Вот уже почти две недели, что мы на даче. Как здесь хорошо, тихо, уютно, приветливо. Квартира у нас небольшая, но симпатичная. Впрочем, не всё ли равно, какова она? Разве летом сидишь в комнатах? Да никогда. Живёшь в саду, а сад-то у нас такой милый, большой, тенистый; им-то папа с мамой и пленились в поисках за свежим воздухом для своей, по их мнению, всё ещё «слабенькой Муси».
Ближайшая к дому часть – светлая, весёлая, с кустами роз, с каймой сирени по забору, с зелёной сеткой вьющегося по веранде дикого винограда. Немножко глубже – фруктовые деревья, беседка, тоже заросшая густыми, тёмными виноградными листьями. Совсем в конце три-четыре раскидистые старушки-липы, кусты жасмина и малюсенький запущенный прудик, от которого так вкусно пахнет тиной. Там всегда прохлада и тихо-тихо.
В этом громадном саду всего две небольшие дачки: одну занимаем мы, а в другой живут премилые старушки и, оказывается, мамочкины старинные знакомые, собственно, даже не мамочкины, а бабушкины друзья молодости, которые, однако, гораздо старше даже её; словом, совсем-совсем юные существа, и все три холостые. Старшей, Марье Николаевне, только 76 лет, младшей, Ольге Николаевне, всего 72. С ними живёт ещё их племянница, Елена Петровна, но эта совершенная девчонка, ей каких-нибудь 54 года. Право, серьёзно, тётки так на неё и смотрят, да и самой ей, кажется, вговорили это. Постоянно слышишь: «Вот, Hе́lène, ты бы себе такую шляпу купила, премило для молодой девушки». И «молодая девушка», хотя шляпы такой не сделала, но по существу не протестовала. Себя самоё Ольга Николаевна считает особой «средних лет», всегда так о себе и выражается; только одна Марья Николаевна признаёт себя «пожилой». Правда, никто из них не производит впечатления глубоких старушек, совсем нет. Всегда прекрасно одеты, по моде, подтянуты, не кутаются ни в какие платки и шали, сидят всегда навытяжку, никогда не прилягут ни днём, ни после обеда, играют на рояле, читают, работают, причём – о, чудо! – без очков. Никогда у них ничего не болит, не кряхтят, не стонут, всем интересуются и бегают препроворно; бегали бы ещё быстрей, так как силы у них сколько угодно, но одна беда – страшно близоруки, близоруки настолько, что Ольга Николаевна уселась однажды в стоявшее на табуретке блюдо с земляникой, а сестра её основательно искалечила новую шляпу их старого друга и приятеля Александра Михайловича. Ужасно милые старушонки, весёлые, доброжелательные, вовсе не чопорные, снисходительные ко всяким дурачествам молодёжи и всем интересующиеся. Но что мои старушенции любят больше всего на свете – это картишки: хлебом не корми, но повинтить дай; играют преотвратительно, лапти плетут, так что даже я, всего две недели присутствующая при этом спорте, вижу, до чего они, бедненькие, швах. Меня просто обожают, не дышат и не живут без своей «Charmante Мусинька» (очаровательная Мусинька).
– Вот и солнышко наше ясное восходит, – радушно приветствуют, не столько видя моё появление, сколько слыша шум, очевидно производимый моим приходом.
Сама я страшно люблю их, я им и читаю, всё больше лёгонькие, но чувствительные вещицы, и нитки мотаю, помогаю их пасьянсам выходить, так как без меня они половины недоглядели бы, хожу с ними иногда на музыку, даже – о, ужас! – бримкаю по их настоятельной просьбе на рояле, а они уверяют, что «очень мило», «прелестное туше», и просят ещё. Они такие тёплые, уютные.
– Бедная Мусинька, – всё за меня сокрушаются они, – никого из молодёжи, милая девочка должна ужасно скучать, всё-таки мы для неё не совсем подходящее общество, только характер у неё такой покладистый, что она всем довольствуется… Elle est charmante, la petite, – заканчивается обычным припевом.
– Вот, бог даст, через некоторое время наш племянник Nicolas приедет, тогда будет с кем порезвиться и поболтать, – сулят они мне.
Милые мои старушоночки, совсем они напрасно скучают за меня, самой мне ужасно как хорошо, и на душе ясно, и кругом тоже. Куда ни посмотри, всюду светло, красиво. Эта холодная, запоздалая весна, на которую так ворчали все, какая же она умница, что задержалась в своём прилёте и что только теперь, когда мы уже здесь, на даче, явилась красивая, сияющая.
Смотрю и глаз не могу отвести от цветущих фруктовых деревьев. Эти пушистые цветы-снежинки особенно нежно выделяются среди мягкой хризолитно-зелёненькой листвы. Как давно не видала я их! Как люблю я эти светлые, чуть народившиеся листики! Миллиарды благоухающих белых цветов кажутся девственно-чистой воздушной фатой, в которую нарядилась красавица, невеста-Весна, счастливая, жизнерадостная, ласковая, благоухающая. А вот и жених, златокудрый красавец Царь-Солнце. Он любовно глядит на неё, улыбается ей радостной светозарной улыбкой, и улыбка эта озаряет всё кругом, алмазами горит в росинках цветов, серебром отливается на блестящей поверхности вод. И до глубокой ночи не может солнце расстаться со своей наречённой, не может отвести восторженного взгляда от чарующей её прелести. Только совсем поздно, когда она, притихшая, притомившаяся блеском долгого дня, замирает в тихой дрёме с улыбкой блаженства на устах, тогда на краткий миг преклоняет и он свою златокудрую голову; но очей не смыкает он, глядит, не наглядится на свою суженую, будто ревнивым оком оберегает её от взгляда соперника.
Так ясно-ясно представляется мне всё это; чудится, верится, что яркое солнце, и нарядная цветущая весна, и синее небо – всё это дышит, чувствует, живёт, любит. В такие дни всё кажется необыкновенным, производит особое впечатление, как-то сильнее чувствуешь, воспринимаешь всё.
Сколько прочла я за это время, не со старушками своими, а сама – одна. Но вечерам как-то особенно читается: щёки горят, руки холодные, к сердцу приливает что-то тёплое, приятно-щемящее, и точно куда-то вверх, высоко-высоко поднимает тебя. Углубишься в книгу и не видишь, как притихнет всё кругом, как повиснет в воздухе прозрачная, серебристо-белая ночь и на плечо опустится маленькая милая рука, рука мамочки.
– А ты всё ещё читаешь, Муся? – говорит она.
– Да, читала, – отвечаю я и крепко целую её беленькую, нежную ручку, а она обнимает меня. Вокруг нас тихо-тихо, хорошо-хорошо. Молча стоим мы так некоторое время.
– Больше не читай, детка, на ночь вредно, потом не заснёшь долго. Так не будешь?
– Не буду, мамуся.
– Спокойной ночи.
Мы опять крепко обнимаемся, и она уходит.
Я облокачиваюсь о перила веранды. Я думаю о Лаврецком, о Лизе, моя душа полна их образами, сердце – их чувствами. Как печальная, в душу проникающая мелодия, отдаются во мне слова того кусочка из «Дворянского гнезда», где описывается возвращение Лаврецкого, когда Лизы уже нет. Он вышел в сад, сел на скамейку, где некогда провёл с Лизой дивные, незабвенные часы. Потом он в доме подходит к роялю, ударяет по клавишам, и нежно звенит нота, нота, с которой начиналась та вдохновенная мелодия, которую Лемм, покойный Лемм, играл в ту памятную ночь. Мне хочется плакать… и сладко, и больно…
Как хороша должна быть любовь, высокая, чистая, восторженная… Она представляется мне в образе светло-белокурой, сияюще-белой девушки, которая охватывает душу своим нежным ласковым объятием и вдувает в неё что-то лёгкое, прекрасное, тёплое!.. В эту минуту мне хочется, чтобы меня тоже полюбил кто-нибудь, полюбить самой и чтобы дрожала душа, пела так баюкающе, нежно…
Лиза, чистая, светлая Лиза… И вдруг образ этот кажется мне таким близким, родным, знакомым. Чем сильней напрягаюсь я, чтобы вызвать облик Лизы, тем яснее выступает предо мной другой, такой же чистый, идеальный образ, образ Веры. Да, и Вера так же поступила бы, и она не задумалась бы отказаться от личного счастья ради блага другого…
Но вот настала ночь, короткая и такая сказочно-прекрасная. Задремало-таки солнышко, а соперник близко. Затуманенный грустный лик месяца бросает свои скорбные взоры на цветущую весну, ласкает её своими манящими, таинственными, холодными лучами. Но красавица не встрепенётся под его взором, она весёлая, жизнерадостная, останется верна его беззаботному сияющему красавцу-брату. Одинок и печален мечтательный месяц; но он не покажет своей горести легкомысленной красавице, не даст посмеяться над собой. Вот медленно плывёт он к бабушке, туче серой, и, полный скорби, прячет свой затуманенный лик в её колени. Одна она пожалеет его, поймёт его горе. Много слёз уже пролила она над судьбой своего любимца-неудачника. Всё-всё расскажет он ей, а она в бессильной тоске разразится громким рыданием и уронит свои тяжёлые, холодные слёзы на грудь цветущей красавицы.
Спи спокойно, солнышко! Твоя милая не изменит тебе. Но ему всё же не спится. Вот приподнимается оно, хмурое, точно встревоженное, но, осмотревшись кругом, улыбается светлой зорькой.
Как хорошо!!
Совсем близёхонько от нас живёт и тётя Лидуша со своими малышами. Леонид Георгиевич и папа приезжают только по субботам, так как в этом году у них на службе заводятся какие-то преобразования и дела масса. Сергульку и Таню тоже болезнь прихлопнула: хватили ещё в посту коклюш, после чего их скорей выпроводили на дачу, так как, говорят, в подобных случаях перемена места лучший целитель. Сильно подросли детишки, такие славные.
Забегаю часто к тёте Лидуше, забираю её младенцев вместе с нянькой. Отправляемся мы в парк, где страшно веселимся. Серёжа, по крайней мере, уверяет, что ему «никогда в жизни» так весело не бывает, как с «мамой-Мусей». Парк здесь великолепный, большой, разбросанный; терпеть не могу этих чопорных, по линеечке размеренных парков, где всё искусственно и рассчитано. И здесь есть цветники, мостики, беседочки, лебеди, но пусть в некоторых местах они себе и будут, это ничему не мешает; зато есть и широко раскинувшиеся лужайки, и открытые поля с ещё зелёной маленькой рожью, и клевер, и колокольчики, и жёлтые одуванчики, с ярко торчащими среди травки золотыми головками. С малышами мы направляемся, обыкновенно, к качелям, гимнастике и тому подобным прелестям; здесь, как букашки, копошится целая масса им подобных сверстников, играет днём специально для них музыка. Тут своего рода клуб малышей, они знакомятся, играют (по счастью, не в винт), иногда… дерутся с новыми знакомыми… Для меня это, обыкновенно, бывает самым большим развлечением; но у красных и переконфуженных предков сих боевых младенцев вкус, кажется, другой.
Серёжа наш знакомится преимущественно не столько с детьми, сколько… с собаками. Право. Это, очевидно, прямое наследие от крёстненькой, которая и теперь зачастую останавливается где придётся, чтобы без предварительного представления крепко пожать хотя и мохнатую, но честную, благородную руку какого-нибудь приглянувшегося ей четвероногого красавца. Конечно, можно беспрепятственно сколько угодно трясти лапы нашего собственного Ральфика, который неизбежно сопровождает нас, но он свой человек, это не так интересно, мы ищем более новых и сильных впечатлений.
Прельстился как-то Сергуля маленькой чёрной собачонкой, Жулькой, единственной дочерью бездетной, тоже чёрной, но большой дамы, которая почему-то всегда приводит на детскую музыку своего остроморденького ребёнка. Мальчуган Жульку эту и ласкал, и тискал, и бумажки от леденцов ей с картинками показывал, и – кажется, не вру – не то стихи, не то сказки ей рассказывал; наконец настала минута разлуки. Смотрю, малыш мой собаку под мышку, направляется к её мамаше, вежливо так шаркает и говорит:
– Пожалуйста, позвольте вашей Жульке сегодня вечером прийти к нам чай пить. Она (он красноречиво ткнул собаку пальцем в лоб) тоже хочет. Пожалуйста!
Дама моя чуть не умерла от смеха; уж она целовала-целовала его. Я тоже потом разок-другой чмокнула его. Страшно мило. Как благовоспитанный мальчик, он обратился прямо к родителям за разрешением. Ну как скучать в такой компании?!
Чacто пишу письма и Любе, и Вере, а потому дневник в значительном загоне; для записывания самое приятное время – вечер, но вечером всё приятно… А, например, забраться в глубину сада на уютную скамеечку, усесться около пруда, который как-то особенно приятно пахнет после заката солнца, тихо-тихо кругом, так хорошо думается… Или ещё вещь, которую обожаю, это громко самой себе читать стихи. Как начну своего любимца «Демона» или «Полтаву» с её чудной украинской ночью, всё на свете позабуду, унесусь далеко-далеко, собственный голос кажется чужим, глубоким, таинственным.
А мои старушоночки всё стонут, чтобы Nicolas их скорей приезжал и я не скучала больше. Только бы он не помешал мне, их так щедро сулимый Nicolas!