Чивер Джон Перси

Джон Чивер

Перси

Воспоминаниям, наряду с досками для сыра и безобразной керамикой, какие порой дарят новобрачным, самой судьбой словно бы указан путь к морю. Пишутся воспоминания за таким вот столом, потом их правят, издают, прочитывают, а потом начинается их неуклонное продвижение к книжным полкам в домах и коттеджах из тех, что снимаешь на лето. В последнем доме, который мы снимали, на полке у нашей кровати оказались "Мемуары великой княгини", "Записки китобоя-янки" и "Прощай, моя молодость" Грейвза в бумажной обложке, и то же вас ждет в любом уголке земного шара. Единственной книгой в моем номере отеля в Таормине были "Ricordi d'un Soldato Garibaldino" ["Воспоминания солдата-гарибальдийца" (итал.)], а в Ялте я обнаружил у себя в комнате "Повесть о жизни". Отчасти эта тяга к соленой стихии безусловно объясняется малой популярностью данной книги, но, поскольку море - самый распространенный символ памяти, не правомерно ли усмотреть некую таинственную связь между этими опубликованными воспоминаниями и рокотом волн? Поэтому я сейчас и взялся за перо в счастливой уверенности, что рано или поздно эти страницы попадут на какую-нибудь книжную полку с широким видом на бурное море. Я и самую комнату уже вижу - вижу соломенную циновку на полу, оконные стекла, помутневшие от соленых брызг, - и чувствую, как весь дом дрожит от силы прибоя.

Мой двоюродный дед Эбенезер был забит камнями на улицах Ньюберипорта за свои аболиционистские взгляды. Его скромница жена Джорджиана (пианистка) раза два в месяц вплетала себе в волосы перья, садилась на пол, закуривала трубку и, превращенная оккультными силами в индейскую скво, общалась с умершими. Кузина моего отца Анна Бойнтон, преподававшая древнегреческий язык в колледже Радклифф, во время голода в Армении сама отказалась принимать пищу и умерла. И у нее и у ее сестры Нанни была медно-красная кожа, выдающиеся скулы и черные волосы, как у индейцев племени натик. Мой отец любил вспоминать тот вечер, когда он выпил все шампанское в поезде Нью-Йорк - Бостон. Начал он еще до обеда, выпил с приятелем по полбокала, потом они опорожнили по бутылке на кварту и на две кварты, а к тому времени, когда поезд прибыл в Бостон, уже трудились над восьмиквартовой бутылью. В этой пьянке ему мнилось что-то геройское. Мой дядя Гамлет старый сквернослов, некогда гордость футбольной команды Добровольного общества пожарных в Ньюберипорте - призвал меня к своему смертному ложу и прокричал: "Мне достались пятьдесят лучших лет в истории Америки. Остальные бери себе, не жалко". Он словно подал мне их на подносе засухи, кризисы, стихийные бедствия, эпидемии и войны. Он, конечно, ошибался, но мысль эта была ему приятна. Происходило все это в ближайших окрестностях высокообразованного Бостона, но нашей семье, видимо, куда ближе были гиперболы и риторика, унаследованные от Уэльса, Дублина и различных владений алкоголя, чем проповеди Филлипса Брукса [священник епископальной церкви в Бостоне, автор ряда богословских трудов и церковных гимнов (1835-1893)].

Из материнской родни мне, пожалуй, лучше всего запомнилась одна моя тетя, которая называла себя Перси и курила сигары. Притом она отнюдь не была мужеподобна. Она была очень хороша собой, красива и до крайности женственна. Семьями мы не дружили. Возможно, она не нравилась моему отцу, хотя помнить я этого не помню. Родители моей матери эмигрировали из Англии в 1890-х годах со всеми шестью детьми. Моего дедушку Холиншеда называли "арапом", и я при этом всегда представлял себе высоченного раба-негра. Не знаю, какие именно проделки водились за ним в Англии, но денег на переезд в Новый Свет дал ему его тесть сэр Перси Девир, и он же положил ему небольшое пособие с условием, что в Англию он не вернется. Соединенные Штаты он ненавидел до конца жизни и протянул здесь недолго, всего несколько лет. В день его похорон бабушка предупредила детей, что вечером собирает их на семейный совет. Пусть будут готовы обсудить свои планы на будущее. Вечером она опросила на этот счет всех детей по очереди. Дядя Том мечтал стать военным. Дядя Гарри мечтал стать моряком. Дядя Билл мечтал стать коммерсантом. Тетя Эмили мечтала выйти замуж. Моя мать мечтала стать сестрой милосердия, ухаживать за больными. Тетя Флоренс - та, что впоследствии назвала себя Перси, - воскликнула с жаром: "Я хочу стать великим художником, таким, как мастера итальянского Возрождения!" И тогда бабушка сказала: "Ну что ж, хотя бы одна из вас видит перед собою ясную цель, остальные пусть идут работать, а Флоренс пусть поступит в школу живописи". Так они и сделали, и, насколько я знаю, никто из них ни разу не пожалел об этом решении.

Как просто это все звучит, а было, наверно, совсем не просто. На столе, вокруг которого они собрались, горела скорее всего плошка с китовым жиром или керосиновая лампа. Они жили на ферме в Дорчестере. На обед ели чечевицу либо овсяную кашу, в лучшем случае - тушеное мясо с картошкой и луком. Они были очень бедны. Если дело было зимой, то жестоко мерзли, и, когда бабушка после семейного совета величественно шествовала от черного хода к зловонной уборной во дворе, ветер вполне мог задуть ее свечу. Мылись они не чаще раза в неделю - по всей вероятности, просто обливались из ведер. За краткой и сжатой декларацией Перси легко забыть, что речь идет о неимущей вдове с шестью детьми. Кто-то, наверно, вымыл после того обеда посуду, вымыл в жирной воде, принесенной из колодца и нагретой над огнем.

В таких воспоминаниях автору грозит опасность изобразить своих героев в повышенно-благородных тонах, но люди это были без затей и без претензий, и когда бабушка говорила за столом по-французски (а это бывало часто), то руководило ею исключительно желание использовать свое образование на практике. Жизнь тогда, разумеется, была намного проще. Так, например, однажды бабушка прочла в газете, что какой-то мясник, отец четверых детей, спьяну зарубил свою жену секачом, и тотчас поехала в Бостон на конке или в экипаже, уж не знаю, какой там был транспорт. Перед домом, где произошло убийство, стояла толпа, дверь охраняли два полицейских. Бабушка шагнула мимо них и в залитой кровью квартире нашла четверых детей мясника, полумертвых от страха. Она собрала в узел их одежду, привезла детей к себе домой и держала их у себя больше месяца, пока им не подыскали другое пристанище. Столь же непосредственно было решение тети Анны уморить себя голодом и желание Перси стать художницей. Перси просто чувствовала, что именно для этого она создана, что это придаст ее жизни какой-то смысл.

Называть себя Перси она начала в школе живописи, потому что усмотрела некоторую предвзятость в отношении к женщинам, занимающимся искусством. На последнем году обучения она написала картину размером шесть футов на двенадцать - "Орфей, укрощающий диких зверей". За эту картину ее наградили золотой медалью и поездкой в Европу, где она несколько месяцев прозанималась в парижской Академии изящных искусств. Вернувшись в Штаты, она получила три заказа на портреты, но критический склад ума помешал ей добиться успеха в этой области. Ее портреты являли собой обвинительные акты, ни один из них не был принят заказчиком. Она не задавалась целью осудить и обидеть, но была наблюдательна и нетерпима.

После возвращения из Франции она познакомилась с молодым врачом по имени Эббот Трейси. Встретились они в каком-то яхт-клубе на северном берегу залива. То был, конечно, не "Коринфянин", а просто несколько домишек из плавника, сколоченных любителями во время воскресных наездов. На бильярдном столе - сукно, траченное молью. Мебель, выловленная из моря. Две глинобитные хибарки с надписями "Для дам" и "Для мужчин" да причалы для десятка широких одномачтовых парусников, которые, по выражению моего отца, двигались со скоростью улитки. В каком-то таком уголке Перси и Эббот встретились, и она влюбилась. Он к тому времени уже был законченным развратником, чуждым, вероятно, каких-либо человеческих чувств. (Впрочем, я вспоминаю, что он любил смотреть, как дети читают молитвы на сон грядущий.) А Перси прислушивалась к его шагам, изнывала в его отсутствие, его прокуренный кашель звучал в ее ушах музыкой, и она складывала в особую папку бесконечные рисунки, изображавшие его лицо, его глаза, его руки, а когда они поженились, то и все остальное.

Они купили старый дом на окраине города. Потолки там были низкие, комнаты темные, окна маленькие, и камины дымили. Перси все это нравилось, она, как и моя мать, питала слабость к просвистанным ветром развалинам, что казалось странным в женщинах со столь возвышенными запросами. Запасную спальню она отвела под мастерскую и написала еще одну огромную картину "Прометей, дарующий человеку огонь". Картину взяли на выставку в Бостоне, но никто ее не купил. Тогда она написала нимфу с кентавром. Эта картина хранилась на чердаке, и лицо у кентавра было точь-в-точь как у дяди Эббота. Практикой дядя Эббот зарабатывал маловато - он, думается, был ленив. Помню, я однажды застал его за утренним завтраком - в час дня, в пижаме. Жили они, наверное, бедно. Перси, надо полагать, делала всю работу по дому: покупала провизию, развешивала белье после стирки. Раз поздно вечером я, уже лежа в постели, слышал, как отец раздраженно кричал: "Не могу я больше содержать твою сестрицу с ее сигарами!" Одно время Перси делала копии с картин в музее "Фенуэй-Корт". Это приносило кое-какой доход, но, видно, недостаточный. Одна из товарок по школе живописи уговаривала ее рисовать журнальные обложки. Всем своим существом Перси противилась такой работе, но ей, вероятно, показалось, что выбора у нее нет, и она принялась изготовлять нарочито сентиментальные иллюстрации для журналов. На этом поприще она прямо-таки прославилась.

Она никогда не метила особенно высоко, но не могла забыть, что даже из своего скромного дарования не извлекла все возможное, а ее увлечение живописью было неподдельно. Когда она смогла нанять кухарку, то и кухарку стала обучать живописи. Помню, уже на закате жизни она сказала: "Нужно мне еще хоть раз побывать в Бостонском музее, посмотреть акварели Сарджента". Когда мне было лет шестнадцать-семнадцать, я совершил с братом пешеходную экскурсию по Германии и в Мюнхене купил для Перси несколько репродукций с картин Ван-Гога. Этот подарок глубоко взволновал ее. Она угадывала в живописи какую-то органическую жизнь, исследование неведомых континентов сознания, и в Ван-Гоге ей открылся целый новый мир. Вынужденная легковесность ее работы постепенно сказалась на владении рисунком, и, почувствовав это, она стала раз в неделю, по субботам, приглашать натурщицу. Однажды, посланный к ней с каким-то поручением - вернуть книгу или газетную вырезку, - я вошел в мастерскую и обнаружил сидящую на полу обнаженную молодую женщину. "Знакомьтесь, - сказала Перси, - это Нелли Кейси. А это мой племянник Ральф Уоррен", - и продолжала рисовать. Натурщица улыбнулась мне милой, можно даже сказать светской улыбкой и на время как будто приглушила свою величественную наготу. Груди ее были очень красивы, соски бледно-розовые, больше серебряного доллара. Атмосфера в комнате была не эротическая, не игривая, и я скоро ушел. О Нелли Кейси я потом грезил больше года. На деньги, заработанные в журналах, Перси смогла купить дом на мысе Кейп-Код и второй, в штате Мэн, большой автомобиль и маленький этюд Уистлера, который висел в гостиной рядом с копией Тицианова "Похищения Европы" работы хозяйки дома.

Ее первый сын, Лоуэл, родился на третьем году их брака. Когда ему было лет пять, все решили, что он - музыкальный гений, пальцы у него и правда бегали очень проворно. Он лучше всех мог распутать мочалку от змея или рыболовную снасть. Его взяли из школы, обучали силами домашних учителей, и целые дни он сидел за роялем. Я его терпеть не мог по многим причинам. Он вечно говорил всякие гадости и помадил волосы. Нам с братом показалось бы столь же чудовищным, если бы он вздумал носить на голове венок. Мало того что он приходил к нам в гости напомаженный, он еще оставлял свою склянку с помадой в нашем аптечном шкафчике.

Лет девяти он первый раз играл перед публикой в Стейнвей-холле, а на семейных сборищах всегда исполнял какую-нибудь сонату Бетховена.

Перси, надо думать, с самого начала поняла, что распутство ее мужа случай клинический и неизлечимый, но, подобно всем любящим, решила проверить свои подозрения. Неужели же человек, которого она обожает, действительно ей не верен? Она наняла детектива, и тот проследил его до многоквартирного дома под названием "Орфей" в районе вокзала. Перси явилась туда и застала его в постели с безработной телефонисткой. Он курил сигару и пил виски. "Послушай, Перси, - так он сказал ей, согласно семейному преданию, - ну зачем это тебе понадобилось?" Она приехала к нам и прожила у нас неделю. Была она в то время беременна, и, когда родился ее второй сын Бьюфорт, стало ясно, что то ли психика его, то ли нервная система не в порядке. Эббот всегда утверждал, что его сын совершенно нормален, однако, когда Бьюфорту исполнилось пять лет, его поместили в какую-то закрытую школу или приют в Коннектикуте. На праздники его привозили домой, он выучился сидеть за столом со взрослыми, но этим его успехи, кажется, и ограничились. Он все норовил что-нибудь поджечь, а однажды, когда Лоуэл играл в гостиной вариации "Вальдштейн", высунулся из верхнего окна совсем голый. Несмотря на все это, Перси не озлобилась, не впала в меланхолию и по-прежнему обожала дядю Эббота.

Все наши родственники, помню, собирались друг у друга почти каждую субботу. Не знаю, почему они проводили вместе столько времени. Возможно, у них было мало друзей, а может быть, они ценили семейные связи дороже, чем дружбу. Мы сходились под дождем к старому дому Перси, словно бы связанные не кровными узами и не любовью, а ощущением, что внешний мир и его обитатели нам враждебны. А в доме было темно и пахло кислым.

В числе гостей часто бывали бабушка и старая Нанни Бойнтон, та, чья сестра уморила себя голодом. Нанни всю жизнь преподавала музыку в бостонских средних школах, а когда перестала работать, поселилась на ферме на южном берегу залива. Там она разводила пчел и шампиньоны и читала партитуры - Пуччини, Моцарта, Дебюсси, Брамса и другие, - которые присылала ей приятельница, служившая в Публичной библиотеке. Вспоминаю я ее с удовольствием. Наружностью она, как я уже говорил, напоминала индианку племени натик. У нее был крючковатый нос, и, направляясь на пасеку, она обматывала голову марлей и пела "Vissi d'arte" ["Я жила искусством" (итал.)]. Кто-то однажды сказал при мне, что она частенько напивается пьяная, но я этому не верю. В зимнюю непогоду она подолгу гостила у Перси и всегда привозила с собой "Британскую энциклопедию", которую ставили в столовой позади ее кресла на случай возникновения каких-нибудь разногласий.

Обеды у Перси в доме бывали обильные. Камины при ветре дымили. За окнами падали листья и снег. Когда после обеда мы переходили в темную гостиную, всем было как-то не по себе. И тогда Лоуэла просили поиграть. Первые же ноты бетховенской сонаты превращали эту темную, с застоявшимися запахами комнату в неописуемо прекрасный ландшафт. В зеленых лугах над рекой стоял дом. Женщина с льняными волосами вышла из двери, вытирая руки о передник. Она стала звать своего возлюбленного - звала, звала, но что-то задержало его в пути. Приближалась гроза. Сейчас вода в реке поднимется, снесет мост. Басы звучали мощно, мрачно, грозно. Берегись, берегись! Дорожные аварии достигли небывалых цифр. Над западным побережьем Флориды бушует ураган. В Питсберге затемнение, жизнь там приостановилась. В Филадельфии голод, положение безнадежное. Тут верхний голос запел длинную песню о красоте и любви. Когда песня кончилась, опять громко вступили басы, набирая силу в новых и новых известиях о всяких невзгодах. Ураган перемещается к северу через Джорджию и Виргинию. Дорожные аварии еще участились. В Небраске холера. Миссисипи вышла из берегов. В Аппалачских горах извергается вулкан, который считали потухшим. Увы, увы! Верхний голос опять зазвучал в этом споре, убеждая, вселяя надежду, такой чистый, что ни один человеческий голос не мог бы с ним сравниться. Потом оба голоса слились в контрапункте и так дозвучали до конца.

Однажды, когда музыка кончилась, дядя Эббот посадил нас с Лоуэлом в машину, и мы поехали в дорчестерские трущобы. Дело было в начале зимы, стемнело рано, шел дождь, а дождь в Бостоне если уж зарядит, так надолго. Дядя поставил машину у подъезда обшарпанного дома и сказал, что ему надо навестить здесь больного.

- Ты думаешь, он пошел навестить больного? - спросил Лоуэл.

- Ну да.

- Он пошел навестить свою любовницу, - сказал Лоуэл и вдруг заплакал.

Я не любил его. У меня не было причин ему сочувствовать. Я только пожалел, что у меня есть такие малопочтенные родичи. Он вытер слезы, и мы сидели в машине молча, пока не вернулся дядя Эббот, довольный, пахнущий духами, насвистывая что-то веселенькое. Он заехал в кафе, угостил нас мороженым, и мы покатили к ним домой, где Перси открывала окна, чтобы проветрить гостиную. Вид у нее был усталый, но бодрый, хотя и она и все, кто был в комнате, вероятно, знали, что выкинул дядя Эббот. Мы тут же стали собираться домой.

Пятнадцати лет Лоуэл поступил в консерваторию, окончил ее и в том же году исполнил с Бостонским оркестром Четвертый концерт Бетховена. Поскольку меня с детства учили никогда не говорить о деньгах, странно, что я почему-то запомнил как раз финансовые подробности его дебюта. Фрак его стоил сто долларов, концертмейстер взял с него пятьсот, а оркестр заплатил ему триста, за два выступления. Мы, родственники, сидели во всех концах зала, так что слить воедино свое волнение не могли, но волновались все ужасно. После концерта мы пошли в артистическое фойе поздравить Лоуэла и выпить шампанского. Кусевицкого не было, до Бэрджин, первая скрипка, явился. Рецензии в "Геральдс" и в "Транскрипте" были в общем хвалебные, хотя обе газеты отметили, что игре Лоуэла не хватает чувства. В ту зиму Лоуэл и Перси отправились в турне на запад, до самого Чикаго, и что-то там у них не заладилось. Возможно, они плохо действовали друг на друга в дороге, возможно, публики он собирал мало и отзывы были нелестные, и, хотя ничего на этот счет не говорилось, я отлично помню, что поездка получилась отнюдь не триумфальная. Вернувшись в Бостон, Перси продала участок земли, примыкавший к ее дому, и уехала на лето в Европу. Лоуэл, безусловно, мог бы прокормиться музыкой, но предпочел пойти рабочим на какой-то завод электрических инструментов. Еще до возвращения Перси он побывал у нас и рассказал мне о событиях этого лета.

- Когда мама уехала, папа почти перестал бывать дома, - рассказывал он, - и вечерами я оставался один, Сам готовил себе ужин, уйму времени проводил в кино. Пробовал подцепить какую-нибудь девушку, но очень уж я тощий, да и нахальства не хватает. Ну и вот, как-то в воскресенье поехал я на нашем старом "бьюике" на пляж. Папа разрешил мне на нем ездить. И там я увидел эту толстую пару с молоденькой дочкой. Они, судя по всему, скучали, Миссис Гиршман ужасно толстая, красится, как клоун, и при ней маленькая собачка. Есть такие толстухи, обязательно с собачками. Ну, я сказал что-то насчет того, что люблю собак, и им, видно, приятно было поговорить со мной, а потом я нырнул в волны, чтобы они полюбовались, как я плаваю кролем, а потом вылез из воды и подсел к ним. Они немцы, говорят с очень смешным акцентом, и от этого, и оттого, что они такие толстые, им трудно с кем-нибудь подружиться. Так вот, оказалось, что дочку зовут Донна-Мэй, она была в шляпе и вся закутана в купальный халат, и они мне объяснили, что кожа у нее очень нежная: ей нельзя сидеть на солнце. Еще они мне сказали, что у нее прекрасные волосы, и велели ей снять шляпу, и тут я сам увидел ее волосы. Они и верно прекрасные. Цвета меда и очень длинные, а кожа как перламутр. Сразу видно, что на солнце мигом обгорит. Мы побеседовали, я приволок сосисок и тоника, а потом пригласил Донну-Мэй прогуляться по пляжу, и мне было ужасно весело. А к вечеру предложил отвезти их домой на пляж-то они приехали автобусом, - и они сказали, что будут очень рады, если только я пообещаю у них поужинать. Живут они вроде как в трущобах, он работает маляром. Их дом стоит на задах у другого дома. Миссис Гиршман сказала: пока она, мол, готовит, ужин, может быть, я помогу Донне-Мэй освежиться под душем? Это я очень ясно помню, потому что тут-то я в нее и влюбился. Она опять надела купальный костюм, и я тоже, и я очень осторожно стал поливать ее из шланга. Она, понятно, повизгивала, потому что вода была холодная, а на улице уже темнело, и в соседнем доме кто-то играл прелюдию Шопена опус 28 до-диез минор. Рояль был расстроенный, пианист никудышный, но музыка, и шланг, и Донна-Мэй с перламутровой кожей и золотыми волосами, и запахи ужина из кухни, и сумерки - это было как в раю. Я с ними поужинал и уехал домой, а на следующий вечер повел Донну-Май в кино. Ужинал у них и еще раз, а когда рассказал миссис Гиршман, что мать у меня в отъезде, а с отцом я почти не вижусь, она сказала, что у них есть лишняя комната и почему бы мне не пожить в ней. И на следующий вечер я взял с собой кое-что из одежки и въехал в их лишнюю комнату. Так с тех пор там и живу.

Навряд ли Перси, вернувшись из Европы, написала моей матери письмо, да если бы и написала, письмо наверняка было бы уничтожено: в нашей семье прямо-таки ненавидели хранить что-нибудь на память. Письма, снимки, дипломы - все, связанное с прошлым, сразу отправляли в камин. Думается, причиной тому была не забота о порядке в доме, как они уверяли, а страх смерти. Им казалось, что оглянуться на прошлое - значит умереть, и они не желали оставлять после себя никаких следов. Итак, письма не было, но если бы оно было написано, то текст его, в свете того, что мне стало известно, был бы примерно такой:

"Милая Полли!

Лоуэл встретил меня на пристани в четверг. В Риме я купила ему автограф Бетховена, но еще не успела ему подарить, когда он вдруг объявил, что помолвлен. Средств для женитьбы у него, конечно, нет. Когда я спросила, как он намерен содержать семью, он сказал, что работает на каком-то заводе электрических инструментов. Когда я спросила, а как же музыка, сказал, что будет упражняться по вечерам, чтобы не разучиться. Я не хочу портить ему жизнь и хочу, чтобы он был счастлив, но не могу забыть, сколько денег было вложено в его музыкальное образование. Я так предвкушала возвращение домой и очень расстроилась: только сошла с парохода - и такой сюрприз. И еще он мне сказал, что уже не живет с отцом и со мной. Он живет у родителей своей невесты.

Я была очень занята разборкой, мне пришлось несколько раз съездить в Бостон договориться о работе, так что принять его невесту у себя я смогла только недели через две по приезде. Я пригласила ее к чаю. Лоуэл попросил меня не курить при ней сигары, и я согласилась. Я понимаю его чувства его очень смущает то, что он называет моими "богемными замашками", - и мне хотелось произвести хорошее впечатление. Они явились в четыре часа. Зовут ее Донна-Мэй Гиршман. Ее родители - иммигранты из Германии. Ей двадцать один год, работает счетоводом в каком-то страховом обществе. Голос у нее резкий. Хихикает. Единственное, что можно сказать в ее пользу, - у нее великолепная шевелюра. Лоуэла, надо полагать, это и пленило, но, на мои взгляд, это еще недостаточное основание для женитьбы. Она хихикала, когда Лоуэл нас знакомил. Потом села на красный диван и как только увидела "Европу", так опять захихикала. Лоуэл не сводил с нее глаз. Я стала разливать чай и спросила, как она любит, с лимоном или со сливками. Она ответила, что не знает. Тогда я вежливо спросила, с чем она обычно пьет чай дома, и она сказала, что еще никогда не пила чай. Тогда я спросила, что же она пьет, и она ответила, что обычно тоник, а иногда пиво. Я налила ей чашку чая с сахаром и с молоком и стала думать, что бы еще сказать. Лоуэл, чтобы разбить лед, обратил мое внимание на то, какие у нее замечательные волосы, и я сказала, что волосы очень красивые. А сколько с ними возни, сказала она. Мыть приходится два раза в неделю, яичным белком. Я столько раз собиралась их обстричь. Люди не понимают. Думают, что если бог увенчал тебя золотой короной, так нужно радоваться и благодарить, а на самом деле это тяжелая работа, все равно как посуду мыть после гостей. Эти несчастные волосы надо и мыть, и сушить, и расчесывать сначала гребнем, потом щеткой, и заплетать на ночь. Я знаю, понять это трудно, но, честное слово, бывают дни, когда я бы с удовольствием их обкорнала, только мама заставила меня поклясться на Библии, что не буду. Если хотите, могу их распустить, тогда сами увидите.

Я не преувеличиваю, Полли, все это чистая правда. Она подошла к зеркалу, вынула из волос кучу шпилек и тряхнула головой. Волосы оказались очень густые и длинные. Вероятно, она может на них сесть, но спрашивать я не стала, только сказала несколько раз, что они очень красивые. Тогда она сказала, что так и думала, что я оценю ее волосы, потому что Лоуэл ей говорил, что я художница и интересуюсь всякими красивыми вещами. И она посидела некоторое время с распущенными волосами, а потом принялась за тяжкий труд - стала снова укладывать их в прическу. Дело это нелегкое. Потом она сказала, что некоторые люди думают, что она красит волосы, и это ее ужасно злит, потому что она считает, что красить волосы безнравственно. Я предложила ей еще чашку чая, она отказалась. Потом я спросила, слышала ли она, как Лоуэл играет, и она ответила, что нет, у них нет пианино. Потом взглянула на Лоуэла и сказала, что им пора. Лоуэл отвез ее домой и тут же вернулся - наверно, затем, чтобы услышать от меня хоть слово одобрения. Сердце мое, как ты понимаешь, разбито. Такая музыкальная карьера - и погибла из-за шевелюры. Я ему сказала, что больше не желаю ее видеть. Он сказал, что все равно женится, и я сказала, что пусть делает что хочет, мне все равно".

Лоуэл женился на Донне-Мэй. Дядя Эббот был на свадьбе, но Перси сдержала слово и больше никогда свою невестку не видела. Лоуэл стал бывать у матери четыре раза в год, с официальным визитом. К роялю он не подходил. Он не только забросил музыку, он ее возненавидел. Свою простодушную тягу к непристойностям он словно сменил на простодушную набожность. Из лона епископальной церкви перешел в лютеранскую, к которой принадлежали Гиршманы, и по воскресеньям ходил в церковь два раза - утром и вечером. Когда я говорил с ним в последний раз, они собирали деньги на постройку новой церкви. О боге он рассуждал как о добром друге. "Снова и снова Он помогал нам в наших начинаниях. Когда казалось, что все пропало, Он вселил в нас новую бодрость и силы. Хотелось бы мне, чтобы ты понял, какой Он замечательный и какое счастье любить Его..." Лоуэл умер, не дожив до тридцати лет, и, поскольку все его бумаги и ноты, вероятно, сожгли, от его музыкальной карьеры не осталось никаких следов.

А в старом доме мрак точно все больше сгущался с каждым разом, что мы там бывали. Эббот продолжал распутничать, но, когда он весной уезжал на рыбную ловлю или осенью на охоту, Перси отчаянно по нему тосковала. Меньше чем через год после смерти Лоуэла у нее началось какое-то сердечно-сосудистое заболевание. Помню, один из приступов случился во время воскресного обеда. Лицо ее вдруг побелело, дыхание стало хриплым и частым. Она попросила извинения, и у нее еще хватило воспитанности сказать, что она что-то забыла и сейчас вернется. Вышла в гостиную, но и оттуда было слышно, как она задыхается и стонет от боли. Когда она вернулась в столовую, на ее щеках пылали красные пятна.

- Ты бы показалась врачу, а то умрешь, - сказал дядя Эббот.

- Ты мой муж, ты и мой врач, - сказала она.

- Если не одумаешься, так упрешь.

Он, конечно, был прав, и она это знала. И теперь, глядя, как падают листья, как падает снег, прощаясь с друзьями на вокзалах и в прихожих, она всегда чувствовала, что это - в последний раз. Она умерла в три часа ночи в столовой, куда спустилась, чтобы глотнуть джина, и последнее семенное сборище состоялось на ее похоронах.

И вот еще одно воспоминание. Я садился на самолет в бостонском аэропорту Логан. В зале ожидания меня остановил какой-то человек, подметавший пол.

- Я тебя знаю, - просипел он. - Знаю, кто ты такой.

- Что-то не помню, - сказал я.

- Я кузен Бьюфорт, - сказал он. - Твой кузен Бьюфорт.

Я достал из кармана десятидолларовую бумажку.

- Денег мне не надо, - сказал он. - Я твой кузен. Твой кузен Бьюфорт. Я работаю. Денег мне не надо.

- Как живешь, Бьюфорт? - спросил я.

- Лоуэл и Перси умерли. Их зарыли в землю.

- Мне пора, Бьюфорт, - сказал я. - Боюсь, не опоздать бы на самолет. Рад был повидать тебя. До свидания.

И в путь, к морю.

Загрузка...