. Напротив них, за столом, накрытым красным ковром, сидели польские комиссары. Нависла гнетущая, напряженная тишина. Слышно было, как булькает в горле генерального писаря вода, которую он жадно пил из серебряной кружки. Наконец заговорил сенатор Кисель:
— Условия твоей милости, пан гетман войск королевских Запорожских, тяжкие… — подчеркнул предпоследние слова с ударением на «войсках королевских».
Хмельницкий понял, у него недобро дернулся ус. Едва удержался, чтобы не сказать: «Уже не королевских, пан сенатор». Все же промолчал. Следил, как изворачивается Кисель.
— Условия тяжкие и достойны всяческого удивления. Не мира хочешь ты, гетман, а раздора! Говорю тебе, как брат брату, как единоверец…
Гетман хмуро заметил:
— Единоверец, да не единомышленник. Не ту песню поешь, сенатор…
Адам Кисель покраснел от досады. Осторожность оставила его.
— Где видано, чтобы не давали послам говорить до конца! Дурно поступаешь, гетман, и пример своей черни подаешь недостойный.
Сказал лишнее, но было поздно. Капуста ухватился за эти слова.
— Нет черни тут! — крикнул он. — Ненавистные речи ведешь, сенатор…
Спокойно, как бы взвешивая каждое слово, гетман заговорил:
— И по всей Украине нашей не бывать тому. Всех людей посполитых избавил я от этого презрительного наименования, — знай это, сенатор. А коли условия наши тебе не по нутру, поезжай в Варшаву, посоветуйся со своими панами, приедешь вторично, а может, и поздно будет…
— Грозишь, гетман? — спросил Кисель.
Хмельницкий не ответил, посмотрел через плечо в окно. На дворе толпой стояли казаки, держась за бока, смеялись. Падал легкий снежок. Гетман отвернулся от окна.
— Так вот, на том стою и не отступлюсь, панове комиссары, — заключил он.
— Это невозможно, невозможно, — бормотал ксендз Лентовский.
Остальные комиссары словно воды в рот набрали. Сделали перерыв, чтобы посоветоваться. Лентовский улучил удобную минуту — генеральный писарь стоял один у стола, наливал из графина воду в кружку. Одними губами Лентовский беззвучно проговорил:
— Покорно прошу у пана генерального писаря личной аудиенции. Где и когда?
Выговский повел краем глаза на ксендза, потом через открытую дверь кинул внимательный взгляд в соседнюю комнату, где шумела старшина, поставил графин на серебряную тарелку, напился. Ставя на стол кружку, сказал:
— Завтра в шесть часов, первый дом за корчмой по этой улице, трижды постучите в дверь. Спросите Гармаша. — Услыхав за спиной шаги, он торопливо начал наливать воду в кружку. Неестественно громко предложил ксендзу:
— Прошу вас, пан Лентовский.
Подошел Лаврин Капуста. Выговский с улыбкой сказал ему:
— В глотке пересохло, бочку воды, наверно, выпил.
— И ксендза поишь…
Лентовский дрожащей рукой поставил кружку на стол. Встретился глазами с острым взглядом Капусты, отошел от стола.
На следующий день в шесть часов ксендз Лентовский подошел к двору возле корчмы. Высокий забор отгораживал от улицы дом с тремя трубами. За воротами ворчали собаки. Ксендза, видимо, ожидали. Едва постучался в калитку, ее сразу открыли. Войдя во двор, Лентовский пошел вслед за человеком в куцем кафтане. Человек, несмотря на свою полноту, ступал легко и быстро, и ксендз еле поспевал за ним.
Вошли в большую, чисто прибранную горницу. Кресла с высокими спинками, обтянутые желтой дамасской кожей, стояли вдоль стен. В углу на шкафу золотые стрелки затейливых французских часов показывали без пяти шесть.
— Прошу садиться, — сказал человек тонким голосом, странно не соответствовавшим его тучной комплекции. Он пододвинул кресло к столу, на котором под белой салфеткой виднелись серебряные вазы и кубки, и, спохватившись, добавил:
— Да, я еще не отрекомендовался вашей милости.
Гармаш. — Поклонился и сразу заговорил о другом:
— Нравятся пану ксендзу часы? Вещь знаменитая, купил в Кракове два года назад, когда еще спокойно и тихо было. Теперь как в тот Краков поедешь? А вы, небось, думали: награбил. Ох, ох, пан ксендз, вы всех нас, украинцев, считаете разбойниками, вот тут-то и есть ошибка ваша, досадная ошибка…
Хотя разговорчивый хозяин точно угадал его мысли, ксендз возразил для приличия:
— Что вы, пан… Зачем так думать…
Но Гармаш не успокаивался.
— Тут-то и есть ваша ошибка… Как есть всех, а прежде всего — шляхты вашей, панов. Все хотят к рукам прибрать, а не будь у них такой жадности, по-христиански, как наш спаситель Христос того хотел, уступили бы в алчбе своей. Земля у нас богатая, край — золото, всем хватило бы, а выходит как в сказке про ненасытца, — слишком много заглотал и, глядишь, лопнул… А будь по-нашему, мы с вами тихо, мирно жили бы рядом, как братья родные, и поспольство… — Тут он придвинулся к Лентовскому, дохнул на него винным перегаром и, уловив недовольную гримасу на его лице, пояснил:
— Нет, не пьян… только чуть хлебнул на радостях. Что я говорил?.. — Потер пухлой рукой лоб, вспомнил:
— Так вот, посполитых, всю чернь держали бы в повиновении. Вот оно как, объясните это панам вашим в Варшаве. — Гармаш подумал, помрачнел и махнул безнадежно рукой:
— Не согласятся! Куда там! Ведь для этого надо Потоцкому и Вишневецкому малость потесниться, уступить кусочек землицы… Ведь не захотят! Да кто захочет свое отдать? — И, сразу повеселев, ответил сам себе:
— Никто!
Ксендз уже внимательно и с любопытством слушал хозяина.
Гармаш заговорил снова:
— Конечно, гетман теперь у нас разумный, понял, что с нами в согласии надо жить. Прожекты у него великие… Видите сами, сколько посольств к нему едет. Да и король ваш…
— Почему ваш, а не наш, пан хозяин? — спросил Лентовский.
— Что ж, можно и наш и ваш, — быстро согласился Гармаш, — как вашей милости угодно. Вот я и говорю: и наш король прислал послов к нашему гетману. А все почему?
Но почему — так и не успел пояснить. На дворе залаяли псы. Хозяин сорвался с места. С порога сказал:
— Пойду, встречу. Генеральный писарь. Гетманский у него разум, почтенный и достойный человек…
«Повесить бы вас всех на одном суку», — подумал ксендз и устало закрыл глаза.
Через несколько минут он уже вкрадчиво, тихо говорил Выговскому:
— Пан сенатор Кисель не решается лично беседовать с вами, чтобы не накликать какого-нибудь подозрения на вашу почтенную особу. Пан сенатор поручил мне передать вам, пан генеральный писарь, что канцлер Оссолинский возлагает на вас великие надежды. Нынешний бунт — дело преходящее, как и всегда. Мы с вами разумные люди. — Он заговорил еще тише. Выговский нагнул голову, внимательно слушал. — Будем искренни друг с другом и заглянем в будущее, пан писарь. Не сулит оно вашему Хмельницкому ничего хорошего, угодит он на виселицу, как и все прежние бунтовщики: как Наливайко, Сулима, Павлюк, все, кто осмелился поднять руку на короля и Речь Посполитую. Итак, посудите сами — чем можете вы услужить королю и Речи Посполитой? Все, что имеете теперь от Хмельницкого, суетно и недолговечно.
Смотрите в будущее. А в Варшаве к вам относятся благожелательно. Вы шляхтич, пан писарь. Знаю, вас обидели, знаю, но обиду можно залечить новыми наградами, а их будете иметь без числа…
— То невозможно, что вы предлагаете мне, — сурово ответил Выговский, когда ксендз замолчал.
— Я ничего не предлагаю, — горячо сказал Лентовский, — я только выразил ваши же мысли. Не возражайте, не надо. Да, да, истину говорю… И пан сенатор надеется на одно: что вы подумаете об этом, только подумаете… и больше ничего.
— Я обязан взять вас под стражу, пан Лентовский, — так же сурово сказал Выговский и впервые посмотрел в глаза ксендзу.
Тот загадочно усмехнулся и возразил уверенно:
— Теперь вы этого не можете сделать. Иначе сделали бы это вчера, когда я заговорил с вами и когда к нам подошел изменник Капуста, — уже со злобой в голосе закончил ксендз.
Выговский промолчал.
— Сенатор покорно просил вас, пан писарь, подумать и быть готовым…
— К чему?
Выговский ждал: вот сейчас ксендз скажет такое, что придется уже иначе вести себя с ним.
— Ко всяким неожиданностям, какие могут произойти с вашим гетманом.
Все может статься, и тогда вы окажете великую услугу Речи Посполитой и сами займете достойное для вас место в королевстве…
— А знаете ли вы, пан Лентовский, — процедил сквозь зубы генеральный писарь, — что ваши слова можно принять за предложение стать изменником…
— Господь с вами, пан Выговский! О какой измене говорите вы? Кому?
Стать на праведный путь — разве это означает изменить? Вы провинились перед королем и должны искупить вину, это Хмельницкий изменник и убийца…
— Я его генеральный писарь.
— Вы шляхтич и достойный человек, — твердо проговорил ксендз.
— Я православной веры, — уже слабее продолжал возражать Выговский.
— Сенатор Адам Кисель той же веры, — но разве это мешает ему занимать высокое и почетное место среди благороднейших особ королевства нашего? От его имени я и прибыл к вам, пан генеральный писарь.
— Хорошо, что вам нужно от меня? — спросил Выговский, почувствовав вдруг какую-то внезапную усталость.
Он понимал, что перед ним, наконец, открывается путь к осуществлению его давних замыслов. Однако надо быть осторожным, не спешить, — слишком уж долго он терпеливо ждал, чтобы теперь, оступившись, угодить на кол.
— Ничего, сын мой, не надо мне от тебя, — успокоил Лентовский. — Я передал тебе слова сенатора. Через несколько дней мы выезжаем. Гетман ведет себя так, словно вполне уверен, что осилит Речь Посполитую. Не бывать тому вовеки! Сам папа римский придет к нам на помощь, и цесарь Фердинанд будет с нами, и царь московский даст королю ратных своих людей.
Все княжества немецкие станут за нас, ибо это, пан писарь, уже не внутреннее дело одной Речи Посполитой, — это бунт разнузданной черни против избранных богом и королем людей, против порядка, установленного богом. Это моровая язва. Железом и огнем истребим мы ее. Имей это в виду, генеральный писарь, и в нужный час выбери себе верный путь.
Ксендз заговорил свободно, уже без угодливой улыбки, жестким и недобрым голосом. Выговский опустил глаза, слушал, не перебивая.
— Ты выбрал уже, сын мой, я знаю. Но ты не хочешь говорить. Не надо!
Все достойные и шляхетные люди поступят разумно. Пусть берут пример с сенатора Киселя! Вот и хозяин дома сего весьма достойные внимания высказывал мысли. И для таких людей, как он, будет место в нашем государстве. Я ничего не спрашиваю у тебя о гетманских делах, у нас нет нужды в этом. Мы и так все знаем. Пришел к тебе с единой целью — исполнить долг совести своей, долг, который подсказывает мне моя церковь и спаситель наш. Вот и все.
Выговский развел руками. Криво усмехнулся.
— Слова твои, пан отец, внимания достойны. Но имей в виду — наша беседа должна остаться в тайне и разглашена быть не может. А больше тебе ничего не отвечу. Дай время.
Лентовский согласно кивнул головой.
— Не тороплю. Но обеспокою тебя одной просьбой, пан Выговский: пани Елене передай от ее дяди вот эту безделушку. Тут медальон золотой, наследственный. — Положил на стол перед Выговским небольшую бархатную коробочку, открыл. Тускло блеснуло золото перед глазами. Лентовский задумчиво добавил:
— Верная католичка пани Елена…
— Православный патриарх благословил ее брак с гетманом, — сказал Выговский и впервые хохотнул тихо и насмешливо.
— Простит ей папа и этот грех, — загадочно и двусмысленно ответил Лентовский.
Выговский вздрогнул от удивления. Догадка молнией сверкнула и приковала к креслу. Так вот что! Едва сдержался, чтобы не спросить. Но Лентовский уже заговорил о другом:
— Пора мне, пан писарь. Прими благословение мое. Будет случай, сам с тобой встречусь, а не то придут от меня верные люди, знак тебе подадут…
«Заговорил со мной как с сообщником», — с досадой подумал Выговский.
— …Вот этот перстень, — ксендз протянул длинный сухой палец с надетым на него золотым перстнем; на черном аметисте посреди перстня сияло серебряное распятье. Снял перстень, показал внутри его латинскую надпись:
«Ferri ignique» — «Огнем и мечом». — Вот это и будет знак, что человек доверенный.
Склонил голову, закрыл глаза.
…И пошел из горницы к выходу, словно ничего не было. Выговский так и остался недвижим. Держал в руке коробочку, оставленную Лентовским, и если бы не она, можно было бы подумать, что все это дурной сон. Уже чудилось страшное и непоправимое. Гневный взгляд Богдана, едкие вопросы Капусты, злые и безжалостные слова Богуна. Мелькнула мысль: «Хорошо, что чума забрала в ад Кривоноса; одним меньше будет…»
«Будет? Когда? Если они дознаются…» — мороз пробежал по спине. Но это невозможно! В конце концов, он и раньше сам с собой подолгу беседовал о том, что сказал ксендз. Только надо держаться сторожко, не забываться ни на миг. Сейчас надо итти вместе с гетманом и не вызывать никаких подозрений. Кто знает, сколько продлится это «сейчас», если фортуна и дальше будет баловать Хмельницкого? Что ж, и тогда он, Выговский, не упустит своего… Но ксендз прав, их всех рано или поздно раздавят. И мысленно уже отделил себя от всей старшины: «Что мне с ними?» Да, да, главное теперь — осторожность. В конце концов, он так ничего и не сказал ксендзу. А из того, что рассказал Лентовский, выходило — его в Варшаве знают. Следует выждать и присмотреться. Там, в Варшаве, не дремлют.
Генеральный писарь даже присвистнул, вспомнив про Елену. Теперь не было сомнения — она связана с иезуитами. Ксендз сказал: «Папа простит ей».
Дорого дал бы Капуста, если бы отнести ему этот медальон… Достал его из футляра, потянул за цепочку. Сердце со стрелой. Повертел в руках, ковырнул ногтем сбоку. Медальон не открывался. «Чорт с ним, — решил про себя. — Еще успею». И спрятал в карман.
Успокаивал сам себя: в конце концов, он ничего Лентовскому не обещал.
Да и ксендз не просил ни о чем. Встретились, и, в случае нужды, забыли. Но тут же, услышав за дверью легкие шаги Гармаша, спохватился: «А он?..
Впрочем, что знает он? Скажу — ксендз приходил просить за своего племянника, взятого под стражу. А то и вообще ничего не скажу».
Бесшумно отворилась дверь, вошел Гармаш:
— Присели бы, пан Выговский… Мальвазии отведайте…
Он захлопотал у стола, ловко накладывал на тарелки закуску, налил вина в кубки. Точно вспомнив о чем-то, хлопнул себя по лбу:
— Вот память!.. Девичья память у меня, пан писарь… — Поставив свой кубок, полез в карман, протянул Выговскому бархатный кошелек:
— Извольте, пан ксендз передал.
Выговский недоуменно спросил:
— Что это?
— Деньги, пан генеральный писарь.
— Какие деньги? За что?
— Две тысячи злотых. Так и просил передать. Забыл за разговором, возвращаться же не захотел. Духовного сана, а в приметы верит. Говорит:
«Вернусь — неудача». Просил передать: «Это, говорит, пан Выговский знает, от кого». Выпьем, пан писарь.
— Погоди… Ну тебя к дьяволу с твоим вином! — В глазах все прыгало: стол, кубки, широкое, как полная луна, лицо Гармаша.
— Обеспокоены чем, пан Выговский? Что с вами? — допытывался Гармаш.
— Вороти его скорее… — приказал Выговский, но тут же подумал: поздно уже, надо что-нибудь другое выдумать. Крикнул:
— Стой!
Гармаш замер у двери. Опускаясь в кресло, Выговский пояснил:
— Деньги эти мне ксендз должен был, только ошибся — не две тысячи, а одну тысячу восемьсот. Надо вернуть остаток.
Гармаш засмеялся:
— Он вас, проклятый лях, видно, ростовщиком считает… Видите, с излишком долг отдал. Ну, это не беда. У них денег довольно, а в хозяйстве лишнее не помешает…
Выговский не слушал, думал о другом. Нет, Гармаш не выдаст.
Генеральный писарь давненько знал этого ловкого купца. Был с ним связан не одним уже делом. Поглядел на него пристально, испытующе. Гармаш жмурился, цедил сквозь зубы мальвазию. И вдруг сказал с самым простодушным видом, глядя в лицо генерального писаря:
— Чуть не забыл, пан Выговский: говорил еще ксендз, что деньги эти вам от сенатора. Сначала ничего не сказал, мол, сами знаете, а выходя в калитку, повернулся и сказал. Вот брехун, а еще духовный сан на нем…
У Выговского поплыло перед глазами лицо Гармаша.
Стиснув эфес сабли, проскрежетал:
— Лишнее себе позволяешь…
— Избави бог! — перекрестился Гармаш.
— Язык крепко держи за зубами. Ты меня знаешь?
Встал и нагнулся над Гармашем.
— Знаю, пан писарь, и не первый год знаю. И люблю, и уважаю, и придет время, когда возглашу со всем достойным людом славу тебе, как гетману Украины. Придет время… — Гармаш сыпал слова, как горох. — Разум твой и сила достойны того. И до сей поры не понимаю — почему он, а не ты? А?
Почему?!
— Молчи, — зло сказал Выговский, — молчи! — Сел и закрыл лицо ладонями.
Гармаш придвинул кресло ближе.
— Разум у вас королевский. Пусть теперь он. Вся чернь за ним идет, как овечье стадо. Смрад вокруг и пыль, а нам прибыль, прибыль, пан Выговский. Кто с умом, пусть оглянется и о маетностях своих подумает.
Шляхту он-таки напугал, что правда, то правда, она теперь уступит, ну, мы потом все перевернем, и увидите, — не быть ему гетманом, уберем. И тогда вам славу возгласит Украина… А чернь свое место займет, свое место — и только.
— Довольно, — твердо сказал Выговский. — Пора мне. Так что помни.
Гармаш низко поклонился. Не выдержал жесткого взгляда Выговского, опустил глаза. Проводил до дверей, почтительно шел не рядом, а на шаг позади.
Уже во дворе робко попросил:
— Купил именьице у одного шляхтича, земли немного, мельница, живность всякая, да все посполитые успели порастащить, вот, может, грамотку бы какую про послушенство…
— Добро, — кинул через плечо Выговский, — получишь грамоту.
Вскочил на коня, не слушая благодарности Гармаша. Когда Выговский был уже за воротами, Гармаш выпрямился. Одобрительно оглядел амбары, крытые черепицей, просторный дом в девять окон по фасаду. Заморские псы ворчали в будках возле амбаров. Гармаш довольно потер руки, вспомнив, что такая же усадьба у него теперь и в Киеве. «Скоро и в Чигирине будет», — подумал, входя в дом.
В сенях на сундуке дремал немой слуга. Махнул ему рукой: прочь! Тот кинулся на черную половину. Степенно и важно, словно его подменили после отъезда Выговского, прошел в горницу. Сел за стол. Налил полный кубок вина, повел утиным носом, поглядел влажными глазами на жареного гуся, отломил ножку, откусил, мотнул головой от удовольствия. Поднял кубок и громко сказал сам себе:
— Будем здоровы, пан Гармаш!
Выпил одним духом, даже слеза на глаза набежала от напряжения, выдохнул воздух и повторил:
— Будем!
Нечипор Галайда, казак Белоцерковского полка, просился у полковника Михайла Громыки на неделю домой, в Белые Репки.
— Меня, верно, уж похоронили там, думают — погиб. Надо наведаться, поглядеть, как живут. Так уж дозвольте, пан полковник, слетаю — и назад.
Полковник Громыка, покрутив длинный ус, пристально поглядел на Галайду:
— Домой, говоришь?
— Да, пан полковник.
— В Белые Репки?
— Так, ваша милость.
Галайда говорил со всей почтительностью, как научил его полковой есаул Прядченко, предварительно потребовавший за эту науку десять злотых.
Громыка любил порядок и повиновение. Рука у него была тяжелая, и в гневе он вспыхивал в один миг. Казаки знали это, но уважали полковника за отвагу. И Галайда терпеливо ждал.
— Так домой? — снова переспросил полковник.
— Домой, пан полковник.
— А может, в наезд собрался, шляхтича какого-нибудь или монастырь потрясти?
— Боже борони! Что вы, пан полковник?
— В Белые Репки?
— В Белые Репки, пан полковник, — ответил Галайда, уже обеспокоенный тем, что разговор затягивается и что, может быть, он напрасно отдал десять злотых есаулу Прядченку.
Громыка поднялся, почти уперся головой в потолок. Черный оселедец, пересекая голову, падал на высокий лоб. Горбатый нос тонул в густых усах.
Полковник скрестил руки на груди, отбросив широкие рукава алого кунтуша, притопнул ногой, — тонко звякнули шпоры. Галайда взмолился:
— Так что, дозвольте, пан полковник… Мать, отец, сестричка ждет…
— А девка не ждет?
— Есть грех, — признался Галайда багровея.
— Я не поп, что ты мне грехи исповедуешь! Чьи Белые Репки?
Галайда захлопал глазами, смешался.
— Как это чьи, пан полковник?
— Скоро забыл пана. Видно, пан шелудивый был, не стоил памяти, а?
— Понял, пан полковник. Адама Киселя маетность, ему отписана.
— Так! Говоришь, зовут тебя Нечипор, а по прозванию Галайда?
— Точно, пан полковник.
— Знаю тебя хорошо. Добрый казак, воевал славно. И еще, видно, придется, — сказал и поглядел в упор на Галайду. — Пойдем еще на шляхту, а?
— Пойдем, пан полковник, от своего не отступимся.
— Есаул! — крикнул Громыка.
В горницу мигом влетел есаул Прядченко.
— Позови казначея! Живо!
Прядченко испуганно глянул на Галайду и кинулся исполнять приказ полковника.
— В Белые Репки хочешь? — спросил снова Громыка, задумчиво разглядывая Галайду. — Кисель — шелудивый пан, никчемный. Теперь другому отпишут твои Репки. Может, лучше будет, может… — Усмехнулся, блеснул зубами.
Галайда чуть было не выпалил: «Как это так — другому?» Но вместо того, заметил осторожно:
— Толкуют люди, не все в реестровые казаки попадем. Сказывают, король хочет, чтобы десять тысяч реестровых было, а нас больше, пан полковник, все воевали…
Громыка внимательно поглядел на казака:
— До реестров еще далеко…
Вошел казначей.
— Чего изволите, пан полковник?
Беспокойно поглядывал то на полковника, то на Галайду. Может, навет какой, может, иная беда?..
Полковник приказал:
— Казаку Нечипору Галайде, который молодецки шляхту воевал, а теперь домой в село Репки на неделю отпущен, за добрую службу выдать из полковой казны пятьдесят злотых…
…Выйдя из полковничьего дома, Галайда никак не мог успокоиться, все гадал: что хотел сказать Громыка, когда про другого пана речь завел?..
Раздумывая, шел следом за казначеем. Тот, отсчитав деньги, предложил:
— Может, в корчму заглянем?
Галайда отказался.
…Наутро он уже был в дороге. Покрытый снегом шлях радовал глаз белизной. По обочинам петляли заячьи следы. В кустах каркало воронье.
Порой встречались верховые казаки, а чаще сани. Из головы не выходили слова полковника. Кто же этот другой пан? Снова какой-нибудь шляхтич появится, старые порядки заведет. Защемило под сердцем. Галайда хлестнул коня нагайкой, — надо было на ком-нибудь сорвать злость. Проскакал немного, и на душе стало чуть полегче. Что будет, то еще за горами, да и полковнику откуда знать? Не может такого быть, чтобы старые порядки вернулись. Но тут же вспомнил рассказы казаков про гетманские универсалы на послушенство селян монастырям. «Но то монастырям, то церковное дело, а тут…»
Плыли навстречу покрытые снегом поля, леса. Галайда стороной объезжал небольшие хутора. Вот уже и дорога на Белые Репки. Коренастые липы стали по бокам двумя стенами. Вскоре на лесистом взгорье, под кручей, увидел село. Тревожно забилось сердце.
…А когда подъезжал к покосившемуся знакомому тыну, за которым белела низенькая хатка с окнами, затянутыми пузырями, захотелось птицей перелететь короткое пространство от ворот до дверей. Но уже открылась дверь, и с порога донесся голос матери. И не опомнился, как уже сидел в хате на скамье под образами, сабля его висела на стене, пистоль лежал в углу. Весело трещала солома в печи. Отец набивал трубку привезенным табаком, смущенно дергал себя за гашник. Сестра Килына стояла у притолоки, смотрела на него восторженно… Мать бросалась то к нему, то к печи… Из знакомого черного котелка торчали гусиные ножки…
— Что у вас? — спрашивал Нечипор отца.
— А что ж, сынок? Ничего.
— Панский управитель утек, верно?
— Не успел, сынок. Вот как ты к Хмелю пошел, тут еще такое было…
— Да уж, было, — вмешалась мать, — и он воевал, — ткнула пальцем в отца.
— Э, тоже скажешь…
Недовольно отмахнулся от жены старый Галайда, встал, подошел к печи, ухватил заскорузлыми пальцами уголек и зажег трубку.
— Добрый тютюн у тебя, панский, — усмехнулся, сел рядом с сыном.
У Нечипора навернулись слезы на глазах. Сначала, когда в хату вошел, не заметил, как изменился отец, а теперь разглядел: словно кто согнул его в плечах, заплатанные, плохонькие порты, подвязанные веревками чоботы, свитка протерлась на локтях… И мать высохла, постарела. Даром что Килына круглолицая, играет монистом на шее, а сапожки у нее сбитые, старые…
И пока мать рассказывала, как старый Галайда, вооружась косой, вместе со всей громадой ходил в панский дом выгонять управителя, пана Круглянского, и гайдука одного должен был в пекло отправить, — иначе бы тот разбойник Сидора Боярча застрелил из мушкета, — Нечипор, слушая все это, развязал сакву[8] и достал подарки: сестре — сапожки из алого сафьяна и голубые ленты, матери — платок, отцу — чоботы и новую свитку. Охали, удивлялись, бережно трогали подарки. Килына поцеловала в щеку. Словно чужому, сказала раскрасневшись:
— Покорно благодарю.
Скоро и полудневать сели. Знакомая с детства зеленая кривогорлая бутылка появилась на столе. Мать дрожащими руками расставляла оловянные чарочки.
Заскрипел снег под окнами. Входили соседи. Басил, нагибая голову, чтобы не зацепиться о притолоку, Иван Гуляй-День:
— Челом бьем славному казаку.
Широко раскинул руки и стиснул в объятиях Нечипора.
А за Гуляй-Днем пришли Федор Кияшко, Максим Гайдук, Васько Приступа.
Крестились на почернелого спаса, под которым слабо мерцала лампадка, целовались с Нечипором, шутили. Уже дважды наполняла мать кривогорлую зеленую бутылку. В хате стало жарко. Рыжий Максим Гайдук заводил песню.
Он, как и Нечипор, приехал не надолго в родное село и уже собирался назад в Умань. А Федор Кияшко размахивал обрубком правой руки, ругал князя Вишневецкого и всех панов.
— Вы не смотрите, что я без руки, а позовет гетман — пойду воевать! — кричал он.
Но его уже никто не слушал. Узнали, что Нечипор был в Киеве, просили рассказать. Слушали внимательно, не перебивали. Особенно понравилось, как гетмана патриарх встречал. Потом вспомнили, что не воротился с войны сын Сидора Боярча, был слух — погиб под Корсунем…
— А разве только он один! — сказал Гуляй-День. — Тимофей Перевертень, Самойло Высковец, Онуфрий Смык, Сергий Малоземля, Иван Деревий…
Покачал невесело головой, замолк, налил себе чарку и грустно добавил:
— Немало полегло нашего брата. Помянем душу их, чтоб им на том свете солнце светило.
Мать Нечипора заплакала. Перекрестилась. Могло статься, что и про ее Нечипора говорили бы так же.
Иван Гуляй-День, стукнув чаркой об стол, понюхал кусок хлеба, закусил огурцом:
— Эх, казаче, одно нас беспокоит: что ж будет, как замирится гетман с королем? Куда нас доля толкнет?
Максим Гайдук ударил себя кулаком в грудь:
— Не посмеет доля нас толкать. Уже не те посполитые мы, что вчера были. Ты кто, Нечипор?
Спросил и, не ожидая ответа, сказал:
— Казак. И я казак. И все мы казаки. Ибо кто есть казак? Тот, кто волю защищал и оружие в руках держит. Так?
— Так-то оно так, — мотнул головой Гуляй-День, поглаживая ус, — а тебя гетман или там полковники не спросят, кем считать тебя — казаком или посполитым. А может, и паны вернутся…
В хате стало тихо. Даже задорный Максим Гайдук не нашелся сразу, что ответить Гуляй-Дню. А Нечипор снова вспомнил слова полковника Громыки про пана…
Молчаливый Васько Приступа успокоил:
— Казак-то — воин. Всем нам воинами быть не к чему, а думаю, что польские паны не вернутся. А свои — что ж… одной веры люди, совесть будут иметь, да и порядки не те отныне заведутся…
— Свои!.. — Гуляй-День с сердцем повторил это слово и вздохнул. — Что свои, что не свои — одно племя. У нас кто паном был? Свой — Адам Кисель.
Может, ты-то с ним в согласии жил, Васько, он к тебе не цеплялся. Тебе что? Два мельничных постава имеешь, я мелю у тебя, вон Гайдуков отец да еще полсела, — злотые сами в карман плывут. Свой своему руку подаст, это правда…
Приступа огляделся кругом, — холодом повеяло в лицо. Смотрят все на него пристально, словно следят за каждым движением. Пришлось сказать:
— Да разве я спорю! Оно, известно, лучше — воля, да уж как от бога суждено. Против бога кто пойдет…
— А это бог сказал, чтобы пять дней на пана работали? — голос Нечипора дрожал, в глазах вспыхнули огоньки. — Это бог велел, чтобы брата моего дозорцы Киселя палками насмерть забили? Разве это бог велел, Васько, чтобы за каждую курицу или за каждую утку зарезанную платить подать державцам Речи Посполитой?..
Нечипор замолчал. Хмель выветрился из головы. Неведомое завтра вставало и тут глухой стеной, а надо бы заглянуть туда, за ту стену, чтобы не жить вслепую, ожидая, что утро даст… А может, лучше именно так и жить? А то заглянешь, да такое увидишь…
Наконец споры затихли. Снова начали вспоминать о погибших, и о том, как паны бежали, и о том, что было под Желтыми Водами и Корсунем.
Жаловались на неурожай…
— Кому было за землей ходить! — сказал отец Нечипора. — Все на войну ушли. Одни старики да бабы. Да и татары покоя не давали…
— Прогнать бы их, а то и проучить, — сказал Гуляй-День. — Зря гетман с ними цацкается.
— Не с нами будут, так польскому королю помогу дадут, — ответил Галайда.
— Известно, что так, — согласился Гуляй-День.
Уже смеркалось, когда разошлись. Тихо стало в хате, душно. Нечипор накинул на плечи отцовский кожух, вышел из хаты. Синие сумерки ложились на землю. На горизонте багряные пятна окрасили небо, и оттуда бил в лицо резкий, знобкий ветер. Справа, на взгорке, отсвечивал багряные краски заката в своих высоких окнах панский палац. «Будто притаился и ждет, — недобро подумал о нем Нечипор. — Бог даст, не дождется своего… А может…» Но не хотелось думать об этом. Сжималось сердце, когда вспоминал, что не повидал еще Марию. А может, забыла она про него? Может, и замуж вышла?
Килына вышла на порог, постояла и несмело тронула за плечо брата:
— Дивчина одна спрашивала про тебя…
Говорила загадочно, а в глазах искорки смеха сверкали.
— Какая там дивчина?.. — отмахнулся Нечипор, стараясь не выдать волнения.
— Мария! Забыл разве, Нечипор, или, может, краше в Киеве нашел?..
И тогда, откинув смущение, пылко воскликнул:
— Нет краше для меня, Килына, нет! Так и скажи ей, так и скажи. Да что говорить: сам пойду к ней! Сейчас пойду!
Нечипор вернулся в хату, быстро оделся, сдвинул шапку набекрень, перекинул через плечо саблю и, ничего не сказав матери, — а она молча следила за ним, понимая и сама, куда это так спешит Нечипор, — вышел из хаты.
…Проходили дни. Казалось уже Нечипору, что и не выезжал никуда.
Словно, как прежде, жил все это время в Белых Репках. Одно только, что уже не тащатся до зари на панский двор люди, не видно на улицах есаулов да гайдуков. Только палац на взгорке, над прудом, неприятно напоминал о том, что было и что могло вернуться снова.
…Мария не забыла его. Это он увидел сразу в тот же вечер, когда пришел к ней. Уже и родители ее смотрели ласково на него и радушно встречали, и он как-то сказал прямо:
— Весной приеду, сватов зашлю…
— Попробуй, парубок, — приветливо сказала мать Марии.
И вот они вдвоем с Марией. Мечтают вместе, какая жизнь будет после войны.
— И когда уж кончится эта война? — спрашивает Мария.
Разве он может ответить на такой вопрос? Однако уверял ее, — скоро. И снова мечтал вслух о том, какая жизнь пойдет тогда в Белых Репках… Но с каждым днем все ближе вставала разлука, и Галайда часто думал: суждено ли ему будет снова увидеть родное село? Он гнал от себя тревогу, но совсем погасить ее не мог.
В воскресенье, накануне отъезда своего в полк, стоял Нечипор на майдане перед церковью. Кто-то разжег костер, грелись у огня. Гуляй-День рассказывал: люди из соседнего села передавали, как на той неделе татарский отряд ворвался к ним, пограбил селян, а нескольких дивчат забрал с собой. Нечипор тут же подумал о Марии. Быть может, ее тоже ожидает такая доля? А кто защитит? В памяти возникали недавние дни, когда его полк стоял бок о бок с отрядами перекопского мурзы Тугай-бея. Вспомнилось, кидались в бой татары, когда видели, что казаки уже врезались во вражеские ряды, а как неудача — первые скакали назад, спеша скорее покинуть поле боя. И всегда в обозе у них было без числа пленников. Рассказ про татар вызвал в сердце Галайды острый гнев.
— А это не татары ли? — спросил кто-то, указывая на верховых, приближавшихся к площади.
Но то были не татары. Когда они приблизились, селяне увидали за шеренгой верховых несколько крытых саней. С улицы, наперерез поезду, галопом выскочили верхами дозорные. Впереди скакал Федор Кияшко, держа левой рукой уздечку.
— Кто такие будете? — грозно спросил Кияшко, перерезав дорогу конным.
Те остановились. Селяне окружили их тесным кольцом.
— Жолнеры! — выкрикнул Гайдук. — Вот, не сойти мне с этого места, ей-богу, жолнеры! Вот встреча! В последний раз, паны, виделись мы с вами под Замостьем…
Один из конников тихо проговорил:
— Послы его величества короля Речи Посполитой.
— Грамоту покажи, — не удовлетворился Кияшко. — Все мы послы. А ты грамоту покажи.
— Что же ты, слову шляхтича не веришь? — возмутился конник.
— Знаем, какое это слово, — настаивал Кияшко. — Ты грамоту покажи и что там в санях везете. Может, беду какую натворили. А ну, хлопцы, обыщите сани…
— Не дозволю! — вскипел конник. — Не имеешь права, хлоп…
— Как ты сказал? — Острая злоба подступила к горлу. Нечипор схватил за узду коня шляхтича. — А ну, слезай, мы покажем, где тут хлопы!
— Давай грамоту! — крикнул Гайдук.
Казаки подступили к саням. В передних санях чья-то рука откинула запону. Отблески огня осветили бледное лицо и седую бороду.
— Покажите грамоту, пан Тикоцинский, — сказал седобородый и уже хотел опустить запону, но Гуляй-День подскочил к саням:
— Что ж вы прячетесь, пан воевода? Хлопцы! Да это ж пан Кисель! — объявил он народу. — Что ж не здороваетесь с хлопами своими? Не узнали Белые Репки? Или память коротка?..
— Хмелем присыпало им память! — засмеялся Галайда.
— В палац бы свой наведались, — посоветовал Гуляй-День. — На могилку пана вашего управителя сходили бы…
Адам Кисель, стиснув зубы, молчал. И надо было молчать. Он понимал: лишнее слово может привести к неприятностям. Довольно было и переяславских обид… Тикоцинский вынул грамоту и протянул Кияшку:
— Только зря… Не прочитаешь… — сказал он с гневом и насмешкой.
Кияшко, ничего не ответив, нагнулся к костру, неторопливо прочел вслух:
— «Именем гетмана Украины, Зиновия Богдана Хмельницкого, объявляю неприкосновенность особ послов его величества короля польского Яна-Казимира к гетману нашему, Адама Киселя…» — замолчал. Дальше продолжал про себя и только в конце снова громко огласил:
— «Генеральный писарь Войска Запорожского Иван Выговский, своей рукой».
Возвратил грамоту.
— Это другое дело. Поезжайте, паны, спокойно. По мне — напрасно вам такую грамоту дали. Я бы не дал!
Казаки расступились.
Завернувшись в медвежью шубу, Адам Кисель тихо шептал:
— На кол всех, перевешать всех, огонь и меч на головы ваши, быдло, чернь подлая и предерзкая…
Утешался надеждой: наступят для королевства времена, когда он насладится местью. Так будет, — твердил он себе, — так будет!
…А через две недели, в Варшаве, сенатор Адам Кисель говорил канцлеру Оссолинскому:
— Все труды мои, как видите, напрасны. Зверь поселился в сердце этого схизматика. Надругался над нами, послами королевскими, и оскорблял весьма.
А страшнее всего не он, нет, не он, а чернь подлая… От нее больше всего придется испытать… Заверяю вас, вельможный пан, что такого бунта свет не видел. Не за гетманскую булаву воюет Хмель, дальше простирается его дерзновенная мысль, а еще дальше устремилась в помыслах своих лукавая чернь…
…Так неудачно окончились переяславские переговоры.
Новый год вырисовывался на помрачневшем горизонте новыми походами и битвами. И в Варшаве, и в Чигирине с лихорадочной поспешностью начали готовиться к ним.
Нечипор Галайда уже воротился в свой полк, когда прибыл из Чигирина гетманский универсал с запретом распускать казачество по домам. Об этом универсале пошла широкая молва по селам, по обоим берегам Днепра. Днем и ночью стучали молоты в кузнях, перековывая косы на сабли… Под Конотопом с великим трудом отливали пушки, подвозили в полки селитру. У волошского господаря купили двадцать тысяч коней.
Чтобы задобрить коварного крымского хана, пришлось послать подарки ему, великому визирю Сефер-Кази и перекопскому мурзе…
Все эти дни гетман думал о переговорах Силуяна Мужиловского в Москве.
Только в Москве могли понять его намерения и поддержать их. Этой зимой он выдал универсал о снятии таможенных пошлин с русских купцов и о неприкосновенности их имущества на землях Украины. В эти же дни подписал универсал о суровом наказании тех, кто чинит препятствия и насилия торговым людям.
Не много прошло времени, но (он вправе был сказать так) сделано не мало. Уже весь край был разделен на полки, и в них выбраны были полковники. Правда, имена многих полковников он сам подсказал, но так нужно было. Тех, кто мыслил своевольно и не слишком поторапливался, пришлось устранить, кое-кому и пригрозить, кое-кого, подальше от греха, он послал в Крым, приказав сидеть там, пока не позовет, а кое-кого упрятал так, что никто и не знал, куда девались, только Лаврин Капуста загадочно разводил руками, когда при нем заводили речь о таких.
В эти дни все уже почувствовали и говорили между собой, пока что шепотом, что рука у гетмана твердая, и что он ни перед чем не остановится.
А он разве только в откровенной беседе с самим собой мог признаться, что лишь таким способом можно заставить своевольную старшину подчиняться приказам. Он научился безошибочно разгадывать тех, кто уже теперь стремился уйти куда-нибудь в укромный угол, засесть у себя на хуторе и отдыхать, попивая медок, считая, что, добыв маетности и привилегии, можно ужиться с шляхтичами и Речь Посполитая все былое простит.
Были и такие, что завистливо поглядывали на клейноды, присланные в Переяслав королем, думая, что и они могли бы носить эти знаки гетманской власти…
С насмешкой вспоминая порой о таких, гетман в то же время понимал, что надо считаться с обстоятельствами и ухудшать отношения со старшиной, хотя бы и с теми, к кому он относился недоброжелательно, все же не следовало. Но иногда волей-неволей приходилось прибегать к крутым мерам.
В эти недели, проведенные в Чигирине после отъезда королевских послов, гетман все мысли свои сосредоточил на предстоящих переговорах, которые должны были начаться вскоре после Троицына дня.
Перемирие официально так и не было подписано. Но оно существовало.
Военные действия прекратились, если не считать отдельных столкновений на границах или стычек с теми татарскими отрядами перекопского мурзы, которые еще не покинули Украинскую землю, хотя давно должны были это сделать, по условиям договора с ханом. Гетман поручил винницкому полковнику Богуну «пощипать» татар и силой заставить их отойти за пределы Дикого Поля.
Чигирин в эти дни полнился разным людом. Понаехало множество торговых людей, они целыми днями толпились в гетманской канцелярии. С ними обходились учтиво, охотно давали им охранные грамоты.
Мелкая, своя шляхта осмелела и начала приезжать в гетманскую резиденцию, надеясь раздобыть и для себя какие-нибудь грамоты, чтобы заставить посполитых возвратиться в их имения. Появились люди, предлагавшие достать оружие — и в любом количестве. Всеми этими делами заправлял генеральный писарь, который, вместе с тем, ведал связями с иноземными послами. Из Семиградья и Валахии прибыли гонцы. Допытывались, даст ли гетман согласие принять высоких послов. Дела оборачивались так, что уже гетман и его войско стали известны далеко за пределами Речи Посполитой.
Именно в эти дни среди приближенных гетмана появилось новое лицо.
Давно уже гетман чувствовал необходимость иметь при себе человека, которому можно было бы доверить составление приватных писем, человека просвещенного, знающего языки…
Еще в Киеве Хмельницкий заговорил об этом с Силуяном Мужиловским, и тот обещал найти такого человека. Мужиловский побывал в Могилянском коллегиуме, расспросил настоятеля. И вот появился теперь в Чигирине высокий молодой парубок в долгополом кафтане, остриженный в кружок, с вопрошающим, будто несколько удивленным взглядом раскосых глаз, — Федор Свечка. Представляясь гетману, низко поклонился, отчетливо выговаривая слова, назвал себя и подал письмо.
Личного гетманского писаря Федора Свечку поселили в доме Хмельницкого. Горница, длинная и узкая, единственным окном выходила в сад, и в лунные ночи серебристо-синеватый луч проникал сквозь это окно, точно лезвие длинного меча рассекал горницу пополам. Писец из канцелярии принес Свечке большой сверток пергамента, три связки гусиных перьев, полбутыли чернил и две тетради желтой венецианской бумаги в кожаных переплетах.
Писец положил все на стол, поглядел неодобрительно на Свечку, который растянулся на скамье и искоса следил за писцом. Писец высморкался в ладонь, вытер ее об полу засаленного кунтуша и хрипло спросил:
— Горелку пьешь?..
Свечка отрицательно покачал головой. Писец хмыкнул, с сожалением поглядел на него и поучительно сказал:
— Ну и дурак…
Так и остался Федор в стороне от прочих писарей. Ни в игре в кости, ни в горелке не составлял им компании. Гетмана боялся и всякий раз, когда приходилось оставаться с ним наедине, потуплял глаза и не мог сдержать взволнованного биения сердца. От этого делал он ошибки, и после приходилось переписывать письма вторично.
Гетман приказал справить Свечке кунтуш и чоботы, выдать ему добрую саблю и пистоль. Но все это военное снаряжение выглядело несуразно на писаревой фигуре.
Лаврину Капусте Федор Свечка понравился. Молчаливый, внимательный, сметливый, — так определил Капуста про себя его достоинства.
А Свечка в одиночестве раздумывал про свою долю, решив, что само небо послало его сюда записывать изо дня в день то, что делает гетман, и то, что творится вокруг. Первыми ровными, старательными строками легли в переплетенную тетрадь записи о событиях, происходивших в те дни в Чигирине. То, что писарь ведет записи, не укрылось от внимательного и зоркого глаза Лаврина Капусты, который теперь, кроме того, что вел секретные дела гетмана, занимал должность чигиринского городового атамана и должен был знать все, что происходило в самом Чигирине, — под каждой крышей, в каждом доме.
…Капуста сидел в комнате Свечки, читал страницу за страницей:
«Нынче днем гетман Войска Запорожского и всея Украины Зиновий Богдан Хмельницкий дал аудиенцию купцам из царства Московского, торговым людям Алексею Дремову и Онуфрию Ступову, и сказал им, что товар, который они привезли, он гетман, от таможенной пошлины освобождает, и так будет поступать впредь, и чтобы они, торговые люди, были безопасны и за свое имущество не опасались, велел для оных торговых людей написать немедля грамоту охранную и приставить сотню казаков Чигиринского полка, дабы обоз с товаром тех людей берегли в дороге от Путивля до Киева, и дале в те места, куда торговые люди товар свой повезут. И сказал гетман, что так поступать надобно не из опасения своих людей, а потому, что промышляют еще татарские загоны, которые не ушли в Крым, но скоро их не будет… А еще говорил гетман тем людям торговым, чтобы другими обозами привезли зерна и побольше соли, ибо через войну селянство не могло поле пахать и сеять, и от того теперь великая докука… И торговые люди гетману обещали, что обозы такие пригонят и скажут по другим городам русским, чтобы слали сюда такие обозы».
Капуста прервал чтение, положил тетрадь на стол. Взяло сомнение: нужно ли все это записывать? Надобно ли доверять даже бумаге такое? Стал читать дальше:
«Третьего дня гетман был гневен. Кричал на генерального писаря Выговского и на полковника Матвея Гладкого, а почему — не знаю доподлинно, ибо был в смежной горнице и слов, кроме таких, что на бумаге написать не осмеливаюсь, не слыхал».
Капуста неодобрительно покачал головой. Повел плечами.
«А после, когда я вошел, гетман стоял спиной к дверям, посмотрел на меня сначала недобро, а потом улыбнулся и спросил: «Сколько тебе лет?» И я ответил: «Двадцать», — и гетман сказал, что завидует мне, хотел бы иметь мои лета, а еще спросил, есть ли у меня мать и отец, а когда узнал, что ни матери, ни отца нет и что они убиты татарами в Броварах еще в году божьем 1642, сочувственно сказал: «Служи хорошо, сын, и буду я тебе за отца», — и я гетману руку хотел поцеловать, но он не дал руки для целования, только хлопнул меня по плечу, и рука у гетмана тяжелая, ибо еще и теперь, когда записываю это, — а уже два дня минуло, — плечо у меня весьма болит. Тогда я осмелился, сказал гетману, что хочу записывать день за днем все подвиги его, что если все это складно и хорошо запишу, то, может, Киево-Могилянская академия записки мои напечатает… А гетман на ту мою просьбу ответил не сразу. Подумал и лишь тогда милостиво согласился, только сказал: «Пиши все, что видишь, а подвигов у меня нет, все это подвиги людей моих, казаков, и тех, кто казаками стали», — и я это обещал гетману».
Капуста перевернул страницу:
«Вчера днем ездил с пани гетмановой в лавку к приезжему греку. Оный грек торговал в рундуке Гармаша, и когда пани гетманова подходила к дверям, Гармаш выбежал на крыльцо, и под руки пани гетманову проводил, и грек поставил перед пани гетмановой склянки и стеклянные коробочки с благовониями, и так запахло, точно насыпали горы миндаля и роз. И пани гетманова велела мне все эти благовония бережно уложить в мешок, а еще дал Гармаш много локтей розового шелка и столько же локтей бархата, и все то взял в руки казак Свирид и отнес в карету. И пани гетманова села в карету, казак Свирид рядом с кучером, а я — на маленькой скамеечке в ногах, и пани гетманова велела ехать к Тясмину, но туда не проехали, ибо весьма великий снег был, а до того ночью метель, и дорогу замело, и проехать можно было только в санях, и на то пани гетманова разгневалась и приказала возвращаться домой, и мы поехали, а там уже ждал гетман, и когда я поставил на полку склянки и коробочки, то гетман и гетманша были в другой комнате, и, выходя, видел я сквозь отворенную дверь, что она сидела на коленях у гетмана, обнимая его за шею, и подумал я, что она больше годится ему в дочери, но это не моего ума дело…».
— И верно, не твоего ума дело, — пробормотал Капуста.
Послышались шаги. Он закрыл тетрадь, положил в ящик стола. Федор Свечка вошел в горницу. В замешательстве остановился на пороге.
— Входи, не съем, — сказал Капуста.
Свечка робко отошел от порога и сел осторожно на краешек скамьи, точно это было очень опасное дело.
— Читал я, — кивнул Капуста в сторону стола.
Свечка побледнел. Что было сказать?
— Пишешь все, а все ли надо записывать? Ты подумай: нужно ли? Знаю, дозволил тебе гетман, а прочитав, доволен ли будет? Ты помысли, не спеши.
А так, что ж, складно выходит… Но ты больше о ратных делах пиши, о подвигах людей достойных, про обиды, кои нашему народу чинят паны, шляхта, о разорении края нашего… Помысли… И вот что… комнату запирать надо, и тетрадь прятать хорошо, и беречь ее старательно.
Больше ничего не сказал. Вышел. Федор Свечка остался один. Мучило сомнение: «Может, в самом деле, все это и не стоит записывать?»
Хотелось утешить себя тем, что если написанное им будет пригодно, то (он видел уже это взволнованным воображением своим) где-нибудь в хате, вечером, при огне, будут читать строки, написанные им, и узнают, что делалось на земле украинской и что гетман, и старшина, и казаки содеяли, какая война лютая была… А про войну и подвиги он еще напишет! Не далее как вчера говорил гетман с Капустой: быть войне. Тогда он поедет вместе с гетманом и будет жить с ним в одном шатре. Доведется и самому взять саблю в руки. Так размышлял Федор Свечка, полный тревожных дум…
В марте на Украине днепровские ветры пахнут весною, а тут, в Москве, еще прочно держится зима. Беснуются метели, северный ветер лютует, сечет лицо.
От Лубянки до Кремля, мимо боярских подворий, мимо домов за высокими тынами, мимо множества торгового и ратного народа, объезжая площадь, на которой крики разносчиков смешивались с зазываниями сидельцев из купеческих лавок, — ехал Силуян Мужиловский на санях посольского приказа в Кремль.
По правую руку сидел дьяк Алмаз Иванов, рассказывал:
— В Москве людей, сам видишь, превеликое множество. Едут со всего царства денно и нощно. Кто по торговым делам, кто по приказным, а кто с жалобами да челобитными… Заморских гостей по красным дворам немало.
Купцы с товарами из далеких краев и царств прибывают, и с ними хлопот немало.
Силуян Мужиловский внимательно слушал дьяка, с любопытством оглядывался по сторонам. Стольный город великого царства Московского вызывал теплые, идущие от самого сердца чувства. Думалось: вот бы сообща учинить поход на врага! Чуть с языка не сорвалось это. Сдержался — не в санях говорить об этом надо, для того и едет в посольский приказ. Уж ему известно: патриарх иерусалимский Паисий беседовал с глазу на глаз с царем Алексеем Михайловичем. Теперь, едучи в посольский приказ, горел нетерпением. Недавно еще гонец прибыл от гетмана: вершить дело надо побыстрее и успешно. Плохо, если так не выйдет.
Алмаз Иванов косил на Мужиловского зорким глазом. В лицо послу бил резкий ветер, с серого неба сеялся сухой снег. Впереди посольских саней скакало двое стрельцов, расчищали дорогу. Зазевавшихся угощали нагайками.
Удары падали на людей в убогой, ветхой одеже. Через Спасские ворота, минуя Лобное место и храм Василия Блаженного, сани легко проскользнули в Кремль.
…В большой думной палате посольского приказа жарко натоплено.
Молчаливый подъячий, в длинном мышиного цвета кафтане, снимает шубу с посольского плеча, принимает высокую смушковую шапку. Силуян Мужиловский вытирает платком усы, чисто выбритые щеки, багровые от мороза. Ларион Лопухин, потирая руки, идет навстречу. Алмаз Иванов стоит сбоку, несколько позади, — хоть посол гетмана не королевский или царский посол, но Алмаз Иванов строго придерживается установленной церемонии.
Садятся в кресла с высокими спинками. Подъячие разворачивают пергаментные списки.
Чуть поодаль, на скамье под стеной, обитой красным бархатом, — дьяки.
За окнами посольского приказа метет снег.
Ларион Лопухин, потирая руки, улыбается одними губами, а в глазах холодок.
Силуян Мужиловский начинает издалека. Говорено уже об этом позавчера, но напомнить и сегодня не мешает. Вот он и напоминает. Гетман бьет челом от имени всего Войска Запорожского и всея Украины, и если его величество не возьмет под благодетельную руку Украину и Войско Запорожское, то война будет лютая, жестокая и неведомо даже, сколько людей православных погибнет.
Ларион Лопухин понимает — послать немедля ратных людей, полки стрелецкие на юг, в города и села украинские, вместе с гетманом освободить Смоленск и всю Белую Русь, чтобы никому не повадно было на землю русскую оружно ходить или какую-нибудь обиду и вред народу чинить… Все это мысли добрые и утешные. Вчера уже говорено об этом в посольском приказе. Будто ничего нет легче — выступить в поход. А как ворочаться, если конфузия?
Гетман украинский стремится под высокую царскую руку. Оба народа одной веры, братья по крови, одного бога дети — все это так. А Поляновский договор о вечном мире с королем польским? Как на это смотреть? Как его обойти? Что во всех дворах европейских скажут?
Силуян Мужиловский ведет речь не спеша, как бы сам прислушивается к своим словам; ровный голос, спокойные движения, изредка тронет усы, чуть заметно усмехнется.
— От унии, пан Лопухин, житья нет… Римский папа, как видно, хочет уничтожить веру православную. Киев — древний город русский, а куда глазом ни кинь — иезуиты свои костелы и монастыри поставили, скоро человеку православной веры и помолиться негде будет. В Переяславе послы польские хотели затуманить глаза… Гетман им не верит, и старшина не верит, а весь народ только на царя московского уповает, одна надежда на вас — придете на помощь, спасете край наш… Одна надежда, пан Лопухин. Покорно просим оружия, пушек, ядер, хлеба, соли, — все это в списках обозначено…
Дьяки и подъячие внимательно слушают гетманского посла. Обиды народу украинскому, вправду, чинятся безмерные, все это так… А вчера приехал в Москву посол польского короля Альберт Пражмовский. Про Поляновский договор напоминал, два часа рассказывал боярину Бутурлину, что чернь на землях королевских содеяла, и твердил — мол, если воеводы русские не хотят, чтобы и в царстве Московском такое учинилось, должны они итти на помогу королевским армиям и ударить в спину гетманскому войску. Альберт Пражмовский привез королевскую грамоту в собственные руки его величества, царя Алексея Михайловича.
Посол у царя еще не был. Силуян Мужиловский о приезде его не знал, а Лопухин не спешил сообщать об этом.
— Хлеб у нас в этом году не уродился, — продолжал Мужиловский, — саранча посевы поела, а где уродило — много полей остались неубранными, ибо все, кто мог, пошли на ратное дело за веру и волю свою. И гетман челом бьет его царскому величеству, чтобы пожаловал Войску Запорожскому хлеб, соль и всякие товары в городах царских покупать людям нашим торговым и, если возможно, таможенных пошлин не налагать и беспрепятственно те товары в землю украинскую пропускать.
И еще просит гетман царева указа, дабы, если казаки с Дона пожелают на помощь нашему войску притти, то чтобы его величество государь на их охоту запрета не налагал, ибо мы не раз вместе с казаками донскими ходили оружно на татар и на турок и над многими городами басурманскими победу одерживали. И о том доподлинно ведомо вам, пан дьяк.
А послы польские в Переяславе гетмана уговаривали, чтобы он покорился королю Яну-Казимиру, и за то король даст ему навечно гетманскую булаву над войском, и при той булаве оставляет ему город Чигирин и Киевское воеводство, и казаков реестровых будет двенадцать тысяч. Но гетман мира с послами не учинил, а прислал мне грамоту, дабы я о том сказал русским панам воеводам и его величеству государю стало бы то ведомо, что гетман готовится после Троицына дня к новому походу, ибо король выдал виц на посполитое рушение, а обещания нам дает только затем, чтобы внимание казаков усыпить. Шляхта хитра и себе на уме, пан дьяк.
Силуян Мужиловский замолчал. Ларион Лопухин разгладил бороду. Теперь должен был говорить он. Дьяк и подъячие насторожились. Алмаз Иванов шепнул что-то Лопухину на ухо. Лопухин кивнул головой. Иванов подал развернутый лист. Лопухин надел очки в серебряной оправе. На высокий лоб набежали морщины, под усами зашевелились тонкие губы.
— Посольский приказ гораздо обдумал все, о чем бьет челом посол именем великого гетмана Войска Запорожского и всея Украины… — Посмотрел пристально на Мужиловского, как бы давая время обдумать значение слов, какими величал гетмана.
Мужиловский поклонился. Впервые думный дьяк так величал гетмана.
Выходит, признали и речь поведут иную.
Лопухин говорил:
— Посольский приказ на твою челобитную, по повелению его величества государя нашего Алексея Михайловича, прикажет во всех городах русских торговлю с твоим краем, господин посол, проводить свободно и беспошлинно, а такожде соль и хлеб за рубежи царства, в твою землю, господин посол, пропускать свободно, ибо его величество не может оставить без помощи людей одной веры, братьев наших по вере и крови. К донским казакам своих послов посылать гетман может, но грамоты царской на то не будет, а кто захочет итти ратно в войско гетмана — на то воля вольная… Другие твои челобитья нами еще не обдуманы, и о них речь у нас еще впереди…
Про польского посла Альберта Пражмовского Лопухин и словом не обмолвился. Зачем говорить?..
Силуян Мужиловский возвращался тем же путем в боярский дом за Лубянской площадью, куда определил его на постой посольский приказ.
Думный дьяк Ларион Лопухин прошел в царские палаты. Шел не с красного крыльца, а темными коридорами. У дверей в приемную палату дремал стрелец с алебардой, услыхал шаги, выпрямился. Лопухин поглядел укоризненно, хотел прикрикнуть, не успел, — за спиной послышалась чья-то тяжелая поступь.
Оглянулся. Боярин Григорий Пушкин догнал его. Высокий, широкий в плечах, заполнил собой узкий коридор, толкнул сапогом дверь, пропуская Лопухина, пошутил:
— Мир или войну принес?
— Все тебе шутки, боярин, — слабо улыбнулся Лопухин.
В приемной палате, на скамье у стены, сидели князь Семен Прозоровский, окольничий Богдан Хитров, боярин Василий Бутурлин. Пушкин поклонился, кряхтя, потеснил плечами Прозоровского и Хитрова, сел между ними. Князь вопросительно взглянул на Лопухина.
— Ведены мною переговоры двукратно, — сказал Лопухин.
— И что?
— Мыслю, князь, надо челобитную гетмана украинского принять, стрелецким полкам…
— Далеко не видишь, — перебил Хитров. — Ты, дьяк, только и знаешь, что у тебя под носом, в посольском приказе. Если гетмана под высокую руку государя принять, тогда конец миру. Снова война, а давно ли мы от нее избавились… — Хитров раздраженно махнул рукой, добавил:
— Вот. Надо время оттянуть… Время…
— Войне все равно быть, — голос Лопухина задрожал. — Долго ли Смоленск и Белую Русь под игом иноземным терпеть будем? Государю терпеть того далее не можно. Да и смерды сами пойдут на помощь казакам.
Князь Прозоровский вмешался:
— И ты дело говоришь, дьяк, и ты, окольничий. Посол польский недаром прискакал за помощью против гетмана украинского. Видишь, когда вспомнили паны Поляновский договор…
— Сейчас самое время у них Смоленск требовать, — заметил Бутурлин.
Лопухин молчал. Как всегда — все говорят, все советуют, а если не так — скажут: дьяк напутал…
Бутурлин продолжал:
— Войне все равно быть, а того, что шляхта на Украине творит, терпеть не можно. Мыслю я, надо посольство гетману послать.
— Посольство послать, выходит, признать его власть, а сие договору с королем польским всуперечь, — сказал Хитров.
— Гетман Хмельницкий царю бьет челом от имени всего народа. Должен ли государь не внять тому? — обратился Бутурлин к Хитрову. И, не дожидаясь его ответа, твердо сказал:
— Мыслю инако — не должен. Послов к гетману послать надо, а военную помощь дать ныне возможности нет. О том послу гетманскому сказать. У нас самих что в государстве творится… Отписал муромский воевода Иван Алферов: посадские людишки у него неспокойны, того гляди бунт будет. В Козлове то ж. По Москве темные люди смуту сеют. Казна государева пуста. Войну начинать еще рано, а принять гетмана ныне под высокую руку государеву — это и есть война. Сейчас ее быть не может. Так ли говорю, бояре и дьяки?
Кивали головами: так, так, умен Бутурлин. Хитров недобро смерил его взглядом: может, уже и с гетманским послом насчет себя договорился, уже где-нибудь на Украине и себе именьишко обеспечил. Дальновидный боярин, что и говорить…
— Войну с королем польским ныне начнем, — продолжал Бутурлин, — свейское королевство[9] в спину ударит. Еще рано нам за это браться, рано, не время. А гетману Хмельницкому всяческую помощь оказать должно и послов слать к нему непременно надо. Опять-таки патриарх иерусалимский Паисий сказал…
— Ты, Бутурлин, что патриарх толкует, не слушай, — перебил Хитров, — патриарху только о вере забота… — Сказал и осекся. Понял: никто не поддержит. Пожав плечами, заключил:
— Мне все равно, как хотите, решайте.
— А порешим так, как государь велит, — твердо сказал князь Прозоровский.
— В чем не согласны? — послышался голос в дверях.
Все вскочили. Сам государь стоял на пороге. Кинулись к руке.
Приложились по очереди, стали полукругом. Алексей Михайлович прошел в глубь палаты, сел в кресло, оперся локтями о подлокотники. Повел глазом, — бояре и дьяки молча стояли, ожидали государева слова. Указал пальцем на скамью под окнами. Тускло блеснул перстень на пальце. Бояре садились, кряхтя, искоса поглядывали на царя. Лопухин не сел, стал ближе к окну.
Алексей Михайлович спросил у князя Прозоровского:
— Как порешили, князь?
— Посольство надо слать к гетману Хмельницкому…
— Польскому послу ответ дать двусмысленный надлежит, — вставил Бутурлин.
— Челобитную гетмана читай, — Алексей Михайлович кивнул Лариону Лопухину.
Лопухин откашлялся, переступил с ноги на ногу, надел очки, глухим голосом начал:
— «Наияснейший, вельможный, православный государь московский и наш великий милостивец и благодетель. Пишем мы твоей царской милости от имени Войска Запорожского и всего народа украинского, что стали мы оружно, сообща, всем народом, против угнетателей веры нашей и воли нашей. Бьем челом тебе, повелитель, государь русский, дабы ты приказал ратным людям своим итти на Смоленск, а мы отсюда наступать начнем и недруга повалим, и будешь ты, государь, нам царем православным. А мы того всем народом желаем, чтобы твоя милость нам православным царем и самодержцем учинилась.
А коли войско твоего величества будет вместе с нами, и иноверцы западные под ноги твоего царского величества покорены будут. Просим смиренно твоей помощи, чтобы хлеб и соль дал люду нашему, который через войну в великое убожество впал, и велел войску стрелецкому своему на рубежах не чинить нам препон, в разе виктории сразу не добудем и почнем на землю твоего величества, государь великий, отступать, чтобы шляхта над нами злого надругательства не учинила. А будет твоя милость, послов своих к нам пришлешь, — премного благодарны будем и с ними трактовать станем, и послы милости твоей сами узрят муки народа нашего, а вера у нас общая и благословенная вовеки. Поклон низкий твоему царскому величеству воздаем.
Писано в Переяславе, в феврале месяце года 1649 в день восьмый, при всей памяти, в полном разуме. Вашего царского величества наинижайший слуга Богдан Хмельницкий гетман со всем Войском Запорожским».
— Что скажете, бояре? — спросил Алексей Михайлович, движением руки указав Лариону Лопухину сесть.
Первым начал князь Прозоровский. Земли под государевой рукой множить надо. Вековечная не правда то, что над Днепром коронное польское войско стоит и стольный Киев под чужими знаменами. Гетмана Хмельницкого поддержать следует. Но теперь не время войну объявлять польскому королю, а иную помощь, какую гетман просит, оказать надо.
Бутурлин советовал не ожидать, чем кончится война гетмана с королем.
Готовить ратных людей к лету. Хлеб собрать и тогда в поход выступать, и написать, что гетман со всем народом украинским под высокую государеву руку принят вскоре будет.
Пушкин сказал:
— Терпеть обиду, какую шляхта государевым титлам чинит, — грех смертный. Гетмана под высокую руку принять теперь должно, а войску стрелецкому на рубежах стоять с оружием и всяческим бережением.
Хитров молчал.
Алексей Михайлович потер виски. Хлопотливое дело и опасное. Вспомнил, что говорил Паисий. Внимания достойны слова патриарха. У бояр мысли и слова, будто снег за окном, мятутся. Скажут и забудут, а бремя забот он на свои плечи принять должен. Так и теперь. Желанно, конечно, земли царства своего умножить. Королевский посол запугивает: чернь злое замышляет против господ, мол, язва бунта и на царские земли перекинется, если ее не истребить сообща… Посол о своей корысти думает. Украинцы — люди православной веры, одного бога дети… Однако действовать надо осторожно.
Поглядел внимательно на бояр:
— Мыслю так: посольству нашему ехать к гетману немедля. Грамоту мою гетману посольство вручит. Торговым людям с Украины помех не ставить и пошлин с них не брать. Донские казаки пусть едут на гетманскую службу.
Польскому послу сказать, чтобы с Войском Запорожским король мир учинил, итти на то войско ратно и оружно не можем, ибо то люди одной веры с нами, братья нам, и кровь христианскую проливать далее не советуем…
— Все, бояре! На том покончим.
…На следующий день Силуян Мужиловский снова был в посольском приказе. Ларион Лопухин передал ему волю цареву. После долгих переговоров согласились: Силуян Мужиловский лично вручает государю челобитную гетмана, но царь ее не читает, а передает боярам. Такой акт имел немалое значение.
Обращение гетмана, таким образом, не оставалось тайной, и то обстоятельство, что царь принимал гетманского посла и брал в собственные руки грамоту от него, должно было заставить задуматься панов в Варшаве…
С волнением входил Силуян Мужиловский в царские палаты. Встречали его достойно, как великого посла.
Царь сидел на троне. По обеим сторонам — бояре и думные люди. Вдоль стен стояли стрельцы и рынды. Силуян Мужиловский, держа в правой руке грамоту, шел по красному ковру. В шести шагах от трона опустился на колени. Князь Прозоровский и боярин Бутурлин подняли его под локти.
Приблизился к царю. Поцеловал руку. Алексей Михайлович взял из рук его грамоту и передал Бутурлину, не читая. Наклонив набок голову, выслушал, что сказал Мужиловский устно. В ответ промолвил:
— Шлю посла нашего к гетману Богдану Хмельницкому.
На этом аудиенция окончилась. Зван был затем Мужиловский на обед к Бутурлину. Кроме хозяина, за столом были Лопухин и боярин Артамон Матвеев.
Пили здоровье царя, затем здоровье гетмана. После третьей чаши Лопухин сказал:
— Ты, посол, человек разумный, помысли: учинить ныне то, что просишь, не можем, а королю понять дадим — царева милость к гетману велика и пренебрегать этим король не может. Будем оказывать вам всякую помощь, а придет время — порушим договор Поляновский, в том будь уверен. Станут все люди русские воедино, кто нам тогда страшен?
— За то, чтобы были воедино, — поднял кубок Мужиловский.
— Вовеки, — ответил Лопухин.
— Под одним царем, — поддержал степенный Матвеев.
…Тринадцатого марта из Москвы, вместе с Силуяном Мужиловским, выехали думный дьяк Григорий Унковский и подъячий Семен Домашнев со слугами и стрельцами. Восемнадцатого марта царское посольство прибыло в Калугу, и в тот же день, покормив лошадей, двинулось дальше. Дорога встречала их теплыми ветрами и мягким снегопадом.
Тридцать первого марта посольство прибыло в Путивль. В Путивле послов встретил воевода Никифор Плещеев. У воеводы обедали. За обедом воевода сообщил Мужиловскому:
— Через рубеж идут к нам гетманские люди, бегут во множестве и с земель коронных от шляхты, а вдоль рубежей разъезды польские и литовские люто промышляют.
Григорий Унковский выслушал все это особенно внимательно.
Полюбопытствовал, как удобнее и безопаснее проехать посольству, чтобы миновать разбойников. Никифор Плещеев посоветовал ехать напрямик, на порубежный украинский городок Конотоп, и сказал, что тотчас пошлет гонцов верхами, предупредить конотопского городового атамана, что едет посольство царское.
Первого апреля посольство тронулось в путь. Кроме посольской стражи, ехало еще сорок стрельцов воеводских.
Григорий Унковский был спутник молчаливый. Больше слушал, чем говорил. Царскую грамоту на всякий случай спрятал подальше, зорко поглядывал вдаль. Снег был укатанный и мягкий. За Путивлем навстречу посольству уже выступила весна. Низовой ветер принес сладкие запахи степи, весело чирикали на дороге воробьи. Второго апреля за пять верст от Конотопа царское посольство встретил конотопский сотник Иван Рыбальченко в сопровождении сотни казаков с казацким малиновым стягом. Посольский поезд остановился. Унковский и Мужиловский вышли на дорогу. Рыбальченко сошел с коня, низко поклонился Унковскому, прижал руки к сердцу:
— Весьма обрадованы мы милостью великого государя московского, что шлет нашему гетману посольство, что ты, великий посол пан Унковский, своими глазами узришь наши беды и страдания и убедишься сам, как хотим мы быть под высокой царской рукою.
Спросил еще сотник Рыбальченко, как пан посол ехал, здоров ли и не терпит ли нужды в чем.
Унковский благодарил, осведомился, не наслышан ли пан сотник о здоровье гетмана и спокойно ли в гетманском городе.
— Хвала богу, гетман здоров и теперь в Чигирине. А в городе нашем спокойно. К нам разъезды войска литовского или коронного заходить боятся.
В Конотоп въезжали торжественно. Встречал весь город. Шеренги казаков стояли вдоль дороги, кричали:
— Слава!
Люди посадские бросали кверху шапки, ударили на крепостном валу казацкие пушки. Унковский, Домашнев, Мужиловский, выйдя из саней, шли рядом с Иваном Рыбальченком посреди широкой улицы, сопровождаемые стрельцами и казаками.
Григорий Унковский шел широкими шагами. Ветер загибал полы ферязи.
Было жарко, и шубу посла несли за ним двое слуг. Видел посол, как чисто одетые мужчины, женщины указывали на него пальцами; вслух говорили:
— Глянь, вон тот важный боярин в высокой шапке — посол государев…
Стреляли пушки, палили из мушкетов и пистолей, кричали: «Слава!»
Солнце светило в глаза, на западе пылало полнеба, уже день клонился к закату.
Подъячий Семен Домашнев в посольской книге записал:
«Апреля третьего дня вышли из Конотопа, в тот же день пришли в Красное, апреля четвертого дня вышли из Красного. Апреля шестого дня пришли в город Прилуки, апреля в седьмой день вышли из Прилук, апреля в восьмой день пришли в Басань, а девятого дня вышли из Басани. Апреля десятого дня пришли в Переяслав. Тут была торжественная встреча, играли трубы, стреляли двадцать раз из многих пушек. Переяслав город большой, на шесть тысяч дворов, немало тут опытных в ремесле людей, которые строят дома, а также умеют строить суда, много экипажных мастеров, кузнецов, оружейников, кожевников, чеботарей, в городе этом готовят селитру и отменно выделывают порох.
Сказывали мне казаки, что порох выделывают в великом количестве и по другим городам, а также льют пули и ядра.
Апреля одиннадцатого дня посольство вышло из Переяслава. Посол Григорий Унковский и гетманский посол Силуян Мужиловский пересели в карету переяславского полковника, остальные — в добрые кованые, крытые возки.
В двенадцатый день апреля пришли в Олмязево, в тринадцатый день вышли из Олмязева и пришли в Домонтово, на перевоз реки Днепра, древними людьми называемой Борисфен. Река широкая и глубокая, течением весьма быстрая, по берегам уже покрылась нежною травою.
Апреля четырнадцатого перевезли посольство через Днепр, плыли вниз по течению до города Черкассы. В Черкассах снова встречали посольство пушечными салютами и со знаменами. В Черкассах Григорий Унковский проведал, что сотник черкасский Иван Кравченко ездил недавно в Крым, и Григорий Унковский того сотника спрашивал: от крымского царя и царевичей и от ближних ему людей в беседах про другие державы чего-нибудь не слыхал ли и нет ли у них с какими державами ссоры. И Иван Кравченко говорил:
«Крымский царь сказывал мне в Крыму, что если бог поможет нам повоевать Польшу, то гетман и все Войско Запорожское должны пойти воевать с нами Московскую державу». И Иван Кравченко говорил, что гетман и Войско Запорожское у Московской державы православных христиан воевать не станут.
И Григорий сотнику Кравченку говорил: «У великого государя нашего, у его царского величества, с крымским царем зачем войне быть, — и такие слова говорить негоже». И Иван Кравченко клялся, что говорит правду, что такие слова слыхал он от самого царя крымского.
Того же дня апреля шестнадцатого вышли из Черкасс. За десять верст от резиденции гетмана Богдана Хмельницкого посол Силуян Мужиловский пересел на коня и в сопровождении казаков поехал вперед, чтобы предупредить гетмана».
…Невесте Мартына Тернового Катре снился сон. Видела широкое, бескрайное поле. Ветер гнал волны по золотому пшеничному морю. Катря шла тропкой среди пшеничного поля, ступала легко, трогала руками колоски, а ветер нашептывал в уши:
— Спеши, дивчина, спеши, вон казак тебя уже заждался.
И Катря шла еще быстрее. Внезапно поле окончилось, и перед глазами Катри явилась широкая река. Сердитые волны били в берега. Хлестал в лицо злой ветер. И Катря, наперекор ветру, бежала к берегу, потому что увидела на воде Мартынову голову и уже слышала, как Мартын звал ее. До берега было недалеко, но Катря никак не могла добежать, а Мартын звал ее. Ветер принес короткое слово:
— Спаси!
Катря кинулась к реке, но ветер стал на пути и не пускал. А волна все дальше относила Мартына, и Катря крикнула, позвала его, но голос ее погасило ветром, и она упала и, уже падая, видела, как синяя ненасытная волна накрыла голову Мартына.
…Катря проснулась среди ночи. Вскочила. Кинулась к окну. Сердце бешено билось. Мать на печи затревожилась:
— Что там, дочка? Татары? Шляхта?
— Спите, мама, почудилось мне…
— Перекрестись, дочка…
Катря перекрестилась. Постояла минутку. Прислушалась: мать заснула.
Тогда, ступая на цыпочках, накинув свитку, шагнула в сени, откинула засов и выглянула.
В синем небе гасли звезды. Серой полосой занимался рассвет. Кричали петухи. Ветер словно бархатным крылом гладил лицо. Катря переступила порог, затворила за собою дверь, прижалась к стене. Дышалось легко и свободно.
Спал Байгород, только где-то у околицы бил в колотушку дед Лытка да словно конские копыта стучали — то рокотала вода у мельничной запруды.
Катря, казалось, еще видела сон и слышала Мартынов голос. «Нехорошо там ему», — подумала она. Обещал на осень приехать. Прошла осень, зима, уже весна гудит ветрами над Байгородом, а Мартына нет… Уж не забыл ли Катрю?
Где-нибудь краше дивчину встретил… А может… Гнала от себя это «может».
Нет! Мартын жив! Он должен жить. А сон? И снова тоска наполняет сердце.
Спросить бы у ветра, летящего над хатой, — может, он видел, слышал. У птиц, что ровным треугольником тянутся с юга. Вон они, высоко в рассветном небе. Падает косо на затихшую землю и долго звенит, как струна, далекий журавлиный крик.
И чудится Катре злое и нерадостное. Принесла ей злая доля великое горе. Лежит среди степи Мартын. Черный ворон выклевал его очи, волки погрызли тело, шелестит, равнодушный ко всему, высокий степной ковыль…
Или островерхий курган в широкой степи, словно часовой, стережет Мартынов вечный сон… Или где-нибудь в неволе татарской, в далеком Крыму, голый по пояс, обожженный горячим солнцем, с глазами, залитыми потом, бьет и бьет в скалы тяжким молотом… А может, погибает на колу…
Прижимается к стене Катря. Ластится весенний ветер, рассвет подымается над Байгородом. Слезы туманят взор. От них легче становится на сердце. Широко раскрыты глаза. Текут по лицу слезы, задерживаются в уголках губ. Исчезли последние темные тени ночи. В прозрачном свете апрельского утра вырисовываются хаты. Просыпается Байгород. Катря возвращается в хату. Мать уже хлопочет у печи, только через плечо глянула на Катрю. Катря садится на скамью.
— Дурной сон видела, мама…
— Не верь, дочка, снам.
Разогнула спину, охнула, подошла к Катре, прижала к груди. Катря снизу заглянула в глаза, теплые и все понимающие материнские глаза.
— Снам не верь, дочка, и злым, и добрым. Сон — одно, жизнь — другое.
Посмотрела на Катрю и спросила:
— Мартын снился… и, видно, нехорошо?
— Да, мама.
— Сердце мне подсказывает, приедет Мартын.
А сама подумала:
«Обманываю тебя, дочка, не приедет, сердце мне злое вещает. Где же он девался? Уж не сложил ли голову в бою? Или забыл?»
Поцеловала Катрю в голову.
— Скоро землю пахать, дочка. Крепких рук нет, сами с тобой управимся.
Правда, дочка?
Хотела развлечь, на другое перевести мысли. Услышала равнодушное:
— Хорошо, мама.
Подумала:
«Был бы зять, вышел бы в поле, запряг волов в плуг, — хвала господу, есть теперь волы в хозяйстве, и земля есть, не много, но и не мало, хватит своего хлеба и для нее, старухи, и для Катри. Лен к осени соберет, напрядет полотна, продаст, потом в Брацлав на ярмарку поедет, купит сапожки Катре. — Оглянулась: в хате убого. А был бы зять — иначе выглядела бы и хата. Добрый парубок Мартын. И родители добрые у Мартына. Да и они ждут, и мать, старая Максимиха, все глаза выплакала. А может, вернется?»
Как искорки в печи, вспыхивают и погасают мысли.
«А может, паны вернутся? — Сама утешает себя:
— Не вернутся. Побоятся казаков. А если вернутся, добрее будут».
Но другая мысль словно насмехается:
«Как же, жди от них добра! Увидишь! Не от их ли добра помер твой муж Пилип Макогон?»
…Летели дни. Манящие дни веселого весеннего месяца апреля.
Теплилась в Катрином сердце надежда. Встретила мать Мартынову на улице.
Про сон не сказала. А Мартынова мать нежно поцеловала ее в обе щеки.
— Приходи к нам, дочка. Зачем забываешь? Дождемся мы своего казака…
Когда весеннее солнце припекло землю, вышли байгородяне в поле с плугами. Пахали землю, искоса поглядывали на панский палац. Радость и тревога в сердце рядом.
А земля весело встречала хозяев. Мягко ложилась под плугами жирными пластами и принимала в себя зерно, жадно раскрыв свою грудь. Уже высохли дороги и курилась пыль вслед за верховыми и возами. Солнце стояло в небе, чистое, огнеликое, и посылало на землю, на сады, на пруды за селом горячие лучи.
Катря тоже шла за плугом. Мать держала на веревке через плечо лукошко. Ветер ласкал лицо, разглаживал морщины. Мать щедрой пригоршней сыпала во вспаханную землю пшеничные зерна и мечтала о том дне, когда всколосится нива и выйдет она с Катрей с серпами в поле.
Максим Терновый, идя за плугом, поглядывал на Катрю. Хорошая дивчина.
Глядел на нее, вспоминал Мартына.
…Поздно возвращались с поля. Максим Терновый ковылял рядом с соседом Федором Лободой. Истомленные дневной работой, молчали. Сладко ныли плечи. Думалось: явь ли все это? А может, сон? Может, завтра до зари застучат в дверь властно и нетерпеливо панские дозорцы, закричат:
— Гей, хлоп, живей на панское поле!
Может, завтра набегут, как саранча, закроют солнце — и снова все по-старому, снова…
— Нет, не будет так, — сказал себе твердо Максим.
Федор Лобода спросил:
— И не слыхать, как в этом году, чинш кому платить будем?
— Гетманские державцы, видно, собирать будут, — ответил Максим Терновый. — Надо гетману подмогу дать. Хлеба чтобы у войска вдосталь было, еще придется горя хлебнуть…
— Думаю, и татары дадут себя знать, — сказал Лобода, попыхивая люлькой. — И отчего доля у нас такая?
Максим Терновый молчал. Поглядел на воз. Невесело посматривая на дорогу, сидела, свесив ноги через край воза, старуха. Укололо в сердце — Мартына все высматривает. А славно было б, если бы сейчас вдруг явился сын. Но так только в думах и песнях бывает. Печально улыбнулся Максим Терновый.
— Сила у шляхты великая, — Федор Лобода помахал кулаком. — Они, известно, богатство нашим потом добыли, за наше жито нас и побито.
Шутка не удалась.
— Что ж, теперь их сила нам не так и страшна. Не одни реестровые с шляхтой воюют, все поспольство, вся Украина… — Максим Терновый говорил раздумчиво, словно что-то доказывал самому себе.
Лобода сказал, понизив голос, — лучше, чтобы такого бабы не слыхали:
— Кум был в Брацлаве на ярмарке, встретил одного шляхтича знакомого, похвалялся панок: «Обождите, скоро пан Корецкий вернется. Король с гетманом замирился, булаву ему пожаловал и записал в реестровые казаки десять тысяч». Может ли такое быть, Максим?
Ждал ответа, знал, что и Максим Терновый так же, как и он, захочет сказать: «Нет. Не может так быть!» Терновый после недолгого молчания заговорил:
— Гетман Хмель не оставит нас. — Подумал и сурово добавил:
— А коли оставит, ему же горше будет. Другого гетмана выберем…
— Что ты? — испугался Лобода. — Опомнись…
— А что? Не раз уже гетманы поднимали нас, да нашей кровью, Федор, булаву и славу себе добывали. Память у них была короткая: пока в бою, так на обещания щедрые, а только своего достигли — пропадай пропадом, снова в быдло иди… Только теперь так не будет, не должно быть…
— Не должно быть, — повторил за ним Лобода. — Хмель не из таких…
— Про хмелят не забывай, — сказал Максим Терновый, — из них иные тоже зарятся на шляхетство…
Федор Лобода печально покачал головой:
— Теснота, некуда податься бедному человеку…
Максим Терновый оглянулся. Вокруг расстилалась бескрайная степь.
Синим бархатным покровом ложился на поле вечер. Ширь какая, глазом не окинешь. А правду говорил Лобода. И, словно отвечая самому себе, сказал:
— Тесно нашему брату, и на этом, и на том свете тесно.
У края неба кончался день. Первая звезда вспыхнула в небе и тускло мерцала, скрываясь за прозрачным облачком.
…Упадет весенняя ночь на Байгород. Кто, утомленный работой в поле, спит, кто сидит возле хаты, думает, а другие собрались в кружок, беседуют.
В кружке — дед Лытка. Его и годы не берут. Никто в Байгороде не скажет, сколько лет деду Лытке. А послушать, что рассказывает, — так не меньше сотни лет прожил дед.
Дед Лытка смотрит на звезды. Ему надоело слушать жалобы и ожидать, что будет дальше. Вот если бы с плеч сбросить лет сорок — пошел бы в казаки. Скучно деду. Кабы случай какой — ударил бы на сполох…
Хутор Субботов достался Богдану Хмельницкому в наследство от отца.
Над Тясмином, за высоким частоколом, перед которым выкопан глубокий ров с валом, стоит на обрывистых кручах гетманский замок. Отсюда стелется к югу сизо-зеленая степь…
Из окон гетманской опочивальни далеко видна и зеленая долина Тясмина, и волнистая степь, и пыльные шляхи, плывущие к далекому горизонту.
Весна прошла по степи, вызеленив ее раньше, чем в прошлом году.
Черемуха под окнами покрылась округлыми почками. Весело шумели ветви развесистых яблонь. Сильно пахла верба. Под черемухой длинное каменное корыто на трех каменных львах. Львы упираются толстыми лапами в землю. В пасти каждого — серебряное кольцо. К этим кольцам привязывают своих коней старшины, когда приезжают к гетману из Чигирина. Окна в гетманском доме овальные, подоконники широкие, каменные, стекло в дубовых рамах разноцветное. Над окнами вылеплено из гипса: галопом скачут кони, дымятся пушки… Лепил этой весной монах Вонифатий из Печорского монастыря, по приказу гетмана.
Толстые кирпичные упоры по краям дома выгибаются вперед. На правом крыле островерхая башня, обведенная острыми зубцами. Окна — высокие и узкие, глянуть издали — будто щели. Внизу — просторное, широкое, почти во всю длину дома крыльцо на двенадцати столбах, устланное разноцветными плитками с искусно высеченными цветами. Над крыльцом высится треугольником фронтон. В полукружии фронтона — барельеф. На нем медведь лапами тащит соты из поломанных ульев, а сзади к нему подкрался пасечник, замахнулся на медведя топором… Вверху, над барельефом, надпись: «Что будет, то будет, а будет то, что бог даст».
На башнях у частокола днем и ночью стража. Караульные зорко следят за тем, что делается в степи и на шляхах. За частоколом расставлены пушки, мортиры, пищали. В погребах заботливо сложены мушкеты, пики, сабли, пистолеты, десять камней[10] пороха и двенадцать камней свинца, две тысячи зарядов для мортир и мушкетов. Личная стража гетмана живет в домах под частоколом. За гетманским домом большой густой сад, в саду пасека на триста ульев, две беседки: одна — над прудом, другая — под вишнями.
Хмельницкий приехал из Чигирина в воскресенье вечером. На другой день проснулся рано. Елена еще спала. Тихо, чтобы не разбудить ее, затворил за собой дверь опочивальни. Вышел в большую, с высоким потолком, горницу.
Солнце лило в три окна свои золотые лучи. Гетман откинул задвижку и толкнул раму. Навалился грудью на подоконник, высунулся в окно. В лицо ударило душистыми запахами весны. Далеко расстилалась перед глазами степь.
На башнях над частоколом стояли дозорные. У ворот, окованных железом, закинув руки за спину, скучал есаул Демьян Лисовец; оглянулся, увидал гетмана, поздоровался. Гетман помахал ему рукой. Закрыл окно. В горнице приятно посвежело. Подошел к круглому столу у широкой кафельной печи, уселся в глубокое, обитое кожей кресло. Справа на полках лежали книги.
Мирное утреннее настроение проходило. Вспомнил Чигирин — и сразу нахлынули беспокойные мысли. На днях из Бахчисарая прибыл Антон Жданович. Привез, казалось, утешительные известия. После Троицына дня хан Ислам-Гирей придет на помощь гетману со всей ордой. Сжалось сердце. Он знал, чего стоит такая помощь. Закрыл глаза. Виделась широкая дикая степь, высокая трава, битые конскими копытами шляхи, пыль над ними, хищный крик: «Алла!» И топот сотен тысяч лошадей… А потом пепелища, пожарища, неволя для тысяч…
Вздохнул, открыл глаза. Взял с полки книгу. Развернул. Грустно улыбнулся, прочитав вслух:
— «Счастлив тот, кто, удалившись от торговых дел, так же как древние люди, пашет отцовское поле на своих быках».
Хорошо было Горацию! А куда удалиться ему?
Отложил книгу. Остановился взглядом на «Сравнительных жизнеописаниях» Плутарха. Любил их с давних пор. В трудные минуты они бывало приносили ему отраду, а вот теперь он нехотя перелистал их и равнодушно отложил.
Все это далекое, чужое. Существовал Чигирин, повседневные заботы, тенета Варшавы, коварное согласие хана, и не было уже уравновешенности и спокойствия, ради которых он бежал в Субботов.
Встал, подошел к высокой резной двери, приоткрыл, заглянул. Елена спала. Пусть отдыхает. Может быть, только рядом с нею он, хоть не надолго, забывает заботы и несчастья свои. Закрыл дверь. Снова подошел к окну.
Всплыло в памяти, как стоял у этого окна в тот весенний день, когда примчался из Чигирина, узнав о наезде на Субботов Чаплицкого. Невольно оглядел горницу. Что тогда тут было? Вокруг дома дотлевали службы, крыльцо обгорело, скот и лошади выгнаны в степь, все разграблено.
Звал Елену, хотя знал: напрасно, увез ее подстароста Чаплицкий…
Осмелел тогда хитрый шляхтич! А почему? Не было сомнений — в Варшаве пронюхали, что собирается Хмельницкий делать весной… Хорошо рассчитал Калиновский, как пустить худую молву о нем. Еще и теперь шипят, где могут:
«Разве за веру и права народа поднялся Хмель? За себя, за свою собственную обиду, которую причинил ему, хлопу, шляхтич и достойный кавалер Чаплицкий…» Именно так говорил на сейме канцлер Оссолинский…
Они все сделали, чтобы выставить его перед всем светом жалким и недостойным, потому что обесславленного легче поразить и кто на такого руку подымет — тому честь и хвала. Может, и вправду напрасно возвратился он к прежнему, женился на Елене? А разве он мог ее забыть? Нет! Не мог!
Горько было признаться, но должен был.
Чем приворожила к себе? Какой отравой напоила? Нелепые мысли! Отошел от окна. Хотелось думать о другом, но не мог, так же как не мог он забыть ее все эти долгие месяцы, хотя они доверху были полны иным, более значительным для него.
Приглушенно звенят серебряные шпоры. Тонет звон их в пушистом ковре… Хмельницкий еще долго не мог бы погасить воспоминания, если бы не шаги за дверью и голос Демьяна Лисовца с порога:
— Здоров будь, гетман! — Поклонился, а сам почему-то скосил глаза на резную дверь опочивальни.
«И этот, видно, не одобряет…» — подумал Хмельницкий.
— Что скажешь, есаул?
— Лаврин приехал.
— Скорей сюда!
— Умывается, сейчас будет. — Лисовец вышел.
Гетман слегка забеспокоился. Что там сталось, что прискакал Капуста?
А Лаврин уже входил в горницу. Поздоровались, сели у стола.
— Есть недобрые вести?
Капуста разгладил тонкие усы, потер заросшие щеки, подумал: «Надо было бы побриться».
— Не тяни! — гетман смотрел в глаза строго.
— Недобрые вести, Богдан, из Варшавы. Пишет Малюга: король снова выдал виц на посполитое рушение. Послал людей в немецкие земли нанимать пехоту. Литовский гетман Януш Радзивилл со всем войском станет к Пасхе на северных рубежах. Цесарь Фердинанд третий дал заем и велел продавать пушки коронному войску. Хану крымскому король и шляхта обещают уплатить дань, если от нас отступится. В Москву посла послали, Пражмовского, требуют, чтобы царь Алексей Михайлович выполнил договор Поляновский о взаимной помощи, стрельцов послал на нас войною…
Замолчал. Капуста краем глаза следил за гетманом. Тот уставился куда-то в угол. За дверью опочивальни что-то упало.
— Кто там? — настороженно спросил Капуста и, прежде чем гетман успел ответить, подскочил к двери и распахнул ее.
Елена, придерживая на груди рубашку, стояла на пороге. У Капусты блеснула мгновенная догадка: «Подслушивает». Уловил замешательство на ее лице, но в тот же миг вкрадчиво блеснули глаза Елены, мягко поднялись длинные ресницы… Пропела бархатно:
— Ну, и напугали вы меня, пан Лаврин!..
Гетман уже стоял за спиной Капусты. Капуста молча отошел от двери.
Гетман не долго оставался в опочивальне. Вышел оттуда, не глядя на Капусту, сказал:
— Пугливые все стали… И ты, Лаврин…
Тот многозначительно ответил:
— Я осторожен, Богдан.
Гетман махнул рукой:
— Ладно, Лаврин, — и заговорил о другом:
— Так я и знал. Думают этим летом задушить нас, одним ударом покончить. Что ж, и мы не спали. Вот что, Лаврин, — шли гонцов во все полки. На этой неделе всем полковникам быть в Чигирине. В Бахчисарай теперь же ехать Тимофею, с ним Джелалия, и еще кого-нибудь, — потер рукой лоб, — хотя бы Ивана Золотаренка послать, человек толковый, разумный, его вообще держи поближе… Слушай дальше…
— Слушаю, гетман.
— В Бахчисарае зорко следить за королевскими послами… Деньги обещают… А где они их возьмут? Паны своих не дадут, хоть вся Речь Посполитая пропадай, свои кошели не развяжут… Я их знаю!
Заскрежетал зубами. Пальцы беспокойно расстегнули кунтуш, нащупали сердце. Что это? Вести нерадостные встревожили сердце или, может, годы?..
— Так, Лаврин…
Сказал, а сам подумал: «Что так?» Внезапно решил:
— Что ж, поедим — и в дорогу.
…Завтракали все вместе. Елена подавала кушанья. Налила гетману в серебряный кубок меду.
— Не надо, Елена. Сердце болит.
Заломила руки. Налегла грудью ему на плечо.
— Не пущу тебя одного. С тобой поеду…
— Нет, — ответил твердо, — останешься здесь, нечего тебе там делать.
У меня забот по горло… — Налил в чашку капустного рассола и с наслаждением выпил.
Вышли на крыльцо. Уже стояла карета. Четверка лошадей вороной масти беспокойно била копытами. Казак на козлах крепко держал вожжи в руках.
Есаул Лисовец открыл дверцы. Хмельницкий стал на подножку. Джура поддерживал его под локоть. Карета наклонилась мягко. Гетман с коротким смехом сказал:
— Подавился бы князь Вишневецкий, знай он, что я в его карете езжу.
Опустился на сафьяновые подушки. Рядом сел Капуста. Казак отпустил вожжи. Верховые выстроились за каретой. Распахнулись ворота.
…Елена долго стояла на крыльце, махала рукой. Казаки у ворот говорили между собой:
— Добрая женка пани гетманова.
— Не успел еще пан гетман уехать, а она уже затужила.
Елена стояла, задумавшись, на крыльце, смотрела вслед карете, и думала про Лаврина Капусту. Как случилось, что она поскользнулась и ударилась плечом о дверь? Если бы не это, она услыхала бы имя того, кто пишет из Варшавы. Кто же это может быть? Кто? Ее знобило. Быстрыми шагами прошла в горницы. Села перед зеркалом. Из него глянула на нее светловолосая женщина с прямым носом, широко расставленными глазами, в которых мерцают зеленоватые огоньки. Чуть припухлые губы приоткрыты, и блестят ровные зубы. Спокойная и выдержанная. А какой же ей надлежит быть?
Только чаще, чем нужно, колыхался на груди золотой медальон, с которым она не расставалась. Значит — волнуется.
Посмотрела на медальон — и забыла о зеркале и о том, что собиралась умыть лицо миндальной водой. Погасли зеленоватые огоньки в глазах.
В памяти возник вечер: Выговский вошел в ее покой в Чигирине, пригласил к себе в гости вместе с гетманом, а после, уже уходя, протянул бархатный кошелек, сказал:
— Это в Переяславе ксендз Лентовский передал.
Она, должно быть, покраснела, потому что горело лицо. Пытливо поглядела на Выговского: удалось ли ей скрыть свое беспокойство от его зоркого глаза?
А он сделал вид, что ничего больше не знает. Ушел, оставил ее в тревоге, пожалуй, даже в страхе…
Оставшись одна, плотно затворила дверь, нагнулась над медальоном, нажала с правой стороны. На шелковой ленте прочитала: «Сообщи его имя».
Поняла. Лихорадочная дрожь охватила ее. Сожгла ленту и надела медальон.
Мелькнула мысль: «Если Богдан спросит, откуда медальон, скажу — купила в лавке, еще когда он был в Переяславе». Так и сделала, он и не обратил никакого внимания, пропустил мимо ушей.
«Сообщи его имя…» Что, если Выговский о ней что-нибудь знает? Эта мысль мучила ее теперь постоянно. А Выговский, как и прежде, низко кланялся, целовал руку, льстил, словно ничего и в мыслях не было. Может, и вправду у него на душе нет ничего плохого? А может, и он?.. Даже сам ксендз Лентовский, наверное, растерялся бы на ее месте.
И вот сегодня она могла услышать то имя… Но Капуста… Как он сказал гетману? «Я осторожен…» И как он глядит всегда на нее! Может, это только кажется? А может, и он что-то знает…
Елена отходит от зеркала. Неторопливо открывает медальон. Там ничего нет. И никто не знает, что там было. А Выговский? Может быть, он сказал Капусте? Если бы мог сказать, Лентовский не передавал бы через него. Ах, мыслей сотни, а она одна, и посоветоваться не с кем. Одна! И она еще не может назвать то имя.
Хмель! Так она про себя называет гетмана. Было когда-то у нее чувство, острое и прихотливое. Теперь сгорело, нет ничего. Страх и пустота. И какие у него тяжелые глаза! Точно раскаленное железо течет из них, когда он порою глянет на нее. И сын его Тимофей недобро глядит. И Капуста… Как подумает обо всем этом — своими руками насыпала бы им в кубки…
— Успокойся! Держись!
Сама себе это приказала. И подчинилась. И уже нет пугающих мыслей.
Служанки прибирают светлицу. Пани гетманша напевает веселую песню, вышивает бисером пояс гетману. Солнечные лучи льются в окно опочивальни.
За окном весна. Гуляет ветер по степи. Умелой рукой вышивает гетманша по синему бархату причудливый, загадочный узор. Мысль течет, как нитка бисера. Сказали ей тогда:
— Иди в Чигирин, упади на колени, святая церковь тебя благословляет…
Как страшно говорил похожий на мертвеца иезуит! Еще и сейчас перед глазами высокая фигура, пергаментное лицо, костлявые пальцы. Он говорил:
— Иди и не бойся. Сам святой папа будет знать о твоем подвиге. И жизнь твоя, освященная им, пребудет в безопасности, и все грехи тебе прощены будут, ибо так хочет Ватикан. И ты поступишь так, иначе проклятие и кара падут на твою голову.
А рядом стоял ксендз Лентовский, и гладил по голове, и шептал:
— Слушай, дочь моя, и повинуйся. Святое дело поручает тебе церковь.
Она повиновалась. А что ей было делать? Чаплицкий поиграл ею и бросил, как щенка. Усадьбу тетки сожгли схизматики. Тетка от горя умерла.
Одна. Нет, теперь не одна. О, еще будет Варшава, и будет Краков, и будет еще золото! Все будет!..
Служанки дивятся, какой звонкий голос у пани гетмановой и сколько польских песен знает она. Только старая Оксана, кормилица гетманского сына Тимофея, ворчит:
— А наших песен ни одной не знает. Что говорить — шляхтянка!..
Служанки машут руками на старуху. Разве можно такое говорить? Гетман услышит — жди тогда беды.
…А Елена думает: что, если этим летом не окончится?.. И снова то проклятое: «Сообщи его имя». Да, еще тогда, в Киеве, они говорили: «Надо знать: кто же схизматику Хмелю передает вести из Варшавы?»
За окнами апрель играет низовым ветром и золотом солнца. Покой и тишина в субботовском замке гетмана Украины. Верная стража стоит за высоким частоколом.
Далеко под кручами, в долине, засевают гетманское поле.
В ясной лазури бродит облачко.
Григорий Унковский, посол русского царя, подъезжал к Чигорину. Был погожий день. По-весенному светило солнце. Низовой ветер веял в лицо пряными запахами степи. Скоро Чигирин — и конец путешествию.
В пяти верстах от города посла встретили Силуян Мужиловский, гетманский хорунжий Василь Томиленко и сотня казаков с развернутыми знаменами.
Хорунжий Василь Томиленко поклонился послу:
— Прислал нас гетман Богдан Хмельницкий и приказал тебя, царского величества дворянина, встретить и спросить про твое здравие и как тебя бог милует.
Унковский сошел с коня. Учтиво поклонился. Воротник ферязи упал на затылок.
— Как здравие гетмана?
Пока послы обменивались приветствиями, казаки здоровались со стрельцами.
— Нам теперь, когда мы вместе, и сатана не страшен будет. Пойдем за море турка воевать.
Стрельцы говорили:
— На Азов ходили вместе, воевали ладно, и теперь надо так. Коли что — ударим сообща!..
Вдали заголубел Тясмин.
В полуверсте от Чигирина царского посла встречали: сын гетмана Тимофей, генеральный писарь Иван Выговский, есаул Михайло Лученко, чигиринский городовой атаман Лаврин Капуста.
Пятьдесят трубачей трубили в трубы. В шесть рядов стояли казаки в алых жупанах, в высоких серых смушковых шапках с красными шлыками. Солнце блестело на обнаженных саблях.
За Тясмином в крепости гремели пушки. Малиновый звон колоколов плыл в воздухе. Тимофей, поздоровавшись с послом, снова приветствовал его от имени гетмана:
— Велел отец мой, гетман Богдан Хмельницкий, у тебя, царского величества дворянина, спросить про твое здравие и как тебя в дороге бог миловал.
— Милостию божиею и царя, и государя, и великого князя Алексея Михайловича всея Руси до сего места доехал, дай бог здоровья. — Унковский поклонился и спросил в свою очередь:
— А как здравие гетмана?
— По милости божией отец мой, Богдан Хмельницкий, гетман Войска Запорожского и всея Украины, жив, здоров и велел тебя, царского величества дворянина, встречать и бить тебе челом, и просить тебя ехать в Чигирин, и не удивляться, что встретили тебя пешие: весьма полноводен в этом году Тясмин, и придется нам переправляться на чайках[11].
Тимофей говорил спокойно. Выговский внимательно наблюдал за ним.
Раздражала самоуверенность молодого гетманича. «Подальше ему надо от этих дел быть», — решил про себя генеральный писарь.
Посольство переправилось через Тясмин и разместилось в доме Лаврина Капусты. После долгой дороги Григорий Унковский лег отдохнуть. Подъячий Семен Домашнев занялся грамотами и подарками. Стрельцы чистили одежду, мылись, скребли лошадей. Вокруг двора густо стояли чигиринцы, казаки, мещане. Переговаривались со стрельцами. Какая она — Москва? Как далеко ехать до нее? Быстрые ли реки в русской земле?
Казак в порванной свитке, надетой прямо на голое тело, повис на заборе, спросил:
— А паны у вас какие, лютые или добрые?
— Такие, как везде, — процедил сквозь зубы молодой стрелец, стоявший поближе к забору…
На подворье к царскому посольству завезли от гетмана десять пшеничных караваев, десять ржаных хлебов, двух поросят жареных, гусей жареных, кур, творогу, яиц, барана, пятьдесят черенков соли, большую сулею венгерского вина, сулею мальвазии, три ведра меда, пять ведер пива, корм для лошадей.
Казаки растолкали толпу у ворот. Начали разгружать возы. Казак, которому хотелось знать, каковы паны в Московском царстве, снова повис на заборе, отыскал среди стрельцов того, который отвечал, поманил к себе пальцем. Стрелец подошел к забору. Протянул казаку руку, дернул к себе.
Тот мигом очутился среди стрельцов. Казак подмигнул тем, кто остался за оградой, добыл из широкой штанины выпуклую флягу, протянул стрельцу:
— Выпьем и побратаемся. Чтоб и твоих, и моих панов к сатане в пекло.
Стрелец припал губами к фляге. Выпил добрую половину. Отдал казаку.
За забором хохотали. Казак тоже выпил. Обнялись, расцеловались. Скоро и прочие казаки перебрались через забор. Стража у ворот покрикивала, но никто не слушал. Притихли, когда въехал во двор есаул Михайло Лученко.
…На другой день Григорий Унковский, сопровождаемый свитой, поехал к гетману. Впереди посла ехал подъячий Семен Домашнев, вез, держа в руке, цареву грамоту. По бокам шли Силуян Мужиловский, Выговский, есаул Лученко, Лаврин Капуста. На улицах в великом множестве стоял народ.
Гетман встретил посла на крыльце. Поздоровались, гетман взял посла под локоть и проводил в покои. Оба остановились посреди горницы.
Гетманские полковники окружили их, отступя на несколько шагов. Хмельницкий был в шитом золотом малиновом кунтуше с голубыми подрукавниками. Через плечо на золототканном ремне сабля с серебряным эфесом. В руке булава.
Из-под густых бровей на Унковского смотрели проницательные глаза.
Унковский говорил гетману:
— Божиею милостью великий государь и великий князь Алексей Михайлович, всея Руси самодержец и многих земель государь и обладатель, прислал тебе, Богдану Хмельницкому, гетману Войска Запорожского и всея Украины, и всему Войску Запорожскому свою, царского величества, грамоту.
Семен Домашнев протянул послу грамоту. Тот взял ее обеими руками и подал гетману. Гетман поцеловал печать и прижал грамоту к сердцу.
Унковский продолжал.
— Божиею милостью великий государь и великий князь Алексей Михайлович, всея Руси самодержец, жалует тебя, гетман, и твоих полковников, и все Войско Запорожское и велел спросить вас о здравии.
В торжественной тишине ровно звучал голос гетмана:
— Я и полковники мои, и атаманы, и есаулы, и все казаки войска нашего на милости его царского величества бьем челом.
Гетман низко поклонился. Поклонились полковники.
— И еще спрашиваю тебя, посол его величества, как государево здоровье и царевича Дмитрия Алексеевича здоровье.
Унковский ответил:
— Слава богу, государь и царевич здоровы. И жалует великий государь и великий князь Алексей Михайлович тебя, гетман, тремя сороками соболей, и сыновей твоих, Тимофея да Юрия, двумя соболями каждого, и полковников твоих Ивана Чарноту, Лаврина Капусту, Федора Вешняка, Ивана Мазуренка, Матвея Гладкого, Михайла Громыку, да генерального писаря Ивана Выговского, да есаула Михайла Лученка двумя соболями каждого.
Посольские писцы разносили подарки. Гетман пригласил посла к столу.
Прошли в соседний покой, где уже были накрыты столы.
Джуры наполнили серебряные чаши. Посол сидел по правую руку от гетмана, по левую — Выговский. Гетман поднялся с чашею в руке.
— Счастливы, панове, принимать у нас дорогого гостя, посла его величества великого государя и великого князя, самодержца всея Руси Алексея Михайловича, думного дьяка Григория Унковского. Пускай пан посол сам убедится, какие муки и страдания выпали на долю края нашего и как жаждут сердца наши, чтобы мы стали навеки братьями в единой державе русской, под высокою рукою царя и князя, самодержца всея Руси Алексея Михайловича. Стоим мы, пан посол, на пороге новых страшных событий. Сказал уже нам посол наш Силуян Мужиловский о помощи, какую великий царь подает нам. Бью челом ему и высокородным боярам за такую добрую помощь и тешу сердце свое надеждой, что придет еще час, когда станете вы с нами плечо к плечу, ратно и оружно, дабы нашу волю и веру сообща оборонять. Так выпьем, панове, за здравие великого государя и князя великого, самодержца всея Руси Алексея Михайловича!
Звенело серебро. Снова гремели пушки в крепости.
…Переговоры начались на следующий день. Гетман говорил Унковскому: мол, писал он через своего посла Силуяна Мужиловского, что хочет со всем войском и народом всем стать под высокую цареву руку, а в грамоте царя о той его просьбе ничего не сказано. Унковский пояснил:
— Вы подданные польского короля, а с ним у царя договор про вечный мир, подписанный еще покойным родителем его. И, поступив так, взяв тебя, гетман, с Войском Запорожским под свою высокую руку, тем самым царь тот договор ломает…
Хмельницкий раздраженно перебил:
— Ведомо должно быть, тебе, посол, что я присягу от имени Войска Запорожского королю Яну-Казимиру не давал и подданным его себя не считаю…
— А во многих универсалах своих пишешь ты, гетман, титул свой:
«Гетман Войска Запорожского его милости короля…»
Унковский хитро поглядел на гетмана и укоризненно покачал головой:
— А что присяги не принимал, этого еще мало… Только напрасно ты, гетман, гневаешься. Государь тебе добра желает и все твои челобитные про торговых людей и про вольный провоз товаров без пошлины удовлетворил…
— За это государю бьем челом все, — ответил Хмельницкий.
Почувствовал: бояре стоят на своем крепко.
— По Поляновскому договору король волен требовать у царя помощи против тебя, а такой помощи государь ему не даст и отказал послу королевскому. Прими это во внимание.
— И за это благодарствуем светлому государю.
При этой беседе сидели, храня молчание, генеральный писарь Выговский, Капуста, Силуян Мужиловский, а с русской стороны — подъячий Семен Домашнев.
Так кружили вокруг главного. Хмельницкий ждал: будут спрашивать про татарского хана. Только на третий день, как видно, кое-что уже разведав, Унковский спросил:
— С крымским царем в этом году тоже будете стоять сообща?
Гетман понял: надо раскрыть замыслы, — не таясь, ответил:
— Скажу тебе, пан посол, честно: он мне в этой войне помощь даст великую.
Унковский перебил:
— Народ твой, как ехал я, сказывал мне: татары обиду ему великую чинят, большой ясырь берут…
— То правду говорили тебе. А коли не со мною будет хан, станет против меня вместе со шляхтой. В Варшаве того и желают, но все их старания пока что тщетны.
— Хан против Московского царства злое замышляет… И тебе это, гетман, ведать надлежит, — предупредил посол.
— Ведаю это. Покоен будь, пан посол, на такой союз с ним не пойду и слова своего не нарушу…
— Когда бы иначе сталось, ты, гетман, грех на себя великий взял бы, веру свою предал, да и народ твой не хочет того, и не захочет никогда! Так и буду в Москве говорить, что ты стоять будешь на слове своем нерушимо.
Поговорив еще о второстепенных делах, посол возвратился на свое подворье.
Выговский, улучив минуту, когда гетман остался один, вошел в покой.
Глянув искоса, угадал борьбу, происходившую в его сердце, начал издалека:
— Думаю я, Богдан, от Москвы не ждать нам помощи. Им самим теперь трудно. — Помолчал, выжидая, не скажет ли что-нибудь Хмельницкий. Не дождавшись, продолжал:
— Может, в Варшаву послов пошлем. Сейчас у шляхты гонор не велик…
— Не дело толкуешь, Иван, — хрипло отозвался Хмельницкий. — На поклон к панам не пойду. У них одна песня: десять тысяч реестровых — и на том конец…
— А сколько еще нужно… — вырвалось у Выговского.
Гневом вспыхнули глаза гетмана:
— Если тебе не нужно больше, так убирайся к дьяволу и не показывайся.
Не для того я весь народ поднял, оторвал от плуга, от родного дома…
Подошел к Выговскому, с силой положил руки ему на плечи, заглянул в глаза и жестко сказал:
— Что это ты вдруг такую речь завел, писарь?
У Выговского перехватило горло.
— Погоди, Богдан. — Он шевельнул плечами, руки гетмана тяжело, будто каменные, лежали на них. — Погоди, Богдан, я ведь того хочу, чтобы тебе лучше было. Понимаешь? Чтобы тебе лучше было.
Хмельницкий изо всей силы оттолкнул его, так что Выговский больно ударился о стену головой и, осторожно потирая затылок, пожаловался:
— Бешеный ты стал, гетман, слова противного сказать тебе нельзя…
— Ступай, Иван, — сурово приказал Хмельницкий и повернулся к нему спиной.
— Послушай, гетман… — начал Выговский.
— Ступай! — крикнул Хмельницкий, обратив к нему покрасневшее от гнева лицо.
…Вечером наедине с Унковским Хмельницкий говорил открыто.
Условились: гетман посылает с ним в Москву новое посольство во главе с полковником Федором Вешняком. Хмельницкий ликовал. Пусть паны уразумеют сие. Посол гетмана в Москве! Иначе теперь заговорят паны сенаторы.
Унковский поставил условием: обо всех замыслах хана уведомлять посольский приказ. Гетман охотно согласился. Заговорили о донских казаках.
Хмельницкий просил дозволения послать своих людей на Дон, звать казаков итти на помощь гетманскому войску. Унковский и тут не возражал. Но грамоты на это от государя быть не может, — такую грамоту сочли бы за нарушение вечного мира. А мир этот нарушить еще не время.
— Не время, — повторил Хмельницкий. Выходит, настанет время.
Унковский втолковывал: гетман должен считаться с тем, что творится вокруг. Вестфальский мир, заключенный в прошлом году, кладет конец тридцатилетней войне. Но надолго ли? Шведы считают нас своими союзниками, а живут одним: загребать жар русскими руками. Москва это понимает. Хотят отстранить Московское царство от европейской политики. Но Москва только выжидает. Говоря открыто, — это Унковский может сказать только гетману, — Поляновский мир не может быть вечным. Но еще не время нарушать его. Что это за вечный мир, когда русские люди — под ярмом чужеземным! Габсбурги поставили себе целью превратить всю Европу в свою вотчину. Разве это мыслимо? Это Тамерланово злое наваждение, и осуществления ему не будет.
Польские короли вошли в союз с Габсбургами. Коалиция Франции, Англии, Голландских Соединенных Штатов, Савойи, Дании, Швеции, Венеции, Семиградья, противостоящая Габсбургам и Польше, тоже неустойчива. У них свои споры. Кто этого не ведает? А на Московское царство они смотрят как на вспомогательную силу. Поэтому решили в Москве — делать вид, что не вмешиваются в их споры. Но это не надолго. Знаем: хотят они русские народы от морей отбросить, замкнуть в степях. Свои порядки навязать нам, как ярмо на шею домашнему скоту…
Гетман слушал внимательно. Ловил каждое слово. Ему открывалась та жестокая правда, которую временами чувствовал он сам, размышляя над нежелательным и не всегда предвиденным движением событий. Выходило, что Речь Посполитая недаром так возжелала спокойствия и покорности на Украине?.. Но теперь он не отступит ни на шаг. Хмельницкий уверенно сказал:
— Видишь, пан Унковский, вот уже сколько десятилетий на землях украинских и червоннорусских хозяйничают польские шляхтичи. Обнаглели они до того, что уже и не считают эти земли нашими, смотрят на нас как на своих наймитов. Какой честный человек стерпит такое? Я одно задумал — всем народом итти под высокую цареву руку, в этом единое наше спасение и жизнь наша, а иначе мы обречены на погибель; не бывать вовеки украинской земле свободной, если не объединимся мы с народом русским.
— Твоя правда.
Унковский сжал его руку. Мысли гетмана достойны всяческой похвалы.
Придет время, и народ украинский скажет свое сердечное спасибо гетману за такое стремление. Паны боятся этого сейчас, как огня. Разве не потому предлагают они царю окончательно разрешить русско-польский спор, создать вместе с Речью Посполитой одну державу с двумя столицами — в Москве и Варшаве, а временно даже с двумя царями, и вести одну внешнюю политику и одно хозяйство? Далеко идут замыслы варшавских сенаторов. Но надежды их напрасны. Теперь гетман может убедиться, насколько сложна обстановка, и не так легко одним взмахом руки разрешить все противоречия и несогласия.
Хмельницкий это понимал. О чем спорить? Понимал и то, что именно теперь настала пора защищать свободу и независимость Украины. Нет, не об увеличении реестров должна итти речь. Тут уже начиналось другое. Он сурово насупил брови. Много нового услыхал он нынче из уст Унковского. Такие речи можно вести только от чистого и доброго сердца. Бесспорно было, что в события, которые должны были развернуться в Европе вслед за Тридцатилетней войной, вплетается и борьба за судьбу Украины, и борьба эта будет и должна быть тесно связана с судьбой Московского царства. Только таким путем можно притти к победе. Позднее, в дни неудач и тревог, он часто возвращался мысленно к этой беседе, и воспоминание о ней еще больше укрепляло его силы.
От всего сердца пожал гетман руку Унковскому. Посол дружески улыбнулся:
— Да, не все так просто, гетман. Политика — сложное дело. Голову сломаешь, если неосторожно ступишь. Иногда семь раз отмерь, пока отрежешь, а иногда должен принять решение мгновенно, а то упустишь время — и тогда конец всем твоим упованиям.
— Должен ты знать, гетман, — продолжал Унковский, — война с Речью Посполитой стоила нашему государству много денег, смерды за время войны своевольничать приобыкли, пришлось нам в прошлом году принять уложение о закрепощении крестьянства, думаем таким способом привязать их к земле, чтобы не слонялись где попало, а работали на пользу державе, как надлежит.
Как видишь, забот у нас немало. Но надейся непоколебимо — помощь царя нашего тебе будет, а придет время — и его царское величество примет тебя с народом украинским под свою руку… Что просишь — все тебе будет дано в желательном тебе количестве. И можешь смело выступать вперед, за свой тыл не беспокойся.
Унковский усмехался в черную с серебряными нитями бороду:
— Все еще будет, пан гетман.
Он со вниманием глядел на казацкого вожака. Ледок осторожности постепенно таял. В Москве кое-кто в посольском приказе сомневался: кто он, этот безродный гетман? Как осмелился поднять руку против помазанника божьего! Смотрите, и наши смерды за ним пойдут. Неодобрительно покачивали головами бояре Милославские, Одоевские, Салтыков…
Род гетмана Унковскому не удалось установить, но что разум и талант у него были, в этом он мог бы поклясться. С ним дело вести — одно наслаждение. Быстр и сметлив. Своего хочет добиться и ради того жизни не пожалеет.
— Придет время, пан гетман, непременно придет. А если с таким войском станем у Дикого Поля, татары соединенной нашей силы устрашатся. Ян-Казимир за Смоленск еще заплатит, и не бывать в православном Киеве унии. — Унковский говорил уже не прежним, размеренным, спокойным голосом — чувствовалось волнение. — Нужно только потерпеть еще. Дерево подточено.
Корни сгнили. Зеленая листва на ветвях — один обман. Начнись сильная буря — и дерево падет, — разумею, Речь Посполитая. А коли начнут турки тебя заманивать, должен помнить: басурмане коварны и злы, от них татарская чума, словно саранча, на Русь ползет…
— Я их обведу, — уверенно сказал гетман. — Они у меня вот где будут, — показал стиснутый кулак. — У них, пан посол, тоже не все ладно. Крымский хан Ислам-Гирей уже косо поглядывает на Порту, сил набирает, давно думает, как бы ему от султана отделиться, сам хочет великим царем быть, весь ясырь и дань себе в мошну класть. И думает, что мы с войском ему в том помощь, а турки его нами, казаками, стращают, нас задабривают. Вот как оно, пан посол, все переплелось… Хан не от чистого сердца пойдет с нами против шляхты, у него одна мысль: и шляхту обессилить, и нас связать по рукам и по ногам…
— Отменно все обдумал, гетман…
Унковский одобрительно кивал бородой. Вправду, светлый ум у казацкого гетмана. Падет впрах дерево. Не будет затенять ветвями своими землю Русскую. Но нужно время! Время и терпение!
Договорились обо всем. Хмельницкий уже умерил свою горячность, понял: московский посол справедливо судит. Не все сразу… Стеснилась грудь.
Рванул рубаху. Отлетела пуговица. На шее напряглись жилы. Пан посол видит, как тяжко ему. Всюду беспорядок. Шляхта за свои имения когтями цепляется.
Посполитые ждут, что он им полную свободу даст. Митрополит одним глазом на Варшаву поглядывает. Оружия недостаток, пороху мало, заводы, где пули отливали, разорены. Все на его плечах.
Унковский сочувствовал. Но твердил одно: терпение. Надо выиграть время. Войны, конечно, гетману не миновать.
Хмельницкий твердо сказал:
— Я королю и литовскому гетману одно скажу: можем и миром дело покончить, но с тем, чтобы ушли от нас навсегда за те рубежи, как в давние времена было, при великих князьях киевских. Как еще при Мстиславе. А в подчинении и неволе жить народ наш не хочет. Коли не хотят миром покончить дело — быть войне. И не на год, и не на два, — говорил он уже не послу, себе самому говорил. — А нам, пан посол, где помощи искать в том святом деле? Не в немецкой земле и не у турецкого султана, а только у московского царя, у братьев наших русских.
— Справедливы твои мысли и благочестием повиты: держись их нерушимо, и инако не будет, гетман.
…Поздно ночью оставил гетман посольское подворье. Унковский проводил его до ворот. Оставшись один, разбудил подъячего, приказал записать беседу с гетманом. Заложив руки за спину, ходил по горнице и диктовал. Домашнев, зевая, сонно моргал припухшими веками и писал.
…Двадцать третьего апреля великое посольство русское вместе с гетманским послом Федором Вешняком выехало из Чигирина в сопровождении почетной свиты. Впереди везли гетманское знамя, за знаменем ехали трубачи, за ними в десяти шагах посол Унковский верхом на коне, подаренном гетманом. По правую руку — Тимофей, по левую — генеральный писарь Выговский, сзади — Лаврин Капуста и Федор Вешняк.
Следом за посольскими людьми ехало пятьсот казаков личного полка гетмана. Били тулумбасы, трубили трубы, гетманский бунчук плыл над головами. В церквах звонили, как на праздник.
За Тясмином распрощались. Унковский и Вешняк пересели в открытый возок на мягких рессорах и поехали дальше. Дорога их лежала на Черкассы, Мошны, Михайловку, Киев.
Тридцатого апреля посольство въехало в Киев. Унковский размашисто крестился на золотые купола Печерского монастыря.
В начале мая в Чигирине собрались полковники. Прибыл Данило Нечай в сопровождении сотни казаков и среди них — Мартын Терновый. Прискакали: Иван Богун — из Винницы, Михайло Громыка — из Белой Церкви, Матвей Гладкий — из Миргорода. Из Умани приехал Осип Глух, из Корсуня — сотник Иван Золотаренко, из Чернигова — Небаба. Приехал из Киева Кричевский.
В городе стало людно. С полковниками понаехало множество казаков, сотников, есаулов, державцев… На улице или на площади не протолкаться.
Гармаш потирал руки. Товар на полках таял, как снег весной. Текли деньги в шкатулку Гармаша. Талеры, злотые, ефимки, гульдены, пезеты…
Брал все, лишь бы серебро или золото.
В шинках — водочный дух, гомон, смех, песни…
Снова весело в Чигирине. На Киевской улице, в домах под железными крышами, уже неделю жили семиградский и волошский послы, вели переговоры с гетманом. Гамбургский негоциант Вальтер Функе этими днями тоже очутился в Чигирине. Несколько раз видели его повозку у дома генерального писаря.
Поселился Вальтер Функе у Гармаша.
Рада[12] старшин собралась в большой палате гетманской канцелярии вечером седьмого мая. Гетман, суровый и необычно скупой на слова, внимательно оглядел всех, сухо проговорил:
— Рада тайная.
Помолчал, как надлежит. Глядел куда-то поверх голов. Табачный дым щекотал ноздри. Набил и себе трубку, прикурил от свечки, услужливо поданной Выговским. Затянулся едким дымом. В зале было тихо, только слышно было, как тяжело, с присвистом дышал Гладкий.
— Собрал я вас, панове, дабы оповестить, что король объявил против нас посполитое рушение и уже подписал виц. То для нас, полковники, не неожиданность, хотя в Переяславе сейчас находится королевский посол, который направляется сюда. И тот посол, как отписал мне Павло Тетеря, прибыл будто бы для мирных переговоров, но это лишь выдумка иезуитская, чтобы наше внимание усыпить. Как скажете, полковники, как быть дальше?
Сел, положив перед собой булаву, погасил большим, пожелтелым от табака пальцем трубку.
— Как ты мыслишь, гетман? — спросил Иван Богун, поднявшись с места.
— Мыслю так, — Хмельницкий встал, — мыслю итти навстречу коронному войску и не ожидать его в наших пределах. Татары готовятся в поход. С татарами встретимся в степи и проведем их вдоль рубежей наших, чтобы селам и городам беды не чинили. Войне быть непременно. Избежать ее возможности нет. Шляхта положила себе уничтожить нас вконец, это должны мы помнить крепко. Так позволите ли мне, полковники, выдать универсал — всем полкам, конным и пешим, и пушечным куреням собираться в поход, а когда какому полку итти и куда итти, о том будет универсал особый.
— Добро, — сказал первым Нечай, поднялся, едва не упершись головой в потолок, поднял пернач и, улыбаясь, повторил:
— Добро.
— Добро! — проговорил Богун, подымая пернач.
— Добро! Добро! — один за другим говорили полковники.
…Главное началось после рады.
Гетман с каждым полковником говорил особо. Каждому втолковывал, что и как должен делать. Постепенно Чигирин пустел. Нечаю приказано было отправить казаков из своего полка на Дон с гетманской грамотой, звать донцов итти сообща походом. Нечай задумался: кого послать? Выбрал Мартына Тернового. Позвал его к гетману. С гетманом Терновый говорил впервые. Шел за Нечаем, и казалось ему, полковник слышит, как стучит его сердце. В тесной горнице за столом сидел гетман. Приветливо улыбнулся казаку, пожал руку. Нечай уселся сбоку.
— Садись, казак.
Мартын сел на краешек скамьи.
— Крепче усаживайся. Ежели так в седле держишься, плохой из тебя ездок…
От шутки стало легче на сердце. Мартын не мог отвести глаз от гетмана, следил за каждым его движением. Заметил, как набежали на лоб морщины, рытвинами легли над бровями.
— Ехать тебе, казак, на Дон. Повезешь грамоту мою атаманам Войска Донского. Читай ту грамоту по станицам. Кто в одиночку захочет итти к нам — челом бей, благодарствуй. И кто сотнями, вместе с атаманами, — бей челом. В грамотах все написано. А на словах говори: войне быть, король и паны снова идут на нас, да не одни, а с ними рейтары, нанятые в немецких землях, с ними пушки, мушкеты и все дьяволы из пекла… — Гетман расхохотался. — Видишь, казак, как страшно? Расскажи там, на Дону, братьям нашим, каково житье под шляхтой, как ругаются иезуиты над верой нашей, как льется кровь на землях украинских… Скажи донцам: вместе на Азов ходили, вместе пойдем воевать короля и шляхту, за веру нашу и волю.
Задумчиво прищурил глаза, замолчал.
— Как звать? — спросил гетман после недолгого молчания.
— Мартын Терновый, пан гетман.
— Откуда родом?
— Из села Байгород.
— Реестровый?
— Нет, пан гетман, посполитый Корецкого…
— Вот видишь, Корецкому не терпится снова тебе на шею ярмо надеть.
— Известно… — отозвался Мартын и, сам не зная, как это сталось, сказал:
— Я, батько, универсал твой еще в прошлом году по селам читал…
Тогда и я пошел в казаки… — От этих слов сразу легко стало на сердце. И гетман показался таким же простым, обыкновенным казаком, как все. Мартын, осмелев, спросил, точно у старшего товарища:
— А как после войны будет?
— О чем думаешь?
— Кто в казаках останется, а прочие как?
Хмельницкий разгладил усы и, понизив голос, спросил:
— А ты как думаешь, Терновый?
— Я так рассуждаю: кто хочет — тот пусть в казаках остается. Казаков столько, чтобы рубежи стерегли от татар или панов… А посполитые — вольными… Так все по селам толкуют…
Как бы повторяя слова Мартына, гетман задумчиво проговорил:
— Кто хочет, пусть тот в казаках остается, а посполитые вольными будут… Так по селам люди толкуют?
— Так в твоем универсале написано, пан гетман.
— Так будет, Мартын Терновый. — Гетман встал и подошел к казаку. — Так должно быть. Только, чтобы все это было, надо шляхту одолеть.
— Одолеем! — горячо выговорил Мартын.
— Ты расскажи на Дону, как Корецкий у вас в Байгороде пановал, расскажи… — посоветовал гетман.
— Я расскажу, — пообещал Мартын, — мне есть о чем рассказать.
— Что ж, Нечай, — обратился гетман к полковнику, — казак толковый, пускай едет с богом. Да чтобы не мешкал. С ним еще поедет Иван Неживой.
Вот и довольно. Прощай, Терновый Мартын.
Крепко пожал руку, под бок толкнул:
— Добрый когда-нибудь полковник из тебя будет.
…Из Чигирина во все концы Украины развозили гетманские универсалы.
Ночью у городских ворот дозорные останавливали конных, спрашивали:
— Куда и по какой справе?
Один был ответ:
— Универсал гетмана, — и показывали пергаментный свиток с печатью, привешенной на шнурке.
Державцам гетмана велено было к половине июня собрать чинш по полкам.
С мещан в городах взять по два злотых и двенадцати грошей со взрослой души, чинить коштом городов и сел плотины и добавочно — с каждого владельца дома под железной крышей брать по пять злотых, под черепицей — по три злотых, под соломенной — один злотый.
В селах, — сказано было, — взять с каждого хозяйства одну мерку ржи, одну мерку пшеницы, одну мерку овса да полмерки соли. На город Чигирин наложено было четыреста пятьдесят злотых, на Киев — две тысячи из средств магистрата, на Чернигов — триста пятьдесят, на Умань — пятьсот, на Белую Церковь — пятьсот пятьдесят…
Пыль стояла на шляхах. Выпадет дождь, прибьет слегка. Солнце проглянет — и снова пыль. На заводе под Конотопом, который содержал русский купец Федотов, день и ночь не гасили печей — отливали ядра. Еще горячие, насыпали на возы, отправляли в Чигирин и в Белую Церковь.
…И уже нельзя было держать в секрете, что войско готовится в поход.
Еще не читали универсал гетмана по городам и селам, но уже пустели села, города и хутора. Ремесленники бросали свои мастерские; сапожники, портные, столяры, винокуры, бровары[13], посполитые из сел, где еще хозяйничали шляхтичи, — все кинулись в казацкие полки, все, кому дорога была воля.
Никто уже не мог думать только о своей хате, ибо знал, что пламя войны, вспыхнув над краем, не минует и его собственного дома.
В тот год, может быть, как никогда до того, гетман понял силу народного единства. Никогда он еще не был так деятелен: писал универсалы, принимал торговых людей, приказывал, просил, угрожал, требовал.
В гетманской канцелярии от зари до поздней ночи полно было народу.
Шли из Путивля и Севска обозы за обозами. Везли муку и зерно. Гетман велел все скупать у купцов за счет войсковой казны и сразу отсылать в войско. Наведался в гетманскую канцелярию и Гармаш. Его заботило свое. Мог явиться, в случае неудачи предстоящей войны, владелец его дома в Чигирине шляхтич Волкович. Гармаш тоже был заинтересован в победе. Кинулся к Выговскому, сказал, что хочет помогать. Тот посоветовал еще обратиться к Капусте. Гармаш быстро договорился с городовым атаманом, взял грамоту за гетманской подписью и послал своих людей в Конотоп к купцу Федотову, возить ядра и порох.
В первых числах июня дозорные перехватили на границе двух жолнеров, переодетых монахами. Под рясами за пазухой нашли у них письма к канцлеру в Варшаву. Одно — от шляхтича Миколы Остророга, другое — от польного гетмана Фирлея.
Письма с монахами вместе привезли, загоняя лошадей, в Чигирин. Гетман прочитал, что писал канцлеру Фирлей. Среди жалоб на новые бунты посполитых было и такое: «Тяжелее всего то, что мы не можем получить верных известий о врагах. Добыть шпиона — дело невозможное, а от пленных ничего не можем добиться ни лаской, ни пыткой. Потому живем, ваша милость, в ожидании неведомого».
Хмельницкий читал вслух. Слушали Выговский и Лисовец.
— Видишь, — сказал гетман писарю, — а ты что… — он не договорил, но Выговский знал — что.
— Народ какой, какие люди! — глаза гетмана загорелись. — Вот послушайте, что Остророг пишет: «Очень трудно найти шпиона между этой Русью, а если и добудешь языка, так хоть жги его, а правды не скажет…»
Гетман приказал: монахов отпустить, возвратить им письма, пусть везут Оссолинскому.
Дрожащих от страха монахов привели к гетману.
— Вот что, панские слуги, — дарую вам жизнь на первый раз, берите письма и везите их канцлеру. Поклон от меня его милости, — усмехнулся гетман, — скажите, может, скоро встретимся.
Казаки доставили монахов на рубеж и отпустили с миром.
События развивались, как ожидал Хмельницкий. С юга подходила орда.
Орду вел сам хан Ислам-Гирей, его братья Нураддин и Калга. Сто тысяч татар были разделены на отряды, каждый по сотне всадников, и при каждом всаднике — две запасные лошади.
Татары передвигались по ночам, днем отдыхали. Далеко от степи слышали люди, как по ночам стонала земля. Орда шла на запад, приближаясь к Животову.
Полки гетмана двигались на Волынь, стараясь выйти на рубежи прежде коронного войска. В авангарде гетманской армии шел полк Данилы Нечая.
Мартын Терновый уже успел возвратиться с Дона. Привел он с собой тысячи сабель под началом казацкого атамана Алексея Сторова. Донские казаки с охотой откликнулись на грамоту гетмана. В станицах на Дону говорили:
— Не впервой вместе с запорожцами волю защищать… С ними и на Синоп ходили, и поганых турок били, с ними Азов брали и Кизы-Кермень жгли. И теперь поможем им выгнать шляхту с русской земли…
В трудный час выдержала испытание старая дружба, рожденная в битвах с чужеземцами. Как и прежде, пришли донцы на помощь украинским казакам. От станицы к станице летела молва: зовут украинские казаки на помощь. И на эту молву всем сердцем откликался Дон.
Из полка Данилы Нечая поехал на Дон вместе с Мартыном Терновым казак Семен Лазнев, в прошлом житель станицы Хоперской.
— Хочу на родине побывать, — попросился он у Нечая.
— Может, навсегда от нас? — спросил Нечай.
— Нет, полковник, от вас уже не уйду. Для меня что Днепр, что Дон — одинаковы стали. Родителей проведаю, а то, может, и не доведется больше повидать. Война не за горами, а где война, там и смерть бывает.
Нечай согласился:
— Езжай, казак, поклонись от нас тихому Дону.
Три дня гостил Лазнев с Мартыном и сотником Иваном Неживым в своей станице Хоперской. Старый Лазнев при встрече обнял сына и сурово пошутил:
— Уж не с того ли света воротился, сынок?
Мать плакала от радости, крестила сына ежеминутно.
На подворье и в дому у Лазнева толпилась вся станица. Всем хотелось повидать Семена и его запорожских побратимов. Приходили и стар и млад.
Лазнев рассказывал. Перед глазами станичников вставали далекие города и села, дикая степь, битвы, тревожная жизнь людей, упорно и смело борющихся с темной силой вражеской.
Из станицы Хоперской сто пятьдесят конных ушло с Лазневым на помощь украинцам. Выезжали на рассвете, солнце еще не всходило. Тянул с Дона свежий ветер. Семен Лазнев поцеловал мать, обнялся с отцом. Мартын и Неживой низко, до земли, поклонились. Старая мать Семена перекрестила их, обняла.
Вскоре набралось шестьдесят сотен добровольцев. Царские державцы Трофимов и Вилков передали наказному атаману Войска Донского Войтову: казакам препон не чинить, кто хочет, пусть идет вольно. Если бы не Поляновский договор о вечном мире, сказали они, то и царские стрельцы пришли бы на помощь гетману Хмельницкому.
В первых числах июня донские казаки прибыли в Чигирин. Весь город вышел в поле, навстречу им. У ворот города казаков встречали сам Хмельницкий со старшиною. Атаман Алексей Старов протянул гетману свой пернач:
— Бери и володей нами, — сказал громко.
Хмельницкий принял пернач. Поцеловал его на глазах у всего войска и возвратил атаману. Затем оба они сошли с коней, обнялись и расцеловались.
Вечером на майданах пылали костры. Коштом гетманской канцелярии выставили пятьдесят бочек меда и тридцать бочек горелки. Запах жареного мяса стоял над Чигирином. Слепой лирник, окруженный донцами и запорожцами, пел:
Утверди, боже, люд царский,
Народ христианский,
Войско Запорожское,
Донское,
Со всею чернью Днепровою,
Низовою,
На многие лета,
По конец века…
Со стен замка в честь гостей палили пушки. Охмелевший звонарь Гервасий ударил в колокола, точно на церковный праздник.
Атаман Старов и сотники Малыгин, Орлов, Пятихатный ужинали у гетмана.
Многое было помянуто в тот вечер. И походы на Кафу, и стены Трапезунда, и керченская крепость, и лютые штормы во время похода на Синоп, и битва под Цецорою, и осада Замостья, и баталии под Желтыми Водами и Корсунем.
— Видишь, сколько раз вместе кровь проливали, — сказал Алексей Старов, — потому и теперь порешили — притти тебе на помощь, гетман. Весьма достойное намерение твое — присоединиться к царству Московскому… Будем мы, русские люди, все купно — никто нас тогда не сломит…
— Того жажду всей душой, — отозвался Хмельницкий. — Твоя правда, никто тогда не в силах будет нашу волю отнять. Одна лишь важная забота у меня сейчас — как бы войско королевское одолеть. Татары, сам знаешь, какие союзники? Но должен держать их при себе, иначе король и паны толкнут их на меня.
— Ничего, — утешил Старов, — королевское войско одолеешь, тогда и за татар возьмемся. Не впервой нам с тобою их воевать. Они об одном думают — не дать нам объединиться, чтобы жили мы в ссорах и спорах, а тогда легко им будет грабить земли наши. Ты этих союзников, Хмельницкий, берегись.
Шакал орлу не товарищ.
— Твоя правда, — ответил гетман.
Посоветовался со Старовым, решил написать универсал к польским посполитым, чтобы поднимались они на панов своих.
— Ты им напиши, — говорил Старов, — не против них идем, не на них ведешь ты войско свое. С ними какая вражда может быть у нас? Пусть они своих панов потрясут…
Утром Хмельницкий читал составленный Выговским универсал. Недовольно пожал плечами.
— Неладно пишешь, писарь: «Должны знать, не против вас идем…» Это верно. А это что: «Оружие в руки не берите»? Глупости! Берите оружие, обратите его против панов ваших, которые смотрят на вас как на скот и за людей не считают. Вот, что написать надо. Эх, писарь, писарь! В голове у тебя, видно, курица ночевала. Такое написал! Садись, записывай.
Выговский обиделся. Пробовал возражать. Хмельницкий возвысил голос:
— Слушай и пиши: «Я, гетман Украины, Богдан Хмельницкий, от имени всего Войска обращаюсь к вам, как к братьям и друзьям. Не слушайте панов ваших, они морочат вас вместе с ксендзами. Берите оружие — и ударим с двух сторон на панов, чтобы покончить с ними навсегда. А, покончив со шляхтой, заживете, как люди, на своих землях и не будете знать вовеки убожества и нищеты…»
…В воскресный вечер в чигиринском храме святили знамена. Гетман стал на колени, поцеловал освященное гетманское знамя. Преклонный годами отец Иосафат благословил гетмана. Под благословение подошел наказный атаман Алексей Старов, за ним пошли полковники и сотники. На вечерне присутствовал и прибывший из Путивля царский воевода, князь Хилков.
После службы Хилков беседовал с Хмельницким с глазу на глаз.
Выговский не выдержал, спросил ночью гетмана:
— Что хорошего поведал воевода?
Хмельницкий смерил сухощавую фигуру писаря долгим взглядом и не ответил.
На рассвете в понедельник князь Хилков, сопровождаемый стрельцами и казаками, выехал из Чигирина.
Лаврину Капусте Хмельницкий приказал:
— Подыщи человек с пятьдесят отважных людей, раздай им универсалы к польским селянам. Пускай несут за Вислу, пускай засевают землю королю Яну-Казимиру. С каждым поговори особо, а еще лучше — собери их, я сам потолкую. Надо посеять хорошо, чтобы всходы добрые были.
У гетмана осталась еще забота. Ожидал из Киева обращения Сильвестра Коссова к народу. В конце дня прибыл из Киева полковник Антон Жданович и принес досадную весть: Коссов, ссылаясь на болезнь, отказался служить молебен и писать обращение, обещал сделать это впоследствии. Хмельницкий яростно ударил кулаком по столу. Было бы время, тотчас помчался бы в Киев, там бы он поговорил, как надо, с митрополитом. Но сейчас только скрипнул зубами. «Ничего! Погоди, митрополит! Я свое еще возьму, тогда услышим от тебя иную речь». Без отлагательства сел писать письмо Коссову. Писал всердцах. Перо скрипело. Чернильные брызги падали на белую скатерть.
Выговский вошел было, встретил гневный взгляд Хмельницкого и поспешно затворил дверь. Письмо получалось откровенное и язвительное. Гетман решил больше не стесняться. Понимал, какая болезнь у Коссова.
«Думаешь, — писал Хмельницкий, — может, король одолеет, шляхта победит, тогда тебя к ответу; как, такой-сякой, благословение давал тому схизматику и бунтовщику и черни лукавой… Думаешь хитрить, так подобный поступок для твоего сана весьма низкий есть, и бог тебя за такое поведение адом покарает. Если ты, отче, замыслил недоброе против нас учинить и намерен воду мутить, знай одно — будешь в Днепре. Это мое слово нерушимое, и я его сдержу».
Подписался. Довольно потер руки. Представил себе, как взбесится Коссов.
…Загоняя коня, точно на крыльях летел казак Сокирко с гетманским письмом за пазухой к митрополиту Сильвестру Коссову. А в тот день, когда митрополит взял в руки поданное служкой гетманское письмо, Хмельницкий во главе Чигиринского полка и шеститысячного отряда донских казаков был уже далеко от Чигирина. Он направлялся к главным силам своего войска, которые маршем шли на юг, останавливаясь на короткий отдых только в полдень, когда немилосердно пекло степное солнце…
Данило Нечай, выслав вперед разведчиков, шел уже по землям Волыни.
На коронных землях запылали панские усадьбы. Подымалась против шляхты чернь. На Черемоше вспыхнул бунт. Взялись за вилы и косы и под Краковом.
Из донесений разведки Хмельницкий знал, что главные силы королевской армии ведут Фирлей и Лянцкоронский; на южной Волыни ждал с сорокатысячным войском князь Вишневецкий; со стороны Белой Руси угрожал флангам гетмана Януш Радзивилл с литовским войском в пятьдесят тысяч человек.
Против Януша Радзивилла уже две недели назад выступил Кричевский с тридцатью тысячами казаков.
— Маловато даю тебе войска, кум, — напутствовал его гетман, — но, сам знаешь, там все поспольство будет твоим войском…
Это не очень утешило Кричевского. Нелегко будет воевать селянам голыми руками против вооруженных до зубов жолнеров Радзивилла. Однако на первых порах основная цель была почти достигнута: Радзивилл топтался на одном месте, не решался итти вперед.
В Животове произошла встреча Хмельницкого с ханом Исламом-Гиреем. В сопровождении Выговского, Богуна, Небабы, Громыки, Глуха, донского атамана Старова и есаулов Хмельницкий выехал верхом в степь, где на холме был раскинут белый ханский шатер. Гетман и старшина спешились. Их поджидали визирь хана Сефер-Кази и ханские братья Нураддин и Калга.
Ударили в бубны.
Двое аскеров откинули полу шатра. Из него вышел Ислам-Гирей III, хан крымский. Он улыбнулся Хмельницкому, показав два ряда маленьких черных зубов, и на безбровом лице его застыла, точно приклеенная к тонким губам, под маленькими усиками, лживая улыбка.
В ханском шатре уселись, скрестив ноги, на коврах гетман и хан; за спиной хана — братья его и визирь, за спиной гетмана — полковники. Через откинутую полу шатра врывался ветер и приятно освежал опаленные солнцем лица.
Безмолвные, похожие на тени, слуги разносили в маленьких чашках холодное сладкое питье.
— Видишь, гетман, теперь не мурз прислал тебе в помощь, а сам пришел со всей ордой.
Хан указал рукой на степь, проворно поднялся, взял гетмана за локоть и вывел его из шатра. Ханские министры и полковники гетмана вышли следом.
— Сюда гляди, — тихим голосом проговорил хан и обвел рукой окоем…
В степи до самого края неба густо пестрели цветные значки над шатрами орды. Многоголосый гомон, подобный перекатам морского шторма, колыхался над степью.
— Видишь, сколько храброго войска привел тебе…
Гетман склонил голову.
— Челом бью тебе за братскую помощь твою, мудрый хан. Получишь бессчетный ясырь и заставишь короля и шляхту заплатить дань…
Лицо хана сморщилось. Спрятав короткие руки за спину, презрительно сказал:
— Три года не платят… У них в государственной казне денег, как волос на ладони…
Возвратились в шатер. После долгих переговоров порешили — казацкому войску итти особо, орде особо. Сойтись под Збаражем, где заперся в замке князь Иеремия Вишневецкий.
Гетман и полковники ушли.
Хан сидел на подушках, закрыв глаза, переваливался с боку на бок, пил, лениво причмокивая, холодный кумыс. Визирь Сефер-Кази ожидал мудрого слова.
Полы шатра опущены. Шелестят по песку шаги стражи. Гомон в таборе утихает. День клонится к закату. Хан втягивает жаркий воздух тонкими, дрожащими ноздрями. Не открывая глаз, спрашивает Сефер-Кази:
— Сколько казаков у гетмана?
— Пятьдесят тысяч, — отвечает визирь. — И черни, должно быть, столько же, да с Дона пришло несколько тысяч сабель.
— Чернь… — как бы про себя говорит хан. — Чернь — это худо. — И поясняет, открыв глаза:
— Если у черни будет оружие, как ясырь брать тогда? Трудно!..
Хан замолкает. Визирь выжидает несколько минут. Так полагается.
Нельзя торопиться и перебивать мудрые мысли великого хана. Затем визирь позволяет себе заметить:
— Ясный повелитель мой, ведомо тебе, что в этой войне казаки будут обессилены, даже если выпадет на их долю удача. И тогда мы сможем, не опасаясь, жить в наших пределах и свободно ходить через Дикое Поле; к тому же, ясный повелитель мой, в коронных землях дань и ясырь возьмем… — И тут визирь позволяет себе приблизиться к хану, ибо должен сказать тайное и только одному визирю дозволенное:
— И тогда, ясный повелитель, добыв великие сокровища в этом походе, еще сильнее станем, и султан будет к нам доброжелательнее, а гетмана будем держать, как поганого пса, на цепи…
— Хорошо говоришь, визирь… Слова — как шербет. А если неудача?
— С королем Яном-Казимиром быстро договоримся, позовем в твой шатер, гостем дорогим будет…
Что-то булькает в горле визиря. Хан закрывает глаза. Он не любит, когда его визирь смеется. В эту минуту хан не верит своему визирю и думает, что все же придется после похода отрубить ему голову в Бахчисарае.
Хан вяло кивает бородой.
— Ступай, верный, мудрый визирь, правая рука моя, — говорит он тихим голосом, — я опочию.
Склонив голову, визирь пятится к двери. Выйдя из шатра, выпрямляется, стоит несколько минут, недобрым взглядом озирается вокруг. На круглое лицо его спускается завеса спокойствия. С обеих сторон вырастают двое мурз в длинных шелковых халатах, подпоясанные кожаными поясами.
— Что решили наисветлейший хан и его мудрый визирь?
Щурясь на солнце, склоняющееся к закату, визирь неторопливо говорит:
— Пойдем мы особо, казаки особо. Вместе итти — не было б нам вреда от казаков.
Мурзы одобрительно закивали бородами. Конечно. Лучше держаться от них подальше. И ясырь попутный удобнее брать, свободы больше.
— А еще потому, батыры… — посмотрел на них пристально и подумал: нет, еще не время говорить.
Зевнул, прикрыл рот ладонью и пошел в свой шатер. Точно вырезанные из камня, застыли караульные аскеры. Одни глаза живые.
Усевшись в своем шатре на подушки, визирь размышлял:
— Отдельно итти удобнее. Если аллах отвратит от нас свое лицо, и будет неудача, легче сказать королю: «Не воевать к тебе пришли, а пришли за данью, которую ты третий год задерживаешь…» Разумно придумано. А кто придумал? Он, визирь. Оценит ли это достойно его повелитель?
При воспоминании о хане на умиротворенное лицо визиря ложится темная тень злобы.
Солнце опустилось за окоем. Сизая туча пыли все еще плывет над степью, приникая к потоптанной тысячами конских копыт земле. В таборе затихает шум. Обратясь лицом к востоку, татары творят намаз.
…Гетман, вернувшись в табор, сказал Выговскому:
— Понял, почему визирь настаивал, чтобы мы особо шли? Ах, подлый!..
Выговский загадочно улыбался… Стоял, опершись плечом о столб, посреди шатра. Хмельницкий раздраженно швырнул булаву на разостланную на земле кошму, сбросил кунтуш, оголился по пояс и вышел из шатра. Ленивый ветер ластился к ногам, что-то ворошил в примятой траве. Обнимая широким полукругом шатер гетмана, стояли лагерем сотни, рядом вдоль шляха бесконечной цепью тянулись на запад возы с пехотой.
Казак поливал гетману из ведра. Лил на шею, на руки. Гетман довольно жмурился, покрякивал. Освежившись, вытерся рушником. Джура подал свежую рубаху, помог одеться.
…Ночью в шатре гетмана горели свечи в пятисвечниках. На коврах, поджав под себя ноги, сидели полковники Морозенко, Бурляй, Громыка, Нечай, Гладкий. Выговский стоял возле гетмана, который со щепкой в руке нагнулся над картой. Гетман был в одной рубахе, заправленной в широкие синие штаны.
В шатре было напряженно тихо. Время от времени долетали возгласы сторожевых:
— Посматривай!
Нечай изо всех сил боролся со сном. Усталость валила его. Загнав коня, который пал замертво перед казацким лагерем, он всего час назад прискакал из своего полка на раду старшин. От пыли его лицо казалось свинцовым. Волосы на голове посерели и слиплись от пота. Нечай качался, поджав под себя ноги. Наконец не выдержал, навалился плечом на Морозенка, сидевшего рядом, и задремал. Но тут же встрепенулся от басовитого голоса гетмана.
— Вот что, полковники, — говорил гетман, водя щепкой по карте, — мыслю так: войско Вишневецкого надо запереть в Збараже, замок обложить и отрезать от каменецкого войска и главных коронных сил короля. Итти спешно тебе туда, Нечай.
Нечай хотел встать.
— Сиди, сиди, — сказал гетман. — Надо итти, не теряя времени, сломить передовые отряды кварцяного войска[14] и сделать разведку под стены Збаража.
Свалиться на головы панам, как снег. Тебе, Чарнота, надо поторопиться с пушками. Ядра и порох подвозить проворнее. Что там делается, в Чигирине?..
Напиши Капусте, — обратился гетман к Выговскому, в голосе его теперь слышалось раздражение, — почему мешкают… Головы поотрубаю… Кожу содрать бы с них…
Плюнул на землю и топнул ногой. В тишине прозвенела шпора.
— Тебе, Гладкий, все время итти в авангарде. Следи зорко, присматривай за татарами. От хана всего ожидать можно… В случае, если что заметишь, не мешкай, ударь как следует. Загалдят, я скажу: «Не знаю.
Гладкий сам сие учинил». Ответ тебе давать. Понял, Матвей?
Гладкий засопел и пробормотал под нос:
— Понял, гетман. Возня с этими татарами…
— Без тебя знаем, — отрезал нетерпеливо гетман. — А ты, Морозенко, дай отдохнуть коннице три дня, чтобы под Збараж явились свежими, и будем держать ее вот где, — указал щепкой на карте.
Морозенко встал, уставился глазами в черную точку.
— Вот тут, — указал гетман, — в Сойках, кругом лес и одна дорога. Я это место хорошо знаю… — Задумался, припомнив что-то. Сам себе сказал:
— Эге!..
— Что ж, все, полковники… все… Иван, на дорогу бы чего там…
Выговский вышел. В шатре сразу зашумели, заговорили друг с другом.
Нечай дремал. Голова упала на грудь, руками уперся в колени…
Джуры внесли сулею горелки, вяленую рыбу, баранину, хлеб. Проворно наполнили кубки. Гетман подал первый Нечаю:
— Проснись, казак, — поднес кубок к губам…
Нечай, раскрыв сонные глаза, поднялся, шатаясь, стукнул краем своего кубка о гетманский.
— Будем!
— Счастье тебе!
— Твое здоровье, Богдан, — сказал Морозенко.
— Чтобы шляхте на том свете икалось, — пробасил Гладкий.
Выпили, закусывали стоя, наспех. Гетман сказал:
— Не те мы теперь, что под Корсунем, сильнее, други мои. Вешняк из Москвы письмо прислал: пусть король и не надеется, будто царь выполнит Поляновский договор. Голода не будет. Хлеб из Московщины везут обозами…
Пушки будут у нас. Так что держитесь, орлы… Ну, с богом!
Широко расставив руки, обнимал каждого по очереди, целовал. Один за другим полковники выходили из гетманского шатра. Джуры подводили лошадей.
Поставив ногу в стремя, легко вскочил в седло Морозенко. Гладкого два казака подсаживали под руки. Послышался голос:
— Эй, кто там из первой сотни, — по коням! Полковник в седле.
…Звенели шпоры, фыркали кони, рыли землю копытами. Пламя костров озаряло хмурые лица, лихие чубы, мерцало искорками в глазах казаков.
Нечай вышел последним. Сел на коня. Мартын Терновый вскочил на своего вслед за ним. Вскоре нагнали сотню Гладкого. Поровнялись.
— Спешишь? — недобрым голосом спросил Гладкий. — Спеши, там тебя Вишневецкий ждет…
— Добрый палац нам приготовь! — пошутил Морозенко.
Нечай промолчал. Хлестнул нагайкой коня, вырвался вперед. За ним Мартын с казаками.
Бешено топотали кони. Исчезли во тьме, только отгул остался.
— Славы ищет, — сказал Гладкий.
— Храбрый вояка, — отозвался Морозенко.
Гладкий заговорил о другом.
— Жарко будет нам, Иван. Слыхал? У короля шестьдесят тысяч первоклассного войска, двадцать тысяч немцев в латах, пушек сотни две, коронного войска тысяч сто. А у нас? Орда ненадежна, казаков тысяч пятьдесят, а черни с косами да вилами — хоть пруд пруди, да разве это войско? Смотри, чтобы тебе же в спину не ударили… Он про татар говорит… Лучше бы чернь разогнал.
Сопел обиженно. Ждал — Морозенко поддержит. Покосился на него, да в темноте разве разглядишь? Чорт его знает, что думает. Но не мог уже молчать:
— Когда такое бывало, чтобы чернь в поход брать?.. Туда же, пехота…
— Она, эта чернь, Матвей, под Желтыми Водами, под Корсунем судьбу баталии решила… Мелешь бог знает что…
Гладкий замолчал. Вправду, нашел с кем такую речь заводить, дернула его нелегкая! Стал изворачиваться.
— Ты посуди сам… Я что… Я о деле беспокоюсь… Дело великое — короля одолеть…
Дальше ехали молча. За спиной вполголоса пели казаки:
А ми тую червону калину, тай пiднiмемо…
Морозенко подпевал:
А ми нашу славну Україну тай розвеселiмо…
Гладкий тяжело дышал, покачиваясь в седле, опершись рукой о высокую луку.
На развилке дороги попрощались. Оставшись один, корил себя:
— Зачем разболтался… Нечистый попутал.
В воздухе запахло дождем. Молния рассекла темное небо и на миг озарила пыльный шлях, высокую траву по обочинам, мохнатые, грозные тучи в вышине.
…Всю ночь мимо шатра гетмана шло войско. Скрипели немазаные колеса возов, ржали лошади, обгоняя возы, по траве скакали конные. Пыль висела низко над головами, дышать было трудно. Пошел дождь, прибил пыль, полегчало. Но дождь скоро утих, только зарницы играли в небе и, точно пушечные залпы, прокатывался уже далече гром.
На возах сидели тесно друг к другу, плечо в плечо. Кто дремал, кто беседовал вполголоса. Что ни воз — все земляки, или из одного села, или из хутора, из города…
В первой сотне при орудии, свесив ноги через грядку воза, сидели земляки Нечипора Галайды. Он ехал верхом рядом с возом. Случайно повстречал земляков по дороге. Обрадовался. Однорукий Федор Кияшко рассказывал:
— Сперва не хотели меня в войско записывать: куда, мол, тебе с одной рукой. — «У короля, — сотник говорил, — немцы в панцырях да с двумя руками, гусары с железными крыльями за спиной, а ты однорукий…» А я в ответ ему: «Пан сотник, у меня рука одна, да гнева на панов — на десять рук хватит…» Посмеялся и записал. Так вот, Нечипор, при орудии буду.
Тут же, рядом, сидел Иван Гуляй-День, рассказывал:
— Мать и отец по тебе убиваются… И твой старик хотел итти, как услыхал, что гетман на войну зовет против панов, да не взяли: уж больно ветхий. Мария наказывала: «Может, встретите, поклон передайте…» Слушай, Нечипор, это что ж, последняя, видно, проба панов?
— Кто его знает, они, пожалуй, не угомонятся, если и побьем.
— Известно, не угомонятся. Как им от своего отступиться, жаль угодий своих, — отозвался Кияшко, блеснув зубами в темноте. — А вчера гетмана видали, Нечипор. Ехал мимо нас со старшиною, придержал коня, говорил с нами.
Голос из глубины воза сказал:
— Великий у гетмана в сердце гнев на панов. Одним гневом сердца наши горят.
Гуляй-День подхватил:
— Правду говоришь, чистую правду. Спрашивал гетман, откуда мы, сказывал — шляхта великую силу собрала, да у нас больше, московский царь за нас стоит, вот что!
— Царские послы в апреле в Чигирине были… — Нечипор перегнулся через седло, заговорил шепотом:
— Есаул мне сказывал, слух такой: гетман с царем договор тайный заключил, а король беспокоится, хочет поскорее с нами покончить, снова со своим войском стать по всей Украине. Вот и надо нам быстро двигаться, чтобы опередить жолнеров, ударить на них нежданно и разгромить.
Гуляй-День прищелкнул языком:
— Погодите, паны, посыплем вас хмелем — будете чихать до крови…
…Серебряное лезвие молнии выхватило из темноты суровые лица земляков. Грозным пушечным выстрелом ударил гром, и снова потемнело.
— Пора мне, — сказал Галайда. — Прощевайте, земляки, под Збаражем встретимся.
— А может, и на Висле, — сурово проговорил Кияшко. — Бывай здоров, Нечипор, счастья тебе…
Галайда стиснул шпорами бока коня. Обогнал длинный обоз.
Белоцерковский полк, обходя орду, шел впереди пехоты и пушек. Где-то на краю неба, в нагромождениях туч, заплескалась сизая полоса зари.
Галайда вздохнул. Неведомый, расстилался путь войны, но в беспокойном сердце сталью звенела вера в то, что счастье лежит впереди, там, на горизонте, где, рассекая завесу туч, пробивает себе путь рассвет.
В половине июня полк Данилы Нечая завязал бои с жолнерами Фирлея под Меджибожем. Атака казацкой конницы была так внезапна и стремительна, что жолнеры не выдержали и, после короткого боя, сдали Меджибож.
Фирлей, удостоверившись, что Хмельницкий с главными силами следует за Нечаем и с ним орда, приказал поспешно отступать.
Лянцкоронский тоже потребовал, чтобы его части немедленно были оттянуты под Збараж. Не останавливаясь на отдых, коронное войско шло ускоренным маршем на Збараж, где его уже поджидал князь Вишневецкий.
Во второй половине июня коронное войско отступило без боя за Буг, Горынь и Случь, надеясь закрепиться по-настоящему на отечественных землях и тут нанести решительный удар полкам Хмельницкого.
Семнадцатого июня гетману, двигавшемуся вместе с казаками, доложили, что король, во главе наемного — немецкого и голландского — войска и своей гвардии, выступил в поход. В тот же день гонец из Чигирина привез плохие вести о военных действиях против Радзивилла.
Седьмого июня Радзивилл под Загальем разбил полк Ильи Голоты, и сам Голота погиб в бою. Теперь вся надежда оставалась на черниговскую пехоту Семена Побадайла и на полковника Кричевского, которому гетман поручил общее командование в бою.
Гетман отказался от привала. Пересел с коня в крытый возок, вместе с Выговским и Тимофеем. Ехали молча. Каждый думал о своем.
У Хмельницкого в мыслях Елена. Гонец из Чигирина привез письмо от нее. За нерадостными известиями гетман не успел еще прочитать. Сейчас вынул из кармана, развернул. Разбежались морщины под глазами:
«Свет мой любый, душа моя, милый муж! Тоска охватывает меня, и сердце мое скорбно… Не могу жить без тебя».
Читал, шевелил губами. Тимофей заглянул через плечо отца в письмо, крепко стиснул зубы. Она! Лютая злоба захлестнула сердце. Неужели отец так слеп? Как может терпеть возле себя эту шляхтянку! Весь край дивится.
Выставил себя на посмешище.
Вспомнил, как начал о том говорить в Чигирине. Что было тогда! Отец ударил кулаком по столу так, что доски треснули. Кричал на него:
— Не смей! Паршивый щенок! Не нравится — не гляди, а какое у тебя право мне указывать? Она — женщина, достойная уважения…
Тимофей усмехнулся. Уважения! Как будешь уважать ее? Лжива. Лукава.
Разве что один Выговский ей ручки лижет. Видать, одного поля ягода. И он недалеко от шляхты ушел. И чего это батько так с ним панькается? Писарь!
Да таких писарей в войске сотни. Выговский, точно угадав его мысли, криво усмехнулся. Тимофей отвернулся. Начал думать о другом. Вспомнил Бахчисарай, переговоры с ханским визирем. Обошлись ведь без Выговского.
Правду сказал Иван Золотаренко: «Как волка ни корми, он все в лес смотрит». Чем он приворожил отца? Может, колдун? И едва не спросил о том у него самого.
Гетман спрятал письмо. В отцовских глазах Тимофей прочитал давно уже невиданные тишину и спокойствие. Но не то, видно, прочитал гетман в глазах Тимофея. Недовольно отвернул голову. Сказал Выговскому:
— Поедем, Иван, вперед верхом. Ты, Тимофей, тут оставайся.
Остановили возок. Пересели на лошадей и поскакали. За ними помчалась стража.
Тимофей остался один в возке. Черная обида грызла сердце. В этот миг его окликнули. С возком поровнялся покрытый пылью всадник.
Федор Свечка радостно расцеловался с Тимофеем.
— Думал, не догоню… — Вытер рукавом запыленного кунтуша потный лоб.
— А на шляхах такое творится… Вся Украина двинулась… В селах одни бабы да старые деды с ребятами. И все идут на запад, пешие и конные, кто с вилами, кто с дрекольем, а кому посчастливилось пику добыть или пистоль.
Глаза у Свечки блестели. Голос звенел восторженно.
— Верно, записал уже все?
Свечка уловил в вопросе Тимофея что-то похожее на насмешку и обиженно замолчал.
— Да ты не гневайся, Федор, не в обиду говорю.
— Всегда смеешься, пан гетманич. А зачем? Записать-то надо… Глянь, вокруг сколько казаков. Какая сила толкает этих людей? Вот когда нас не будет и всех этих воинов не станет — потомки прочитают…
Осекся, встретившись глазами с веселым взглядом Тимофея. Уже мирно, без обиды, спросил:
— Что ж, думаешь, не справлюсь? Не правда!
Несколько минут молчали.
Проезжали по селу. Вдоль тынов стояли женщины, крестили издали казаков, бросали в возы лукошки с черешнями, с пирожками. Мальчишки хватались за стремена… Тимофей оглядывался. Ведь из этого села тоже, наверно, все мужики пошли воевать, а в глазах у девушек и женщин нет печали или страха… Легко стало на душе. Взяв Свечку за руку, сказал задушевно:
— Пиши, Федор, все записывай. А начнутся баталии — и не такое увидишь. Сам ад устрашится. Правду говоришь, — поляжем — кто узнает, как волю добывали? Так записывай, друже.
…Гетман с Выговским скакали впереди. Плыл навстречу молодой дубняк, приветливо кивали ветвями деревья, а по правую руку колосились хлеба.
«Пожнут ли этим летом или кони потопчут и погниют хлеба?» — подумал Хмельницкий…
Сердце защемило тревожным предчувствием.
Выговский, выбрав удобную минуту, заговорил о Тимофее. Хлопец толковый, но слишком горячий. За все хватается, а надо и про науку подумать. Гетману время распорядиться, как дальше быть Тимофею. По его, Выговского, мнению, не мешало бы отправить хлопца в Киев, в Могилянский коллегиум, пусть поучится там года четыре, латынь осилит, богословие, среди ученых людей наберется благочестия, степенности. Ведь придет время и Тимофею быть гетманом…
Выговский чувствовал острую и непримиримую неприязнь старшего сына гетмана к себе. Была у писаря надежда на то, что в Бахчисарае ханский визирь задержит Тимофея как заложника. Надежда не оправдалась. Особенно опасался Выговский: не занял бы Тимофей видного места среди старшины.
Хмельницкий молчал, уставясь взглядом в синеющую даль. Так молча доехали до маленького придорожного хутора.
— Отдохнем тут, — сказал гетман.
Спешились. Гетман лег навзничь на траву. Над ним была чистая синева неба. У самого уха однообразно жужжал в траве шмель. Не хотелось ни думать, ни говорить. Вот так бы и лежал день, другой… Без заботы, без суеты. Вокруг свет широкий и ласковый, живут люди в согласии, в счастье.
Солнце с неба шлет всем свои благодатные лучи. Война — такого слова люди и не слыхали, забыли давно. Ни мечей, ни мушкетов, железо точат только, чтобы хлеб резать…
«Будто в священном писании, — подумал гетман, посмеиваясь над собой.
— Может, мне постричься в монахи, кинуть все — и конец…»
Выговский сидел поодаль, читал какую-то грамоту, недовольно пожимал плечами. Гетман повернул к нему голову, спросил вдруг:
— Кто бы гетманом мог быть вместо меня, как мыслишь, Иван?
Выговский вздрогнул. Как мог Хмельницкий проникнуть в его сокровенные мысли? Сам он в эту минуту думал: «Может, в последний поход ведешь казаков, гетман». И вдруг такой вопрос…
Гетман подождал и сам себе ответил:
— Думаю, никого другого не захотят теперь казаки и поспольство не захочет.
Сел, обхватил колени руками, кивнул головой на булаву, тускло поблескивавшую в траве.
— Эх, Иван, не булава меня теперь манит, не ею тешусь. Вспоминаю все походы казацкие, все бунты посполитых, — не бывало еще такого на Украине!
— Покачал головой, отгоняя от себя что-то ненужное, повторил уверенно:
— Нет, не бывало!
И уже не к Выговскому, а обращаясь к степи, словно там стояли сотни, тысячи людей, ожидающих его слов, твердо молвил:
— Не пожалею жизни своей, ни крови, ни сил своих, все отдам, лишь бы это было для общего добра, для свободы общей. Помнишь, под Желтыми Водами говорил это… И теперь повторю. И душа моя не успокоится, пока не добуду своего…
Усмешка неприметно скривила губы Выговского. Припомнил ксендза Лентовского в Переяславе, в доме Гармаша. Подумал: «Много берешь на себя, Хмельницкий, высоко летать задумал, низко упасть придется».
Недобро заиграли под кожей желваки скул. Тихо проговорил:
— На тебя одного вся надежда наша, Богдан.
— Не на меня, а на них, — указал гетман на шлях.
Тесными рядами двигалось по шляху войско. Малиновое знамя Белоцерковского полка тяжело колыхалось над головами всадников.
— На них, — повторил Хмельницкий. — Они на меня, я на них. — Он встал. Подошел к дороге.
Галайда, ехавший на правом фланге, оказался рядом с гетманом. От неожиданности захватило дух. Вот он, гетман. Высокий, в сером кунтуше, в рудо-желтых сапогах, сабля на боку, бархатная шапка оторочена соболем.
Из-под густых бровей на Галайду смотрят зоркие глаза, под черными усами полные губы чуть раздвинуты доброй усмешкой.
— Здорово, казаки!
Голос гетмана, как труба, прозвучал над рядами.
К гетману на борзом коне скакал полковник Громыка. А казаки захлебывались радостным криком:
— Слава гетману Богдану!
— Слава гетману!
Ударили тулумбасы. По степи, над головами конников, под высокое, чистое небо полетела песня. А следом за конными ехали возы, сидели на них в свитках, кто с пикой, кто с косой, а у кого и пищаль…
— Слава Хмелю! — кричали и эти.
И гетман, уже скрытый за пылью, махал им булавой, и рассекал разноголосый гомон зычным своим басом:
— За волю, молодцы! За веру!
…И так, день за днем, он то обгонял свое войско, то возвращался назад. Сам хотел все видеть, проверить, поговорить со старшиной, с казаками.
Миновали Меджибож. Переправились через Случь.
На рассвете двадцать восьмого июня показались на горизонте стены Збаражского замка. Гетман, сопровождаемый старшиной, выехал на опушку леса. Ему подали подзорную трубу. Он долго смотрел туда, где маячили суровые стены замка. Сердито прикусил ус, ничего не сказал и воротился в лагерь.
Ночью состоялась рада старшин. Было решено обложить со всех сторон Збараж, запереть все выходы из замка, изнурить осадой войско Фирлея и Вишневецкого, заставить их истратить весь запас пороха, все съестные припасы, а в удобный час основными силами двинуться навстречу королевской армии и ударить на нее нежданно… Главное, чтобы хан не подвел, — это беспокоило гетмана больше всего.
…Утром двадцать девятого июня дозорные на стенах Збаражского замка чуть не окаменели. Словно из-под земли выросли за ночь вокруг Збаража казацкие полки.
Фирлей и Вишневецкий стояли на башне, неотрывно глядя в подзорные трубы. Всходило солнце. Тихое утро распускало свои паруса над степью, над казацкими лавами, над городом. Зажглись солнечные лучи в высоких окнах замка, внизу, под башней, где стояли королевские воеводы, порхали в ветвях развесистой липы ласточки. В казацком таборе вокруг замка рыли окопы.
Далеко, на опушке, виднелся белый шатер, над ним развевался бунчук. У Вишневецкого потемнело в глазах. Указал рукой на шатер и не Фирлею, а самому себе сказал:
— Вот он, схизматик проклятый…
Над казацким табором в разных концах взвились дымки, потом тишину неожиданно разорвали выстрелы. На стены крепости упали первые ядра.
Осада Збаража началась.
Ночь дышала в раскрытые окна замка Конецпольского пряным запахом липы.
Ровным огнем горели свечи в золотых пятисвечниках. Под потолком радужно сияла люстра. За столом, покрытым бархатной скатертью, на которой лежала брошенная небрежно карта, сидели король Речи Посполитой Ян-Казимир, канцлер Юрий Оссолинский, начальник немецких наемных войск генерал Убальд, князь Доминик Заславский, маршалок Тикоцинский, личный духовник короля ксендз Лентовский.
Король, утопив подбородок в белой пене высокого жабо, жмурился от удовольствия. Его любимый пес, удобно примостившись в ногах, умильно лизал ему руку.
— Марс, не балуй! — вяло прикрикнул король.
Багроволицый Убальд недовольно повел плечами. Идет война, а король, доннер-веттер, тешит себя псами. Он мог бы поклясться, что напрасно увязался в поход с этим королем. Единственное, что успокаивало генерала, — обещанные тридцать тысяч талеров уже лежали в шкатулке в его шатре.
Только что окончился военный совет. Условились итти навстречу Хмельницкому. Разведка донесла, что Хмельницкий и орда грызут стены Збаража, но доблестные жолнеры Вишневецкого и Фирлея выматывают из казачья и татарвы все силы. И вот король с армией явится под Збаражем, в тылу у казаков и татар. Одним ударом будет покончено с Хмельницким и ханом. Один удар — и шляхта возвращается в свои маетки, ханская орда разгромлена и не надо уже будет платить дань. Хмельницкого посадят на кол в Варшаве, хлопы снова станут хлопами, тихими, покорными, как овечье стадо.
Так думал король после того, как канцлер Оссолинский изложил план похода. В самом деле, беспокоиться нечего. У него тысячи рейтаров, закованных в панцыри, двести пушек, двадцать тысяч первоклассной пехоты, пятьдесят тысяч гусар и драгун, сколько угодно оружия, ядер, пороха, пуль, — ей-богу, король не разделял опасений своего канцлера и своих воевод.
Сказать правду, он не любил войны, но если уж его так разгневали, если казак Хмель поднял на него чернь, то пусть огонь и меч падут на головы бунтовщиков!
Король вспоминает: пора в постель. Как истинный воин, он не спит в замке. В старинном парке, у фонтана, где застыл зачарованный круг каменных нимф, разбит королевский шатер.
Король поднимается. Воеводы встают. Пес Марс бежит впереди короля.
Только королевскому псу дозволяется такое нарушение этикета.
Сопровождаемый воеводами, король идет к своему шатру.
На дворе тихо, безветрено. В небе ясно светят звезды, клонится дышлом к востоку Чумацкий Воз[15]. Ксендз Лентовский благословляет державный сон короля. Рослые, как дубы, швейцарцы в латах, личная охрана короля (им спокойнее, чем легкомысленной шляхте, можно доверить безопасность своей особы), раздвигают полы шатра. Король, вслед за Марсом, входит в шатер.
Швейцарцы опускают полы и замирают, неподвижно держа мушкеты наизготовку.
Вельможи возвращаются в замок.
Тихо в парке. Где-то тревожно крикнула сова. Короля раздевают два камердинера. Ему подают стакан лимонной воды для чистоты дыхания и хорошего сна, как предписано знаменитым лекарем-итальянцем. Король неторопливо выпивает воду, наблюдая, как укладывается спать Марс. Потом ложится в постель, укрываясь походным плащом, — что ж, надо привыкать к тяготам войны. Камердинеры, пятясь, покидают шатер.
Король засыпает. Ему снится Париж, Лувр… на цепи ведут Хмельницкого, играют трубы.
Оссолинский не спит в эту ночь, как и в предыдущую. Сидит, склонясь над столом. У него ломит в пояснице. Вести из Збаража не приходят уже вторую неделю. Может быть, Хмель уже взял Збараж? Может быть, он идет навстречу королевской армии? Все может быть… От Хмеля всего можно ожидать. Попадешь в ловушку и не выберешься…
Из Москвы посол Пражмовский прислал письмо. Московский царь отказался припугнуть бунтовщиков стрельцами, а на помощь Хмельницкому пришли донские казаки. Москва не выполнила Поляновский договор. А именно теперь — как уместно было бы, если б русские хотя бы подвели к рубежам тридцать — сорок тысяч стрельцов. Трудно было бы Хмелю итти вперед, то и дело озираясь; не воткнут ли ему нож в спину?
Фланговый удар Радзивилла не удался. Правда, Радзивилл рассеял отряд Кричевского, взял самого его в плен, но зато в тылу поднялась чернь. Вся чернь на Белой Руси восстала. Как теперь Радзивиллу итти на Киев, когда за спиной пожар?
Канцлер разворачивает письмо Радзивилла. Перечитывает вновь:
«С божьей помощью удалось нам разгромить армию Кричевского под Лоевым. Самого полковника Кричевского, тяжко раненного, взяли в плен. Я приказал лучшим лекарям не отходить от него, любой ценой поднять на ноги.
Проклятый схизматик точно онемел. Я приказал послать к нему попа, в надежде, что, исповедываясь, он разболтает много такого, что знает, — ведь он кум Хмеля. Но когда сказали проклятому схизматику, что к нему придет поп, он ответил: «Тут надо сорок попов, дайте лучше ведро холодной воды».
Кричевский издох, ваша милость. Двигаться дальше, на Киев, не могу. В тылу у меня ширится восстание. Во главе черни стали какие-то Макитра и Натальчич, у них универсалы Хмельницкого. Я назначил по пять тысяч злотых за головы этих разбойников. Пока не покончу с ними, вперед не пойду».
Канцлер отложил письмо. Оставалась одна надежда — хан. Но все-таки, сперва не мешает испытать фортуну. Может быть, на сей раз она порадует Речь Посполитую… Под знаменем короля теперь стоит немалое войско. Это не чернь с косами и палками. Первоклассная европейская армия. И все-таки…
Канцлер потер утомленные веки. Довольно сомнений! Только бы разгромить войско Хмельницкого, тогда он покажет сенаторам, где раки зимуют.
Воспоминание о сейме совсем расстроило канцлера. Решил посидеть в парке, подышать воздухом, — знал, что все равно до утра уже не заснет.
Сошел по лестнице на террасу. Сел в кресло, вытянул ноги, закрыл глаза.
Легкий ветерок гладил лицо. Недолгий, приятный отдых. Ночь. Пахнет липой.
Таинственно шелестит листва. Внизу, под террасой, послышались приглушенные голоса. Канцлер насторожился.
— Стась, а, Стась, — спросил кто-то высоким голосом, — на что нам та клятая война? А, Стась?
— Не болтай, — с неохотой отозвался чей-то бас.
— Верно, Стась, — не унимался высокий голос. — У меня дома ни гроша, хата от ветра валится, женка шесть дней на пана работает, дочь от чахотки померла. За что мне помирать, зачем на Украину войной итти? А, Стась?
— Отцепись!..
— Эх, Стась, — настойчиво продолжал высокий голос, — на Украине панов взашей выгнали… Хлопы как люди живут, а мы против хлопов воевать будем, чтобы шляхте в свои маетки вернуться… До дьябла та война, Стась!
— До дьябла та война! — согласился сердито Стась. — Может, и нам бы своих панов…
Канцлер дрожал от злости. Вот она, первоклассная армия! Быдло! Он перегнулся через перила и, не владея собой, закричал:
— Пся крев! Кто там языком болтает? Стража! Гей, стража!
Зашелестело в кустах, и снова стало тихо. Он быстро сошел вниз.
Прибежал караульный гусар с фонарем, освещал канцлеру дорогу. Пошарили в кустах. Никого! Только тяжелый мужицкий дух ударил канцлеру в холеные ноздри. Приложил к носу надушенный платок. Значит, тут были хлопы. Ему не почудилось.
Канцлер в тяжелом раздумьи возвращается во дворец. Он — человек здравого смысла. Он понимает: от подобных речей до такого поветрия, как на Украине, недалеко. Тем более нужно уничтожить это поветрие. Выжечь огнем хмель в хлопских головах. Канцлер ходит взад и вперед по длинной террасе.
Не может забыть тех, полных лютой ненависти, слов: «А может, и нам бы своих панов…»
«Нет! Не вам, — гневно думает канцлер. — Не вам и не внукам вашим, и не правнукам. Не хлопы будут править миром».
…Наутро канцлер беседовал с ксендзом Лентовским.
— Вы должны, отче, неотступно находиться при короле. Король все еще слишком легкомысленно относится к событиям. Он не понимает, чего может стоить такой бунт.
— Сын мой, — ксендз перебирал черные четки, — его святейшество папа прислал письмо королю. Высокие мысли внушает он его величеству. Я стараюсь о том, чтобы король проникся духом мести и понял значение и мудрость послания папы.
Оссолинский рассказал ксендзу о беседе двух жолнеров.
— Надо, — заключил он, — чтобы ксендзы читали проповеди по полкам.
Вразумить надо жолнеров, против каких схизматиков идем.
После ксендза канцлер принял воевод. Снова говорили о предстоящей битве. Подскарбий королевский Тышкевич предложил выдать еще один королевский указ о новой подати: с каждого дыма в селе и в городе по десять злотых до окончания войны. Тышкевич порадовал воевод: папский заем — двести тысяч талеров — был уже в дороге. Его ожидали в Варшаве со дня на день.
…После обеда король читал Овидия. С утра никого не принимал и теперь решил отдыхать — завтра надо выезжать в армию. Настроение у него было спокойное, мысли на диво ясны. Пес Марс дремал у ног короля.
Король потягивался в кресле. Поглядел в окно. Каменные нимфы на фонтане улыбнулись ему. Неплохо было бы, — подумал он, — устроить пир. Но уже шла война, и надо было жить по-спартански. При мысли об этом королевское лицо сделалось строгим. Он вздохнул. Увидал на столе ящик с шахматами. С кем бы развлечься? Позвать канцлера? Вспомнил: канцлер еще до завтрака доложил, что уезжает в армию. С кем сыграть? Ксендз Лентовский?
Нет. С ним всегда один разговор: папа да папа. Хотелось бы посмотреть, что сделал бы папа на его месте. Хмельницкий далеко шагает! Но довольно! Он подрежет крылья этому Хмелю. А тогда, возвратясь в Варшаву, соберет сейм.
Не станет просить денег у сенаторов, а просто велит им дать.
Королю-победителю никто не откажет. Победители не просят, а приказывают.
Шахматы снова привлекли взор короля. Он хлопнул в ладоши. Звякнули шпоры. В дверях вырос королевский адъютант ротмистр Бельский.
— Ты играешь в шахматы?
— Нет, ваше величество.
Король недовольно поджал губы. Адъютант растерялся. Действительно, это была большая неприятность, король мог рассердиться и отослать его в войско. И вдруг спасительная мысль осенила его:
— Есть один шляхтич, ваше величество, отменно играет в шахматы.
— Отменно? — переспросил король; адъютант почувствовал недовольство в голосе короля.
— Так мне кажется, ваше величество, — виновато проговорил адъютант, — а впрочем, я видел, что он иногда проигрывает…
— Зови его сюда, — милостиво разрешил король.
Адъютант исчез. Опрометью бросился вон из королевских апартаментов.
Где тот проклятый шляхтич, приехавший с письмом от его дяди? Бельский вбежал в свою комнату. Два жолнера играли в кости, расположившись на полу.
Адъютант ударил одного ногой в бок.
— Геть, до дьябла! Где пан Малюга?
— В саду у беседки видел их, ваша милость, — жолнер потирал рукой бок.
— Живей его сюда!
…И вот шляхтич Малюга играет с его величеством в шахматы. После третьего хода король уже был уверен в своей победе. Тикоцинский, заглянув в дверь, схватил Бельского за плечо.
— Кто этот человек? — грозно спросил он. — Откуда взялся? Как ты смел пустить?
— Не беспокойтесь, пан маршалок, то достойный шляхтич, бежал с Украины от хлопского бунта… Привез письмо от моего дяди, пана Бельского, и тысячу талеров. Пишет дядя, что, видно, сам не выберется из своего маетка, такое там творится…
— Да пропадай ваш дядя со своим маетком! Какое право вы имели пускать неизвестную особу к королю? — Тикоцинский осторожно приоткрыл дверь…
— Кто там? — недовольно поднял голову от шахматной доски король.
— Позволите, ваше величество? — осторожно начал Тикоцинский.
— Вы же видите, пан маршалок, я играю в шахматы. Вы не ослепли, пан маршалок?
Адъютант за спиной Тикоцинского от удовольствия хмыкнул: так ему и надо!
Тикоцинский осторожно закрыл дверь.
…Перед вечерней молитвой ксендзы в походных костелах читали проповеди.
— Идет, — говорили они, — многоглавый дракон, антихрист во образе схизматика Хмеля и лукавой черни. Святой папа призывает нас, верных сынов божьих, праведных католиков, стать на защиту веры нашей, вечной и нерушимой. Зверь и его полчища жгут костелы, жгут детей, насилуют женщин польских, пьют детскую кровь и едят, как гиены проклятые, человечье мясо.
— Папа призывает нас уничтожить того зверя и не дать моровой язве, идущей на землю Речи Посполитой, поглотить жизнь и кровь нашу. Так выступим против них с богом в сердце и верой в короля нашего. Огнем и мечом истребим их до третьего колена. Огнем и мечом!
Садилось солнце, обрызгав кровью поля и леса. Рдяно пылал небосвод. В напряженной тишине стояли на коленях тысячи жолнеров, и над их головами громогласно разносились слова:
— Огнем и мечом!
…Король в тот же вечер дал приказ маршалку Тикоцинскому: шляхтича Малюгу содержать иждивением королевской казны при дворе и чтобы в любой час дня и ночи тот шляхтич был под рукой. Так неожиданно разрешилась судьба шляхтича Малюги, который по воле случая оказался в знакомстве с адъютантом короля — Бельским.
Тикоцинский сразу не угомонился. Призвал к себе Малюгу и долго расспрашивал, кто он и откуда, и как очутился тут. Малюга охотно рассказал о себе. Больше всего о своих странствиях в Крыму и Туретчине. Даже заслушался его Тикоцинский. В конце концов, и ему это удобно: у короля есть теперь хороший партнер для игры в шахматы, и не придется разыскивать игроков в те часы и дни, когда пан канцлер перегружен делами.
Однако к шляхтичу Малюге маршалок приглядывался.
Слуге шляхтича три талера развязали язык. Что делает пан Малюга? То же, что делал в маетке пана Бельского: утром читает евангелие, пьет вино — две или три бутылки, не больше, играет сам с собой в шахматы, рассказывает о своих странствиях. Живет одиноко. Знакомых у него нет. Только один ротмистр, пан Бельский. Никуда не ходит и не ездит. Денег у пана Малюги не то чтобы мало, но и не много. А впрочем, кто знает?
Слуга пана Малюги не врал. Он всего лишь вторую неделю служил у этого пана, и все, что рассказал о нем за три талера, была чистая правда. Вскоре за более важными заботами маршалок короля Тикоцинский забыл о новой особе, появившейся при дворе.
…Безостановочно лил дождь. Казалось, небо разверзлось. Выговский откинул полотнище шатра и выглянул. Тьма, дождь, приглушенный гомон лагеря, пахнет дымом костров. Опустил полу. Шляхтич все еще стоял перед ним, словно недобрый призрак. Казалось, обернешься, и в шатре — никого. Но все, что он только что услышал, не почудилось ему. Нет! Шляхтич в хлопской одежде стоял и ждал, а в кармане у Выговского лежал перстень, тот самый перстень…
Тускло мерцала свеча. Неясные тени мелькали в шатре. Генеральный писарь, пересиливая тревожное чувство, сел на скамью и долгим, пристальным взглядом смерил фигуру в углу шатра. Да, это не сон. Шляхтич ждет ответа.
Выговский никогда не мог и подумать, что Лентовский так скоро напомнит о беседе в Переяславе, в доме Гармаша.
Кто-нибудь может войти в шатер. Надо что-то сказать. Именно — сказать, но не решать. Выговский невольно вынул из кармана перстень, поднес его на ладони к свету. Из угла прозвучал спокойный голос:
— Будьте покойны, пан Выговский, — тот самый перстень.
Выговский молчал. Маленький золотой обручик, в нем аметист, серебряное распятие, два слова посредине: «Огнем и мечом». Тот самый перстень. Неужели пришло время?
Иезуиты! Он хорошо знал, на что они способны.
Шляхтич сказал:
— Идет король с великою силою.
Он принес ему этот перстень и универсал о том, что король лишает гетмана Хмельницкого булавы и назначает гетманом казацкого сотника Семена Забузского. Выговский поспешно развернул королевский универсал. Читал слово за словом… Забузский? А могло быть… Шляхтич поспешил пояснить.
Поступить иначе было бы небезопасно для жизни Выговского. Ему предлагали иное. Он должен переговорить с надежными полковниками и в час, когда ему дадут знать, перейти на сторону королевского войска, под бунчук гетмана Забузского. Когда генеральный писарь окажется вместе с верными полками в лагере короля, судьба Забузского будет решена. Пришло время! Так велел сказать ксендз Лентовский. Теперь или никогда. Шляхтич сел на чурбан в углу и наблюдал за Выговским.
— Король идет с великим войском, — тихо повторил шляхтич. — Немецкие рейтары под начальством рыцаря Убальда и артиллерия под начальством генерала Вольфа. Восемь полков гусар и драгун… В назначенный час вы с надежными полковниками, которым можете доверить свои замыслы, и с войском перейдете речку Стрыпу. В Топорове вы присоединитесь к королевскому лагерю… В день. когда с Хмелем будет покончено, гетманская булава окажется в ваших руках…
Шляхтич замолчал, устало опустив голову на руки.
— Вина, — попросил он. — Три ночи не спал…
Выговский налил ему в кружку горелки. Шляхтич выпил. Поставил на землю кружку. В глазах зажегся недобрый огонь.
— Вы достойный рыцарь… Нам все известно. Мы знаем, что вас Хмель выменял на коня под Желтыми Водами у Тугай-бея. Вам верит пан Лентовский, а это много значит… — Подумал и добавил:
— Это значит все!.. Сам папа знает его. Папский нунций в Варшаве, Иоганн Торрес, считает пана Лентовского своей правой рукой…
Шляхтич поднялся. Подошел к Выговскому. В сером, забрызганном грязью долгополом кафтане, с всклокоченными волосами и с лихорадочным блеском в глазах, он казался привидением.
— Подумайте, пан Выговский, и поступайте так, как советует вам преподобный отец Лентовский… Рано или поздно, Хмель все равно будет сидеть на колу, а перед вами открывают двери в широкий свет.
Выговский посмотрел в глаза шляхтичу.
— Никто не останавливал вас по дороге? — спросил он.
— Останавливали казаки, — ответил шляхтич. — Сказал — убегаю от панов. Может, и не поверили, но все они так спешили вперед, что у них, видно, нехватило времени уделить внимание моей особе…
Он помолчал и, испытующе глядя на генерального писаря, спросил тихо и торжественно:
— Пан Выговский, отвечайте, что я должен передать преподобному отцу Лентовскому, что он может сказать о вас королю?
— Нет надежных полковников, — прошептал Выговский, — нет. Понимаете?
Все боятся Хмельницкого. Сейчас у него сила. Никто не отважится…
— Только теперь, завтра будет поздно. Завтра поздно будет, пан Выговский… Еще есть время. Я жду достойного ответа.
Шляхтич шагнул, откинул полу шатра, выглянул. Однообразно шумел дождь. Резко обернувшись, шляхтич спросил:
— Под Збаражем много войска оставил Хмель?
— Много, — сказал Выговский.
Он мучительно думал. Что ему делать? Он стоял на шаткой доске, переброшенной через пропасть. Можно решиться и, отбросив обычную свою осторожность, поговорить с Гладким. В полку Громыки тоже нашлись бы надежные сотники, да и у Мозыри есть нужные люди. Но мало. А главное — он знает доподлинно, неоспоримо, что войско Хмельницкого нынче — огромная и страшная сила.
И самое опасное: у Лаврина Капусты были в лагере короля свои люди.
Они уведомляли его о каждом шаге королевской армии; обо всем, что делалось и говорилось у короля, знал Хмельницкий. От кого шли эти сведения, Выговский так и не дознался. Гетман всячески уклонялся от ответа, когда генеральный писарь пытался заговорить с ним об этом. Выходит, ему еще и не верят? Да, бесспорно, не верят. И почти не с кем итти ему к королю. Да и будет ли какая-нибудь власть у короля через два-три дня? Сказать об этом шляхтичу? Нет! Но что сказать? Шляхтич возвратится в Топоров, он передаст его слова Лентовскому, а человек Капусты может проведать… Холодный пот выступил на лбу у Выговского. Доска ломилась под тяжелыми шагами. Еще немного — и он стремглав полетит в бездну. В эту минуту писаря осенила спасительная мысль. Он быстро поднялся.
— Как вас зовут, пан? — спросил скороговоркой у шляхтича.
Тот ответил не сразу. Отошел в угол шатра, скрестив руки на груди, подозрительно посмотрел на Выговского.
— Должен ведь я знать, с кем имею честь говорить? — раздраженно проговорил Выговский.
— Ясинский, — сказал шляхтич. — Думаю, что перстень, который я вам вручил, значит больше имени.
— Добро, пан Ясинский, передайте пану Лентовскому: все будет как надо, — твердо сказал Выговский.
Он принял решение. Прищурив глаза, впился в небритое, усталое лицо посланца ксендза.
— Я выведу вас из табора. Оставаться вам здесь до утра опасно, — пояснил он. — Когда вы будете в Топорове?
— Через два дня, пан Выговский. Значит, согласны? — спросил шляхтич, словно не веря еще.
— Согласен!
Взгляды встретились: один пытливый, все еще полный недоверия, другой — решительный и строгий.
— Что смогу — сделаю. Я буду с верными людьми в Топорове через три дня. Возьмите с собой на дорогу хлеба, сала, нигде, пожалуй, не достанете…
Шляхтич поспешно засунул за полу свитки каравай хлеба и положил в карман кусок сала, завернув его в грязную тряпицу.
— Никакого провианта нельзя достать по дороге, пан Выговский. Все позабирали — тут казаки, там жолнеры. — Неверной рукой он налил в кружку горелки, попытался пошутить с кривой усмешкой на пересохших губах:
— За вашу булаву, пан Выговский!
Выговский потупил глаза. Шляхтич пил горелку неторопливо, с наслаждением.
…Они вышли из шатра. В нескольких шагах впереди встрепенулась какая-то фигура.
— Кто идет? — прозвучал грозный оклик.
— Я, генеральный писарь, — отозвался Выговский.
Прошли мимо караульного. Выговский впереди, шляхтич за ним.
Накрапывал мелкий дождь. Выговский шел, осторожно оглядываясь по сторонам. Рука стискивала в кармане перстень.
Вправо от дороги едва можно было различить казацкие шатры. Вдали, под возами, тлели остатки костров. Часовые перекликались в таборе. За спиной послышался конский топот. Выговский остановился. Локтем оттолкнул шляхтича в сторону. Шепнул:
— Держитесь в стороне.
Всадники поровнялись с ними. Неясно прозвучали какие-то слова и смех.
Выговский узнал голос гетманского есаула Лисовца.
Решил окликнуть:
— Куда, Демьян, в полночь?
— А ты что так поздно бродишь? — спросил есаул, придержав коня.
— К Чарноте иду, — объяснил Выговский. — Как будто проясняется…
— Еду в ханский табор, к гетману. Ну, прощевай!
Всадники протопали и исчезли во мраке. Дальше Выговский и его спутник шли молча.
— Не в ту сторону идем, — беспокойно прошептал шляхтич.
— Так вернее, тут стражи нет, — пояснил Выговский. — Вот, спустимся в этот яр и выйдем на дорогу. Дальше можете итти один. Вот тропка.
Он взял шляхтича за руку. Тропка сбегала круто вниз. Оттуда повеяло прелыми листьями, где-то вблизи журчал ручей.
— Куда это мы попали? — забеспокоился шляхтич. — Я отсюда не выберусь, пан Выговский.
— Ишь, какой вы пугливый. Не беспокойтесь, за яром дорога как ладонь.
Выговский осторожно спускался. Слышал за спиной прерывистое, беспокойное дыхание.
— Одну минутку, — сказал Выговский хрипло, пропуская шляхтича вперед.
— Сдается, тут направо…
Шляхтич, как слепой, расставил руки. В тот же миг он почувствовал, как что-то острое вонзилось ему в спину, и он упал лицом в мокрую траву.
Выговский выдернул кинжал и еще раз изо всей силы ударил шляхтича.
На рассвете генеральный писарь сидел в своем шатре. Сквозь разрез шатра скользил солнечный луч. Июльский день обещал тепло и хорошую погоду.
Выговский чувствовал, как постепенно спокойствие наполняет его сердце. Не стало шляхтича и не стало опасности. Все исчезло, словно дурной сон.
Судьба скороспелого гетмана Забузского не могла привлекать его. Он чувствовал всем существом своим, что еще не настало его время.
Позавтракав, генеральный писарь выехал в ханскую ставку, где утром должен был состояться совместный военный совет. Солнце рассеяло сизую завесу туч. С востока шел погожий день.
…Шляхтича Ясинского тщетно ждал в Топорове, в королевском лагере, преподобный отец Лентовский.
Шляхтич Ясинский в Топоров не вернулся.
…Утром двадцать восьмого июля канцлер Юрий Оссолинский в походной королевской канцелярии вручил православному шляхтичу, сотнику Забузскому, гетманские клейноды. Хмурый, приземистый сотник Забузский, преклонив колено, принял обеими руками булаву, поцеловал ее. Дрожащим голосом принес присягу на верность королю и Речи Посполитой.
По окончании церемонии князь Четвертинский сказал канцлеру:
— После того, как мы дали хлопам нового гетмана, они поймут, что Хмеля мы считаем вне закона… Теперь можно было бы его отравить, если бы нашелся храбрый и решительный человек…
Ксендз Лентовский, присутствовавший при этом, возвел глаза к потолку и пошевелил тонкими синими губами.
Шляхтич Малюга стоял поодаль. Он не вмешивался в беседу вельмож. Он стоял и молчал. Был он тут по распоряжению ротмистра Бельского, ожидая — может быть, его призовет к себе король.
В одиннадцатом часу утра король Ян-Казимир сел завтракать.
В это же время в шатре хана Ислам-Гирея начался совместный военный совет гетмана, хана, полковников и мурз.
Оставив достаточно войска под Збаражем, главные силы Хмельницкого и хана тайно снялись с места и быстрым маршем вышли на Зборовский шлях.
У гетмана были верные сведения о том, что король с армией намерен переправиться на левый берег Стрыпы. Капуста, прискакавший ночью, заверил гетмана, что это именно так. Значит, теперь оставалось выйти на выгодные позиции и одновременным внезапным ударом двух армий уничтожить войско короля, или принудить его к полной капитуляции.
Гетман хмуро глядел на визиря Сефер-Кази, путано и хитро излагавшего условия совместного наступления. Было от чего хмуриться: ночью стало известно о гибели Морозенка под стенами Збаража.
«Нынче Морозенко, вчера Бурляй, а еще сколько сотен казаков…» — подумал скорбно гетман, и сердце его налилось лютой ненавистью к ханскому визирю, ко всем этим внешне угодливым мурзам, к хану, который в первую же удобную минуту, едва только почувствует, что перевес на стороне короля, предаст… О, в этом Хмельницкий был уверен!
Визирь настаивал: казаки должны действовать особо, ханская орда — особо.
Хмельницкий усмехнулся. Не удержался, чтобы не сказать:
— Если ударим успешно, тогда и вы поможете, а если конфузия получится, тогда первые коней повернете. Так тебя понять, Сефер-Кази?
— Как угодно, как угодно тебе, ясновельможный гетман, — бесстрастно ответил визирь.
Хан спросил:
— Что думает великий гетман, мой сердечный друг и храбрый союзник?
Хмельницкий поднялся. Не хотелось раскрывать им свой замысел, но иного выхода не было.
— Великий хан царства Крымского, — раздельно проговорил гетман, подчеркивая свое почтение к хану. — На левом берегу Стрыпы, возле Зборова, есть густой лес. Я те места хорошо знаю. Наше войско главными силами должно стать в том лесу. Король с армией на правом берегу. Он должен переправиться через реку, — это единственный путь к осажденному Збаражу.
Справа от Стрыпы овраги, там я поставлю конницу полковника Данилы Нечая, десять тысяч сабель, и там же должна стать конница перекопского мурзы Карач-бея по твоему приказанию, великий хан. Твой брат Нураддин с конницей и пушками станет слева, за селом Вилки. Иван, карту, — приказал гетман.
Выговский развернул желтый лист пергамента и держал его обеими руками перед собой.
— Вот тут, за селом, — указал гетман кончиком кинжала, который ему протянул Громыка. — Когда королевская армия начнет переправу, моя конница атакует ее на берегу, пушки мои накроют ее огнем, с флангов ударят: с правого — Нечай и Карач-бей, с левого — полки Глуха, Гладкого, Воронченка, Небабы, донские казаки Старова и твоего брата Нураддина. Полк Богуна подымется вверх, вдоль Стрыпы, переправится на правый берег и ударит королевской армии в спину. И армия короля, — Хмельницкий концом кинжала начертил на карте круг, — будет или уничтожена, или принуждена к капитуляции… Ты получишь большой ясырь, великий хан.
Хан одобрительно кивал головой.
«Хитрый гяур Хмельницкий. Волк! Волк! Ему в зубы не попадайся. Мой визирь такого бы не придумал».
Но нельзя так быстро выронить слово согласия. Хан должен показать: мудрость его — в молчании. Прищурив глаза, он видит перед собой реку…
Шайтан ее знает, как она зовется. Вот армия короля, вот сам король, паны, князья, кичливая шляхта, возы с добром, королевская казна — и все это в железном кольце.
Ноздри хана раздуваются. Он чувствует запах порохового дыма, дрожит земля под ударами десятков тысяч копыт. Его богатыри кричат торжествующе:
— Алла! Алла!
Хан подымается с подушек. Медленно подходит к Хмелю. Великий ясырь возьмет он, великий ясырь. И ни талера Хмелю, ни одного талера! И пусть подавится от зависти там, в Стамбуле, жадный и мстительный султан.
Хан стоит перед картой, рядом с гетманом. Все ждут его слова. Он хочет сказать: «Согласен!» А вместо того ханские уста произносят:
— Много крови верных сынов Магомета должен пролить я ради такого дела. Не дал аллах мне права на то, великий гетман Украины. Не дал…
— И ясырь богатый возьмешь, — твердо и спокойно говорит Хмельницкий, — и дань возьмешь у короля, и у шляхты выкуп великий. Выгода тебе немалая, а кровь… что ж, и мое войско ее пролило немало. Не на свадьбу итти сговаривались мы с тобой, хан, а на войну.
В шатре тихо. Хищно блестят глаза Карач-бея. Кусает губы визирь Сефер-Кази. Спокойный голос Лаврина Капусты нарушает напряженное молчание.
— Верные люди донесли нам: двести тысяч талеров в королевском обозе.
Папа римский Яну-Казимиру заем дал на посполитое рушение.
Хан делает вид, что не слышит. Неподвижно сидят мурзы. Ни один мускул не шевельнулся на лице визиря.
Хан Ислам-Гирей вырывает из руки гетмана кинжал и с силой вонзает его в карту, брошенную на ковер.
— Нет бога, кроме бога, и Магомет — пророк его! — торжественно произносит хан. — Да будет так, ясновельможный гетман!
— Будет так, великий хан.
Выговский осторожно свертывает разрезанную карту. Ханские аскеры вносят на серебряных блюдах шербет, высокие кубки с холодными напитками.
Хан величественно опускается на подушки. Хмельницкий садится напротив, Выговский — рядом с визирем. Нураддин-хан, Калга-хан и Карач-бей сидят по правую руку хана. По правую руку гетмана — генеральный хорунжий Василь Томиленко, генеральный обозный Иван Чарнота, полковники Данило Нечай и Михайло Громыка.
Торжественная тишина. Молчание. Размеренные движения. Это означает мудрость — путь в вечность, в царство магометово. Пусть видят неверные, что земная суетность рассыпается, как жалкая горсть праха, у порога шатра великого владетеля орды, Ислам-Гирея III.
Хан с наслаждением цедит сквозь зубы сладкий напиток. Пьет Хмельницкий. Пьют Сефер-Кази, Выговский и ханские братья, пьют полковники.
В шатре — тишина.
В начале июля в Брянск прибыли из Москвы: державец Леонтий Жаденов и дьяк посольского приказа Иван Котелкин.
Брянскому воеводе, князю Никифору Федоровичу Мещерскому, Леонтий Жаденов сказал:
— Едем мы, воевода, по государеву наказу в табор гетмана Хмельницкого. Просим от тебя провожатых людей и прокорма для себя и челяди нашей.
Воевода прочитал грамоту, удостоверявшую особы Жаденова и Котелкина, дал в провожатые двадцать стрельцов и посоветовал ехать в Конотоп, а оттуда на Киев и Чигирин.
Не задерживаясь, московские державцы выехали. Наказ князя Прозоровского в Москве был таков: ехать спешно, ко всему приглядываться зорко, гетману сказать на словах — пусть на Москву надеется, на рубежах стрельцы кривды ему не будут чинить никакой, хотя гетман литовский Януш Радзивилл и королевские послы домогаются от его царского величества выполнения Поляновского договора. Державцы неотлучно повинны быть при гетмане. Надлежит им разведать, сколь крепок и прочен союз, заключенный Хмельницким с крымским царем Ислам-Гиреем. Возвращаться же в Москву тогда, когда гетман отпустит.
Иван Котелкин на войну ехал впервые. Боярин Леонтий Жаденов шутил:
— Вот приедем в табор гетмана, так может статься и так: ханские слуги ночью выкрадут нас, как слуг царя московского, и потребуют выкупа, а кто за нас даст? И погонят, яко агнцев покорных, на галеры невольничьи…
Иван Котелкин сердито сопел. Хорошо Жаденову потешаться. Молод, крепок, при сабле, при пистоле. А он, Иван Котелкин, кроме гусиного пера, ничего острого в руках держать не привычен. Чтобы сбить спесь с Жаденова, сказал:
— Мы особы неприкосновенные, люди посольского приказа, слуги государевы, — и то каждому царству ведомо, и особы наши, Жаденов, безопасны…
Жаденов смеялся:
— Безопасны? Погоди, услышишь, как пушки бьют, как стрелы свистят.
Котелкин прятал голову в высокий воротник ферязи. И далась ему эта поездка! За какие грехи? Сидел бы в посольском приказе: покой, благодать, чин соблюдай — и все ладно. Хорошо молодому боярину…
Так за мыслями, шутками, беседами летели версты. Вот уже проехали и Конотоп.
Где можно было не останавливаться, коли особой нужды в том не было, те города миновали. Наконец добрались до Чигирина.
В гетманской канцелярии распоряжался есаул Михайло Лученко. Державцев принял радушно. После долгой дороги отсыпались на мягких перинах в доме гетманского есаула.
Котелкин неделю бы так лежал. Но Жаденову не лежалось. Государев наказ: быть скорее в таборе гетмана.
И снова, выполняя указ государев, тряслись в повозке, каждый думая о своем. Чем ближе к Волыни, тем больше поражало запустение в селах и городах. Где ни остановишься — одни бабы да девки. Старики держали себя гордо… Но когда узнавали, что за люди, откуда и куда едут, языки развязывались.
В воскресный день проезжали село Байгород. У церкви остановились.
Протиснулись в середину. Котелкин пал на колени, самозабвенно бил поклоны.
Жаденов, стоя, неспешно крестился. Старенький поп пошел между народом.
— Из каких краев, православные? — спросил, остановясь перед Котелкиным.
Тот поцеловал руку попу.
— Из Московского великого царства, батюшка.
Жаденова досада брала. Снова теперь придется потерять время. Так и вышло.
После службы вышли на майдан перед церковью. Старенький дед, подтягивая штаны, то и дело сползавшие, ударял себя правой рукой в грудь:
— Я — дед Лытка. На Москве не слыхали про меня? — Не дождавшись ответа, посочувствовал московским людям:
— А жаль, что не слыхали! Едете куда, православные?
Жаденов сказал. Вокруг загомонили. Дед восторженно пояснял:
— Бачите, — людей нема, одни бабы остались. И я над ними гетман наказный, а еще есть казак Терновый Максим, да из него вояка нехватский, потому — на одной ноге; когда паны ляхи утекать будут, так на одной ноге догонять неспособно…
Дед Лытка толковал бы еще битый час, если бы не появился, хромая на деревяжке, Максим Терновый и не вмешался в разговор:
— Может, где под Збаражем сына моего побачите, зовут Мартын, так скажите: «Батько говорит — нехай жизни за волю не щадит», а гетману от нас поклон передайте, пусть за нас держится, а мы за него. А будет беда и шляхты не осилим, то так и знайте — все пойдем до вас, в московскую землю…
Дед Лытка сорвал с головы потертую шапку, ударил ею об земь так, что пыль поднялась:
— Все чисто пойдем, и тут ничего шляхте не оставим, все огню предадим. Ежели Максим Терновый так сказал, так будет.
Дед хотел еще что-то добавить, но батюшка легонько отпихнул его и повел Жаденова и Котелкина к себе — обедать. Вдогонку им дед Лытка кричал:
— Так и знайте — все, как один, до вас, на русскую землю. Примете?
Жаденов обернулся. Остановился и крикнул:
— Московский царь и люди русские к вам с дорогой душой, люди! Будьте в том надежны.
Котелкин, расчувствовавшись, смахнул пальцем слезу, которая набежала на глаза и туманила взор.
Еще долго в дороге вспоминали Байгород, деда Лытку и Тернового.
Котелкин в грамотку списал, что сказывал Терновый. А по сторонам уже бежали навстречу повозке колосистые поля. Сулили щедрый урожай.
Дьяк Котелкин мечтательно повторял:
— Злаки, злаки!
Жаденов задумался. До гетманского табора оставалось немного.
…На шестой день пути от Байгорода Жаденов и Котелкин прибыли под Збараж, в село Восковец, в походную канцелярию гетмана, где их встретили Силуян Мужиловский и есаул Демьян Лисовец.
Подъезжая к Збаражу, державцы попали, казалось, в другой мир. Все чаше встречались казацкие отряды, возы с военным снаряжением, татарские обозы. Глядя на татар, дьяк Котелкин отплевывался:
— Как таких басурманов в союзниках держать?
— Чтобы волю добыть, с самим дьяволом в союз войдешь, — сердито возразил Жаденов и тоном, не терпящим возражения, приказал:
— Ты, дьяк, гляди, язык держи за зубами. Татары, не татары — сие тебя не касается…
— Чин блюсти буду, боярин, — успокоил его Котелкин. — Не первый год в посольском приказе.
В селе Восковец Силуян Мужиловский повел боярина и дьяка к себе.
Расспрашивал про Москву: здоровы ли боярин Лопухин, дьяк Алмаз Иванов, князь Семен Прозоровский… О здравии царя не спрашивал, соблюдал чин.
Котелкину это понравилось. Жаденов спросил о здравии гетмана. Мужиловский ответил Гетман уже с главными силами идет навстречу королевской армии. Со дня на день надо ожидать генерального сражения. Может быть, завтра тут будут гонцы от гетмана.
Жаденов передал слово в слово, что поручил ему сказать князь Прозоровский. Силуян Мужиловский выслушал внимательно.
— Гетман весьма рад этому будет и свою верность великому государю московскому покажет. Вы, панове, тут будете в безопасности. И мыслю — дождетесь гетмана тут. А воротится он с викторией, в том я уверен. Слова князя Прозоровского сам передам гетману, завтра еду к нему в табор.
Жаденов спросил:
— Может, и нам с тобой, полковник, поехать?
— Там война, пан, а фортуна на войне непостоянна.
Жаденов улыбнулся:
— Для такой фортуны у меня сабля на боку.
— То не посольское дело, — возразил Мужиловский.
Дьяк Котелкин поддержал:
— Мыслю, полковник рассуждает здраво.
Жаденов больше не настаивал. Начал расспрашивать про Збараж. Сколько времени длится осада, сколько войска в замке? Мужиловский рассказывал.
Осада началась двадцать девятого июня. В Збараже войско двух воевод — князя Вишневецкого и Фирлея. У них великие запасы ядер, пороха, пуль, продовольствия, солдат до пятидесяти тысяч, а также всем мещанам оружие выдали. Замок Збаражский — твердый орех, сразу не раскусишь. Гетманов замысел — окружить его со всех сторон — осуществился. Что гетман с главными силами ушел, о том в Збараже не знают. Все еще надеются: король с армией в спину нам ударит.
Жаденов и Котелкин слушали сочувственно. Прощаясь, Жаденов заметил:
— Желательно, пан полковник, чтобы о нашем присутствии в войске король и региментари Речи Посполитой не ведали. Государево поручение нам тайное…
— Будьте покойны — не проведают, — твердо пообещал Мужиловский. — На том и кончим: дождетесь гетмана здесь.
Мужиловский ушел. Котелкин, надев очки, разложил на столе бумагу, поставил медную чернильницу, приготовил свежие гусиные перья. Многое надо было записать: знал, как подробно будет расспрашивать князь Прозоровский.
Склонив голову набок, прислушался. Жаденов лежал на скамье, руки положил под голову. Дьяк многозначительно сказал:
— Стреляют, кум!..
Жаденов отшутился:
— Известно, не музыка играет.
Дьяк не обратил внимания на шутку. Торжественно проговорил:
— Под пушечный гром буду писать святую правду о сем крае дивном и о достойных людях края сего.
Ранним утром пятого августа, перед битвой, Мартын Терновый лежал лицом вверх в высокой траве, под развесистым дубом в Зборовском лесу, поджидая своего полковника, которого он провожал к гетману. Всходило солнце, и небо над головой Мартына нежно розовело, обещая погожий день. Он знал, что через несколько часов начнется битва. Еще вчера ввечеру неприятный холодок щекотал сердце. Вспоминал Байгород, родителей, Катрю.
Вокруг него шутили, смеялись, а ему казалось, что на самом деле людям невесело — они хотят лишь заглушить свою тревогу, свое беспокойство.
Еще вчера думал, чем встретит его битва — пулей в грудь или обрушится на шею острой саблей, и тогда больше не увидит он своего Байгорода, Катри, родителей, не увидит, как идет дождь и как светит солнце, и не услышит зычного и сурового голоса полковых труб…
Так думалось вчера, а нынче пришло удивительное спокойствие, и сердце наполнило уверенностью, и в глазах зажгло тот ровный и холодный огонек, который пригодится Мартыну, чтобы первым, перегнувшись через голову своего серого в яблоках коня, ударить саблей наотмашь, да так ударить, что в траву покатится вражья голова…
…Лежа в траве, он жадно пил терпкий утренний воздух. От травы веяло щекотным, горьковатым запахом мяты. Пошарив рукой возле себя, нащупал стебелек мяты, растер между пальцами и вдохнул в себя. Вспомнилось, как когда-то давно, в Байгороде, сидел он на опушке леса с Катрей. В небе плыло над ними сизое облачко, так же вот, как и сейчас, остро пахло мятой, полынью, и, словно то облачко, плыли их мечты о том, как счастливо заживут они когда-нибудь…
В лесу было тихо. Только где-то в чаще куковала кукушка. И, может быть, эта тишина и задумчивый шелест травы наполняли сердце Мартына Тернового необычным и самому ему непонятным спокойствием.
Солнечный луч, пронизав листву дуба, упал на лицо Мартына. Он зажмурился. Было приятно ощущать нежное прикосновение первого луча зари.
Ровно и спокойно дышала грудь.
Лежать бы так долго-долго… Бесконечно…
Мечта на орлиных крыльях взлетает в небо, парит над миром, видит совершившимися стремления свои.
В веселом сиянии радуги стоит родной Байгород.
Вот сплетенный из свежей вербы тын, белеет хата за ним, синие петушки, намалеванные материнской рукой, улыбаются со стен Мартыну.
Крепкая дубовая дверь отворена в сени, на завалинке, греясь на солнце, сидит отец и набивает люльку табаком, собранным на своем огороде. Мать возле клуни щедрыми пригоршнями сыплет зерно нетерпеливой птичьей стае.
Гуси, утки, куры, индюки переговариваются по-своему, а на току, один в один, золотятся снопы нового урожая, и поодаль блестят на солнце косы, серпы, лежит оселок — все то несложное и верное оружие, с чьей помощью добыты налитые зерном тяжелые колосья.
Ни отец, ни мать, ни сосед Саливон, хата которого по правую руку, не торопятся на панщину. Никто из них не поглядывает тревожно в сторону панского палаца, не ждет, что вот-вот появится оттуда управитель Прушинский. А бывало так: подойдет к тыну стражник Завирюха, скажет, словно пролает: «Пора тебе, Терновый, заплатить осып[16], четыре мерки жита, да очковое, за два улья в саду. Рыбу ловил в понедельник в пруде, — так плати ставщину, да еще скотину пас на панском поле — плати попасное, а в лесу старуха твоя вчера желуди собирала — вноси, Терновый, желудное, а перемолол ты две копы снопов — так задолжал вельможному пану сухомельщину, да еще с прошлого года должен за вола рогатое».
У старого Тернового задрожат руки, отчаянием нальются глаза, заплачет мать…
Стражник строго продолжает:
— Должен все это внести завтра.
— Вол в прошлом году от болезни подох, — за что же я должен платить, пан стражник? — дрожащим голосом как можно спокойнее пробует умилостивить Завирюху старик-Терновый.
Стражника не умилостивишь. Кладет в широкий карман поданный старухою пирог, в другой — последний талер, который берегли за иконой, и говорит грозно:
— Что вол сдох, того пан управитель не знает, ты платить должен, то твоя повинность, ибо ты есть хлоп пана Корецкого, а моя милость тебе такая — еще неделю подожду. А коли через неделю не внесешь, будешь бит киями[17] на панском дворе. Смотри, Терновый!
…Нет никого возле тына. И не будет. И кланяться в пояс нет нужды.
Только пышные мальвы клонятся там к земле. Никто не придет от пана, — ведь нет ни стражников, ни управителя, — за самую Вислу поубегали.
Сидит спокойно на завалинке Максим Терновый. Веселая радуга сияет над Байгородом. Но что это?
Косматые тучи закрывают радужное сияние. Стражники потащили на панский двор Максима Тернового. Со свистом падают на спину палки.
Стражники бьют старательно — сам управитель Прушинский стоит сбоку и, притопывая ногой, говорит:
— Бейте сильней, пся крев, пусть знает, подлый хлоп, что то значит пану чинш не платить, да всыпьте еще за то, что породил выродка гультяя, который к Хмелю ушел…
Максим Терновый кусает землю от боли, но молчит. Не услышат палачи его стона. Может, только к одному Мартыну сердце его взывает.
…Снова солнце, и тает седая грозная туча. Тихо в Байгороде.
Мартын Терновый открыл глаза. Над ним развесистый дуб, солнце скрылось за тучи, заржал конь.
Он сел, расправляя плечи, оглянулся. Кони — его и полковничий — щипали траву в стороне, то и дело подымая головы и к чему-то настороженно прислушиваясь. Мартын вскочил на ноги.
В небе, над лесом, сплошною стеною двигались дождевые тучи. Запахло влагой. Стремительный ветер промчался среди дубов и взвихрил траву.
Донеслись голоса. Мартын подошел к лошадям. Поправил поводья. Глянул в небо. Напрасно было ждать солнца. А ему только что виделась радуга. И он снова подумал о предстоящей битве и теперь уже думал по-иному, ощущая в сердце нетерпеливое ожидание, словно то, что привиделось, понуждало его скорее мчаться навстречу врагу.
Когда из чащи появился полковник Данило Нечай, Мартын уже сидел верхом и, держа за повод полковничьего коня, поехал навстречу. Нечай вскочил в седло. Внимательным взглядом смерил Мартына.
— Что зажурился? Смерти боишься, казак?
— Не впервой встречаться с ней, — хмуро ответил Мартын и поехал вслед за полковником.
…Час спустя Мартын Терновый сидел на высоком дубе, притаившись среди густых ветвей, и внимательно наблюдал за тем, что происходило на правом берегу Стрыпы. Внизу, под дубом, в овраге, прятались дозорные, держа в руках уздечки, готовые мигом метнуться с донесением к полковнику Нечаю. Моросил дождь.
Однако Мартыну, сквозь пелену дождя, хорошо было видно, как на том, правом берегу спокойно разворачивалось в две колонны коронное войско, должно быть и не подозревая, что за полмили от них стоит гетман. Мартын видел, как конники со стальными крыльями за плечами и закованные в латы рейтары («немцы», — догадался Мартын) спокойно двигались к переправе. Чуть левее, к другому мосту, спускались драгуны и артиллерия, а за ними, далеко, насколько достигал взор, растянулся жолнерский обоз. Внезапно Мартын заметил среди драгун белое знамя, возле которого тесно гарцовали всадники. «Надо полагать, король», — решил Мартын.
Всадники со знаменем приблизились к берегу, и Мартын мог даже разглядеть их лица. Уже доносились крики региментарей, скрип телег. Вот уже на левый берег выметнулись первые всадники и начали строиться в ряды, а один из всадников, в латах, с голубым плащом через плечо, показал рукой на юг.
«Указывает в сторону Озерной, на Збараж», — понял Мартын.
Что ж, пора было посылать гонца к полковнику. Свесившись с дерева.
Мартын сказал Семену Лазневу:
— А ну, Семен, мотай к полковнику, скажи — уже переправились…
Мартын продолжал наблюдать, только ухо ловило, как за спиной бешено ударили о землю копыта. А перед ним на левый берег текли двумя ручьями жолнеры, и те, кто перешел реку, начали выстраиваться вдоль берега в долине, ожидая, пока все войско переправится. Одну за другой начали переправлять пушки, за ними на телегах везли ядра.
Среди всадников на берегу было заметно беспокойство. Всадник в латах и в голубом плаще, в котором Мартын теперь безошибочно узнал региментаря, уставился в сторону оврага, куда ему указывал рукой другой всадник. Потом, точно не соглашаясь с ним, махнул рукой и отвернулся.
Тут над лесом взвились к небу синевато-белые дымки, и первые ядра со свистом легли за переправами.
Мартын мигом скатился с дуба и вскочил в седло. Он успел только выехать из яра, как рядом с ним, в поле, точно на крыльях, вынесся его полк и впереди, с обнаженной саблей и с перначом за поясом, летел Данило Нечай. Видно было, что он краем глаза заметил Мартына. Мартын врезался своим конем в шеренгу и очутился подле Нечая. С этой минуты Мартын уже видел перед собой только стену гусаров и драгун и летел на нее, гонимый какою-то дивною, могучею силой.
— Слава! — загремело над полем.
Ответил всем сердцем, всем дыханием, сколько было в груди:
— Слава!
И все казаки кричали:
— Слава!
А затем перед ним, точно из-под земли, выросли два драгуна, и один из них замахнулся на него саблей. Подчиняясь какому-то дивному чувству, владевшему им, Мартын скатился с седла под брюхо коня, держась за стремена руками и ногами. Драгунская сабля черкнула седло, и тогда Мартын появился в седле с правой стороны и, перекинув саблю в левую руку, внезапным ударом свалил драгуна с коня. Но вот перед ним вырос другой, выставив вперед длинную пику. В тот же миг этот другой упал. Мартын увидел, как сзади драгуна ударил по затылку перначом Нечай, и услыхал команду полковника:
— Разворачивайся лавой! Сотники, вперед!
Весь полк понесся к берегу, отрезая королевскому войску дорогу к отступлению.
Справа оглушительно били пушки, и уже катился над полем короткий крик татар:
— Алла!
Это перекопский мурза Карач-бей выводил из леса свои отряды. Мартын с казаками уже достигли берега и заняли спуск к переправе.
Гусары прокладывали себе дорогу пиками. Многие из них спешились и целились в казаков из мушкетов. Мартын услыхал, как польский региментарь, тот самый, которого он заметил еще во время переправы, что-то закричал гусарам и первым кинулся на казаков, чтобы проложить дорогу к переправе.
«Тут, видно, будет мне конец!» — мелькнуло в голове Мартына.
Глянул вправо и увидел, как стройными рядами шли к берегу немецкие рейтары.
— Что, жарко, брат? — услыхал Мартын над ухом и, оглянувшись, узнал донского казака Семена Лазнева. По щеке у него бежала кровь, черный чуб прилип ко лбу, конь тяжко храпел.
В эту минуту конь под Мартыном споткнулся, и Мартын скатился через голову коня на землю. Он не успел подняться, как на него замахнулся саблей рейтар. Мартын увидел над собой багровое лицо, осатанело выпученные глаза.
Отклоняясь от удара, Мартын защитил себя саблей, выставив ее перед собой наискось. Но, наверно, ему пришлось бы худо, если бы Семен Лазнев не налетел, как вихрь, на рейтара сбоку и не свалил его с ног ударом сабли в лицо.
— Пропадай, немец! — крикнул Лазнев, вонзая ему саблю между глаз.
Мартын вскочил на ноги. Конь лежал, убитый пулей. Лазнев протянул ему руку, помог подняться.
— Держись, Мартын, — крикнул Лазнев и, заметив впереди всадника в голубом плаще, стремительно поскакал к нему.
— Принимай гостинец от русского казака! — лихо закричал Лазнев, и оттого ли, что налетел он, как вихрь, или оттого, что кричал весело, или по какой-нибудь иной причине, — но Мартын увидел, как всадники с обеих сторон расступились и дали место для поединка. Но региментарь, видно, не был согласен на поединок и, повернув коня, злобно прикрикнул на своих жолнеров, а те уже повернулись спиной к своему командиру и скакали прямо на другую засаду, где их ждали казаки полковника Громыки.
Вынужденный защищаться, всадник в плаще кинулся навстречу Лазневу, но казак, уклоняясь от ударов, бешено кружился вокруг него, и региментарь волей-неволей вертелся на месте, а за ним летел и его голубой плащ. Лазнев улучил минуту и умелым ударом выбил саблю из рук всадника.
— Сдавайся! — люто крикнул он, и региментарь поднял руки, скатываясь с коня.
В тот же миг Мартын схватил коня за уздечку и вскочил в чужое седло.
Гусары и драгуны бешено отбивались в низине. Стоявшие там польские пушки, развернувшись для боя, не успели сделать ни одного выстрела.
Казацкая пехота полковника Гладкого стремительным ударом захватила их.
Только с другого берега Стрыпы били пушки, но уже к ним подходили полк Богуна и татары.
Десять тысяч рейтар и пять тысяч жолнеров стеснились у плотины, готовясь оттуда нанести фланговый удар казацкому войску, и дать возможность уйти на правый берег королю с его многочисленной свитой.
Мартын слышал, как в лесу грянули трубы, и увидал, как несколько десятков трубачей на белых лошадях вынеслись на опушку, а за ними широкой лавой выкатились казаки. И впереди лавы увидел Мартын всадника, за которым скакал казак с белым бунчуком.
— Гетман, гетман! Слава гетману! — прокатилось над полем боя, и этот клич подхватили все.
— Гетман, гетман! — кричали казаки, и, должно быть, до гетмана тоже донесся этот крик…
Мартын и Лазнев стояли в рядах своей сотни, готовые кинуться в бой, едва только сотник махнет перначом. Но сотник, как и они, смотрел в сторону леса.
Гетман махнул саблей в направлении плотины, и конники, мчавшиеся за ним, точно подхваченные сильным ветром, кинулись на рейтар и жолнеров. В этот миг сотник тоже махнул перначом и вывел сотню в бой.
Мартын и Лазнев скакали рядом. Перед ними красовался в галопе аргамак Нечая.
— Гляди, — толкнул локтем Мартына в бок Лазнев.
Окруженный свитой, летел на вороном коне Хмельницкий, держа в вытянутой руке саблю. За поясом у него Мартын увидел булаву. Лицо гетмана было сурово. Казак с бунчуком в руках, скакавший позади, яростно озирался вокруг и кричал:
— Слава!
Гетман вдруг обернулся к нему и что-то крикнул, что — Мартын не разобрал, но, должно быть, что-то гневное, ибо казак замолчал.
В этот миг Мартын почувствовал, что должен скакать за гетманом, и куда укажет он саблею, туда Мартын и кинется стремглав. Мартын понял, что между этим чувством и тем, о чем мечталось утром в лесу, есть прямая связь, и, поняв это, Мартын снова ощутил в сердце такую же могучую силу, как и в начале боя.
— За волю, за веру! — услыхал Мартын клич гетмана. — Вперед, казаки!
Мартын тоже закричал:
— За волю! — и услышал, как рядом, в лаве, эти слова: «За волю!» — кричали Семен Лазнев, Андрей Пивторадня, Микита Горлица, и, оглянувшись, увидел вдруг Нечипора Галайду, который скакал в рядах и кричал:
— За волю!
И этот крик: «За волю!», летевший над полем битвы, зажигал в сердце Мартына такую отвагу и мужество, что он понял: смерть ему не страшна.
…Нечипор Галайда тоже заметил Мартына Тернового, но лава выгнулась полумесяцем, и когда он еще раз кинул взгляд в ту сторону, то Мартына уже не увидал. Он дал шпоры коню и несся, как вихрь, по полю, на железную стену рейтар, — они с колена били из мушкетов по казацкой лаве. Недалеко впереди размахивал саблей полковник Громыка, что-то кричал казакам, но Галайда ничего не разобрал: в этот миг загрохотали пушки с польского берега, и только по взмахам полковничьей сабли Галайда понял, что тот приказывает спешиться и залечь.
Галайда, как и все казаки, соскочил с коня и, потянув его за повод, заставил лечь перед собой. Быстро приготовившись, он начал насыпать на полку ружья порох. Случайно глянув перед собой, увидел, что полковник Громыка, выпрямившись во весь рост и повернувшись к рейтарам спиной, кричит на кого-то в лаве, а рейтар, скрытый за холмом, целит полковнику в спину. Галайда вскочил на ноги и в два прыжка заслонил собою полковника.
Выстрела он не слышал, но что-то горячее и острое вошло ему в грудь, и больше ничего Нечипор Галайда не помнил.
…В ту ночь, пятого августа, Федор Свечка, сидя в своем шатре в Зборовском лесу, облизывая языком засохшие губы, склонялся над доской, лежавшей на двух чурбанах. На желтом листе пергамента писал:
«…Кровавая сеча длилась до вечера. Только страшный дождь и темень остановили славное войско гетмана. Ляхам удалось разрушить мосты и бежать в город, но оставили они на поле боя в руках казаков восемнадцать тысяч пленных, сто возов с войсковым снаряжением, пятьдесят семь пушек и ядер великое множество.
Зрел я, как гетман Богдан скакал впереди лавы и рубился, как простой казак, и под гетманом упал конь, раненный в голову, но какой-то казак отдал ему своего коня, и гетман снова был в седле. А было еще так, что вражеские пушки укрылись между двумя холмами и оттуда палили по казацким лавам, тогда однорукий казак пробрался во вражеский табор, подпалил возы с порохом и сам погиб при взрыве. Казаки мне потом сказали: зовут его — Федор, а на прозвище Кияшко. Да будет славен его подвиг и известен роду людскому.
И еще славу великую добыл донской казак Семен Лазнев, полонив немецкого генерала Донгофа, да еще взял в полон десять рейтар и королевского бунчужного. Ходили донцы в битву плечо в плечо с нашими казаками и бились, как львы, и после боя гетман всех их благодарил, а наказному атаману донскому Алексею Старову подарил со своего плеча саблю, а атаман Старов свою отдал гетману, и которые при том казаки были, кричали: «Слава!»
Взятые пленники, в великом страхе пребывая, перед гетманом на колени пали, и был среди них полковник немецкий Вольф, да князь Любомирский, да еще много шляхтичей, и сказывали они, что король Ян-Казимир и канцлер Оссолинский едва в полон не попали и теперь где-то скрываются в таборе. И пленные сказывали, что войско короля и его региментари в великом расстройстве пребывают.
После битвы велел гетман значковым от каждого полка счесть, сколько полегло недругов и сколько наших. И значковые сочли, и выходит — недругов полегло одиннадцать тысяч, наших, — две, а может, и того меньше. Только от мушкетов много понесли потерь.
Из города Зборова от городского поспольства приходили к гетману в лагерь гонцы, и говорено теми гонцами, что мещане не хотят быть под королем и чинить гетману помехи не станут, а, напротив, всякую помощь подадут, только покорно просят, чтобы татар гетман близко не подпускал.
Еще сказал мне сын гетмана, Тимофей, что простой казак из полка Данилы Нечая, по имени Мартын, а на прозвище Терновый, врезался в королевскую охрану и порубил двух знаменосцев, и королевскую хоругвь у них отобрал, а отбивши, привез в гетманский табор. Теперь та хоругвь лежит в шатре у гетмана…»
В чернильнице не стало чернил. Свечка положил перо. Как раз собирался написать несколько слов и о себе, — ведь и он был в бою, и ему довелось изведать и страх, и радость успеха, — но в чернильнице было сухо.
«На себя и нехватило», — горестно подумал он и вышел из шатра набрать воды, чтобы развести новых чернил.
Однозвучно шумел в листве дождь, захотелось спать, решил лечь, тем более, что, наверное, завтра на заре снова начнется битва. И Федор Свечка воротился в шатер и вытянулся на кошме. Вскоре заснул. Ему снилось, что он скачет на коне с саблей в руке, а перед ним стеной стоит коронное войско, но он слышал за своей спиной голос гетмана:
— Глядите, казаки, каков Федор Свечка, — один всех врагов на поединок вызвал.
И вдруг Федор Свечка видит, как навстречу ему выходит покойный митрополит Петр Могила, держа в руке книгу, и протягивает ее ему. Видит он, что на переплете написано его имя. И уже нет ни шляхты, ни казаков, а вокруг луг зеленый, и по тому лугу идет дивчина с полными ведрами воды. И Федору Свечке хочется, чтобы она перешла ему дорогу, но вместо того дивчина выливает воду на землю и переходит дорогу с порожними ведрами…
…Гетман объехал полки. Теперь возвращался к себе. Его, должно быть, уже ожидали, — приказал, чтобы тотчас явились в шатер Нечай, Гладкий, Мозыря, Громыка, Выговский, Капуста и прибывший из-под Збаража Силуян Мужиловский. От усталости еле держался в седле. Сзади ехали есаулы и Тимофей. Невдалеке за ними охрана. Впереди с факелами в руках двое казаков. Спускались в овраг.
— Чей полк? — спросил гетман сторожевого казака.
— Полковника Громыки, — четко ответил сторожевой.
Гетман подъехал к костру, вокруг которого сидели казаки. Свита остановилась поодаль. Тимофей стал рядом с гетманом.
— Здорово, казаки! — сказал гетман.
Его узнали. Начали подыматься на ноги.
— Челом, пан гетман. Челом! — ответили хором, дружно.
— Сидите, сидите, и я возле вас погреюсь.
Гетман легко соскочил наземь и подошел к костру. Казаки потеснились, кто-то положил седло. Садясь, Хмельницкий закряхтел:
— Не те уж годы, казаки…
У костра смущенно молчали. Гетман обернулся, приказал Тимофею:
— Поезжай в табор, скажи — скоро буду…
Когда затих стук копыт, гетман поглядел на небо и сказал:
— Перестал дождь, вот бы завтра ведро было.
— Все одно, гетман, какая погода ни будет, короля побьем, — откликнулся казак с перевязанной головой, сидевший справа от него.
— Думаешь, побьем? — спросил гетман, бросив на него взгляд.
— Пойду с вами об заклад… — задорно сказал казак.
— Ну и Гуляй-День! — восторженно выкрикнул молодой казачок. — С гетманом об заклад захотел пойти! Ну, и Гуляй-День!
— На что спорим? — усмехнулся гетман.
— Да какой там заклад, коли и ты, гетман, и я одинаково знаем, что шляхте дышать один день… То лишь для красного словца — заклад…
— Ох, и Гуляй-День! — восторженно бил себя по коленям казачок. — Язык как сабля…
На говоруна зашикали.
Хмельницкий достал люльку, набил табаком, потянулся к огню.
Гуляй-День схватил пальцами уголек и поднес к гетманской люльке.
— Пальцы обожжешь, — сказал гетман и хотел взять уголек у Гуляй-Дня, но тот не дал.
— Закуривай, гетман, — поднес к люльке, — нам твои пальцы дороже — чтоб руку имел твердую, чтоб панов держал в покорности…
— Ох, и Гуляй-День! — снова выкрикнул говорливый казачок…
Казаки у костра оживились.
— А оно так, панов в покорности держать надо…
— Уступи им — снова через Вислу полезут…
— Не полезут, застращаем, — вставил казачок, все пытаясь привлечь к себе внимание гетмана.
— Застращаешь их! — с сомнением покачал головой Гуляй-День. — Разве мы впервой поднялись! Гетману лучше знать, сколько тех повстаний было…
Эх!
— Известно, было, — отозвался хриплым голосом другой казак; он все время молчал, посасывая длинную трубку. — Да такого еще не было, правда, гетман?
— Думаю, нет, — коротко сказал Хмельницкий.
Гуляй-День безнадежно махнул рукой и с отчаянием проговорил:
— Чужих панов выгоним — свои найдутся, сядут на шею, тогда что…
Сказал и почувствовал, как заколотилось сердце в груди. Тяжелое, гнетущее молчание воцарилось у костра. Гетман смотрел в огонь и спокойно курил люльку.
Молодой казачок решил угодить гетману. Вишь, до чего договорился тот Гуляй-День! Небось, гетман не из посполитых, тоже, видать, из панов, сказывают, хуторов у него сколько, да и золота немало. Ох, Гуляй-День, ну и язык бог дал!
— Коли так думаешь, Гуляй-День, то лучше бы дома сидел на печи, — задорно сказал молодой казачок. — Чего воевать пошел?
Ждал, что Гуляй-День обидится, но услышал тихий ответ:
— А пришел, чтобы польскую шляхту гнать со своей земли.
Помолчал и, словно обдумав, добавил:
— Чужих панов побьем — за своих возьмемся, поодиночке их легче бить…
Все молчали, со страхом поглядывая на гетмана. А он курил люльку и глядел в огонь. Однако внимательно слушал, что говорил Гуляй-День.
— Нам, гетман, твоя мысль по сердцу пришлась. Известно, горе наше понял ты, за волю и веру кличешь нас, мы пошли, и куда прикажешь — пойдем, поляжем, а не отступимся от своего… — Голос Гуляй-Дня окреп, он махал перед собой кулаком.
— А, хотим мы одного — жить по-людски, на земле работать себе, а не пану. А ежели тебе или войску какая нужда, все дадим и станем оружно.
Разве я казак? Сроду не был казаком. А они все разве казаки?
Молодой казачок хотел что-то возразить, не соглашаясь, махнул рукой.
— Да цыц ты, щенок! — сердито крикнул Гуляй-День. — Дай мне с гетманом поговорить, может, завтра убьют, а я должен правду сказать, чем болит сердце, да не у меня одного, а у всех посполитых болит…
— Говори, Гуляй-День, — тихо уронил Хмельницкий, — говори, слушаю тебя…
— Видишь, гетман, сколько войска у тебя? Не десять и не двадцать тысяч. Вся Украина — войско твое! А чего хотим? Воли хотим, гетман! А будет воля нам, тогда увидишь, какой край у нас будет!.. Прости, может, не должен такое говорить…
— Хорошо говоришь, — сказал Хмельницкий. — Правду сказал ты, Гуляй-День… Пойми только, тяжко нам, враги кругом…
— Прости, гетман, — поклонился Гуляй-День. — Говоришь, враги, это верно, — а думаешь, польские хлопы нам теперь не завидуют, что мы панов бьем? Они, глядь, тоже так начнут… Только знай, гетман, может, другим разом не сказал бы, а теперь… Что ж, скажу: уступишь панам ляхам — все свой край покинем, подадутся люди посполитые в русскую землю… Ты о моем прозвище подумал? Нескладное оно, известно. А почему так? В нем доля моя: Гуляй-День! И все! Так и живем. Ты это знать должен. Твои универсалы из-под Желтых Вод мы, как молитву, повторяем…
Гуляй-День замолчал. Хмельницкий притушил пальцем трубку. Засмеялся.
Казаки тоже. Поднялся на ноги. Чувствовал, как что-то связывает его, мешает ему свободно говорить с казаками… Если бы перед ним стояло сто, тысяча, двести тысяч казаков — он полным голосом сказал бы им то, что говорил всегда, когда надо было поднять в них веру в его призыв, в то, что писал в своих универсалах; а тут, глаз на глаз с маленькой кучкой людей, глаз на глаз с Гуляй-Днем, который ошеломлял своей бесстрашной и мужественной откровенностью, Хмельницкий почувствовал, что обязан быть до конца искренним, и он начал неторопливо, взвешивая каждое слово:
— Спасибо, казаки, что утешили меня в своем товариществе. Будем, казаки, стоять плечо к плечу, и я от своих слов не отступлюсь, за это жизнь свою отдам.
Чувствовал, что казаки ждут от него большего. Твердо сказал:
— Выгоним чужих панов, да и своих плодить не станем. Что богом положено на долю нашу, как жить кому, того держаться будем.
Помолчал, подыскивая, что бы еще сказать, и, рассмеявшись, пошутил:
— Будет твое прозвище не Гуляй-День, а Гуляй-Сто-Лет! Пора мне ехать, казаки.
Все вскочили на ноги. Гуляй-День подвел коня. Держал стремя, пока гетман не сел в седло. Сказал:
— Провожу тебя, гетман.
Держась за стремя, шагал рядом. За оврагом ждала охрана. Хмельницкий пожал руку Гуляй-Дню:
— Счастья тебе, Гуляй-День!
— Будь здоров, гетман!
Охрана окружила гетмана. Гуляй-День остался один. Стоял, прислонившись плечом к дереву. К костру не хотелось возвращаться. Было нехорошо на сердце, словно кто-то обидел, словно не сбылись какие-то надежды.
…В шатре гетмана ждали. Выговский кинулся навстречу:
— Важные дела, Богдан… — Дрожащими руками разворачивал длинный лист пергамента. — Письмо от короля тебе в собственные руки…
Хмельницкий сбросил мокрый кобеняк[18]. Поглядел на Нечая и Мужиловского, стоявших рядом, точно не расслышал слов писаря. Спросил Мужиловского:
— Что под Збаражем?
— Последние дни доживают…
— Не вырвутся?
— А хоть бы и прорвались — теперь не страшно.
В глазах Выговского горели злые огоньки.
«Вот так он умеет представиться равнодушным, — подумал он, — когда у самого под сердцем сосет».
— Что ж там король пишет? — спросил Хмельницкий, садясь по-татарски на кошму.
Вытер платком мокрое лицо, кивнул полковникам, чтобы садились.
— Полчаса назад, — облизывая губы, взволнованно проговорил Выговский, — явился парламентер, личный адъютант короля, ротмистр Бельский, и привез это письмо. Король ждет твоего ответа.
— Ответа? — переспросил Хмельницкий.
«Ответа?..» — подумал про себя. Что ж, он ответит. В груди жгло и ломило плечи. Видно, простудился. Этого еще нехватало.
— Постой, Выговский! Крикни там Тимка!
Выговский высунулся за полотнище шатра и сердито позвал:
— Тимко!
Боком в шатер просунулся личный гетманский повар Тимко, низенький сухощавый казак.
— Слушаю, пан гетман.
— Чарку горелки и горсть пороху! — приказал Хмельницкий.
…Через минуту взял в руку принесенную Тимком чарку, всыпал в нее полгорсти пороху, размешал и выпил не поморщившись.
— Такого король не выпьет, — пошутил, вытирая усы, — наилучший способ от лихорадки. Еще под Цецорой научил меня старый казак, помогает. И тебе советую, Иван, не так трястись будешь, держа в руках королевскую грамоту.
— Шутишь, Богдан, а время идет.
— Время теперь для короля важно. Нам спешить некуда.
Вытянулся на кошме, положил под голову кулак. Повернулся спиной к Выговскому.
— Читай, писарь!
Нагнувшись над свечой, Выговский читал:
— «Нашу королевскую милость охватила скорбь, когда дошла до нас весть, что ты проявил непокорство со всем нашим Войском Запорожским…»
— Было ваше! — прервал чтение Хмельницкий. — Пора забыть, пан круль!..
Выговский нетерпеливо пожал плечами.
— «…не выказал достодолжного нам верноподданства, невзирая на то, что мы тебе прислали булаву, хоругвь, и наместо того, чтобы закончить комиссию согласно с составленными нашими комиссарами пунктами, не только не учинил так, но и тогда, когда мы выслали часть нашего коронного войска для усмирения бунта простого народа, который никогда к Войску Запорожскому не принадлежал, ты на это войско наступил и по нынешний день наступаешь.
Мы желали тогда, через нашу комиссию и комиссаров, до конца успокоить государство, истощенное кровавыми внутренними распрями, сущими на радость всем неверным, с которыми ты вошел в союз».
— Ты слушаешь, Богдан? — спросил Выговский, прерывая чтение.
Хмельницкий в ответ только махнул рукой. Выговский заканчивал:
— «…Мы готовы тотчас выслать послов к тебе, и мы уверены, что найдем в тебе достодолжную верность и уважение. Мы уверены в этом, поскольку сами нашею королевскою особою желаем искать способов, дабы те внутренние распри утишить.
Ян-Казимир, король польский, своею рукою, в Топорове в ночь на шестое августа года 1649».
— Покажи, — Хмельницкий поднялся, опершись на локоть, взял грамоту, пробежал тщательно выписанные строки, повторил громко:
— «Ян-Казимир, король польский…»
Мелькнула озорная мысль: «Послать бы к нему Гуляй-Дня, пусть бы трактовал с ним…» Вслух сказал:
— Наверно, и хану уже письмо послал. Теперь надо за Ислам-Гиреем крепко приглядывать.
— Парламентер ждет, — напомнил Выговский.
— А ты что советуешь? — спросил Хмельницкий.
Выговский глянул на Мужиловского и Нечая, надеясь угадать по выражению лиц их мысли, но они смотрели куда-то под ноги, и он неуверенно сказал:
— Моя мысль — надо послать ответ, что мы согласны начать переговоры и прекратить войну…
— А ты, Нечай? — обратился Хмельницкий к полковнику Нечаю.
— Я мыслю — принудить короля к капитуляции, тогда другой разговор будет. Не жаловать станет нас, а говорить с нами как с равными.
— Я тоже так мыслю, — сказал Мужиловский.
Гетман поднялся с кошмы.
— Завтра утром взять Зборов! Коронное войско добить. Парламентер пусть возвращается. Ответа не будет.
Выговский протестующе поднял руку.
— Ступай, я так сказал — и конец.
…Выговский вышел. Нечай и Мужиловский поднялись.
— И вы ступайте, отдохните… Какой там мир? О чем трактовать? — гетман вскочил на ноги. — Слабодушен стал мой писарь.
Нечай многозначительно заметил:
— Шляхетская кровь играет…
Хмельницкий поднял брови и задумчиво посмотрел на Нечая:
— Нет, друзья мои, не о мире теперь речь. Добьем королевскую армию завтра — значит наша воля добыта навеки, а мир и переговоры — только проволочка, которая даст возможность королю и шляхте подготовиться к новому рушению.
Казалось, говорил сам с собой, словно убеждал себя.
Оставшись один, невольно вспомнил беседу с казаками у костра. Теперь он хорошо знал, чего ожидают они от него. И в эту минуту, за несколько часов до нового боя, перед рассветом, возникла мысль: неужели все еще не дал достаточно воли своим казакам? Тем воинам, которые вместе с ним ходили на битвы, начиная с Желтых Вод? Сегодня их уже не десять и не двадцать тысяч, а многие десятки тысяч… Ни за что на свете ни король, ни шляхта не согласились бы всех этих воинов вписать в реестры. А разве его собственная старшина согласилась бы?
— Богдан!
Вздрогнул, услыхав голос Лаврина Капусты.
— Задумался, — пояснил, пожимая руку Капусте. — Садись, рассказывай: какие вести?
Капуста сбросил на землю мокрый плащ и шапку, сел на кошму.
— Худые, Богдан.
— Что ж, говори дальше, — приказал Хмельницкий, став перед Капустой и скрестив руки на груди. — Говори, я слушаю.
— Король послал письмо хану. К Сефер-Кази уже пробрались посланцы от канцлера. Я думаю…
Хмельницкий остановил Капусту резким взмахом руки:
— Молчи! Мне нет дела до того, что ты думаешь. Как могли пропустить гонцов к хану? Проморгали, дьявол вас побери! Куда глядели?
— Ты же знаешь, гетман…
— Не знаю, ничего не знаю. Боже мой! — закрыл лицо руками.
Словно на что-то еще надеясь, сказал:
— Неужто это так?
— Из верных уст, — твердо проговорил Капуста. И, помолчав немного, добавил:
— Он там уже недели две…
— Думаешь, удержится?
— На бога надеюсь.
— А если спросят, где тот Бельский?
— Повстанцы сожгли вместе с маетком.
— Так…
…Дождь однозвучно шумел за шатром. Перекликались часовые.
Хмельницкий вышел из шатра. Ветер хлестнул в лицо дождем и дымом костров. Не замечая ни дождя, ни горького запаха дыма, стоял он без шапки, унесясь мыслями далеко от лагеря, от этой ночи. Где-то за мраком ночи пробивался ясный, солнечный день, и он там видел себя самого, на диво спокойного и уравновешенного, такого, каким никогда себя не знавал. Это продолжалось одну минуту, и, может быть, именно это принесло ему внезапное успокоение.
Он вошел в шатер и тихо сказал Капусте:
— На заре начнем бой. Прежде, чем они сторгуются с ханом, надо добыть победу. Понимаешь?
Лаврин Капуста молча склонил голову.
Сефер-Кази-ага внимательно слушал королевского маршалка Тикоцинского.
На бесстрастном лице ханского визиря ничего не видно, но в сердце Сефер-Кази не было ни тишины, ни спокойствия. Вот и настал долгожданный час — доказать хану Ислам-Гирею, какой у него мудрый визирь. Разве найдется при других царских дворах такой разумный и сметливый первый министр, как Сефер-Кази-ага? Нет! Не найти такого.
Тикоцинский говорил торопливо. Толмач, безбровый и толстый татарин Казими, едва успевал переводить взволнованные слова маршалка. Но чем больше волновался гонец канцлера, тем спокойнее становилось на сердце у Сефер-Кази.
Сефер-Кази жмурился, от удовольствия перебирал пальцами на животе.
Теперь иначе заговорят королевские министры. Представил себе на миг разъяренное лицо Хмельницкого и укоризненно закачал головой.
Тикоцинский смущенно замолчал. Визирь махнул рукой: «Пусть гонец говорит дальше». Толмач перевел. Тикоцинский продолжал. А когда он закончил, Сефер-Кази поднялся и обратился к толмачу:
— Скажи неверному, пусть ждет ответа, — а сам вышел из шатра.
Тикоцинский, скрывая в сердце тревогу, ждал. Прямо перед ним стояли двое татар с обнаженными мечами и следили за каждым его движением. Толмач сидел поодаль, скрыв глаза под набухшими веками. Тикоцинский понял: теперь он беззащитный пленник визиря, и тот, если вздумается, может передать его Хмельницкому. От этой мысли мороз прошел по спине. Кусал усы, утешал себя, что визирь, наверно, согласится на переговоры, иначе он сразу отказался бы. Вспомнил, как несколько часов назад канцлер Оссолинский говорил в шатре короля:
— Единое наше спасение — добиться, чтобы хан разорвал союз с Хмельницким. Надо соглашаться на все, уплатить дань, подкупить визиря, мурз… Разорвать их союз — единый путь к спасению.
…Тикоцинский сидел в шатре визиря и ждал. Он понимал — визирь сейчас у хана. В эти минуты решается судьба Речи Посполитой. Ведь утром Хмельницкий ударит снова.
Время тянется неимоверно долго. Неужто татары не согласятся? Что будет? Тяжелая усталость сковывает веки.
Сквозь дрему Тикоцинский вспоминает, что королевский лагерь окружен со всех сторон. Взволнованное воображение рисует ужасающие картины битвы.
Все гибнет. Все развеяно по ветру. Все станут пленниками Хмельницкого и хана. И уже никогда не возвратится шляхта в свои имения над Днепром.
Легкое прикосновение руки к плечу вырывает Тикоцинского из трясины тяжелого забытья. Визирь стоит перед ним, и он опрометью вскакивает на ноги. Заглядывая в глаза визиря, он силится угадать, с чем вернулся Сефер-Кази от хана. Толмач, кривя губы в презрительной улыбке, говорит:
— Великий визирь Сефер-Кази-ага великого хана Ислам-Гирея приказывает тебе, парламентеру короля Речи Посполитой, возвратиться в свой лагерь и сказать канцлеру Оссолинскому, что визирь согласен говорить с ним утром, после восхода солнца, в Зеленом Яре, на правом берегу Стрыпы. А чтобы тебе не было опасности от казаков, великий визирь приказал спрятать тебя в воз с сеном и в сопровождении охраны отправить в лагерь короля.
Тикоцинский низко поклонился. Сефер-Кази-ага опустил веки. Толмач легонько подталкивал Тикоцинского в спину. Сейманы[19] шли следом.
После восхода солнца в Зеленом Яре, над Стрыпой, канцлер Оссолинский ожидал визиря Сефер-Кази. Он услышал резкий и грозный звук труб, и на его впалых небритых щеках заходили желваки. Свита канцлера тревожно переглянулась. Оссолинский низко опустил голову. Тяжкий позор выпал на его долю. Но мгновенно он овладел собой. Только бы умилостивить проклятого визиря, а позор пятен надолго не оставит. Он смоет эти пятна кровью схизматиков. Недолго доведется ждать. Канцлер внимательно прислушивается к дальнему шуму. За его спиной тихо перешептываются Тикоцинский и Малюга.
Канцлер ловит краем уха голос Тикоцинского:
— Следите внимательно, что будут говорить между собой татары и что будет говорить визирь. Толмачи не все переводят, пся крев…
— Едет, едет! — произнес кто-то тревожно.
Оссолинский увидел: по траве ехал на белом коне, покрытом шитой золотом попоной, Сефер-Кази-ага. За ним несколько десятков всадников.
…И вот они сидели, канцлер и визирь, на разостланной в траве попоне, с двумя толмачами по бокам. Поодаль стояла их свита. Где-то в долине призывно ржали кони и грозно звучали голоса.
О многом уже переговорили, но о главном визирь все еще не сказал ни слова. Визирь знал, — за ним решающее слово, и он метко целился. Он выигрывал время и выигрывал деньги. На лице его застыло спокойствие, словно никакой битвы не было и не могло быть. Канцлер волновался, разглядывая перстни на своих руках, глуховатым голосом доказывал визирю:
— Не в твоих интересах, великий визирь, дать черни победить. Ты мудр и дальновиден, пойми: казаки всегда были врагами твоему царству. И теперь они будто бы притворяются друзьями хана, но это только видимость; дай им только войти в силу — и они обратят оружие свое против вас, своих союзников. Им не хан по сердцу, а царь московский, это мне доподлинно известно. С московским царем Хмель давно заигрывает, а от вас это скрывает. Тебе известно, что теперь с ним донские казаки, а дай время — будет вся Московская держава.
Канцлер внимательно следил за визирем, пока толмач переводил. Но ни один мускул не шевельнулся на каменном лице Сефер-Кази. Толмач перевел, выслушал, что сказал визирь, и обратился к канцлеру:
— Великий визирь готов слушать дальше великого канцлера.
Оссолинский продолжал:
— Волчата, вскормленные козой, выросши, пожирают ее. Так и казаки Хмеля пойдут на Крым с оружием. Теперь самое время прибрать их к рукам, раз и навсегда.
Визирь пытливо посмотрел на канцлера. Он заговорил неторопливо и твердо. Толмач переводил сухим, бесстрастным голосом:
— Великий хан Ислам-Гирей третий послание короля Яна-Казимира читал и велел мне, своему визирю, сказать тебе, канцлеру короля: быть миру между ханом и королем и вечному согласию нерушимому, если король заплатит трехлетнюю дань и возместит все потери, какие орда понесла от этого похода. И тогда хан потребует от гетмана Хмельницкого прекратить бой и вместе с ним отойдет на Украину. А в случае король такие условия не примет, то будет орда совместно с войском гетмана Речь Посполитую воевать дальше, а ты сам знаешь — воевать вас недолго осталось. Но хан не стремится уничтожить королевство ваше, а хочет по-братски протянуть руку брату своему, королю Яну-Казимиру, ибо цари должны жить в согласии. Так аллах велел, так пророк аллаха Магомет учит.
Багровые пятна заиграли на бледных щеках канцлера. Кто посмеет теперь сказать, что он не спас короля и королевство? Он облегченно, почти радостно вздохнул и впервые за эти два дня услышал, как пахнет воздух степною полынью.
Из-за туч выглянуло солнце и уронило горячие лучи на попону и на колени министров. Из долины оглушительно ударили пушки и затем покатилось, точно отзвук грома, над Зеленым Яром казацкое: «Слава!» Канцлер вздрогнул.
Визирь не скрывал усмешки.
— Смелый воин Хмельницкий! — произнес он спокойно. — Повел казаков в бой. Когда солнце станет высоко в небе, должен закончить битву. А если не управится до той поры, хан орду пошлет на помощь…
Оссолинский почувствовал, как сохнет во рту. Облизал языком засохшие губы, хрипло проговорил:
— Что будем дальше делать, великий визирь?
— Думаю, уже поздно, — грустно покачал головой Сефер-Кази, — теперь уже поздно, великий канцлер. Хан может не согласиться разорвать союз с гетманом Хмельницким, ибо он начал бой.
— От тебя все зависит, великий визирь, — дрожащим голосом заговорил Оссолинский. — Твое слово много значит для хана, твое слово дорого для него.
Визирь кивнул в знак согласия головой. Толмач перевел.
— Твоя правда, великий канцлер, мое слово дорого.
Оссолинский оглянулся, указал на толмачей. Сефер-Кази понял. Поднялся вместе с Оссолинским, отошел с ним в сторону.
— Великий визирь, — тихо сказал Оссолинский, путая татарские слова с польскими, — условия хана приемлемы, а тебе за заботу хочу, с позволения твоего, привезти нынче в твой шатер королевский дар: двадцать тысяч золотых талеров.
— Тридцать, хотел ты сказать, великий канцлер, — спокойным голосом ответил Сефер-Кази. И тотчас, кивнув головой в ту сторону, где раз за разом били пушки и слышны были крики, добавил:
— Много крови прольется нынче, много крови…
— Великий визирь, — заторопился Оссолинский, — тридцать тысяч талеров дарит тебе король, позволь королевский дар в твой шатер завезти…
— Передай, великий канцлер, ясному королю твоему мою благодарность, а теперь поедем к хану.
Из Зеленого Яра Сефер-Кази и Оссолинский, минуя казацких дозорных, проехали в татарский табор.
…Через час канцлер Оссолинский от имени короля подписал договор о перемирии с Сефер-Кази-агой.
По этому договору Речь Посполитая обязывалась уплатить хану Ислам-Гирею двести тысяч талеров единовременно и в дальнейшем по девяносто тысяч талеров ежегодно, а кроме того, дать тридцать тысяч талеров на тулупы для тридцатитысячной орды хана. В то же время король должен был приказать Вишневецкому и Фирлею уплатить орде под Збаражем двести тысяч талеров.
Ислам-Гирей, одетый в соболью шубу, крытую алым бархатом, сидел на подушках, имея по левую руку Калгу, а по правую — Нураддина. Вдоль стен шатра стояли мурзы. Оссолинский преклонил колено. Сефер-Кази положил к ногам хана листы пергамента. Хан велел канцлеру приблизиться.
— Да будет согласие между мною, царем крымским, и королем польским, братом моим Яном-Казимиром, — произнес хан и обратился к Сефер-Кази:
— Прикажи уведомить гетмана Хмельницкого, чтобы прекратил битву, иначе я оставлю его одного и должен буду обратить оружие войска моего против казаков.
Оссолинский поклонился и прижал правую руку к сердцу.
— Где слово твое? — яростно кричал Хмельницкий, размахивая булавой. — Как мог ты нарушить договор? Как мог за спиной у меня начать переговоры с королем?
Хан сидел неподвижно перед гетманом, как степная каменная баба.
Молчали мурзы, хранили молчание ханские братья. Тяжело и сердито сопел Сефер-Кази.
Хмельницкий чувствовал: напрасно кричит. Нет, криком тут не поможешь.
Все было проиграно. За его спиной сплели паутину. Продали! Что он мог поделать? Скача к хану, видел, как строилась в боевые ряды орда. Он знал: хан может дать приказ ударить в спину казакам. Он знал, почему так поспешно заключил хан мир с королем. Незачем кричать, незачем тратить силы и слова. Хану не с руки была бы победа над королем. И, словно отгадав его мысли, Ислам-Гирей, как ужаленный, вскочил на ноги и закричал, подступая к Хмельницкому:
— Ты меры не знаешь, гетман, жадность твоя безмерна! Замыслил помазанника божьего, брата моего, в прах повергнуть, растоптать! Разве такое слыхано? Ты уже многого добился — и довольно. Король тебе все простит. И не надо пролития крови. Я не хочу войны. Король мне дань заплатил и обещает и дальше платить в срок. А ты если хочешь воевать — воюй. Но знай, — угрожающе и гневно кричал хан, — я тебе в спину ударю! Я тебе и так помог…
— Что помог? — перебил Хмельницкий. — Чем помог?
Хан не ответил. Овладел собой, сел между своими братьями и устало опустил веки. Сефер-Кази успокоительно вставил:
— Теперь самое время, гетман, и тебе заключить договор с королем. Он преклонит слух к твоим просьбам. В том и великий хан тебя поддержит.
Хмельницкий, резко повернувшись, вышел из шатра.
Он уже не слышал, как вслед ему покатился легкий, довольный смех Ислам-Гирея.
Сефер-Кази поклонился хану и угодливо заговорил:
— Видишь, великий повелитель мой, как опасен гяур Хмельницкий. Теперь ты убедился, как хорошо поступили мы. И король, и гетман в твоих руках, хан.
— Нет бога, кроме бога, и Магомет — пророк его, — проговорил Ислам-Гирей и сладко зевнул, вспомнив вдруг белые стены бахчисарайского дворца.
«Теперь казаки, — подумал хан, — снова начнут помышлять, как бы им от короля избавиться, и о Крыме надолго забудут…»
…Хмельницкий бешено гнал коня, возвращаясь из ханской ставки. Гнев и злоба душили его. Конь вынес его на шлях. Вот он, Зборовский замок.
Увидел, как через Стрыпу широкими рядами, по наведенным мостам шли казаки.
Вдоль берега трубили трубачи. Отвернулся. Лучше было не видеть того. Лучше было сложить голову в бою, чем пережить эти минуты.
…Да, он проиграл битву. Уже близка была победа и малиновое гетманское знамя уже реяло над польским лагерем. И вдруг гонец хана сломил все то, что он выносил в сердце, взлелеял в душе своей.
Тимофей скакал рядом. Он ни о чем не спрашивал. Он все сам понял. Как оскорбительно легко и быстро вырвал хан победу!
…В шатре гетмана тесно. Нечай прискакал прямо из боя, прижимал перевязанную руку к груди. Громыка тер засыпанные пылью глаза и кашлял.
Сидели, тяжело переводя дыхание, Гладкий, Пушкарь, Суличеч, Волевач, Чарнота, Томиленко. В углу о чем-то шептались Выговский и Капуста. Силуян Мужиловский выглянул из шатра и объявил:
— Гетман.
Вошел Хмельницкий. Стал посреди шатра.
— Продал нас хан, други, — сказал он.
Полковники молчали. Тогда гетман продолжил:
— Была у меня думка — не прекращать боя, а что бы мы поделали, ежели бы орда ударила нам в спину? Нет! Не время играть судьбой. Не только о себе помышляем ныне, а и о крае нашем, об отчизне. Хочет король вести переговоры с нами — будем вести. С татарами союз рвать сейчас нельзя, — узнает шляхта, что мы одни, обнаглеет. Пускай думают, что мы с ханом в согласии. Верно говорю?
Полковники молчали. Он хмуро усмехнулся.
— Головы повесили, зажурились! Зря! Подумайте, какая победа нам досталась! Первоклассную армаду на колени поставили и объявим королю наши условия. Сами мирные пункты напишем. Разве этого мало?
Разгневанно крикнул:
— Думаете, мне весело? Одною злобою победы не добудешь. Погодите, еще придет и наше время. Тут, под Зборовом, — только начало.
Говорил уже не только полковникам, но и самому себе. Уловил взгляд Выговского:
— Что глядишь, писарь? Думаешь, дурно учинил, что-не послушался тебя вчера, не ответил королю? Нет! Хорошо поступил. Теперь король еще больше устрашен. Поезжай к хану, скажи: гетман и старшина зовут на обед великого хана, его братьев ясных, пропади они пропадом, и славного визиря, сто чертей ему в печенку. Скажи: гетман десять баранов зарезал и десять сулей лучшего кумыса на стол поставил. Скачи, Выговский! А вы, полковники, оденьтесь по-праздничному, бросьте печалиться — мы победили, победили мы, а не шляхта! Слушай, Чарнота: когда хан в шатер мой войдет — так чтобы пятьдесят раз пушки ударили и чтобы все казачество в таборе кричало:
«Слава!» И чтобы трубы трубили, как на бой. Да все полки выстроить, — пускай видит басурман, какова сила наша, пусть не забывает, что и под стены Бахчисарая притти можем.
Голос Хмельницкого звучал твердо, и полковники один за другим выходили из шатра, забыв недавнюю печаль и растерянность. Силуян Мужиловский, оставшись с гетманом, сказал:
— Мыслю, Богдан, — не совсем уж худо вышло. Своего добьемся от короля. Главное — потребный нам реестр надо обеспечить. От того будет зависеть наша сила и на дальше.
Хмельницкий не ответил. Молча глядел перед собой. Помолчав, сказал:
— Переговоры с Оссолинским будешь вести ты, Иван, и Лаврин. Надо ковать железо, пока горячо. Я в эту ночь глаз не сомкну. Думал я, Силуян, — тут, под Зборовом, добудем мы волю Украине навеки. Ошибся! Что народу скажу? Снова шляхта, как саранча, двинется на Украину, снова засвистят плети да палки. А придется опять народ подымать, кто за мной пойдет?
Боюсь, отшатнутся.
— Всем волю дать — на такое, Богдан, дерзать не можем, — заговорил Мужиловский, — ты должен это знать. Будь доволен тем, что вся старшина теперь за тобой, и ее пользу твердо оберегай. Разве надо тебе рассказывать, как старшина умеет предавать гетманов? Лучше меня знаешь. В Московском царстве чернь в великой покорности у бояр и государя, они, надо думать, с опаской на нас поглядывают: не взяла бы их чернь недостойный пример с наших посполитых… Подумай и об этом, Богдан.
— Мне, Силуян, обо всем думать надо, — невесело ответил Хмельницкий.
— Твоя правда, Богдан! А впрочем, до сей поры никто не мог тебя упрекнуть в неосторожности. Ты хорошо оберегал наши интересы. О народе заботишься? Народ, Богдан, больше хочет, чем ты дать ему можешь. Веру от унии защитишь — и то дело великое. Не все сразу.
— Иди, полковник, — недовольно сказал Хмельницкий.
…А ночью, после шумного обеда в честь Ислам-Гирея, у гетмана гудело в голове. За столиком в шатре сидел Выговский. Мужиловский и Капуста стояли перед Хмельницким, а он, пересиливая боль, железным обручем сжимавшую голову, все не соглашался. Не то написали они, не то! Не такими предложениями надо начинать переговоры. Такое написали, словно не он короля на колени поставил, а тот его. И вот он решил: сам напишет. Пусть они уходят и не мешают ему. Он сам все сделает.
— Не успеешь, уже мало времени осталось, — возражал Выговский.
И все-таки он настоял на своем. Они оставили его в шатре с писарем Федором Свечкой. Гетман пил квартами холодную воду из ведра. Свечка сидел неподвижно за столом, держа перо в руке. Хмельницкий приказал:
— Пиши: «Условия мира, поданные гетманом Богданом Хмельницким королю Речи Посполитой Яну-Казимиру, составленные под Зборовом августа седьмого дня 1649 года».
Однозвучно поскрипывало перо в руке Федора Свечки. Твердо звучал голос Хмельницкого:
— «Первое: должны быть подтверждены королем права и вольности наши, чтобы где бы наше казачество ни пребывало, хотя бы трое казаков, — двое должны судить третьего, и чтобы шляхта не вмешивалась.
Второе: чтобы казацкий реестр не был ограничен никаким числом».
Свечка вздохнул и вскинул глаза на гетмана.
— Что, нравится? — спросил Хмельницкий. — Пиши! Пиши! «Третье: пределы нашей территории должны быть от Днестра, Берлинца, Бара по Старый Константинов, по Случь и за Случь, а дальше, где Припять, и по Днепр, а от Днепра, от Любича начиная, до Стародуба, до самой границы Московского царства. В этих местностях между нашими войсковыми не должны стоять никакие хоругви, ни чужеземные, ни польские, и чтобы не смели брать никаких поборов. А по окончании переписи тем, кто останется под панской юрисдикцией, должно быть подтверждено, что если во время военных событий что-нибудь сталось, как в отношении имущества, так и здравия, — все будет прощено и предано забвению, без всяких последствий в будущем.
Четвертое: уния, как постоянная причина утеснения народа русского, должна быть отменена как в Польше, так и в княжестве Литовском. Церкви и всякое церковное добро, пожертвования, пожалования русские, несправедливо отнятые униатами и постановлениями судов, должны быть отобраны от униатского духовенства с помощью выделенного для того полковника Войска Запорожского и отданы православному духовенству. По всей Польской Короне и в Литве оно имеет полную свободу открыто, а не тайно, исповедовать свою веру, похороны и прочие обряды церковные будет исполнять без страха, без всяких препон, как в месте пребывания короля, так и в других больших городах. Русские церкви должны быть в Кракове, Варшаве, Люблине и в других, неназванных городах, как и раньше было.
Пятое: в городе Киеве и в прочих украинских городах иезуиты и монахи римской религии, как и раньше никогда не бывало, так и теперь, не могут иметь ни от кого пожертвований, ибо через монахов начинаются в религии несогласия и нарушения спокойствия.
Шестое: и если по сеймовым постановлениям, старым и новым, были убиты безневинные люди, отобраны в разных местах вольности, дома розданы, как выморочное имущество — все такие постановления и утеснения должны быть отменены, церкви, вольности, права и дома во всех городах, как в Короне, так и в Великом княжестве Литовском, должны быть возвращены владельцам.
Седьмое: за всякие вещи же из костелов и церквей, забранные казаками во время военных действий и найденные у кого-нибудь, никто никого никаким способом не может тревожить и бесчестить, а кому они за то время достались от казаков, у того и остаются.
Восьмое: православное духовенство должно иметь такие же права в Польше, как и духовенство римское. Митрополит киевский с двумя архиереями должны иметь места в сенате наравне с католическими епископами.
Девятое: на все, что сталось в 1648–1649 годах, должна быть полная амнистия.
Десятое: войско коронное, до полного успокоения в этом крае, не должно становиться на постой, дабы не нарушить тем твердых намерений установить спокойствие…»
Федор Свечка устало опустил руку. Немая боль свела плечо.
— Что, утомился? — спросил Хмельницкий. — Это тебе не про отважные поединки писать. Верно, не такой летописи хотелось бы тебе, отроче? Что ж, и я о другом думал. Иди, отдыхай, скоро рассветет.
Свечка поклонился гетману и вышел. Хмельницкий нагнулся над исписанными листами пергамента. Внимательно перечитывал каждую строку.
Острое недовольство нарастало в нем. Сам себя успокаивал: чем недоволен?
Разве под Желтыми Водами мог о таком помышлять? Однако приходилось признать, что условия, предложенные им, только ограничивают права короля и шляхты, но не отменяют их.
На рассвете Хмельницкий призвал к себе Выговского, Капусту и Мужиловского. Прочитал им пункты, которых они должны были держаться при переговорах. Они выслушали не перебивая. Окончив читать, спросил:
— Теперь как?
— Думаю, что число реестровых придется обусловить, — заметил Выговский.
— Такой мысли и я, — подхватил Мужиловский. Капуста молчал, ожидая, что скажет Хмельницкий.
Гетман не согласился:
— О реестрах сами не заговаривайте и всячески от того уклоняйтесь, а будут настаивать — скажите: это позднее обусловлено будет…
На том и порешили.
Днем состоялась первая встреча гетманского посольства с канцлером Оссолинским. Встреча состоялась в лесу под Зборовом. Обе делегации прибыли в сопровождении многочисленной охраны. Выговский прочитал условия гетмана, на которых он соглашался заключить мир с королем. Оссолинский, выслушав, сказал:
— Я должен показать пункты его величеству королю, один решить ничего не могу.
— Тогда о чем же нам с тобой говорить? — пожал плечами Мужиловский.
Оссолинский вспыхнул:
— Пункты написаны не в духе обращения подданного к своему вельможному королю, и гетман потребовал такого, что ни король, ни сейм не смогут удовлетворить этих требований.
— Тогда другой речи не ждите от нас, — твердо сказал Мужиловский.
— Хан иначе думает, — вызывающе произнес канцлер.
— Хан уйдет, а мы останемся соседями, — сказал Лаврин Капуста, — пан канцлер не должен забывать это.
— К чему спорить? — вмешался Выговский. — Пан канцлер своим светлым разумом все взвесит и все обсудит. Дадим время пану канцлеру, и я верю, что мы придем к согласию.
— Пан генеральный писарь разумно сказал, — согласился польщенный Оссолинский.
Так и закончилась на этом беседа. Послы разъехались. Капуста укоризненно заметил Выговскому:
— Зря, Иван, ты перед ним так рассыпался. Привык панам зад лизать.
Выговский схватился за саблю.
— Прекратите! — сурово вмешался Мужиловский. — Нашли время для ссоры!
Опомнитесь.
Выговский погнал коня вперед. Капуста плюнул на дорогу.
— Так и стелется наш генеральный писарь панам под ноги. Не могу того спокойно видеть.
…Пришлось уступить. Дальнейшие встречи гетманских послов с канцлером Оссолинским, как и встреча самого гетмана с канцлером, показали, что все пункты мирного договора, предложенные Хмельницким, неприемлемы для шляхты.
Сталось так, что Выговский умело отстранил всех и теперь только он один вел переговоры. Совещался с гетманом, ездил к Оссолинскому, сыпал остротами и шутками, одним словом, чувствовал себя как рыба в воде.
Хмельницкий понял: надо пойти на уступки канцлеру в ограничении реестра. Накануне составления окончательного варианта договора Выговский пришел к гетману в шатер среди ночи, вместе с полковниками Гладким и Громыкой.
Гетман спал или делал вид, что спит. Он лежал на ковре, накрывшись плащом, закрыв лицо рукой и не откликался на заискивающий голос Выговского. Только когда в шатер вошел есаул Лисовец и доложил, что приехал ханский визирь Сефер-Кази, гетман поднялся, плеснул в лицо воды, которую налил ему на руки джура, утерся рушником и надел кунтуш. Из-под набрякших век недобрыми огоньками светились глаза, черная обкуренная трубка дрожала в зубах. Казалось, вот-вот перекусит ее. Так он и не проронил ни слова, пока в шатер не вошел Сефер-Кази.
Поклонившись, словно не было ссоры, словно не он, Хмельницкий, грозил стереть с лица земли Бахчисарай, гетман хрипло сказал:
— Может, что лишнее было вчера, великий визирь, — то от Бахуса.
Прости.
Визирь любезно развел руками. Пустое! О чем говорить? Были друзьями, такими и будут. Только напрасно гетман так настаивает на неограниченных реестрах. Ведь и полковники не все так думают. Разве не лучше, чтобы число реестровых было точно обозначено? О чем он заботится? Чем меньше реестр, тем лучше для края, а понадобится, — снова всех казаками сделает.
Выговский одобрительно кивал головой. Гладкий пробасил:
— Пускай реестр ограничен будет, лишь бы мы сами на своих землях хозяйничали, сами бы в маетностях сидели, это правда.
Хмельницкий молчал. В конце концов, и для него не в реестре было дело. Ему важно было, чтобы на Украине он был полновластным хозяином, чтобы державцы короля отныне не вмешивались в украинские дела.
Визирь продолжал свое. Хан считает, что гетман должен помириться с королем, жить с ним в согласии. Теперь самая пора для такого договора.
Визирь рассыпался смехом:
— Чем меньше прав черни, тем для казачества лучше… Лучше будет жить казачество, — пояснил он.
Словом, визирь давал понять, что хан на стороне Оссолинского.
Визирь зорко следил за выражением лица Хмельницкого. Он мог радоваться. Упрямый и умный враг, Хмельницкий бился в умело расставленных сетях и тщетно пытался вырваться на волю.
Теперь он будет кроток, как агнец. Будет сидеть в своем Чигирине, и глупые мечты о вольной и независимой от шляхты и татар державе, о переходе в подданство к Московскому царству не будут туманить ему голову. Разве могут визирь и его повелитель допустить, чтобы Хмельницкий объединился с Москвой? Конец тогда великому Крымскому ханству!
Визирь уехал. Хмельницкий остался с Выговским. Точно ветром смело с лица гетмана смирение и покой. В ярости мерил широкими шагами клочок земли под шатром. Вот она, эта иезуитская паутина, она опутывала его. Как сорвать с себя сети? Знал, — и это было для него самое страшное, — что выхода нет, и что победа, которая так близка была от него и всего два дня назад ласково улыбалась ему, теперь уже далека, и что его за его же спиной продали и обманули.
Выговский сидел на скамеечке и ждал. Был уверен: гетман согласится, иного выхода нет… Вчера ксендз Лентовский в польском лагере пожал Выговскому руку и сказал, что канцлер возлагает на него великие надежды.
Между делом спросил про шляхтича Ясинского. Генеральный писарь развел руками: Ясинского он не видал. Под Збаражем никто к нему не приходил.
Выговский терпеливо ждал. Он научился ждать. Он твердил себе: «Умей ждать». О, это было великое уменье!
Хмельницкий продолжал ходить по шатру. Казалось, он забыл о генеральном писаре. Хорошо. Он согласится на ограничение реестра. Даст согласие на то, чтобы в Киеве сидел воевода, назначенный королем, — пусть шляхта уверится, что он покорился, пусть они считают его верным и покорным вассалом короля и Речи Посполитой.
«Чего ж я добился?» — спросил он себя. Ведь он хотел окончательно освободить Украину от шляхетского ярма. Именно к этому стремился…
Грыз зубами давно погасшую трубку. Мало ли чего хотел! Не все добывается сразу. Однако он знал, что все же это победа. Еще год назад, под Пилявою, король не хотел разговаривать с ним. Тогда паны сенаторы считали: «Казаки сами перегрызут друг другу горло». Теперь иначе заговорили. Теперь король приглашает его к себе. Завтра он будет у короля.
Хмельницкий на миг видит лица своих врагов. Вот они: сенаторы, князья, надменные шляхтичи… Это будет завтра.
Сейчас он должен сказать свое окончательное слово. Он скажет его, и через несколько часов слово это будет на устах у всего войска. Будут говорить: «Продал!» Больше не поверят ни ему, ни его универсалам. Злоба закипела в нем, прорвалась наружу. Гетман старался успокоить сам себя. Как будто он и так мало дал посполитым! Конечно, не всем воля такая, какой ждали. В памяти всплыло то, о чем говорил у костра казак Гуляй-День. Надо будет написать универсал, надо будет объяснить: мир временный. Разве он не так думает? Разве можно иначе представить себе будущее? А пока что он уступит, отойдет в пределы Украины. У него будет время…
Итак, снова надежда на время. Уметь ждать! Но ждать не сложив руки…
Он договорится с Москвой. Напрасно хан думает, будто гетман теперь у него на цепи. Один-два года мирного житья… Но разве может быть мирное житье, если паны начнут возвращаться в свои маетки? Он знал, что начнут говорить в народе и на кого будут точить ножи…
Но теперь ничто не могло уже его остановить. Теперь уже родилось твердое решение.
Он согласится, чтобы реестр был в сорок тысяч, но составлять его будет два года…
Он согласится, чтобы в Киеве сидел королевский воевода православной веры (наверно, это будет Адам Кисель), но в Киеве будет и его полковник, и там будет на постое казацкий полк…
Он согласится, чтобы подписи его предшествовали слова: «Его милости короля Речи Посполитой гетман Войска Запорожского». Но служить королю не будет и минуты…
Он даст согласие на то, чтобы шляхта возвращалась в маетки по Бугу и Случи, но сквозь пальцы будет смотреть, когда ее погонят назад посполитые…
Он откажется перед королем от права заключать союзы и вести переговоры с иноземными державами — но сразу же, возвратясь в Чигирин, пошлет посольство в Москву, заключит военный союз с Валахией и Молдавией, соблазнит татар на новые походы, настроит против Ислам-Гирея турецкого султана…
Тех, кто станет поперек дороги, он сотрет впрах. У него есть сила, есть ум, и мускулы еще крепко ходят под кожей. Свои подымут руки против него — он будет рубить изменникам руки. Будет сажать на кол. Стрелять.
В эту ночь под Зборовом Хмельницкий видит свое будущее ясно и далеко, и сердце его полнится спокойствием и мужеством, сопутствующими друг другу.
В нем поднимается такая сила, какой никто не предвидел — ни король, ни хан. Только позднее, поняв, ужаснутся они своей ошибке.
«Ладно, паны сенаторы! Ладно, ясновельможный король! Я — ваш слуга. Я — только гетман, милостью короля. Но я не отказался от самого себя, от народа, от отчизны».
Остановившись перед Выговским, гетман спокойно произнес:
— Согласен, Иван. Поезжай к Оссолинскому.
— Давно бы так! — устало сказал Выговский.
Он знал — Хмельницкий должен согласиться. Ничего иного не оставалось.
Заранее радуясь минуте, когда он появится перед канцлером Оссолинским и сообщит, что гетман согласился, Выговский поспешил из шатра. Хмельницкий услышал, как бешено ударили конские копыта о землю, и впервые в эту ночь улыбнулся. Но улыбка была горькая и скорбная.
…Писцы валились с ног от усталости. Нехватало чернил, и тогда начали разводить в котелках сажу, которую с великим трудом добыли в окрестных селах. Всю ночь до самой зари переписывали гетманский универсал.
На следующий день, едва взошло солнце, универсал читали по сотням в каждом полку.
Гуляй-День стоял в толпе казаков, около бочки, на которую взобрался крикливый писарек в долгополом кунтуше.
Писарек размахивал руками, шмыгал носом, вытирал локтем потный лоб, размазывая на нем чернильные пятна. Голос его звучал пронзительно и ломко:
— «Бог помог нам добиться от короля и шляхты сохранения наших старинных вольностей, дабы могли мы веру свою свободно исповедовать, без страха перед римской церковью свои обряды справлять. Бог помог нам завершить битву и склонить короля Речи Посполитой, в пределах которой мы остаемся, к удовлетворению нужд наших и к обеспечению нам вольного и самовластного развития, избавив веру нашу от униатского утеснения и даровав всем, кто был вместе с нами в битвах, с Желтых Вод начиная и по сей день, спокойствие за себя и за родных своих, чтобы были они в полной и совершенной безопасности…»
— А про панщину ничего не написано? — спросил казак в высокой бараньей шапке, сбитой набекрень.
Писарь захлопал глазами. Под смех казаков, растерянно сказал:
— Ничего!
Гуляй-День с сердцем выбил из люльки пепел, ударив ею о каблук.
— Ты бы еще спросил, будем ли сухомельщину пану платить или воловое, да попасное, может, гетман не забыл записать…
Есаул Прядченко сердито махал кулаками, протискиваясь к Гуляй-Дню.
— Молчи, нечестивец! — И, надрывая глотку, закричал:
— Слушать внимательно гетманский универсал!
«Надлежит быть нам всем воедино и беречь вольности наши, чтобы могли мы отстоять себя от нападения, а коли надо будет — стать оружно на защиту веры и жизни своей…»
Гуляй-День жадно ловил каждое слово. Мысли перегоняли одна другую.
Да, пришел мир. Что же сталось? Что он скажет в Белых Репках, когда вернется? Почему ничего не читает писарь о том, сколько в казаках будет?
Почему только написано: «Реестры сами составим в полной воле и в согласии с нуждами нашими, дабы не нарушить мир с королем и Речью Посполитой»?
Что это означает? Все слова повиты туманом. А вокруг был августовский день, ясный, погожий. Гуляй-День почувствовал горькую обиду. Кого бы спросить?.. Оглянулся. Казаки стояли хмурые. Исподлобья глядели на писаря.
Тот читал:
«Итти всем оружными лавами, полками назад с бережением, дабы не стался внезапно вражеский наезд…»
Мир ведь! От кого же беречься?
Гуляй-День выбрался из толпы. Что было слушать дальше?
Августовский день солнцем расстилался в траве. Шумел ветер в раскидистых дубах. Гуляй-День шел, уставив глаза в землю. Вспомнил Федора Кияшка. Может, лучше, что нет теперь Федора?
В памяти возникли: ночь у костра, слова гетмана: «От своего не отступлюсь». Пойти бы к гетману, спросить. А что ответит? Татары продали… Верно, это была правда! Казаки знали, — хан изменил. А разве можно было на него хоть на столько вот надеяться? Да, видно, не зря старые люди поговорку сложили: «За кого хан, тот и пан».
Гуляй-День пошел к Нечипору Галайде. Галайда с перевязанной грудью лежал на возу. В ногах у него сидел цырюльник-венгерец. Полковник Громыка приказал ему не отходить от Галайды, пока не выздоровеет. Подле воза стоял Мартын Терновый, тоже пришел проведать товарища. Галайда слабо пожал руку Гуляй-Дню. Тихо сказал:
— Мучаюсь, брат.
— Смерть казака боится, — успокоил Гуляй-День.
— Земляк, — кивнул Галайда Терновому на Гуляй-Дня.
— Все мы земляки, — пошутил Мартын.
— Не мешало бы ради этого выпить, — вздохнул цырюльник.
— У тебя одно на уме… — Галайда укоризненно покачал головою и застонал.
— Мир, Нечипор, — сказал Гуляй-День, — да ты, верно, уже знаешь.
Помирился гетман с королем, домой уходим. Только, думаю, не надолго мир…
— Почему? — спросил Мартын.
— А потому, казак: ежели гетман королю покорится, придется ему нас к рукам прибирать…
— Кто в казаках останется, тому воля… — тихо проговорил Галайда.
Мартын Терновый хмуро заметил:
— Все должны казаками быть…
— Старшина не так думает, — отозвался Гуляй-День, — и гетман, видно, не такой думки. Ты на меня глаза не пяль, знаю, что говорю… Паны с панами дерутся, а у хлопа кости трещат, помирятся, а хлоп снова ломай спину… Горелки бы выпить, — сказал невесело.
Проворный цырюльник соскочил с воза и исчез в лагере. Долго не заставил себя ждать. Появился с глиняным жбаном в руке. Ловко разлил в пощеребленные оловянные кружки. Нечипор только губами дотронулся. Все выпили молча. Мартын помрачнел. Еще вчера другие мысли были. Что ж это сталось? Кто виноват? Хотел возразить Гуляй-Дню, но понимал: правду тот говорит.
— Была бы сабля сбоку, — сказал Мартын, — никто воли не отберет…
— Твоя правда, — согласился Гуляй-День, — сабель своих никому отдавать не должны. А постоять за себя и за волю еще придется нам, братцы, от этого замирения добра не жди… Ежели год без войны проживем — и то добро.
Десятого августа Богдан Хмельницкий подъезжал к лагерю короля Яна-Казимира. Аргамак белой масти гордо выступал под ним. Гетман одет был в ало-бархатный кунтуш, опоясан золотым поясом, на котором сверкала на солнце золочеными ножнами сабля. Он сидел прямо в седле желтой кожи, украшенном серебряными гвоздями. На высокой красной шапке, отороченной собольим мехом, ветер раскачивал два павлиньих пера. В правой руке гетман держал булаву. На шаг от него на вороных конях ехали Тимофей, Выговский и генеральный бунчужный Василь Томиленко с белым бунчуком в руке, весело реявшим на ветру. Дальше следовали полковники Данило Нечай, Михайло Громыка, Силуян Мужиловский и сотник Иван Золотаренко.
Золотаренко после удачного боя под Збаражем входил в силу, приобрел расположение Хмельницкого. Старшина уже начинала поглядывать на него косо, видя, как растет его влияние. Гетман сам приказал ему быть нынче при своей особе.
За полковниками ехала сотня казаков с обнаженными саблями. Одинаковой масти, серые в яблоках, кони нетерпеливо кусали удила, и всадники едва сдерживали их. Хмельницкий исподлобья глядел вперед. Вот уже на холме забелел высокий шатер с развевающимся по ветру знаменем. Услыхал за спиной резкий голос Нечая:
— Равняйся!
Четче ударили оземь копыта коней. Навстречу гетману мчались два всадника с большой свитой позади. Хмельницкий издалека узнал канцлера Оссолинского и подканцлера литовского Сапегу.
— Бью челом тебе, гетман, — торжественно произнес Оссолинский, — от имени его королевского величества Яна-Казимира. Извещаю — король ждет тебя в лагере.
Аргамак Хмельницкого нетерпеливо рыл копытом землю. Гетман склонил голову.
— За великую честь считаю внимание его величества.
Сапега и Оссолинский стали по бокам. Польские гусары вытянулись двумя лентами по сторонам гетманской стражи. Хмельницкий дернул уздечку. Конь двинулся.
Оссолинский, отбрасывая рукой, затянутой в длинную перчатку желтой кожи, полу голубого плаща, обратился к Хмельницкому по-латыни:
— Bellum civile[20], наконец, пришла к концу.
Гетман ответил по-латыни:
— Sic[21], пан канцлер, если рассуждать по-вашему, но думаю — то не домашняя война, пан канцлер.
Оссолинский промолчал. Сапега недобрым взглядом смерил Хмельницкого.
У него было свое мнение. Сейчас удобный случай. Надо окружить со всех сторон эту казацкую ватагу, связать проклятого схизматика по рукам и по ногам, и раз навсегда покончить с ним. Пусть болтает канцлер, что вместо Хмеля другие горлопаны найдутся. Теперь удобный час… Будь его воля, он бы так сразу и сделал, ни минуты не колебался бы. Вспомнил слова Оссолинского:
«Хмельницкого надо прибрать к рукам, проявить к нему внимание, поссорить его с казаками, пусть они сами друг другу горло грызут. А тогда придем туда с коронным войском и усмирим их навеки».
Сапега недовольно крутит ус и гордо смотрит вдаль. Нестерпимая злоба наполняет сердце, когда при въезде в королевский лагерь сто трубачей, выстроенных вдоль дороги, играют встречу, а потом двадцать один пушечный выстрел раскалывает тишину погожего августовского дня и эхом отдается у опушки леса.
— Как сердечного друга встречаем тебя, гетман, — говорит канцлер.
— Как верный подданный короля еду в лагерь его величества, — смиренно отвечает, склонив голову, Хмельницкий.
Спокойно и размеренно бьется его сердце. Так ли он представлял себе встречу с королем?
Сразу возникло в памяти и встало перед глазами: обсаженный липами шлях под Замостьем, сто колов, и на них сто казаков погибает в муках, горят на полнеба села посполитых, стон стоит над землей…
Он крепко стиснул зубы и почувствовал, как сухой ветерок коснулся его губ. Шагах в ста от королевского шатра он сошел с коня. По бокам шли Сапега и Оссолинский. Позади него полковники. Сейчас наступала решительная минута. Еще утром, перед выездом, Выговский передал: Оссолинский и сенаторы требуют, чтобы гетман преклонил колени перед королем и поцеловал руку. Он тогда ничего не ответил Выговскому, и тот, должно быть, был уверен, что Хмельницкий так и поступит. Нечай перед самым отъездом спросил:
— Поцелуешь руку, Богдан?
И ему не ответил.
Гетман поднял голову. Шатер уже близко. Увидел: в высоком кресле сидит король, за спиной его — сенаторы. Еще пять шагов. Минута. Молнией пронеслось в мыслях; преклонить колени? Ведь это не только он станет на колени, а вся Украина, все города и села. Не для того были Желтые Воды, Корсунь, Пилява, не для того были битвы и муки, не для того кровь лилась рекою. Расправив крепкие плечи, скрывая под бровями блеск суровых глаз, он твердо шагал, рассыпая звон серебряных шпор. Лишь в двух шагах от короля склонил голову и тотчас выпрямился, всею широкою грудью вдохнув воздух.
— Рад приветствовать тебя, ясновельможный король, от своего имени и от имени полков моих. Сто тысяч сабель приветствуют тебя, король, и сто тысяч сабель жаждут мира, король.
Замешательство застыло на лицах сенаторов. Хмельницкий уловил это краем глаза. Стояла гнетущая тишина. Король растерянно наклонился к Оссолинскому. Слушал, что шептал ему канцлер.
Хмельницкий, точно ничего не случилось, еще раз поклонился и, подняв голову, обратился к королю:
— Много лет, ясновельможный король, отчаянная и безудержная ненависть панов Речи Посполитой обращена против нас — казаков и селян украинских.
Всячески оскорбляли они привилегии старшины казацкой, считали казаков не войском, а рабами своими. Ругались над верой нашей. Насилиям и издевательствам конца не было. Потому и восстал народ наш против панов и шляхтичей. Прости мне смелость и откровенность, ясновельможный король, но, заключая договор между народами нашими, должен сказать тебе об этом.
Король молча выслушал Хмельницкого. Протянул ему руку. И Хмельницкий, сделав два шага вперед, пожал ее и отпустил.
Канцлер Оссолинский, скрывая злость, выступил вперед и заговорил:
— Что было и кто в том виноват, о том теперь судить невозможно, даже вспоминать о том не станем. Его величество наияснейший король не желает раздора между подданными своими. Он прощает тебе все провинности, гетман, и верит, что с этого времени мир вечный установится на землях наших.
Король в том надежен и отпускает тебя к войску твоему, которому оповестишь милость королевскую.
Заиграли трубы. Хмельницкий поклонился. Король слабо махнул рукой.
Его обступили сенаторы. К Хмельницкому подошел Оссолинский:
— Прошу в мой шатер, пан гетман.
…И вот сидят вдвоем: канцлер и гетман. Хмельницкий слушает. Уже в тот миг, когда при его въезде в лагерь короля раздались трубы и пушечные залпы, он понял, что может спокойно и уверенно вести себя, как надлежит победителю. Не беда, что мирный договор урезали паны сенаторы, — неоспоримо, первый шаг к полному освобождению он тут, под Зборовом, сделал.
Хитро плетет паутину Оссолинский…
— Решил говорить с тобой, пан гетман, глаз на глаз. Знаешь, наверно, сам: я твой сторонник и друг. Я сам Вишневецкого и Потоцкого не уважаю. У них в мыслях не безопасность королевства, не счастье Речи Посполитой, а собственные выгоды. Ты достиг многого. Король теперь благосклонен к тебе.
Сорок тысяч реестровых будет под твоей булавой. Разве этого мало? Перед тобой открыты двери. Я первый всегда буду тебе опорой. И ты должен смирить чернь. Должен указать надлежащее место своевольникам. Если не поступишь так, сейм снова постановит посполитое рушение против тебя, тогда и я не в силах буду сдержать гнев короля…
— Насчет гнева оставь, пан канцлер, — сурово перебил Хмельницкий, — мы с тобой люди разумные. Можем говорить откровенно. Прежде всего, ты должен лишить Забузского гетманского звания и о том оповестить. Двух гетманов быть не может. В Киеве воеводой следует поставить шляхтича православной веры. Пошлины в Киеве будут собирать мои державцы. А посполитым рушением ты меня, канцлер, не стращай. Нынче у меня сто тысяч войска, завтра будет двести, а может статься так, что и ваша чернь подымется мне на помощь.
«Проклятый схизматик знает себе цену», — мелькнуло в голове канцлера.
Пошлины в Киеве… Чернь подымется… Он знает, чего хочет. Может быть, действительно прав Сапега, и надо схватить сейчас Хмельницкого. И, может быть, прав Тикоцинский, который советовал дать гетману отравленное вино.
Только вчера он твердил о том канцлеру. Кто поручится, что маршалок не приготовил уже такой напиток? Радостный и вместе с тем тревожный холодок пробегает по спине канцлера. Но разве на этом кончится восстание?
Оссолинский знал: нет! Конечно, нет! Лучше уступить Хмельницкому. Пройдет время, и Речь Посполитая на том выиграет. Теперь не следует ссориться с Хмельницким.
Оссолинский крепко сжал губы. На лице застыло выражение нерушимого спокойствия. На сердце было мрачно и тревожно. Будущее рисовалось туманным, неведомым. Дорогой ценой купило королевство дружбу хана. Теперь королевская казна пуста. В Варшаве соберется сейм. Канцлер знал: на том сейме ему одному придется держать ответ перед кичливой, заносчивой шляхтой.
Всего два года назад деньги текли в казну с Украины, как из полноводной реки. В маетках спокойно хозяйничала шляхта. Великий торговый путь из Черноморья к северным морям пролегал через Киев и целиком был в руках Речи Посполитой. Киев был переполнен чужеземными товарами. Не было более известного пути на Восток, чем этот древний путь, который вел из европейских стран через Речь Посполитую, через Киев, а оттуда к черноморским городам. Потерять этот торговый путь — равносильно самоубийству. Тридцатилетняя война вымотала все средства. Страна задыхалась. И это, видимо, хорошо понимал изменник Хмельницкий. Словно угадывая мысли канцлера, Хмельницкий заметил:
— Должно примириться вам с тем, канцлер, что мостом, по которому все ходят, край наш не будет. Путь из Кафы во все концы идет через Киев. На Таванском перевозе и в Киеве пошлину будут собирать мои державцы.
Сказал это твердо, и видно было — от своего не отступится.
Оссолинский едва сдержался, чтобы не вскочить на ноги и не кликнуть стражу — схватить заносчивого схизматика. Чего захотел? Собирать пошлину! Боже, куда катилось королевство?! Кто-кто, а канцлер хорошо знал, что такое путь с Востока через Киев. По нем везли из Азии, Персии, Индии, Сирии на север и на запад ценнейшие товары, — шелк, шелковые ткани, благовония, шафран, перец, драгоценные камни. Английские, голландские и шведские торговые люди обивали в Варшаве пороги дворца канцлера. Теперь будет не то. И все из-за этого проклятого схизматика, за которым пошла вся чернь украинская!
Приходится сидеть с ним и вести переговоры, вместо того чтобы глядеть, как он издыхает на колу. Как изменились времена! Где былая слава шляхты? Так постепенно, будто старый жупан, ветшает государство, границы которого простираются от моря до моря. Невесело было на душе у Оссолинского.
Хмельницкий знал: канцлер согласится на его требования. Он тоже говорил, улыбаясь, любезным и ласковым голосом, скрывая в сердце злобу и ненависть. Никто из его старшины не сможет упрекнуть его в том, что он отступился от ее интересов. Единственное, что, как гвоздь, засело в голове, — было ограничение реестра; но теперь он уже сам не находил в себе достаточной убежденности, чтобы настаивать на другом. Рассуждал так: пусть закричат, что мало, — это будет поводом снова поднять всех с оружием, чтобы добиться большего.
Наконец все было закончено. В шатер приглашены были королевские комиссары и полковники. Канцлер объявил о полном согласии между ним и гетманом. Условились, что осенью сейм подтвердит вольности, и на том сейме будут митрополит Сильвестр Коссов и гетманское посольство. Канцлер трижды хлопнул в ладони. Слуги в белых коротких кунтушах внесли вино. Мажордом канцлера подал на серебряном подносе два больших серебряных кубка — канцлеру и Хмельницкому. Хмельницкий вспомнил предупреждение Капусты: «Не пей вина: доподлинно известно, что они тебе подсыпают яд». Канцлер поспешно взял кубок, стоявший ближе к нему. Хмельницкий спокойно поднял свой кубок, пристально посмотрел в глаза Оссолинскому и тихо сказал:
— В знак братства, пан канцлер, обменяемся кубками.
Рука Оссолинского дрогнула. Он деланно усмехнулся и грустно ответил:
— К великому моему сожалению, могу только поднять кубок, но пить, пан гетман, мне строго запрещено лекарем из-за болезни сердца.
— И я хвораю, пан канцлер, — ответил Хмельницкий. — Будем и без вина в дружбе и приязни.
Он спокойно вылил на ковер вино.
…Вечером в казацком лагере раздавались крики и гремели выстрелы.
Пылали костры. Гетман велел коштом гетманской канцелярии выставить сто бочек меда и горелки и на каждую сотню по полдесятка жареных баранов. Всем казакам роздали по пятидесяти злотых.
Татары опасливо выставили стражу. Чутко прислушивались к тому, что творилось в казацком стане.
На другой день по утру казацкие полки боевыми рядами выступили из-под Зборова.
В Зборовском костеле ксендз Лентовский, личный духовник короля, служил мессу по погибшим в битве и провозглашал анафему проклятым схизматикам.
Король и сенаторы присутствовали на мессе.
После службы канцлер Оссолинский имел свидание с визирем Сефер-Кази.
Сефер-Кази возвратился в ханский табор весьма довольный. Татары, как он договорился с Оссолинским, на обратном пути в Крым должны были содержаться за счет Речи Посполитой, но так как денег король дать теперь не мог, орда получила право самовольно брать по дороге все, в чем будет нужда.
Визирь от удовольствия прищелкивал языком. Поздно ночью Сефер-Кази говорил Ислам-Гирею:
— Великий и преславный повелитель мой, видишь, сколько звезд на синем небе? Столько же новых песен сложат о мудрости твоей.
Они стояли вдвоем у шатра, на опушке леса, глядя, как в небе одна за другой срываются и уходят в неведомый путь августовские звезды и, оставляя за собой мгновенный серебристый след, исчезают в безвестности. Хан слушал визиря и глядел на звезды.
— Могли мы, мой повелитель, разгромить войско короля, это правда, — но чего достигли бы? Кому от того корысть? Конечно — Хмельницкому. Дай только силу ему, он сразу же другую речь с тобой поведет. Нам выгода, мой повелитель, только от того, если война между Хмельницким и ляхами будет длиться непрерывно. Гяуры в той войне обессилеют, а тогда мы окончательно покорим этот край…
Визирь знал: такие слова слаще шербета для хана. Пусть теперь скажет Ислам-Гирей, есть ли в свете кто-нибудь более достойный высокого и беспокойного звания великого визиря великого хана?!
Гетманские полки возвращались на Украину.
В поле под Збаражем выросли курганы. Словно стражи, стерегли они покой степи, начинавшейся за южной границей густых лесов. Проходя мимо курганов, казаки снимали шапки. Лица их мрачнели. Сколько таких курганов по всей Украине и по чужим краям рассеяно? Иные крестились, а иные сурово сжимали губы, хороня в сердце печаль по товарищам, честно павшим в боях.
За Случем Федор Свечка, сопровождавший гетмана вместе с походной канцелярией, записал на привале:
«Идем третий день в полном боевом порядке. Самопалы и пушки готовы к бою. Есаул Лисовец говорил, — таков наказ гетмана. От татар всего можно ожидать. А татары и вправду шныряют вокруг стаями, словно волки. И еще в каждом селе гетманские люди оповещают, чтобы посполитые берегли свои дворы от татарских наездов; в больших селах, по наказу гетмана, оставляем по полусотне, а то и по сотне казаков, а они, после того как пройдут татары, должны нагонять свои полки. В пути встретили слепого кобзаря. Сидел на камне и пел:
Ой, Морозе, Морозенку, ти ж славний козаче,
За тобою, Морозенку, вся Вкраїна плаче…
Гетман остановился возле старца. Видел я, как смахнул слезу рукою.
Омрачился лицом. Спросил кобзаря, откуда он и куда бредет. Кобзарь тоже спросил: «А кто ты есть, казак? Кто-то из свиты пояснил: «То гетман Хмельницкий тебя спрашивает». — «Не брешешь?» — забеспокоился кобзарь. — «Правду сказал казак, отозвался гетман. — Я — Хмельницкий». — «Беда великая, гетман, ой беда! — сказал старец. — Слыхал я, что ты под Зборовом с королем замирился. Не хотят того мира люди, что то за мир, одна неволя…» — «Не надолго такой мир», — ответил тихо гетман и приказал дать старцу пятьдесят злотых».
…За Меджибожем гетман пересел в карету к Жаденову и Котелкину. Они подробно расспрашивали о мире с королем.
— Сами узрели, что за союзник у меня хан. Продал, как Иуда. Одно у меня, как и прежде, в мыслях — Москва. Царь московский нам единая надежда.
Видели своими глазами вы, вот и расскажите боярам.
Жаденов и Котелкин слушали внимательно.
В конце августа гетман прибыл в Чигирин. Тимофей, опередивший его, встретил отца за городом. Когда Хмельницкий подымался по ступеням на крыльцо, раздался не то крик, не то стон, и Елена упала к нему на грудь, крепко обхватила руками шею. Что-то теплое шевельнулось у сердца, подкатилось к горлу. Сказал только:
— Ну, будет, будет…
Заметил потупленный взор Тимофея и оторвал ее от себя.
— Идем в горницы.
…А ночью, лежа рядом с нею на широкой постели, думал: «Вот так, видно, встречала и Чаплицкого. Кидалась на грудь, плакала, целовала».
Нашарил на столике люльку и огниво. Высек огонь, закурил. Зборов был далеко, точно и не существовал вовсе. Нет, не правда! Зборов существовал.
Снова тяжкий путь — и снова измена. Это он хорошо понимал. Напрасно он надеялся, что после Зборова все пойдет по-новому. Может быть, и так. Но каким путем? Конечно, можно уступить панам сенаторам, королю. Стать мирным и покорным. Им это было бы с руки. Горько усмехнулся.
Елена проснулась. Прижалась к плечу. Мечтательно сказала:
— О, как хорошо, что, наконец, мир! Поедем с тобой в Варшаву, я пошью себе новые платья, буду при дворе, и мне будет целовать руки пан канцлер…
— А мне твой пан канцлер с великой радостью голову отрубит…
Со страхом воскликнула:
— Зачем так говоришь! Теперь мир. Ведь сам король все простил.
— Не надолго тот мир, Еленка.
Оперся на локоть. Смотрел в темень опочивальни, видел перед собой все: осаду Збаража, Зборовскую битву, казаков у шатра, слышал голос Гуляй-Дня…
— Мир… — сказал загадочно и добавил:
— Не надолго мир.
Елена в темноте вся сжалась. Сухим голосом, удивившим гетмана, спросила:
— А что же ты задумал, Богдан?
— Что задумал, — повторил раздраженно, — то не бабьего ума дело…
Спи. Завтра поеду в Киев.
Сердце у Елены забилось.
— Богдан, возьми меня с собой.
Поцеловала в губы, припала к груди.
— Ну, прошу, возьми, сижу тут, в Чигирине, будто в неволе…
— В неволе? Дивное говоришь, Елена. Разве ты тут, в своем дому, — в неволе?
Сказала лишнее, но надо было выпутываться.
— Будто ты не знаешь, Богдан, как ненавидят меня твои Тимофей и Юрий, Степанида и Катерина… Все они ни во что меня не ставят, одни обиды, только обиды…
Уже с осени того года украинские посполитые поняли, что завоеванные ими вольности поставлены под угрозу. По обоим берегам Днепра не утихало беспокойство, родившееся сразу же после Зборовской битвы.
Вся Украина уже знала: король и сенаторы требуют строгого ограничения казацкого реестра. Выходило, что десятки тысяч посполитых, которые, начиная еще с Желтых Вод, вступили в ряды полков Хмельницкого, будут брошены на произвол судьбы. Куда было деваться? Паны ляхи постепенно возвращались в свои маетности. Сначала появились они только на Горыни и на Буге, но то была верная примета, что вскоре появятся они и на Киевщине, Брацлавщине и в других местах. В Киев прибыл Адам Кисель на пост воеводы киевского. Об этом уже знала вся Украина. Тревога покатилась неудержимой волной вдоль берегов Днепра. Пока что гетман не распускал полки, но каждый из посполитых, записанных в те полки, понимал, что от него могут потребовать оружие и прикажут возвращаться в свое село, а там вдруг за него возьмется пан — и снова пойдет постылая жизнь под паном.
Зато гораздо увереннее почувствовали себя мещане и купцы. В Киеве, Умани, Чигирине, в Белой Церкви начали создаваться торговые компании.
Вдоль берегов Днестра искали в земле руду. Ездили за товаром в Москву, Новгород, Крым. Толковали о том, что надо добиваться от гетмана установления прав для городов и издания универсала об охране и неприкосновенности цехов. Прибыльным стало кузнечное дело. Кузни росли в городах, как грибы в лесу после дождя. В одном Киеве на Подоле насчитано было державцами полковника киевского Антона Ждановича пятьдесят шесть кузниц.
Сенатор Адам Кисель проявил великую склонность к купечеству. Всеми мерами давал понять: польская корона будет благоприятствовать торговле и станет оберегать интересы торгового люда. Степан Гармаш раздобрел после зборовских событий. Его короткие, толстые пальцы пересчитали уже не одну тысячу злотых. Он стал самым желанным гостем в доме воеводы Киселя, но это не мешало ему также выказывать знаки уважения и покорности Хмельницкому и его полковникам.
Войту, радцам и лавникам Киева сенатор Адам Кисель советовал пригласить в Киев немецких и голландских купцов. Хвалил их товар и познания в ремеслах. В доме воеводы киевские лавники и радцы встречались с немецким негоциантом Вальтером Функе. Постепенно Киев наполнялся шляхтой.
Паны пока что держались осторожно, но за этой осторожностью простой люд уже распознавал и гонор, и надменность. Дальновидный сенатор Кисель всячески сдерживал кичливых панов.
— Не спешите, дайте время. Свое добудем и отплатим за позор и обиду.
В Чигирине не дремали. Лаврин Капуста с неослабевающим вниманием следил за всем происходившим и в Киеве, и в других городах. В Чигирине знали и о беседах Киселя с местными радцами, и о встрече его с митрополитом Сильвестром Коссовым, и о том, что литовский гетман князь Радзивилл подвел свои полки к украинско-литовскому рубежу. Ничего нельзя было скрыть от зоркого глаза Лаврина Капусты. Невидимые нити связывали его с городами, селами, с Варшавой и Бахчисараем. Недаром гетман полушутливо называл его: «Глаза и уши мои». И тот, кто имел возможность близко наблюдать Хмельницкого и его окружение, понимал, что передышку после Зборова гетман использует с одной целью. Это хорошо видел Иван Выговский и держался еще осторожнее, особенно после того, как точно снег на голову свалился рыжий часовой мастер Крайз и ткнул ему в руку золотой перстень с распятием в венчике.
— От пана Лентовского, — деловито сказал немец и, не ожидая приглашения, уселся в кресло, заложил ногу за ногу и начал дерзко разглядывать писаря, давая ему понять, что никуда отсюда не уйдет и что писарю не к чему делать вид, будто он ничего не ведает. Напрасно надеялся Выговский, что у Лентовского только один перстень.
Немало треволнений пришлось пережить. Правда, Крайз держался очень осторожно. Даже вошел в доверие к Лаврину Капусте. Но сам Выговский теперь, более чем когда-нибудь, хотел выжидать и всеми силами заботился о своей безопасности. Ни словом, ни движением, не выдал он за это время своего недовольства гетманом. Напротив, генеральный писарь всячески показывал, что он поддерживает все предприятия гетмана и старшины.
Конечно, это не мешало нащупывать и их слабые места. Теперь он уже знал, что в определенный час можно рассчитывать на Матвея Гладкого, что Федорович не совсем равнодушен к маетностям, что Осип Глух любит блеск золота и мечтает о добром панском палаце… Многое еще знал генеральный писарь. Но все это тщательно скрывал за строгим взглядом или любезной улыбкой, а когда нужно, мог и прикрикнуть, и приказать, чтобы дозорцы как следует отстегали на конюшне слишком острого на язык мещанина или казака.
Незаметно, но настойчиво подсовывал писарь гетману охранные грамоты для шляхтичей и универсалы на послушенство посполитых. С необычайной для него поспешностью рассылал эти универсалы. Знал, что делает. В свое время все это даст себя знать. Об этих универсалах уже теперь шла недобрая молва, и не в одном селе на голову Хмельницкого сыпались проклятья.
Между тем Хмельницкий сохранял спокойствие, и это не давало возможности генеральному писарю угадать намерения гетмана. Прежде всего, было строго запрещено отпускать казачество из полков. На все напоминания Выговского о том, что пришло время готовиться к составлению реестров, гетман отвечал одно:
— Погоди, писарь, не спеши!
Сенатор Кисель был этим промедлением весьма обеспокоен. Не менее озабочены были и в Варшаве. Кисель писал об этом Хмельницкому. Гетман всеми мерами уклонялся от прямого ответа. Говорил, что отпущенное из полков казачество будет еще опаснее для шляхты.
В Варшаве папский нунций Иоганн Торрес сказал ксендзу Лентовскому:
— Схизматик Хмельницкий снова замышляет черное дело. Священный долг католической церкви — покончить с ним. Для этого все способы хороши.
Эти слова Лентовский передал канцлеру Оссолинскому. Ксендз также беседовал об этом с королем Яном-Казимиром, как раз в то время, когда король выигрывал очередную партию у шляхтича Малюги. Король был в хорошем настроении. Ему везло в шахматах. Должно быть, канцлер и папский нунций, и сам отец Лентовский правы: Хмеля надо убрать. Канцлер Оссолинский с этим тоже согласился. Потоцкий был настоящий солдат. Он не любил мягких и двусмысленных слов, Потоцкий сказал:
— Отравить или зарезать. Надо только найти такого человека.
Король в эту минуту удачно закончил партию. Малюга поднялся и преклонил колено. Король милостиво протянул ему руку для поцелуя. Шляхтич почтительно приложился к монаршей руке и попятился к выходу. Уже на пороге услыхал жестковатый голос маршалка Тикоцинского:
— Есть такой человек, пане. Он в Чигирине.
Больше Малюга ничего не слышал. Он уже был за дверью. Два швейцарца, закованные в латы, отвели в сторону пики. Шляхтич Малюга ровными шагами шел через обширную залу. Со стен глядели на него портреты польских королей.
…Хмельницкий только покрутил усы, узнав о донесении Малюги.
Выслушал Капусту. Надо было разыскать того человека. Но это дело Капусты.
Через минуту он уже думал о другом. Федор Вешняк писал из Москвы:
Оружейный приказ пришлет на Украину мастеров пушечного и оружейного дела из Тулы. В Чигирин выезжает думный дьяк Григорий Богданов. Радостные вести. Русский купец Федотов подал челобитье, просил дозволения ставить новую рудню под Конотопом. Хмельницкий читал: «Люди мои разведали ту землю и нашли там много железной руды. Хочу ставить своим коштом рудню, и от тебя, гетман, прошу дозволенья на то, а также охранную грамоту. Буду там лить чугун и делать пушечные стволы. Лесу вокруг там сила, и жечь будет чем…» Довольный, прочитал все до конца. Приказал Капусте отписать купцу Федотову — быть ему самому в Чигирине на той неделе.
…Кончалась осень. По утрам седина первых заморозков серебрила степь. Леса и степи, реки и озера словно застыли в ожидании неминуемых декабрьских вьюг, первых снеговеев. Они стояли как зачарованные, тоскуя по веселым птичьим стаям, уже улетевшим в теплые края. И точно так же люди в селах и городах, — и те, кто жил у себя дома, и те, кто нес службу войсковую, — жили в ожидании чего-то неизбежного, и таили в сердцах ту острую тревогу, которая способна превратиться в ничем не угасимый гнев.
И то, чего ждали, произошло.
Король Ян-Казимир выдал универсал об оставлении всех украинских селян в послушенстве панам.
…Над Украиной, от стародубских лесов до Дикого Поля бушевала лютая метель.
Хмельницкий прочитал королевский универсал в новогоднюю ночь.
Присутствовавшим при том Силуяну Мужиловскому и Лаврине Капусте сказал спокойно и уверенно:
— Поторопились паны… Что ж, для нас лучше!