© «Текст», издание на русском языке, 2015
В потоке времени я связываю, по праву или ошибочно, свой брак со смертью отца. Не исключено, что между двумя этими событиями существуют и другие связи, в иных плоскостях. Мне и так достаточно тяжело рассказывать о том, что я будто бы знаю.
Недавно я посетил могилу отца, это я знаю точно, и запомнил дату его смерти, только смерти, так как дата его рождения не имела для меня значения, в тот именно день. Я отправился в путь утром и вернулся затемно, слегка перекусив на кладбище. Однако спустя несколько дней, желая узнать, в каком возрасте он умер, я вынужден был вернуться на кладбище, чтобы установить дату его рождения. Две эти предельные даты я записал на клочке бумаги и сохранил его при себе. Таким образом, я могу утверждать, с известной степенью уверенности, что ко времени моего супружества мне было около двадцати пяти лет. Ибо дату моего рождения, повторяю, моего собственного рождения, я никогда не забывал, мне никогда не приходилось ее записывать, она вычеканена в моей памяти, по крайней мере год, в цифрах, которые жизни непросто будет вытравить. Но также не забыт и день, если, конечно, я предпринимаю попытку его вспомнить, а я часто его праздную, по-своему, конечно, не скажу, что каждый год, нет, ведь он возвращается часто, увы, слишком часто.
Лично я ничего не имею против кладбищ, я прогуливаюсь по ним охотно, даже более охотно, чем в других местах, то есть в тех случаях, когда есть необходимость выйти наружу. Запах трупов, который я явственно ощущаю пробивающимся из-под дыхания травы и перегноя, не неприятен мне. Возможно, он чуть сладковат, чуть затуманивает голову, но насколько же он предпочтительнее, чем запахи живых, запах от их подмышек, ног, жоп, липкой крайней плоти и обманутых в ожиданиях яичников. А когда в дело вступают останки моего отца, сколь бы скромным ни был его вклад, на глаза мне едва не наворачиваются слезы. Живые могут мыться сколько им угодно, ну или душиться, все равно они смердят. Так что если говорить о прогулках, когда есть необходимость выйти, предоставьте мне кладбища, а сами ступайте гулять в общественных парках или в сельской местности. Свой сандвич или банан я с гораздо большим аппетитом поедаю сидя на могильном камне, а если меня охватит нужда помочиться, как это часто случается, то и тут у меня большой выбор. Или же я прогуливаюсь, заложив руки за спину, между надгробий, стоящих, плоских или покосившихся, и собираю эпитафии. Они меня никогда не подводят, эпитафии, всякий раз встретится несколько строк таких уморительных, что я вынужден схватиться за крест, или за стелу, или за ангела, чтобы не упасть. Что до своей собственной, я сочинил ее уже давно, и меня она всегда устраивала, вполне устраивала. Иные мои сочинения – не успеют чернила высохнуть, как они вызывают во мне отвращение, но вот эпитафия нравилась мне всегда. К сожалению, вероятность того, что эти строки когда-либо покинут череп, их породивший, крайне мала, если только за дело не возьмется государство. Однако прежде чем меня выкопать, им пришлось бы меня найти, а я опасаюсь, что государству найти меня мертвым будет не проще, чем живым. По этой причине я спешу запечатлеть эпитафию здесь, пока не слишком поздно:
Покойный
Так долго жизни избегал венца,
Что лишь теперь не избежал конца.
Здесь нелады с силлабикой, но это не имеет значения, мне так кажется. Мне и не такое простят, когда меня не станет. Или вот еще, если повезет, можно наткнуться на настоящие похороны со всеми приличествующими случаю обстоятельствами, как-то: живые в трауре, а иногда и вдова, готовая броситься в разверстую могилу, и почти всегда забавная сценка с горстью праха или пыли, хотя я всегда замечал, что пыли-то в этих ямах никакой нет, а есть почти всегда одна только жирная земля, да и покойный, говоря по правде, не слишком пылевиден, если только не сильно обгорел. Так или иначе, но она веселая, эта комедия с горстью праха. Но вот к отцовскому кладбищу я не питал особой привязанности. Оно находилось в отдалении, в совершенном захолустье, на склоне холма, и было слишком маленьким, чересчур маленьким. К тому же оно было почти заполнено, если можно так выразиться, еще несколько вдов, и места не останется совсем. Гораздо больше мне нравилось кладбище Олсдорф, особенно участок Линна, в прусских землях, четыреста гектаров теснящихся мертвецов и ни одного знакомого, то есть из них я не знал никого, кроме укротителя Хагенбека, да и того понаслышке. Помнится, на его надгробии выгравирован лев. Должно быть, Хагенбеку смерть явилась в облике льва. Взад и вперед ездят автомобили, набитые вдовцами, вдовами и сиротами. Рощицы, гроты, водоемы с лебедями несут утешение скорбящим. Дело было в декабре, я никогда так не мерз, суп из угря камнем лежал в желудке, я страшился смерти, мне пришлось остановиться и проблеваться, я им завидовал.
Однако перейдем к сюжету менее печальному: после смерти отца мне пришлось покинуть дом. Ему самому хотелось, чтобы я продолжал жить в доме. Он был странный человек. Однажды он сказал: «Оставьте его в покое, он никому не мешает». Он не знал, что я подслушиваю. Эту мысль он, вероятно, высказывал не раз, но в других случаях меня не было рядом. Они так и не показали мне его завещание, а только сказали, что он завещал мне известную сумму денег. Я думал тогда и думаю по-прежнему, что в завещании он просил, чтобы мне предоставили ту же комнату, которую я занимал при его жизни, и чтобы мне приносили поесть, как и прежде. Не могу исключать и того, что последнее условие он выставил в качестве обязательного. Наверное ему нравилось чувствовать мое присутствие в доме, а иначе он не стал бы выступать против того, чтобы меня выставили вон. Может быть, он просто жалел меня. Впрочем, не думаю. Ему следовало завещать мне весь дом, тогда мне было бы спокойно, да и другим тоже, ведь я бы сказал им: «Оставайтесь, вы же у себя дома!» Дом был огромный. Да, его обдурили на всю железку, моего бедного отца, если, конечно, в его намерения действительно входило защищать меня даже из могилы. Что касается денег, будем справедливы, деньги они отдали мне сразу, назавтра после похорон. Возможно, что поступить иначе они просто не могли. Я сказал им: «Оставьте эти деньги себе и позвольте мне жить здесь, в своей комнате, как при жизни папа́». Я добавил: «Упокой Господь его душу», – в надежде их растрогать. Но они отказались. Я предложил поступить в их услужение на несколько часов в день, для выполнения мелкой починки и ремонта, в котором нуждается всякий дом, чтобы не рассыпаться в прах. Изготовление поделок, вот еще одна возможность, предложил я им уж не знаю почему. В частности, я предложил им заняться теплицей. Там я охотно проводил бы три или четыре часа в день, в оранжерейном тепле, ухаживая за томатами, гвоздиками, гиацинтами и другими растениями. В этом доме никто, кроме меня и отца, не разбирался в томатах. Но они отказались. Однажды, возвращаясь из уборной, я обнаружил, что дверь в мою комнату заперта на ключ, а мои вещи свалены в кучу перед дверью. Любопытно, способны ли вы понять, насколько жестокие о ту пору у меня случались запоры. Думаю, что запоры были следствием тревоги. Но были ли то действительно запоры? Не думаю. Тише, тише. Все же весьма вероятно, что я страдал от констипации, а иначе как объяснить эти долгие, эти жестокие сеансы в ватерклозете? Я никогда и нигде не читал, а в уборной еще меньше, чем где-либо, не мечтал и не размышлял, а только тупо смотрел на календарь, висевший на гвозде на уровне глаз, где был изображен, в цвете, бородатый юноша в окружении баранов, должно быть, Иисус, и раздвигал ягодицы руками, и толкал – раз! ух! два! ха! – с движениями гребца, и не было у меня никакого иного желания, кроме как вернуться в комнату и вытянуться на кровати. Похоже на запор, правда? Или я путаю с поносом? Все перемешалось в голове, кладбища и свадьбы, и вариации стула. Вещей было немного, они свалили их на пол, перед дверью, я все еще могу представить себе эту кучу в заполненной глубокой тенью нише, отделявшей коридор от моей комнаты. В этом крошечном пространстве, лишь с трех сторон закрытом от взглядов посторонних, мне и предстояло сменить домашний халат и ночную рубашку на выходную одежду, то есть носки, туфли, брюки, рубашку, пиджак, пальто и шляпу, надеюсь, я ничего не забыл. Прежде чем покинуть дом, я попытался открыть другие двери, поворачивая ручки и толкая, но ни одна не поддалась. Если бы мне удалось найти открытую комнату, мне кажется, я бы там забаррикадировался, выкурили бы меня только газом. Я ощущал, что в доме, как обычно, полно людей, но никого не встретил. Наверное, все, насторожившись, закрылись у себя. Потом, при звуке захлопнувшейся за мной входной двери, каждый бросился к окну, остановившись в шаге от проема, надежно укрытый шторами. А потом внутренние двери в доме распахнулись, и все вышли из своих комнат, мужчины, женщины и дети, и тут возникли голоса, и вздохи, и улыбки, и руки, и ключи в руках, и шумный выдох облегчения, а потом раздались быстрые слова приказов и распоряжений – если так, то эдак, но если эдак, то так, – воздух наполнился праздником, всем все стало понятно, к столу, к столу, комната может подождать. Сценка, конечно, разыгрывалась в моем воображении, ведь меня в доме уже не было. Все прошло, возможно, иначе, но какое имеет значение, как проходят те или иные вещи, коль скоро они проходят? Вообразить себе все губы, целовавшие меня, все сердца, любившие меня (ведь любят сердцем, не так ли, или я что-то путаю?), все руки, игравшие с моими, и умы, чуть мной не овладевшие! Люди – действительно странные существа. Бедный папочка, он, должно быть, чувствовал себя совершенно оплеванным, если только он мог меня видеть, видеть нас, оплеванным за меня, я хочу сказать. Если только, в великой своей бестелесной мудрости, он не заглядывал дальше, чем его сын, чей труп тогда еще не был вполне готов.
Однако перейдем к сюжету более веселому: имя женщины, с которой мне предстояло вскоре соединиться, ее уменьшительное имя, звучало как Люлю. По крайней мере, она уверяла меня в этом, и я не вижу, какая выгода ей могла быть в том, чтобы обманывать меня в данном вопросе. Но наверное сказать невозможно. Не будучи француженкой, она говорила – Лулу. Да и я тоже, не будучи французом, произносил вслед за ней – Лулу. Так мы оба и говорили – Лулу. Она сообщила мне и свою фамилию, но я позабыл. Мне следовало записать ее фамилию на клочке бумаги, ведь я не люблю забывать собственные имена. Я познакомился с ней на скамейке, на набережной канала, одного из каналов, так как в нашем городе их два, правда, я никогда не умел их различать. Скамейка оказалась очень удачно расположена, спинкой она подпирала насыпь из земли и твердого мусора, так что тылы мои были надежно прикрыты. Но и с боков меня защищали два почтенных, настолько почтенных, что они высохли, дерева, высившихся по обе стороны скамейки. Несомненно, что именно эти деревья в ту пору, когда на них еще колыхалась роскошная листва, подсказали кому-то мысль о том, чтобы установить здесь скамейку. Передо мной, всего в нескольких метрах, струился канал, если каналы струятся, я понятия об этом не имею, так что и с этой стороны опасность быть застигнутым врасплох представлялась ничтожно малой. И все же она застала меня врасплох. Я растянулся на скамейке, вечер был теплый, и сквозь голые ветви двух деревьев, сцепившихся высоко надо мной, сквозь редкие облака глядел на мерцающий уголок звездного неба.
– Подвинься, – сказала она.
Моим первым побуждением было уйти, однако усталость и то обстоятельство, что я не знал, куда идти, заставили меня остаться. Я чуть поджал под себя ноги, и она села. Тем вечером между нами ничего не произошло, и вскоре она ушла, не сказав мне больше ни слова. Она лишь тихонько напевала, к счастью без слов, какие-то старые народные песенки, причем напевала странно, урывками, перескакивая с одной мелодии на другую, а затем возвращаясь к той, которую недавно прервала, так и не закончив песню, которую она предпочла предыдущей. Она фальшивила, но тембр голоса был приятный. Я почувствовал в ней душу, которая быстро утомляется и никогда ни в чем не достигает успеха, то есть разновидность души наименее задристывающую. Даже скамейка вскоре ей наскучила, а что до меня, ей хватило одного брошенного на меня взгляда. В действительности она оказалась женщиной исключительно упорной. Она явилась назавтра и еще через день, причем события развивались примерно одинаково. Возможно, мы перемолвились несколькими словами. На следующий день пошел дождь, и мне показалось, что я обрел покой, но не тут-то было. Я спросил, намеревается ли она беспокоить меня ежевечерне.
– Я вам мешаю? – спросила она.
Тут она меня оглядела. Но разглядела, наверное, немного. Два века и, быть может, кончик носа и участок лба, причем в полутьме, потому что было темно.
– Я думала, мы уже поладили, – сказала она.
– Вы мне мешаете, я не могу вытянуть ноги, когда вы здесь сидите.
Я говорил в воротник пальто, но она все равно меня услышала.
– Вам непременно нужно лежать вытянувшись?
В этом и состоит ошибка – заговаривать с другими.
– Так положите ноги мне на колени, – предложила она. Меня не нужно было долго упрашивать. Под своими жалкими икрами я ощущал ее тугие ляжки. Она принялась гладить мне щиколотки. А что, если заехать ей промеж ног, подумал я? Говоришь с людьми о том, чтобы вытянуться, и вот уже лежишь перед ними растянувшись. Та вещь, которая волновала меня, царя без подданных, вещь, лишь тусклым, удаленным отражением которой было положение моего бренного остова, заключалась в мозговой распростертости, в притуплении идеи меня самого и идеи тех ядовитых пустяков, каковые именуются «не-я» или, из лени, миром. Однако в двадцать пять лет у современного человека все еще время от времени встает, в том числе и физически, такова участь каждого, и я ее не избежал, если только это можно назвать эрекцией. Она, разумеется, все поняла, бабы чуют фаллос за десять километров, задаваясь вопросом: «Как же это он оттуда меня заметил?» В подобных обстоятельствах человек перестает быть собой, а не быть собой болезненно, даже более болезненно, чем собой быть, что бы ни говорили все вокруг. Потому что если человек продолжает быть собой, то он знает, что ему делать, чтобы быть собой в меньшей степени, тогда как если он перестал быть собой, то он может быть кем угодно, и извести себя ему нет больше никакой возможности. То, что называют любовью, это ссылка, куда изредка доходит почтовая открытка с родины, так я чувствую сегодня вечером. Когда она закончила и мое естество, мое собственное, прирученное естество восстановилось в продолжение недлительного обморока, я обнаружил, что нахожусь в одиночестве. Иногда я задумываюсь о том, не выдумки ли все это и не приняли ли события в действительности другой оборот, о чем я только и мог что забыть. И все же для меня ее образ навсегда привязан к скамейке, причем к скамейке не в ночное время, а к скамейке в вечерние часы, так что говорить о скамейке – такой, какой она представала моим глазам по вечерам – для меня все равно что говорить о ней. Это ничего не доказывает, но я и не стремлюсь ничего доказать. Что касается скамейки в дневное время, тут не нужно попусту тратить слова, она никогда меня не знала, ведь я уходил ранним утром и никогда не возвращался раньше сумерек. Да, днем я рыскал в поисках еды и высматривал подходящее пристанище. Будь вы вольны задать мне вопрос, который, несомненно, вертится у вас на языке, а именно, что я сделал с деньгами, которые оставил мне отец, я отвечу, что ничего с ними не сделал, но оставил их лежать в кармане. Ведь я знал, что не всегда буду молод и что лето не длится вечно, как, впрочем, и осень, подсказывала мне подлая душонка. Лулу сильнейшим образом меня беспокоила, даже когда ее не было рядом. Поистине, она до сих пор меня беспокоит, но теперь не больше, чем другие. А теперь причиняемое мне беспокойство мало что для меня значит, мало или совсем ничего, и что это вообще такое, когда вам причиняют беспокойство, одно не отличается от другого, я изменил свою систему, я играю на мартингал[1], это девятый или десятый кон, не говоря о том, что скоро все закончится, и беспокойство, и обустройство, скоро мы перестанем болтать, о ней и о других, о дерьме и о небе.
– То есть вам не хочется, чтобы я приходила, – сказала она. Поразительно, как люди вечно повторяют только что обращенные к ним слова, будто за то, что они поверят своим ушам, им грозит смерть на костре. Я сказал ей приходить только от раза к разу. В ту пору я плохо понимал женщин. Да и теперь плохо понимаю их, что говорить. И мужчин тоже. И животных тоже. Вот что я понимаю лучше всего, хотя и тут понимание весьма скудное, так это мои собственные страдания. Я продумываю их ежедневно, это не занимает много времени, ведь мысль движется так быстро, но страдания пребывают не только в моих мыслях, по крайней мере, не все. Да, бывают минуты, особенно к вечеру, когда меня одолевает синкретичность в духе Рейнольдса. Какое равновесие! Но даже их, свои боли, я понимаю плохо. Это, должно быть, оттого, что не весь я соткан из боли, из нее одной. Вот в чем загвоздка. Затем я отдаляюсь, пока они не наполнят меня изумлением и восторгом, будто смотришь на все с другой, более благожелательной планеты. Нечасто, но большего я не прошу. Не жизнь, а мошенничество! Вот бы состоять из сплошной боли, как бы это упростило дело! Всесущая боль! Но это было бы нечестно. Тем не менее однажды я расскажу вам в подробностях, если вспомню, если сумею, о своих странных болях, различая их виды, ради пущей ясности. Я расскажу вам о болях разума, о болях сердца или болях эмоциональной природы, о болях души (тут главные красоты) и, наконец, о болях собственно тела, во-первых, о внутренних или дремлющих и, далее, о тех, что затрагивают поверхностные покровы, начиная с волос и методично продвигаясь вниз, без спешки, до болячек ног, включая мозоли, судороги, шишки, вросшие ногти, ознобление, траншейную стопу и другие музейные редкости. И еще подобным образом я расскажу вам, тем из вас, кто соблаговолит меня выслушать, в соответствии с системой, изобретателя которой я не помню по имени, о тех состояниях, когда, не будучи в дурмане наркотическом, алкогольном или экстатическом, человек ничего не чувствует. После этого она, конечно, пожелала узнать, что я подразумевал под фразой «от раза к разу», вот что случается, стоит вам лишь раскрыть рот. Раз в неделю? Раз в десять дней? Раз в две недели? Я отвечал, нет, реже, гораздо реже, настолько редко, чтобы не приходить совсем, если она сумеет, а если нет, то настолько редко, насколько возможно. На следующий день, чего уж больше, я покинул скамейку, скорее по причине самой скамейки, нежели по причине женщины, так как место перестало отвечать моим, пусть и весьма скромным, запросам, воздух теперь был куда холоднее, ну и по другим причинам, описывать которые бесполезно таким мудакам, как вы, и нашел приют в пустом коровнике, который обнаружил во время одной из своих вылазок. Он стоял на краю поля, которое на поверхности было богаче крапивой, нежели травой, и богаче грязью, нежели крапивой, но, возможно, отличалось исключительными свойствами подпочвы. Именно в этом хлеву, что был унавожен сухими, почти что полыми коровьими лепешками, проседающими с грустным вздохом, если ткнуть пальцем, мне впервые в жизни пришлось, и я, не колеблясь, сказал бы в последний раз, будь у меня под рукой достаточно морфия, столкнуться с чувством, которое постепенно приняло в моей обледеневшей душе вселяющее ужас имя любви. Очарование нашей страны, помимо, конечно, скудости ее народонаселения (несмотря на невозможность добыть и ничтожнейший презерватив), состоит в ее полной обветшалости, за единственным исключением древних испражнений истории. За фекалиями охотятся со страстью, набивают ими чучела и носят взад и вперед во время торжественных процессий. Когда бы страдающее тошнотой время ни шлепнуло на землю немного жирного навоза, вы сразу найдете наших патриотов, с горящими лицами, на четвереньках вынюхивающих окрестности. Рай для бездомных. Вот наконец и мое счастье. Все говорит мне: лежи и не двигайся. Между двумя этими замечаниями я не вижу связи. Но в том, что связь существует, и даже более чем одна, я почти не сомневаюсь. Но какая? Да, я любил ее, так я называл и, увы, по-прежнему называю свое тогдашнее времяпрепровождение. Мне нечего было принимать за образец, так как я никогда не любил прежде, но я, конечно, слышал об этой штуке – дома, в школе, в борделе и в церкви, а также читал, под руководством наставника, романы в стихах и в прозе, на английском, французском, итальянском и немецком, где этот предмет разбирали весьма обстоятельно. Следовательно, я имел возможность, несмотря ни на что, дать имя тому, что испытывал, пока выписывал имя Лулу на старой коровьей лепешке или, при лунном свете, хотя и ничком в грязи, рвал с корнем стебли крапивы. Крапива была гигантской, некоторые побеги достигали метра в высоту, и, выдирая их, я смягчал свою боль, хотя рвать сорняки мне и несвойственно, я бы скорее укутал их навозом, будь у меня навоз. Цветы – это дело другое. Любовь выявляет в человеке все самое худшее, сомнений быть не может. Вопрос в том, о какой именно разновидности любви в моем случае идет речь? О страстной любви? Почему-то мне кажется, что нет. Это ведь, так сказать, любовь приапическая? Или я подхватил другую разновидность? Их ведь так много, правда? Одна другой краше, правда ведь? Платоническая любовь, вот еще один пример, пришедший мне в голову. Она безучастна. Может быть, я любил ее платонической любовью? Все же мне кажется, что нет. Стал бы я чертить ее имя на лепешке старого коровьего дерьма, если бы любовь моя была чистой и безучастной? Да еще засунув в это дело палец, который я потом обсосал. Да как же так! Все мои мысли были сосредоточены на Лулу, и если этим сказано не все, то сказано достаточно, на мой взгляд. Так или иначе, но имя Лулу мне чертовски надоело, дам ей другое, которое больше бы ей подходило, например, Анна, оно подходит ей не больше, но это не важно. Итак, я думал об Анне, я, который приучил себя не думать ни о чем, кроме как о своих болях (причем об этих последних думать на всей скорости), и о шагах, которые необходимо предпринять, чтобы не окочуриться от голода, от холода или от стыда, но никогда о живых существах как таковых (знать бы еще, что это означает), как бы я ни противоречил себе, ныне или в будущем, в данном вопросе. Однако я всегда говорил и несомненно продолжу говорить о вещах, никогда прежде не существовавших, или существовавших, если вы настаиваете на обратном, но не тем существованием, которое я им приписываю. Кепи, например, существуют вне всякого сомнения, и вряд ли есть надежда, что они когда-нибудь исчезнут, но я лично никогда не носил кепи, нет, неверно. Где-то я написал, что они дали мне… шляпу. Впрочем, в действительности «они» не давали мне никакой шляпы, я всегда носил свою собственную шляпу, ту, которую подарил мне отец, и никогда не было у меня никакой другой шляпы, кроме этой. Кстати сказать, она последовала за мной в могилу. Итак, я думал об Анне, подолгу, подолгу, до двадцати, двадцати пяти минут и даже до получаса в день. Я получил эти числа посредством сложения других, меньших величин. Так, должно быть, родилась моя любовь. Следует ли заключить, что я любил ее той рассудочной любовью, которая в ином месте произвела из меня столько глупостей? Почему-то мне кажется, что нет. Ведь если бы любовь моя была такой разновидности, стал бы я наклоняться, чтобы начертать имя Анны на доисторических коровьих лепешках? Рвать крапиву голыми руками? И ощущать, как под моим черепом сотрясаются бесноватыми валиками ее ляжки? Ну же! Для того чтобы выйти, попытаться выйти из столь плачевного состояния, я вернулся к скамейке однажды вечером, в час, когда она обычно присоединялась ко мне. Ничто не указывало на ее присутствие, и я прождал напрасно. Стоял декабрь, если не январь, и холод соответствовал времени года, что разумно, ведь чего, как не разумности, ожидать от времен года. Однако, вернувшись в хлев, я поспешил замкнуть цепь доводов, которые обеспечили мне превосходную ночь, будучи основаны на факте, что у физического часа столько же возможностей быть по-разному прописанным в воздухе, в небе и даже в сердце, сколько у года – дней. Назавтра я пришел к скамейке раньше, намного раньше, сумерки едва сгустились, и все же оказалось слишком поздно, так как она уже сидела там, на скамье, под звякающим льдинками деревом, лицом к замерзшей воде. Я уже говорил вам, что упорством она обладала необычайным. Холмик побелел от инея. Я ничего не ощутил. Какой интерес ей в том, чтобы преследовать меня таким образом? Я спросил ее об этом не садясь, тяжело ступая взад и вперед. Мороз сковал тропинку. Она ответила, что не знает. Что она во мне нашла? Объяснит ли она мне хотя бы это, если возможно? Она ответила, что не может. Казалось, что она тепло одета. Руки ее облекала муфта. Я взглянул на муфту, помнится, и слезы выступили у меня на глазах. И все же я забыл, какого она цвета. Худо мне было. До недавнего времени я всегда плакал непринужденно, впрочем, безо всякой для себя выгоды. Приди мне в голову заплакать сейчас, я мог бы тужиться до посинения – не выкатилось бы ни слезинки. Худо мне. Рыдания могли быть вызваны различными предметами. Однако горечи я не ощущал. Если без видимой на то причины я проливал слезы, это означало, что на глаза мне попалось нечто незнакомое. Так что остается гадать, что именно вызвало у меня слезы тем вечером, муфта ли, замерзшая ли до шишковатости тропинка, чьи выпуклости ощущались под ногами как булыжники, или какая другая вещь, высмотренная за порогом сознания. Я словно видел ее впервые. Она сидела, съежившись и во что-то закутавшись, голова склонена, руки в муфте на коленях, ноги крепко сжаты и вытянуты, каблуки над землей. Без формы, без возраста, почти без жизни, она могла быть кем угодно, старухой или девочкой. Да вот еще ее манера говорить: «не знаю», «не могу». Только я один не знал, не мог.
– Вы пришли сюда ради меня? – спросил я. Она выдавила из себя «да». – Что ж, вот он я.
А я? Я разве не пришел ради нее?
– Вот они мы, – добавил я. Я присел с ней рядом, но тут же вскочил как ошпаренный. Я мечтал уйти, я желал знать, что все кончилось. Но прежде чем уйти, для пущей верности, я попросил ее спеть для меня песню. Поначалу я думал, что она откажется, то есть попросту не станет петь, но нет, через мгновение она начала петь и пела довольно долго, все время одну и ту же песню, так мне показалось, не меняя позы. Песня была мне незнакома, я никогда не слышал ее раньше и никогда не услышу вновь. В ней пелось, кажется, о лимонных или апельсиновых деревьях, вот все, что я запомнил, а для меня это подвиг немалый, запомнить, что в ней пелось о лимонных или апельсиновых деревьях, так как из всех услышанных в жизни песен, а слышал я их немало, ведь, по-видимому, невозможно, физически невозможно, если только вы не поражены глухотой, пройти по жизни, даже моим путем, не услышав песни, я не сохранил в памяти ничего, ни слова, ни ноты, или всего лишь столько слов, столько нот, что – что дальше, а ничего, фраза слишком затянулась. Затем я стал удаляться, и, пока я шел, мне послышалось, как она запела другую песню или, быть может, другие куплеты той же самой, песня звучала все глуше, пока не стихла совсем, оттого ли, что она прекратила петь, или потому, что я отошел слишком далеко. В ту пору необходимость терзаться такого рода сомнениями была для меня совершенно нежелательна, и пусть я жил в сомнениях, жил сомнениями, однако от таких банальных сомнений, чисто соматических, как говорится, лучше избавляться сразу, ведь они могли докучать мне неделями, точно гнус. Поэтому я вернулся на несколько шагов и остановился. Поначалу ничего не было слышно, потом снова возник голос, но еле-еле, так тихо он звучал. Я его не слышал, а потом услышал, наверное, в какое-то мгновение я начал его слышать, но нет, начала попросту не было, так мягко он возник из тишины и так на тишину походил. Когда голос наконец затих, я подошел чуть ближе, дабы убедиться, что он действительно исчез, а не просто стал звучать глуше. Затем, отчаявшись, приговаривая – «как знать», страдая от того, что ее нет рядом, что я не стою над ней склонившись, я круто развернулся и ушел восвояси, преисполненный сомнений. Но спустя несколько недель, скорее мертвый, чем живой, я вернулся к скамейке, в четвертый или пятый раз с тех пор, как оставил ее, примерно в тот же час, я хочу сказать, примерно под теми же небесами, нет, я не хочу этого говорить, потому что небеса всегда одни и те же и всегда разные, какими словами это описать, не имею представления, точка. Ее там не оказалось. Потом внезапно она появилась, не знаю как, я не видел, как она пришла, и не слышал ее, хотя и был настороже. Скажем, шел дождь, никакой перемены, если только в погоде. Естественно, она укрылась от дождя под зонтиком, то есть гардероб у нее, вероятно, отличался внушительными размерами. Я спросил, приходила ли она ежевечерне. Нет, ответила она, только от раза к разу. Скамейка оказалась совершенно мокрой, и мы шагали взад и вперед, не осмеливаясь сесть. Я взял ее под руку, из любопытства, чтобы понять, доставит ли это мне удовольствие, но никакого удовольствия не ощутил, так что я ее отпустил. Но к чему эти частности? Чтобы отсрочить развязку. Я разглядел ее лицо чуть яснее. Оно показалось мне нормальным, лицо как миллионы других. Глаза косили, но это я понял много позже. Оно не выглядело ни молодым, ни старым, ее лицо будто застряло между возрастом цветения и возрастом увядания. В ту пору мне было тяжело выносить подобную неоднозначность. Что до того, было ли оно красивым в ту минуту, ее лицо, или когда-либо прежде, или могло ли оно стать красивым, я, признаюсь, не мог составить определенного мнения. На фотографиях я видел лица, которые мог бы счесть красивыми, если бы хоть отдаленно представлял себе, в чем должна состоять красота. Голова моего отца на гробовой подушке, его лицо, мне кажется, неким образом соотносилось с эстетикой красоты. Но вот лица живых, что сплошь гримасы и пятна, разве можно их описать? Несмотря на темноту и охватившее меня волнение, я взирал с восхищением на то, как недвижная или едва колышущаяся вода тянется, будто испытывая жажду, к воде, струящейся с неба. Она спросила, хочу ли я, чтобы она мне спела. Я ответил отрицательно, но попросил ее что-нибудь мне сказать. Я думал, она скажет, что ей нечего сказать, это было бы так на нее похоже. Поэтому меня постигло приятное удивление, когда она сказала, что у нее есть комната, удивление весьма приятное. Впрочем, я это подозревал. У кого нет своей комнаты? Ах, слышу возмущенный ропот.
– У меня две комнаты, – сказала она.
– Так сколько у вас комнат? – спросил я. Она сказала, что у нее две комнаты и кухня. Квартира устойчиво расширялась. Со временем она вспомнила бы и ванную. – Так вы сказали «две комнаты»?
– Да.
– Смежные? – Ну наконец тема, достойная беседы.
– Разделены кухней, – ответила она. Я спросил, почему она не сказала мне раньше. Должно быть, в то время я был вне себя. Мне было не по себе, когда я находился с ней рядом, но, по крайней мере, я мог думать о чем-то, кроме как о ней, а это уже огромное преимущество, о старых верных вещах, одной за другой, то есть думать в конце концов ни о чем, будто по ступенькам сходишь в глубину. Знал я и то, что вдали от нее лишусь этой свободы.
Там и правда были две комнаты, разделенные кухней, она меня не обманула. Она сказала, что мне нужно сходить за своими вещами. Я объяснил, что у меня нет вещей. Квартира располагалась на верхнем этаже старого дома, и из окон при желании можно было созерцать гору. Она зажгла керосиновую лампу.
– У вас что, нет электричества? – спросил я.
– Нет, – ответила она, – но есть водопровод и газ.
– Ишь ты, есть газ.
Она начала раздеваться. Когда они не знают, что им делать, они начинают раздеваться, и это, бесспорно, лучшее из того, что им остается. Она сняла с себя все, с неспешностью, которая взбесила бы и слона, кроме чулок, которые, несомненно, призваны были довести мое возбуждение до вершины. Именно тогда я заметил, что она косит глазами. К счастью, я не впервые в жизни видел женщину обнаженной и мог оставаться на месте, не опасаясь, что она взорвется. Я ей сказал, что желаю осмотреть вторую комнату, так как еще ее не видел. Если бы я ее уже видел, я сообщил бы ей, что желаю осмотреть ее повторно.
– А вы не разденетесь? – спросила она.
– Ох, видите ли, я, по правде говоря, не слишком часто раздеваюсь.
Я говорил правду, я вовсе не из тех людей, которые разоблачаются вот так сразу, сломя голову. Прежде чем улечься, я часто снимаю с себя туфли, я хочу сказать, прежде чем собраться (собраться!) спать, а затем и верхнюю одежду, в зависимости от температуры окружающей среды. Так, покоряясь, то есть страшась выглядеть непокорной, она прикрыла наготу домашним халатом и пошла за мной следом, с лампой в руке. Мы прошли кухней. С равным успехом мы могли бы пройти через коридор, это я осознал позже, но прошли мы кухней, уж не знаю почему. Возможно, это был кратчайший путь. С ужасом я воззрился на комнату. Плотность мебели в ней превосходила воображение. Мне показалось, что где-то я ее уже видел, эту комнату.
– Что это за комната? – воскликнул я.
– Гостиная, – ответила она.
Гостиная. Я начал выносить мебель в дверь, что вела в коридор. Она молча наблюдала за мной. Она выглядела грустной, так мне, по крайней мере, показалось, потому что сказать наверное было невозможно. Она спросила, что я делаю, вероятно, не ожидая ответа. Я выносил предметы обстановки один за другим, а иногда два за раз, и сваливал все в коридоре, у противоположной стены. Сотни предметов, больших и маленьких. В конце концов они заняли все пространство в коридоре до двери в комнату, так что теперь из нее невозможно было выйти и тем более в нее войти. Дверь можно было открывать и закрывать, так как она открывалась вовнутрь, однако она стала непроходимой. Великолепное словцо, непроходимый.
– Снимите, по крайней мере, шляпу, – сказала она.
– Возможно, я поговорю с вами о моей шляпе в другой раз.
В конечном счете в комнате осталась лишь некая разновидность софы и несколько прибитых к стене полок. Софу я оттащил в глубь комнаты, поближе к двери, а полки снял и вынес в коридор на следующий день, свалив их в общую кучу. Пока я отдирал их от стены, о странное воспоминание, мне явилось слово «фиброма» или «фиброна», не знаю, какое именно из них, и никогда не знал, так же как не знал, что оно означает, и никогда не испытывал желания узнать. Чего только не вспомнишь! И чего только не скажешь! Я привел комнату в порядок и позволил себе рухнуть на софу. Она и мизинцем не шевельнула, чтобы мне помочь.
– Я принесу вам простыни и одеяла.
– Мне в них нет никакой надобности. А вы не могли бы задернуть шторы? – спросил я.
Снаружи окно заиндевело. Оттого стекло не стало белым, конечно, ведь на дворе была ночь, но все же служило источником неяркого света. Хотя я лег спать ногами к двери, слабое и холодное свечение страшно меня беспокоило. Я вскочил и тут же поменял расположение софы так, что изголовье, ранее примыкавшее к стене, теперь оказалось обращено наружу. Тогда как изножье, то есть открытый край, теперь граничило со стеной. Потом я залез в кровать, как собака в свою корзину.
– Я оставлю вам лампу, – сказала она, хотя я умолял женщину лампу унести. – А если вам понадобится что-то ночью?
Определенно, начинался спор о пустяках.
– Вы знаете, где уборная?
Она была права, я об этом не подумал. Облегчиться в постель – это, конечно, приятно в самую минуту, но позже причиняет неудобства.
– Дайте мне ночную вазу, – сказал я. Мне очень нравились, скажем так, достаточно нравились, причем в течение довольно длительного времени, слова ночная ваза, они наводили меня на мысли о Расине или Бодлере, об одном из них или, возможно, об обоих сразу, да, увы, надо было больше читать, а через них я достигал пределов, где слова пресекаются, сиречь Данте. Однако ночной вазы у нее не оказалось.
– У меня есть что-то вроде кресла-горшка, – сказала она. Я увидел восседающую на нем бабушку, гневную и прямую как шест, Анна недавно его приобрела, пардон, подобрала на благотворительной барахолке или, быть может, выиграла в лотерею, антикварная вещица, а теперь примеряет ее на себя, точнее, пытается примерить, почти желая, чтобы ее увидели. Замедлим шаг.
– Дайте мне простую посудину, дизентерией я не болен. – Она вернулась с чем-то напоминавшим кастрюлю, но то была не настоящая кастрюля, так как у нее не наблюдалось ручки. Впрочем, посудина овальной формы оказалась снабжена двумя ушками и крышкой.
– Это супница, – вымолвила она.
– Крышка мне не нужна.
– Вам не нужна крышка? – Скажи я, что мне нужна крышка, она бы изумилась оттого, что мне нужна крышка. Посудину я засунул под одеяло, во сне мне нравится держать что-нибудь в руках, тогда мне не так страшно, а шляпа успела вымокнуть. Я отвернулся к стенке. Она взяла лампу с каминной доски, оттуда, куда она ее поставила, уточним, уточним, тень ее жестикулировала на стене, я надеялся, что она оставит меня, но нет, она склонилась надо мной через изголовье.
– Фамильные вещи, – сказала она. На ее месте я бы удалился на цыпочках. Но она не шелохнулась. Суть в том, что любовь моя уже начала угасать. Да, я уже чувствовал себя лучше, ожидая начала неспешных виражей в бездонной толще, которых по ее вине я столь долгое время был лишен. А ведь я только что прибыл. Но сначала – спать.
– А теперь только попробуйте выставить меня вон, – сказал я. Мне показалось, что смысл этих слов и даже произведенный ими крошечный шум дошли до моего сознания лишь через несколько секунд после того, как я их произнес. До того я отвык говорить, что нередко мне случалось обронить фразу, безупречную с точки зрения грамматики, но начисто лишенную, нет, не сказал бы, что значения, так как при ближайшем рассмотрении значение ее или даже множественные значения можно было бы установить, а основы. Но сотрясение воздуха, присущее речевому акту, я всегда воспринимал по мере его развития. Это был первый случай, когда звук моего голоса дошел до меня с таким запаздыванием. Я снова лег на спину, чтобы наблюдать за происходящим. Она улыбалась. Спустя некоторое время она удалилась, забрав с собой лампу. Я слышал, как она пересекла кухню и закрыла за собой дверь в комнату. Наконец я остался один, наконец во тьме. Довольно этого. Я надеялся отплыть в безмятежную ночь, несмотря на странность места, но нет, ночь выдалась крайне оживленной. Наутро я проснулся в изнеможении, одежда моя была в беспорядке, постель – тоже, а рядом лежала Анна, разумеется, голая. Как же она, наверное, себя измучила! В руке я по-прежнему держал супницу. Я заглянул внутрь. Она мне не пригодилась. Я взглянул на свой член. Если бы только он умел говорить. Довольно этого. Так прошла ночь моей любви.
Мало-помалу жизнь моя в этом доме наладилась. Она приносила мне еду в назначенный час, время от времени заходила меня проведать и справиться, здоров ли я и не испытываю ли в чем нужды, опорожняла супницу раз в день и убирала в комнате раз в месяц. Ей не всегда удавалось противостоять искушению заговорить со мной, но в общем и целом у меня не было причин жаловаться. Иногда я слышал, как она поет в своей комнате, песня проникала через ее дверь, затем пересекала кухню, проницала дверь моей комнаты и достигала моего слуха, слабая, но настойчивая. Если только она не текла через коридор. Впрочем, ее пение не слишком меня беспокоило. Однажды я попросил ее принести мне живой гиацинт в горшке. Она мне его принесла и поместила на каминную доску. За исключением каминной доски в моей комнате не осталось поверхностей, на которые можно было бы ставить предметы, если только не ставить их на пол. Я глядел на него целыми днями, на мой гиацинт. Он был розовый. Я бы предпочел синий. Вначале все шло хорошо, на нем красовалось несколько цветков, потом он сдался, и остался только вялый стебель, окруженный поникшими листьями. Луковица, наполовину вылезшая из-под земли будто в поисках кислорода, дурно пахла. Анна хотела унести горшок, но я ей велел его оставить. Ей хотелось купить мне другой гиацинт, но я сказал, что другой мне не нужен. Но еще больше меня беспокоили звуки, то есть смешки и стоны, которыми квартира таинственным образом наполнялась в определенные часы, причем не только ночью, но и днем. Я больше не думал об Анне, совсем перестал о ней думать, однако мне по-прежнему нужна была тишина, чтобы иметь возможность жить своей жизнью. Напрасно я пытался себя урезонить, рассуждая, что воздух сотворен для того, чтобы вмещать звуки мира, и что смешки и стоны неизбежно в него проникают, мне не становилось от этого легче. Я так и не определил для себя, приходил ли всегда один и тот же тип, или их было несколько. Смешки и любовные стоны так схожи между собой! Такой ужас я испытывал в то время перед этими несчастными затруднениями, что пытался их, так сказать, прояснить. Мне потребовалось долгое время, почти целая жизнь, чтобы понять, что вопросы о цвете мельком увиденного глаза или источнике далекого звука гораздо ближе к Джудекке, в аду неведения, чем тайна существования Бога, или происхождения протоплазмы, или бытия в сознании, и слишком отягощают мудрецов, чтобы они ими занимались. Многовато будет, целой жизни, чтобы прийти к столь утешительному выводу, и ведь времени, чтобы употребить его на пользу, почти не останется. Поэтому мне здорово повезло, когда она сказала, в ответ на мой вопрос, что звуки происходят от клиентов, которых она принимает потоком. Я, разумеется, мог бы подняться с места и подсмотреть в замочную скважину, если предположить, что ничто не закрывало бы мне обзор, да много ли в эти дырки увидишь?
– Итак, вы живете проституцией?
– Мы живем проституцией, – ответила она.
– Не могли бы вы просить их вести себя потише? – спросил я, как если бы поверил в то, что она мне сказала. – Или издавать какие-нибудь другие звуки?
– Им нужно визжать, – сказала она.
– Я буду вынужден уйти.
В семейном капернауме она разыскала две занавески и повесила их над нашими дверями, над моей и над своей. Я спросил ее, нет ли какой-либо возможности время от времени есть пастернак.
– Пастернак! – вскричала она так, будто я пожелал отведать иудейского младенца.
Я заметил ей, что сезон пастернака подходит к концу и что я буду ей признателен, если отныне она будет давать мне только пастернак.
– Только пастернак! – вскричала она.
Для меня пастернак обладает вкусом фиалок. Мне нравится пастернак, потому что у него вкус фиалок, и фиалки, потому что у них аромат пастернака. Если бы на земле не было пастернака, я бы не любил фиалки, а не будь фиалок, пастернак был бы мне так же безразличен, как репа или редис. Должен сказать, что даже при современном состоянии флоры, то есть в мире, где пастернак и фиалки находят способ сосуществовать, я легко обхожусь без одного и без других. Однажды она имела дерзость заявить мне, что беременна, что она на четвертом или пятом месяце, причем моими трудами. Она встала в профиль и попросила меня посмотреть на ее живот. Она даже разделась, несомненно для того, чтобы доказать мне, что не прячет под юбкой подушку, ну и, разумеется, ради чистого удовольствия разоблачиться. Может быть, это только газы, сказал я, пытаясь ее приободрить. Она взглянула на меня большими глазами, цвет которых я позабыл, точнее, своим большим глазом, так как другой, по-видимому, нацелился на останки гиацинта. Ее косоглазие усиливалось по мере того, как она сбрасывала одежду. Глядите, сказала она, наклоняясь вперед, вокруг сосков уже начало темнеть. Я собрался с последними силами:
– Сделайте аборт, заклинаю вас, соски и перестанут темнеть.
Она отдернула шторы, чтобы ни одна из ее округлостей не ускользнула от взора. Я увидел гору, неприступную, со множеством пещер, таинственную, где с утра до вечера слышен только ветер, пение куликов и далекие, серебристые удары молотков, которыми орудуют каменотесы. Днем я бы выходил на жаркую пустошь, поросшую вереском и душистым диким дроком, а вечером смотрел бы на далекие городские огни, если бы мне того хотелось, и на те, другие огни, принадлежавшие маякам на суше и маякам плавучим, которые называл мне отец, когда я был ребенком, чьи имена я мог бы восстановить в памяти, если б хотел, если б умел. С того дня дела мои в этом доме пошли плохо и чем дальше, тем хуже, и не потому, что она мной пренебрегала, сколько бы она мной ни пренебрегала, мне ее пренебрежения все равно было бы недостаточно, но потому что она зачумила меня нашим ребенком, без конца демонстрируя мне свой живот и груди, сообщая мне, что она вот-вот родит, она уже чувствует, как он прыгает у нее в утробе. Если он прыгает, сказал я, значит, он не от меня. В этом доме мне жилось не слишком плохо, это точно, хотя, очевидно, обстоятельства отстояли далеко от идеальных, но не надо и приуменьшать выгоду. Я колебался, прежде чем уйти, уже летели листья, я страшился зимы. Не следует страшиться зимы, у нее свои прелести, снег согревает и заглушает звуки, а тусклые зимние дни быстро истощаются. Но в ту пору я еще не знал, насколько доброй земля может быть к тем, у кого ничего, кроме нее, нет и как живые могут в ней хорониться. Добили меня роды. Меня разбудили. Что пришлось вынести этому ребенку! Наверное, с ней рядом находилась женщина, так как время от времени мне казалось, что я слышу шаги на кухне. На сердце лежал камень, ведь я уходил из дома, откуда меня не выгоняли. Я перелез через спинку софы, надел пиджак, пальто и шляпу, я ничего не забыл, завязал шнурки и открыл дверь в коридор. Путь мне преграждала гора хлама, но я ее преодолел, перешел через перевал, разбил преграду с шумом и грохотом. Я говорил о браке, ведь это действительно был своего рода союз. Производить шум я не стеснялся, с ее криками состязаться было совершенно невозможно. Наверное, это был ее первенец. Крики преследовали меня и на улице. Я остановился у двери дома и прислушался. Они все еще до меня доносились. Не зная, что в доме испускают крики, я, возможно, никогда бы их не услышал. Но, вооруженный знанием, я слышал их хорошо. Я не слишком хорошо понимал, где нахожусь. Среди звезд и созвездий я поискал Колесницу[2], но не нашел. Однако ее место было там. Впервые мне показал ее отец. Он показал мне и другие созвездия, но в одиночестве, то есть без него, я никогда не мог найти ни одного созвездия, кроме Колесницы. Я чуточку поиграл с криками, как некогда играл с песней, отдаляясь, останавливаясь, отдаляясь, останавливаясь, если только можно назвать это игрой. Пока шел, я не слышал криков благодаря звуку собственных шагов. Но стоило мне остановиться, как я слышал их снова, с каждым разом, конечно, слабее, но разве в конце концов важно, слабый крик или сильный? Важно лишь то, что он должен прекратиться. Много лет я думал, что крики прекратятся. Теперь я так больше не думаю. Возможно, мне следовало любить и других. Но ведь сердцу не прикажешь.