Глеб Горбовский

Первые проталины (Повесть)


Глава первая. Школа

егодня выставили зимние рамы. Оклеенные по осени газетой, они с веселым треском покидали насиженные места. Щедрое майское солнце выгоняло из настывшей древесины излишнюю влагу, и по утрам на голубом солнцепеке бревенчатое здание жилинской начальной едва заметно парило.

Нутро дома освобождалось от застойных запахов. Из леса, обступившего школу, в помещение проникало живое дыхание молодых трав и яркой, клейкой, еще не застиранной дождями листвы.

В один из дней той, голодной и зябкой, третьей по счету послевоенной весны приехал в Жилино, деревеньку из тридцати домов, городской подросток. Молчаливый, рано повзрослевший. Белокурая голова на тонкой шее светится зелеными притаившимися глазами, будто фонарик. Рука в запястье узкая, нездешняя. Во всем его настороженном облике, если приглядеться, угадывались настроения и события недетские.

Случилось удивительное: после долгих, казалось, нескончаемых лет разлуки нашли, обрели себя друг для друга — отец и сын. Оба, и мальчик, и его родитель, сошлись под крышей сельской школы почти незнакомые, если не вовсе чужие… За спиной сына — годы оккупации, бродяжничества, детской воспитательной колонии. Позади отца еще больше: война, раны, плен, таежные странствия.

И вот они вместе выставляют зимние рамы, протирают мокрыми тряпками пыль на подоконниках. Раскрывают окна в палисад. И смотрят наружу. Каждый в свое окно. А за окном — весна. Общая. Одна для всех. У сына — шестнадцатая, у отца — сорок пятая.

Самое торжественное время у них было — вечернее, то есть время ужина. К ужину отец любил обстоятельно подготовиться, не с маху-налёту наваливаться на стол, а ритуально-серьезно приступать.

Но прежде ужина, примерно за час до него, что бы на земле ни случилось (землетрясение, наводнение или приход деда Бутылкина из деревни), прежде ужина отец будет слушать Павлушу, который обязан ответить заданный урок. Так заведено. Не ответишь — пусть хоть самовар выкипит, распаяется, взорвется — за стол не сядут.

К этому времени, как правило, завершается приготовление отцом винегрета. Красное ароматное месиво вращается, подгоняемое деревянной ложкой, в большом глиняном горшке-ведре, по-местному — нечве. «Детали» для винегрета в подполе. За блестящее кованое кольцо поднимаешь тяжелую, забухшую крышку люка и лезешь в прохладную дыру за свеклой, соленым огурцом, морковью и картошкой.

Отец, прежде опускавшийся в подвал с керосиновой лампой, теперь приучает себя обходиться без нее, чтобы не видеть скудного остатка запасов. Да и бидон с керосином заметно полегчал.

— Павлуша, ты готов?

Павлуша готов. На своих ладонях Павлуша тайно чернилами обозначит подсказку: алгебраические уравнения, исторические даты, падежи склонений слов, имена-отчества писателей, деятелей… И таким странным способом станет зарабатывать ужин.

Павлуша сидит на лавке за большим обеденным столом, накрытым для ужина. На голых досках стола три алюминиевые миски, три вилки, три граненых стакана под чай. Посередине стола — полотенце, на котором три кусочка настоящего ржаного хлеба. И соль в солонке. В сахарнице — конфеты-«подушечки».

Кухня в школе просторная. Павлуша сидит в правом от входа углу. Слева от входа — русская печь. За ее кирпичной теплой спиной расположены две маленькие комнаты.

Печь — необъятная. В ее теле много всевозможных печурок, ниш, закутков. Здание печи состоит из трех «этажей». Первый этаж — это пространство, где живет серый, цвета золы, кот Негодник. Он живет потаенно, отшельником, напоминая скорее крысу, нежели кота. Однажды он украл драгоценный кружок колбасы и, как пыльного зверя ни выгребали из-под печки кочергой, ни в какую из укрытия целых два дня не вылезал. Там же, в печном полуподвале, ютились ухваты, сковородки, помело и, упомянутая выше, кочерга. Деревянные хвосты этих «приборов» торчали из-под первого этажа рогатым пучком.

Второй этаж — самый главный: здесь топка. Здесь огонь, жар, зной. Здесь зреют постные щи, преют перловые каши, заправляемые льняным или конопляным маслом. Иногда на огненном кирпиче второго этажа млеет молочко в кринке или пышут по праздникам овсяные, а то и ржаные лепешки.

На третьем этаже — лежанка. Самое ласковое, райское место, угодное телу с сентября по май — на все восемь-девять месяцев среднерусского прозябания под дождливые перестуки и морозный похруст.

— Павлуша, ты готов?

Павлуша готов. Он готов не только к ответу на заданный урок, но и к ужину, то есть к винегрету. Молодой, весенний его организм не прочь был схватиться в единоборстве и не с таким противником. Прегради ему путь свиной окорок — парнишка бы не дрогнул, не отступил, а так бы и вонзился в свиную ляжку молодыми зубами!

Павлуша был готов. И даже больше: в ожидании очередного экзамена что-то мастерил прямо на кухонном столе, сидя в главном, красном углу, где в мертвых объятиях сходились красивые, загорелые, мускулистые бревна двух стен.

Павлуше было скучно в деревне. И потому сидел он неприветливый, настороженный, словно поджидал кого-то, кто выведет его из теперешнего затишья в «кипящие» жизненные просторы. Еще недавно он был там, где война, и видел столько интересного. Павлуша скучал в деревне и развлекал себя, как мог. Сейчас он мастерил мину. Самодельный заряд. В обыкновенную баночку из-под мясных консервов вогнал двухсотграммовку тола, привезенную с окололенинградских фронтовых полей. Мастерил, чтобы спустя некоторое время взорвать ни много ни мало — кирпичный завод. Точнее — бывший кирпичный завод бывшего заводчика Якова Ивановича Бутылкина, жилинского крестьянина, ворчливого старикашки. Не беда, что завод представлял собой полусгнивший сарай с обвалившейся печью, что за годы колхозной жизни «территория завода» обросла деревьями и травой, — не беда, не важно. Лишь бы устройство сработало.

— Павлуша, ты…

Отец видел плохо. Зрение его было подпорчено на последней войне маленьким гранатным осколочком, зацепившим некий микроскопический нерв. Отец носил очки с синими стеклами, и очки эти пугали деревенских бабушек и детей. Но дети очень скоро привыкли к очкам учителя, тогда как бабушки продолжали пугаться. Отец плохо видел и, естественно, не все предметы смог обнаружить в заплечном мешке сына, с которым тот появился в Жилине.

— Павлуша, принеси луковицу.

Павлуша идет в кладовку. Отец красными от свеклы пальцами нашаривает на столе Павлушину мину. Консервная банка с брикетиком тола, похожим на полкуска хозяйственного мыла, опутана мягкой алюминиевой проволокой. За косоплетку из той же проволоки весь заряд можно было уверенно держать в руке, как гранату. Сбоку банки, там, где в брикете имеется отверстие для детонатора, в металле пробита дырочка.

Отец низко-низко наклоняется над изобретением, прячет руки далеко за спину и так стоит, словно принюхиваясь.

Возвращается Павлуша. На его ладони большая золотистая луковица, проросшая двумя зелеными рожками. Павлушины губы по-прежнему не улыбаются. Во взгляде — отвага, дерзость, превосходство.

— Павлуша… — шепчет отец. — Зачем тебе это?.. Неужели не надоело?

— Ну и что дальше? — Павлуша выжидает, готовый к отпору. — Винегрета лишишь?

— Отчего же… — Отец разрезает луковицу пополам. Одну половину кладет на полку, другую чистит, затем крошит в винегрет. — Расскажи, пожалуйста, урок.

Павел ставит перед собой испещренную знаками ладонь на ребро (большой палец нагло оттопыривается вверх), не таясь, начинает считывать с ладони латинские буквы, составляющие алгебраическое уравнение. Минут через пятнадцать Павлуша не выдерживает:

— Убрать… мину?

— Не отвлекайся, сынок. Что там у нас по литературе?

— «Анчар». Стихотворение А. С. Пушкина.

— Слушаю тебя, Павел.

— «В пустыне мрачной и глухой…» Послушай, отец. Она взрывается только с детонатором и только если поджечь шнур. А так вполне надежно. Давай я ее на двор вынесу?

— Читай. И не перевирай, пожалуйста, Пушкина.

— «В пустыне чахлой и немой… На почве, зноем опаленной…» Хочешь, я ее в землю закопаю? На время?..

Отец снимает очки. Темные их стекла, как маска, прятали до этого лицо. И вот лицо предстало незащищенным. Свет керосиновой лампы с трудом выхватывал из наступивших сумерек невеселые глаза, бледную уставшую кожу вокруг глаз, неуловимо дрожащие губы — детские на взрослом лице губы, налитые обидой и растерянностью.

— Пушкина, сынок… Пушкина. Как молитву! Меня Пушкин не раз выручал. И тебя выручит. Никакая мина не страшна, Павлуша, если с Пушкиным… в сердце.

Затем долго ели винегрет. Сочный, сладкий, ароматный, он, казалось, никогда не опротивеет и… не насытит. Да и не было ему замены: хлеба — по стограммовому кусочку, сахарку колотого — по зубчику. Чай разводили по большой кружке — с сахарином. А зубчик сахара — на десерт.

За окном в сучьях березы, льющей к земле бледно-зеленые плети веточек, там, где в ее вершине прятались сразу два скворечника, не могли угомониться крикливые семейные скворцы. А когда угомонились, на смену им за березой, ближе к ручью, отделявшему школьную поляну от леса, где-то в ракитнике робко воскликнул соловей.

Отец, услыхав соловья, улыбнулся, перестал жевать, лицо его приняло удивленное выражение: «Рановато нынче певец объявился». А Павлуша не знал, что ему теперь делать: бунтовать или тихонько обнять отца и терпеливо досидеть вечер под аккомпанемент отцовской гитары, забыв себя колючего, злого, безрадостного? Вот он потянулся к раме окна, с шумом, демонстративно захлопнул створки.

— Мне холодно!

Отец свое окно закрывать не торопился. Он еще несколько мгновений слушал: а не возникнет ли вновь пение дивной птицы? Дышал вечерней свежестью, различая в ней запахи леса, недальней пашни, возвращающегося в деревню грязного, со слежавшейся за зиму шерстью стада.

— А хорошо здесь… Тихо. Славно.

Павлуша роняет голову на руки, уставившись злыми глазами на мину.

— Тоска зеленая…

Свистевший, вздыхавший и даже что-то напевавший до этого самовар неожиданно притих. Это было сигналом к тому, что вода в нем закипает и медный «полковник» (так прозвали они самовар за многочисленные медали на позеленевшей груди) вот-вот начнет плеваться кипятком.

Заприметив, что отец ушел в себя, задумался, Павлуша осторожно снимает с самовара трубу, отливает в заварник кипятку, чтобы из «полковника» не лилось через край, затем, отщипнув в масленке крошечку лярда, незаметным образом опускает сало в самоварное нутро, на раскаленные угли. И тут же глушит самовар медной заглушкой, на которой вместо ручки — захватанная руками катушка из-под ниток.

И сразу веселеет в ожидании событий. Пусть незначительных, зато не занудных, после которых и похихикать не грех. Сейчас отец насторожится, затем робко потянет носом воздух. Далее — нос его заработает часто-часто и шумно: ноздри начнут раздуваться и опадать, как бока у загнанной лошади… Сняв очки, отец будет дико озираться. Посмотрит на потолок, после — на пол. Ощупает взглядом печь, стены, углы. И вдруг вспомнит о самоваре!

— Фу ты, черт! — подпрыгнет неловко, ринется, задевая ногой за лавку и чуть не роняя очки из рук.

Павлуша доволен. Хоть что-то началось… Какой-то пузырек в их тихом болоте лопнул! Отец срывает заглушку с самовара, пытается нюхнуть, однако тут же отшатывается: самовар пышет нестерпимым жаром. Отец надевает свои непроницаемые очки, долго смотрит сперва в нутро «полковника», далее — в глаза Павлуше…

Отец вспоминает, как третьего дня, когда он протапливал помещение класса, в печке что-то взорвалось. Он не стал тогда выговаривать сыну. Мальчик одинок уже несколько лет. Жил все эти годы своей маленькой страшной жизнью. И почему — маленькой? Просто — страшной. Без семьи, без родительских рук. Один среди взбаламученных войной взрослых. Пусть хоть теперь оттает, привыкнет к мысли, что у него есть близкий человек, а не просто отец «документальный».

— Павлуша, я тебя очень прошу: в самовар ничего не бросай. В смысле взрывчатых веществ. Без самовара мы погибнем. В смысле — без чая.

Павлуша прячет, трет рукой якобы засорившиеся глаза.

— Еще чего… Не маленький: самовар взрывать.

— А ты запасливый, сынок. Бережливый. Черта симпатичная, даже хорошая. Но — скучная. Граничит с жадностью. Хотя опять же — смотря что запасать. Белка — орешки, Скупой рыцарь — денежки, а ты вон сколько штучек разных с войны прикопил, не израсходовал по дороге…

— Каких еще штучек?! — Павлуша принуждает себя мрачнеть, суровее поджимает губы, удерживая улыбку.

— А этих… взрывчатых штучек. Которые глаза мне испортили. Война когда уж закончилась, а у тебя еще сколько разного… Экономный ты мальчик. На других детей игрушек не напасешься, а у тебя их… никто не знает, сколько их у тебя. В любой момент новая штучка объявиться может.

— При чем тут «штучки», «игрушки» — при чем? Это боезапас! Да я этими «штучками» всех тут разнести могу! Меня все бояться будут, если захочу…

— Нашел чего хотеть… Люди и так вон покалеченные да напуганные. Не в зажиревшей стране живем. С начала века в борьбе и тревоге пребываем. Нашел кого пугать…

— А я и не пугаю. Неинтересно мне здесь. Понял? А этого барахла у нас под Ленинградом, в Поповке, — на десять лет хватит, под ногами валяется… Саперы подсчитали. Любое место ковырни: или патрон, или запал, а то и мина с секретом. Карандашик поднимешь с земли, а он тебе — бац! — и пальцев как не бывало! А костей, скелетов разных… Ни на одном кладбище столько нету.

— Так это ты из Поповки сюда доставил? — Отец щелкнул ногтем по консервной банке. — За тысячу километров… Отчаянный ты у меня.

Павлуша, довольный, смущенно, самую малость, улыбается. Но вдруг, наткнувшись взглядом на синие очки, вспоминает про покалеченное зрение отца. Улыбка его вянет.

— Ах, малыш, малыш… — трогает отец Павлушу за кудрявый светлый завиток на голове. — Хватил же ты у меня горюшка! Наигрался со смертушкой. В натуральную войну дите окунулось… Да еще в какую! И — ничего… Живой. Везучие мы с тобой, как думаешь?

— Везучие, конечно! Ты знаешь, меня немцы раз чуть не расстреляли! Я им в печку целый ящик патронов засадил, цинку запечатанную и гранату. В госпитале. Расскажу как-нибудь потом. Под госпиталем в подвале ихние возчики жили, которые на лошадях работали. Вот я у них в печке и спрятал ящик патронов с гранатой. Прихожу через день. Смотрю: печка топится… На улице похолодало, дождь пошел. Вот старуха и затопила…

— Ах, малыш, малыш… И много еще у тебя этих штучек?

— Да нет же! Что я, совсем, что ли… по уши деревянный?

— Это как же понимать?

— Что я — придурок, что ли, чокнутый? Поговорка такая. В поезде слышал.

— Наездился ты в поездах. Намыкался.

— А мне нравится. Наро-оду! Что людей. Чего не увидишь!

— И все-таки… сколько еще штучек у тебя?

— Мало. Нету почти. Зуб даю! Было две шашки всего… И запалов четыре. Да патрончиков пара обойм.

— А про зуб, это что же — клятва такая?

— Да. Если вру — можешь выбить. Один зуб. Взять себе.

— Нехорошо.

— Да я не боюсь боли! Мне чихать.

— Я не про то… Нехорошо такие слова говорить. Нормальные люди стараются так не говорить. Это война так говорит. Отвыкать нужно от ее разговора. От ее словечек мрачных. Да ты не сердись. Я это вообще… С Пушкина будем пример брать. Хватит уж нам людей-то пугать штучками разными. Унижают они человека.

— Во-во! Я когда в поезде сюда ехал к тебе, — пассажиры утром котомки развязали, шамать, то есть питаться, начали… А у меня еще с вечера все подчистую съедено. Развязал я свой мешок и достаю. Шашку толу. Граждане как посмотрели, так и отвернулись!

— И что же?

— Поесть дали сразу. Предложили… Кто хлебца, кто огурец протягивает. И место на лавке освободилось сразу.

— Видишь, как унизительно… И гражданам, и тебе. Плохое изобретение, плохой способ — пищу добывать страхом. И опасный.

— Я и не пугал их вовсе, не замахивался. Только краешек показал. Еще одна тетка спросила: «У тебя что, сынок, мыльце?» На пайку хлеба махнуться предлагала. А когда расчухала — сразу спящей притворилась. Опасно! Еще как. Потому и здорово! В Поповке мальчишку одного, ремесленника… На моих глазах! Смотрю: фуражка форменная в небо полетела. Высоко-высоко. И сразу — хлобысть! Меня волной так и посадило в траву. А потом смотрю: несут в корыте. Наверное, когда еще фронт в Поповке проходил, солдаты корыто под носилки приспособили. Две палки по бокам проволокой примотаны. Наверно, песок немцы носили. Для окопов. А ремесленники под своего корешка приспособили. Лежит на дне, ручки-ножки перебиты, одна голова лишь смотрит, живая еще… И крови полкорыта.

— Фу ты, господи! — не выдерживает отец. — А если бы тебя так?!

— Меня?! Ни в жисть! Да я знаешь как осторожно разряжал? Как настоящий сапер! Ремесленник верхний запал вывинтил и думает — все. А мина на якоре: вторым запалом за землю держалась… Вот и в корыто!

— Веселенькое дело… А знаешь, почему не тебя — в корыто?

— Потому что я осторожный. Сколько говорить!..

— Нет, не потому.

— Тогда почему же?

— Потому что я просил за тебя.

— Как это? — опешил Павлуша, не зная — смеяться ему или нет.

— А так… Просил, чтобы тебя люди пожалели. И не губили раньше времени. Невинного.

— Это что же… как Лукерья? На коленях? Ты-то, учитель? Смеешься? Ну дает… Кого просил-то?

— А это уже дело десятое — кого. Так принято у нас на Руси. Просить. В тяжкие минуты. Так повелось. Солдаты на войну, а дома за них — просят. Может, кто и услышит. Человеку свойственно надеяться. Мне ведь так хотелось, чтобы смерть тебя обошла.

— Меня смерть обошла… А маму не обошла. И за нее надо было просить.

Оба вздохнули. И тут крыльцо заскрипело. В кухню ветром ворвалась румяная, скорая на ногу старушка Лукерья, сестра отца. В ее руке голубем белела стеклянная баночка с молоком.

— Испей тепленькова… — совала баночку Павлуше. — Глони-ка, золотко, козьева, полезнова… С места не сойду, пока не выпьешь! В ем таки витамины, сказывают, а ты, гляди-ка, кожа да кости!


Лукерья жила возле школы в крошечной избушке, задуманной как пришкольная баня. Шустрая, неугомонная, в пушистой белизне волос, Лукерья радовала взгляд, словно полевой цветок одуванчик. Сюда, в заволжскую глушь, в дебри лесные, одинокая, безмужняя, перебралась она в помощь брату Алексею из Ленинграда, где сорок лет проработала на «Скороходе» и где на Смоленском кладбище на Блоковской дорожке под большим наклонным серебристым тополем, неподалеку от могилы поэта, похоронила в тридцатые годы свою единственную дочь.

Брата Алексея, человека ученого и «страсть как умного», носившего очки (сперва светлые, затем, после ранения, темные), говорившего культурно, без свойственных Лукерье деревенских, псковского происхождения, словесных оборотов, старушка откровенно побаивалась, трепетно уважала и еще больше, нежели побаивалась, — любила. Той сестринской, перерастающей в материнскую, любовью.

А в племяннике, в светлом довоенном «херувимчике», которого тайно от всех во время одной из утренних городских прогулок проворно окрестила в Никольской церкви, в Павлуше своем ненаглядном — души не чаяла.

Состоя теперь при школе на должности технички, Лукерья могла бы проживать и не в баньке. Брату ее от школьной жилой площади отводились две небольшие комнаты с кухней. Уместились бы и втроем запросто. Но Лукерья, как всякая женщина, с точки зрения брата, имела некоторые изъяны. Нет, расходились брат с сестрой не во вкусах, не в тонкостях гастрономических: картошку как ни свари, она все равно картошкой и останется. Здесь другое: слишком громко Лукерья готовила, слишком явственно на кухне ухватами гремела, слишком шумно да лихо воду из одной посудины в другую переливала да по доскам пола на кухне слишком резво перемещалась. Тогда как у брата — нервы… Слишком они у него издерганные за годы скитаний. Вот и не слепились под одной крышей. К тому же, несмотря на суетливость свою крайнюю в движениях, бобылка Лукерьюшка склонна была к уединению, и, когда нестерпимо захотела она в баньке проживать, никто от этого шага отговаривать ее не стал. Семейной драмы или, того пуще, трагедии не произошло. К тому же банька Лукерье понравилась с первого взгляда. Как-никак — свое гнездышко: и чистое, и плита на две конфорки. Да в ней, в баньке-то, и не мылись, поди, никогда. Прежние учителя, сказывают, норовили в деревне париться, в банях, так сказать, подлинных, постоянного действия, где водицы вдоволь под боком, и веники ядреные запасены, и пар от каменки истовый, настоящий.

Сами они, и отец, и Лукерья, сдружились по банному делу с одиноким вдовцом Бутылкиным Яковом Ивановичем, чья изба в Жилине ближе всех подступала к школе.


Отужинали. День за окном почти полностью выгорел, исчез, когда вдруг постучали в наружную дверь. Отец вышел в тамбур встречать незваного пришельца. Павлуша поймал себя на догадке, что вот не сам он пошел отпирать на стук, а дождался, пока отец решится. Глушь, безлюдье, ни тебе милиции, ни связи телефонной. Откроешь, а тебя поленом… по очкам! Родитель-то у него — то ли непуганый, то ли впрямь — смелый.

Из сеней послышался круглый рассыпчатый мужской говорок.

— Истопил, понимаешь, сижу, в окошко поглядываю. Ожидаю, одним словом. Ан — никого! Что, думаю, за притча? Пошто мыться не пришли? Али не суббота нониче, Ляксей Ляксеич?

— Ба-атюшки! — хватается за голову отец. — Павлуша, мигом! Одна нога здесь, другая — в бане! Эк мы опростоволосились…

Павлуше в баню идти не хочется. Его уже в сон клонит. Весенний воздух за день так напитал кислородом кровь, так размягчил, расслабил сведенные за зиму мышцы — пальцем пошевелить трудно и противно. Единственная радость: скорей бы в кровать, забыться скорей бы. «Принесло деда… Внимательный какой, зараза! Чистоплотный…»

— Никакая сегодня не суббота.

— Не, парень, суббота аккурат…

— Ну и мылись бы себе.

— Негоже так-то. Чай, уговор у нас с Ляксеичем: первый пар-от его. У меня веничек для вас мокнет. Последнюю снизку отвязал с чердака. Погоди-ко, уже свеженьких листочков нарежу к следующей бане. Хотя по мне — дак старый веник даже скуснее, настойнее.

— Вам виднее, какой «скуснее», — передразнил Павлуша деда. — А что, Яков Иванович, правда это, будто у вас до революции кирпичный завод имелся?

— А то как же! На пять деревень, почитай, обжигал. И уголек для ради кузнечного дела — тоже моя забота была.

— Каменный, что ли, добывали?

— Какое каменный! Древесный, настоящий… Березовый да еловый. И деготь, которым колеса, а также обувку смазывали. Нехитрое дело, а тоже уметь нужно. Для сполучения уголька в яму бревен наложишь плотно, одно к одному. Запалишь огнем, да земелькой присыпешь костерок-от. Ну и дырочек несколько для выходу дыма. А жар-то внутри бродит, наружу не вылазит. И так бревешки те сомлеют, так из них огонь сырь-от всю высосет — скрыпом скрыпит уголек! Только я и умел целиком бревешко непорушенное углем из костра вынимать. Звоном звенел уголек-от мой!

— А кирпичный завод? Где он у вас стоял?

— А вот это и есть все завод: ямы, костры, сарай сушильный в лесу. Тамотка, возле глиняного оврага.

— Какой же это завод? Без трубы, без гудка…

— А то и завод, что заведено так было.

— Кустарь вы одиночка, Яков Иваныч! А не заводчик.

— А как хошь, так и зови. Только отбою не было от заказов на мой кирпичок. И на уголек тоже…

— А за что же вас тогда в… в бане парили? Одетого? Мне отец рассказывал.

Ответить Бутылкин не успел. Появился отец со свертком белья в тазу. Молча, без дальнейших уговоров повлек Павлушу за плечо на выход.

Банька у Якова Ивановича была в общем-то заурядная. То есть по правилу: не хуже, чем у людей. Покосившаяся, прокопченная до сердцевины бревен. Предбанник холодный, с прогнившим полом. Потолок низкий, каменка открытая, булыжник на ней измельчившийся, поколотый пылом-жаром, ядреным паром. Одно приятно: полок широкий, и не черный, а желтый, чистый. На таком лежишь, как младенец на маминой ладошке.

Отец с Павлушей разделись полностью, тогда как Бутылкин остался в грязных кальсонах.

Отец забрался на полок, а старик поддал из ковшика на горячие камешки. Пар от камней встал дыбом. Вместе с паром под потолок прянула мельчайшая зола. Павлуше стало нечем дышать. А дед, подержав огромный веник над каменкой, принялся постебывать отца по спине — сперва ласково, вежливо, затем азартно и чуть ли не с остервенением!

Павлуша сидел внизу на маленькой дурацкой скамеечке, которая кренилась в разные стороны, так как имела неодинаковой величины ноги. На полу возле Павлуши стоял тазик с прохладительной водой. Павлуша запускал туда руку время от времени, чтобы побрызгать на лицо, освежиться.

— А парили меня шары те, — решил досказать Бутылкин про экзекуцию, — потому как шепнули тым архаровцам, которые шайкой по деревням ходили, быдто у меня золотишко имеетца… Ну, знамо дело, трясут они меня, а я молчу. Тогда они меня в байню засунули. Каменка аж красная вся. Дырья, щели позатыкали и меня держат в одёжде, сымать не смей! Вот шары-те! Не приведи господь… Воды плеснули пять ковшей. Пар аж до полу. Дверину захлопнули… Ну, я и повалился с ног.

— А золотишко действительно имелось? — поинтересовался откуда-то из-под веника распаренный, исхлестанный, согнувшийся крючком учитель.

— Да како там золотишко… Одне думы. Монеток двадцать. На черный день.

— Ну и как? Отдали вы им монетки? — съехидничал Павлуша.

— Нет уж! — огрел Бутылкин учителя изо всей мочи. Тот аж в обратную сторону перегнулся.

— Дерешься-то почему, Яков Иваныч?

— Извиняй, сполучилось так… Нехорошее вспомнил.

Потом отец взялся мыть Павлушу. Мальчишка на лавку полез нехотя. Злился, тушевался. Страдал от своей тощей наготы. И что удивительно: отца стеснялся больше, нежели деда Бутылкина, хотя тот и парился в кальсонах, а Павлуша нагишом.

Прикосновения отца заставляли сжиматься внутренне. Слишком мало они знали друг друга, чтобы так, запанибрата, тереть спины. Нужно еще было нажить право на такую близость. На такую откровенную бесцеремонность.

Отец приучал тело сына к банному зною исподволь. Пару от каменки приподнял самую малость. Долго щекотал веником белую нежную кожу, приспосабливал ее к паренью. Затем только отважился стегать, плотнее опуская рыхлый, разморенный веник. Отец увлекся, и тут Павлуша, ни слова не говоря, сорвался с лавки, подкатился по полу к тазику с холодной водой, окунул в него голову, отдышался, облепленный по лицу мокрыми волосами. Со злостью искренней — даже с ненавистью — зыркнул зеленью глаз на отца.

— Дорвался! Лупишь… А мне больно! И дышать нечем…

По лицу Павла, смешиваясь с потом и водой, текли настоящие крупные слезы. Слезы обиды, обиды не столь за сегодняшнее, сколько за давно прошедшее, за те бесприютные годы бродяжничества, которыми его одарила жизнь и в возникновении которых отец был так же мало виноват, как и в возникновении войны; Павлуша за все военные годы и мылся-то, почитай, раза четыре.

— Нельзя так на батьку свово злиться. Бог накажет. Больно ему, гли-кось! Батька его и так, и этак, и по пупочку, и по гудочку! Трёть, как няня дитю малую…

— А вы бы лучше кальсоны сняли, чем не в свое дело вмешиваться!

— Павлуша, опомнись! — Отец потрогал себя возле уха, как бы намереваясь поправить очки. — Дедушка Яков баню для нас истопил. Позвал, пригласил… А ты его так грубо.

— Мне извиниться?

— Неплохо бы… — засомневался отец в серьезности Павлушиных намерений.

— Извините, Яков Иванович.

— Знамо дело — извиню… А кальсоны-те, которые сподники, я слышь-ко, специально парю. Тут, братка, выгода мне прямая: сам, стал быть, моюсь, и белью постирушка. Я и рубаху сымать не хотел, да больно она чижолая делается от пару, не унесть…

— А почему на вашей бане мелом «Слава богу» написано?

— А по пьяному делу… Из озорства. Гуляли эт-то в пасху. Ну и взбрело накарябать. А што, нешто нельзя? Моя байня, какой хочу, такой и пишу лозунг.

Одевались — спешили, так как со своим тазом пришла мыться Лукерья и теперь сидела под дверью тихо, но явственно время от времени напоминая о себе печальными вздохами.


Все четыре класса жилинской начальной умещались в одной большой комнате, то есть в классном зале. Четыре ряда парт. Ближе к свету, к окнам — первый класс, затем второй, еще глубже — третий и в самой тени, ближе к двери, — выпускники. В первом классе в наличии имелось всего пятеро ребятишек, во втором — шестеро, в третьем — семеро, в четвертом — целый десяток. А через пару лет на первый класс и вовсе два ребятенка намечалось: один из Жилина, другой с Латышей, хуторской. Оба по происхождению из суровых времен, то есть военного завода, редкость большая.

Близились каникулы. Сто зеленых драгоценных дней. Сегодня отец занимался со старшими, готовил их к испытаниям, к выпускному диктанту, к контрольной по арифметике. Засиделись. Пришла уборщица Капитолина, молодая, сильная девушка лет восемнадцати, колхозница, на которую у отца с председателем колхоза Голубевым Автономом по части мытья полов договоренность была: Капке с каждого мытья — десятка, а председателю с получки — бутылка. Лукерьюшка-техничка с полами уже не справлялась: давление в сосудах перегибаться не позволяло (почти вся ее мизерная зарплата шла на лекарства, главным образом на пиявки, которыми старушка пользовалась с особым, укоренившимся удовольствием).

Пришла нынче Капа мыть полы, а в классе еще уроки. И решила она с кухни начать. Подоткнула подол, навела воды со щелоком-золой (самовар Лукерьюшка заранее поставила). Наступила тяжелой белой ногой на голик-метелочку и давай с хрустом, хряском скрести-драить широкие некрашеные желтые доски, в которых, блестящие, то там, то тут вспыхивали, как денежки серебряные, большие, отшлифованные временем шляпки гвоздей.

Моет она так, старается, а в красном углу кухни тихий, угрюмый, незаметный Павлуша мину свою мастерит. А может, и не мину, а так, что-нибудь попроще. Только вдруг видит он впереди себя, перед столом, за которым сидит, — красивые светлые ноги возникли! И чем они от пола выше, тем ярче. Никогда он таких откровенных, хотя и совершенно ему незнакомых ног до этого случая не видел. Живых — не видел. Однажды, еще на войне, где-то на дорогах Прибалтики, взгляд его испуганный наткнулся на мертвые ноги женщины. Лежала она в сухой канаве возле асфальтированного шоссе, прикрытая картонками от каких-то немецких ящиков упаковочных, а ноги ее, длинные, бескровно-белые, простирались бесстыже-беспомощно, не умещавшиеся под картонкой. И он их запомнил. И не потому, что мертвые они были, вернее, не только поэтому запомнил. Главное: это были женские ноги, красивые и униженные, ноги чьей-то матери, сестры, тети… Запомнил. Отложилось. И вдруг теперь — вот эти: яркие, гордые, живые!

Хотел застесняться, отпрянуть назад, к стене, за стену дома, в лес. И застеснялся было, и отпрянул малость, передумала голова: слишком дразнящим было видение, слишком интересным, к тому же — запретным. Такие высокие взрослые ноги в такой сногсшибательной близости.

Павлуша бесшумно, по-кошачьи выбрался из-за стола, протянул руку и ласково погладил мягкую теплую кожу.

В ту же секунду тяжелая мокрая тряпка ударила его по лицу. Павлуша быстро-быстро обтер-огладил ладонями лицо, сплюнул — и вдруг полез на потную, горячую девчонку с кулаками!

— Т-ты что, зараза?! Поганой тряской… Да я тебе глаз выбью! — Схватился вплотную, зарылся лицом в ее лицо и чуть не задохнулся от злости, от незнакомых запахов, от обиды.

— О-ёй! Помоги-ите! — отчаянно пропела Капитолина, выпучив глаза.

Из сеней вывернулась на крик Лукерья.

— Да лихоньки! Да никак ошпарилась, девка?!

Павлуша успел отлипнуть, отодвинуться, затем, огненно вспыхнув, покраснеть. Сейчас он желал одного: сквозь пол — в подвал — провалиться, туда, на сморщенную прошлогоднюю картошку, с глаз долой. К счастью, в это время из-под печки пулей вылетел мрачный, пыльный кот. Не мешкая, бросился он в ноги Лукерье и чумазой своей башкой начал усердно втирать в шерстяной, крупной вязки, чулок старушки неотвязную мысль о сказочной прелести козьего молока и о том, как он, Негодник, без него тоскует.

Тогда Павлуша, улучив момент, схватил со стола мину (или нечто в этом роде) и весело выскочил из окна в огород.

— Напугал меня ваш городской, бабушка Луша! Чуть это я в ведро не села от страху. Как защекотит! Ой, думаю, мамонька дорогая… А мальчишка-то, видать, сам сомлел, так губа и отвисла, когда я его тряпкой огрела.

— А заверещала чаво? Быдто на мышь каку наступила. Эка невидаль: ущипнули ее. Дотронуться до ей нельзя…

В дверях кухни стоял отец.

— Что здесь происходит?

Капитолина оправила подол, выпрямилась. Светлую легкую прядь волос, что выбилась из-под платка, плавным движением руки завела обратно под платок. Опустила голову, не отводя взгляда от лица учителя. Похоже, в диковинку был для нее этот по-городскому стриженный, с обрезанными ногтями, тщательно выбритый мужчина в темных очках, от которого слабо попахивало не перегаром, а незнакомым одеколоном и, вообще, отдавало другим, неведомым миром.

— Мышь пробежала… Вот такая… — развела руками Капитолина.

— Стало быть — крыса, если «вот такая». И это в доме, где обитает кот! Хищное домашнее животное! Ах, Негодник… Ничего, кроме колбасы, поймать не способен, — полусерьезно возмущался Алексей Алексеевич.

— Еще чего — «кры-ыса»! У страха глаза велики… Мыша увидала небось и ну базланить, — поддержала, не опровергла мышиную сказочку добродушная Лукерья.

— Что же ты, Капа, мышей боишься? Они ведь маленькие, пушистые…

— Маленькие да удаленькие, — Капитолина давно уже пришла в себя, успокоилась, простила дерзкий наскок мальчишке и теперь жадно рассматривала отца, втайне соображая: ежели сынок такой забавный, то каков же родитель? Яблоко от яблоньки…

А Павлуша тем временем, поостыв на свежем упругом ветерке, решил разузнать, как отнесется к его проступку отец. Если наябедничают, конечно.

Из школы с восторженным писком выпорхнули последние ученики выпускного, четвертого. Все они были гораздо ниже Павлуши, смотревшегося в их окружении как подберезовик среди сыроежек…

— Эй, букашки! — на весь школьный двор объявил Павлуша. — Куда летим?

Ребятишки как бы вовсе не обратили на него внимания. Пряча взгляды, кружились они, удаляясь в сторону деревни, и только на солидном расстоянии постепенно начали смелеть, лихо посвистывая, подбрасывая плевки, языками щелкая и что-то свое, тутошнее, частушечное, выкрикивая в отместку чужому, неприступному юноше:

Я отчаянной породы,

сам собой не дорожу:

пусть головушку отрежут —

я другую привяжу!

Одного только Сережу Груздева, мальчика, открытого более других, преданно и бесстрашно смотрящего Павлуше в глаза, учителев сынок сумел как-то сразу приручить. Подарил ему настоящий немецкий патрон от карабина. Пообещал взять с собой на «задание» в лес, где готовил какую-то «операцию». Словом, очаровал.

Сережа учился в третьем классе, от занятий был уже освобожден и теперь каждый день появлялся на школьной поляне, предлагая себя городскому парию то в проводники по окрестным лесам и болотам, то просто в молчальники, соглашаясь слушать бесконечные Павлушины истории.

Бывает, что Сережа и поесть толком не успеет, от сухой лепешки, как от фанерки, кусочек отломит, за щеку засунет и, глядь, прибежал, запыхавшись, готовый хоть через костер, хоть с дерева вниз головой по первому сигналу Павлуши, а Павлуша занят своими полувзрослыми делами, ему не до Сережи, не до чего. И тут отойдет Сережа в кустики незаметно, сядет на пенек и, как добрая собачка, будет ждать сигнала… И так бывает, что ждет он долго, с утра до обеда или с обеда до ужина, ждет и, что нередко случается, так и не дождется своего повелителя.

Вот и сегодня, когда Павлуша, спасаясь от половой тряпки, из окна выскочил, на колоде возле поленницы, внимательный, но почти незаметный, в застиранной гимнастерке умершего от военных ран отца, кое-как ушитой до размеров ребенка, сидел и поджидал старшего друга Серёнька Груздев.

— А-а… Это ты? Привет, шпингалет! А я, видишь ли, с Капой поцапался малость. Полы моет, а я ее за… хвост дернул!

— Капка сильная… Хочешь, побьем вместе?

— Нельзя нам ее бить: Капка женщина, баба. Понимаешь?

— А им можно драться?!

— А им можно. Да они и не умеют.

— А Голубев Автоном умеет! Страсть любит подраться. С кем попало. Когда гуляет. Трезвый-то он спит. В сене. А выпивши обязательно колышек из ограды выдернет и пошел стебать! Только деда своего не трогает. И то потому, что дед всегда икону с полки снимает. И перед ним на руках держит. А потом они всей семьей колышки обратно в ограду ставят. Которые не обломились. А Супонькин не дерется. Только ругается. Супонькин в городе живет. А в Жилине у него матка старенькая. Погостить приедет — обязательно поругается с кем-нибудь. Чаще — с председателем. Нервенные оба. Так про них матка сказывала.

— Ну ладно, беги, Сережа. Мне с отцом поговорить надо. Приходи завтра. На маяк залезем. Хочешь?

— Хочу! Я уже лазал! До… второй площадки, — нехотя сознался Сережка. — Так я пошел…

— Ступай, иди. Только ты не обманывай, иди по-настоящему. Не сиди в кустах, не жди меня. А то поссоримся.

— Ладно уж…

Сережа с трудом переворачивается вниз головой, встает на руки. Босые пыльные ножки его торчат из опавших штанин. Но долго стоять так он не может и с облегчением падает в ласковую траву. Затем весело вскидывается и бежит по тропе к деревне. Отбежав метров сто, оглядывается, машет рукой Павлуше. И уже медленно, нехотя, с вяло опущенной головенкой продолжает путь.

А Павлуша, сдержанно усмехнувшись, решительно входит в дом. Отца он застает в классном помещении за учительским столом проверяющим тетради. Павлуша дерзко кашляет. Отец вздрагивает. Растерянно улыбается сыну. Павлуша внимательно рассматривает лицо отца. Ищет приметы возмущения. Не найдя их, настораживается еще больше.

— Что же ты… не ругаешься на меня? Не кричишь?

— На тебя? Что это значит? — нахмурил черные брови родитель.

— А разве не жаловались?

— Что ты натворил?

— Уборщицу эту… Капку… потрогал.

— Как то есть — потрогал?! И почему — Капку? Капа — девушка прежде всего, а не уборщица.

— А почему тогда убирает? Полы моет почему?

— Она не убирает, не полы моет, она работает, трудится.

— Деньги зарабатывает.

— И деньги зарабатывает, потому что так принято… Среди людей.

— Потому что жрать люди хотят!

— Жрут звери, скотина… А люди едят. И они в этом не виноваты нисколько. Так устроен человек. И ты в том числе.

— Знаю. Не учи ученого. Хочешь, чтобы и я полы мыл? Агитируешь?

— Я хочу, чтобы ты… состоялся. Чтобы ты учился жить лучше. И становился не только умнее, но и добрее. Снисходительнее к окружающим. И ко мне в том числе. Почему ты тронул Капу? Что это значит?

— А мне захотелось! Мне интересно было. Руку протянул и потрогал. За ногу.

— За… ногу? Да ты с ума сошел! Я думал так… За плечо, скажем.

— За плечо, выходит, можно, а за ногу нельзя? Почему?

Отец выронил красный карандаш на страницу тетради, снял и снова надел очки, улыбнулся едва заметно под синими стеклами очков.

— Так тебе что же… понравилось, что ли, девушка?

— Еще чего! — покраснел и сразу же насупился Павлуша. — А чего выпячивает?! Выставляет почему? Нужно было ногой поддать как следует! А чего?!

— Стыдись… Она ведь не виновата. И добрая она девушка. О тебе даже словом не обмолвилась. А ты ее так напугал. Я думал: беда какая! Не своим голосом человек закричал…

— А-а… Все они так. Щекотки боятся до смерти. И тряпкой, дура, еще размахивает.

Павлуша кое-как уселся за парту. Ноги пришлось протянуть далеко вперед. Рука машинально нашарила в парте какой-то предмет. Не то кусок ссохшейся земли, не то древесную гнилушку. Мальчик брезгливо поднес находку к глазам.

— Это хлеб, — не снимая очков, определил отец.

Павлуша положил темный комок перед собой на парту. Пристальней вгляделся в это нечто неопределенное, не обладавшее ни запахом, ни цветом хлеба. Различил какие-то соломинки, семечки, разных размеров блестящие зернышки, а также — шелушки и еще что-то спекшееся, сплошное.

— Какой же это хлеб? Как такое кусать? Такое и в рот-то не полезет…

— Это хлеб, Павлуша. Крестьянский. Так сказать — весенний. С примесями.

— А мы не такой хлеб едим.

— У нас по карточкам, государственный, магазинный. А это на трудодни.

— И Капка такой крестьянский ест? А почему тогда здоровая такая?

— Она не от хлеба такая, от молодости… От картошки, от воздуха деревенского. От породы: у нее мать тоже сильная, без мужа четверых детей воспитывает. А потом, у них там, в деревне, в каждом хозяйстве по-своему: одни еще с осени экономно хлебушек замешивали, пополам со всякой добавкой… Берегли муку. Другие сначала цельный, чисто ржаной выпекали, а теперь вот и не хватило.

— Землю едят…

— Ну, не землю… Такое, если из печки, свеженькое, так и ничего. Особенно — с молоком, у кого корова… С парным.

— А у кого нет коровы? Вот у Груздева Серёни — коза. Они только щи забеливают молоком.

— Сейчас, Павлуша, многие бедствуют. Война, окаянная, все подъела. А тут еще засуха, неурожай… Пока новое не подрастет, не накопится — потерпеть придется.

— Отец… Послушай, а ведь у нас такие… конфетки маленькие, «подушечки». Которые на сахар давали. Где ты их прячешь? Дай мне пару. Заговорили о еде… Слюни текут. Одну Серёньке, одну мне.

— Непорядок, Павлуша. Конфеты — к чаю. А чай после того, как ты ответишь урок.

— А если не отвечу? Что тогда?

Отец снял очки и не сразу, а лишь некоторое время спустя скрылся за ними вновь.

— Павлуша, ты мой сын. Поэтому… прежде всего — уроки. А не чай.

— Короче говоря: если не отвечу — есть не дашь?

— Не дам.

— Уйду тогда…

— Куда?

— Куда глаза глядят! К маме… на могилку.

Спрятавшись за очками, Алексей Алексеевич долго потирал ноющий висок. И вдруг, вскинув голову, с тихой улыбкой на губах поманил к себе сына указательным пальцем.

— Чего еще? — Павлуша нехотя завозился, стиснутый досками парты, как капканом.

Отец продолжал выманивать Павлушу, помогая указательному пальцу кивками головы, шевелением губ, смешливым подрагиванием носа и даже ушей. Слов он не произносил, так как боялся их разрушительной силы.

Наконец Павлуша выдернул из-под парты сперва одну, затем другую ногу. Бесшумно босыми ступнями продвинулся по доскам некогда крашенного пола к столу. Отец шарящим, подслеповатым движением руки поймал сына за худенькое непокорное плечо, привлек к себе вплотную.

— Павлуша, посмотри мне в глаза. Я ведь твой друг. Верь мне.

— Ты мой отец. Родитель. А никакой не… друг.

— Старший друг. Помимо всего. И никогда тебя не предам. Просто я сейчас вижу чуть дальше, нежели ты. На несколько ходов. Выражаясь шахматным языком. Пока что я опытнее тебя. Тебе может показаться, что я излишне жестковат… А ведь это для того, чтобы там, в будущем, тебе было помягче…

— И конфетку жалеешь поэтому?

— Да не конфетку я жалею! А тебя… Беспощадно жалею! Ты мне — дело, урок, я тебе — ужин, конфетку.

— Как в цирке. С медведем…

— С медвежонком! — Отец прижался головой к худенькой груди сына, неловко сбивая очки набок. И тут же отпрянул молодцевато. — Да, пока что — как в цирке! Пока что — по Дарвину, Сеченову, Павлову. А потом и по-товарищески будет у нас с тобой. По-мужски. Не горюй, сынок. Мы с тобой не одни на белом свете.

— А с кем? С Лукерьей?

— И с Лукерьей, понятно. А главное — с надеждой! Мы должны пробиться! К свету, к Жизни с большой буквы. Сквозь голод и холод, сквозь глушь и несправедливость… Сквозь смерть, если хочешь! Сквозь страх смерти.

— А что у тебя там… ну, когда мы врозь жили… самое страшное было? Расскажешь? Ну самое-самое…. Когда и вспоминать даже страшно? Было такое? У меня так сколько угодно! В Латвии, когда я у одного хозяина работал на хуторе, во время оккупации, поехали как-то за дровами в лес. У меня серая лошадь была и сани. Дровни. С лошадкой я очень подружился. Корочку ей всегда сберегал… Она меня голосом встречала — издалека. Не любила только, когда при ней мужики… ну, это самое — воздух громко портили. Услышит звук — так и вскинется! Зубы оскалит и ногой в передок — хлоп! В лесу на разработках, на вырубке, землянку мы тогда обнаружили. Заброшенную. Со снарядами склад небольшой. Красноармейцами при отступлении оставленный. В то время никак я одну гранату взорвать не мог. Немецкую, брошенную кем-то и не взорвавшуюся. Шнурок у нее, за который дергают, оборвался, и такая тонюсенькая проволочка всего лишь из нужного места торчала. Прицеплюсь я к этой проволочке другой проволокой, отойду куда-нибудь на пустырь и дергаю. А затем бросаю! А граната ни-ни. Не взрывается, зараза. Потому что проволочка распрямляется и — никакого результата. Много раз так-то я бросал, и все попусту. И каждый раз съежишься, ждешь… И вот в лесу на разработках, когда нагрузились мы и взрослые мужики курить уселись, бросил я в очередной раз гранату. А целился так, чтобы непременно в землянку попасть. Которая со снарядами. Как будто подталкивал кто, сила какая-то: кинь, кинь, попади в землянку. С одной-то гранаты какой шум? Ну треснет… А тут целый склад! Вздрогнете у меня ужо! Запугать хотелось всех. Вы меня за пацана принимаете, в расчет не берете, а я вам… волосы белыми сделаю! А руки у меня тогда замерзли начисто, пальцы скрючились. Гранатка и выскочила, да позади меня, в метре за спиной, и упала. Я быстро, быстро по-пластунски за землянку, ужом извиваюсь — в укрытие. А граната ка-ак дернет! Взорвалась, наконец-то… И тут мужики налетели, гады зловредные. Один за горло меня схватил. Чтобы душить. А я кусаюсь. И тут они меня бить стали. Думал, все, раздавят. Сперва обидно было, потом страшно. Сопят, тянутся… Это они оттого, что сами испугались. Говорил мне после один из них, подлизывался. Боялся, что я любого из них в другом месте запросто взорвать могу. Они склада со снарядами испугались, что я его чуть не взорвал… Тогда бы все они накрылись. Да и немцы на такой большой взрыв обязательно примчались бы из имения. Нет, конечно… Это не самое страшное. Было и пострашней. А с тобой? Расскажи про самое страшное.

Промолчал Алексей Алексеевич. Только руку вперед протянул и сына ладонью по затылку погладил.

— У всех оно свое — страшное… Кто крови боится, а кто мышей. Для меня, пожалуй, самое страшное — это когда тебе не верят. Вот оговорит тебя какой-нибудь мерзавец. И ему поверят, а тебе — нет. Не виновен, а доказать свою невиновность не можешь. Во сне так бывает: зверь за тобой по пятам гонится лютый, настигает… А ты едва ноги передвигаешь. Вот он уже и пасть над тобой зловонную оскалил, а тебе даже рук не поднять, не заслониться, как будто руки у тебя ватные, парализованные. И только кричишь, но ничего изменить не можешь, никто тебя не услышит все равно… Пока не проснешься.

— Непонятно. Ты случай расскажи. И лучше — про смертельную опасность. Чтобы как у меня с гранатой. Потому что страшнее смерти ничего нет, так все говорят.

— Это смотря какая смерть… Если чужая, не собственная, если ею тебя постоянно в нос тычут — привыкаешь к ней. И не страх уже, а так — боязнь одна. Неприятно чуть-чуть. Ходят и по кладбищам люди, прогуливаются даже, дела текущие обсуждают. А под ними и всюду с боков — покойники. И ничего. Смерть страшна своя, личная… На фронте поднимешься в атаку, и побежишь ты вместе со всеми, спотыкаясь, дыша надсадно, пригнувшись низко, или — глазами вперед, а навстречу тебе со свистом и воем пули, осколки, земля комьями понеслась, и вот, замечаешь, кувырк кто-то рядом, пуля кого-то прошила, знакомый твой недавний или дружок-приятель запрокинулся, а ты машинально на бегу смекаешь: не меня! Слава богу, не меня. По каске чем-то шлепнуло, а ты опять: не убило. Тело чужое, разрывом мины истерзанное, под твоими ногами очутилось, а ты хоть и не злыдень какой, не фашист, а про себя все же фиксируешь: не меня! Пронесло! Дышу, бегу. И только потом где-нибудь в траншее над котелком с кашей, обжигаясь варевом и дождем холодным обливаемый, начинаешь дружка-товарища жалеть, которого на плащ-палатке санитары приволокли, уже остывшего… Начинаешь в норму человеческого достоинства входить, себя прежнего, еще не отравленного парами боя губительного, ощущать. Смерть унижает человека. Тем она и страшна. А так ведь, ну что же… Нет ничего неизбежнее ее. Меня другое на фронте куда больнее припекало, нежели смерть. И прежде всего неизвестность: что с вами? То есть — с тобой… Писем я не получал, как некоторые. И вот этот постоянный почтальонов отвод глаз от меня… Как будто я виноват, что мне не пишут… Злился он на меня, понимаешь, за мой на него вопрошающий жалобный взгляд — а вдруг? Но писем никогда не было. Ни вдруг, ни после мучительных раздумий. Вот почтальон и злился… За то, что не может мне радость доставить, как остальным. И самое страшное было для меня: не знать, что с вами… с тобой. Живой ты у меня или какой? И стоит ли мне от пуль прятаться, если я, может статься, один теперь на всем белом свете? И не легче ли умереть, как сном уснуть, забыться, избавиться?.. А случаи со смертельной опасностью как-нибудь после расскажу. Когда мы оба повзрослеем и к смерти терпимее сделаемся.

— Интересно. Мама в блокаду… от чего умерла? От голода или холода? И почему Лукерья подробностей никаких не знает? Обе ведь там находились…

— Лукерья жила на Бронницкой, а мама на Васильевском острове. За Невой. По зимним блокадным меркам — это как от земли до луны.

— Маму я часто вспоминаю теперь. Лицо, голос. И блины… Помнишь, какие блины она вкусные делала? Тонюсенькие… А пахли как!

— Ладно, сынок… Чего уж нам про такое вспоминать. Погоди, наладится жизнь, сами блинов испечем. Мужских. Не хуже тех…

— Не-е… Таких нам не испечь. Такие только мама умела.

Глава вторая. Отец

Жизнь человеческая, если на нее оглянуться и внимательно посмотреть, чаще большую лохматую непогоду, нежели пляжный ласковый денек напоминает. И сам ты вроде листочка, ветром по дороге гонимого, зацепился за очередной выступ, напружинился весь, чтобы не унестись еще дальше, и вроде опять живешь — умом маракуешь, дела делаешь и непременно прошлое вспоминаешь. И конечно же, с неохладевающей теплотой, память ту самую рань невозвратную, детством именуемую, воспроизводит. А что, ведь и впрямь были когда-то и синь майская, и долина райская, просторная, и на ней дерево зеленое, шумливое… И ветка та самая, за которую ты пуповиной черенка листочкиного держался.

Корни древа, где на одной из веток зеленым огоньком вспыхнула жизнь Алексея Алексеевича, уходила в серую, суглинистую, усыпанную ледниковой поры валунами псковскую землю. Там, в глубине непроглядной промчавшихся лет, далекие пращуры его сеяли «лен-конопель», овсы, горошек полевой да просо с гречихой, а также картошечку в борозду совали. И все-таки главной статьей крестьянского дохода на Псковщине был лен. Лен кропотливо выращивали, лен обрабатывали, льном ездили торговать в уездный городишко, где на Шелони скрежетал металлическими потрохами полукустарный льнозаводишко. Лен голубел меленьким цветом на помещичьих гектарах и на крестьянских десятинах.

В преданиях семейных не сохранилась дата, достоверная точка отсчета, после которой из крепостного раба некий, уже неведомый ныне прапрапахарь из рода Алексея Алексеевича стал вольноотпущенником, перейдя в казну, то есть в государственное крестьянство. Но Алексей Алексеевич доподлинно знал, что дед его Григорий Сергеич крепостным уже не был и, проживая в Зарубине, дома у себя почти не находился, ибо в льноприказчики к помещику Андрею Боговскому поступил в соседнее имение Богово. Льном дед торговал вплоть до скончания девятнадцатого века, когда, скопив не ахти какую, но все же кругленькую сумму, отец Алексея — Алексей Григорьич — решил осуществить незатухающую, как боль в натруженной пояснице, мечту: купить свою землю, свое имение, чтобы выращивать свой, пусть не такой обширный, как у Боговских, лен.

В те набрякшие революционными соками годы в России нищали, приходили в упадок множественные мелкопоместные хозяйства. Разорившийся неумеха помещик тяготел к городу, к веяниям… Проевшийся и пропившийся, он уже не мог так запросто, как прежде, нанять себе в услужение рабочую силу. Земля твердела, зарастала бурьяном. Постройки, прогнив, оседали. Сады выхолащивались. Колодцы обваливались. Травы на лугах сводились. Породистый скот хирел.

Продать такое имение охочему до работы крестьянину — разве не выход из положения для какого-нибудь запутавшегося в долгах владельца недвижимости?

Вот и купил Алексей Григорьевич землицу в захиревшем Овсянникове, и стали недавние крестьяне (семья в девять ртов) сами себе «помещиками»! Сперва такое событие как бы вознесло их в собственных глазах на некий иллюзорный утес, туманную горделивую высоту: как же — владельцы! Не все им в навозе ковыряться! А когда отгуляли да квасом нутро промыли, в бане отпарились да вокруг огляделись, стало ясно: в навозе, только еще в большем, могучем, предстоит ковыряться не кому-нибудь, а все также им самим. Без посторонней помощи. И справятся они с таким хозяйством одни или нет — вот вопрос.

Не справились. Рук не хватило, средств, умения. А там еще к закату жаркого лета, когда их долгунец от солнца порыжел, в самую сушь пороховую, жестоко они погорели: пожар случился в усадьбе и в поле одновременно. Остались в натуральном виде, то есть в чем мать родила.

Тогда продали Овсянниково, естественно по дешевке, горелое, дымом пахнущее, и спешно в город Проклов перебрались. На берегу Шелони на Старорусской улице домик рубленый купили, обшили его вагонкой, покрасили. Дощечку «Собственный дом А. Г. Овсянникова» на углу здания прикрепили.

Переходя из одного сословия в другое, из крестьян в городские жители-обыватели, необходимо было фамилию заиметь, чтобы ее в определенные документы внесли и тем самым узаконенный вид на городское жительство получить.

— Как прозываться решили? — спросил Алексея Григорьевича казённый писаришка, строка приказная, сонная, глаз от скуки не разлепляющая.

— Дак ить как… По батюшке родному Григорьевы мы.

— Не обязательно по батюшке. Позволительно и по месту последнего пребывания. Как там ваша деревянная прозывалась?

— Дак… Зарубино… По месту рождения если. А ежели по своей купленной земельке, тогда Овсянниково. Как хошь, сынок, так и пиши. Нам теперь все едино: съехали мы с нее, с родименькой, с землицы нашей кормилицы.

— Вот с нее и берите, с кормилицы своей, прозвище — Овсянниковы. Согласны? Красиво? Так и запишем. Люблю я эту букву рисовать… Круглая, солидная. Не то что какая-нибудь закорюка бескровная…

Обретя фамилию, образ жизни оставили прежним. В маленьком городишке поначалу жили, как в деревне. Была у них и своя «земелька» — участок, вместе с домом купленный. Располагался он на задах городишка, возле самых кустов, от которых до леса шаг шагнуть за грибами да ягодами. Участок попался мягкий, болотистый, мокрый. Картошка не родилась. Пустили все под траву, под корма, потому как коров держали целых три. Да овечек. Вся разница с деревней — льна более не сеяли. Отпала эта забота навсегда. Оттеребили.

С переходом на новые рельсы заботы обуяли. И главная: обучить детей, дать им по возможности сносное образование. В воздухе государства носились ветры перемен. Ощущалось рождение другой России. Время сделалось как бы звонче, ощутимее. С прежнего затхлого, оплетенного вековой паутиной жития-бытия как бы сходила, сдиралась чулком усталая, прохудившаяся кожа. И люди для жизни (это тоже улавливалось чуткими умами) требовались иные, другой, более активной формации: грамотные, любознательные, возбужденные знаниями и идеями.

Учиться! Вот — работа, вот — смысл. Алексей Григорьевич детишек, которые помоложе и для обучения в самый раз подходящие, всеми правдами и неправдами пристроил кого в частную гимназию, кого в реальное училище, а с началом первой империалистической старшего Николая — к тому времени отважного солдата, георгиевского кавалера — в школу прапорщиков определил. А всего их у Алексея Григорьевича живыми три сына да четыре дочери имелось. Младший, Алексей, почему-то сразу на учителя выучиться пожелал. В деревне по темным лампадным углам насиделся, мрака духовного, безысходного наглотался, на детишек, сверстников своих стылоглазых, запуганных, нагляделся, и потянуло к свету. Кстати, и две младшие сестренки его впоследствии, уже при советской власти, в учительши вышли.

А с братьями полный разнобой получился: кто в лес, кто по дрова, один за нас, а другой на тарантас и — в Арзамас…

Средний, Леонид, как только семья в город перебралась, устроился грузчиком на льнозавод, пообвыкся там, притерся к людям, к производству — как-никак от рождения с голубоглазой травкой дело имел, а чуть позже и специальность «льняную» приобрел, к машине встал. И когда его однажды шустрые, говорливые, сознательные, на своем месте передовые пареньки к себе, то есть в сторону партии большевиков, поманили, сопротивляться не стал. Так и пошагал этой дорожкой, одним из первых в городке.

А младшенький, Алеша, учился. Самозабвенно, восторженно. Науки ему давались. Особенно те, которые делали мир просторнее, уводили по глобусу в даль неизведанную или назад, в историю государств, а также в глубь философскую людского бытия. Постигать, насыщать мозг знаниями, выкарабкиваться из тьмы неведения, а потом и других оттуда выводить — вот цель, выше и благороднее которой, по его тогдашнему разумению, не было. Естественно, такая восторженная, погруженная в литературный океан, в шелест бумажных волн душа не могла не писать стихов и даже пьес.

Естественно, главный герой пьесы Овсянникова «Осенний сон» — молодой человек, студент-идеалист, разочарованный в любви, в зоологическом подходе к смыслу оной. Само собой, что маршрут его устремлений расходится с помыслами окружающих его персонажей. На сцене, на шаткой подставке, как символ непротивления суетному злу — белый бородатый бюст Льва Толстого, позаимствованный у либерально настроенного директора реального училища и разбитый в конце третьего акта на мелкие гипсовые кусочки в вихревой момент, когда главный герой пьесы стреляется из настоящего огнестрельного оружия, позаимствованного у брата Николая — прапорщика и георгиевского кавалера, отпущенного из части в Проклов на побывку. И все-таки, несмотря на суету и некоторую корявость исполнения, несмотря на эпохальные события, подбросившие страну мощнее всякого землетрясения, пьеса Алексея Овсянникова имела успех. Автор ходил по крошечному центру Проклова, как Бонапарт по полю Аустерлица, и сладкий дым славы разъедал ему сердце.

Потом городок посетили события настолько драматически яркие, так цепко берущие зрителя, то бишь обывателя, за живое, — никакой театр в сравнение уже не шел.

Сильнее прочих памятью Алексея Алексеевича овладело одно остросюжетное происшествие той поры, связанное с потерей старшего брата.


Большая бессмысленная война завершилась, в Проклове верховодили красные, но в городе еще копошились застрявшие меж войной и революцией разные оставшиеся не у дел субъекты, в том числе не сдавшие личного оружия царские офицеры местного происхождения, стянувшиеся в последний момент с необъятных полей войны к родным очагам.

Приказом реввоенсовета бывших офицеров обязали явиться и сдать оружие. Но воспаленные головы городка молниеносно пронизал обжигающий слушок: офицеров, явившихся в крепость, где размещался ревсовет, без лишних разговоров ставят к стенке трехметровой толщины и тут же отсылают к праотцам. Никто, естественно, добровольным порядком к революционным властям не пошел. Тогда по адресам отправили колючий, пропахший порохом и махоркой вооруженный отряд, дабы, отловив золотопогонников, внушить им уважение к Революции и ее приказам.

Пришли за георгиевским кавалером и в дом Овсянниковых. Наэлектризованный убийственным слухом двадцатилетний прапорщик Николай сторожко поджидал гостей и, как только они громыхнули дверьми в прихожей, — пулей выскочил из подвального окошка в лохматые картофельные гряды, где и заструился, аки червь, в направлении леса. Тридцать лет прошло с той поры, но до Алексея за все это время ни звука не донеслось о брате, словно и не в ботву картофельную упал он, а в неоглядный море-океан сорвался.

Революционные братишки домик Овсянниковых тогда вверх дном переворачивать не захотели, так как спешили по другим адресам, к чинам более высоким, нежели какой-то прапор сопливый. Для уверенности прихватили они с собой рослого паренька в офицерской фуражке, то есть Алексея, юного драматурга, решившего малость с огнем поиграть, и вообще малого резкого, на слова кусачего. Отрядили от себя одного солдатика с ружьем, и повел тот солдатик Алешу на крепостной холм, под сводчатую, пять веков простоявшую арку ворот крепости, в домик, реквизированный властями у сбежавшего за границу служителя культа местной церкви, находившейся тут же, за крепостными стенами.

В поповском кабинете сидела за столом черноволосая стриженая женщина в кожанке — молодая и, как показалось тогда юному арестанту, красивая. Во рту толстенная папироса, глаза прищуренные — смеются. Из-под кожанки маузер в кобуре.

— Ну-с, молодой человек… Оружие, документы. Постойте, постойте… Вы кого привели? Это что — офицер? Черт побери! Ничего не понимаю! С такими успехами он к двадцати годам непременно до генерала бы дослужился. А ну, подойди ко мне, герой. Поближе, поближе. Садись. Бери руку… Ну, здравствуй. Моя фамилия Крашинская! А твоя?

— Овсянников.

Крашинская быстро пробежала глазами список.

— Овсянников Николай? Прапор?

— Так точно.

— Да ты и впрямь герой. За что Георгия отхватил? Вот только выглядишь, я бы сказала, несолидно. Не обижайся. Чего-чего, а постареть всегда успеешь. Ты вот что, прапор… Кем жить в дальнейшем собираешься?

— Учиться. На учителя…

— Чего-чего?! А я-то думала: военная косточка! Новому делу послужит… Ты родом-то кто будешь? По происхождению? Из господ?

— Еще чего! Крестьяне мы… из Овсянникова.

— Вот те на! Постой-постой, а не темнишь? Ты ли это — Овсянников? Николай?

— Я… только Алексей.

— Ясненько… Эй, Смоткин! — крикнула она за перегородку. — Ты кого мне привел? Ты ему на щеки, на щеки посмотри! Бывают такие георгиевские кавалеры? Ну вот что, Алеша-милаша, где брат? Отвечай. Иначе… — постучала Крашинская коротко остриженными ноготками по деревянной кобуре, — иначе не бывать тебе учителем. А бывать тебе… в подвале у товарища Смоткина. Под замком. Вместе с поповскими огурцами да грибочками сидеть, мариноваться… Где брат? Сбежал? Почему вместо него подсунулся?

— У нас семья большая. Есть кого брать. Братья, сестры… Не просился я к вам. Сами пришли, взяли. Жаль, нашего Леонида не застали. Вот бы его-то и заарестовали. Он бы вам по-свойски растолковал, что к чему… Как член РСДРП.

— Какой еще Леонид? — Свела пушистые брови, словно две мышки лбами стукнулись.

— Леонид Алексеевич Овсянников, льнозаводский, — подсказал, смущенно поджимая губы, тощий, с бумажно-белыми щеками Смоткин.

И сразу Крашинская к Алексею интерес потеряла, к столу отвернулась, в бумагах закопошилась, папиросищу пальцами разминать принялась.

— Ступай, Алеша, — через плечо вместе с дымом бросила. — А прапор домой вернется, передай ему, чтобы к нам явился. Потому что некуда ему деваться, как только к нам идти. Теперь — только мы. И никто больше. Не «мы Николай Вторый», а мы — Ее Величество Революция! Передашь?

— Передам… Если не забуду, — не удержался, съехидничал.

— А ты не забудь! — и так через плечо посмотрела дьявольски-огненно, что у парнишки ноги в коленках дрогнули.


И полетел, покатился, вдаль устремляясь, листочек Алешиной судьбы, движимый ветрами событий, а также удачей и негасимой в сердце, неистребимой в любом живом существе волей к жизни.

До испепеляющей, как африканский самум, разрухи, выжимавшей соки из обновляющегося государства, успел-таки Алексей закончить свое реальное училище. И сразу же включился в работу, которая ближе всего к сердцу лежала: в ликбез окунулся, целый год на деревне учительствовал, с детьми и со взрослыми крестьянами общался. Читал с ними по складам революционные лозунги, писал мелом «мама» и тут же «Маркс». Складывал непослушную для многих цифирь и недавний 1917 год рисовал на доске так жирно и крупно, так старательно рамкой его обводил и мелом после этого в доску так громко стучал, словно хотел, чтобы цифры эти никогда из памяти учеников не исчезли.

И наконец — Красная Армия, которая одела, обула, накормила, а главное, определила, на место поставила: вот ты теперь кто — солдат! Защитник молодого государства, дерзкого, не похожего ни на одно в мире. Разве не почетно, но романтично, не радостно было состоять в должности воина, армейца, боронителя всего нового, неизведанного?

В двадцатом году, возле Днепра, под Киевом, получил Алексей Алексеевич свое первое ранение и угодил в плен к петлюровцам. Шрапнельный стакан разорвался у него над головой, когда они цепью шли на занятое белополяками траншеи. Свинцовые шарики-пули обработали сразу нескольких красноармейцев; Алексею Алексеевичу мякоть ноги повыше колена разворотило, под ключицу в плечо вошло. Сверх того — по голове шлепнуло, но как-то вскользь, рикошетом. Черепная коробка уцелела. Хотя удар получился ощутимым, а в результате еще сотрясение мозга, контузия, пусть не очень жестокая, даже можно сказать сносная, однако ничком в болотной жиже до утра провалялся, инстинктивно от воды лицо отводя, чтобы не захлебнуться. Суток двое после этого жил в полубреду, как в послезапойной горячке; куда вели, туда и шагал на полусогнутых, иссиня-белый от потери крови, оглушенный и потому почти равнодушный к боли. Потом была толпа, загнанная в огромный сенной сарай возле имения, где до войны помещик держал конный завод, и все постройки, и сам воздух хозяйства все еще пахли лошадиным потом и навозом. Когда на гнилом сене очнулся, по ноздрям именно этот запах ударил, да так и остался в памяти навсегда, чтобы не единожды после возникать в мозгу: стоило к непогоде покалеченному плечу заныть — тут он и всплывал, аромат этот лошадиный, неувядаемый.

Но самой неистребимой картиной того времени, незаживающей раной памяти была одна замедленная смерть, сцапавшая хорошего, можно сказать невинного человека и на глазах беспомощного Алексея Алексеевича поглотившая его.

Еще не полностью раны затянулись, а мысль о побеге уже сверлила мозг и не давала покоя сильнее, чем зуд заживающего мяса под одеждой. Они уже месяц в сарае гнили, когда прошел слух, что не сегодня-завтра погонят вглубь, на запад, в настоящий лагерь к белополякам, где под пленных отводились крытые бараки с нарами, одеялами, печкой, а значит, и кипятком, где функционировали госпиталь, кухня, где будет работа, а значит — и жизнь. Такая перспектива прельщала, но как нечто необходимое в первый момент, как обожженному месту — дуновение. Но были среди пленных и такие, что смотрели дальше первого «дуновения». Позор плена, тоска по родине, по обливающейся кровью молодой Советской России, по своим близким, любимым — тоска…

Они ушли втроем. Старший из них Фомич — подозрительно онемевший после контузии мужик лет тридцати, мрачный, целеустремленный, скорей всего из фабричных мастеровых. Он и слышал плохо, говорить ему приходилось, бросая слова в самую раковину уха или выцарапывая их перед ним на земле палочкой, гвоздем, пальцем. Зато уж смотреть Фомич умел выразительно. Под его взглядом хотелось немедленно встать, ухватиться за Фомича как можно цепче и топать за ним хоть на край света.

У Фомича борода трехцветная росла — черная с желтыми подпалинами, осыпанная сединой, и все лицо его в эту бороду увернуто было, как в тряпку, давно не стиранную. Зато белобрысый Адам, малец совсем еще желторотый, голубоглазая деревня, откуда-то из белорусской лесной гущеры взявшийся, бороды никакой не имел: не росла, вернее, что-то там такое пробивалось, ниточки какие-то прозрачные, лица не заслоняющие, — и только. Овсянников одного с ним возраста был, но выглядел солиднее: ростом выше, голова чернявее, и речь грамотнее, хоть и псковского происхождения, а все ж таки городская, прокловская речь, близость Питера сказывалась в ней, и вообще — напор, не то что в белорусской мове вчерашнего крестьянина. И хотя Адам в сарае лошадином первым на сближение пошел, а именно — раны перевязывать Алексею взялся, бинты грязные на ладони сучил, сматывал, гной из ран, обложенных травой подорожником, удалял, несмотря на это, Алексей относился к Адаму покровительственно, и, когда однажды сухариком, зашвырнутым к дверям сарая какой-то сердобольной паненкой, с Адамом поделился, тот не то чтобы опешил — просто ужаснулся. Делиться съестным было не принято. Иголку одолжить, рану перевязать, даже вступиться за обиженного — позволительно, элементарно. А вот хлебушек кровный или варево, а также любая съедобная крупица, занесенная жизнью со стороны, энергию в организме восполняющая, дни, часы, секунды продлевающая, — считались неприкосновенными. Велико было удивление, а потом и восторг, порожденные в Адаме сухарем Алексея. И образовалась у них нерасторжимая живая цепочка в итоге: Фомич, чарующим взглядом внушивший Алексею шальную мысль о побеге, далее — Алексей, покровительственным тоном и разными грамотными словечками, а главное, своим щедро протянутым сухарем завербовавший верность Адама… Так они затем вместе и потянулись, словно косячок журавлей: впереди Фомич, сзади по бокам — Адам с Алексеем. Никого предварительно не подкупали, часового не убивали. Алексей, когда на укреплениях окопных землю лопатой шевелили, раздобыл у петлюровца за кружку свеженабранной земляники три латунные кокардочки с надписью «Воля». Петлюровский знак отличительный. И теперь перед побегом всем троим на головные уборы приспособил. За обмундировку не беспокоились, потому что воинство петлюровское во что только не одевалось. Это штабные рядились картинно, а в окопах — партизанщина сплошная. Фомич перед рассветом по нужде как бы вышел, попросился, часовой калитку в воротах приоткрыл, и тут посмотрел бессловесный Фомич озябшему сонливому самостийнику в глаза, успокоительно и долго так посмотрел, минут пять без перерыва… А потом поворотил очарованного воина лицом к стене и, взяв за руку Алексея, за которого Адам ухватился, прямиком в сторону Днепра направился.

Они уже приднепровскими болотами хлюпали по тропе едва уловимой, когда их кто-то впереди, навстречу идущий, напугал. Кинулись лесистее, в сторону сплошных зарослей, но, проскочив неширокую стенку торчащих во мху верб, опять на болото вывалились, на такое заросшее, непроходимое озерцо. И здесь Адам, щелкнув сухостоиной, сломил на бегу тощий, давно омертвевший ствол — голую жердину без сучков. И при ее помощи начал через блестящие водяные окошки перемахивать. Разбежавшись, метров пять запросто позади себя оставлял. Пока жердина его трухлявая не переломилась. Решили покрепче шест приспособить. У Фомича нож откуда-то из складок шинели появился. Срезали гибкую, стройную, достаточно прочную березку. Одну на троих. Первый перемахнет через воду, утвердится на кочке и назад приспособление возвращает. Так и передвигались через опасные участки. Да недолго скакали. Случилось непредвиденное. У Фомича с Алексеем прыжки получались натужные, неумелые: то недопрыгнут, то, недостаточно взлетев, назад падают. А ведь у каждого еще и заплечник с кое-каким барахлишком: портянки, ложка с кружкой, сухарики. Искупавшись в цвелой болотной водичке, неоднократно сушиться принимались, чтобы вновь с незатухающим упорством на восток продвигаться… Адам прыгал ловчее остальных. Он и способ-то придумал, его затея. И вот однажды в очередной раз сильно так разбежался, воткнул перед собой гибкий стволик белокожий и ввысь взлетел… До кочки, отгороженной от них водным пространством, сплошь, как скатертью, бледно-зеленой ряской покрытым, не меньше четырех метров. Сквозь рясу местами, там, куда изумрудная лягушка с листа кувшинки бултыхнется, чернеет темно-коричневая вода немеряной глубины. Взлетел Адам последний раз ввысь и на кочку посреди болотины опустился. И сразу же она, то есть кочка, под ним оседать начала, из-под ног уходить, в пучину погружаться… А ведь на ней даже деревце хилое, в осиновых листочках вертлявых, настоящее росло — кочка как кочка. Почему вниз пошла, с какой стати? Адам от растерянности в первые секунды погружения даже не пошевельнулся, только рот развел в улыбке, товарищей своих по побегу как бы утешает, подбадривает, но постепенно улыбка его широкая так же широко исказилась, глаза паническим страхом наполнились до краев, и крик — щемящий, сплюснутый какой-то, сдавленный — изо рта фонтаном ударил, брызгами звуков рассыпавшись над болотом.

Алексей сразу же в воду нацелился, мешок с плеч сковырнул и шест, за который все еще судорожно держался Адам, достать попытался. Однако безрезультатно: Адам в горячке шест к себе подтянул, за конец ухватился и так вместе с шестом в воду уходить стал, задирая противоположный конец шеста все круче и круче — вверх от воды.

— Помогите же! Сделайте что-нибудь! — рвался из цепких рук Фомича Алексей, но бородатик, молча сопя, не пускал Алексея в воду, покуда оба не опрокинулись в трясину и не отрезвели…

Белый хохолок незамокших еще Адамовых волос долго, а на самом деле мгновение какое-то торчал над салатного цвета покрывалом болота, затем, затрепетав, голова в неимоверном усилии как бы подпрыгнула над яркой поверхностью и сразу же скрылась. Не было даже никаких пузырей, потому что ряска тут же сошлась, замаскировав случившееся.

Алексей плакал и все еще вырывался из рук Фомича, а тот стоял неколебимо, только глаза отвел куда-то вниз и одновременно вкось, опустив на них веки с темными, неприступными ресницами.

И вдруг немой заговорил:

— Нель… льзя! — скользящей змейкой выскочило изо рта Фомича слово. А затем еще несколько раз: — Нель… льзя! Нельзя!

— Да почему же нельзя?! — заорал Алексей, попутно ткнув мужика головой в живот, но так и не освободившись из его рук-оков.

— П-п-позд… но! — выдавил из себя второе слово контуженый.

С этого момента Фомич изредка, но стал хоть что-то произносить. Правда, пути их с Алексеем вскоре разошлись. Алексей молчуна Фомича сторониться начал: то ли жестокости его побаивался, сатанинского взгляда из зарослей волос, то ли просто опротивел он ему сверх всякой меры, только однажды, после очередной ночевки, проснулся Фомич в одиночестве…

Смерть эта, на глазах свершившаяся, не предотвращенная, им самим как бы содеянная, тяжким камнем легла на сердце Алексея, и вмятина от этого камня осталась навсегда. Где бы с тех пор ни находился Алексей Алексеевич, в каких бы завихрениях жизненных ни крутило его, завидя чужую беду, не отворачивался, а как бы даже долгом своим постоянным за правило почитал — вступиться, ввязаться, чтобы успеть помочь, успеть должок тот неоплатный, взятый у Адама-утопленника, вернуть, и не Адаму вернуть, а всем, потому что один — это все, и все — это один. В итоге. Когда вдруг понятия и смыслы, наполняющие людские оболочки, и сами эти оболочки воедино сливаются с землей.

Потом была родина, теплые госпитали, сытная жизнь в Сибири, куда, по совету одного доброго и сведущего человека, поехал отъедаться алтайским белым хлебом пшеничным и где попутно с еще большей, чем прежде, тягой на «ниве просвещения» решил поработать. Его еще тогда поразило впечатление прочной оседлости, основательности алтайского села. Сочная, тороватая земля притягивала людей, воспитывала крестьянина в духе уважения к образу жизни землепашца, кормильца народного. Печать жизнестойкости, уверенности в правоте и смысле избранного дела лежала и на постройках — кряжистых, просторных, из могучего лиственного раската срубленных. За зиму Алексей Алексеевич окреп, округлился, порозовел. А в сельской народной школе, где он грамоте младшеньких, за неимением дипломированных учителей, обучал, оформилась и реальные контуры приняла давнишняя мечта: учиться дальше, стать настоящим педагогом, наробразовцем, просвещенцем, несущим в огромные просторы земли русской, дремучей, но столь щедро одаренной талантами и великодушием, свет знаний, истины, пробуждения.

И поехал он в Питер, недавно переименованный в Ленинград, наладился в педагогический институт поступать. Имел он тогда, вчерашний армеец, участник войны, раненый, а также происходивший из крестьян, множество различных привилегий. В институт имени Герцена зачислен был без экзаменов, с распростертыми объятиями принят. Получал несколько полновесных рублей стипендии, на которые в нэп покупал по праздникам ветчину, балык, медовые булочки и, заварив ароматного золотого чаю, приглашал к себе какого-нибудь говорливого диспутанта, с которым, не прибегая к алкогольному вспрыскиванию, можно было ночь напролет проговорить о мировой революции, о величайших просветителях мира всех времен и народов, об их книгах, социальных катехизисах, утопиях и манифестах. Институт окончил с великолепной аттестацией: в дипломе одни высшие оценки… кроме единственно заниженной — по политэкономии. Справедливо заниженной. Так как путался он в этой области, будто в лесах первозданных.

На работу Алексея Алексеевича распределили в край не столько романтический, сколько малонаселенный, а именно в Коми область. Назначению молодой учитель не сопротивлялся, так как себя уважал не меньше, чем понятие «Север». Там, на Севере, в деревянном Усть-Сысольске, Алексей Алексеевич неожиданно для себя женился. Отвергавший все личное, комнатно-кружевное, имевший на отведенной ему «жилой площади» всего лишь три больших предмета: железную койку, стол и табурет, жил он как бы в постоянном полете, устремленный вослед идее глобального преобразования Севера, вызволения его из вековой тьмы; дни проводил в местной девятилетней школе второй ступени, вечера — в Лесном техникуме, а ночи — под абажуром настольной керосиновой лампы у себя на холостяцких «квадратных метрах».

И тут в выпускном, девятом, словесник заболевает, и Алексея Алексеевича дирекция просит подменить захворавшего «шкраба». А нужно сказать, что в нового учителя, в ленинградца с высшим, уже советским, образованием многие женщины, а также девушки городка были с удовольствием влюблены. Стройный, выше среднего роста, лицо одухотворено «благородными идеями», на голове непроходимая для расчески, скульптурной глыбой поблескивающая грива черных волос, голова постоянно приподнята чуть ввысь, лоб высокий, поминутно освобождаемый от напиравших на него волос, «культурные», в роговой оправе, очки, в верхнем кармане жилета костюмной тройки — ремешок от серебряного «Павла Буре». В руках, когда он стремительно обходит огромные дождевые лужи на улицах Усть-Сысольска, массивная трость с серебряной головой Мефистофеля, пригодная в «минуты жизни трудныя» к круговой обороне, ибо нос и бородка увесистого изображения сатаны довольны остро и угрожающе выпирали навстречу врагам.

Рано утром по первому снегу приходит Алексей Алексеевич в школу, подготовленный, красноречивый, можно сказать, вдохновенный приходит, чтобы о новых веяниях современной литературы в изумленном девятом выпускном рассказать, и едва за учительский стол утверждается — необыкновенное вдруг беспокойство во всем своем молодом и красивом, ретивом организме ощущает. А внешне он тогда был, в сравнении с местными мужичками, деловыми, обыденными, — как башня, как монумент, как здание с архитектурными элементами, попирающее серый избяной ряд; и вот словно подземный толчок происходит под этим зданием, сотрясший всю элегантную «конструкцию» молодого словесника до основания, так что сам он беспорядочно, в явной панике то «Павла Буре» из кармана за ремешок выдернет, то огромный, отеческий, старорежимный еще кожаный портфель приказчичий с тремя замками перетряхивать начинает, то за очки хватается, дует на них, словно вспыхнули они ярким пламенем от раскалившихся при виде одного женского личика глаз учителя. А личико и впрямь замечательное, не сравнимое с остальными явилось ему в толпе девятого выпускного.

Лица за партами, словно камушки россыпью, хотя и не похожие друг на друга, разной окраски, нешлифованные, красивые грубой красотой, а то и вовсе неудачно содеянные природой, но все они какого-то одного пошиба, одного замеса, замысла одного, и вдруг — кристаллик! Идеальной огранки природной и насквозь, через настежь открытые светло-карие глаза, так и просматривается, до донышка. Все в этой Машеньке Степановой было замечательно, ничего лишнего в пропорциях. Невысокая, правда, даже маленькая, но вот, поди ж ты, маленькой не смотрелась. Аккуратная фигурка, ноги вылеплены ощутимые, без лишних округлостей, но и без вящей худобы. Ничто у нее не выделялось отдельно, в глаза не бросалось: ни руки, ни шея, ни размер ступни, талии… все сливалось в один изящный образ. И только светло-русая голова, несколько оттянутая назад увесистой косой, заставляла посторонний взгляд вздрогнуть, поморгать и вновь посмотреть на это ангельское лицо, да и не лицо, а как бы лик, писанный каким-то радостным, счастливым художником, позабывшим о «правде жизненной» и создавшим некий идеал…

Про себя Алексей Алексеевич сразу же назвал ее Мадонной. И первое движение его сердца — защитить, спасти! Такую слабую, ясную. Оборонить от грубой жизни!

Они поженились, и десять лет, вплоть до самой разлуки предвоенной, она обращалась к нему на «вы», оставаясь трепетной его ученицей, и, даже когда родила ему сына, воля ее, все ее помыслы, движения души по-прежнему пребывали в скованном, завороженном состоянии. Ее интеллект пробуждался, но как бы под колпаком его интеллекта. И любил ли он ее? Скорее, воспитывал, просвещал; и в «глобальных» масштабах, и у себя в семье преследовал прежде всего цель просвещенческую, миссионерскую, так сказать… Сам еще недавний крестьянский вихрастик, из лаптей в городские баретки выпрыгнувший, он и теперь, и всегда в дальнейшем с невероятным упорством будет жить подвижнически, превыше всего ставя способность человека обогащаться изнутри знаниями, проникновением в некую суть, поиском смысла. Одержимость его на этом поприще не единожды принесет ему помимо нравственного удовлетворения множество неприятностей и бед в житейском плане.

Сын у них родился уже в Ленинграде, куда незаурядного педагога перевели по ходатайству известного профессора, преподававшего в институте и оставлявшего Алексея Алексеевича еще тогда, сразу по окончании введения, в аспирантуре. Но возвратился он в Ленинград вовсе не потому, что романтический пыл в его голове на убыль пошел, нет. По молчаливой просьбе жены возвратился. По ее тоскливым взглядам в окошко, снегом залепленное, догадался о намерениях супруги-школьницы. Имя прекрасного города она, конечно, произносила вслух, но как бы невзначай, без каких-либо на него посягательств.

— А что, скажите… в Петербурге… простите, в Ленинграде, неужто пьесы в театрах показывают?

И все. Вот так спросит, как бы ни с того ни с сего. А через неделю вновь:

— Сказывают, будто в Эрмитаже самого Рафаэля матерь божия имеется?

Или:

— Неужто сам Пушкин квартиру в Ленинграде снимал?

Происходила Маша Степанова из семьи — по тогдашним, таежно-захолустным меркам — незаурядной, даже интеллигентной. Машина мама, рано сгоревшая в чахотке, — одна из первых зырянских учительниц, бережно охранявших национальные ростки, чудом не захиревшие полностью в условиях царской окраины. Она даже несколько книжек на коми языке написала, какие-то пьесы местного значения в народных театрах ставила. Так что Алексей Алексеевич, завезший в эти дремучие края свой псковско-петербургский просвещенческий порыв, попал, познакомившись с Машенькой, как бы даже в самое светлое окошко Усть-Сысольска. Отец Маши — Степанов Иван — по образованию всего лишь фельдшер, но какой! Из тех, что в глубинке порой заменяли целый набор врачей, знающих латынь, держащих в голове массу сведений и не умеющих вскрыть фурункула, не то что аппендикс удалить или, проведя по голове алкогольного истерика, нервы доброй рукой успокоить. А этот Иван Степанов мог, умел. К тому же сам он с восемнадцати лет без обеих ног оказался. Всю жизнь на протезах. По молодости малость подгулял в одной купеческой компании городка и с возвращением домой к строгой матери припозднился. Строгая мать, этакая Кабаниха тутошних размеров, на робкий стук сына в окошко ответила злым ворчанием, а на повторные сигналы «родной кровиночки» и вовсе не отвечала. Морозы в Коми области, кто их знает, пощады не дают никому. Особенно — пьяненьким. Потыркался Иван в двери, покружил вокруг дома и в дровяном сарае на березовых полешках спать примостился. В выходных блестящих сапожках хромовых. Утром, естественно, сапожки эти самые разрезать пришлось, самого Ивана в дом на руках переносить. А потом… Потом гангрена, ступни на ногах напрочь отняли. Мать Ивана еще больше насупилась, заугрюмилась, да вскоре и померла прежде времени от зла, распиравшего ее нутро, состарившись, словно этим злом отравившись.


Перебралась молодая семья Овсянниковых в Ленинград, сын у них почти сразу родился, и стала Машенька с сыном на санках в дальние рейсы по городу выезжать. Сперва робко, всего лишь вокруг дома-корабля или, как его чаще называли, дома-утюга, что на Малой Подьяческой возле Львиного мостика. Затем через Львиный мостик по каналу Грибоедова на Театральную площадь выехала, далее — к церкви Никольской в садик, под голубиную карусель возле старинной колокольни; а там и в другую сторону вылазки пошли, к самому Исаакию, к Петру, к Неве… Жила с тех пор в постоянном очаровании, ребенок чаще помалкивал, потому что кормила его грудью досыта, да и ребенок как бы тоже, заодно с матерью, с большим интересом по сторонам посматривал, впитывая открывающиеся виды вместе с материнским молоком.

За короткое время из Машеньки Степановой получилась стопроцентная ленинградка. И все потому, что стремилась навстречу городу, полюбила его страстно, как человека, вошла под его своды органично и плотно, как светлый камушек в мостовую. Она и в квартире, огромной, коммунальной, всеобщей любимицей сразу сделалась. При ней склоки поутихли; люди прихорашиваться перед выходом на кухню стали; курили только в туалете; научили юную хозяйку примусом пользоваться; когда у нее чайник закипал, с удовольствием бежали сообщить ей эту новость через длиннейший коридор квартиры, где в дальнем углу была расположена десятиметровая комната Овсянниковых. «Ничья» бабушка, проживавшая в извивах коридора, спавшая на громадном кованом деревенском сундуке и, за неимением зубов, питавшаяся исключительно тюрей, то есть моченым в кипятке хлебом с солью, сперва никак не могла привыкнуть к Машиному: «Здравствуйте, бабушка Анисья!» Она отчаянно пугалась этих слов, осеняла себя крестным знамением, но постепенно стала привыкать к приветствию, сознавать начала, что и ее замечают в этом мире; так что по прошествии некоторого времени на губах благодарной старушки нечто вроде улыбки затрепетало, а в глазах неподдельные, как родник на дне высохшего колодца, слезы появились.

Позднее, когда Овсянниковы комнату свою на большую обменяли и в связи с этим на Васильевский остров переехали, Маша и на новой квартире с соседкой, правда единственной, запросто ужилась. И не просто ужилась, а подружилась.

Не раздумывая, еще в «декретном положении», Маша тоже в Педагогический институт имени Герцена поступила. Муж ее туда отвел. За руку. Его еще помнили на факультете: незаурядная дипломная работа (образ Алеши Карамазова) наделала много шуму.

Ходить за ребенком помогала Маше Лукерья, мужнина старшая сестра, проживавшая в Ленинграде с дореволюционных питерских времен, работавшая в обувном цехе на «Скороходе» и со смены бежавшая не к себе домой, на Бронницкую, а прямиком к Маше, где хватала кулек с дитем и начинала колдовать над ним, бесконечно перепеленывая племяша и во что только его не целуя. Года не прошло, как умерла, отмучилась наконец-то тридцатилетняя Лукерьина дочь, болевшая туберкулезом позвоночника, умерла, не оставив Лукерье внучат. И вдруг — радость: племянник Павлуша! Засуетилась Лукерья, крылышки расправила, так и летает в своем небе, благо у каждого оно свое, из которых одно всеобщее, бескрайнее составляется.

Ожила от Машиных улыбок и коридорная бабушка, сундук свой, дырявой скатертью с кистями накрытый, на катафалк похожий, покидать начала и — в отсутствие Лукерьюшки — за Павлушей присматривать, а также, несмотря на строжайший Машин запрет, тюрей его своей хлебной, соленой прикармливать.

Алексей Алексеевич место преподавателя-словесника в одной из лучших школ Васильевского острова получил. Ребята попались удачные, думающие. Наиболее яркие из старшеклассников в литературный кружок объединились, общешкольные поэтические вечера Алексей Алексеевич с ними устраивал. Читали классику и свое, доморощенное. Печатали сочинения юных в стенгазете, а также в рукописном альманахе «Нюанс», переименованном вскоре в «Голос юности».

Все в этой школе складывалось для Алексея Алексеевича как нельзя лучше, если бы не одно обстоятельство: на втором году пребывания Овсянникова в школе среди преподавателей объявился некий Реутский Аркадий Павлович, бывший соученик Алексея Алексеевича по реальному училищу в Проклове, невзлюбивший Овсянникова из зависти, прочно, надолго невзлюбивший, может статься, навсегда. А началась нелюбовь Реутского еще тогда, с постановки в гортеатре пьесы Овсянникова «Осенний сон».

Семилетнее реальное училище давало среднее образование и право на поступление в институт. Обучались в нем дети прокловских «кошельков», чинуш, верхушка имущая. За одну только форму с эмблемой «РУ» на фуражке и на бляшке ремня — пятьдесят рублей требовалось внести. Словом, попасть в училище Алексею Овсянникову с его дырявыми штиблетами было весьма и весьма не просто. Помогла пьеса. Что ни говори, а в таком мизерном городке, как Проклов, постановка в городском театре спектакля по пьесе своего собственного, местного, на Старорусской улице проживающего автора — событие, и притом немалое. Но главное, постановка удалась и даже произвела, как тогда говорили, фурор. Понравилась пьеса и директору реального училища. Он сам кое-что пописывал и в губернской прессе тискал; но вот не позавидовал же постороннему автору и даже больше — солидарность некую, сочинительскую проявил: бывая на репетициях в театре, всячески поддерживал автора, бюст Льва Толстого в пользование труппе как реквизит выделил и даже, когда во время премьеры бюст тот вдребезги разбился, мнения своего о пьесе, а также об авторе ее не изменил и в реальное училище юного литератора зачислил. И на занятия в рваных штиблетах и штопаной одежде допустил.

Сытые пареньки пренебрежительно разглядывали «драматурга», хихикали над его экипировкой, но впрямую обижать директорского выдвиженца не решались. Дома кое-как наскребли Алексею двадцать пять рублей «под экипировку», на следующие двадцать пять получил он от училищного начальства отсрочку. И вдруг — Февральская революция. И штаны его многострадальные сразу как бы в цене поднялись. И никто уже на них внимания не обращал, кроме… Аркаши Реутского, у которого в женской гимназии своя пятнадцатилетняя «дама» имелась — для танцев в городском саду под оркестр духовой. И, естественно, «дама» эта, прослышав о каком-то «гении» из реального, кинулась знакомиться с Овсянниковым, а в результате еще и влюбилась в него, незамедлительно отвернувшись от Реутского. Влюбилась без всякой взаимности, потому что Алексея тогда уже захватил «огонь священный» просветительства и на этот алтарь поставил он все, в том числе и сердце свое, рано посерьезневшее, познавшее прежде любви — цель.

В реальном Алексей еще раз блеснул, написав откровенное «горячечное» сочинение на вольную тему о любви. Он взял за пример образ Катерины из «Грозы» Островского и начал страстно доказывать, что, помимо социальных причин гибели молодой женщины, помимо Кабанихи, вялого, нелюбимого мужа, всей этой среды, «темного царства», была еще нравственная причина гибели, а именно — измена мужу, падение, нарушение вековечной гармонии брака, то есть — грязь, печать бездны, судорога низменная. Она-де и разрушила, как дьявольская энергия, идущая из недр, из бездны, светлый храм Катерининой судьбы. Мысль противоречивая, вздорная, но высказана в сочинении была хлестко, выпукло. Об Овсянникове опять заговорили. Его работу прочли вслух всему классу. И в том числе Реутскому, который тогда получил жиденькую троечку, так как написал тускло и явно подделываясь под февральские веяния и меньшевистские лозунги Временного правительства, хотя вся эта новь революционная, вспоровшая вековечные льды бесправия над Россией, вовсе не была Реутскому, сыну местного льнозаводчика, так уж страстно желанной. Алексей в своей тетрадочке пытался рассуждать на темы не столь актуальные, сколь вечные. А главное — искренне рассуждал. Чем жил, то и выплескивал из себя. Реутский, наоборот, держал нос по ветру и пел с чужого голоса. Зато уж злился на Алексея неподдельно, натуральной ненавистью возгораясь. В дальнейшем пути их разошлись. И вдруг, спустя полтора десятилетия, нежданная, можно сказать, нежеланная встреча и работа под одной крышей, в одном коллективе.

К тридцати годам Реутский, со злости женившийся, на той самой гимназической «даме» и не прощавший ей мимолетного увлечения Овсянниковым, сделался невероятно солидным, крупным, величественным, на улице обращал на себя внимание прохожих, любил носить полуказенный френч с огромными накладными карманами, голову брил, на носу его поблескивало пенсне. Преподавал Реутский математику. С Алексеем Алексеевичем впервые после разлуки поздоровался вежливо, но и как бы с затаенным ужасом, вздрогнуло что-то во взгляде, скорчилось. Года три проработали мирно. У того и у другого были успехи. Но успехи Овсянникова были ярче, оригинальнее. А потом начали поступать анонимки. На имя директора школы.

Сообщались в них различные неприятные сведения из жизни преподавателя русского языка и литературы Овсянникова А. А. Близились тревожные предвоенные времена. В воздухе, как пели тогда, пахло грозой. Жизнь становилась нервной. А тут еще эти анонимки… Содержали они сведения, на первый взгляд, пустяковые, бросовые. Но ведь из мелочей, из невзрачных осколочков разноцветных картина могла сложиться. К примеру, рассказывалось, что Овсянников-де женился на своей ученице несовершеннолетней и что у него вообще нездоровая тяга к малолетним, что он и сейчас, возможно, «живет» с одной из своих учениц. Нельзя-де ему доверять работу с детьми, опасно, рискованно. И вообще, этот Овсянников отличается странностями, пишет в письмах к знакомым вместо слова «Ленинград» старорежимное «Питер», а на одном из заседаний непонятно для чего организованного им литературного кружка с упадническим названием «Нюанс» договорился до черт знает чего: будто стихи Пушкина лично ему нравятся больше, нежели стихи Маяковского; и что однажды на майской демонстрации отказывался нести транспарант, ссылаясь на внезапную болезнь малолетнего сына, которого и взял вместо транспаранта на руки. Директор школы, слывший за человека живого, неказенного, уважавший Алексея Алексеевича как незаурядного, сильного педагога, к концу рабочего дня, когда опустела учительская, вызвал Овсянникова к себе в кабинет и напрямик задал несколько вопросов.

— Вот скажите, Алексей Алексеевич… Говорят, будто вы на своей ученице того… женились?

— Женился. А что тут такого? В свое время все мы учениками или ученицами являлись.

— Нет, но… как же… на несовершеннолетней-то?

— Ну и что? Маше семнадцать было, когда я ее встретил. Не такая уж редкость подобные браки…

— И что же… вот… слово «Питер» употребляете? Вместо «Ленинград»?

Алексей Алексеевич за очки схватился, на директора и так, и этак посмотрит.

— Шутите? Или как вас понимать?

— Нет, отчего же… Употребляете «Питер»? Мне важно до истины докопаться.

— Естественно, что употребляю… По привычке, так сказать. По инерции. Ведь все мы еще недавно в Питере жили.

— М-да-а-а. И что же… вот… стихи Маяковского меньше любите, нежели пушкинские?

— Меньше. А вы что же — больше?

— А я… вот… вообще стихи не очень… Я прозой больше увлекаюсь. И что же…. На демонстрации, говорит, транспарант нести отказались?

— Ребенок у меня, Павлуша, закапризничал. Вот я его… Ах ты ж господи! Да о чем же это вы меня спрашиваете, Исидор Лукич?! Что это на вас накатило?

— А то и накатило, что анонимка на вас! И все, что в ней накарябано, с вашими ответами сходится. Подтверждаете все! А я и не знал, что вы такой…

— Какой?

— А такой… можно сказать — вздорный. Не как все, одним словом.

— И что же мне делать?

— Не знаю, не знаю… Хорошо, если эти самые вот сигналы на вас только сюда, ко мне, поступили… А если еще куда-нибудь? «Разве такой преподаватель, который на несовершеннолетних женится, может в образцовой школе работать?» — спросят меня. Подавайте заявление, Алексей Алексеевич. Все равно вам несдобровать…

Обиделся Алексей Алексеевич. Горяч был, колюч и действительно вздорен. Поругался с директором, обозвал его ничтожеством. Но, поразмыслив, заявление все-таки подал. Подписал директор заявление и от Алексея Алексеевича отвернулся: в окно стал смотреть — на приближающуюся весну.

Обиженный, раздосадованный и малость растерявшийся, даже напуганный случившимся, вернулся Алексей Алексеевич домой.

— Маша… я должен уехать. Срочно. Какой-то негодяй — скорей всего Реутский — решил меня закопать…

— Что с вами, Алексей Алексеевич? — Маша подоткнула одеяло под бока разметавшегося на постели сына, улыбавшегося во сне так явственно, словно и не спал мальчик.

— Я… я боюсь! Вот что со мной.

— Вы что-нибудь совершили? Проступок какой-нибудь?

— Не болтай чепухи!

— Тогда… тогда я… — Машенька часто заморгала ресницами, в глазах вспыхнули слезы. — Тогда я не понимаю вас. Почему вы кричите, злитесь почему? На меня?

— Прости… Но ведь мне директор русским языком сказал: «Все равно вам несдобровать!»

— Не надо кричать. Павлика разбудите…

— У меня брат белый офицер!

— Сейчас нет белых офицеров. Успокойтесь, Алексей Алексеевич.

— Какая же ты наивная, Маша. Просто не верится…

— Мне молчать?

— Машенька… Выслушай меня внимательно. Как ты посмотришь, если я к твоему отцу съезжу? Навещу старика?

— А… а как же я? Мы с Павликом?

— На лето в Проклов. К моим сестрам. Денег я вам оставлю. Осенью соберемся опять все вместе.

Нужно сказать, что ко времени отъезда Алексея Алексеевича в Сыктывкар, а именно к весне сорокового года, Машенька уже пять лет как преподавала русский язык и литературу, и не в одной с мужем школе, не под под изрядно утомившей ее опекой, а совершенно самостоятельно, и, значит, пробираться по жизни могла теперь довольно сноровисто. От прошлого остались инфантильное обращение к мужу на «вы», способность по-кошачьи сворачиваться в углу дивана калачиком, вызывать у мужа определенную дозу нежности к себе. Той беспомощной провинциальной ученицы давно уже не было. Была мать первоклассника Павлуши, способная, симпатичная учительница, на уроки которой с удовольствием приходили молодые серьезные инспектора. Она уже не мыслила себя без этого прекрасного города, без его театров, белых ночей, встреч, улыбок. Внезапный, суматошный отъезд мужа Машенька восприняла как блажь, как поразившую Алексея Алексеевича душевную болезнь, тем более что в районо, ей было известно, мужа уговаривали остаться в школе, предлагали ему несколько других мест, но он почему-то заупрямился и поспешно уехал.

Всю прошлую зиму жили в городе тревожно, зажглись в подъездах синего стекла маскировочные электролампочки, свет в квартирах по вечерам зашторивали плотной материей. На предприятиях и в школах происходили учебные воздушные и химические тревоги. Советско-финляндский конфликт многих насторожил. В городе появились раненые. Люди увидели кровь. Пока что — сквозь бинты повязок.

В Сыктывкаре, бывшем Усть-Сысольске, Алексей Алексеевич поселился у своего одинокого безногого темя, работавшего в местной системе здравоохранения. Нашлась с помощью того же тестя, Ивана Александровича Степанова, и кое-какая работенка временная для сбежавшего из Питера педагога. Как-то за чаем разговорились.

— Скажите, Алексей Алексеевич, — старательно, «культурно» произносил каждое словечко бывший фельдшер, проскрипевший по своей северной, морозной жизни на протезах, натуральный мученик, занавесивший боль свою от людей светлой, доброй улыбкой, — скажите мне, так как я есть ваш родственник и сердечно переживаю за вас… Может, вы с Машей не поладили? Почему не всей семьей прибыли? Так я ей напишу… Ибо есть я ей кто? Родитель, и меня она любит.

— На работе у меня появились неприятности. Вот я, чтобы никого не подвести, и….

— Извиняюсь, по какой статье неприятности? Ударили кого или кража, прошу прощения?

— Не городите чепухи, Иван Александрович… Какая может быть кража? Какие статьи? Добровольно я к вам приехал. Погостить, отдохнуть. Былое вспомнить. Я ведь тут жить самостоятельно начинал.

— Как же, как же. Помню, знаю. Соображаю по силе возможности. Только ведь я к чему: добровольно-то в наши края одни вербованные, а чтобы вот так отдыхать, как вы говорите, — извиняюсь, не принято.

— А я… вздорный! — вспомнил Алексей Алексеевич словечко своего директора. — Оригинал я… Не такой, как все. Может такое статься?

— Может, Алексей Алексеевич, может, дорогой… Только ведь — хлопотно. Все равно как против ветра, извиняюсь, сморкаться.

Письма Алексей Алексеевич писал Маше ежедневно. И когда они с Павликом в Проклов на лето уехали, писал в Проклов. В каждом письме был постскриптум, где посылал свои приветы дочери и внуку фельдшер. Сперва Алексей Алексеевич, словно на подпись, подсовывал тестю очередное письмо, и тот старательно ставил свою закорючку. Позднее Иван Александрович уже сам поджидал момент, когда ему приветное слово дозволено будет в письмо вставить. А в конце короткого северного лета Машин отец серьезно заболел. Никто не знал, что у него такое, стал он таять. То ли желудок, то ли поджелудочная отказали. Во всяком случае, есть он почти ничего не мог. Алексей Алексеевич ходил с местными охотниками в парму, в тайгу, добыл там какого-то зверька пушного, грызуна, сало которого зыряне целебным в таких случаях считали.

Только не помогли ни сало, ни прочие полезные рецепты в виде трав, целебных настоев из них. Умер Иван Александрович зимою. Отмучился. Гроб ему маленький, как ребенку, сделали. Потому что когда протезы с него сияли, то и оказался этот человек как дитя, то есть короче того, прежнего, к которому все привыкли…

Маша на похороны отца приехать не смогла: морозы ударили невиданные, а сын Павлуша и так беспрестанно болел, простужался, да и с занятий школьных срывать его не хотелось, как-никак во второй класс уже пошел. Оставить малыша с Лукерьей тоже не выходило: мужнина сестра на производстве, где не то что с работы уйти — опоздать на пяток минут по тем временам преступлением считалось.

Похоронил Алексей Алексеевич тестя, совсем уже собрался в Ленинград возвращаться, как вдруг повторяется ситуация десятилетней давности: в Лесном техникуме заболевает тяжело словесник, и местное руководство «христом-богом» просит Алексея Алексеевича выручить их и поработать временно. И Алексей Алексеевич соглашается. Даже как бы с облегчением, если не с радостью, соглашается. Официально попросили. Законно. Никаких, стало быть, «птичьих прав» отныне. К тому же и Ленинград возвращаться он все еще побаивался. Заглянет в себя как бы с фонариком, пошарит там по закоулкам и вдруг поймет: рано, не весь из него испуг выветрился после той анонимки.

А еще почему-то на Машеньку злился: то ли ее верность, стойкость в разлуке проверить хотел, то ли мстил ей таким образом за покорное согласие на его отъезд из семьи (другая б волчицей выла, в ногах валялась: не уезжай!).

В самом конце апреля сорок первого года возвращалась Маша с небольшой учительской вечеринки, на которые ее приглашали всегда с утроенным усердием, так как, действительно, в любой компании становилась она украшением. Город успел отшлифовать ее внешность, природный ум она постоянно тренировала чтением, театром, общением, а те провинциальные, несмываемые робость и как бы даже застенчивость — придавали ее образу необъяснимую прелесть. И вот возвращается она с вечеринки по набережной, еще достаточно светлой, так как над городом первые размывы белых ночей в небе плавают, и зацепляют ее какие-то двое, пьяненькие, естественно, и, несмотря на то что она учительница и ей уже и общем-то под тридцать (чего никогда не дашь!), пытаются ее обнять, и за руки взять, и куда-то там в темный, пропахший кошками и дровами осиновыми двор завести…

И тут ей крикнуть пришлось. Голос подать, помощи у пустынной набережной попросить. И что вы думаете? Пришла помощь. Прямо с неба свалилась, точнее — из окна второго этажа на дно двора выпрыгнула. Полосатая вся, как после выяснилось — в матросской тельняшке помощь. Курсант Фрунзенского училища. Выпускник. Тренированный, не очень высокий, но с такими надежными плечами — завтрашний морской лейтенант по имени Миша. Вот кто выпрыгнул. Вот кто алкашей прилипчивых раскидал по двору, как поленья. Вот кто, если, забегая вперед говорить, станет Машиным другом, мужем несмотря на разницу в годах (на пять лет моложе), станет судьбой — до конца, до «смертного креста», как сказал поэт. Станет, однако, не сразу, не вдруг.

Проводив ее тогда до дому, Миша запомнил адрес и незамедлительно написал ей письмо. Началась короткая переписка. Короткая, потому что Маша ее вскоре прекратила. Ей вовсе не хотелось таким образом обижать пусть добровольного, но все же изгнанника-мужа. Алексею Алексеевичу она подробно описала случившееся с ней на набережной Лейтенанта Шмидта. И получила раздраженный ответ: нечего шляться одной по вечеринкам, у нее сын, у нее муж, у нее семья, и судьба у этой семьи не такая, как у всех, можно сказать — трагическая судьба. И ее долг — свято нести верность этой семье, а не обниматься в подворотнях… Вот такой смысл, такая подоплека полученного Машенькой из Сыктывкара письма.

Михаилу она сказала твердое «нет». Виделась с ним еще только один раз, когда он лейтенантскую форму обновлял и на набережной в «поплавке» мороженым ее угостил. За три дня до войны.

Чуть раньше, в самом начале июня, отправила Машенька в Проклов на летние каникулы сына к сестре Алексея Алексеевича тетке Евфросинье. На Варшавском вокзале радостная суматоха. Полно детей. Пестрота летней одежды. Запах паровозного дыма. Неповторимо зазывные, вдаль влекущие паровозные гудки. В купе под лавку положили Павлушин чемоданчик. Нашла Мария симпатичную попутчицу-старушку, ленинградку, при своем уме, ехавшую на одну остановку дальше Проклова. Упросила ее за мальчиком присмотреть и в Проклове на руки встречающей Евфросинье сдать. Долго бежала вдоль перрона за покатившимся составом, размахивала сумочкой, из которой сыпались документы, и которые, догоняя ее, собирал какой-то сердобольный старичок. Светлый одуванчик ее волос так и остался в памяти Павлуши на все четыре года его «дачной» эпопеи.

На этих страницах мы не станем рассказывать о Павлушиных скитаниях во время войны. Это отдельная повесть. А в двух словах поясню. От начала войны до взятия Пскова, а через день и Проклова время промелькнуло незаметно. Люди находились как бы в шоковом состоянии, ошеломленные ожидаемой войной. Вот именно — ожидаемой, и тем не менее — ошеломленные. Это как финал жизненный: все знают, что он наступит неминуемо, и все-таки все неизменно ощущают потрясение, ошеломление от его прихода.

Маша успела «протиснуть» в образовавшуюся щель между фронтом и железной дорогой, по которой последние пассажирские поезда, почтовые, уходили, тревожную открыточку в Проклов, где и просила слезно Евфросинью сына при себе держать и в Ленинград ни при каких обстоятельствах не отправлять. Дорогу уже бомбили. И вообще, ситуация менялась на глазах с каждым часом, с каждой новой минутой. Так и остался Павлик в Проклове, в том самом Проклове, где его романтический родитель в свое время поставил «декадентскую», призывающую к уходу от жестокой действительности пьесу в городском театре. К уходу — в себя.

Евфросинья во время оккупации умерла, — после того как единственный взрослый сын ее, прибившийся к партизанам, был публично казнен на городской площади: его повесили на столбе возле сгоревшего универмага. Муж Евфросиньи умер до войны, случайно приняв внутрь ядовитую жидкость вместо водки, словно предчувствовал, какие страшные времена к его тихому Проклову подступают.

И остался Павлик один. А было ему тогда одиннадцать лет. И главной его заботой, постоянной — с утра раннего и до наступления ночи, — стала забота прожить, выжить, устоять. Помоечная корка хлеба, картошина в чужой борозде, холодная постель в опустевшем доме, а потом и бездомье, когда вместе с фронтом ближе к Германии, в Прибалтику, откатился. Не все потерявшиеся, попавшие на положение бродяг дети во время войны хватали винтовку или трофейный автомат и сразу же вливались в ряды партизан или регулярной Красной Армии. В большинстве своем оставались они детьми, напуганными, беспомощными, сжавшимися в комок, и только со временем, постепенно привыкали и к голоду, и к выстрелам, и к крови, и к смерти, что шныряла возле них, задевая своим холодком. О детях на войне, о детях войны, предоставленных, так сказать, самим себе, еще не написано должным образом. Да и кто напишет? Только сам побывавший в их шкуре и сохранившим способность не только хмурить брови, но и улыбаться. Сохранивший себя.


Алексей Алексеевич с началом войны поспешно вернулся в Ленинград. С воинского учета в Ленинграде он не снимался, только отметился, уезжая. Повестка из военного комиссариата ожидала его на Машином трюмо, возле флакончиков с духами и коробочек с пудрой.

В свое время уволенный из армии по ранению, специальности военной не имевший, званий также, попал Алексей Алексеевич в рядовые пехотинцы. Носил на ремне тяжелую винтовку образца 1893 года. И вскоре под Лугой, где Красная Армия неистовое сопротивление немцам оказала, наскочил на гранатный разрыв во время очередной вылазки из траншеи и, взмахнув руками и, кстати, винтовки своей тяжелой из рук так и не выпустив, откинулся назад, плашмя влип в отяжелевший, плотный от ночного дождя, местами взрыхленный снарядами песок Лужской возвышенности.

Полуослепший и кровью истекший, подобран был немцами и в лагерь, находящийся под открытым небом (долина, колючей проволокой обнесенная), помещен. Опыт предыдущего плена времен гражданской войны, а также, несмотря на гибельные условия, человеческое участие помогли Алексею Алексеевичу выйти из этой Долины смерти, как ее окрестили впоследствии, живым.

Первые, прифронтовые, еще «нестрогие» лагеря с военнопленными охранялись немцами не слишком усердно. Конечно, если заметят с вышки, что ты в сторону от лагеря пополз или, пригнувшись, побежал — непременно пристрелят. Хотя километрами по следу за одним беглецом тогда еще не ходили. Это уже потом, в стационарных лагерях железный порядок соблюдался. «Орднунг» знаменитый, когда все четко, по распорядку: пища, сон, баня, крематорий, экзекуции, акции… Все четко, без отступлений ни на йоту. А в первые дни несколько иначе все происходило. И в лагерь, то есть в обнесенное проволокой поле, детям или женщинам тогда можно было кусок хлеба за «колючку» перекинуть или табачку кисет, а то и бутылку молока просунуть. И даже поговорить несколько минут с ближайшими к проволоке пленными удавалось. Выезжали с территории лагеря за ворота несколько бочек на телегах. Бочка за водой, да еще отхожая бочка золотаря, «параша». Лошадками управляли пленные. Водяную бочку немец сопровождал, а зловонную бочку не сопровождал никто.

И не удержали ни пьеса романтическая об уходе «в себя», ни очки, спасавшие от близорукости и делавшие лицо интеллигентным, ни вся восторженная, нестандартная натура: со всем интеллектуальным багажом, нажитым в городе на Неве, пришлось Алексею Алексеевичу в бочку, наполовину заполненную, полезть и сквозь дырку в картофельном мешке, которым возница отверстие накрывал, дышать жадно, дабы не задохнуться. Этим способом тогда из лагеря не один только Алексей Алексеевич наружу выбрался. Возницу внешне никак нельзя было назвать симпатичным малым. Лицо клином, остриги вниз, напоминавшее корнеплод с тоненькими корешками-волосинками на подбородке. Нос огромный, висячий, унылый. И фамилия у возчика удлиненная была, запоминающаяся: Воздвиженский.

Алексей Алексеевич, не вылезая из шинели, дабы не расстаться с ней навсегда, в самое пекло предобеденное лежал на земле, покрытой жалкими остатками вытоптанной и выщипанной травы, и с печальным и в то же время ироническим, «философским» видом рассматривал оправу своих бывших очков, погибших тогда, при взрыве гранаты. Бесполезную теперь оправу успел он тогда машинально засунуть в карман шинели. И вот рассматривал… Над ним остановился высоченный дядька. Печальный и… дурно пахнущий. Даже здесь, в лагере, в мешке, набитом людьми, а значит, и всем их разнообразным содержимым: словечками, запахами, движениями, побуждениями, поступками, взглядами и т. д., даже здесь дядьку этого открыто сторонились, не все, конечно, и не сразу, но стоило кому-то носом потянуть, как становилось ясно: золотарь! И отворачивались, и держались от него по возможности дальше. А бывший учитель не отвернулся. В плену, в условиях диких, поганых, убийственных, он вообще сделался к людям внимательней, участливей, снисходительней. На память та, далекая, в приднепровских болотах происшедшая Адамова гибель являлась. Душа, глядя на страдания людей, теплела, размягчалась, не давая сердцу щетиной себялюбия обрастать. С Воздвиженским они нельзя сказать чтобы подружились, нет. Да и дружить во временном летнем лагере было некогда. Но жест участия к себе в глазах Алексея Алексеевича Воздвиженский успел уловить. И благодарностью, видимо, проникся. А затем и «бочковой» план побега предложил. А в итоге — к самому лесу в кустарник ольховый вывез, где и оставил. Днем Алексей Алексеевич гимнастерку и галифе в речке отмачивал (шинель пришлось выбросить вовсе), а ночами по болотам к Ленинграду пробирался.

Дома, у себя на Васильевском, был он всего одни сутки. Успел в баню сходить — угол Большого и Девятой линии. Парился с невероятным остервенением, но запах, казалось, уже никогда от него не отвяжется. К жене близко не подходил. Потом куда надо явился. Взяли, проверили. Все сошлось. И — снова на фронт. И так до победного дня.

В блокаду Маша не эвакуировалась. Зимой, когда уже умирала медленно, когда впервые на улицу за пайком не вышла из квартиры и когда к ней вечером под одеяло соседка Женя залезла, пытаясь Машу своим рабочим, более «калорийным» (на Балтийском заводе работала) телом согреть, в дверь квартиры сперва робко, затем все настойчивее и настойчивее принялся кто-то стучать, затем дергалку с колокольчиком на проволоке дергать. Как же не хотелось вылезать из-под одеяла, но пошла-таки Женя на кухню, потому что не просто звонили, а как бы даже слезно умоляли открыть — минут десять, не меньше, тишину будоражили.

Так в Машиной жизни вторично появился Миша. Михаил Данилович, морской офицер, появился, чтобы спасти, отогреть, накормить и в дальнейшем уже глаз с нее не спускать. Когда очухалась и на ноги встала, пристроил он Машу в какую-то часть воинскую санитаркой. Курсы она затем медсестринские окончила. В госпитале работала. Затем этот госпиталь в глубь страны эвакуировался. И попал туда раненый Михаил Данилович. Без правой ноги и с незаживающей дыркой в легких. И остались они в этом городе возле госпиталя жить. И война уже кончилась, а Маша от Михаила Даниловича ни на шаг не отходила. Кашлял он кровью — баночку ему подставляла. И не могла она уже к Алексею Алексеевичу вернуться: любовь новая — вернее, настоящая, подлинная — не позволяла. В Ленинград она письма Лукерье писала, о сыне спрашивала, но сведений о мальчике не было.

Алексею Алексеевичу отважно в письме, которое он после войны на кухонном столе в квартире обнаружил, все объяснила. Устоял учитель. Спасибо жизни: закалила. И тут же, давая выход из положения, второе письмо Алексею Алексеевичу подбросила. Рядом на кухонной клеенке лежало. От младшей сестры Татьяны.

Устал Алексей Алексеевич к тому времени смертно, хоть пластом в землю ложись и не поднимайся — это уж так оно и было, без притворств. А в Кинешме в это самое время эвакуированная младшая сестра Алексея Алексеевича учительницей работала. Вот она-то и заманила братца письмом в глушь заволжскую. Подыскали Алексею Алексеевичу в районо спокойную школу сельскую, где учительница на пенсию вышла, и туда, в деревню Жилино, определили. А у самого учителя дополнительная, затем в главную переросшая, цель в жизни появилась: нашелся Павлик, сын утраченный в заварухе военной, и требовалось теперь к жизни его приручать, на ноги ставить, и что самое трудное — без матери родной все это проделывать, чтобы к обучению в школе мальчишку подготовить, суровой отцовской рукой к раскрытому учебнику голову его непослушную, беспризорную пригнуть. Маше в своем к ней первом и последнем послевоенном письме Алексей Алексеевич так и написал:

«Сына я тебе не отдам. По крайней мере сейчас, когда ему твердая рука и любящее сердце необходимы. У тебя этих „инструментов“ никогда не было. Так что предоставь его мне. И убедительно прошу: не открывайся ему пока. Не баламуть в нем чувства сыновние. Никуда они не денутся, при нем и останутся. А сбить с пути правильного не так уж и трудно. Особенно матери, которая далеко и на которую взглянуть ему непременно захочется».

Разузнав, в какой именно колонии находится его сын, отец списался с начальством этого заведения, выяснил, за что изолирован сын и сколько ему осталось «перевоспитываться». Прожив зиму в постоянной тревоге за сына и не получив от мальчика ни единого ответа на свои к нему письма, отец было собрался уже ехать к нему, когда Павел неожиданно сам пожаловал к отцу, из этой самой колонии убежав.

Глава третья. Евдокия

На следующий день в Жилино на экзамены приехал пожилой инспектор районо. На пару с молодой учительницей Евдокией Гавриловной.

«Это как же ее зовут, если по-ребячьи? Дунькой, что ли? — соображал Павлуша. — Тоже мне имечко…»

Приезжие горожане в дороге устали. Еще засветло отец постелил инспектору в классе на раскладном топчане. Девушке предложили дальнюю отцовскую комнатушку. Накормили их винегретом, чаем напоили. И предоставили самим себе. Учитель перед инспектором не расстилался, не заискивал. И прежде нелюдимый, теперь в Жилине Алексей Алексеевич несколько даже одичал. Когда под окнами школы появился Сережа Груздев и начал зазывно посвистывать в ожидании обещанного похода к топографической вышке, учитель, томясь предстоящим общением с незнакомыми людьми, махнул рукой на традиции гостеприимства и, не долго думая, сбежал из дому, присоединясь к мальчикам, направлявшимся к жилинскому маяку.

Деревня Жилино застраивалась не сразу и весьма беспорядочно. Не было непременной главной улицы. Избы лепились не одна возле другой, а совершенно бездумным рисунком, словно кто-то сыпанул домишки щепотью с неба.

Как большинство заволжских лесных деревенек, Жилино пошло от укромного, потаенного хуторка. Пробирался некогда мужичок с топором в глушь трескучую, медвежью. Выбирал поляну помягче, поласковей для взора и заступа, да чтобы ручей сбоку напевный, прозрачный, трава чтобы сочная, а каменюк поменьше; плевал мужичок на ладонь свою шершавую, лепешистую, и сплеча расчищал себе, отвоевывал от леса необходимое жизненное пространство. Ставил сруб на высоком месте, запахивал, рыхлил целину, уповая на бога и на гнедую кобылку. И струился зимой над окостеневшим лесом живой дымок жилья. И жили, перемогали судьбу люди русские. Семья увеличивалась, разветвлялась. К изначальному домишке на некотором расстоянии пристраивался следующий, не вплотную, а как сердцу любо. И глядишь: еще дымок в небо. Еще одного поколения знак. А в итоге — Жилино… Российская деревня, где сеяли лен, ржицу, сажали картошку, пасли коров, ездили по праздникам к Волге в Кинешму или Кострому. Варили брагу, справляли престольный праздник Девяту, дрались с соседней Гусихой или Латышами — деревней, что выросла из хутора, основателем которого был предприимчивый прибалт.

Еще раньше, когда в лесной глухомани не только хуторов — следа от ноги человеческой не встречалось, жила по берегам спокойных низменных болотных речушек так называемая меря, племя людей тихое, лесное, северное. Тощенькая река Мера, впадающая в Волгу чуть выше и напротив Кинешмы, — не она ли своим названием напоминает нам и поныне об этом растворившемся в славянском потоке племенном ручейке?

Обогнув Жилино тропой, струящейся вдоль закрайка леса, отец с Павлушей и Сережей Груздевым вышли за спину деревни, именно там, ближе к дальней стене леса, где на поле намечался некий бугор, естественный волдырь, там, на этой выпуклой точке, поставили некогда топографы свой величественный знак, вышку высоченную, в пять этажей, связанную из пахучих стволов стройной, чащобной ели — в основании могучие, едва обхватные бревна, а чем выше, тем тоньше, облегченней. Была эта вышка для деревенских ребят самым любимым аттракционом, так как ни реки поблизости (Мера в пяти километрах), ни озера, ни дороги шоссейной, шумной, — ничего этого близко в помине не было. Вышка да гудок фабричный, протяжный, из-за леса приплывающий в определенное время: утром, в обед и вечером. Там, в лесу, где-то километрах в двадцати от Жилина, пряталась старинная бумажная фабрика, чуть ли не с петровских времен посылавшая свой гудок в деревенское поднебесье; по гудочку тому сверяли время на часах-ходиках, подтягивали гири на цепочках, а кто и вовсе благодаря гудку без часов обходился; и не было случая, когда бы фабричка обманула ожидания жителей и не подала бы своего голоса, разве что в революцию: тогда однажды гудок полчаса непрерывно гудел, и люди в округе даже насторожились. Но затем все опять наладилось, и гудок возникал с прежней размеренностью и постоянством.

Большие, долгие снега и дожди за двадцать лет, что простояла вышка, сделали свое коварное дело: подточили, изгрызли бревна, проели вдоль щелей смолистую плоть, раструхлявили, размочалили звонкое сооружение, и родители в деревне все чаще постебывали ребятишек, приговаривая: «Не ходи на вышку! Не ходи на вышку!» Бабы не раз подбивали председателя спилить «заразу», но как спилишь такое, если дров во дворе нарезать и то полгода собираешься; да и не принадлежала вышка деревне, другой у нее хозяин был, неопределенный, городской.

И стоял дерзкий маяк, скрипел, стенал на ветру его скелет, а в непогоду раскачивался, как пьяный, и только богу известно было, когда пробьет последний час и вся эта «спичечная» конструкция, в очередной раз качнувшись, завалится набок, чтобы уж никогда больше не подняться.

Забирались на вышку сегодня в определенном порядке: первым шел Павлуша, торопился, почти бежал вверх, упоенный азартом лидера, далее Сережка, замыкал подъем отец. На первой площадке Алексей Алексеевич приказал Груздеву выше не лезть, а дожидаться там возвращения остальных верхолазов.

На втором этаже отец окликнул сына:

— Павлуша! Обожди меня!

Но и на третьем ярусе, там, где уже ветер посвистывал и ощутимо раскачивал сквозное сооружение, отец сына не застал. Пришлось карабкаться выше. Руки как бы само собой судорожно и хватко цеплялись за расшатанные перекладины лестницы.

— Павлуша! Немедленно остановись!

А Павлуша тем временем головой поднимал тяжелую крышку люка, пролезая в простор небесный на самой вершине маяка.

Сине-зеленые волны леса на все четыре стороны убегали от жилинского поля-островка; внизу сереньким стадом паслись понурые избушки деревни. Где-то на краю обзора, за сизой ширью леса, у самого горизонта, едва различимая, торчала белая колоколенка, без креста, словно бакен, потушенный на воде. С бьющимся сердцем жадно смотрел на открывшееся взору пространство Павлуша. Вышка ощутимо раскачивалась. Ветер напирал равномерно, настойчиво, без тех взбалмошных порывов, что отмечаем мы на земле, в ее извивах. И тем не менее качание этого огромного маятника пугало. И высота пугала. И ветхость чистой серой древесины ограждающих площадку перил, омытых тысячами дождей и снегов, пугала тоже…

Из отверстия люка высунулось красное, натужное лицо отца. Лицо упрекающе… улыбалось!

— Павлуша, ты разве меня… не слышал? Я кричал…

— Нет, не слышал. Здесь ветер. А чего ты кричал? Тебе что — страшно, да? Испугался?

— Я хотел вместе…

Встали рядом, плечом к плечу. Отец попытался обнять сына, однако мгновенно почуял, как тот весь сжался, спекся в комок; тогда отец отстранился от мальчика.

— Видишь, церквушка на горизонте. Это Козьмодемьямское. А во-он там Волга. Синее за лесом пространство… Россия. Наша с тобой родина.

— Это не Россия, это лес. — Павлуша залихватски сплюнул вниз. Отец вздрогнул. Насторожился.

— Павлуша… Я говорю — там наша страна… Родина. Понимаешь?

— Понимаю. Что у меня — мозги, что ли, через нос вытекли?

— А… плюешься тогда зачем?

Павлуша, как бы удивляясь вопросу, обернулся. Посмотрел отцу в глаза, как бы недоумевая. И вдруг улыбнулся тепло, виновато, отрывисто.

— Я и в Неву любил плевать. С моста Лейтенанта Шмидта. Плюну и считаю, за сколько секунд…

— Ты ведь уже большой, Павлуша. Повидал на свете всякого. И ни к чему вовсе такому серьезному пареньку плеваться куда попало. Некрасиво. И как-то неестественно. Пойми и не обижайся на меня.

— Ладно. Больше не буду. Смотри, смотри! Вон, вон кто-то чешет к нам через поле! Тетка какая-то…

И тут ниже, где-то под полом площадки, послышалось жалобное поскуливание. И поскребывание в опущенную крышку люка. Будто собачка домой просилась.

Павлуша с отцом переглянулись.

— Сережка! — уверенно определил младший. — Крышку ему не поднять.

— Ах ты ж, господи! Я же ему запретил!

Отец осторожно потянул на себя тяжелую створку. Прямо на него снизу вверх смотрели заплаканные Сережкины глазята. Лицо бумажной серой белизны. Болезненное. Худенькие, казалось, ломкие, хрупкие пальцы, побледнев в суставах, мертвой хваткой держались за предпоследнюю ступеньку. Под тощим, как бы отсутствующим животом паренька — перекладина еще одной ступени; под босыми ногами ребенка (пятка в зеленом навозе) — третья ступенька, которой он касался так неуверенно, будто стоял на цыпочках.

— Сережа, мальчик… А ну-ка давай поздороваемся! Живо! Протяни-ка мне руку! — улыбнулся Алексей Алексеевич.

— Ни-и-и… Не-е-е… — заскулил жалобно ребятенок. Его нижняя челюсть вдруг мелко-мелко задрожала, словно по ней ток пропустили.

— Не бойся, миленький. Одной рукой держись, а другую протягивай. Я тебя вытащу. Я же сильный. Или не веришь? У Павлуши можешь спросить.

— Сва-а-лю-юсь…

Сережу Груздева сковал страх. Мышцы свело. Пришлось незамедлительно применить ту самую, отцовскую, силу. Алексей Алексеевич свесился в люк.

— Держи меня, Павлуша, за ноги. Подстраховывай… — Учитель сказал это больше из соображений дипломатических, нежели из предосторожности (пусть Павлик знает, что большой, взрослый отец с ним на равных и что он доверяет сыну в такой тревожный момент). И Павлушка как можно крепче приналег на отцовские икры.

Оторвать от широкой, как полено, ступеньки Сережины ладони было делом нетрудным. Правда, мальчик тут же заверещал изо всех сил. Не дав ему опомниться, цепко и ловко отец втянул невесомое тело на площадку маяка.

— Вот и хорошо, вот и чудесно, — приговаривал учитель. — А ты боялся, глупый. Смотри, как здесь прекрасно! Будто на самолете летим!

Сережа не переставая всхлипывал. Теперь он обеими руками ухватился за край полинявшей, застиранной гимнастерки учителя, как за маткин подол.

— Нравится тебе тут? — Алексей Алексеевич погладил стриженую, золотыми волосиками утыканную голову парнишки.

Сережа с сомнением кивнул, соглашаясь, что-де нравится, как вдруг быстро-быстро повел головенкой из стороны в сторону, отказываясь, отрекаясь от опрометчивого кивка.

— Не нравится, стало быть… А зачем тогда полез? Я же тебе на первой площадке оставаться приказал!

— Одному-то не хотца…

— А говорил — летчиком буду! — передразнил Сережку Павлуша. — Какой из тебя летчик! Штаны перепачкаешь, если тебя с парашютом на землю кинуть!

— С парашютом не перепа-а-ачкаю! Сам пере-е-епач-каешь! Я ви-ить забралси-и… Мне люк не вздыну-у-уть бы-ыло!

— Молодец, Сережа! Не каждый мальчик сюда заберется. Будешь ты летчиком. Подрастешь, окрепнешь. Мясо на костях нарастет, мускулы. В летчиках знаешь как кормят! Масло, белый хлеб, колбаса. Да, да! И — полетишь. Потому что ты смелый. Упрямый, точнее — волевой: сила воли у тебя завидная.

— А в летчики ма-а-аленьких берут?

— А ты подрастешь, погоди.

— А ну как не подрасту! У нас низенькие все. И мама, и Оля, бабушка тоже… Вот только папаня, не знаю, какого росту был. Не вспомню никак. Мама говорит — высокий, выше ее. Может, и я такой-то — повыше сделаюсь?

— Непременно сделаешься! Если витамины употреблять будешь.

— Какие?

— Шиповник, морковку. Смородину черную, щавель, травка такая, кислица… Любишь кислицу?

— От нее слюни текут.

— А ты их глотай, глотай. Витамины внутри должны находиться. Ну а теперь вниз будем спускаться. Потихоньку… Я первый. Вы — за мной. — Отец поставил сапог на первую перекладину.

— Б-боюсь… — выдохнул Сережа.

Тогда отец решительно расстегнул широкий армейский ремень с меднозвездной пряжкой и двумя рядами дырочек на толстой коже. Привлек, приподнял Сережку, захлестнул и себя и его тем ремнем потуже. Мальчик удивленно смотрел в синие стекла очков учителя. Он заметно присмирел, из объятий ременных не вырывался.

— Обхвати меня, Сережа, за шею. Не очень сильно. Да смотри, очки мне не сбей. И — полезли. Чего уж ты так расстроился?

Спускались медленно. Очень медленно. Отец ставил ноги продуманно: каждую с прощупом ступеньки. Сережка висел у него на животе, как кенгуренок. Приходилось несколько отстраняться от лестницы, сверх меры напрягаться, и после первого пролета, на четвертом этаже, отец почувствовал, что взмок.

Однако спустились в конце концов благополучно. Земля под ногами учителя раскачивалась, как та самая верхняя площадка, на которой они хлебнули, помимо страха, — ощущение полета, оторванности от земли и как бы приобщились к вселенским бескрайним просторам.

На зеленой земле, в трилистниках низкорослого, еще молодого бледно-зеленого клевера встретила их веселая несерьезная девушка, стриженная коротко, одетая ярко, даже как бы шаловливо, вся в каких-то бантиках, поясочках. Улыбка озорно выскальзывала из ее губ и тут же таяла, гасла, исчезала. Темные, но не как ночь, а скорее как сумерки, глаза ее смотрели настороженно, все время чему-то как бы удивляясь, и, когда на губах девушки вспыхивала улыбка, из сумеречных глаза ее превращались в рассветные. Но только на миг. Девушка вышла к подножию маяка — оранжевая из зеленого — в огненного цвета, лохматом, каком-то кудрявом платье по тропе, струящейся, как пробор, в шелковистой гриве молодой озимой ржи. И вдруг села прямо на землю, на веселые трилистники клевера, усыпавшие пространство под вышкой.

— Алексей Алексеевич, а я к вам. Как Магомет к горе… То есть — к вышке. Оставили меня в школе одну.

— Не одну, а с…

— С Арцыбашевым. Хуже, чем одну. Он не разговаривает, а всего лишь кашляет. Курит и кашляет. Агрегат какой-то, не человек. Его бы в сонное царство инспектором: всех бы разбудил мигом! А меня вы не помните? Однажды на совещании в Кинешме после вашего выступления подошла я к вам и сказала что-то… Кажется, «браво» сказала. Вы красиво тогда говорили. О русском языке, литературе… Я еще подумала — небось в артисты метил, да не удалось. И главное — без бумажки говорили. Бесстрашно.

Словно искры незримые, вспыхивали на губах девушки одна за другой сразу несколько улыбок. И тут же гасли без следа. Словно одна за другую прятались.

«Надо же, — запоздало засуетился мозг учителя, — такую живую девушку и не разглядел. Ни тогда, в Кинешме, ни теперь, в школе, когда знакомились. А все — зрение. Очки синие, мир затмевающие. В помещении сумрачно, а лицо ее платком замаскировано. Подумалось: вот приехала небось активисточка, сухарик неразмоченный. Будет теперь скрипеть на казенном наречии. С инспектором Арцыбашевым в угрюмстве соревноваться…»

— А мы вот, — развел руками Алексей Алексеевич, после того как отстегнул от себя Сережу Груздева, — восхождение совершили. Нам тут в трущобах лесных тесновато. И потому хочется иногда голову наружу высунуть.

Отец стоял ненарядный, в тусклой гимнастерке, в дешевых полушерстяных брюках в полоску, заправленных в армейские кирзачи. Вообще-то костюмишко, кинешемский, для выхода в люди он себе сообразил кое-как. Имелся у него таковой и сейчас в платяном шкафу, рядом с плащом прорезиненным, то есть макинтошем, висел. Тогда, в послевоенное время, большинство мужчин еще донашивало свою фронтовую одежду: кителя, бушлаты, ватники, шинелки и главный оплот мужского торса — защитные гимнастерки. И уж ежели имелись в человеке красота, представительность или там просто черты яркие, незаурядные, то и проступали они в таком одеянии как бы в натуральном виде, незамутненные, не подкрашенные галстуками, костюмными отворотами и пуговицами.

У отца, отметил про себя Павлуша, оказывается, был высокий просторный лоб, но не за счет залысин, а сам по себе — просторный. Волосы еще добротные, темные, начинающие искриться сединой по вискам; морщины только у глаз, и те веселые, озорно выбегающие из-под очков.

— Вы, конечно, не здешний. Не окаете. У нас тут все больше сивенькие, серенькие… А вы просто аристократ. Это правда, что вы из Ленинграда?

— Я псковский, деревенский. А в Ленинграде учился. Всего лишь. Вот, — указал он на Павлушу, — ленинградец: сын мой, Павлуша. На Васильевском острове родился.

Евдокия повернулась лицом к Павлу и внимательно стала рассматривать мальчика. Даже голову чуть набок склонила.

Павел, чтобы защититься от яркой, но молчащей глубины ее глаз, неожиданно встал на руки и так прошел несколько шагов — вниз головой по шелковистому клеверу. На ноги опустился в сантиметре от Евдокии.

— Павлуша у нас… угловат, резковат. Озадачить может. Но ведь добрый. Я-то знаю.

Павел губы поджал, носом дернул. От Евдокии отвернулся.

— Рассматривают… как в зоопарке!

— Рассматриваю, потому что интересно. Может, я ленинградцев и не видела никогда. Разреши потрогать? — протянула она руку к голове Павлуши.

— Ты что?! Чокнулась? — отпрянул мальчик.

— Господи… жалко! Подумаешь, и поиграть с ним нельзя. — И вдруг бегом побежала к лестнице и довольно сноровисто ступенек на десять одним махом ввысь взлетела. Платье ее лохматое огромным маковым цветком распушилось вокруг белых ног. Мужчины глаза моментально отвели, головы опустили.

А Евдокия уже на первой площадке.

— Ну, кто меня догонит? Эй, мужички! Проснитесь! Тому, кто первый догонит, дарю настоящий — не воздушный — поцелуй!

Сорвался с места и мигом взлетел, поравнявшись с Евдокией возле второй площадки, Павлуша. Остальные мужчины от соревнования отказались по разным причинам. Сережа от недавнего перепуга еще не оправился, а Павлушин отец в мальчишку играть постеснялся… Павлуша, поравнявшись с Евдокией, ощутил на своей щеке ее чистое дыхание. И тут же на белой необветренной коже две коричневые пушистые родинки разглядел: одна возле самой переносицы, другая на подбородке. И еще — веснушек несколько, штук пять-шесть. Не то что у Капы, которая полы в школе мыла. У той этих веснушек по лицу, как буковок на газетной странице…

А дальше вот что получилось. Отшатнулся Павлуша от девушки и, чтобы не упасть, обхватил ее вместе с жердиной лестничной.

«Сейчас завизжит!» — подумалось Павлуше. И ничего подобного. Спокойно, деловито высвободилась, чмокнула Павлушу в висок и вниз проворно заскользила. «Не растерялась, — отметил он про себя. — И должок поцелуйный уплатила, не сморщилась».

Когда на землю спустились, Павлушу как бы забыла вовсе, на отца переключилась.

— Вообще-то я строгая. И непонятно, отчего разошлась? Что это на меня нашло? Это, наверно, про таких, как я, в деревне «порченая» говорят.

— Как вы можете знать, что о вас в деревне говорят?

— Догадываюсь. Городок у нас маленький, низенький весь, тихонькой… Одним словом — деревенский городок. Без трамваев. И церковка позванивает. Улица улицу наизусть знает.

— По большим городам тоскуете?

— Нет… По большой любви.

— Небось читаете много? Сверх программы?

— Мало. Хорошего мало читаю. Потому что — остерегаюсь великих произведений. От них я заболеваю. Нет, я серьезно! После «Анны Карениной» температура за тридцать девять поднялась. На улице на столбы натыкалась и шоферов пугала. Во сне под поезда бросалась. Еле очухалась… Это еще в студенческие времена. А тут недавно про Настасью Филипповну, «Идиота» прочитала, В школе-то я его только лизнула. А тут — целиком. И едва умом не повредилась. Еще пуще меня тряхнуло. Температура сорок. Вот ей-богу! Одним словом, вредно мне такие книги читать. Чего-нибудь попроще, пожиже надобно… А спросили-то почему о книжечках? Необразованной показалась? На букву «о» нажимаю? У нас тут, над Волгой, манера такая — окать. Я ведь прежде считала, что вся Россия так-то разговаривает. Пока один грамотей не просветил: в больших-де городах люди акают. А ежели кто окает — непременно деревня…

Алексей Алексеевич очки снял, протирать их платком вознамерился, засуетился. Похоже, интересно ему сделалось — разговаривать так с девушкой молодой, игривой, но явно неглупой.

— Я не потому о книжечках, что экзамен вам делаю, наличие в вас эрудиции измеряю, нет! Вы так забавно, так откровенно о своей мечте главной выразились, когда о большой любви поведали… Вот мне и показалось, что не свое это у вас. Извините за откровенность.

— Вы так считаете?

— И про чтение — комично. С температурой!

— Не верите? Притворяюсь? Да? Могу побожиться!

— Вот те на! Верю, конечно. А Евдокия… это что же — Дуня, выходит?

— В институте я себя Диной просила всех называть. А так, пожалуйста, и Дуней можно. В глуши-то здешней. И не скучно вам тут?

— Скорее печально. Грустно. А скучать некогда. И потом, я здесь отдыхаю.

— От чего?

— От прошлой жизни. От войны, крови…

— Вы ранены были? А жена у вас… живая?

— Жены у меня нету, Дуня-Дина.

— Дуня! Пусть лучше Дуня. Я же вижу. Дуня вам больше нравится.

— А начальник с вами приехал — он что?

— А-а, коробочка одна, оболочка. А души нету. Верней — мертвая. О таких Гоголь постарался. Курит только одну за одной да кашляет. Со стороны ежели на него смотреть: вроде как задумался человек. А на самом-то деле ничего подобного. Курит. Дым пускает. Провоняет вам школу табачищем и уедет. Вы-то, видать, не курите?

— Как вы отгадали?

— У вас голос ясный. И не дергаетесь, головой по сторонам не вертите.

— Значит, кто курит, тот головой непременно вертит, по вашей теории?

— Да. Соску как бы просит. Не дай — и разинет ротик! Руками-ногами засучит.

Алексей Алексеевич уже с откровенной радостью рассматривал девушку. Темные очки маскировали его возросшее к ней любопытство. Дуня, казалось, не замечала перемен в учителе, зато Павлуша кое-что уловил и насторожился. «Пусть только попробуют сговориться! Я им такую мину подложу… На тысячу километров друг от друга разлетятся!»

Вечером, после винегрета и самовара, отец устроил приезжим концерт. Обычно в коридоре на лавке возле классной печки, у открытой ее дверцы, усядется, голову чуть запрокинет, глаза под очками закроет в тоске и блаженстве, струны чуткие шевельнет — и поплыл в прошлое, в воспоминания о своем городке уездном на Псковщине, о деревеньке несуществующей, в войну сгоревшей и не воскресшей более, о Васильевском острове, где Марию оставил, потерял навсегда…

Вот и сегодня сунулся было учитель в коридорчик с гитарой, а там неприятно накурено махорочкой злой гродненской, угарной. В классную залу шатнулся, а там еще пуще воздух синеет и кашель трескучий, будто полы в школе проламываются! На топчане приезжий инспектор Арцыбашев, как вулкан, дымит, струю фиолетовую под потолок из себя так и выпускает!

Пошел тогда отец наружу из дома, с крыльца на завалинку переместился. Ногу на ногу закинул. Очень, видать, захотелось ему нынче побренчать, помурлыкать.

Счастливые годы,

веселые дни,

как вешние воды

промчались они…

Конечно, на улице перед школой получалось у Алексея Алексеевича иначе, нежели в коридорчике. Проще, элементарнее. Пел человек, развлекал себя и рядом присутствующих. И только. А в коридорчике-то, когда вокруг никого или одна всего лишь старая Лукерья на кухне вздыхает, печально, с надрывом получалось. Поет человек, будто плачет, лебединой жалостью жалея свои оставшиеся там, в недавней молодости, светлые годочки. А если воображение настойчивое иметь, то и нечто более обширное, нежели коридорчик с одним невеселым человеком, представить можно, — скажем, все человечество на небольшой круглой земельке этак-то вот сидит и грустит перед необъятной вселенной, сердечные струны бытия своего перебирает…

Но сейчас, сегодня все совершенно иначе выглядело и звучало иначе. С неким задором, с ухмыльцей некоторой получалось у отца нынче. Хотя он и голову, как прежде, лирически запрокидывал, и глаза под очками пытался закатывать.

В глубокой теснине Дарьяла,

где роется Терек во мгле,

старинная башня стояла,

чернея на темной скале…

Под эту романтическую кавказскую историю из школы выпорхнула пружинистая, ловкая, в короткую узкую юбку переодевшаяся «порченая» Евдокия. Похоже, заинтриговал ее аккуратный бритый отшельник, напевавший домашним довольно грустным тенорком не те, лежащие на слуху, песенки в исполнении Нечаева и Бунчикова, а нечто дымчатое, старорежимное, то есть как бы историческое, а значит, и драгоценное, антикварное.

Мой костер в тумане светит,

искры гаснут на лету…

Ночью нас никто не встретит,

мы простимся на мосту.

И вдруг, на ходу сворачивая богатырскую цигарку, заскрипел крыльцом инспектор Арцыбашев. Закурил с двух спичек, выдохнул «философски» облако зловонное и чистый вечер, как в глаз ребенку, и, громогласно кашлянув, словно мотор внутри себя пытаясь запустить, демонстративно направился через школьный двор к туалетной будочке.

А Павлуша, забравшись на печку, отгородившись от людей дырявой тюлевой занавеской, травил в себе болячку сиротства, жалел себя, скучал, подставляя под едва долетавшие сюда звуки песен свое уязвленное отцовским весельем самолюбие. И вдруг мать вспомнил свою, Машу. Совсем молодую, довоенную, другой-то он ее и не представлял, потому что не видел. «Вот такая, как Евдокия… Только красивее, нежнее. У Евдокии нос кверху задран». И вдруг сверчок за печкой — в переборке деревянной — свою, ручейком журчащую, музыку сочинять начал. Монотонную, безнадежную, умиротворяющую. А Павлуше не мира — шума, грохота хотелось! Улицы, трамваем разрезаемой вдоль! Со скрежетом. Кипеть в пешеходном котле… И тогда он пяткой изо всей силы в переборку двинул. Сверчок погас. Но через минуту, наивная, необидчивая, опять заструилась его музыка.

Глава четвертая. Павлуша

В жнлинской школе Павлуша объявился в отсутствие отца: учитель по средам ходил в Гусиху за хлебом, где был прикреплен к сельповскому магазинчику.

Павлушу долго целовала, тискала, всего оросила слезами радостными мягкая, светлая тетушка Лукерья. После чая посадила его, настывшего, мартовского, на горячую печку, задернула занавеску, стала ждать, когда племянник с дальней дороги в сон теплый провалится. Мальчик быстро уснул. Правда, во сне он вздрагивал иногда, бормотал и даже всхлипывал; сон его был тревожным, нервным, не детским, хотя и глубоким, как бы обморочным. Лукерья в щель занавески жалостливо рассматривала племяша. «Господи, дите хлипкое, невинное, херувим писаный, а ну-тко, хлебнуть пришлось всякого… По дорогам-путям наблукался. Небось жизни не рад».

Потом пришел отец и отдернул занавеску нетерпеливо. И сына увидел. Долго, дольше Лукерьиного, смотрел на дитя свое утраченное, затерянное в мешанине людской, подхваченное потоком в воронку событий военных.

Павлуша разлепил ресницы, увидел отца. Казалось, обмякнуть, подтаять должно было сердечко его неокрепшее, но, остекленевшее на лютом холоде разлуки, зазвенело лишь, будто хрустальное, в груди. Ему бы слезами светлыми, сладкими из глаз истечь… Но заплакал не сын. Отец заплакал. Правда, слез его никто не увидел, потому что за синими очками прятались.

Шестилетним золотоголовым, солнечным запомнился ему сын. Уходил тогда Алексей Алексеевич ночью, целовал Павлушу спящего, розового от сна и тепла материнского. Павлушина мать, убитая совершавшейся разлукой, стояла тогда у окна в длинном, наглухо спрятавшем ее халате. Раздвинув тюлевый туман занавески, уперлась она горячим лбом в холодное ночное стекло окна и смотрела в непроглядную неизвестность. Тюлевый туман сошелся позади нее и плотно заслонил ее от глаз Алексея Алексеевича.

Он уехал на Север. На нем была лохматая, мехом наружу, совсем медвежьего толка, шуба. Павлуша тогда и ресниц как следует не разлепил, а потому и не понял ничего, а не поняв, не заплакал при расставании с отцом. Он всего лишь слабенько улыбнулся тогда сквозь сон, одной щекой улыбнулся, как бы нехотя или через силу. И повернулся на другой бок, лицом к стене.


Павлуша возвращался к отцу прямо из колонии. Вернее, убежал он из нее еще в августе прошлого лета и всю зиму прожил сперва в дровяном чулане, затем в опечатанной родительской квартире, где он был прописан и где его укрывала добрая соседка тетя Женя. Она придумала забавный трюк: одно из двух стеклышек над опечатанной дверью Павлушиной комнаты всегда, дребезжа, пошатывалось в раме, вот его и вынули, заменив фанеркой, которую можно было без труда вставлять и выставлять при надобности. Стремянка стояла тут же, в коридорчике. Таким образом, Павлуша жил как бы и у себя дома и в то же время не жил, а прятался. Дважды за зиму приходили проверять печати на дверях, и в один из таких приходов Павлуше страху пришлось натерпеться, так как сидел он тогда у себя на диване, за шкафом, и грыз сухарик, который ему в коридорное окошко соседка добрая зашвырнула.

И вот теперь, в Жилине, после неповторимых, невероятных лет, приучивших подростка запросто воспринимать события резкие, обнаженные, когда приключения и всевозможные детали войны, ее быта (оружие, кровь, пожары и смерть) были каждодневной нормой, теперь вживание в обстановку размеренных, мирных будней болезненно сказывалось на его поведении.

Как ни странно, Павлушу тянуло на места недавних сражений, где неисчислимым количеством предметов убивания удобрили люди свою землю: патроны, снаряды, бомбы, мины, механизмы всевозможные, химические реактивы, оптика, транспорт, красивый мусор — этикетки, тюбики, баночки, различные «штучки», оставленные войной, как гигантской волной захлестнувшей материки и вот схлынувшей наконец-то… Вся эта мерзость лежала на полях, в не зарытых еще траншеях, в воде воронок и рек, пряталась глубоко в землю, таилась в старой лесной траве, посверкивала металлом из пригретого солнцем песка и влекла, будоражила нервную, взрывную конструкцию Павлушиной натуры.

Сразу после войны, живя в Ленинграде на пару с тетушкой Лукерьей и обучаясь с осени сорок пятого в ремесленном училище, он часто ездил с дружками из «ремесла» на станцию Поповка. У каждого из них тогда были или русская винтовка, или немецкий автомат «шмайссер», а то и крупнокалиберный пулемет. Они забирались поглубже в обезглавленный, растерзанный фронтом лес, прятались в еще не осыпавшиеся траншеи или бункеры и открывали ураганный огонь друг по другу: по взмаху руки сидящие в траншее напротив прятались в ней на дно, ложились плашмя и, закипая от страха, терпели музыку боя, проносившуюся у них над головой. Затем менялись ролями. Иногда их вылавливали саперы, разминировавшие участок бывшей линии фронта. Схватили однажды и Павлушу. Надрали уши. Продержали всех в вокзальной будке до вечера, а к ночи отправили домой, в Ленинград, с письмом к директору училища и как бы под конвоем. Не унывали они и на этот раз, так как считали себя, пленными, а на войне, мол, чего только не бывает…

Помнится, вызвал их однажды директор в кабинет для беседы. А на самом деле — разоружить. Его и Никиту Сачкова, мальчика благообразного и с небольшим горбиком на спине. Поначалу в Поповке Никита этот, произведя выстрел из русской трехлинейки, неизменно падал назад, в сторону горбика — такая сильная отдача у этой винтовочки имелась.

Директор, из недавно воевавших офицеров, предложил ребятам вывернуть карманы. На стол и на пол посыпались патроны, вывинченные головки от минометных мин, медные советские и маленькие, серебристые немецкие детонаторы, которые, кольни чуть иголочкой или гвоздиком шевельни, — получается взрыв, запросто отрывающий пальцы, а то и кисти рук.

Директор придавил к пепельнице дрожащий окурок, медленно, даже так ласково выпрямился за столом и плавно, внимательно подплыл к ребятам, не делая резких движений и возгласов. Он зашел им за спины и вежливо, как театральный гардеробщик, предложил снять шинели, не разгружая содержимого карманов. Повесил синие шинелки на вешалку для гостей, ребятишек выпроводил в коридор. Сам он тоже покинул кабинет, тщательно заперев дверь и предварительно вызвав по телефону милицию.

Затем директор пожелал встретиться с близкими и родными юных пироманов, однако родителей ни у того, ни у другого не оказалось: у бывшего детдомовца Никиты Сачкова их как бы и не было никогда, у Павлуши, говоря директорским языком, на данный момент в наличии имелась только Лукерья, которая племяша беспощадно любила, а значит, и не могла на него повлиять со всей строгостью.

В классных помещениях ремесленного училища с начала учебного года время от времени производились выстрелы и даже взрывы. Теперь же директор, связав факты воедино, сделал обобщение: зачинщики всему Павлуша с Никитой. И потому при первой возможности решил от них избавиться. И тут происходит кража. На складе училища. Пропадают пять пар ботинок скороходовских и пять кусков мыла хозяйственного. А нужно сказать, что тогда ремесленникам выдавалась завидная пайка хлеба, и возле училищной столовой всегда паслись перекупщики насущного. Ремесленник продавал хлебный паек, чтобы купить мороженое, билеты в кино или настоящего штучного «беломору» (пара — пять!). Некоторые, самые бывалые, чаще всего угрюмые, с треугольником челки на лбу, на вырученные деньги выпивали спиртное. Хлебная пайка у таких угрюмцев шла как золотая ставка при игре в карты: в очко или в буру. Продавал время от времени свою пайку и Павлуша.

В тот день его подозвал в сортире один из тех, с челочками, и, глядя Павлуше не в глаза, а куда-то правей левого уха, просипел:

— Корешочек, дельце к тебе. Ты, кажись, паечку толкнуть собирался. Нагрузочку тебе пацаны делают: кусочек мыльца забодай. А то нам некогда. В картишки сели покатать. Лады?

— Хрен с вами, давайте.

Согласился, чтобы не наживать врагов среди отпетых. Хлеб у Павлуши купили моментально, можно сказать на лету склюнули. А с мылом заминка произошла. Дотошная востролицая старушка, нацелившаяся на кусок хозяйственного, долго обнюхивала товар, ковыряла брусочек старым, кривым ногтем, что-то про глину лопотала себе под нос; к их торговой компании тут же прилепилось еще несколько покупателей, однако старушка мыло из ногтей не выпускала, но и денег за него не отсчитывала, сомневалась, вздыхала, портила Павлуше нервы.

И тогда потянулись откуда-то одновременно две, похожие одна на другую, посторонние руки: красные, сильные, поросшие от запястья и выше белым цыплячьим пухом невинным. Одна рука вынула из старушкиных кривых пальцев мыло, другая взяла Павлушу под локоть. Крепко взяла, надежно.

Павлуша вырывал, выдергивал из пушистой, но отнюдь не цыплячьей хватки чужой пятерни свой хрупкий сустав. Про мыло он забыл. Не до мыла теперь сделалось. Тут-то и раскрыла свой клюв старушка, доселе изумленно молчавшая.

— И-и яво-о мыльце-е, етова са-амова-а-а… Ри-месника-а…

— Пройдемте, — предложил краснорукий блондин Павлуше.

— Куда еще?! — вскинулся было паренек. — Мне сейчас на занятия.

— А вот и проследуем. Там и позанимаемся.

Привел к директору училища.

— Ваше мыло? — спросил у начальства агент угрозыска.

— Наше. Вот и тавро. Троечка. И шилом с торца брусочка наколото. Вот, полюбуйтесь. Двенадцать дырочек. Мы весь ящик пометили. Так что оформляйте…

В отделении милиции, где Павлуша ночевал, пахло казенным домом и безнадегой. На другой день пришел следователь, мужчина интеллигентного вида, подстриженный под польку и со значком ворошиловского стрелка на кармашке пиджака. Указательный палец перед Павлушиным носом торчком поставил и ну этим пальцем покачивать… Павлуша упрям. И романтический дух противоборства в себе ощущает: «Ты, дядя, не смотри, что у меня шея тонкая, нас и не такие пугали. Что ты со мной сделаешь? Я ведь дома, у себя на Васильевском острове. И мужик ты русский, а не какой-нибудь Ганс гестаповский».

— Откуда мыло?

— Мыло нашел.

— А может, все-таки, украл?

— Может, и украл. А кто видел? Никто.

— Говори, сознавайся. Потому что все равно тебя в колонию директор снаряжает.

И поехал Павлуша из детского приемника в нижневолжские степи, где для несовершеннолетних трудовая исправительная колония расположилась.

А что ему было делать? Сознаться и назвать того, с треугольной челочкой? А потом от его боевых соратников перо, то есть ножичек в бок, заполучить? Да и не принято как-то было в послевоенное время на допросах сознаваться, сопли из глаз пускать. Недавняя война гордыню во многих сердцах воспитала, некий апломб своенравия. А как же: люди смерть в лицо на дню по нескольку раз видели, не то что пальцы указательные. Вот и выработалась определенная манера поведения. Не у всех, конечно. В основном — у настырных, сопротивленцев по природе.

В колонии, для поддержания своего псевдоворовского авторитета, Павлуша прямо из окна изолятора сделал свой первый побег. Спрыгнул со второго этажа, ударился носом о свое же колено, пустил по губе кровь, и тут его, прямо в зоне колонии, с двух сторон подхватили проворные активисты и в «кандей», то есть в карцер, повели.

В карцер, в разбитое зарешеченное окошко, ему к вечеру передача пришла: сахарок, вдавленный в серую пшеничную пайку, а в разломе хлебном — комок масла, по-колонистскому — «бацило». Кто прислал — не важно. Важно, что его уважать в колонии начинали.

Павлуша оказался способным колонистом. Смекалистый, он за правило взял помалкивать и здесь, непрестанно прислушиваясь, мотая на ус, короче — соображал, как мог, чтобы не промахнуться, чтобы не разоблачили, что никакой он не воришка, а так — питерским шпаненок, фраеришка, хотя и тертый, битый, но не «цветной», не в законе.

Первым делом Павлуша догадался, что ворье на свою пайку хлебную в карты не играет, на кон ее не ставит. Для игры законники берут пайку «на отмазку», как бы на время игры — у слабаков.

В игре, за картами, необходимо было быть смелым, наглым. Но честным, когда состязаешься с вором. Mухлевать разрешалось с полуцветными сявками — воришками, однажды проштрафившимися, согрешившими в соблюдении воровских законов или недотянувшими в своих деяниях до звания вора. К ним относились мелкие мошенники, хапошники, выхватывавшие добычу из неосторожных рук и спасавшиеся бегством, попрошайки, способные разжалобить, а затем и обокрасть доверившегося, похитители всякой мелочи: яиц в курятниках, хлебных довесков, овощей с огорода и т. д.

Если тебя в игре начинал подозревать партнер, высказывая вслух недоверие к твоей игре, ты, чтобы пресечь подвох, обязан был ударить сомневавшегося в лоб. Лучше всего, эффектнее, получалось это прибитие чужого лба подушечкой раскрытой ладони. И Павлуша бил. Как правило, после удара сомневающийся восстанавливал к тебе доверие и продолжал игру в прежнем темпе; и с прежним к тебе уважением.

После отсидки в карцере Павлуша совершил с ходу свой второй побег, прибавивший ему еще больше залихватской популярности среди пацанов. Пацанами тогда звалась воровская несовершеннолетняя верхушка колонии. Не столь важно было, убежишь ты с концами или нет, важно было совершить энное количество побегов, иными словами — попыток побега.

Павлуша демонстративно вынес из корпуса тяжелую железную коечку, сложил ее составные части в одну плоскость и, поднеся ее, как лестницу, к «баркасу» (забору), перемахнул через нее на контрольную полосу, а дальше пошел босым презрительным шагом в сторону; от поселка, туда, в степь ковыльную, раздольную…

Прозвучал предупредительный выстрел с вышки. И за Павлушей устремились в погоню.

С победной улыбкой вернулся Павлуша в карцер. И тут же получил солидную передачу, «кешер», со сладким и жирным содержимым, то есть сахарок и булку с маслом.

Время от времени вор должен был совершать что-то геройское, неординарное. И лучше, если кражу. Совершить ее можно было у обслуживающего персонала, у охранников, а также у работающих в тамошних мастерских. Можно было выставить ночью стекла в медпункте и украсть что-нибудь пахнущее спиртом. Или проникнуть в помещение закрытой на ночь кухни и лишить колонию, скажем, жареной рыбы на завтрак. После такого подвига рыба распределялась среди пацанов, и вся остальная масса колонистов облизывалась или, как тогда говорили, пролетала без жареного, держась на одном чайке с хлебом. Совершал такие подвиги и Павлуша.

И вдруг весть: отец отыскался! Письмо на колонию от него пришло. Но письмо Павлу отдавать не спешили. Ходил он в нарушителях, из карцера не вылезал. «Вот одумаешься, тогда и прочтешь, — говорил воспитатель. — Отец с войны вернулся, фронтовик… Как ты ему в глаза смотреть будешь?» А Павлуша взвинчивал себя: «Подумаешь, отец нашелся! Где он раньше был, когда я в колонию загремел?» — и лихо сплевывал на пыльную землю «территории». Где ему было знать, что отец в это время в госпитале валялся, глаза ему чинили, чтобы он день от ночи отличать мог и среди миллионов подростков своего, единственного узнать и за собой повести способен был.

В середине лета, ближе к осени, сформировали бригаду по заготовке на зиму дров. Брали в бригаду рослых и, как правило, отлынивающих от основной работы архаровцев. (В колонистских мастерских штамповали швейные иголки; имелся там и настоящий производственный цех, где собирали саратовские гармошки с колокольчиками.)

В списки заготовителей дров попал и Павлуша.

Лес, в котором колония получила делянку, по слухам, простирался где-то на той, возвышенной стороне Волги. Ехали на шустрой, чадящей голубым дымом полуторке. Ехали весело, на мешках с буханками хлеба и еще с чем-то съедобным. Веселились все: и колонисты, и охранники с воспитателем. После скучной пыльной зоны такая поездка — праздник. На переправе через Волгу, возле парома, купались. Все, кроме одного из двух охранников. Купались впервые после долгих месяцев разлуки с большой водой. Были среди колонистов и вообще впервые видевшие Волгу. Читать о ней читали или слышали из разговоров, а трогать вот так, пальцами ног или головой с берега в омуток — не доводилось. Павлуша, правда, фильм успел в Ленинграде посмотреть «Волга-Волга». Но разве там о Волге… Хохмы разные, цирк. Хотя, конечно, пароход, на котором в фильме чудеса происходят, понравился. И все же теперь, когда снизу по блестящей летней воде, дымя и посвистывая, постанывая и хлопоча колесными плицами, поднимался к городу Вольску натуральный белобокий, с длинной трубой «Владимир Короленко», — эта наглядная, живая картина трогала куда как сильнее, нежели киношная… И чем трогала? Не сюжетом, не приключениями придуманными, не музычкой разудалой, а так, жизнью. Запахом волжским, ветерком ласкающим, рыскающим, обстановкой полуподневольной, звуками, поднимающимися от земли и воды: птичьим треньканьем и посвистом, шуршанием волн о песочек береговой, пароходным дыханием тяжелым, утробным его голосом и с того, цементного, берега — гудками заводскими, где рассыпался по горушкам белесый городок Вольск.

Переправлялись на пароме, на пропахшем конскими навозом забавном, широком в боках пароходике, который местные жители все еще называли «смычкой».

Сонный воспитатель, когда его попросили объяснить, почему именно «смычка», невесело улыбнулся, обиженный, что его разбудили по такому ничтожному поводу.

— Почему да почему… Небось думали: гоп со смыком? М-мда-а… Смычка! Вон там — что? — показал он куда-то за спину движению, на берег, от которого недавно отчалил паром. — Там степь, деревня. Соображаете? А вон там что? — дернул коленкой в сторону приближающегося берега с домишками и колоколенкой на взгорке. — Там город. Совершенно справедливо мыслите. А мы с вами промеж всего этого болтаемся. На чем? Соображать надо, кумекать! На смычке. Смыкает то есть берега. Деревню с городом. Вот так-то, граждане воры. Смычка города с деревней. На этом, стало быть, мероприятии и переправляемся. — И опять у него под рыжими бровями закрылись рыжие ресницы на красных веках, голова опустилась на мешок с мягкими свежими буханками. Рот распахнулся как бы в изумлении.

В лес приехали на закате солнца. Запомнились дубочки, дикие вишни, терновник. Большая трава и сравнительно невысокий, если сравнивать с северным, ленинградским, приземистый лес. Располагался лес на горушках, гуще и влажнее в долинах, реже и суше на возвышенностях. Было много змей, древесных лягушек и относительно мало комаров и мошек.

Первую ночь переночевали кто в кузове полуторки, кто в землянке, достаточно благоустроенной, чтобы в ней от дождя спасаться и от холода: имелись дощатые нары, печурка-времянка, массивные двери.

Павлуша расположился в кузове, под открытым небом. Ребята настелили под себя веток, травы. Павлуша долго не мог заснуть. Смотрел на недвижные звезды. Вспоминал Ленинград, Лукерью… Смутно тосковал по отцу с матерью. Захотелось, пусть ненадолго, примчаться к Лукерье, к ее теплой кафельной печке, поцеловать старушку в седой чистенький пробор на голове, угостить ее вишнями, которых тут, в лесу, хоть ушами ешь… И вдруг спокойно и неотвратимо, как вот утро с рассветом приходит, пришла ослепительная мысль: бежать! Не так, как прежде, для счету, для популярности, а по-настоящему, взаправду чтобы! И, что замечательно, мысль эта, как потом выяснилось, пришла тогда, в звездную мочь, не ему одному, а пришла почти всем, кто дышал воздухом свободы, кого щекотали букашки в траве, над кем по-вечернему грустно чиликала, плакала птичка лесная нервная… И пусть их потом почти всех поймают, а некоторые, поблуждав, оголодавшие, сами вернутся в колонию, чтобы зимовать в тепле, — пусть! Мысль о полной свободе, самая яркая, самая неотвратимая, неотвязная, мысль-мания одурманила тогда почти всех поголовно, за исключением двух дружков-шептунов, щуроглазых тихарей, похожих друг на друга, как близнецы, по фамилиям Мукосеев и Рубец. Всех, кроме них, электричество той мысли пронзило, пронизало до основания, а Мукосеев с Рубцом — словно два изолятора фарфоровых, которые на столбах белеют, не проходят сквозь них шальные желания. И не потому они особняком держатся, что самостоятельно мыслят, нет. Особняком они от «как бы чего не вышло». От футляра, который у них на мозги надет. И заполучили они этот футляр еще в материнской утробе.

На другой день и свершилось… Норму выполняли с остервенением. Павлуша махал топориком, обрубая сучья с вершинками. Пилили, складывали бревешки в кубы, подпирая клетки с боков вогнанными в землю кольями. И вдруг с не меньшим азартом, разом, как рукояткой рубильника отключенная, прекращалась работа по всему лесу. И ребята настороженно убеждали себя в последний, окончательный раз в правильности решения, которое каждый принял отдельно, самостоятельно.

Вечером, когда сонный воспитатель и два символических охранника справляли в штабной землянке какой-то праздник, кто-то из ребят, неизвестно кто, подпер двери землянки дубовым кряжем.

Убегали… шагом. Просто уходили в глубь леса, подальше от невеселых, уставших с дороги, в чем-то заменивших им родителей, иногда скупо улыбавшихся, но все же таких казенных людей, от их винтовочек полунастоящих, никого не устрашающих (в подростков стрелять не разрешается, только — в воздух). Уходили поодиночке, как Павлуша, уходили по двое. Каждый нес завернутую в колонистскую рубаху или штаны увесистую буханку хлеба. Павлуша нес хлеб в дополнительных штанах, выигранных в карты еще там, в зоне. На основных, положенных нормой, брючатах Павлуша высоко закатал штанины, чтобы не слишком измочить их в росной студеной ночной траве.

Из лесу Павлуша вышел на третьи сутки. Буханки с ним уже не было. Последнюю горбушку кто-то стянул из «хлебных» штанов во время ночевки, когда он, сморенный дневной духотой, упал под тенистой вишенкой и проспал до следующего утра. Может, собачка бродячая разнюхала, может, еще какой зверь унес хлебушек. Только — не человек. Потому как человек забрал бы его вместе со штанами. А тут штаны целы, а харч испарился.

Натянул на себя Павлуша вторые штаны, благо тощей, вертлявой была его фигурка, и подался из лесу на свет, мелькавший в прогалах между последними деревьями.

Обычно еще в сумерках, затемно, шарил он на колхозной бахче, но попадались почему-то одни грубые неспелые тыквы, которые хоть и с отвращением, но приходилось жевать, чтобы заполнить желудок, успокоить его, как ворчащую собаку, хотя бы на время. А в итоге одно расстройство, и перво-наперво — желудка. Понос и рези в животе жестокие. Днем выползал на прибрежный песок Волги. Запрокидывался, стеная и кряхтя, как старец. Подставлял под яростное солнце пупок и, закрыв глаза от изнеможения и блаженства, буквально — как будто пальцы чьей-то доброй, врачующей руки — ощущал прикосновения лучей.

На какие-то там сутки (со счету сбился) увидел внизу на реке пристань, дебаркадер, множество лет тому назад выкрашенный в голубой сентиментальный — цвет. Вверх по Волге к некогда голубому дебаркадеру лез, словно в гору поднимался, маломощный, запыхавшийся пароходишко. Оказывается, все тот же «Владимир Короленко».

«Ну что ж, — подбадривал себя Павлуша, — посмотрим, кто шустрей бегает: человек, заправленный тыквой, или чахлый, но огромный колесник, переваривающий в своем животе донбасский уголек? Расстояние до пристани от того и от другого примерно одинаковое… Ну что ж, посмотрим!»

И посыпался, покатился кубарем с крутого бережка босоногий и беспечный Павлуша, точно крылышки у него выросли ненадолго. Весьма ненадолго. Уже внизу, когда по кромке песчаного берега пятками сверкал, возле самой воды, подступила тяжесть незнакомая, одышка гнетущая, странная, сердце до ключиц поднимающая. Ноги отяжелели, размягчились. Суставы их ощутимее сделались. Остановился, сплюнул в воду. Отвернулся от реки. А когда отдышался — непонятное увидел: стоит пароход, не двигается вовсе. Словно собачка дружественная, Павлушу дожидается.

К пристани паренек добрался одновременно с «Короленко». Благополучно снявшись с очередной мели, колесник, весело разбрасывая лапами плиц желтоватую воду, толкал облезлым боком не менее облезлую пристань.

Гонористый малый в черном форменном бушлате и теплой тельняшке, обливаясь горячим потом, принял от «Короленко» лохматый, измызганный конец, намотал его на дубовый пень-кнехт, выступающий над бортом дебаркадера, и, закрепив трап, грудью заслонил людям проход на кораблик.

Павлуша не стал молить-уговаривать потного морячка. За версту было видно: без билета или, по крайней мере, без пароля попасть на пароход — бесполезное занятие. Павлуша решил сосредоточиться на своей злобе ко всему, что против него, и в первую очередь к потному бушлату. Он стал раздувать в себе огонек бешенства к юному начальнику пристани, напевавшему в данный момент что-то, как казалось Павлуше, отвратительное:

А соловей в тени ветвей

чего-то там такое… разливался!

Как будто тоже он любовью наслаждался!

«Ну погоди ж ты, хмырь болотный, покажу я тебе соловья!» — взвинчивал в себе отвагу Павлуша. И, бесстрашно ступив на ребристый, с жидкими, шаткими поручнями трап, вплотную придвинулся к малому, заслонившему собой Павлушину мечту: уплыть на пароходе куда-то вдаль, развалиться на его палубе, отоспаться всласть, одновременно продвигаясь в ту самую туманную даль. Но путь к мечте перегораживала довольно широкая, шире Павлушиной, грудь в тельняшке, от которой остро пахло потом и еще чем-то чужим, раздражающим.

— Попишу… — сумасшедше спокойно прошептал прямо в открытый рот сухопутного морячка, намекая тем самым, что не прочь применить лезвие безопасной бритвы или хотя бы его половинку.

Рук Павлуша из карманов не вынимал. Лицо его было бледным, побелели, казалось, даже серые с прозеленью глаза. От всего его облика веяло теперь непреклонной решимостью напружинившегося петушка.

Бушлат захлопнул свой поющий рот, поспешно посторонился, пропуская Павлушу на борт «Короленко».

«Играть, играть до конца, не расслабляться», — уговаривал себя юнец, походя и весьма независимо сплюнув в воду. Вот он не спеша проскрипел трапом мимо горячего, казалось, готового вспыхнуть и сгореть начальника пристани. Вот нашел в себе силы остановиться и, оглянувшись, не мигая, пристально посмотреть ему в глаза. «Подмигнуть или не стоит? — спросил себя и тут же решил: — Незачем. Подумает, что заигрываю».

На корме пароходика, куда Павлуша сразу прошел и где, обычно возле гальюна, располагалась безбилетная братия, обнаружилось еще пять человек из их дровяной команды.

И тут, проплывая в обратном направлении, вниз по реке, пристал к «Короленко» на пару минут его близнец «Глеб Успенский». А на его корме — кто бы вы думали? — Мукосеев с Рубцом! Сидят и курят, глядя друг другу в глаза. Одну папироску сосут. По очереди. Словно сросшиеся сиамские братишки.

— Эй, Рубец! — позвал не слишком громко Павлуша. — Куда же вы, гады, плывете? Обратно в колонию, что ли?.. Перелазьте к нам живо!

А Рубец, головы не поднимая:

— Заткнись… Мы с воспетом (то есть — с воспитателем). И попки с нами (охранники). Они сейчас в буфете гужуются. Возвращаемся в колонию. Дрова некому пилить. Линяйте в трюм.

Посыпались вниз, в утробу пароходную. Рассредоточились в разных закутках. На прощанье Павлуша пригрозил «близнецам»:

— Заложите — в зоне землю станете есть. Как кроты.

— Не заложим. Некогда нам.

«И точно, не заложат, — подумал Павлуша. — Поленятся. Не оторваться им друг от друга, не отвлечься!»

И действительно, все обошлось. Разминулись пароходы. А где-то, чуть выше по течению, скорей всего в Сызрани, под давлением команды и законных, то есть обилеченных, пассажиров ребята покинули «Короленко». Покинули поспешно, до швартовки. Вплавь до берега добирались. А все из-за дурацкой тетки, которая семечки везла на базар. Ночью кто-то из колонистов прошелся по ее мешку бритвочкой острой, осколочком лезвия безопасного. Семечки сразу, как вода, из мешка вытекли. В итоге — пароход шелухой замусорили. Команда хипеж подняла. А тут еще тетка «рятуйте!» кричит и на всех без разбору кидается. Вот и пришлось ребятам в Волгу сигать, в набегавшую волну. И вообще — решили вид транспорта поменять.

В Сызрани два состава товарных под парами стояли. Один на север, другой на юг собирались уехать. В противоположных направлениях двигаться намеревались. Необходимо было выбрать: куда теперь? Дело к осени шло, и потому большинство беглецов высказывалось за южное направление, чтобы непременно в жаркие страны, где фруктов и овощей теперь — хоть сиденьем ешь.

А Павлуша бродяжить, в беспризорничестве погрязать почему-то не пожелал. Анархическое начало, конечно, и в нем присутствовало. Но до определенной грани, до определенного уровня в характере, а точнее — в замашках. Когда время выбирать пришло — выбрал заботливую Лукерью, которая жалела его постоянно, без перерывов. Память об отце с матерью выбрал. На север решил пробираться, к Ленинграду. В места своего возникновения на земле.

По железным скобам поднялся Павлуша в вагон-воронку, заполненную гравием. Лег на теплый крупный песок и сразу уснул. И повлек, потянул его поезд не столько на север, сколько в направлении надежды.

Проснулся наш беглец в городе N, на одной из трех его станций. Продрогший за ночь, слезать с поезда и вообще двигаться не хотел. Не желал выкарабкиваться из ласковой вмятины, которую тело отформовало в грунте. Павлуша закрывал глаза. Поезд вздрагивал и шел дальше. Казалось, скоро Москва возле дороги вырастет, а просыпался и с ужасом определял, что из города N еще не уехал, а только с одной его станции на другую переместился.

Есть хотелось всегда. По крайней мере, с тех пор, как вне колонии оказался. А здесь, во время движения по рельсам, желание это превратилось в хищного зверька и грызло Павлуше внутренности безжалостно. С мягким «спальным» вагоном пришлось расстаться. Думал: на время, получилось — навсегда. Пока под прикрытием ночи шарил в привокзальных огородах в поисках моркови и ранней драгоценной картошки, состав с гравием отбыл в неизвестном направлении.

Картошкой запасся впрок. Для этой цели узлом завязал порточины дополнительных, выигранных в карты, штанов, застегнул на них ширинку, набил брючата молодыми корнеплодами, поволок на запасные пути, где стояли какие-то позаброшенные платформы со старой техникой, должно быть списанной в утиль. На одной из платформ облюбовал непонятный для горожанина агрегат: то ли сеялка, то ли веялка, то ли комбайн раскуроченный. Имелось там помещение, правда металлическое, барабан такой, бункерок потайной, и лаз в него. Сунулся туда: сухо, тепло. А на самом дне травка вяленая, сено. Подстелил кто-то. А может, и от сельхозработ осталось, когда она в поле функционировала, молотилочка сия или косилочка. Одним словом, жилье было найдено мировое. Пожевал Павлуша помытой в канаве моркови и вновь уснул.

Утром на привокзальном рынке продал тетке картошку. Может, ее же собственную и продал, поди разберись теперь. Просила и штаны вместе с овощью — не отдал. Ноги босые, белье нижнее тоже отсутствует. Так уж пусть хоть штанов — две пары. Для уверенности. На вырученные рубли купил лепешек, морсу красного, ядовитого стакан выпил. И еще две вяленые воблины, пахучие, раздражающие соки желудочные, к лепешкам присоединил. И к себе в комбайн. Приходит, сует голову в люк, а там — глядь! — кто-то сопит, живет уже кто-то там. Иными словами, занято. Павлуша злобно кашлянул. Потом свистнул в два пальца, большой с указательным сложив. Получилось оглушительно.

— И чево кашляют… Свистят чево? Свистуны, понимашь. Людям спать не дают, дурью маются.

— Это мое место! — рявкнул Павлуша.

— На кладбище твое место, — ответили беззлобно.

— Исчезни! — скрипнул зубами недавний колонист. — Я тут ночую. Вот обрызгаю сейчас в люк… Будешь тогда облизываться!

— Я те обрызгаю, зараза! — Из сеялки-веялки поспешно высунулась небритая ряшка пожилого человека. — Чево табе, пацанчик? Ночевать — так пролазь, уместимся. В тесноте — не в обиде, — зашептал примирительно дядька, осветив свою образину жалкой вечерней улыбкой.

— Исчезни, — повторил Павлуша заветный глагол и стал ждать результата.

— Совести у тобя никакой… Вон, глянь-кось, дождина собирается какенный! Куды я…

— А вот я тебя до дождя освежу…

— Не балуй мотри! Подавись ты своим барабаном! Чичас слезу… Валяй ночуй. Только мотри — как бы и тобя хтось не обрызгал.

Сыпанул дождь. Оба, и мужик и Павлуша, в мгновение очутились в бункере. А в итоге ночевали, обнявшись. Пожилой мужик оказался колхозником, убежавшим из деревни от жены и председателя.

— Понимаешь, работать не могу. Не способен. Они там от темного до темного летом карячутца. А я не способен к такому. Ну как тобе, пацанчик, объяснить… Куды ни приду — в поле, на скотный двор али в луга, — сразу и воткнусь в сено. Зароюсь и войну вспоминаю. Партизанил я на ей, сам, как хотел… Меня Козлом зовут. От фамилии Козлов, — представился небритый.

Павлуше понравилось, что Козел оружие с удовольствием вспоминал и всякие фокусы военных времен, связанные с минированием. Понравилось, что мужик взрывное дело любил.

— Ночью заявились к нам в село настоящие партизаны. Отряд. На площади, на телеграфном столбе красный флажок вывесили. Когда рассвело, немцы хай подняли. Один ундер кинулся по скобам на столб — срывать. А тамотка я втихаря сурпрыз замастырил. Потянул он за материю — хлесть! Чуть голову не оторвало. Ундер со столба над площадью полетел. Как ангел. И вусики с-под носу чернеют. Такие, что ихний Гитрел любил носить, — засмеялся впотьмах Козел.

Павлуше нравилась его безобразная, вся в исковерканных словах речь. Даже Гитлера и то умудрился переиначить: «Гитрел»!

Павлуша в долгу не остался и сам случай Козлу рассказал.

— У немцев гвоздей сопру, тех, что подковы лошадям прибивают. И на богатые хутора, к бауэрам. Они за эти гвоздики граненые салом платили, хлебом да яйцами. Один такой хозяин и говорит: «Давай работай у меня. Кормить буду хорошо. На дочке потом женю». Разную фиговину молол. А мне интересно в доме, в семье пожить. Ну и согласился временно. Не понравится — уйду, так решил. Кормил он меня, врать не буду, хорошо. За одним столом все питались. С его дочкой навоз убирал из хлева. На ноги он мне колодки дал, такие башмаки деревянные. Я с ними на озере в кораблики играл. Посажу в башмак лягушку и пущу по волнам. Лягушке надоест сидеть, подпрыгнет и — за борт! На пятый день хуторской жизни хозяин меня по лицу ударил. Когда я камни с места на место перекидывал. При помощи ремня. А надо было — навоз вилами… И случайно один камушек в окно попал. И стекло разбил. А со стеклом в то время туго было. Достал бы я ему стекло. В имении, где немецкий госпиталь располагался, выставил бы. А мироед, у которого я батрачил, при девочке меня по лицу смазал! Я такое не прощаю, понял, Козел?!

— Как не понять… Ишь холуя нашел! В назёме ковыряться.

— Я ему другое учудил. Двухсотграммовку тола под уборную. Обычно, как хлобыстнет, особенно если направленный взрыв получится, все стены, окна — все залепит начисто! Я до того раза штук пять этих уборных взорвал. Веселился. А тут — смех! Вместо уборной — коптильню заминировал. В которой эти мироеды сало коптят, «шпек» по-ихнему. Ка-а-ак брызнет! Куда грудинка, куда корейка…

— Это я понимаю! — облизнулся Козел. — Это ты распрекрасный фиверк устроил! Чичас бы нам кореечки али грудинки откуль забросило…

Расстались они с Козлом приятелями. Мужик до того зауважал Павлушу, что курить из барабана на дождик вылезал. Павлуша с ним воблой и лепешками поделился. Козел в свою очередь чаек соорудил поутрянке. Кусок колотого сахара извлек, и — что удивительно — довольно чистый сахарок оказался. И сладкий жутко.

Мечтательный, а проще сказать, ленивый Козел никуда из N, из нутра молотилки-веялки, ехать не собирался. Тем более — на север, в Ленинград. Расстались.

Павлуше удалось прошмыгнуть на вокзале мимо зазевавшейся проводницы и в тамбур пассажирского проникнуть. Внутри вагона ехать Павлуше было бы неспокойно: босой, в колонистской казенной робе, стриженый. От него бы все сторонились, пожалуй, если не шарахались бы. Потому что у всех котомки, баулы, чемоданишки, по-воровскому — «уголки», с припасами. Люди тогда вещей из рук не выпускали.

И пришлось Павлуше в «собачник» полезть. Было такое приспособление, шкафчик такой в тамбуре под, потолком имелся. Для провоза кур, небольших собачек, котов и прочей не слишком объемной живности. Шкафчик этот, то есть «собачник», затворялся двумя створками. На дне шкафчика настланы были опилки древесные, перемешанные с куриным пометом, правда сухим, старинным. Встал Павлуша ногой на тормозное колесо, что в стене тамбура пряталось, подтянулся на руках и в «собачник» втиснулся. И сразу же в отдельном, можно сказать, купе угнездился. Свел руками створки и так — ноги к подбородку, голову к коленям — уснул намертво.

Проснулся, верней, очнулся где-то уже под Москвой. Голова сразу очухалась, а тело словно отпало куда-то, как будто его от головы отрезали: начисто онемело тельце. Затекло, сомлело, зашлось. Должно быть, сосуды пережало в таком скорченном положении, и теперь не то что рукой или ногой шевельнуть — язык не поворачивался, чтобы слово изо рта выплюнуть. Одна только голова и работала, бешено соображала, как же теперь быть, что предпринимать?

Ясно — что! Двигаться, шевелиться! Вот что. И Павлуша сначала кончиками пальцев, затем головой, мышцами лица — работал, трудился, напрягал, с мертвой точки сдвинуть пытался материю свою похолодевшую, оцепеневшую. И ведь расшевелил-таки, разогрел! Раздул уголек в кочегарочке остывшей. Сладкой, истомной болью отозвалась плоть полупридушенная, воскресающая…

Поезд уже в самой Москве у платформы настоялся, пассажиры давно в город кинулись, а Павлуша все раскачивал, расшевеливал свое тело, пока вдруг не вывалился из «собачника» прямо на проводницу, подметавшую вагон. Однако обошлось. Проводница бывалая, тертая попалась. Стерпела, не подняла хай. Помогла даже вниз по ступенькам высоким сойти, не испугалась.

Ступил Павлуша на землю московскую босыми ногами, но города замечательного рассматривать со вниманием не стал. Некогда, в Ленинград торопился, к Лукерье уютной, жалостливой. А Москву на потом решил оставить, когда подрастет, тогда и посмотрит. Сейчас главная задача: незамеченным с одного вокзала на другой прошмыгнуть, чтобы определенные заинтересованные люди не отловили.

Пробирался Павлуша по Москве пешком. Не любил беспокоить людей просьбами, расспросами, не хотел обращать на себя их внимание, на себя жалкого, чужеродного, а главное — босого на столичном асфальте! Выпадавшего из определенной системы бытия. К тому же на транспорт и денег не было. Клянчить не умел. Воровать побаивался, да и стеснялся как-то… Он шел по Москве километр за километром, интуитивно угадывая направление. Он шел по Москве и стеснялся, и не видел самой Москвы. Одна забота: не отгадали бы, не раскусили бы невзначай. Много лет спустя, когда Павлуша станет взрослым и относительно независимым молодым человеком, он еще раз повторит этот пеший пробег по Москве, когда без копейки в кармане будет возвращаться с острова Сахалина, нерасчетливо потратив заработанные денежки в компании бичей в буфете на пароходе «Урицкий», плывя тогда по Амуру от Николаевска до Хабаровска. Не единожды затем мчался он так, опустив голову, почти бегом, не видя окон, крыш, шпилей, — насквозь через утренний, прохладный, почти порожний тот или иной город, чтобы в итоге окунуться в вокзальный толповорот, а затем, зацепившись за очередной поезд, отправиться дальше, так и не ощутив города, в котором только что побывал.

К концу дня Москва вытолкнула Павлушу на площадь трех вокзалов. Желудок настойчиво, занудно просил есть, все равно чего, хоть жалких объедков. На перроне, откуда уходил очередной поезд на Ленинград, среди возбужденных, чаще радостных, заправленных коньячком и водочкой лиц Павлуше делать было нечего. У каждого вагона стояли проводник или проводница; они протирали поручни, проверяли посадочные талоны и вообще выглядели суровыми, деловыми. Тут же прохаживались милиционеры. Павлуша нырнул под платформу и надежде обнаружить что-либо из съестного. Вот у какой-то энергичной дамы оторвалось от палочки почти целое эскимо в шоколаде и шлепнулось на асфальт. Поднимать его дама не стала. А ее спутник, высоченный военный в орденах и медалях, незаметным движением ноги в хромовом сапоге спихнул, сдвинул с платформы лакомство — прямо чуть ли не в руки Павлуше. Что ж, спасибо. Затем оболочка от сыра восковая обнаружилась, вкусная. А вслед за ней и сухарик хлебный. Вернее — корочка, ножом отрезанная от основного куска. Должно быть, беззубый человек, старичок это сделал, которому корка не по нутру.

Подкрепившись, — ощутив во рту сладкое, соленое и кислое (пол-яблока, не иначе — ребенок недоел), Павлуша стал смекать насчет поезда. Отправлялся в данное время поезд солидный, важный. На синих высоких вагонах, промеж которых кожа гармошкой натянута в проходах, красивыми буквами «Красная стрела» написано было. И еще — «Экспресс». Попасть в такой поезд, внутрь пробраться — все равно что к богу в рай заявиться. Без спросу. Безо всяких на то оснований. И решает Павлуша поехать на крыше. Не на самой верхотуре, где трубы вытяжные, а там, где между вагонами кожа натянута и где до крыши еще целых полметра выступа имелось. Тем более, что туда, наверх, вела самая настоящая лестница — металлическая, надежная.

Главная трудность содержалась в попадании на эту лестницу. И решил Павлуша на ходу, во время движения поезда, садиться. Когда проводники двери в вагоны запирают трехгранным ключом и чай идут разносить веселым пассажирам.

Поезда в те отдалившиеся от нынешних времена ходили так же, как и теперь, по рельсам, и довольно быстро бегали, только тянули их вдаль шипучие паровозы, и «Красную стрелу» в том числе. Набирали тогдашние поезда скорость не сразу, не с первых оборотов, как электровозы сегодняшние. В этом и состоял расчет Павлуши. Отошел он по путям по ходу поезда аж к самому семафору и стал ждать во мраке «Красную стрелу». И вот наползает она на него, гремя сталью, скрипя упругими, суставами, повизгивая колесами. И наконец прыгнул Павлуша, да не за тот поручень ухватился, не за первый, после которого три ступеньки ниже порога дверей вниз опускаются, а за второй, после которого страшное, движущееся назад подвагонное пространство разверзается.

Рвануло Павлушу и, как дверцу на петлях, на поручне развернуло. И повис он на одних руках между вагонами. И теперь, чтобы до ступеньки ногой или хотя бы коленом дотянуться, нужны были силы солидные, тренированные. А ведь Павлуша за время скитаний устал. Да и руки у него обыкновенные, не физкультурные. Короче говоря, одной только волей к жизни от смерти приподнялся. И что замечательно — страху не было. Паники не наблюдалось внутри организма. Имелось одно страстное желание — выкарабкаться. И знал, не сомневался, что сумеет, даже не думал о противоположном, когда только оглушающий удар об дорогу — и нет тебя прежнего, как нет многочисленных миллиардов существ, принимавшихся однажды дышать, двигаться, издавать звуки и любить окружающий мир.

Главным, объединяющим собой всю предыдущую и всю предстоящую жизнь движением для Павлуши оказалось вот это движение коленом вверх и вперед, чтобы поставить это колено туда, на ступеньку. Одна попытка, другая, третья… пятая. На шестой, на самой отчаянной и, вероятнее всего, последней (на последующие ни сил, — ни желания уже не хватило бы), уперся он все-таки в порожек — чашечкой, суставом, и каким суставом! Однажды, еще в войну, лошади, запряженные в бричку с дровами, наехали на этот сустав колесом. Полез он тогда валик отстегнувшийся у левой пристяжной закреплять, под телегу полез, а справа кобыла, не выносившая резких звуков, услышала, как что-то в воздухе рядом треснуло, словно кто-то звук нехороший издал, услыхала кобылка звук тот непотребный и сразу постромки натянула. И за основной, общий валик, что на крюке за телегу держался, повозку и потащила. Павлуша «тпр-р-у!» кричать. А кобыла от этого звука еще пуще уши к черепу прижимает, злится и движение продолжает. В итоге — наехала колесом на Павлушино колено. Хорошо еще — колесо широкое, как лыжа охотничья, да мягкий кусок дороги рыхлой такой попался. Ушла нога в песок. Вдавило ее железным ободом. А ежели б на твердом — раздробило бы вмиг. Но все равно больно было. И тогда, и теперь, когда он этим коленом в обитую железом ступеньку уткнулся. И опять якобы повезло. Не подвел суставчик, не соскользнуло колешко. Сообразило, безмозглое. Не угробило.

Подтянулся Павлуша малость, затем оба колена поставил на подножку, в руках дрожь-трясцу унял. Отдохнул, дух перевел. А поезд уже вовсю на стыках колесами молотит. Ветер над головой так и стрижет волосы. Наутро — Ленинград.

Кинулся Павлуша не к себе домой, не в ту, родительскую, квартиру, где прописан от рождения был, а к Лукерье. Только не оказалось ее в городе. Уехала куда-то. Скорей всего за город. Сняла небось верандочку и воздухом летним дышит. Не знал тогда Павлуша, что уехала его крестная далеко, за Волгу, по просьбе возвратившегося из странствий длительных отца Павлушиного, Алексея. Будущий жилинский учитель по возвращении в Ленинград справил себе необходимые для покалеченных глаз синие очки, сходил в Эрмитаж, на могилу Достоевского в Лавру, на барахолку и вскоре, как уже говорилось, уехал из Ленинграда, где все ему о прежней любви к Павлушиной матери напоминало.

Так что, когда удравший из колонии паренек в Ленинграде объявился, там для него из родных людей никого уже не было. Разве что незаметная, но добрая тетя Женя — соседка по их квартире, о добрых намерениях которой Павлуша узнал не сразу, но ощутил эти намерения именно тогда, когда они сделались столь необходимыми.

Зарядили осенние дождики прибалтийские. В каменных дворах огромного города сделалось зябко, знобко, особенно ежели без обуви и верхней одежды.

Несколько ночей Павлуша на вокзалах провел. Благо они теплые и нескучные. И если жить там внимательно, то и перекусить на вокзале не такое уж фантастическое дело. Но вот как-то ночью повальную проверку документов на Московском устроили. Всех бродяг потревожили и кого на воздух выпихнули промозглый, а кого и в фургоны коричневые, в «черные вороны» на «студебеккерах» американских оборудованные, поместили.

И тут вспомнил Павлуша, вовремя под дождь из вокзала улизнувший, про один такой уютный дровяной чуланчик, на дне которого щепочки и разная мягкая труха дореволюционная имелись; в чуланчике том, принадлежавшем их квартире и расположенном на лестничной площадке, промежуточной между третьим и четвертым этажами, различное бросовое тряпье содержалось. Помнится, замок на дверях чулана был неисправным, висел только для видимости. Серьга такая железная, ржавая, на двух кольцах. И при нажатии на замок дужка послушно отходила.

Зацепившись сзади за седьмой маршрут трамвая, проехал Павлуша, как тогда говорили, на «колбасе» до Васильевского острова и поспешил к себе во двор. В ранних сумерках, не узнанный соседями, проскочил на лестницу. «Только бы замок прежний висел!» — просил мальчик кого-то, неизвестно кого. Замок оказался прежним. Видимо, заржавел он еще больше, так как открылся, вернее, разжался, с большим трудом.

И заночевал Павлуша в отдельном мягком чулане. Дров там содержалось немного, у задней, дальней стены только. Остальное пространство метра в полтора квадратных было не занято. Тряпье, щепки, опилки, бумага и даже целые книги, не сожженные в блокадных «буржуйках», сэкономленные тетей Женей, пошли на подстилку. Сухо, не дует. Чего еще желать?

Днем Павлуша рыскал в поисках пищи по городу. А вечером в чулане обнаружил кастрюльку с густым, еще теплым супом макаронным. А также кусочек хлеба и спортсменки брезентовые, синие, на резиновом ходу и со шнурочками. Были они хотя и поношены, однако самую малость, целиковые почти. И вот тут, кажется, впервые ощутил Павлуша великую, ни с чем не сравнимую благодарность к Неизвестному человеку, поделившемуся так вовремя и так щедро. Слезы, тихие, беспомощные, а затем радостные, ударили по глазам изнутри. И это благородное чувство, вызванное деянием добра, станет как бы первой брешью, пробитой в сознании подростка не пулей, не словом ярким, а всего лишь добрым движением чьей-то живой души, и скорей всего — их незаметной, почти бессловесной одинокой соседки тети Жени…

Позднее тетя Женя уговорила его ночевать в квартире. Сама она жила в махонькой комнатушке, переделанной под жилье из ванной, можно сказать, в щели тараканьей жила. Ломать опечатанную дверь Павлушиной квартиры не полагалось законом. Но закон в данном случае необходимо было обойти — так решила про себя эта добрая женщина. И тогда появилась идея: выставить над дверью фанерку и проникать Павлуше в свою комнату при помощи стремянки, а из комнаты при помощи стола и стула выбираться. Так и перезимовал парнишка. На нелегальном положении. А с приходом весны, узнав подробности об отце и Лукерье, решил продвигаться в направлении Волги, к уцелевшим родичам, которые, по его расчетам, и не подозревали, что он уже на свободе.

В городе к Павлуше не все одинаково ласково относились. Появлялись на его пути и недобрые люди. Вернее, сами-то по себе они, может, и добрыми были, но совершить по отношению к нему хотели явное зло.

Так, в конце марта, когда днем в городе уже вовсю весной пахло, перед заходом солнца сидели во дворе Павлушиного дома дядя Костя Хусаинов, дворник, и домохозяйка-общественница, жена бывшего царского полковника Аграфена, на людях — женщина суровая, деловая, степенная даже, а дома у себя, в отдельной, — кошмарная скандалистка, употребляющая вместо положенной организму полезной жидкости обыкновенную вредную водку и сломавшая в один из припадков бешенства алкогольного ногу своему полковнику. Бывший царский офицер забрал ее в революционное время из публичного дома, чтобы самому прикрыться простолюдинкой этой и приобрести видимость чуть ли не пролетарского происхождения.

И вот Аграфена с дядей Костей, дворником сидят во дворе, поджидают Павлушу. Они знали, что парнишка заявится ночевать, они догадались наконец-то, что малый на птичьих правах пребывает, и решили отловить Павлушу. Чтобы сдать куда следует. И благодарность от милиции поиметь. За бдительность. И когда Павлуша во дворе появился, подозвали его к себе. И стали ему зубы заговаривать. В это время мимо своей жены и упомянутого дворника прошел как бы с работы бывший полковник, не обративший ни малейшего внимания на свою супругу. Бывший полковник еще недавно работал в военном комиссариате. По инерции он еще и теперь продолжал выходить из дому с портфелем, неся в нем порожние бутылки. К вечеру он возвращался из пивной, где проводил весь день в молчании и задумчивости. Тощий и дрожащий изнутри, шел он по двору, как журавль, высоко и осторожно поднимая ноги. Одет он был в военную форму, которую — по инерции же — донашивал. Все во дворе отлично знали, какой груз таскал в своем портфеле полковник.

Павлуша, когда его дворник с Аграфеной за руки взяли, смекнул, что пьяненький этот может каким-то образом помочь ему, вот только неясно — каким?

— Товарищ полковник! — громко позвал Павлуша проходящего мимо старого служаку.

Качнуло старика, шатнуло этак в сторону от скамьи, где Павлуша в данный момент промеж его женой и дворником находился.

— Товарищ полковник! Не узнаете? А я ведь в вашем полку служил. Сыном полка. Здравия желаю, товарищ полковник! Разрешите руку пожать? За отеческую заботу поблагодарить?!

Полковник ни на грамм не смутился. Руку беспомощно, как во сне, протянул. Павлуша навстречу движение сделал, пытаясь руки сторожей своих от себя оторвать. Тем на миг странно сделалось. Полковник — и вдруг руку протягивает! Хоть и нетвердо на ногах стоит. К тому же — супруг, а для дворника дяди Кости — уважаемый жилец. Разомкнули пальцы на одну сотую секунды, поджали коготки. Тут-то и воспрянул парнишка — и духом, и телом. Оторвался от садовой скамеечки и что было сил понесся из глубины двора к воротам.

Бежит, а из головы мысль выпорхнула и впереди Павлуши полет совершает: проскочить между прутьев чугунных, из которых ворота сварены! Тогда — спасен…

А стоит замешкаться перед воротами, и — хана, настигнут. Павлуша знал: калитка такая же чугунная и тяжелая, как ворота, и отходит она на ржавых петлях нехотя, со скрипом. Единственный путь: между прутьев. Тут из примерно десяти просветов необходимо было выбрать один, самый широкий. А такой просвет имелся. Как-то, без явной надобности, он уже пролезал в него, попутно опробовав остальные, непроходимые. На каких-то пяток миллиметров просторнее других был этот необходимый просвет. И вот предстояло угадать, чтобы потом угодить в него с ходу. Не оборвав уши в горячке. И еще одну истину знал Павлуша: пройдет голова, протиснется и все, остальное.

— Дяр-р-р-жи! — выдохнул из себя дядя Костя крик, похожий на стон.

И тогда вонзился Павлуша головой в просвет, в тот, единственный, выбранный им из прочих в последнюю тысячную долю секунды, и — проскочил! И в легких прорезиненных спортсменках по прохладной весенней улице помчался. А за спиной дядя Костя в своих валенках с галошами пыхтит.

— Дяр-р-р-жи!

Народу на улице мало. Единицы отдельные кое-где перемещаются. На углу Восьмой линии и Академического, глухого и пустынного даже в дневные часы, переулка стоит и курит гражданин. Павлуша голову в плечи вжал, руки одну в карман, другую за спину спрятал — пугает курильщика. И мимо гражданина бегом, в переулок темный, страшненький.

Дядя, который курил, на Павлушу намеренно никакого внимания не обратил. Только сплюнул себе под ноги — этак независимо.

В переулке Павлуша сразу же духом воспрянул. Уж здесь-то он зароется куда-нибудь, хоть в землю, под плиты тротуарные в щель прошмыгнет, в мышь превратится, в дровах, в хламе разном исчезнет, с прожектором не обнаружишь. Бежит Павлуша вдоль стареньких петербургских домов закопченных, облезлых. Намеревается в первую попавшуюся скважину просочиться. И вот, наконец, ворота, правда, запертые, хотя и с просветом приличным от земли до створок. Бросился плашмя на булыжник мостовой, голову под ворота нацелил — пролезла! Опять размер головы не подвел. Заскреб, зацарапал землю руками и ногами. Спину и мягкое место ободрал малость, ссадил. Но — продрался. И сразу — во второй, более глухой двор. А там — в парадник сырой, занюханный, зачуханный. Под лестницу, в жижу какую-то, в слизь и труху — еще с блокадных времен накопившуюся, мерзкую. И затаился. Дышать перестал. Слышит, что где-то далеко-далеко, словно за городом, валенки дяди Костины прошмунили галошами об асфальт. Прошуршали едва уловимо и затихли навсегда. На веки вечные. И тут в ноздрях Павлушиных стали возникать эти мерзкие запахи, дохлые, а в ушах звуки: мышь пискнула, где-то на повороте трамвай сталью взвизгнул, собака во дворе в открытую форточку кашлянула. И удушающе мочой кошачьей по ноздрям ударило.

В первые минуты сидения под лестницей Павлуша еще не верил в свое очередное освобождение. Но проходило время, секунда за секундой, и блаженная уверенность крепла.

Нужно было тут же, не сходя с места, решать, как жить дальше? Одна бабушка хорошая с Бронницкой улицы, соседка Лукерьина, хоть и полуграмотная была, а переписываться с людьми любила. И с Лукерьюшкой в переписке состояла. И когда эта бабушка на Бронницкой дверь однажды Павлуше отворила, произошел у них разговор на кухне за чаем, которым бабушка эта почтовая весело так угостила Павлушу.

— Лукерья-то Ляксевна вот что сообщает, сынок…

— А где она, бабушка?

— Да с батькой твоим аж за Волгой-рекой гдей-то… Детишек в школе грамоте обучают.

— Адресок дадите?

— А как же иначе?! Сей минут! Радость-то… И не знал, поди? Пишет Лукерья-то Ляксевна, будто вызволять они с батькой намерились тебя из колоньи. Прошение подавать решили. А ты, глядите-ко, в Питере? Али срок вышел?

— Вышел, бабушка. Спасибо за чай. Писать им будете — про меня пока не сообщайте. Сам к ним приеду.

— Да это как же — не сообщать?! Радость такую?

— Сюрпризом хочу.

— Супрызо-ом?

— Про… маму ничего не известно?

— А вот про маму ничего, родненький…

На том и распрощались.

Для Павлуши только теперь весть об отце явилась ослепляющей, как молния. Она обожгла сердце. Он уже привык к мысли, что один, и вдруг — вдвоем!

Короткое появление учителя в Ленинграде после госпиталя никто в доме на Васильевском тогда не ощутил. Его просто не узнавали. В темных очках, исхудавший после ранений, одежду носил невзрачную, защитного цвета. Соседки тети Жени дома не оказалось, не вернулась еще из эвакуации. Да и прожил тогда Алексей Алексеевич в городе самую малость, не больше недели. На бесстрашное в своем откровении Машино письмо ответил и за Волгу полетел.

Бабушка с Бронницкой улицы дала Павлуше заволжский адресок с Лукерьиного конверта, и теперь адресок тот лежал у Павлуши в пиджаке, который ему тетя Женя из отцовского старенького своими руками перешила: в спине забрала да рукава подвернула. Лежал в кармашке адресок и весело так, задорно подбивал Павлушу к дальней дороге.

Он бы не раздумывая и уехал той же ночью, да хотелось ему на прощанье в Поповку наведаться, прихватить с собой оттуда за Волгу чего-нибудь интересного, взрывчатого, нескучного. И съездил, и мешочек бросовый солдатский в развалинах пристанционного домишка обнаружил, подобрал, под «цацки» свои гремучие приспособил. К ночи в Ленинград возвратился и сразу же, на том же Московском вокзале, в поезд горьковского направления втиснулся.

Глава пятая. Праздник

День Победы, третий по счету, праздновали хоть и небогато, но горячо. За два года не успели остыть от войны, к размеренному течению жизни привыкнуть. Недавние фронтовики почти все были еще людьми если не молодыми, то крепкими, легко воспламеняющимися. Раны, полученные на фронте и в тылу, еще чесались, ныли, а некоторые и вовсе кровоточили. В госпиталях от этих ран продолжали умирать раненые. В городах и деревнях много было нервных, драчливых инвалидов, ломавших во гневе свои костыли и клюшки. Им, этим беспощадно меченным войной людям, многое прощалось. Донашивалось защитного цвета обмундирование с нашивками за ранение: желтые и красные — за тяжелое и легкое увечье. Пелись песни военной поры, правда появлялись и новые, такие, как «Где же вы теперь, друзья-однополчане…».

В глухом лесном Жилине, где на тридцать семейных дворов с войны возвратились четверо, в том числе двое одноногих, один без руки и один контуженый, веселились не все и неодинаково. И все же праздновали этот святой для народа день поголовно. Те, которые из осиротевших, разоренных, тихо, с горем пополам, не переставая страдать, праздновали… Что-то там такое напекли, спроворили, в чистое переоделись и пошли смотреть, как веселятся те, у которых во главе стола бывший воин медалями позванивает, где гармошка верещит и самогонка из глаз слезами и смехом брызжет!

Накануне праздника Павлушин отец провожал до околицы молодую учительницу, кинешемскую Евдокию, что с инспектором Арцыбашевым приезжала. Председатель Голубев Автоном выделил под школьного инспектора единственного коня — мерина Лялю, старого, костлявого, не съеденного в войну одра, запряженного в линейку.

Арцыбашев, громко кашлявший и беспрерывно курящий, похожий на одно сплошное облако дымное, на пару с возницей терпеливо ожидал молодую учительницу на выезде из деревни. А Евдокия с учителем заинтересованно стояли под большой разлапистой елью, как под крышей беседки, и нескладно, почти без слов прощались. Алексей Алексеевич не совсем понимал: почему так медлит, не уезжает сразу девушка? Скучно ей, что ли, такой заводной, пружинистой, в Кинешме? Там ведь и кино, и танцы, и кавалеры есть. Или не такая, как все? И вдруг:

— Разрешите мне… писать вам? — отважно и отчетливо выдохнула ему в грудь, не видя его лица (голова учителя пряталась в густой хвое).

— А что случилось? Вам что, невесело в городе? Одиноко?

— Я могла бы всякой всячины напридумать в свое оправдание. Тем более, что действительно скучно. Друга нету. Радости. Надоела себе. Но все это так и… не так. Вы опытный, небось знаете, как счастье выглядит? Как его распознать? А я вот… голос его услышала. Не верите? Так мне показалось, пригрезилось. Что это… голос счастья. Да, да… Не смотрите на меня как на дурочку. Ваш голос услышала. Тогда, на совещании. На дурацком, занудном совещании, где можно отравиться пресными словами и тихонько заболеть ненавистью ко всему сонному, мнимо живому. И сказали-то вы известное, не Америку открыли. Цитатой из Чернышевского начали. Давайте, мол, прислушаемся к фразе: «Прекрасное — есть жизнь!» «Мы с вами к фразам привыкли, а ведь они зачастую, — говорили вы, — необходимый нам смысл содержат. Мы этот смысл принимаем как должное, — говорили вы, — привыкаем к истине, а заодно и к жизни, как к картошке, как к штанам». О «штанах» потом долго вспоминали. «Быть живым — это ведь необыкновенная радость, — улыбались бы с трибуны, глядели из-за казенного графина с водой на аудиторию, привыкшую к другим словам, к другим, более сухим тезисам. — Видеть цветы, воду, деревья, все живое и мертвое на земле, слышать птиц, людей, ветры, читать великие книги — это ли не чудо?! Жизнь, посетившая человека, — божественный подарок!» — заключили вы громко, и многим стало как-то неловко, не по себе как-то. Даже аплодировали растерянно. Заерзали. Одна учительница, историчка, правильная такая, здоровенная, две коровы в приусадебном держит, справляется и сена накосить, и детям о Римской империи рассказать, та прямо так и заявила в перерыве: «Ненормальный какой-то. О чем это он? А может, выпивши?» Это про вас-то! А я ей и скажи тогда нарочно громко: «Нет, говорю, это не он выпивши, а это вы умерши!» И так это убедительно прозвучало, после того как вы им о Гоголе и о его «мертвых душах» напомнили, которые жизнь за суету принимают, а не за чудо… Ну так как же? Позволите дружить с вами? Письмо вам можно написать?

— Я старик… Мне сорок пять.

— А мне тысяча! Еще полгода, и я окаменею. Не жалко вам?

— Я боюсь… разочаровать.

— Да вы меня как живой водой окропили. Своим-то голосом. А может, вы жадный? Кащей, над златом чахнущий? Собственник? Души своей жалко? Тогда мы революцию в ваших владениях произведем… Небольшую. Но неизбежную!

И побежала к Арцыбашеву. Уехала.


А назавтра праздник. День Победы. Сегодня с утра неожиданно похолодало. Ветер, тянувший с юга ранним теплом, развернулся на сто восемьдесят градусов и сперва даже некрупным мокрым снегом деревья осыпал. Затем пошел дождь.

Павлуша читал «Капитанскую дочку». Чтобы вечером заслуженно есть винегрет и пить чай. По программе нужно было отрывок с тулупчиком заячьим пересказать отцу. Но Павлуша незаметно углубился в повесть. Читать было удивительно легко, сноровисто. И тут постучали в дверь. Пришла Княжна Тараканова. Так звали Таньку, их с отцом землячку, ленинградку, Тараканову по фамилии. Девица она была бойкая, агрессивная, и что удивительно — по-настоящему красивая, даже очаровательная, но с явными изъянами — скажем, курившая папиросы и лихо, по-мужичьи плевавшаяся.

Еще в один из первых дней Павлушиного приезда в Жилино Княжна Тараканова пришла знакомиться. Была она старше Павлуши на пару лет и держалась довольно странно.

— Ну и чего же ты? Давай знакомиться ближе, — серьезно, без улыбки потянула она его за руку к себе. И вдруг поцеловала крепко, с задержкой — в губы. Павлуша вырывался из ее рук, как из рук гестаповца. А девчонка приговаривала: — Земляк называется! Ну чего ты? Давай просыпайся. Меня Танькой зовут. Мамаша у меня тут счетоводом. Эвакуированные. Эх ты, землячок… Волком смотришь. Не нравлюсь, что ли? — И она сплюнула куда-то под печку.

— Пошла ты… знаешь куда! — отдышался наконец Павлуша. — От тебя табачищем…

— А от тебя скучищей!

Тут вошел отец. Уроки кончились. И она сразу на отца переключилась.

— Алексей Алексеевич, а сынок-то у вас бука. Воображала. Ну и… редька с ним! Дайте мне книжечку почитать. И чтобы непременно про любовь. «Декамерон»! Мать говорит: сходи к учителю, спроси «Декамерон». Очень советует почитать.

— Откуда у меня «Декамерон», Танечка? Здесь в школе десяток книг. В основном серьезные, идейные. У меня лично — русские классики: Пушкин, Толстой, Тургенев, которых ты отвергаешь.

— Я не отвергаю. Они меня отвергают. От них в сон кидает, Алексей Алексеевич. Ну, тогда про войну чего-нибудь… Или про шпионов.

— Нету про шпионов.

— Ну, тогда я вам… самовар поставлю, хотите? Я умею. Чаю вместе попьем? Вина-то вы не выпиваете. Я про вас все знаю. Автоном считает, что вы по ночам выпиваете, когда все уснут. И сами себя к койке перед этим привязываете.

Про Княжну Тараканову по деревне ходили самые невероятные слухи. Бабы считали ее ненормальной, пыльным мешком из-за угла стебанутой. А втайне скорей всего завидовали ее раскрепощенному поведению и замечательной телесной красоте. Талия, грудь, шея, головка — все у Таракановой было как точеное, как шахматная фигурка, только живая. Лицо яркое, глазастое, зрачки иногда с голубизной, иногда с бирюзинкой. Волосы русые, выгоревшие на солнце, схвачены чуть пониже затылка синей лентой, и вся прическа сдвинута как бы несколько набекрень. Нос прямой, широковатый, выпуклый, и губы тоже выпуклые, рот размашистый. Зубы все до единого целы, впереди крупные белые, нижние тоже не мелковаты и сплошной стеной, без разредин. А главное, табачного налету на них никакого. Сверкают зубки. И никаких на лице ужимок, ухмылок. Лицо, как у императрицы на медали, — строгое, величественное, властно зовущее, и только в глазах — бес. Посмотрит на мужчину, и сразу тот кровь свою слышать начинает. На женщину глянет Княжна, и эту моментально смутит: зависть всколыхнет или восторг в душе — за все страстное, нежное, изменчивое, томное, сладкое, то есть женское в мире…

Распускали о ней «клубничные» слухи, что со всеми-де мужичками передружила. А мужиков в Жилине раз-два и обчелся. Трое раненых, один контуженый. Остальные — дедушки дремучие. Подрастала, правда, молодежь, тоже немногочисленная и уже тогда в город нацеленная, в ремесленные и прочие заведения учебные. А Таня Тараканова почему-то учиться не рвалась. Была у нее семилетка за плечами, и вот уже два года как собирались Таракановы домой, к себе в Ленинград, но по причине лени в характере, по способности нашей русской не замечать течения времени («завтра ужо-тко!») с места до сих пор не снялись. Слухи о недавних блокадных ужасах пугали, а потом и отяжелели в деревне, в хозяйство вжились — не сразу поднимешься. Глава их небольшого семейства упал, убитый, где-то между Волгой и Доном, пулей в голову клюнутый. Там он и остался лежать, рабочий питерский, в степи, перепаханной военной сталью. Мать Тани Олимпиада, счетоводка, сорока лет, превратилась в деревне в румяную статную бабу, пышущую здоровьем, и председатель Автоном Голубев, хотя и был контужен под городом венгерским, название которого так и не научился произносить (Секешфехервар!), сразу же по приходе из рядов Красной Армии оценил бесспорные достоинства счетовода, незамедлительно получив от своей жены Прасковьи удар кочергой промеж лопаток. Может, потому еще не торопилась Олимпиада с отъездом, что и ей хотя и смутно, неотчетливо, но нравился горячий, душа нараспашку, недавний солдат геройский Автоном, сквозь ранние морщинки лица которого нетленным огнем просвечивала доброта и радость жизни.

Сейчас Павлуша, читавший «Капитанскую дочку», встретил Княжну Тараканову хотя и неприветливо внешне, но с интересом. Так люди на пожар иногда смотрят. Заслоняются рукой, тревожно переговариваются, поджигателей проклинают, а глаз от огня оторвать не могут. Напористая и откровенная, она чем-то отпугивала и одновременно завораживала юношу. Нелегко ему было с ней общаться. Ему, если честно, куда приятнее было бы потолковать с курносой, веснушчатой Капой, которая в школе полы мыла и ноги свои молочные от Павлушиных глаз прятала.

— Ну, здорово, земляк… — Сегодня Тараканова почему-то не шумела, должно быть тактику сменила. Разговаривала настороженно, по сторонам оглядывалась. — Зачитаешься, земляк. Небось «Декамерона» обрабатываешь? Ладно, сиди уж. Мне твой отец нужен. Настоящий он мужчина, не то что некоторые… которые никогда ни с кем не целовались, разве что с ложкой алюминиевой…

— Да я лучше с лягушкой поцелуюсь, чем с тобой…

— Ишь, злыдень какой. Праздник сегодня. Сегодня все целуются. Да и не к тебе я вовсе пришла. А к Алексею Алексеевичу. Он хоть и ровесник моей матери, как говорится, в отцы годится, но человек обходительный и симпатичный. Не то что некоторые, которые «Декамероны» втихаря читают и девок деревенских за ноги щиплют!

— Натрепалась Капка! Вот люди. Чесануть бы вас из крупнокалиберного! Поверх голов…

— Вся деревня уже знает, каков ты пай-мальчик. В тихом-то болоте черти водятся. А со мной, глядите на него, — кочевряжится! Цену набивает. Ладно, мы люди не гордые. Приходи нынче вечеркам к заводу кирпичному. Научу тебя целоваться. По гроб не забудешь…

Павлуша демонстративно уткнулся в книжку. Глазами по буквам рыскает, а буквы от него — врассыпную! Ничего понять невозможно, никакого смысла извлечь из напечатанного нельзя. «Что это она? Треплется? Или всерьез свидание назначает? Вот зараза…»

И тут в дом с огорода Лукерья принеслась. Опорки с ног у дверей сбросила и — к печке. Давай там ухватами ли сковородниками шерудить. Как будто званый обед готовила. А на самом-то деле последнюю картошку со свеклой для винегрета доваривала. Отец поручение дал. Потому как сам целый день в огороде копался: навозу ему накануне привезли. Тележку небольшую. Бычком напряженную. Председатель Голубев Автоном расщедрился. К учителю он что-то такое там питал. Какую-то слабость. «Ведь вот же — мог и в Кинешме запросто устроиться, как-никак с наивысшим ленинградским образованием педагог, а выбрал наше Жилино. Сам возле печки ухватами бренчит, в огороде навоз вилами трясет», — восхищался председатель в домашней обстановке. Распорядился даже пол-литра молока — баночку — учителю продавать. С фермы. Драгоценнейшего. По госцене.

Когда еще только знакомились, Голубев Автоном к учителю с бутылкой заявился. Зимой. В пуржицу. От деревни на лыжах прибежал. Прямо в кухню и — бац! — из рукава полушубка стекляшку с прозрачным вином на стол!

— У тебя, Ляксеич, план, и у меня план! Чтоб у него сучок на лбу вырос! И чтобы, значит, кепка ему на глаза не лезла… У тебя дети-шмакодявки, у меня — хлебные поставки… Давай, Ляксеич, граненые. Знакомиться будем. А ты мне потом на гитаре сыграешь. Говорят, у тебя это получается — ну, рыдание, одним словом!

А когда учитель наотрез водочку пить отказался, закусил председатель губу верхнюю, глаз дергающийся, контуженный пальцем прижал, растерялся на миг, не знает, что ему делать: материться или песни петь?

— Со мной, что ли, не желаешь? Брезгуешь, стал быть?

— Нет, нет! Что вы! — схватился учитель в свою очередь за нервную жилку на виске, возле покалеченного глаза, которая при возбуждении мыслей в голове Алексея Алексеевича как бы танцевать начинала. — Не обижайтесь, ради бога. Клятву дал. С юных лет не приемлю. Со студенческой скамьи.

— И… это как же?

— Не нарушил ни разу. За все годы…

— Ах ты ж, господи! Мученье-то какое. Итак, значитца, ни-ни? Ни боже мой? Ни днем, ни ночью? Не верю! Травка и та росу божью пьет. Режь меня соленым огурцом, если поверю! Это водочку-то государственную, чистокровную и чтобы не пить?! Да чтоб у меня сучок на спине вырос! Чтобы, значит, нищие на него свои торбы вешали. Ладно, пусть… А я приму.

И принял. Но уже не так лихо, как задумано было. Морщился долго, как будто муху проглотил. «Да разве ж такие люди есть, чтобы от вина отказываться?» Долго потом смотрел учителю в синие очки, а затем, когда «вступило», целоваться полез, ошеломленный отказом, но где-то и довольный уже: самому больше достанется. А там, когда про политику разговорились, и вовсе поладили. И как ни странно, Голубев Автоном хотя и без бутылки, но в дальнейшем регулярно к учителю захаживал, в очки ему поглядывал, все как бы ждал: не опомнится ли тот и не пошлет ли за бутылкой?

Вот и сегодня, в День Победы, председатель, хоть сам и не пришел, но Княжну Тараканову за учителем прислал: «Без Ляксеича не вертайся! Околдуй, заморочь ему башку! Но чтобы доставила, и беспременно с гитарой. Хочу под гитару сбацать!»

Лукерья Таньку Тараканову словно в глаза не видит, не замечает нарочно. Пока вдруг боками не ударились, лоб в лоб не стукнулись.

— Каво тебе?! Лётаешь, хвост задравши! Заздря ногти грызешь. Понапрасну потеешь. Мальчонко спины не разгинает над книжками. А ты его на баловство подбиваешь, страмница! Ишь прилетела…

— Не замечает меня твой «андел», баба Луша. Ты мне Алексея Алексеича позови. Дело к нему есть. У председателя.

— А ты что же, кульером?

— Председатель брагу у нас пьет. Если не приведешь, кричит, спалю деревню! А ведь от него, от контуженого, всего можно ожидать.

— Нет на него милиции.

— Зато Супонькин приехал. Бабушки Павлины, которой девяносто лет, сынок. С председателем один против другого сидят, скучают. Стаканами бодаются.

— Это который с револьвером раньше шастал? Безгубой? Молчун?

— Он самый. Прежде в Кинешме на базаре дежурил. Уволили за дурость. Бросался на всех. Теперь по заготовке дров уполномоченный. Толкач, одним словом. Пугало огородное. На деревне его по старой памяти боятся. Голос у него начальственный, и кобура на заднице висит. А в кобуре он закуску носит, сама проверяла у сонного: огурец соленый, чесночина… Оба теперь сидят, на мою мамашу смотрят, как на денежку сторублевую…

— А чего им от нашего? К Ляксею чего цепляются?

— Поговорить хотят с умным человеком. Пускай, мол, на гитаре сыграет. За молочко, говорит, платить надобно! — соврала Тараканова.

— За молочко? За такусенькую баночку-то?

— Возьмет да отменит.

— Погоди-тко, козёнку заведу летом. Будет у нас своя баночка молока…

— А председатель травы не даст. Чем ваша козёнка питаться будет?

— Это ж надо, греховодник! На гитаре ему играй… Чего захотел!

Под открытым окном в огороде уже давно стоял учитель и невольно прислушивался к женскому разговору. «Молочная» угроза подействовала на него удручающе. Потерять сейчас такое подспорье, когда у него тощий сын на прокорме, — форменная трагедия. Да и что он, действительно, прячется от людей? Праздник сегодня или нет? Еще какой! Радостный, не утихающий в сердце с годами… Большой праздник. Пойду, поприсутствую, покажусь… Только уж без гитары. Еще чего! Не маленький.

Отослал Тараканову, посулив, что скоро придет. Надел костюм свой единственный в полоску, на котором моль за зиму несколько отверстий проела. Подумал усмехаясь: «Для вентиляции даже лучше так… С дырочками». Лукерья вынесла из комода рубашку глаженую, с вдетыми в петли рукавов запонками. Принарядился, пошел.

В избе Таракановых, как в клубе, полно народу. Любили к бухгалтерше мужского пола гости приходить. Хозяйка — вдова молодая, дочка на выданье, так что две как бы сразу приманки. Таракановы — женщины бойкие в поведении, миловидные, песню любят. Обе — и мать, и дочь — курят, вино выпивают. Однако чистюли: полы в доме всегда свежие, окна протерты нашатырем, занавески и все остальные тряпочки мыты-глажены.

Председатель Автоном сидел за столом бритый, в белой зефировой рубашке и при «гаврилке» — галстуке с навечно завязанным узлом. Есть такие лица у блондинов, которые как бы всегда загорелые, как бы только с юга — зимой и летом малость подкопченные по румянцу. Лицо у Автонома мускулистое, продолговатое, на лбу, с детства сморщенном, челочка несерьезная, волосики желтые. И вся голова подстрижена коротко, высоко, под полный «бокс». На шее загар еще больше, и не загар уже, а как бы вековая патина, будто на статуе уличной. Правый глаз постоянно прищурен, взгляд вследствие этого подозрительный, веко над глазом иногда подергивается. На председателе синие комсоставские галифе, сапоги тонкого хрома, единственные такие в деревне. Даже уполномоченный Супонькин обут в брезентовые защитного цвета сапожки с разлохмаченными протертостями там, где одна нога другой при ходьбе касается.

Если председатель Голубев Автоном представлял собой тип разухабистого, к тому же помеченного войной, открытого русского мужика, любившего прихвастнуть, приударить за женщиной, а в прежние, допредседательские, времена схватиться в драчке у сельпо или в престольный праздник повести мужское население деревни на соседнюю Гусиху, чтобы там бой трескучий, с проломами костей учинить, а после самому же и улаживать неприятности при помощи тяжелого послепраздничного толковища в доме раненого, то молчаливый, подозрительный Супонькин, наделенный не властью, а как бы ее видимостью и если не огнестрельным оружием, то, во всяком случае, футляром из-под него, кобурой кирзовой, шершавой, внутри которой поди узнай, что в действительности содержится, — тонкогубый этот Супонькин был мрачен, высокомерен, сидел, жуя подаваемое брезгливо, но беспрерывно жуя.

Одет он был в теплый шерстяной китель и, что удивительно, за все время сидения в гостях у Таракановой не снял с головы плоской военной фуражки с розовым, полинялым околышем. Иногда он как бы в забытьи подносил руку к козырьку, поднимал над лысиной фураньку, но, передумав, опускал на прежнее место.

Лицо у Супонькина было круглое, мелковатое, нос маленький, брезгливый. Чертам его не хватало жесткости, мужественности, и Супонькин восполнял эти штрихи, наливая свой серенький каменный взгляд беспричинной ненавистью ко всем и каждому. Пьянел он в ноги, то есть лицо оставалось железобетонным, безразличным, взгляд все таким же ненавистным, язык молчаливым, Зато уж ноги наливались свинцом, мертвечиной. И если к концу гулянья Супонькин с независимым видом подымался с табуретки, то тут же и падал: ноги его подкашивались, как подломленные; все так же молча и независимо глядя на окружающих, валился он головой вперед, на лету засыпая мертвым сном.

Хозяйка дома — Олимпиада Тараканова — сидела у стола спиной к светлому окошку, заслоняла солнечные лучи, прятала в тени свое некстати полневшее красивое «барское» лицо и тело, куталась в шаль оренбургскую белую, как в небесное облако.

И председателя, и Супонькина усадила Олимпиада напротив себя. А возле нее, склоняясь ветхой бороденкой то к столу, то к коленям хозяйки, раскачивался бывший «заводчик» Бутылкин Яков Иванович, подаривший Олимпиаде еще в военные годы колечко не простое — золотое, с глазком бирюзовым. Тараканова не гнала старика Бутылкина от себя. Сережек бирюзовых дожидалась. Чтобы, так сказать, полный комплект составился. А старик медлил, тянул с этим делом… Словно чуял разлуку с мадамой неминучую, которая после выдачи сережек неотвратимо наступить могла.

В избе у Таракановых не было маленьких детей. И домашних животных, в смысле кошек и собак, не наблюдалось. Все здесь было сугубо взрослым. Как фильм, на который до шестнадцати лет не пропускали. Других женщин, кроме хозяйки и ее дочки, тоже не водилось. В углу комнаты, где у хозяйки был отзанавешен от посторонних глаз большой кованый сундук с добром, сидел и сидя спал кто-то незримый: из-под занавески высовывался только один кирзовый сапог. Характерно, что сморившегося гостя не положили, скажем, на широкую, никелированную хозяйкину кровать, а усадили на сундук сиднем. Умеешь пить — умей, мол, и спать в любом положении.

Учитель поздоровался, сняв на мгновение синие очки, и сделал нечаянно широкий жест рукой, державшей те самые очки. Получилось довольно развязно, нехарактерно для учителя. Но в то же время жест этот многие сочли добродушным, объявляющим, что-де местный интеллигент не прочь повеселиться со всеми наравне. И это явилось упущением Павлушиного отца. Потому что Бутылкин Яков Иванович сразу и по плечу учителя хлопнул своей рукой, вымазанной в селедке. А Супонькин фураньку приподнял, показав новому гостю как нечто сокровенное свою бледную лысину.

— С победой тебя, Ляксеич! — полез целоваться дедуля Яков Иванович, но Голубев Автоном поспешно старика за подол рубахи перехватил, осаживать начал, как коня.

— С праздником вас… — Учитель прихлопнул глаза очками.

Хозяйка, хотя и знала, что землячок ее питерский винцо не потребляет, однако стопку перед ним поставила, водочки в нее набулькала. Бутылку с остатком под лавку спрятала, мужикам браги из графина в граненые стаканы долила.

— Присядьте, Алексей Алексеич! Нате вам гитару, сыграйте что-нибудь грустное. Танюша, сыми с гвоздя семиструнную!

— Дай ты ему отдышаться, Лампияда! Садись, наука, докладывай, почем хрен на мировом рынке. А на Бутылкина — чихай! Чтоб у него сучок на пятке вырос! Как чесать, значит, так разуваться… С праздником, дорогой! Садись, воин, пей чарку! Хотя какой ты воин? Горького не хлебаешь.

— Мне бы, граждане, чайку стаканчик. Я от него хмелею.

— Наливай, Танька, учителю, пусть хмелеет… как могет.

Младшая Тараканова нацедила в тонкий стакан настоящего чаю коричневого. Уселась рядом с учителем, непрестанно заглядывая ему в глаза под очки. Вдруг мать ее, Олимпиада, оттеснив крепким, литым бедром старика Бутылкина, вынеслась из-за стола, откинула занавеску, прятавшую сундук. На сундуке в сидячем положении спал, а теперь на мгновение проснулся красивый молодой человек, похожий на Иисуса Христа, как его принято изображать на русских иконах. Длинные темные волосы, черты лица тонкие, вытянутые, глаза огромные, вместительные. Выражение глаз страдальческое и одновременно бывалое: знаю, мол, вас как облупленных. Человек этот был инвалидом. Имел всего лишь одну ногу. Другая обрезана высоко, так что даже с сундука ничего и не свешивалось, окромя порожней штанины, внизу подвернутой и аккуратно заколотой крупной блестящей булавкой.

Олимпиада, взвинтив в себе настроение глотком водки, одной рукой крышку сундука вместе с молодым человеком подняла, другой рукой нашарила что-то в глубине, вновь опустила крышку, задержала занавеску. Вернулась к столу. В руке ее дорогой серебряный подстаканник очутился. Вставила в него стакан с чаем.

— Вот! Уважаю! Пейте, Алексей Алексеич… Из фамильного. Купцов второй гильдии Таракановых! Одна эта вещица и осталась от всей прежней жизни. На узор обратите внимание. Произведение искусства!

Учитель снял очки. Принялся подстаканник рассматривать. Он теперь каждому отвлекающему от компании событию рад был безмерно. И вдруг подстаканник из его рук чуть под стол вместе с напитком не падает…

— Что, горячо? — с серьезным выражением лица младшая Тараканова спрашивает. А старшая потянулась за гитарой.

На подстаканнике Алексей Алексеевич необычный узор обнаружил. Голые амурчики, если к ним повнимательней приглядеться, являли собой картинку не совсем пристойную. Краска бросилась в лицо педагога. Но дамы делали вид, что им ничего не известно про сюжет на подстаканнике, а мужчинам скорей всего и впрямь невдомек было.

Поставил Алексей Алексеевич на стол горячий чай. Он и подуть-то на него теперь стеснялся, не то что пригубить… Ай да Олимпиада! Какой трюк в запасе имеет. Уважала, называется… Хотя — почему он должен смущаться старинного сюжета?

И постепенно учитель к чайку приспособился. Сперва ложечкой чайной доставал его из стакана, затем и прихлебывать начал. Вкусно. Давненько он настоящего, государственного не пивал. Все больше мутного с молоком да на малине или мяте настоянного.

— Вот ты грамотней нас, Ляксеич. Ума палата. Лоб вон какой красивый имеешь да высокий, будто у папуаса, чтоб у него банан между глаз вырос! Вот ты мне и ответь на вопрос со всей ответственностью: почему это мы такого сильного да механизированного Гитлера на лопатки положили?.. И вообще, почему советская власть в России победила? Прижилась, привилась, не отсохла?

— Помилуйте, Автоном Вуколыч! Да что я, академик какой — на такие вопросы отвечать? Мое мнение маленькое, частное.

— А ты без частного, ты по-общественному ответь, не виляй.

— Сильней оказались, вот и победили, — почесал бороденку Бутылкин.

— Не тебя, дед, спрашиваю. Ты у нас кто? Бывший как раз частник, владелец. Мы тебя в коллектив приняли? Приняли. Будь доволен и не шурши. Темней тебя — только в желудке… Я педагога спрашиваю.

— Ну хорошо. В революцию, да и в Отечественную войну, кто, по-вашему, дрался?

— Люди, знамо дело! — Председатель чиркнул спичкой, намереваясь прикурить, но старшая Тараканова, дунув на спичку, сшибла с нее огонек.

— Естественно — люди… А вот еще кто? А еще идеи! Борьба идей. Фашистские и советские идеи в единоборство вступили. И наши, советские, оказались сильнее. Почему? Потому что были справедливее вражеских.

— А как же второй фронт, «студебеккеры»? Это что же — в значение не идет? — с ухмыльцей поинтересовался Яков Иванович Бутылкин. — Одне, стал быть, идеи? А свиная тушенка, а порошок ихний, яичный?

— Ты, Яков Иваныч, резинку бы еще вспомнил, которую они сперва жуют, потом… на палец надеют! — хохотнула Олимпиада.

— Сидел бы ты, дед, со своим порошком! — брезгливо махнул в его сторону председатель. — Человек по науке объясняет. Валяй дальше, Ляксеич.

— А что дальше? Идея — понятие обобщающее, состоит это понятие из живых, человеческих проявлений, то есть — действий. Скажем, наш солдат менее изнежен в быту, ко всяческим невзгодам невосприимчив, стоек, одним словом. Говорят, его расшевелить трудно, зато уж, если поднял, раскачал — не остановишь. Или вот — солдат наш… ну не добрее, а как бы снисходительнее в драке, измываться над побежденным, ремни из его кожи резать или на абажуры ее натягивать не станет. Короче говоря, по своей духовной формации ближе он к добру, нежели к злым проявлениям. А побеждает в итоге что? Добро. Иначе на земле давно бы никакой жизни не было. Перегрызли бы все друг друга.

— Во! Истинно так! — ожил, чуть ли в ладоши не ударил хитренький, «старорежимный» Бутылкин. — А добро есть что? Бог!

— Сиди уж, «бог»! Добро есть то, что я тебе по шее не бью за такие твои поповские слова. Брагу с тобой за одним столом пью… Чуешь? Эх вы-ы-и-и! Наука! Мать вас за ухом не чесала! А победили мы, потому что я один сюда из тридцати невредимый вернулся! Да и какой невредимый? Водку пить не можно… Голова болит еще до принятия. Спасибо, что руки-ноги целы, не отвалились, висят. Вот почему победили! Потому что дрались! А дрались почему? Потому что… за Родину. Как только поняли, что Родину от нас отобрать хотят, так и поднялись все как один! Не знаю, есть ли еще какая нация, чтобы так Родину свою любила? Наверняка есть. Но все же не так… Не по-нашенски.

— А какие мильены наклали, искрошили! — покачал головой Бутылкин, с чем-то явно не соглашаясь. — Мы вот за столом сидим, пищу принимаем. А за наши, то исть, идеи в любой момент убить могут? Новую войну спроворят, и ходи на нее… за красивые слова?! Это как же?

— Не за красивые, а за справедливые, — уточнил Алексей Алексеевич.

— Понял, Бутылкин?! — очнулся вдруг от раздумий председатель. — За справедливость! А не за слова… Умирали мы.

— Все равно — непотребно друг друга убивать, — не сдавался Бутылкин.

— Замри, контра. Затихни. Не имеешь права, — разжал белые губы Супонькин. — В расход спишу…

— Оно конешно. В сравнении с вами я контра. За советскую власть с ружьем не воевал. Кирпичи делал. Все как есть обдумал. И к выводу пришел: нельзя людей убивать! Нехорошо, негоже! За мирную жисть всем стоять надо! Вот закон. Бога забыли…

— По-твоему, Яков Иваныч, при боге не убивали? А татары? А монголы? А французы и прочие империалисты?! — звонко откусил, будто от яблока, от головки лука председатель. — Скажи, Ляксеич, — пряно дыхнул на учителя Автоном, — ты у нас… с наивысшим в кармане. Людям на земле житья — кот наплакал, мало. А на тебе, прав Бутылкин — деремся! Чуть что — за грудки!

— Бес ими управляет, вот почему! — встрял опять Яков Иванович. — Вон дите грудное возьми… Титьку мамкину сосет. Андел! А нет-нет да и кусит, нажмет десной, аж взвоет та кормилица. Откуда в ем-то злоба? В молочном да розовом? А все потому, что плохое вкуснее хорошего. Острей, слаще!

Учитель смущенно развел руками и, обращаясь к председателю и одновременно к Якову Ивановичу, невесело вздохнул, прежде чем попытался ответить на их «почему».

— Чтобы на такие вопросы отвечать, не образование, а жизненный опыт необходим, Автоном Вуколыч… И смелость суждения, которую в университете не приобретешь.

— А ты не боись! Супонькина, что ли, робеешь? Да он уже мертвый. Нету его. Одне галифе с кителем. А душа из него прочь уплыла. Вместе с брагой Лампиядиной. Вниз по матушке…

— Замри. Затихни… Изведу! С корнем вырву, — прошелестел из-под козырька фуражки живой-невредимый Супонькин.

— Язык в ем еще сгибается, а мозги паром наружу вышли! По себе знаю, ежели на седьмом стакане…

— А я, Автоном Вуколыч, и не робею. Ты о моей биографии наслышан: были и огни, были и воды… Только смелость суждения — это не в морду дать, извините за грубое выражение, — повернулся учитель к женщинам. — Чтобы смелость суждения в речах присутствовала, необходимо ее в мозгах иметь. А чтобы в мозгах она присутствовать могла — нужны убеждения. Которые с возрастом приобретаются. Я это все к тому, чтобы впросак с ответом не попасть. Созреть для такого ответа необходимо. А я еще сам дитя в таких вопросах. Несмотря на седину в голове. Бутылкин Яков Иванович прав, по крайней мере, в одном: людей убивать нехорошо. Мир справедливее войны. Истина во все времена.

— Ай да Бутылкин, голова! Он у нас такой. Жилинский, нашенский. Ишь кирпичная душа! Сучок тебе в ухо! Чтобы, значитца, на ем птички отдыхали… — возбужденно заскрипел табуреткой Голубев Автоном, а дремавший Супонькин, с трудом приподняв голову от груди, просипел в сторону дедушки:

— Бутылкина — в р-рас-сход! Частника… — и вновь опустил голову, да так резко, что фуражка упала вперед, на закуску, обнажив прелую лысину заготовителя.

— А вот Супонькин не воевал. Больной, старый. Язва, грыжа. Дерьмо, одним словом. Огни да воды не проходил. Одни разве что медные трубы, сучок ему на лоб, чтобы фуранька не падала.

Алексей Алексеевич оставил чай в игривом подстаканнике, подбородок себе, бритый до блеска, чесать принялся. Явно что-то сказать еще хотел, мысль оборванную узелком завязать.

— Вот вы, Автоном Вуколыч, вопрос войны и мира затронули. Почему, значит, убиваем друг друга. Здесь сразу несколько вариантов причин в ответ напрашиваются…

— Людей не жалко — вот и война, — задребезжал опять Бутылкин. — Чужие все, вот и причина. А ежели б все, как сродственники родные…

— Да родные-то вон — топорами секутся! Из-за копейки круглой. Не-е-ет, Яков Иваныч, тута ты промахнулся, с родными. Такая промеж них война идет иной раз — никакому Наполеону не расхлебать! Здеся ты осечку дал, Бутылкин, как в лужу треснул!

— Так я ж об том и шепчу: не родня родные, а те, хто от сердца свово кусок оторвать безболезненно могут, оторвать и голодному, пусть даже супротивцу, протянуть. Обиду простить, из беды выхватить, лихом не поминать — вот хто родные. А не родня, под одну крышу согнанная.

— Двух абсолютно одинаковых муравьев в муравейнике, не то что людей на земле, и тех нету… Сколько голов, столько и мнений разных, идей. Постоянно друг другу правоту свою нужно доказывать. Разве не так? — оглядел присутствующих Алексей Алексеевич.

— А ты докажи! — ударил кулаком по столу председатель.

— Вот тебе и война, — засмеялся учитель.

Мирная в общем-то беседа, монотонное, как вечерний шум листвы, застолье в доме Таракановых внезапно, как бомбой, крышу пробившей, сметено было возникновением ураганным жены Автонома Прасковьи Голубевой! Дверь входную чуть с петель не сорвала, бухнула в нее задницей так тяжко, что в игривом подстаканнике учителя жалобно заныла чайная ложечка старинного купеческого серебра.

— Сидишь, козлина рожа?! — подступила Прасковья первым делом к мужу.

— С-сидю, — вобрал голову в плечи председатель.

— У! — вознесла она крепкий кулак над прической супруга.

— Постой, не убивай кавалера, — выпустила Олимпиада улыбку, как голубя, из крыльев платка оренбургского. — Оставь на развод.

Прасковья, казалось, только и ждала, когда Олимпиада рот разинет.

— На развод?! Это тебе, что ли? Гляньте на нее, бабоньки! Самою лихоманка с мужиком развела, так ей теперя других развести не терпится! Ресторант открыла! Веселись-закусывай!

— Ну, ты… клуша, — приподнялась из-за стола старшая Тараканова. — Мели языком-то… Совсем, видать, с ума спрыгнула. Оглянись, какой тут ресторан тебе? Гости тут порядочные, которые постучавшись в дом входят. Ишь растопырилась!

— Да я тебе, стелька дырявая… — полезла широкая, мужественная Прасковья на сдобную и такую же крупную Олимпиаду.

Качнулся легонький, не слишком крепкий вдовий стол Таракановых, за которым компания пищу принимала. Что-то подпрыгнуло, что-то хрустнуло, что-то разбилось, рассыпалось…

Заспанный Супонькин очнулся и первым делом начал искать свою фуражку, полез за ней под стол, где и обосновался.

Прасковья оцарапала Олимпиаде щеку ногтями. Голубев Автоном и младшая Тараканова кинулись разнимать женщин. Тут-то и получил Автоном от супруги коварный удар, от которого сперва согнулся в три погибели, а затем, с потемневшими от боли гляделками, распрямился, обнял Прасковью и стал ее медленно, как во сне, душить, раскачивая и вяло тряся над столом, как копну сена на вилах.

Перекрестился втихаря Яков Иванович Бутылкин. Учитель, ошарашенный крутым поворотом событий, поначалу решил, что гости шутят… То есть пугают друг друга. Но, уловив скользящий слепой взгляд прежде жидких, а тут враз вспыхнувших густым бешеным огнем глаз Автонома Голубева, сообразил, что пора ему вмешаться и остановить подвыпивших людей, пока они окончательно не озверели. Ему еще прежде стало как-то стыдно присутствовать среди дерущихся женщин. А когда на одну из них поднялся мужчина — тут уж Алексей Алексеевич и сам задрожал от возмущения.

— Немедленно прекратите безобразие! — тронул он ходуном ходящее плечо Автонома. И сразу получил локтем по скуле. Да так, что синие очки с лица учителя снялись и на Олимпиадину широкую кровать с серебристыми шариками перелетели!

— Как вам не стыдно! Бить женщину! — ухватил сослепу за ухо председателя и тут же получил в ухо сам.

Боль ржавой иголкой шевельнулась в голове, там, где-то на дне его полуослепшего глаза, и Алексей Алексеевич, почти и не целясь, ахнул кулаком в страшные, выпученные глаза Автонома. Из-под стола, приподняв закраек скатерти, высунулась рука Супонькина, в которой была зажата кобура от револьвера.

— Берегись! Зашибу! — просипел он оттуда.

Однако дерущиеся внимания на его жест не обратили. Недавно вернувшиеся с фронтов, оттуда, где воздух был сплошь нашпигован выстрелами, мужики сигналу Супонькина значения не придали и продолжали себе сопеть, выкручивая друг другу руки. Женщины, правда, несколько присмирели, приводя в порядок потревоженные наряды. И только дедушка Бутылкин, осуждающе покачав головой, посоветовал Супонькину:

— Не пужай… Как бы тя самого за энту кобуру не штрафанули. Без права ношения коробочка… Спрячься, палнамоченный, не подливай жару в огонь.

На шум из-под занавески вышел красивый инвалид, дремавший там сидя. Он долго стоял на своей единственной ноге, рассматривая людей, и вдруг, должно быть, забыв про свое увечье, сделал шаг вперед несуществующей ногой и тут же грохнулся, завалился набок, угодив головой под стол, присоединившись к Супонькину.

— Вон какие тут гости, етицкие силы… — все еще не могла успокоиться Прасковья.

А мужики наконец перестали тягаться и тоже заговорили.

— Как же это ты, учитель? Нельзя, чтобы советскую власть в лоб бить… Некрасиво получается. А то ведь я и со света сжить могу, — утирал Автоном кровь под носом.

— Ничего… До сих пор не сжили, и тут обойдется, — трогал Алексей Алексеевич синяк под скулой. — Кто ж женщин бьет по лицу? Советская власть, что ли?

— Женщин нашел. Те-те-те… Женщины в пах не лягаются! Женщины дома сидят, щи варят… Оно, конешно, извиняюсь, ежели что не так. Сорвалось. Будто чем мозги заслонило…

Из гостей учитель возвращался не столько потрясенный мозолистыми кулаками Автонома, сколько убитый слабостью людской, и своей в том числе. Уходил с тревожно бьющимся сердцем, сетуя о непоправимости содеянного, уходил, не зная, что у Таракановых вскоре успокоятся, выпьют «не последнюю» за Победу, не помня зла друг на друга, разойдутся но домам.

Пошатываясь как пьяный, продвигался Алексей Алексеевич по тропе к школе, спотыкаясь о коренья деревьев. За многие десятилетия ходьбы по тропе неизвестные пешеходы унесли на подошвах своей обуви, а также втоптали, утрамбовали верхний, уязвимый слой почвы, обнажив корни растущих возле тропы елей и берез. Больно ударившись пальцами ноги об один из таких корней, учитель наконец догадался нашарить в кармане пиджака свои синие очки, чудом уцелевшие в потасовке.

И вдруг из вечерних кустов навстречу ему Павлуша вышел. Зоркий и не по годам внимательный, парнишка тотчас уловил в состоянии отца неладное. К тому же синяк из-под очков учителя распространялся теперь вширь. Мальчик не стал бесцеремонно разглядывать отца, но в смятении опустил голову и так стоял, дыша с каждой секундой все громче, нервнее.

— Кто это тебя, папа?

«Папой назвал!» — пронеслось в голове Алексея Алексеевича.

— Да вот. Имел глупость в гости пойти. А там, понимаешь ли… одну женщину оскорбляли. Вот и пришлось обидчика на место поставить.

— А синяк?!

— Глупо, глупо все, понимаешь ли… Драться, бить человека по живому телу — это дикость, бред! Понимаю, ну, если там война. И то — дико. А здесь — сами… Тьфу ты совсем! Скверно, сынок. Нельзя людям ссориться, недостойно. А мне, думающему… Пушкина, Тютчева наизусть детям читаю… И на тебе — набросился на человека. Правда, мне показалось, будто он женщину душил. А вдруг я сломал ему что-нибудь?

— Кому, папа?

— Председателю. Автоному Вуколычу, Павлуша. — А про себя подумал: «Если увечье какое причинил — все, прощай свобода: засудят. Автоном — лицо официальное. А что касается баночки молока, то и разговаривать нечего — лишился ее навсегда».

— Пойдем вернемся туда! Я их на воздух подниму, гадов! — Губы Павлушины мелко-мелко дрожали. В глазах горячие злые слезы закипели.

Алексей Алексеевич протянул руки, схватил Павлушу за плечи, порывисто прижал к себе мальчика. Словно боялся, что тот и впрямь помчится убивать. Неосознанная жаркая нежность обволокла сердце учителя. Пальцы коснулись волос мальчика, и тут же отец ощутил, как стыдливо отхлынуло от него хрупкое, чуткое тело парнишки. «Ничего, — подумал, — даст бог, оттает еще. Не все в кем вымерзло…»

— Значит… ты ему тоже врезал?

— К сожалению, не сдержался.

— Вот и молодчик! Еще чего — сдерживаться. Тебе синяки ставить будут, а ты сдерживайся. Да я б ему девять грамм! Чтобы в одно ухо влетело, в другое вылетело!

Отец за голову схватился:

— И это Голубеву-то? Автоному Вуколычу такое? Нашему председателю? Участнику, герою войны? Раненому, контуженому? Что ты, что ты, сынок? Господь с тобой… Он же хороший человек. Он, поди, сам сейчас страдает… Не-е-ет, сынок. Да он тут за всю свою жизнь и не радовался, может, ни разу. А страданий принял — ни в одного буржуя не влезло бы… Что ты, что ты, сынок? — Учитель все настойчивее тряс головой из стороны в сторону, отрицая виновность председателя.

— А чего тогда дерется? Думает, слабаки тут, да?! Интеллигенция тухлая, очкарики? Контуженый, ха! Да мы все после войны контуженые…

Отец продолжал серьезно отговаривать Павлушу от мести председателю, как вдруг в ракитовых кустах над ручьем гулко, предельно отчетливо попробовал голос молодой соловей. Голос его хоть и был звучен, объемен, густ, однако свободы ему, раскованности певческой явно еще не хватало. Иногда он как бы со счету сбивался и лупил горохом невпопад, иногда, захлебываясь, проглатывал звуки.

— Слышишь, Павлуша? Опять соловушка…

— Не глухой.

— Нравится?

— Значит… простишь Автоному?

— Прощу, конечно. Тем более что я сам виноват. По правилам нужно было связать председателя. А я на рожон полез. Хуже всякого пьяного.

— В следующий раз он тебе под оба глаза подставит. У тебя ранение было! Он же тебя ослепить мог, зараза! Зверь!

— Прекрати, Павлик… Какой Автоном зверь? Крестьянин, солдат бывший. Покалеченный человек. Его лечить надо. К жизни возвращать. А нынче день-то какой! Победы день… Автоном сегодня полное право имеет забыться, развеяться. Давай лучше помолчим. Вот и соловья спугнули. Завтра погода хорошая будет: солнце в чистую постель легло, ни облачка на заходе. Пойдем-ка, сынок, «полковника» поставим, чайку закипятим, поужинаем.

— Чем? Опять винегретом? Всю войну по помойкам… Думал, война кончится — напробуюсь всего!

— С голоду не умираем, слава богу…

— Какой еще бог? Ты же учитель, грамотный человек. А выражаешься, как Лукерья. Бог пошлет, от него дождешься. Вот погоди, разузнаю, когда в Кинешме набор в ремеслуху… Специальность получу. Буду тебя мясом, котлетами кормить. Чтобы ни одна тварь осилить не могла. А то мы здесь на твоем силосе в фитилей превратимся.

— Не городи чепуху, Павлик. Ты будешь учиться в школе. В нормальной городской школе. А потом в университете. И питаемся мы не хуже других, а может, и лучше. Наверняка лучше других.

Сумерки, облепившие землю, давно уже спрятали от притомившихся глаз учителя контуры леса, деревенских крыш и прочих выпуклостей жилинской долины. Отец было двинулся к школе, наугад ставя ноги и не всегда попадая на тропу. И тут Павлуша деловито обогнал отца, взял его за руку и, как исправный поводырь, повел домой. В груди учителя сразу же вспыхнуло что-то и как бы таять принялось.

«А ведь он добрый, этот зверек… Котлетами кормить обещал. В обиду не давать…»

И тут в памяти Алексея Алексеевича фактик один недавний всплыл. Приходит однажды с уроков, а на столе в его кабинете в стакане граненом — синеглазые подснежники! Недавний воин, бродяга, чуждый, казалось бы, разных там нежностей телячьих, он почему-то решил тогда, что цветы насобирала, конечно же, Лукерья. А когда походя поблагодарил ее за внимание, выявилось, что сестрица к цветам не причастна. «Неужели парень расстарался?» — подумал тогда неуверенно, а теперь вдруг понял, что он, то есть непременно сынок расщедрился.

Павлуша вел отца с явным удовольствием, старательно вел. Глядя на тонкую шею парнишки, что белела в полуметре от глаз, учитель, улыбаясь, тешил себя надеждами: «А вот и ничего! Выдюжим… Главное — прорасти на этой земле. Корешками за нее ухватиться. Солнце увидеть, влагу небесную впитать. На таких ветрах устояли, из-под такого холода смертельного выбрались, не иссякли… Не хуже тех подснежников неопалимых, отважных… Лишь бы мне теперь мальчонку от себя не отпугнуть — характером, привычками своими дурацкими. Бубнежом педагогическим. Лишь бы не отдалить от себя кровиночку…»

Когда в черной синеве ночной начали просматриваться очертания школы, Павлуша выпустил руку отца, отстранился, как бы стесняясь теперь своего доброго порыва.


Неделю спустя на школу пришло письмо. И впервые не казенное, не из районо, а самое что ни на есть частное, личное, едва уловимо излучавшее запах духов. Адресовано письмо было Алексею Алексеевичу. Да, что ни говори, а событие. Письмо было с маркой, изображавшей летчика в шлеме. Принесла письмо Княжна Тараканова, которая с недавних пор устроилась почтальонкой, сменив на этом посту пропавшую без вести девушку Олю, сестренку Сережи Груздева. Несколько дней тому назад ушла она за почтой и не вернулась. Из леса…

Княжна Тараканова выложила на стол газеты, официальную открытку с приглашением на районную конференцию учителей и, наконец, то самое письмо.

— Вот… Духами пахнет. «Белая сирень». Из Кинешмы штемпель. Плясать в таких случаях принято. Ну, хоть сынка заставьте, пусть пару разочков присядет, бука. Все приятнее почтальону. Семь километров туда, семь обратно. Думала, ноги отвалятся с непривычки. И страшно вдобавок. Олькину сумку нашли. На втором долу. Под елкой на сучке висела, у самой дороги. Газеты, письма — все цело. А самой Ольги нету… А может, и мне вам написать? Только вот «Белой сирени» у меня нету. «Лесной ландыш» не сгодится, Алексей Алексеевич?

Когда ушла Княжна, отец забрал газеты с кухонного стола и уж намеревался уединиться в кабинетишко, но вопрошающий взгляд Павлуши придержал его. Алексей Алексеевич с каким-то непонятным для него самого ощущением ухватил двумя пальцами нежданное письмо, затем принялся его раскачивать в воздухе несерьезно, как нечто случайное, необязательное, хотя и забавное.

— От кого? — усмехнулся Павлуша, оторвавшись от учебника истории.

— Из Кинешмы письмо. Штемпель кинешемский. Так мне Тараканова объяснила. Адресовано мне. Хочешь знать — от кого? А почему бы и не узнать? Вот, пожалуйста. От учительницы одной… От Евдокии Гавриловны.

— Это от той… ненормальной, что ли?

— Почему же «ненормальной»? Человек как человек…

— На вышку полезла. На меня уставилась! Руками дотрагивается… Как Княжна Тараканова.

— Ну и что? А мне даже понравилось. Такой она раскованный человек. У них это естественно: и у нее, и у Таракановой. Без притворства.

— Клюнула она на тебя. Вот и вся раскованность.

— Павлуша! Ну как можно о женщине в подобных выражениях?

— Можно. Тараканова — та хоть не скрывает ничего. А кинешемская прикидывается. Увидела тебя — и загорелись глазки. Отсюда и письмо. Посмотрела бы она на тебя денька три тому назад. На фонарь, который тебе Автоном засветил… Небось не написала бы после этого.

— Во-первых, не нужно преувеличивать. Не я ей понравился, а просто кое-какие слова, мною однажды произнесенные, застряли в ее мозгу. Так мне она разъяснила. А по части синяков… — улыбнулся Алексей Алексеевич, — как знать… У женщин по части синяков все наоборот иногда. Синяки и прочие шишки, шрамы, отметины, которыми обладает мужчина, порой особую прелесть для них составляют. Они охают да ахают, а про себя как бы даже гордятся таким меченым. Вот ты историю читаешь… Взять рыцарские турниры. Думаешь, ни с того ни с сего они возникли? Женщины так захотели. Я не говорю, что драка с Автономом Вуколычем есть нечто подобное. Отнюдь. Но пойми: отблеск рыцарства, чары этого отблеска пленяют и будут пленять женщин всех времен и народов, — уже откровенно усмехнулся отец, проведя пальцами там, где, как чернильное пятно на солнце выцвел и почти полностью исчез его злополучный синяк. — А что касается Таракановой, сынок. Остерегайся ее. Шибко она грамотная по части… как бы это попроще выразиться… по части взаимоотношений с мужчинами. Она ведь в зеркало на себя насмотрелась, потом на других оглянулась, и беспокойство в нее вошло: не такая, как все! Красивая. Мужчины эту догадку своими взглядами на нее подтвердили. Вот и забеспокоилась Тараканова. Постоянного красоте своей поклонения возжелала. Вот и весь секрет таракановской жадности сердечной.

Алексей Алексеевич любил свой крошечный кабинет. Узкий казенный шкаф для книг с двумя стеклянными створками. В шкафу около сотни книг — учебники, специальные методические пособия для учителя и внушительные тома классиков, изданных совсем еще недавно — в конце войны и сразу после нее: Гоголь, Пушкин, Лермонтов, Никитин, Толстой… Из ветхих, дореволюционных изданий — «История государства Российского» Карамзина, стихотворения Владимира Соловьева, два тома «Дневников писателя» Достоевского, «Исповедь» Руссо.

Там же, в шкафу, на одной из полок, пачка трехрублевок и пачка пятирублевок — денежки, отпущенные на ремонт школы, и остаток получки — «дачки», как величали местные жители свою заработную плату.

Получал Алексей Алексеевич больше тысячи рублей как завшколой и как единственный учитель, и почему-то кассирша в Кинешме постоянно оделяла учителя мелкими денежными знаками: возьмет и отсчитает рублями, а в результате — неси лесами да болотами лишний вес бумаги.

У единственного окна письменный стол. И не стол, а столичек. Мебельное дитя, можно сказать. На столе, однако, порядок военный: карандаши в стакане, как винтовки в пирамиде, чернильница-непроливашка накрыта от мух и высыхания чернил специальной тряпочкой, о которую учитель попутно вытирает перья во время писания. Скрепки, кнопки, перышки стальные — все это лежит по своим коробочкам. Из книг, которыми пользуется учитель, торчат закладки.

Напротив окна, вдоль стенной перегородки с дверным в ней прорезом, аккуратно застеленная серым солдатским одеялом железная койка. Окрестил ее учитель «солдатской», а такую же койку в соседней комнате, на которой Павлуша спит, «больничной» зовет. Белье из-под одеяла торчит свежее, хоть и латаное. Стирает его учитель сам. Лукерье доверяет только мелкое: рубашки, нижнее, носовые платки.

Алексей Алексеевич достал из ящика стола остро заточенные ножницы, которыми сам себя, глядя в зеркало, подстригал раз в месяц (теперь к этой заботе прибавились и Павлушины вихры), прошелся ножницами по краю конверта, предварительно определив на свет, в каком углу конверта содержимое, дабы не резать «по живому», то есть по тексту письма, извлек послание. Вспомнив дурацкую болтовню Таракановой о «Белой сирени» и «Лесном ландыше», не удержался, понюхал бумажку. Действительно, чем-то таким парфюмерным малость отдавало… Хмыкнул озорно, как Павлуша. «Ох уж эти женские штучки».

И тут опять, но уже другие слова Княжны в голове возникли: про Олю Груздеву… Куда могла пропасть девушка? Хотя опять же — леса вокруг шумят дикие, запущенные и огромные, от здешнего Заволжья так туда и тянутся, к Уралу, зеленым сплошняком. А после лихих военных времен народ в лесу какой только не шляется. Почтовую сумку на дереве обнаружили… Вот тебе и Оля — деловая, угрюмая, непременно на геолога учиться хотела. Да не отпускал председатель. Сережа Груздев о ней всегда с гордостью говорил, словно о брате старшем. Она ведь его и вынянчила. А затем, когда на холодных, мокрых полях телом окрепла, не раз выручала братишку, идя на его обидчиков врукопашную. И вот… нету ее теперь. Неужели не убереглась? А с матерью, с семьей что теперь будет? Оля-то главной была добытчицей. Захиреют, поди, без такой кормилицы. И в колхозе, и почтальонкой успевала. Беда… Подкинуть им деньжат необходимо. К Автоному сходить, посоветоваться на их счет. А председатель-то незлопамятный мужичок: баночку не отменил, отпускает молочко…

Алексей Алексеевич развернул наконец листки, углубился в чтение. Начал он без всякого волнения читать, потому как легкомысленный аромат мешал сосредоточиться. И вдруг понял, ощутил внезапно, что письмо — серьезное. Что в нем живые, хоть и печальные слова. И вот чудеса, ей-богу! — ум прослеживается. В таком запашистом письме — и такой чистый, как ключевая вода, ум.

«Вы даже представить себе не можете, — писала Евдокия, — как далеко я от всего, что меня окружает. Я насквозь проросла этот домик свой, стены эти трухлявые, и городок наш вялый, тихий и, что скрывать, любимый. Любимый, но сонный, скучный. Еще недавно пыталась я заговаривать с людьми. Не о тряпках и ресторанных посиделках — о любви, добре, неуспокоенности, о музыке, книгах. Элементарные поиски истины. Одной с ума сойти недолго. И что же? На меня смотрели злобно, как на выскочку, или жалели: жениха нет — вот и скулит…

Правда, у меня есть бабушка Вера, которая меня понимает, но которая предполагает истину в религии, в прошлом, куда мне вернуться невозможно, потому что я не была там и дороги туда не знаю. Я была в октябрятах, пионеркой была, комсомолкой. Я и сейчас, как бы по инерции, читаю стихи, пою комсомольские песни со своими ребятами. Только мне этого мало. Школа у нас скучная, в смысле коллектива преподавательского. Какая-то вся тихая, не говорящая, а шепчущая… Богадельня какая-то. Если бы не дети с их смехом, воплями, драками, забавами неизбежными, давно бы я взбунтовалась и, получив строгий выговор, а также статью в трудовую книжку, махнула бы в пространство. Благо оно у нашего народа в необъятных количествах имеется. А потом еще это постоянное — одно и то же… Этот автоматизм, постепенно заглатывающий тебя в быту: каждый день одни и те же движения (обувь снашивается, как по программе, под определенным, постоянным углом, одежда протирается на определенных местах); встречные лица каждый день одни и те же, встречные мысли, одна и та же программа школьная, одно и то же течение жизни, отчаяние одно и то же… Почему, когда я, вынырнув из школы, выбегаю на берег Волги, одной и той же Волги, — нахожу ее всегда свежей, новой, не такой, как вчера, как прежде? И по цвету волны, и по запаху, и по оживленности на ее просторах — всегда не такой, как прежде, не омертвелой в своих недвижных берегах. Она тоже течет, как и моя жизнь, но течет ярко, всякий день неповторимо, да что день! — всякий час по-иному… И порой меня охватывает желание слиться с нею, уплыть, утонуть, раствориться в ее движении, умчаться к счастью, к новизне. И разве есть что-то неоправданное, предосудительное, фальшивое в том, что, когда я услышала Вас, Ваши интонации живые, Ваши, пусть книжные, известные мне ранее мысли, брошенные в зал хоть чем-то отличающимся от толпы голосом, в котором слышался свой мир, не заколоченный, не перекрещенный досками семейных уз, не завязший в повседневности, а летящий над ней, как Синяя птица надежды, разве смогла я удержаться на месте, разве не пожелала тут же унестись к Вам единственно для того, чтобы продлить голос, продлить надежду, утолить жажду… Я не хотела бы говорить с Вами „красиво“, неестественно. Однако чувствую, что меня заносит… И потому закругляюсь. Еще добавлю, что Вы мне нравитесь. Да-да. Как мужчина. Посмотрите на себя в зеркало как бы впервые — и Вы оправдаете меня. В Вашем облике помимо мужского начала, помимо грубых морщин, шрамов, седины ранней есть то, почти невероятное теперь, благородство лиц отгоревших, отсверкавших во времена Тургеневых, Тютчевых, Блоков… Я, конечно, фантазирую, дорисовываю то, чего мне (а не Вам!) не хватает. И все же буду надеяться, что я права. А теперь — с небес! Как это там при Тютчевых выражались? Надеюсь увидеть Вас на районном собрании учителей, а также не премину пожелать Вам доброго здоровья, остаюсь… и так далее, как в старые добрые времена…»

И закорючка подписи.

Вот такое письмо прилетело в жилинские леса и произвело в сердце Алексея Алексеевича переполох.

Глава шестая. Взрыв

Колдуя над примитивным взрывным устройством, Павлуша, естественно, никого не хотел при этом убивать. Но он уже не мог отделаться от «чар» устройства, от возможности «бабахнуть»: созревшее яблоко должно было упасть, набрякшая дождем туча — разрешиться от бремени.

И все-таки откуда у него такое алчное пристрастие к предметам, способным причинять людям вред? Ведь не только от пресловутого подросткового самоутверждения? И не только от процентного содержания в крови мальчишки анархической склонности к разрушению и отрицанию? Наверняка и то, и это в определенных дозах. Но главная причина все-таки в другом, а именно в незримом ранении, духовной «контузии», которую ребенок получил, попав вместе со взрослыми на войну. Четыре года бродяжничества на оккупированной территории в непосредственной близости от линии фронта, постоянное ожидание смерти, унижения, беспрерывное рыскание в поисках пищи, четыре года пригнувшись, со взглядом исподлобья… И теперь, вскоре после войны, в глубине ребяческого неотмщенного самолюбия все еще сидело это: а вот и я могу! Хотя бы намекнуть могу на создание в ваших сердцах того трепета, того ужаса, которым вы, граждане взрослые, четыре года окатывали меня с головы до ног.

А тут еще за отца обида, за синяк, не умещающийся под очками. Захотелось припугнуть председателя, увидеть его на миг растерянным, рот раскрывшим от страха.

Павел вышел из леса и в низком, сливавшемся с травой зародышевом березняке лег на землю. Далее передвигался по-пластунски, мгновенно промочив на животе рубаху и окропив студеной росой разгоряченное лицо. Отвагой, но больше озорством светились его глаза. Левая рука Павлуши волочила за собой небольшую поклажу: серый узелок, сооруженный из грязного кухонного полотенца, в котором находилась «мина», то есть банка с толом.

В деревне уже проснулись: пахло дымом, стряпней. Кланялся и сухо поскрипывал возвышавшийся над избами журавль жилинского колодца. Павлуша приближался к огороду председателя. Решено было взорвать покосившуюся будку уборной Автонома Голубева.

Зловонная яма позади дощатого домика накрыта деревянной крышкой, рассохшейся и наполовину сгнившей. Опустить туда, под эту крышку, узелок с «миной» ничего не стоило. Воткнув рядом с ямой в жирную податливую почву сучок хвороста, Павлуша завязал на нем концы полотенца. Закрепил в подвешенном состоянии заряд с торчащим наружу горючим бикфордовым шнуром. Полез в карман за спичками, и тут в огороде, со стороны избы, на тропинке послышалось чье-то шарканье ног и кряхтенье. Пришлось набраться терпения и затихнуть, замереть на неопределенное время.

Торопливо переваливаясь с боку на бок, словно отставшая от стада гусыня, к будочке вынеслась здоровенная старуха, теща Голубева Автонома Авдотья. Павлуша недоумевал: как в таком ветхом миниатюрном строении смогла уместиться эта мощная, громоздкая тетка?

Пятью минутами позже Павлуша опять потянулся за спичками, извлек их из мокрого, пропитанного росой кармана, дрожащими руками стал добывать огонь. Отсыревшие спички не возгорались. И тут на тропе вновь объявилось нежелательное живое существо: вскрикнула и неловко, на одной ноге поскакала малюсенькая девочка в голубом платьице, этакий василек с льняными волосенками, заплетенными в две косицы. Личико ее враз сморщилось. Должно быть, от боли. Из глаз синеньких слезы сыпанули.

— Ну, чего ты?! — обнаружил себя Павлушка, не терпевший девчоночьих слез. — Занозу, что ли, всадила? Иди вытащу.

— Да-а-а… — запела-запричитала малышка, будто бабушка старая. — Больно-о-о!

Она и не думала пугаться мальчишки, так неожиданно возникшего из травы. Тонкой рукой, будто веревочкой, оплела-обхватила усевшегося на тропу Павлушу за шею, доверчиво сунула ему под нос еще не испачканную в уличной пыли, утреннюю, розовую пятку.

— Тяни-и!

Павлуша тщательно осмотрел круглую, еще не растоптанную пятку девочки и ничего постороннего на ее коже не разглядел. И тут же вспомнилось, как однажды у самого себя на ладони разыскивал он прозрачную иголочку стекла от разбитого зеркала. Пришлось тогда невидимку языком нащупывать.

Потерев рукавом рубашки злополучную пятку, Павлуша внимательно провел по ней языком. Несколько раз. И зацепил-таки стеклышко! Сперва языком, затем передними зубами.

Как ни странно, девчонка ноги из рук Павлушиных не вырывала, хотя и скулила тоненько, и слезами умывалась.

Как заправский знахарь, заканчивая операцию, Павлуша выдавил из мизерной ранки капельку крови, «чтобы заражения не было».

— А ты боялась… Беги домой, бабке скажешь, чтоб йодом прижгла.

Павлуша выпустил из рук ногу девочки и тут только, подняв голову, заметил высоко над собой молча стоявшего Автонома. По небритому, немытому, как бы еще не разбуженному лицу председателя блуждала недоверчивая улыбка.

— Ишь ты… раззява! Под ноги, Тонька, смотри, под ноги! — Председатель шутливо шлепнул малявку по розовой попке. — А ты, паря, ловок, гляди-ко… В секунд обработал!

— Да я в войну не то что заноза — раненый, может, был! Вот! — показал Павлуша Автоному шрам на запястье от разорвавшегося в руках патрона. Случилось это, когда он по капсюлю острым концом напильника ударил. На спор с одним задавалой.

— Ранетый! — Автоном уважительно склонился над мальчиком, потрепав Павлушу по вихрам грубой, с большими желтыми ногтями рукой. — Я вот тоже ранетый. Только ран моех не видно. Одна под волосами на голове. От которой контузия была. Другая ниже. Осколочная. Ее так просто не предъявишь, как твою… Не снимать же галифе перед каждым инспектором… Ну, гуляй, Павлуша. А то мне в сортир необходимо.

— А почему вы моего отца избили?

— Отца! Это батьку, что ли? Учителя? Не избивал, сучок ему в переносицу. Чтобы, значит, очки не падали.

— А синяк под глазом? Под тем, который у него болит? Который на войне осколком зацепило? Синяк-то вы ему поставили?

— Может, и я. Только без умыслу. Сунулся он, понимаешь, не в свое дело. А я в то время руками махал. Пьяный… Вот и… синяк. Он, батька-то твой, рубаху мне порвал. И вообще — сопротивление оказал. Ну да я не в обиде. У Тараканихи чего только не бывает… По выходным и праздничным дням. А тут и вовсе причина веская: День Победы. Мой праздник. Передавай, стал быть, привет Алексеичу. И — бывай. У меня после вчерашнего с животом не все в порядке…

Проследив, когда Голубев Автоном будку покинул, Павлуша, все так же крадучись, вернулся на место несостоявшегося взрыва, извлек из ямы заряд и, держа его на отлете, как дохлую крысу, припустил полем обратно в лес.

Павлуша не уловил, с какого именно момента расхотелось ему взрыв на огороде у председателя производить. Скорей всего — после занозы. После девочки голубенькой. И еще — раны повлияли, те, что у Голубева имеются.

Тропа, которая уводила в глубину леса за ягодой и грибами, пренебрежительно огибала трухлявую сараюшку, некогда дымившую высокой трубой обжигной печи. Завод, прежде стоявший на расчищенной поляне, теперь наглухо оброс матерым лесом. Колея, по которой в свое время вывозил Яков Иваныч каленый кирпичик в город, теперь тоже напрочь слиняла, и, если бы не «партизанский» азарт Павлуши, не отыскать бы ему заводика.

Неожиданно из-за дерева, как из-за отцовской спины, вышел на тропу Сережка Груздев, жилинский сиротка, столь отчаянно липнувший к городскому Павлуше со своей дружбой.

— Ты что?! — уперся Павлуша свободной от «мины» рукой в худенькое плечо Груздева. — Напугал, карлик…

Белобрысый, долгоносенький, разукрашенный крупными хлопьями веснушек, Сережка поначалу изрядно оробел, голова его так и осела в плечах, но серые камушки глаз своих от лица Павлушиного не отвел, смотрел преданно и безвинно.

— А я тебе… тайну одну рассказать хотел. Я тебя везде искал. И в школе, и в поле, и на кирпичном заводе.

— Какая еще тайна?

— Побожись…

— Чего-чего?

— Ну, что не скажешь никому… Пообещай.

— Зуб даю. Или нет: век свободы не видать. Или вот так еще лучше: сгнить мне на этом месте! Теперь веришь?

— Верю, верю… Нельзя много божиться, грех. Язык отсохнуть может, мне бабушка говорила.

— Сам просил… Ну, чего там у тебя, выкладывай! Какая тайна?

— Про нашу Олю… Только ты никому, пожалуйста. Ее ведь милиция ищет. Все говорят: убили ее… бандиты. Убили и закопали в лесу. А сумку с письмами на сучок повесили. Для отвода глаз. Так все неправда, Павлуша. Оля наша в город ушла. Учиться… Как Ломоносов! Я знаю, она в ремесленное училище подалась. Одному только мне и сказала. По секрету.

— По секре-е-ту! — передразнил Груздева Павлуша. — Первому встречному все вытрепал. Вот и понадейся на тебя.

— Так я ж тебе только. Из уважения…

— Все равно — нельзя! Некрасиво, понял? Предавать.

— Так я же…

— Как я тебе после этого свою тайну открою? — Павлуше очень хотелось похвастать перед Сережкой, как он из колонии драпанул. Теперь же, после того как Грузденыш про Олю свою натрепался, доверять ему расхотелось, однако и обижать мальца недоверием вряд ли стоило. И тогда Павлуша вспомнил о взрыве, который готовил все эти дни. — Вот и подумай, Серёня, как я тебе тайну свою открою, ежели ты ее моментально какому-нибудь Супонькину выдашь?

— Не-е! Не выдам. А какую тайну?

— Каку-у-у-ю… Любую. Говоришь, на кирпичном заводе был?

— Был, тебя искал.

— Веди меня туда. На кирпичном заводе старик Бутылкин золотые деньги закопал. Двадцать монет. Вот какая тайна. Найдем денежки — золотые зубы повставляем! Фиксы. Тебе десять штук, и мне десять. Вон у тебя переднего нет, да и все остальные — не ахти… Вкривь да вкось. А золотые не гниют. Хоть сто лет ими хлеб кусай.

— И сухари?

— А хоть гвозди! Двигайся, не рассуждай.

Пробирались к заводу скрытно, играя то ли в разведчиков, то ли в разбойников-уголовников. Последние метры, уже когда замшелый сруб сараюшки разглядели сквозь заросли малинника, ползли на животе по-пластунски. Солидные деревья вокруг завода не росли; здесь угадывалась заглохшая одичавшая поляна, на которой вымахали крушина, ржавый на сломах ольховый кустарник, а также стройные побеги дикого ореха лесного; безукоризненные его прутья почти безо всякой обработки годились на удилища.

Внутри полутемного, дырявого как решето сарая не было пола. Из земли по углам помещения росла молоденькая бледная крапива. Посредине высилась бесформенная груда древнего кирпича, от которой прямо в дырявую крышу уходила такая же кирпичная, обглоданная временем почерневшая труба.

— Золотишко где-то под печкой… — шептал в распахнутые глаза мальчонки Павлуша. — Искать, лопатой копаться тут бесполезно: лета не хватит. Будем взрывать.

— Что… будем?

— Взрывные работы производить.

— А я… не умею… взрывные.

— Взрывать буду я. Твоя задача вокруг завода обежать: нет ли кого постороннего? Если наткнешься на людей, свистни один разок всего лишь, но протяжно, — и Павлуша показывает как.

Сережка явно смущен. Не находит места для рук, мнется, с ноги на ногу переступает.

— Забыл я. Как это в пальцы-то свистеть… У меня громко не получится.

Сережка складывает губы в трубочку и тоненько, по-птичьи посвистывает.

— Я ить только этак могу…

— Тоже мне соловей-разбойник! Отставить свист. Придется голосом сигналы подавать. Будешь кричать, как ишак. И-а, и-а! Повторяй!

— И-а, и-а, и-а! — с усердием подражает Сережка.

— Ну ладно, не шуми раньше времени. А то усвоил ослиный язык и доволен. Людей напугаешь.

— Какие сейчас люди? Ни ягод, ни грибов. А за березовым соком в другую сторону ходят… Туда, где роща на горушке. А ежели по кислицу, то ее в поле ощипывают.

— Ну а, скажем, клюква?

— Озимая? Из-под снега? Так она дальше в лес… На Гнилых болотах.

— Все равно обойди вокруг завода. Приказ тебе такой. Исполняй.

— Хорошо, я мигом!

— Не «хорошо-мигом», а «слушаюсь, ваше превосходительство!»

Сережка недоверчиво улыбается, как бы ждет очередного словесного подвоха, затем срывается с места и убегает за угол сарая.

Павлуша нашаривает в полуразвалившейся печи глубокое отверстие, опускает туда зловонный (после Автономовой ямы) заряд, начинает искать в коробке спичку с сухой головкой. Найдя, осторожно вставляет спичку себе в ухо. Еще в колонии какой-то «метута-фокусник» прибегал к подобному средству, объясняя эффект немедленного возгорания наличием в ухе… серы.

В ожидании «ишачиных» сигналов Павлуша напряженно прислушивается. И, когда через пару минут Сережкины сигналы так и не поступают в эфир, решается поджечь шнур. Вспыхнувший огонек на какое-то мгновение освещает сырую пещеру сарая, затем огонек этот переходит внутрь бикфордова шнура и по нему, как кровь по сосуду, начинает продвигаться к взрывателю.

Павлуша нерешительно пятится к выходу, к свету дверного проема. Сама дверная створка, освобожденная от проржавевших петель, давно отпала, и, полусгнившая, валялась тут же, возле сарая, прячась под слоем прелых листьев и трав.

Внезапно до слуха Павлуши доносятся визгливые, полуишачьи, полукошачьи истошные возгласы. «Вот те на… Выходит, обнаружил кого-то Серёнька?! Выдернуть шнур из банки! Он еще не до конца сгорел!»

Прыжок в сторону печки. Павлуша нашаривает шнур, внутри которого ползет к детонатору огонек. Дергает нервно. Заряд выхватывается весь. Тогда Павлуша опрометью перемахивает через трухлявый порожек вместе с зарядом. И сразу же сбивает с ног запыхавшегося Грузденыша, отлетая от него в близрастущую крапиву.

— Беги! Вали от меня прочь! Сейчас взорвется!

Павлуша отшвыривает устройство, которое за спиной сарая падает в яму, наполненную зеленой, болотной водой И сразу же плотным одеялом накрывает его грохот взрыва. Затем сыплется сверху грязь, капли воды опадают мелким дождем. И вдруг Павлуша на чумазую Сережкину ладошку натыкается. На живую, только скрюченную испугом; и вот оба они, словно зайцы, травимые собаками, кидаются прочь от сарая по едва различимой тропе. Спас их, как выяснится впоследствии, именно сарай, заслонивший ребят от взрывной волны. И конечно же яма, из которой прежде, то есть до революции, Яков Иванович Бутылкин глину для кирпича брал.

— Кто там?! Кого ты увидел?! — шепотом кричит Павлуша, таща за собой мальца напролом по кустам.

— Тамотка… Бу-Бу-Бутылкин! Дедушка… На пенушке сидит. Палочку строгает. Предупредить его надоть было… — скулит Сережка и мелко начинает трепетать плечами, борясь с подступившими рыданиями.

— Замолкни! Ничего твоему дедушке не сделается. Нас не убило, и с ним скорей всего все в порядке. Вот если б сарай взлетел… Тогда б его кирпичиной могло.

— А вдруг убило?

— Кому он нужен?.. Твой Бутылкин? Хочешь, пойдем посмотрим на него?

Не сговариваясь, легли на землю плашмя и по-пластунски быстро-быстро поползли в сторону взрыва, натужно сопя, извиваясь в молодой, еще редкой лесной траве.

И вдруг замерли, парализованные страхом. С той стороны, куда они сейчас уползали, донеслись отчетливые стоны: кто-то монотонно, невыразительно охал. Правда, боли, физического страдания в голосе стенавшего не ощущалось. Человек как бы притворялся, что страдает. Или — репетировал игру.

Павлуша цепко придержал Сережку за тощую грязную лодыжку: мальчонка, как только стоны заслышал, тут же убегать подхватился, но рухнул, остановленный Павлушей. Лица ребят близко одно от другого очутились, и нескольких сантиметрах. Старший в глаза Серёньки так весь и ушел, прошептав:

— Выдашь меня?

— Ни-и-и-и… — как комар, зазвенел Груздев.

— У меня еще шашка толу есть. Выдашь — подорву тебя этой шашкой. Вон как жахнуло, слыхал! А от тебя и соплей не останется, обещаю. Понял?

— По-онял…

— Ну, ладненько, Хватит дрожать. Скажи, тебе интересно? Еще погоди. Я и не такое устроить могу. Живете тут… ежики-чижики. Деревня деревянная. Темнота, одним словом. Скажи — не так?

— Та-а-а-к.

Помолчали, отдышавшись. И вновь деловито поползли в сторону причитавшего голоса. «Жаль старикашку, если зацепило, — спохватился Павлуша. — Только разве так плачут раненые? Похоже, песенку Яков Иваныч поет…» Не из одной, конечно, жалости ползли к Бутылкину — из бодрящего сердце любопытства больше…

Яков Иванович сидел на пеньке нарядный, в новых лапоточках, в свежей фуфайке военного образца, а главное — целый и невредимый. Мина его не потревожила ничуть. А не в себе он был по другой причине, а точнее — из-за употребления вовнутрь белой водочки. Как выяснилось при ближайшем к нему подходе, Бутылкин и не стонал вовсе, а натуральным образом пел какую-то затяжную, ему одному известную песню, напоминавшую вой ветра. Слова песни сливались в сплошную, тягучую, грустную массу. Но в какие-то необъяснимые, таинственные периоды, как бы в просветы меж облаками, речь его становилась почти членораздельной, и тогда мальчики, хоть и с трудом, расшифровывали содержание куплета:

Динь-дон, Ли-исабон! Город Ливерпу-у-ль…

Здравствуй, ми-лая моя-я!

Ты бяги-и-ишь отку-у-уль?!

Павлуша моментально сообразил, что Яков Иваныч пребывает в добродушном, «глупом» состоянии и причинить ребятишкам вред не сможет.

— Не знаете, дедушка, почему так бабахнуло? Не слыхали?

Старик приподнял упавшую на грудь голову, глаза его жиденькие, а также борода лихо взметнулись, чтобы вновь через мгновение рухнуть под тяжестью прожитых лет и громоздких видений, обременивших его организм.

— Товарищ Бутылкин! — строго и в самое ухо прокричал ему Павлуша. — Очнитесь, товарищ Бутылкин!

— Что скажешь, пострел? — неожиданно трезво и крайне спокойно поинтересовался Яков Иваныч. В тот же миг рука его, цепкая, бугристая, схватила Павлушу за ремешок от штанов и потянула на себя.

— В-ваш завод кирпичный, дедушка, диверсанты взорвали!

— Диверсанты, говоришь? А вот я чичас с энтих диверсантов штаны-те поснимаю да крапивой, крапивой! А то и вицей… Ну и шары-те! Малиновы… — И тут на дедушку Бутылкина вновь затмение нашло, как на луну.

Со стороны деревни послышались встревоженные голоса взрослых. В лес по тропе явно двигались люди. И, судя по начавшейся среди птиц панике, немалое количество людей. Очнувшийся на мгновение Бутылкин заплакал крупными слезами и, словно соображая вслух, предположил:

— Чичас милиция наедет. Слествие… У нас такого испокон веку не слыхивали, чтобы заводы взрывать. Должно, фрицы шалят… Которые пленники. А можа — десант? Фашист, он и на том свете фашист. А ежели он еще и фриц к тому же — тогда беспременно изобретет! Фриц — он по химичецкой части страх как силен! Динамиту нет — он тебя газом окурит. Воевал я в имперлистичецку. Нанюхался…

Ребята не стали ожидать прихода людей. Павлуша неласково потянул Сережку за руку в гущу орешника, где под страшную клятву заставил дать слово, что не посмеет тот, ни живой, ни мертвый, обмолвиться кому-либо о взрыве. Затем приказал мальчику обойти лесом поляну и вернуться домой в деревню с другой стороны.

А сам Павлуша, хотя и уверял себя, что не боится никого на свете, в данный момент изрядно струхнул, ибо знал, что это такое — толпа взрослых людей, да еще напуганная взрывом, доселе здесь неслыханным. Мало того, что избить под горячую руку могут, возьмут да еще в колонию наладят. А там, понятное дело, про его прежний побег дознаются, и пошло-поехало…

Ударился Павлуша опрометью по узенькой лесной дорожке, едва различимой, давно не езженной и даже не хоженной давно, по мнимой, безжизненно молчаливой дорожке, уводящей куда-то туда, в гущеру заматеревшего за четыре военных года леса, туда, в сторону слабенького, скраденного расстоянием гудочка бумажной Александровской фабрики, древней, как сам лес, возведенной чуть ли не в петровские времена. Прочь, прочь от толпы, способной унизить, опрокинуть, смять.


На голос поющего Бутылкина рысцой выбежало из кустов почти все население: председатель Автоном, все еще болтавшийся в деревне Супонькин, учитель Алексей Алексеевич, старшая Тараканова, ребятишки, а чуть позже — с десяток жилинских бабушек. Отсутствовали только женщины, занятые в поле или на скотном дворе.

Автоном Голубев первым подступил к Якову Иванычу. Остальные расположились вокруг сидящего дедушки и председателя, взяли их в кольцо, как бы играя в детский хоровод «Каравай, каравай, кого хочешь, выбирай!».

— Слышь-ко, Яков Иваныч! Очнись, говорю. Взрыв-от, не знаешь, кто произвел?

Бутылкин, казалось, притворялся спящим, потому как шумели на него всей деревней, а он, как монумент, не реагировал, сиднем сидел на пенушке, положив руки себе на колени, бородой упершись в грудь.

— Да об чем с им толковать! — вывернулся на середину хоровода Супонькин. — Наскрозь его кулацкую породу вижу! — Супонькин нешибко двинул Якова Иваныча в костлявое плечо, и тут Бутылкин набок с пенька сковырнулся. Лапти свои новые, весеннего плетения, кверху задрал.

И опять с мозгов Якова Иваныча как бы сумрак спал, уму-разуму просветление вышло.

— А завод-от мой… диверсанты взорвать хотели. Вот шары-те! — невесело улыбнулся Бутылкин, глядя председателю Автоному Голубеву одним глазом в лицо, а другим как бы в затылок, потому что после падения с пенька глаза его норовили смотреть в разные стороны.

— Каки таки диверсанты? Откуль они нынче? Диверсанты до войны были. Заговариваешься, дед, клеща те в бороду… Али со вчерашнего не опростался, кипит в черепе? — Автоном Голубев помог дедушке на пенек вскарабкаться. Фуражечку дореволюционную, купеческую, с плетеным шнурком на лакированном козырьке, закатившуюся при падении за ореховый куст, на седую лохматую голову Бутылкина водрузил.

— А немцы опять, гляи-кось, шалят… — Дед говорил хотя и неуверенно, будто сон дурной вспоминал, однако слова его на окружающих производили беспокойное действие, так как все знали, что работают и военнопленные в леспромхозе. — Шалят, гляи-кось… Потому — фриц, он силен шибко по химичецкой части… Наши-то их небось и не обыскали как следоват… По карманам пошлепали, а он ее где-нито в портках и спрятал… мину свою.

— Ты чего это, дед, городишь?! Какую, мама родная, мину спрятали? Вошь посторонняя и та не проскочит! Враз определю. Да у моих-то у пленников такой «орднунг», такой порядок железный, который тебе и не снился, папаша. Зря только языком дребезжишь, мама родная! На фронте за такое знаешь что полагалось? — Из-за спин собравшихся вышел вдруг широкоплечий и очень низенький человек в огромных синих крылатых галифе и желтой линялой гимнастерке, туго, как на барабане, натянутой на его мускулистом торсе. Плоская фуражка, казалось, должна была неминуемо соскользнуть с головы говорившего, так как держалась на его затылке почти и вертикальном положении. Как выяснилось впоследствии — фуражка не падала по причине крайней неровности черепа: голова человека как бы имела продолжение, и на этом-то продолжении и держался головной убор, как на крючке. — На фронте за такое…

— Под трибунал, не глядя! В расход… — решил помочь Супонькин.

Старичок Бутылкин неожиданно резво выпрямился, словно его пружиной с пенька подбросило.

— Запужал, гляи-кось, страсти какие… «В расход, к стенке»! Сам и прислонись к ей, чучело, замест подпорки. А я уж наподпирался… Лягу не сегодня-завтра. Настращали — дальше некуда…

— А для чего тогда языком треплешь? «Диверсанты!» — злился Супонькин.

— А потому как своими ушами слыхал! Павлушка, учителев сынок, эт-то баил.

— Он те набаит, шпана городска! — Автоном помолчал. Хотел в следующий момент глазами с Алексеем Алексеевичем исподтишка стукнуться, да на синие окуляры учителя нарвался. Тогда осторожно, бочком, снизу вверх на очкарика посмотрел. — Извиняюсь, конешное дело… У сынка вашего, у Павлуши, документики посмотреть желательно. На предмет удостоверения личности. Кто таков, почему к отцу приехал, у которого в данный момент законной жены нету? А главное — откуль приехал? И сколь вашему фулюгану годочков будет? Если не секрет?

Отгороженный синими очками от любопытных, возбужденно-веселых взглядов людей, Алексей Алексеевич не спешил с ответом. В своей жизни успел он привыкнуть и не к таким неожиданностям. И ночью с постели не раз поднимали, и вопросы внезапные, как ватка с нашатырем под нос, задавали. И пули над его головой низко пролетали, так низко, что волосы на голове шевелились — то ли от ветра, то ли еще от чего… И друзья-товарищи, ни слова не говоря, в метре от него по левую и правую руку замертво падали в траву и грязь, но чаще — в снег, ибо снег в России самый широкий, самый глубокий, самый большой из всех снегов.

— Успокойтесь прежде всего, — посоветовал учитель председателю. — Вы что, милиционер, чтобы документами интересоваться? Вот когда милиция спросит, тогда и предъявим. А сейчас у парнишки и документов никаких нет. Метрика сдана на предмет, как вы говорите, получения паспорта. Парнишке не для того шестнадцать исполнилось, чтобы его хулиганом обзывали.

— Допризывник, можно сказать, мама родная! — приятно заулыбался учителю незнакомый человек с выступом на голове и, словно сюрприз сногсшибательный, выбросил вперед спрятанную доселе за широкими галифе розовую тарелку ладони с короткими, сведенными воедино пальцами. — Шубин! Рад, очень рад познакомиться! Слабость имею: с умными людьми разговаривать обожаю! Автоном Вуколыч мне про вас досконально, всю подноготную. И то, что ленинградские будете, и на гитаре… мама родная! Одно неясно: почему в здешней берлоге обосновались? Выражаясь фигурально, позвольте полюбопытствовать: часом, стихов не рифмуете? Потому что сам я этой страстишкой, можно сказать, хвораю. Да вот беда: прочесть свои сочинения некому… Сотрудники делом заняты, а друг мой Автоном Вуколыч, кроме фольклора, частушек похабных, никакой другой поэзии не признает.

— До паезии вашей тута… На бычках пашем. Да на бабцах. Жизня, одним словом, чтоб у нее пупок развязался! Вот она кака, паезия, у меня. Больно грамотные…

— Напрасно обижаешься, Автоном Вуколыч. Да мы тебе, можно сказать, сочувствуем, не так ли, товарищ педагог?

— Вас бы в шкуру мою упрятать? Сочувствуют оне… Благодетели!

— Слышь-ко, председатель… — позвал Автонома Супонькин, потупив колючий, лихорадочный взор свой и одновременно накрыв верхнюю часть лица опустившимся козырьком фураньки, упершимся в разгоряченную простудным насморком полочку вздернутого носа.

Председатель, невесело избоченясь, небрежно выставил ухо в сторону Супонькина, как бы предлагая тому кинуть в сию оттопыренную раковину то, что намеревался он сообщить.

— Ты бы эт-то… поосторожней на людях… насчет паезий разных. Агитацию разводишь при народе.

— Иди-ка ты, свет, знаешь куда?! — враз налился кровью и, как индюк, затряс увесистым красным носом Автоно Гоубев. — Указчик нашелся, понимаешь! Детишек пугай! Да такому свет-указчику да хрен за щеку! «При наро-о-оде…» Да я всею жись при народе, глиста курносая!

— Прищеми язык! Кому говорю! — схватился, сатанея, Супонькин за правую оттопыренную кобурой ягодицу.

Бухгалтерша Тараканова весело и в то же время отчаянно взвизгнула, как будто ее холодной водой окатили. Остальная публика, хоть и попятилась, глаз от начальства не отводила, с замиранием сердца наблюдала за происходящим, потому как — известное дело: председатель у них контуженый и в драку вступает без объявления войны. На него уже и протокол составляли, и выговор по линии партийной он имел за неуемность характера и «безответственное рукосуйство». И заменили бы его давненько, отстранив от должности в два счета, да вот беда: заменить не на кого. На бабу-вдову, на которой дом-семья висит? Ну и терпели… Якобы — до поры.

А председатель Супонькина уже за подбитые ватой бутафорские плечи кителя берет и сперва мелко, сдержанно, а затем все размашистей трясти начинает.

И тут опять учитель не выдерживает, не в свое дело лезет. Берется этих двух нервных людей мирить-разнимать, друг от друга отслаивать. И, естественно, председатель первому ему, учителю, по уху норовит отпустить. Кабы не Шубин, приземистый, на шкаф похожий, у которого спина и руки будто от Ильи Муромца достались, так они не соответствовали коротким ногам, закованным, словно в сталь блестящую, в начищенный хром сапожек, — кабы не этот разудалый человек в сапогах гармошкой, напоминавших пружины от матраса, на которых он, высоко подпрыгнув, перехватил председателя и сразу же оттеснил его своей автобусной спиной туда, за пенек, в глубь леса, — кабы не он, неизвестно, какой водой пришлось бы заливать молнию, выпущенную председателем из своего, как туча почерневшего за годы войны, грозового сердца.

Разошлись молча. Первым, выкарабкавшись из объятий Автонома, сложив руки пониже спины и подняв, как забрало от старинного шлема, козырек фураньки, с независимым видом вышел из леса Супонькин. За ним потянулись остальные. Когда в ближайших кустах, за ольхой-ракитой, за крушиной-орешником, перестала просматриваться огневая, дергающаяся фигура Автонома, учитель подошел к старику Бутылкину, каким-то чудом удержавшемуся на пеньке, полностью отрезвевшему, но все еще вялому на ноги и потому неподвижному.

— Яков Иванович, миленький… Павлушу моего…

Старик приподнял от груди голову. Бороденка его от долгого сплющивания загнулась чуть в сторону, и выражение лица получалось теперь лукавое, насмешливое.

— Видел, Ляксеич, Павлушку. Но… сумлеваюсь. Не помстилось ли? Кажись, балакали с им… И в то же время — как во сне.

— А про диверсантов откуда?

— И про диверсантов оттуда. Подь-ка сюда, — заговорщицки поманил Бутылкин, заставив учителя склониться над пнем. — Убегли диверсанты. От греха подальше. Твой то есть Пашка с энтим Грузденышем… Только я — вот те хрест! — ничего не видел. Так что и успокойся, коли што: не видел! Ни сном ни духом… И вся недолга. Хоть в бане парь заново, — подмигнул Бутылкин внимательно.

Алексею Алексеевичу входить с Бутылкиным в «нелегательные» потайные отношения не хотелось. Подмигиваний его он не принял. И все же тревога за неудобного, трудного, беглого, необузданного и очень родного, нужного ему сына не позволяла отмахнуться от сведений, которыми будто бы располагал Яков Иванович.

— Вы их, мальчиков этих… до или после взрыва видели?

— И до, и опосля наблюдал.

Учитель не стал скрывать облегчения. Чуть дольше обыкновенного глаза в закрытом, зажмуренном состоянии под очками подержал и вздохнул протяжнее обычного. Благодарно вздохнул.

Глава седьмая. Кроваткино

А Павлуша тем временем уходил по зеленой пушистой тропе все глубже в лес, в тишину прохладную, доверчивую, непуганую. Свежие, бодрящие запахи листвы, живых соков древесных, почвы, незримо взрыхляемой корнями растений, волновали Павлушину плоть, делая его походку гибкой, ловкой, звериной. Зрение, слух как бы просыпались, умытые лесным воздухом, и теперь служили свою службу более рьяно, с откровенной жадностью.

Тропа, уводившая Павлушу в дебри лесные, прежде была обыкновенной проселочной дорогой, на которой скрипели колесами телеги, а зимой — отполированными полозьями — сани, дровни, розвальни… Ездили из Жилина за двадцать пять верст на далекую Александровскую бумажную фабрику, возили туда дровишки, оттуда — необходимые товары обихода: свечи, мыло, гвозди, сласти… Ездили кривоколенным, петляющим в зарослях проселком в гости на соседние хутора, в Латыши, к зажиточным прибалтам, обосновавшимся на лесных полянах еще в прошлом, дореволюционном веке; а по престольным праздникам целым обозом прибывали в село Козьмодемьянское, что сразу после деревеньки Кроваткино торчало над рекой Мерой, выпячиваясь в небо оштукатуренной аккуратной колоколенкой.

Проселок заглох, потому что необходимых товаров было теперь больше в другой стороне, а именно в Кинешме, за Волгой. И не беда, что дорога туда длиннее на пару верст и проходит она через два обширных болота и всего лишь через одну деревню Гусиху. Там от Гусихи до берега Волги ходили теперь огромные лесовозы с прицепами; в теплой кабине «студебеккера», если повезет, за зеленую трешницу можно подышать сладким городским бензинным воздухом и даже вздремнуть, не выпуская при этом из рук железной скобы-держалки, дабы не пробить головой на жутких ухабах железную крышу американского грузовика. Проселок иссяк еще и потому, что все реже и реже ездили крестьяне в гости друг к другу и все чаще в город, на фабричку ткацкую, в пролетарии наниматься, и потому все чаще и чаще стучал в тишине лесной молоток, заколачивающий окна и двери очередной покинутой хозяевами избенки.

Внезапно Павлушиных ноздрей коснулся махорочный дымок… Основной ветер проносился где-то высоко над лесом. Здесь, на тропе, у подножия деревьев, гуляли всего лишь его обрывки, отголоски. Они-то и принесли на себе мужской, табачный запашок, возвещающий о приближении человека.

Встречный выглядел несерьезно: передвигался, то ли раскачиваясь, то ли танцуя на ходу, одновременно умудряясь строгать палочку, курить козью ножку и, не размыкая зубов, что-то там непонятное, бессловесное напевать. Аккуратно подстриженный, чисто выбритый, на локтях зеленовато-серого армейского мундира — тщательно вмонтированные заплаты. Алюминиевые, пупырчатые, словно гусиной кожей покрытые пуговицы на мундире сохранились только на клапанах больших нагрудных карманов. Остальные застежки были искусно вырезаны из дерева, отдаленно напоминая собой то бабочку, то жучка, то венчик цветка. Правда, и немецкий мундир, и солдатские, нашего происхождения, галифе, и грубокожие ботинки, а также упомянутые выше деревянные скульптурки пуговиц — решительно все, и ногти рук в том числе, несло на себе едва уловимый маслянистый оттенок. Такой трудносмываемый «загар» приобретают люди, постоянно имеющие дело с механизмами, маслами, горючим. Белокуро-медовые гладкие волосы встречного рассекались давно устоявшимся пробором. Выражение лица счастливое, можно сказать — беспечное, курортное. И если бы не усталость, заштриховавшая ранними морщинками пространство вокруг глаз незнакомца, сошел бы он за послевоенного студента, за юношу. Сугубо русское, деревенской конституции устройство для курения, эта вызывающе дерзкая двухколенчатая козья ножка забавно контрастировала с нездешне интеллигентным обликом молодого человека, и, когда вдруг, при появлении на тропе Павлуши, незнакомец, поплевав на цигарку, бросил окурок себе под ноги и с необыкновенным тщанием вдавил его в землю каблуком, Павлуша моментально понял, что перед ним — немец.

Короткий, из обломка пилы, на манер сапожного сделанный ножичек поблескивал в сильных, спокойных руках незнакомца. Своим удивительно четким, осмысленным, профессионально исполненным орнаментом бросалась в глаза краснокожая вербная палочка-прутик, над которой трудился походя бывший германский солдат.

— Битте! — протянул Павлуше дрючок. — Нравится? — спросил он и как-то очень по-русски улыбнулся мальчику. И эта раздвоенность — немецкое «битте» и наше «нравится», приправленное доверительной улыбкой, — напомнила Павлуше других немцев, совсем недавних властителей, временно обосновавшихся на его, Павлушиной, русской земле. Он даже за ухо себя машинально взял, представив, как подкрадывался к нему немец-конюх с красивой фамилией Шуберт, Мартин Шуберт, которого все называли Мартыном, как заворачивал он Павлуше ухо в трубочку, да так, что кровь из того самого места, куда девушки сережки подвешивают, проступала…

Павлуша, сжав зубы, пристально посмотрел лесному немцу в глаза, чуть дольше, чем это полагалось делать в лесу, без свидетелей. Схватив красивую палочку, Павлуша яростно переломил ее о колено пополам! Переломил, не отводя глаз от немца…

— Затчем ломайт? Их не понимай… Плохой палочка? — подбросил немец остро отточенный нож так, что он трижды перевернулся в воздухе, плавно и звучно шлепнувшись на ладонь незнакомца. — Смелый мальтшик. Не боялся меня. Я феть есть фашист… Как это? Прешний… Пыфший. Могу — чик-чик! Капут махен.

— Видал я тебя… — Павлуша нерешительно вытолкнул из себя отяжелевшие слова.

— Не пойся… Я есть пленный теперь. Их бин — шофер. Натчальника на аутомашинен… би-би… фарен.

— Пленный?! — Откровенно ехидничая, Павлуша отбросил палочку в кусты. — Гитлер капут, Германия капут?!

— Я не знаю… Гитлер, — засомневался, неожиданно посерьезнев, пленный. — Может, и капут. Не жалько… Германия — нихт капут: Германия путет всегта. Германия, Дойчланд — есть не Гитлер, не Бисмарк, не Вильхельм. Германия — луди есть… А луди есть жизнь. Меня Куртом зофут. Я шофер… и немножко гулял по лес. Люблю отчень дерево. Птицы тоже…

— А ножик зачем?! Думаешь, боюсь твоего ножика? Да у меня!.. Да я плевал на всякие там ножики! На кусочки могу разорвать, ферштеешь?

— Понимай, — опять, но уже сдержанней, улыбнулся Курт. И голову шутливо склонил на грудь в подтверждение своих мирных намерений.

— Слыхал, может, — грохнуло недавно?! — сощурился на Курта Павлуша. — Моя работа.

— Затчим? Здесь так тихо, руэ так… Карашо, гут! Я шляфен, бай-бай ложиться, тоше бум-бум во сне слышу… Страш-шно. Затчим?

— Тоже мне вояка! «Страш-шно!» Небось и в плен сдался от страха?

— Я не ставалься в плен. Меня фзяли…

— Мы вас всех победили! Всю вашу Германию.

— Я есть Курт. Маленький человек. Меньшенскинд! Меня послали, меня фзяли… Я хотчу толко шить.

— Так ты что же — портной? Шнайдер?

— Найн! Я не есть портной, я шофер! И хочу — лебен, шить! Пошивать… Лес витеть, птицы. Тебя, мальтшик. Ты стесь ф лесу, наферно, не фитель войну… Тумаешь — война интересант?! Война — шайзе! Извини. Рукаюсь уше…

— Да видел я вашу войну! Не беспокойся, не маленький.

Курт запустил руку в огромный накладной карман мундира, покопался там, как в мешке, затем вытащил оттуда… птичку. Опять же — деревянную, петушка резного, не раскрашенного красками, а, видать, горячим раскаленным гвоздем гравированного. Приставил немец петушка к губам, дунул. И петушок смешно кукарекнул.

— Умеешь… — нехотя согласился Павел и вдруг, сам того не желая, улыбнулся. Облегченно, словно дух перевел.

— Хотчешь фзять? Пери! Ты отчень смелый мальтшик. Я поняль моментно! Ты нет теревня, ты корот приехал, зо, так? Такой мальтшик теревня нету.

— Смекаешь… Из Ленинграда я.

— О, Ленинграт! Крассиво, культурно. Я фитель Ленинграт через окуляры… Пинокль. Тесять километр. А ф самом короте не биль…

— Не пустили потому что.

— Не пустиль… Зо!

— А хотелось небось?

— Отшень! А стесь ты…

— А здесь я в школе живу. С отцом. Мой отец учитель, лернер. Ферштеешь?

— О, я! Панимай… Их так и тумаль, что — ителлигентен мальтшик… То свитанья тепер… Мой товарищ натчальник рукаться начинайт. Я пошель. Меня совут Курт. А тепя?

— А меня Павел.

— О, Пауль! Шейне наме! Гут!

— Петуха, значит, мне оставляешь? Подарок, что ли?

— О, та, та! Яволь! Икрай, пери.

— На кой он мне!

— Пери, не опижайся, пожалюйста.

— Вот еще! Обижаться…

— На немец — не опишайся. Так полючилось. Война финовата…

— Ладно уж оправдываться.

Павлуша беспечно дунул под хвост птичке, игрушка издала прерывистое гнусавое кукареканье. Заторопившийся Курт трусцой побежал в направлении Жилина. А Павлуша раздумывал: что ему теперь предпринять? Возвратиться домой? А ну как отец прознал о его «диверсии» на заводе? Вдруг да там в деревне переполох уже, и его, Павлушу, с собаками ищут, чтобы арестовать и в колонию заново посадить? «Нет уж! Лучше по лесу шляться… Скоро ягоды созреют. Уже зацвела земляника. Кислая травка щавель, съедобная, растет по канавам. А там и грибы пойдут. Жаль только — спичек нету. Ночью к Лукерье в избушку постучу. Она не откажет. И спичек даст, и картошки. И молочка попить. Лукерья тоже добрая, как тетя Женя, соседка…» — размышлял Павлуша, забираясь все глубже в лес и время от времени издавая молодое, тонкоголосое, на высоких нотах срывающееся кукареканье.

В небе, опушенном облаками, еще с утра появились синие проталины. К полудню оно почти совершенно очистилось от облаков. Большое майское солнце пронизывало лес насквозь, до кореньев. Даже внизу на тропе было тепло, светло и непонятно радостно. Радовались и вовсю трещали налетевшие с южных краев и заселившие лес пичуги. Радовались деревья, шелестевшие новой, еще как бы лишенной кожи, тоненькой листвой. Радовались осы, шмели, мухи и еще какие-то летающие букашечные существа. Радовалось что-то шуршащее и шмыгающее в старой прошлогодней листве и в уже перемешанной с молодыми побегами летошней траве: то ли ящерки, то ли мыши, то ли лягушки-попрыгушки. Радовались, веселились, почуяв жар солнца, свет солнца, соки солнца.

Ощутил волну этой как бы беспричинной радости и Павлуша. И его подмывало то петь, то прыгать и даже летать. И в петушка немецкого кукарекать! Надо же… Такая большая зима, а совсем еще недавно такая большая война — голодная, бродяжья, постоянно норовящая убить, искалечить, чего-то лишить, такая страшная, необъятная беда людская — и вот все-таки отхлынула, отпустила, рассосалась по закоулкам планеты… И можно отдышаться, отдохнуть от насилия, от слез неутолимых, жалоб непроизносимых, страданий неразделенных.

Павлуша не заметил, как очутился в долинке, поросшей вербным красноталом. Кусты его не тянулись сплошняком, а располагались по всей поляне как бы большими букетами. Сережки на прутиках кой-где уже отвалились, зато теперь зелеными язычками тянулись к свету листочки. Павлуша набрал в ладонь целую пригоршню пушистых, напоминающих маленьких зайчат, вербных сережек и, поднеся к лицу, потерся об их нежные шкурки.

За очередным кустом возле камня-валуна, серого, но весело поблескивающего на солнце искрами кварца, Павлуша увидел спящую на вязанке свеженарезанных прутьев девушку. Спиной она прислонилась к нагретому солнцем камню. Платок съехал к затылку, обнажив растрепанные, распущенные косы нежной, золотистой окраски. Ноги в парусиновых дешевых туфлишках и простых, не единожды штопанных бумажных чулках песочного цвета неудобно протянуты с вязанки вперед и несколько растопырены. Губы расклеены в тихой, сонной улыбке. Глаза, смеженные сном, закрыты. Мышцы лица блаженно расслаблены. Ватная стеганка распахнута, грудь под ситцевым горошком платья едва заметно пошевеливается, словно два котенка в лукошке ворочаются.

«Интересно, чего это Капка тут развалилась? — усмехнулся взбудораженный встречей Павлуша, узнавший девушку и пытавшийся заставить себя уйти прочь или, по крайней мере, глаза от спящей, беспомощной фигурки отвести. — Неужели за прутьями? Зачем они ей? Небось корзины плетет? На продажу. Полы в школе моет… Все денег мало. Наверняка жадная».

Павлуша совсем было собрался прочь идти, но Капитолина вдруг шумно вздохнула, не просыпаясь. Грудь ее отчетливо приподнялась, затем опустилась. Движение это не ускользнуло от глаз, а затем и сознания юноши. Его вдруг неизъяснимо встревожило это видение. И — повлекло неудержимо туда, за куст, под сверкающий звездами камень, о который опиралась розовая, разгоряченная сном и солнцем девочка.

«А вдруг она… с немцем тут валялась? — переполошился, отрезвел на мгновение Павлуша. — Вдруг они здесь встречаются?! Ах ты, зараза…»

Юноша не заметил, как произнес последние слова вслух, склоняясь туда, под камень. Но, зацепившись в последний момент за надломленный, висящий на отлете от остальных сучок вербы, споткнулся и, прикрыв глаза локтем руки, чтобы не уколоться о прутышки, чтобы о камень лицом не мызнуться, словно в пропасть, на девушку спящую полетел.

И вот уж действительно чудо: настолько в женском существе развита способность предугадыванья, что в какие-то считанные секунды, можно сказать полностью не проснувшись даже, Капитолина успевает оторвать себя от камня, выпрямиться и, не раздумывая ни мгновения, пуститься наутек в лесную гущеру — только икры, выпяченные под чулками, замелькали. И все это действо происходит за кратчайший миг Павлушкиного полета в сторону девушки.

Оттолкнувшись от блестящего камня, Павлуша молча припустил за девчонкой. Капитолина бежала напролом, не разбирая пути, так как была смертельно напугана. Она врывалась в кустарник, как могучая лосиха, и уже в нескольких местах оцарапала себе ножу.

Наконец Павлуша догадался назвать себя, послав ей вослед, как из автомата, целую обойму слов.

— Это я, я — Павлик! Дурочка, остановись! Нужна ты мне! Я предупредить хотел. Стой, говорю, Капка! Ты разве не слышала взрыва?! Смотри добегаешься! Ногу оторвет! — Павлуша на ходу несколько раз кукарекнул немецким петушком, надеясь завладеть вниманием девушки при его помощи. И Капитолина остановилась. Она поспешно застегнула ватник, рука ее трепетная так и осталась на последней пуговице под подбородком в ожидании чего-то необыкновенного.

— Ну, здравствуй, Капа! Ты это что же… так с тех пор и сердишься на меня?

— Нет… За што мне сердиться на вас?

— Ну, за то самое… Что я тебя ущипнул тогда.

— А-а-а… Нет, не очень сердюсь. Испугалась я ужасть как.

— А сейчас почему бегала?

— И сейчас чуть не обмерла!

— А немца видела? Курта? Который шофером?

— Где?

— Да здесь, в лесу!

— Я немцев только в кино видела. Когда в Кинешму корзины продавать отвозила.

— А чего ты в лесу спать развалилась?

— А сморило… Прутов нарезала. Сидю, дремаю на вязанке. Олю Груздеву быдто вижу… Подружки мы с ей. Згинула, говорят… Чай, слыхали? Вот и подошла она быдто ко мне и за шею щекотит. «Пойдем, говорит, Капка, на Меру сходим, скупаемся». А мне быдто лень… Неохота. А Оля-то как закричит на меня. «Ах ты, говорит, зараза!» Да как замахнется. Ну, тута я и подхватилась. А замест Оли — вы. И по шее у меня сикляхи бегают, мураши черненькие. От страху-то я и понеслась.

— Выходит, не обижаешься на меня?

— Да господи! Ну, потрогали чуток… Нехорошо, ясное дело. Я ведь не против… Только пужать не надо. Так-то и заикой оставить недолго. А тут — экось, петушком закричали! Так и сомлела.

— Хочешь, подарю? — протянул петушка девушке.

— Ой, чудо-то какое! Неужто сами сделали?

— Еще чего! Стану я петушков разных делать. Ковыряться… Подарили.

— Рази дареное-то дарят? Себе оставьте, нехорошо дареное… — отказалась решительно.

Внешне успокоенные, в тревожном оцепенении шли они, время от времени заглядывая друг другу в глаза, шли рядышком, понимая друг друга без слов, как два зверька красивых, шли уже не по дороге, а как придется, лабиринтом лесным. Павлуша поднимал и отводил от лица девушки встречные ветки. Затем, когда замшелый, глубоко в землю закопавшийся ручеек перепрыгивали, подал Павлуша девушке руку да так и оставил, задержал в своей ладони горячие, помеченные ссадинами, цыпками, бородавками и все же ласковые пальцы.

— Ой, — вскрикнула, непритворно встревоженная. — А прутушки?! Да маманя меня на порог-от не пустит без вязанки. Куды это мы вышли?

Расступились шатровые, зелеными колокольнями уходящие ввысь могучие, седым мхом помеченные вековые ели. Разомкнули шумливое, шелестящее кольцо взявшиеся за руки длинноногие здесь, в глубине леса, березы и осины. Впереди только пушистый метровой вышины подлесок топорщился, и — свет! Огромная чаша света.

Вдали, в центре лесной поляны, под старинной чередой полусухих, корявых тополей, под рябинами разросшимися и яблонями одичавшими угадывались сморщенные серенькие избенки какой-то деревни. И странная тишина, исключающая всякое шевеление жизни, вытекала из этой чаши, через край проливаясь на слух и зрение стоявших у ее подножия молодых людей.

— Неужто Кроваткино? — ахнула Капитолина, по-старушечьи всплеснув ладонями. — Это куда жешь мы вышли? Во пустыню какую?!

Несколько в стороне от деревьев, принакрывших собой деревеньку, на конце недвижной жердины колодезного журавля шевельнула крыльями толстая, неповоротливая ворона, наверняка заметившая с верхотуры появление посторонних этому захолустью существ. Затем птица каркнула дважды и нехотя снялась со своего наблюдательного поста, плавно, изящно изгибая крылья в полете.

— Это что за пункт? — поинтересовался Павлуша. — Может, табачку в деревне стрельнем? Курить чего-то захотелось, — присочинил он, еще не привыкший к табачному зелью, рисуясь перед девчонкой.

— Да што это вы, али не знаете? Не живут после войны в Кроваткине. Недавно последняя бабушка померла. Остальные — кто в Кострому, кто в Кинешму. А бабушка эта, Килина-травница, травкой лечила. Ходили к ней сюда и с порчей, и с грыжей, и если змея укусит — прибегали. Она еще скризь видеть могла…

— Как это… видеть?

— Вот случается — на фронте мужик чей в поле убитый, погибает. Она, Килина-то, посмотрит скризь воду… Мисочка у нее была медная… Волшебная. Посмотрит и видит. Живой он али холодной уже. Возвернется в дом к своим али не ждать его вовсе. Знахарка, одним словом.

— Мура все это. Пережитки. Темнота. Еще бы — тут, в такой глуши… У нас в Ленинграде расскажи про такое — засмеют на всю жизнь.

— В Ленинграде, может, и засмеют. А у нас хорошо вспоминают бабушку. Потому что денег с людей не брала. Бесплатно лечила. И угадывала бесплатно. На пропитание какую-нибудь корочку оставляла, ежели приносили… А злые люди про нее врали, что она кошек ела. Обдерет, мол, и сварит в супе. А шкурку на варежки. Только неправда это, мама сказывала. Которым не помогла ее травка — те и злобились. А кошек она сама кормила. Похоронили ее этой весной. И что померла — не знали про то целую зиму. Сказывают, лежала как живая. Не спортилась вовсе. Правда, морозы в тую зиму страшенные были. На кладбище в Козьмодемьянское не повезли, здесь, в Кроваткине, и закопали. На ейном огороде. И быдто кошки на могилке так и живут, не сходя с места. И мертвую, когда она зиму лежала в избе, не тронули, не обгрызли. И мышам не дали.

— Пошли посмотрим! — воодушевился Павлуша. — Интересно ведь: целая деревня, и вдруг — никого. Не верится даже. Хоть кто-то да есть. Разве такое бывает, чтобы совсем никого? Населенный пункт. Название имеет. На карте района небось точечкой обозначен.

— Чего не знаю, того не знаю… Да и домой мне пора. А вы как хотите. Только не советую. Не ходят сюда наши по одному.

— А как же ты одна дорогу назад найдешь? — насторожился Павлуша, втайне надеюсь, что Капа не оставит его здесь, в этой неприятной, мертвой местности.

— Уж я-то дороги не сыщу?! Да господи! Вот, от солнца напротив — туда и пошла по ручью. В аккурат по нему к тем вербочкам и выйду, где камень блистючий. Возьму свои прутушки — да на фабричную дорогу, она там в одном шаге. От камня до Жилина три версты всего… — Отвечая на вопрос, Капитолина, по всему было видно, старалась нездешнему Павлуше помочь сориентироваться.

— А волков не боишься одна? — выпытывал парнишка, надеясь и для себя нечто утешительное от нее услышать.

— Двуногих волков боюсь… Ну, я ушла.

«Неужели сбежит? Известное дело — баба. Все они одинаковы. А была бы мальчишкой… Вон Серёньку силком надо гнать домой». И ему вдруг захотелось мгновенно переубедить ее, заинтересовать чем-то, сделать или хотя бы пообещать на словах что-то хорошее, ценное, искреннее. И вдруг будто бес копытом лягнул: «Не на колени же перед ней становиться?! Обойдется».

И тут Капа оглянулась, как бы приглашая его молча к себе, призывая не связываться с неизвестностью.

— Капа! — крикнул он, зардевшись.

— Ходите домой, — проговорила, опустив глаза.

— Еще чего, — прошептал он себе под нос, довольный, что позвала. Теперь самое время проявить себя мужчиной и не согласиться. Двинуть в неизвестное, может статься опасное.

— Ладно, бывайте, — затопталась она у входа в лес, не решаясь так сразу оборвать паутинку близости, протянувшуюся от сердца к сердцу. — В субботу мне опять у вас полы мыть… Так что до свиданьица! — крикнула она, уже невидимая, из леса, как из гулкой пещеры.

Павлушу вовсе не радовал ее уход. Он уже подумывал: не догнать ли ему девушку, как вдруг со стороны пустой деревни, отчетливый, истерически-визгливый, вспыхнул и долго не потухал собачий лай.

«Выходит, никакая не мертвая, не пустая… Живет кто то в деревне! — обрадовался и одновременно испугался догадки. — Насочиняла Капка. Небось напугать меня хотела. А потом и посмеяться: мол, струсил городской… Теперь-то уж обязательно схожу в деревню, узнаю, что да как».

Давно не езженная тележная колея вывела Павлушу на бугорок, на макушке которого торчали деревья, уже с первого взгляда отличавшиеся от деревьев лесных. То были деревья домашние, взращенные человеком, и не походили они на своих диких собратьев так же, как домашние животные на зверей. Приземистый, широкоплечий дуб, под которым не росла трава и где прежде собиралась молодежь, звучали частушки, стучали каблуки, дробившие суглинок в залихватской пляске, — дуб этот неувядающий вновь обрядился в молодые листочки. Еще полуживые дуплистые ивы, скрюченные, скорченные стволы которых проедены дождями и огнем, пробиты местами ударом молнии — насквозь, навылет. Да пара заматеревших, дремучих лип. Да стройный, словно в футляре выросший, клен. И вдруг — раскудрявая, еще прозрачная, с незагустевшей кружевной кроной рябинушка. А под ней, на поросшей жилистым подорожником тропе — настоящая шавка, дворняга с загнутым кочережкой хвостом и прошлогодним репьем на серой, цвета солдатской шинели, взъерошенной шерсти.

Собака минуту-другую молчала, пружинисто припадая на передние лапы, и вдруг, подняв вертикально столбиком морду, на кончике которой поблескивала влажная черная кожица, начала скулить, затем выть и яростно лаять. А над собачьей головой, там, в молодой пушистой листве стародавней рябины, как птица в клетке, сидел на разлапистом сучке черный кот. И, приоткрыв розовую, растянутую ромбом пасть, пугал собачонку гнусавой, занудной трелью.

Павлуша решил не связываться с неполадившими животными, перешел на другую сторону деревенской улицы, однако собачка, хоть и была крайне занята, все же заприметила парнишку; поджав хвост и раскачивая задом, на полусогнутых лапах покатилась под ноги человеку, всем своим видом и поведением убеждая того в намерениях мирных, не вздорных. Павлуша похлопал себя по колену ладонью. Собачка и вовсе на задние лапы встала, целоваться полезла. Ничего дикого, мрачного, звериного в замашках песика не наблюдалось. Обыкновенный уличный кабысдох.

— Ну что, Бобик? Одичал? Или не совсем? Жевать небось хочешь по-прежнему? Извини. Пусто у меня в карманах. У самого в животе кошки скребут.

Избы в Кроваткине располагались не по обе стороны дороги, а лишь по одну, и этак по дуге, полукольцом. Как древнее городище. Короткая, еще не вошедшая в рост пушистая травка запорошила улицу. И эту шелковистую травку, и круглые блинки молодого лопуха, угловатые, с мягкой, байковой изнанкой листья мать-мачехи — всех обогнала молодецкая крапива, устремляясь в своем естественном порыве ввысь и вширь, обступая теперь избы не только с огородных задов, но и спереди, пробиваясь на свет прямо из щелей дощатых завалинок, на которых обычно сидят старики и старухи.

Окна первой от края избы заколочены, словно перечеркнуты, каждое двумя нетесаными ольховыми дровинами. Стекла местами выбиты. Черная немота за ними недвижна. Следующая изба оказалась заколоченной несколько аккуратнее: окна ее были зашиты настоящими досками, наглухо, так, что и стекла в избе, вероятнее всего, уцелели. Перед покосившимися, но плотно запертыми воротами этого дома стоял… велосипед. С твердыми надутыми шинами. На рулевой колонке — бирка пензенского завода.

«Ну, Капка, зараза! Чего насочиняла… Пустыня! Да здесь на велосипедах ездят…»

Павлуша засобирался идти прочь, встречаться ему ни с кем не хотелось, как вдруг собачка, топтавшаяся позади него, с размаху уперлась лапами в калитку, на которой негромко звякнуло ржавое железное колечко. Натужно заскрипев, дверь калитки отошла внутрь. Собачка проскользнула во двор. За те несколько мгновений, когда в калитку протискивалась собачка, успел Павлуша многое разглядеть в глубине двора. Зеленый рюкзак, стоявший прямо на земле, вернее — на мелком чистом булыжнике, которым был замощен двор, и пару ступенек, ведущих на крыльцо дома, и дверь, настежь распахнутую, различил. А главное: человеческую фигуру в фуражке с зеленым кантом заприметил. Человек стоял спиной к воротам, но, когда заскрипела калитка, мгновенно обернулся, встретившись взглядом с Павлушей. В руках дядьки мелькнула какая-то непонятная вещь: то ли книга, то ли картинка небольшого размера, темная, но с каким-то цветным изображением.

Калитка захлопнулась и минуты две не открывалась. Затем тот же мужчина, но уже с пустыми руками, в сгорбленном состоянии выбрался из приземистого отверстия калитки, как бы врезанной в плоскость ворот, и медленно распрямился перед Павлушей, оказавшись высоким и неожиданно недеревенским, потому как носил под козырьком фуражки круглые в рыжей, чешуйчатой, похожей на червячную кожу оправе очки.

— Вы кто?! — испуганно и вместе с тем задиристо выскочило у Павлуши.

— Видишь ли, паренек. — Мужчина не торопясь обхватил огромной ладонью свой клинообразный, острый подбородок, напоминавший только что извлеченный из земли, поросший редкими ниточками волос корнеплод. — Если я скажу, что перед тобой Чарли Чаплин, ты ведь не успокоишься…

— Мне говорили, что в этой деревне никого нет.

— Совершенно верно говорили.

— А как же… вы?

— А я проездом. В должности лесной состою. И по обыкновению чай в этой деревеньке пью.

— С вами серьезно, а вы… Чарли Чаплин!

— А я не хочу серьезно. Надоело, понимаешь? С кем ни повстречайся, обязательно сразу серьезно себя веди… На собрании — серьезным сиди. К начальству тебя вытребуют — в кабинете непременно серьезно себя веди. На улице, в очереди тоже не улыбнись, иначе за дурака примут. Может, и беды-то все оттого, что слишком серьезен человек, угрюм слишком, вечно брови ему сводить необходимо, улыбнуться лишний раз на людях нельзя, не смей…

— Вы лесник?

— Да. Такие вот в сказках лешие, как я… Похоже? А зовут меня дядя Федя. Чаю хочешь, Витек?

— Хочу! — рассмеялся парнишка и смело протянул дяде Феде руку. — А я Павел!

Павлуша сам не заметил, когда ему дядька этот нескучный, с глазами, полными улыбки, нравиться начал. Некрасивый, даже страшненький, лицо необычное, вытянутое, нос как рюха городошная, на остром подбородке не борода, а какие-то водоросли. И еще эти очки под фуражкой — как корове седло… А голос приятный, хотя и простуженный, сиплый. Добрый голос. Веришь такому голосу.

— Тогда пойдем в избу.

На дворе рядом с крыльцом, покосившаяся, со следами синей облезшей краски, стояла собачья конура. Из нее выглядывала собачья морда, поваленная на пучок старой, полуистлевшей соломы.

— Кучум! — позвал мужик. Пес очнулся. Приоткрыл один глаз. — Отдыхаешь? Валяй… А мы чайком побалуемся и — по коням.

— Вы что — купили этот дом? — Павлуша растерянно озирался, поднимаясь на усыпанное прошлогодними листьями, давно не подметавшееся крыльцо.

— Здесь Килина жила. Бабушка такая известная… необычная. Мы с ней дружили. Лет двадцать подряд. С перерывом на войну. Чаем она меня угощала всякий раз. А в прошлую зиму умерла она тут. Вернее — замерзла. В крещенские морозы. Занедужила небось, а протопить некому. В марте я на совещание пробирался, в Кинешму. Заглянул, как всегда, погреться, чайку глотнуть… Водки-то я не пью. Ну и… обнаружил. Теперь она под яблоней лежит. Во-он под той, которая розовым цветом цветет, — указал дядя Федя длинным, как дуло от парабеллума, пальцем.

— У нее что же… и родственников никаких не осталось?

— Родственники, ежели во всесоюзный розыск подать, может, где и обнаружатся. А вот которые родные, самые близкие люди, таких у нее уже нету. Всех пережила. За девять десятков ей было. Со счету сбилась. А голова ясная на плечах. Глаза так и светились, будто оконушки ночные… А над моими очками потешалась: «Чего это ты, Федя, рамы-те зимни до холодов поставил?»

— Она что, колдунья была? В какую-то мисочку смотрела…

— Килина больных пользовала. Врать не буду. Шли к ней. Да она одними взорами на тебя посмотрит, ласковыми да успокаивающими, — ни один укол так не утешит, не поспособствует в страданиях. Вот именно, что пользу она людям приносила, потому и шли. Колдовство ее добрым было. Ну и травы знала наперечет — какая от чего. Тут уж она — гомеопат натуральный. А то, что без диплома… Так в жизни мало ли красоты, чудес разных мало ли, которые сами по себе, без официального подтверждения. На доброе сердце бумажку не выдашь. На право ношения оного.

Когда вошли в темное помещение, сразу же сеновалом пахнуло: столько разных трав, сучков-стебельков по углам да по стенам торчало-лохматилось. У кухонного окошка, которое во двор выходило и незаколоченным оставалось, стоял крепкий еще стол, накрытый старенькой, вросшей в столешницу клеенкой с не различимым уже узором. На столе было чисто. И еще на столе стоял самовар. Живой, горячий, попахивающий дымком.

Из остальных, заколоченных, окон в щели дома просачивался острыми лучами напористый майский свет. В глубине избы, приглядевшись, можно было различить большую деревянную кровать, накрытую цветастым лоскутным одеялом, горку подушек в ситцевых наволочках. На кухне много посуды по занавешенным полкам. Из-под печки целый набор кочережек, ухватов, сковородников торчит. И помело: печку после нагрева под хлебы заметать.

— Да, да… Все цело. Ни единой щепочки с места не сдвинуто. Городские не добрались еще. А деревенские, которые из соседних деревень, по старой привычке или памяти уважают это место. Ну и побаиваются малость. Как-никак ворожея… Однако доберутся рано или поздно. Грибники какие-нибудь. Заволжские-кинешемские. Вот я и решил иконки Килинины отсюда унести. У нее ими целый угол завешан был. Хочешь, одну тебе дам? В бога не веришь, конечно?

— Да нет. Еще чего! Скажете тоже… Что я — бабушка?

— Дурачок. Это ж произведение искусства. Художник эти иконы рисовал. Живописец. Смекаешь? — Дядя Федя нацедил в граненые стаканы кипятку из самовара, долил в них до полного какой-то ароматной заварки из чайника с отбитым наполовину носиком. Пододвинул Павлуше мраморный осколок чистейшего сахара. — Пей, Павлик, бабушкин чай. На ее травах пользительных заварочка. Смесь, букет… Помянем рабу божью Акилину. Чтобы ей там, под яблонькой, весело лежалось… Сам-то откуда будешь? Не ленинградский?

— Ленинградский! Как это вы… угадываете? От бабушкиного чая передалось?

— Речь у тебя нездешняя. Не окаешь. Хотя и не акаешь по-московски. На букву «и» нажим производишь. «Чиво», «нинада». Так питерские мазурики балакали… Бывал я в ваших краях. Належался в болотах. Еле разогнулся после войны. Спасибо Килине опять же… Растиркам ее бесподобным.

— Вы что же, под Ленинградом воевали?

— Воевали, — улыбнулся огромным, будто резиновым ртом дядя Федя, обнажив длинные бобровые зубы. И что удивительно: губы его при улыбке не вширь разъехались, а вверх и вниз завернулись.

— Кем же вы… в очках-то воевали? Писарем небось?

— А воевали мы — солдатом. Простым, значит, бойцом. Пока не контузило и зрение не испортило. А как эти самые окуляры нацепил, так сразу и повышение вышло: в саперах отделением, то есть артелью, бригадой, командёрствовать научился. С топориком в основном. По бревенчатой части. Давай нацежу еще стаканчик. Вкусная жидкость?

— Вкусная, спасибо… Приятная.

— На здоровье. Хотя вон ты какой розовый, выпуклый на щеки. В наших-то краях зачем оказался?

— К отцу приехал. В Жилино. А щеки у каждого свои — какие есть. У вас они тоже не очень-то приятные. И по части мазуриков поосторожней. В Ленинграде не мазурики, а ленинградцы. Которые, кстати, немцев к себе не пустили.

— Опять ты, Паша, чересчур серьезно заговорил… Ну да ладно, извини, если не так сказал. А батька твой никак учителем?

— Не «никак», а на самом деле… У него образование высшее.

— Не Алексей Лексеич?! То-то, смотрю, напоминаешь ты мне будто кого! Да у тебя, Павлуша, не отец, а, можно сказать, — человек!

— Вы его знаете?

— Еще бы! Не только знаю, но и запомнил навсегда. Случай со мной случился в прошлое лето. На смычке… На пароходе «Урицкий», который с одного берега на другой по Волге плавает возле Кинешмы. В город я за радиоприемником тогда собрался. На «Рекорд» у нас с женкой сумма была накоплена. И лежала эта сумма у меня под дождевиком в левом нагрудном кармане гимнастерки. На медную пуговицу застегнутая. А вор — он что? — в самую гущу толпы непременно вонзиться норовит. Чтобы с тобой покрепче обняться, ощупать тебя, как курицу: нет ли у тебя яичка золотого под одеянием?

Как только «Урицкий» боками своими лохматыми о дебаркадер заскрипел, еще матросик чалку как следует не завинтил о кнехт, а народ уже к сходням рвется: сгрудились, сузились в проходе, а потом, когда выперло нас и очутился я на смычке, первым делом карман свой ощупал: цело! Бугорок под плащом на месте. Я и успокоился. Обилечивали прямо на смычке. А проверяли — на выходе. Раз-два! — переплыли матушку, приставать собираемся. Народ опять в кучу — масло давить… Личности примелькались уже, которые при посадке локтями работали. Мужичонка мне один, махонький, востроглазый, даже подмигнул, и я ему улыбнулся. Ну и выкатились в итоге на кинешемский песочек. Сейчас, думаю, в гору вздынусь и на базарной площади в столовку зайду: винегрету пожую. Погладил себя для страховки по дождевику, а пальцы скользни в какую-то щель… В прореху! Глянул, а на груди по дождевику разрез. И пуговичка с кармана гимнастерки — тю-тю! Под самый корешок… — Дядя Федя обнял пятерней свою редьку-подбородок и комично так провел по нему пальцами, как бы воду с него стряхивая дождевую. — Обработал меня какой-то умелец, пока высаживались. Скорей всего — тот, который подмигнул. Помнится, стою, как будто меня мешком пыльным огрели. Улыбаюсь, челюсть сама так и отпала. И по карманам себя обыскиваю, хотя наверняка знаю, что деньги в нагрудном ехали… А я и в заднем, и плащ весь перетряс, словно бекасов этих самых, которые вши, ищу. И подходит ко мне, думаешь, — кто? Гражданин в синих очках. Ну, форменный мазурик питерский. Это если с первого взгляда. И особенно после того, как тебя только что радиоприемника «Рекорд» лишили, который с проигрывателем. Радиола по-нынешнему… «Извините, заявляет, не могу ли чем помочь? Полезным быть? Вы, кажется, озабочены чем-то?» — «А вот пройдемте», — говорю и крепко так беру его за руку и веду на рынок — в сторону пикета милицейского.

Он почему-то не сопротивляется. Меня это поначалу смутило, а чуть позже, как базаром шли, насторожило даже: любой карманник непременно или канючить начнет, или попытается руку свою из твоей выдернуть и с толпой смешаться, благо толпа на рынке самая подходящая для этой цели.

Заявляемся в милицию. Я его, очкастого, сразу же к барьеру и свой дождевик порезанный к лицу дежурного пододвигаю: нате, мол, вам, любуйтесь вещественными доказательствами. И правый кулак с изнанки в щель-прореху просовываю. «Вот!» — говорю, а сам чуть не плачу, хотя и улыбаюсь. «Что значит „вот“?» — переспрашивает усатый старый лейтенант, такой милицейский дедушка, и глядит на меня несерьезно, как на фокусника, которые на рынке обыкновенно в «три листика» играют.

«Как это что?! Денежки, которые на приемник, — вырезали!» — «На какой такой приемник?» — якобы не понимает ничего лейтенант. «Не важно, говорю, на какой… Нету их теперь, вот в чем загвоздка. И подозреваю лично этого гражданина в очках. Проверьте у него документы. Сразу видно — гастролер!»

Смотрю, улыбается мой воришка, очки с носу снял и головой из стороны в сторону покачивает, будто у него вода в уши налилась.

Проверили документы. Откуда-куда — поинтересовались. Оказывается, учитель. Фронтовик недавний, раненый, и так далее, и тому подобное. И еще: будто бы я его выручил однажды. Там, на войне… Признал он меня. На грудь кинулся. А я и не вспомню никак поначалу-то. На войне каких чудес не происходило с людьми. Во сне не приснится такое… А теперь-то он с конференции учителей, которая в Кинешме проходила, возвращался. Домой, к себе в Жилино. Проверила милиция документы, все сошлось. Я, конечно, загрустил, извиняться начал. Мол, так и так. Приемник хотелось послушать… Всю войну другую музыку слушали. Короче говоря, достает «воришка» из своего дождевика бумажник и аккуратно из него какие-то деньги вынимает и мне их протягивает: «Возьмите… Здесь сто рублей. Я домой теперь еду. И мне они пока что не нужны. А вам в городе понадобятся».

И адрес мне свой пишет на обрывке газеты. Вот так мы с батькой твоим и познакомились вторично. Позднее-то я и в гостях у него был, и чай пил. Благо жилинские леса моего кордону. Раньше мимо чешешь, а теперь непременно в его школе остановку делаешь. С председателем тамошним, Автономом Голубевым, интересы у нас разные. А с Алексеем Лексеичем сходные.

— А как же приемник?

— А приемник я подешевле купил. Простенький, трехламповый. Однако ловит и музыку, и последние известия. И футбольные игры. Я за ЦДКА болею. А ты за кого? Небось за «Зенит»?

— Я за себя болею. А что? Нельзя, скажете? — улыбнулся хитренько.

— Можно, почему же… За себя постоять никому не возбраняется. Но если постоянно за одного себя болеть, можно и проиграть… У людей так не принято. У хороших людей… Вон твой папа…

— Ну и что — мой папа?! На днях он за какую-то пьяную тетку заступился. И в глаз от ее мужика получил. Синяк и теперь еще не растаял.

— Во! Это и есть, братка, самый главный знак отличия — такой вот синяк, который за доброе дело получен. Орден Справедливости. Ты на своего батьку молиться должен. Бога благодарить, что живой он у тебя из геенны огненной вышел. А что, неужто промеж вас несогласие?

— Зануда он! Учитель, одним словом. Дотошный. Давит, давит… Что я — кролик подопытный? «Учись, учись, пропадешь, погибнешь!»

— Ну а… забывши все это, которое не по нраву, — учебу, наставления, — ежели как на духу, скажи-ка вот — любишь отца?

— А это уже мое дело!

— Заплакал бы, если б его, не дай бог, убили или в тюрьму запрятали?

— Не говорите чепухи! Странный вы какой-то… — Павлуша осторожно, как в заминированном пространстве, привстал из-за стола и к растворенной двери, на выход, попятился.

Дядя Федя, задумчиво улыбаясь, голову чуть ли не к самому столу опустил, на Павлушу якобы ноль внимания. Снаружи избы, где-то далеко за лесом, все отчетливее погромыхивал гром. Когда ухнуло особенно явственно, так что в стакане дяди Феди меленько, чуть слышно задребезжала чайная ложечка, лесник, огладив корешок своего подбородка, взбил на морщинистый низенький лобик очечки и тихо так, вкрадчиво попросил Павлушу:

— Миленький, папу-то своего… того — люби. Кто папу любит, ну и маму понятное дело, тот и землю свою… и все ему дорого в этой жизни. И радости у него больше, чем у холодных эгоистов. Ладно, ступай уж. Ты ведь и сам грамотный. По глазам вижу. Только ведь и сердце в человеке постоянно обучать необходимо. Сердешной грамоте. И здесь любая секунда, тобой прожитая, учителем способна обернуться. Война, лес, одиночество, гром небесный или вот с тобой встреча: вона сколько учителей у меня… И все одному главному учат: спеши из себя человека сделать, а не скотиной оставайся, или зверем, или там еще каким червяком…

— Мне идти нужно, — раскраснелся, застеснялся Павлик, порываясь бегом бежать от разговоров, словно уличающих его в чем-то, и вот комедия! — справедливо уличающих… И в то же время отмахнуться от человека, напоившего тебя чаем, наговорившего о твоем отце столько интересных слов, так хорошо и необычно улыбавшегося (не вширь, а как бы вверх!), было уже невозможно.

— Привет Лексеичу передавай. Скажи, мол, кланяется Федор Иванович Воздвиженский. Передашь?

— Передам. Обязательно.

— Вот и умница. Беги, сынок. И гроза ежели захватит — под большое дерево не становись. Лучше в кусточки, в ельничек-лапничек. Беги, не то батька хватится. И еще просьба: не унывай! Улыбайся почаще. А не то язву желудка наживешь раньше времени.

Выйдя на крылечко, Павлуша носом к носу столкнулся с Кучумом. Собака, встав на задние лапы, передними уперлась в перила крыльца и пристальным взглядом провожала парнишку, пока тот на яблоню розовую оглядывался, в окно дяде Феде рукой махал, а как только за колечко гремучее калиточное взялся — сорвалась с места и, весело вращая пропеллером хвоста, прошмыгнула вместе с Павлушей наружу — на пустынную кроваткинскую улицу.

Небо над головой синело огромной сверкающей прорубью, в центре которой плавало солнце, а вокруг — по всей ширине — венчиком клубились громадные, хлопковой белизны, облака, на западе будто подкопченные, овеянные грозовым дымком, перерождающиеся в угрюмую ворчащую тучу.

Глава восьмая. Княжна

Из шестнадцати лет, которые удалось Павлуше прожить на земле, шесть смело можно назвать скитальческими, непутевыми. Его маленькая, невзрослая, но весьма жилистая философия — устоять, проскочить, вывернуться, выжить — воспитала в нем за годы войны, а еще больше за месяцы колонии множество способов выживания. И прежде всего был он крайне внимательным. Ежели спотыкался, то непременно оглядывался: обо что? Запоминал. Изучал повадки взрослых людей. И частенько благодаря своей внимательности предугадывал события. Мог, где это было выгодно, заплакать или, наоборот, окрыситься, зубки показать.

Однако наряду с приобретенным уживалось в нем и врожденное — скажем, если не доброта, то жалость. Во время войны и в колонии прибивались к нему собаки, ибо знали, бессловесные, что этот — даст. Пусть не сразу, не тотчас, с оглядкой, но что-нибудь непременно отломит, отщипнет и незаметно уронит, чтобы другие мальчишки не видели и слабость в нем эту не заприметили. Однажды в колонии, когда проигравшегося в карты, красивого, из интеллигентной актерской семьи, мальчишку выпало Павлику казнить или миловать, когда остальные пацаны воровского толка стояли возле дверей чулана, где Павлуша при свечах должен был избить, унизить проигравшегося, стояли в ожидании рыданий и стонов, чтобы дружно хором запеть «Катюшу» и тем самым плач проигравшегося заглушить, — шепнул вдруг Павел своей жертве: «Кричи, дурак! Притворяйся, натурально чтобы… У тебя ж родители артисты: играй роль, красавчик… Ну, раз, два, три! На-ко тебе, сука!» Бац! — треснул Павлуша кулаком о свою ладонь, затем о стенку чулана. И пошла как бы катавасия. Заскулил, засопливился хлюпик довольно-таки натурально, а потом и вовсе на собачий вой перешел, задергался на полу, в пыль-грязь вымазался. Под дверью «Расцветали яблони и груши» поют что есть мочи. В общем, отлично они тогда комедию разыграли. Ко всему прочему Павел, пожалев слабака, верного слугу в его лице приобрел.

А сегодня отца сделалось жалко. Как никогда прежде. Павел запоздало сообразил, что отец, прослышав о взрыве, наверняка переживает исчезновение сына… Смутная вина перед отцом пробиралась в сознании мальчика, как путник сквозь метель. И как бы на самом выходе из этой метели, на дневном ярком свету представился Павлуше отец, согнувшийся над нечвой с винегретом, с нерассосавшимся синяком под больным глазом, городской, нездешний, в огромных деревенских валенках… Павлуше захотелось немедленно побежать к отцу, что-то сказать ему необыденное — нежное, ласковое, что-то такое, на что у подростка зачастую духу не хватает. И… не побежал, не зажегся той нежностью. Только вспыхнуло в нем доброе желание и тут же потухло. Есть такие спички. Не идеального качества. Хоть одна да отыщется в коробке. Неполноценная.

Не побежал. И это несмотря на сосущую сердце жалость к отцу. Пугали очки… Вернее, то, что под ними таится. Неприготовленные уроки расхолаживали. Конечно, он знал, что в итоге все равно вернется. По причине ли жалости или разумения трезвого, то есть расчета, а скорей всего по зову желудка, ощутившего винегретную тоску, так или иначе, но возвращаться в школу предстоит неминуемо.

Синее небесное море над головой сузилось до размеров глухого, прощального окошка. Еще несколько мгновений, и громоздкие, казалось, такие неповоротливые на первый взгляд облака проворно замурозали, заткнули синюю дырочку. Откуда-то слева, затем справа и, наконец, над самой головой Павлуши раздались короткие грозовые разряды. Молнии он почему-то не заметил. Сверкнуло минуты через две. Резко и как-то размазанно, во всех направлениях. Павлуша начал считать про себя и досчитал до пятнадцати, когда воздух — и казалось, не только воздух, но и землю — потряс многоступенчатый обвальный грохот.

Пес Кучум, поджав хвост, припустил по безлюдной улице к дому бабушки Килины. Павлуша так и не понял: чей он, Кучум? В конуре лежал тогда, будто он в ней родился и вырос. Но ведь в Кроваткине жителей никаких нету. Дядя Федор — лесник с кордона — просто чай по старой привычке пьет, на пути к своему дому. И собака Кучум не иначе его собака.

Но уж такой сегодня день суматошный выпал на долю Павлуши: едва от одной встречи отделается — другая подстерегает. И где? Можно сказать, в пустыне лесной…

Порожний желудок все отчетливее давал о себе знать, словно закручивался внутри живота снизу вверх — тряпочкой в трубочку. Ноги сами несли по мшистым подушкам кочек вдоль молчаливого, надежно замаскированного травой ручья. Сейчас Павлуша выбежит на прозрачную вербную долинку, где камень блистючий, а рядом с ним и дорога; в одну сторону на Жилино идти, в другую, через село Козьмодемьянское, — на Александровскую фабрику. Все ясно, все четко как на ладони. Вот и вербочки, вот и… фигурка человеческая возле камня! Неужели Капка, чума болотная, дожидается его?

Первые капли, редкие и огромные, как хулиганские плевки, звучно шлепали, ударяясь то там, то тут о прошлогодние листья на проселке, о неровную поверхность воды в ручье, о молодую зелень над головой Павлуши, а вот теперь — и по самой голове стукнуло.

Фигурка возле камня сидела живая, беспокойная, полностью накрытая прорезиненным макинтошем, вертела под ним головой непрестанно и явно подсматривала за происходящим вокруг — в щель не доверху застегнутого плаща.

«Откуда у Капки макинтош?» — остановился Павлуша в недоумении, прячась за вербным кустом, на котором, как дым от костра, висело еще множество потемневших от дождя сережек.

Из-под плаща, приглушенное прорезиненной тканью и расстоянием, донеслось игривое хихиканье, перешедшее в неподдельный визг сразу же после того, как лес пронизал разряд электричества и страшный грохот накрыл собою все живое и неживое на земле.

Грозы Павлуша не боялся. Ни в розовом, уютном детстве, когда отец, гуляя с ним по Ленинграду, однажды специально продержал его под дождем минут пятнадцать, объясняя пятилетнему сыну это красивое явление природы и словно ловя молнии рукой. А застала их гроза, помнится, где-то возле Невы, чуть ли не напротив Медного всадника. Отец тогда еще удивился: такой кроха, такой комок трепетный, а глаз от грозы не прячет и даже улыбается навстречу, будто на празднике новогоднем при виде иллюминации елочной.

Не боялся Павлуша грозы и тогда, когда один, без родителей, посреди военной сумятицы очутился. Не потому ли и все наземные, рукотворные грозы переживать ему было как бы сподручнее: ночные, с подвешенными на парашютах гигантскими люстрами, бомбежки; артиллерийские дальнобойные дуэли, в зону которых он попадал вместе со всеми не причастными к военным действиям существами — птицами, зверюшками, насекомыми, рыбами и деревьями; не от этого ли врожденного отсутствия громобоязни он и войну беспощадную перенес легче других сверстников, многие из которых по ночам еще долго будут вздрагивать и потом холодным обливаться. Мало того — он даже любил страшненькое: зачарованно смотрел не только на грозы небесные, но и на земные пожары, на большую весеннюю воду; ветер шквальный, мускулистый, нравилось ему головой насквозь пробивать. И когда позднее, в школе, «Песнь о Буревестнике» наизусть усваивал — делал это не механически, а с вполне осознанной радостью.

Мирное, размеренное течение жизни действовало на него истязаюше, и выносил он эту пытку покоем гораздо мучительнее, нежели тревогу.

Дождь грянул напористый, пулеметный! Под плащом заверещало еще заливистее, а когда электрический разряд вспыхнул, казалось, где-то перед глазами, сразу же гром словно от камня блестящего мячиком вверх отскочил! Существо, притаившееся под плащом, не выдержало и громко позвало:

— Ой, Павлушенька, миленький! Боюсь…

Павлуша, раздвигая рукой стебли дождя, не торопясь, степенно подошел к камню, возле которого притулилась фигурка, заглянул под плащ, и тут его цепко горячая рука ухватила и под навес к себе как миленького втянула.

«Княжна Тараканова!» — ужаснулся Павел. Сердце у него вмиг словно испарилось, растаяло от страха и предощущения беды.

— Вот ты и попался, воробышек! — задышала ему в ухо. — Теперь уж я тебя не выпущу… Ой! — И Тараканова неожиданно резко подскочила, так как в ямку возле камня, где она сидела, змейкой метнулась из травы шальная пузырящаяся вода.

— Бежим! — Княжна потянула Павлика за собой куда-то в глубь леса, в тишину лохматую, под ельник лапчатый, водонепроницаемый.

Павлуша, когда под плащом у Таракановой очутился, мгновенно дразнящие запахи съестного успел уловить: скорей всего хлебом свежим пахло и салом с чесноком. «Что это у нее в узелке?» — плотоядно подумал.

— Павлик, а я тебя поджидала.

— Зачем тебе?.. Шпионишь!

— Капку возле кирпичного завода встретила. Она и проговорилась.

— А меня там не ищут? Не слыхала?

— А чего тебя искать? Не маленький, чай… У меня к тебе просьба. Как к мужчине. Поможешь?

— Чего еще?

— Мадам Олимпиада, мамаша моя, в Козьмодемьянское меня командировала: бабке нашей могилку подправить. Тут и идти-то всего пару километров. Управимся — пообедаем с тобой. У меня яички, сваренные вкрутую, хлебушек с маслом и даже вон колбаска.

— Что, думаешь, я колбаски твоей не видел? Да я до войны… торт «Полено» вот такими кусками ел! А яйцами бросался! Да-да! Сырыми. Не веришь? Я в детском саду уже хулиганил. А дома, когда мать на работу уйдет, увижу в окно: какая-нибудь шляпа по двору идет, ну и р-раз! — в нее с четвертого этажа. Однажды с дворником пришли. А меня бабушка ничья, которая в коридоре без прописки проживала и тюрю ела, в сундуке своем спрятала.

Княжна Тараканова порывисто погладила Павлушу по голове, откинула ему со лба волосы мокрые, дождевые, нежно и пристально в глаза парнишке посмотрела.

— Бедовый ты… Герой, — прошептала. — Я ведь и про завод знаю. Кто его нынче на воздух поднять хотел. Скучно тебе здесь, Павлик, удалая головушка. А ты со мной подружись, поиграй. Мне тоже скучно. Мы с тобой одинаковые. И земляки вдобавок. Подумаешь, на год я тебя старше… Ну, на полтора. Разве это разница?

— Не в разнице дело. Ты девчонка. И все надо мной смеяться будут.

— Я не девчонка. Я женщина, Павлик. Я женщина, ты мужчина. Хочешь, я тебя целоваться научу?

— Да я… да я тебя сам чему хочешь научу! Училка…

Тараканова невесело улыбнулась. Взяла Павлушу за обе руки, долго стояла так, в сантиметре от него, глядя в серые, с весенней зеленцой, испуганные глаза парнишки, и вдруг потянула его на себя. Резко. Бесстрашно падая назад, на спину, — без оглядки, правда, в отчаянье зажмурив перед падением свои сумасшедшие глазищи. Упали они под вербный куст на мягкие, осыпавшиеся с ветвей, теперь мокрые сережки.

Павлик прижал Тараканову к земле так сильно, как будто боялся, что она вырвется и улетит в небо. И вдруг Княжна ни с того ни с сего хитренько щекотнула его вдоль спины по ребрам, будто гвоздем раскаленным провела, да так, что дыхание у Павлуши от веселого ужаса перехватило, и мигом он от земли, от груди Таракановой вверх подпрыгнул, а затем, словно щенок, змеей ужаленный, в траву покатился.

На ноги встали одновременно. Девушка юбку клетчатую, «шотландку», одернула, на поясе вокруг талии туда-сюда покрутила, не переставая улыбаться, жакетку черную бархатную от приставших к ней вербных шишечек отряхнула, сумку с провизией из-под куста извлекла.

— Идешь со мной?! — задорно и вместе с тем требовательно спросила-приказала. — Проводи меня, Павлик. Боюсь я лесом. Шляются здесь всякие… которые абажуры из кожи людской делали. Вон Груздева Оля, почтальонша… Где она? Как в воду канула. А ты, Павлик, мужчина, мне с тобой не страшно будет. Тем более что не на танцы… На кладбище иду. Боязно. Проводишь?

— Ладно. Идем. Кладбища испугалась. Землячка называется.

— Не кладбища, а привидений. Которые от покойников исходят… Павлуша, у тебя мама в Ленинграде… на каком похоронена?

— Не знаю! — вздрогнул, съежился вдруг парнишка. Насторожился, словно его обмануть или обидеть попытались. — Не знаю, поняла?!

Не дожидаясь, пока Тараканова с места сдвинется, остервенело от нее отвернулся, прыжками — с ноги на ногу — выбрался из кустов к дороге и так, держась несколько впереди Княжны, поскакал в сторону Козьмодемьянского.

— А ну постой! — крикнула вдогонку. — Остановись, говорю… Вкусненького дам!

Остановился как бы нехотя. Прутик зеленый пушистый-запашистый сломил. Начал от воображаемых комаров отмахиваться. Нагнавшая его Тараканова голубую пачку «Беломора» на ходу распечатала, выдавила из образовавшегося отверстия папироску. Предложила парнишке:

— Кури. Это тебе не махра, не самосад навозный. Питерские! Фабрика Урицкого! — И, как бы предупреждая Павлушкино любопытство, пояснила: — Мамашины кавалеры снабжают. Бери, угощайся.

— Ничего себе «вкусненькое», — разочарованно сорвалось у Павлуши.

— А тебе что же — сладкую конфетку подавай?

— Заткнись, конфетка! — Павлуша выхватил папиросу, степенно, как это делали некоторые взрослые курильщики, размял пальцами табак, а твердую бумагу мундштука дважды промял-сплющил с разных сторон. Павлушины спички на дожде окончательно размокли, так что прикуривать пришлось от зажигалки «заграманичной», которую Тараканова опять же из своей многообещающей кошелки извлекла.


На кладбище пришли часа в два пополудни. Грозовые облака умчались куда-то вбок, не по ветру, а несколько левее, обнажив ярко-синее глубокое небо. Изрядно припекало. Тараканова сняла с себя нарядную бархатную жакетку, расстегнула кофтенку белую, крепдешиновую, затем как-то незаметно, в момент, когда Павлуша вослед убегавшим облакам смотрел, осталась в голубом, воздушного цвета, лифчике и таких же штанишках, обшитых кружевами.

— Можно, я… позагораю? — спросила кротко, потупив взор.

— А могилку дядя будет обрабатывать? Говори, что делать? Да и неудобно тут… загорать.

— Одно другому не мешает, глупенький. Солнышку не все ли равно: на пляже человек загорает или на кладбище? Раздевайся. Вон, белый как молоко. Лопату возьмешь, песочку от берега наносишь.

Ограды сельское кладбище давно уже не имело. Располагалось оно в полукилометре от Козьмодемьянского — выше по реке, зажатое с трех сторон глухим кустарником, а с четвертой стороны повисшее над самой водой реки Меры, которая неустанно, год за годом подмывая в паводки берег, вгрызалась в кладбище, некогда удаленное от реки, точила, рушила бугорок погоста, будто решила во что бы то ни стало к определенному сроку смыть его с лица земли. Если глянуть на кладбище снизу вверх от реки, особенно по весне, сразу же после большой воды, то и доски гробовые, торчащие из толщи берега, обнаружить можно.

А вообще-то местность здешняя для приезжего глаза приятна. И сердцу полезна: успокаивает. Случись вам однажды здесь, на кладбище, на старую, с удобными, плавно выгнутыми ветвями-сиденьями сосну забраться и посидеть там, озирая мир без суеты желаний земных, — тут-то и постучится в сердце ваше восторг робкий, не нахальный, и вы, повинуясь его шепотку неназойливому, как бы прозреете ненадолго, не навсегда, увидев картины беспечальные, доселе неведомые, только за гостеприимную сосну крепче держитесь. Тогда прежде всего долину реки обнаружите. Вся неровная, клубящаяся зеленью и синью, налитая сизым воздухом и посеребренная увилистым пояском речной влаги. Разве питали вы свой мозг чем-то подобным, живя от этого дива в двух шагах, рукой подать, смотря на все это уставшими от очков, бессильными глазами горожанина и ничего, кроме поверхности земли, не ощущая? Питали, конечно, но чем? Блеском неживых репродукций? А здесь, над простором ожившим, над зеленью дышащей, что-то толкнуло вас как бы, восторг какой-то сердце обволок, и вы прозрели изнутри, духовно. Любовь ли тому виной или нечто проще, но произошло чудо: вы увидели красоту. В обыденном.

Княжна Тараканова, как на грядке морковной, деловито полола траву на могиле, неодетая, такая живая, яркая. От сырой земли на ее тело веяло зимней стужей застойной, глубоко проникшей внутрь под почву, и девушка, ощущая этот подземный холод, иногда поеживалась бессознательно, с удвоенной энергией выгибая спину навстречу солнечным лучам.

Из глубины жасминового куста извлекли спрятанную год назад ржавую лопату с полуистлевшим черенком. Здесь же, на территории кладбища, Павлуша обнаружил покореженное ведерко с проржавевшим насквозь дном. Закрыл дыры на его донышке щепками, стал носить в ведре песок береговой — устилать им середину могилки и все огороженное оградой пространство Таракановых. На кресте черной тушью из пузатой баночки подправили даты жизни усопшей в войну старушки: «1870–1943 гг.» А также буквы фамилии — «Куницына».

— Мы Таракановы по отцу. Замуж выйду — обязательно сменю фамилию.

— А вдруг у твоего мужа еще страшнее фамилия будет? К примеру, Червяков? Что тогда?

— За Червякова я не пойду. У тебя хорошая фамилия. Овсянников! Нравится. Махнем, не глядя?! А что? Может, одолжишь через пару годиков? Когда тебе восемнадцать исполнится?

— Это почему же?

— Потому что ты еще… права голоса не имеешь. Вот почему.

— Болтаешь, Танька, как ненормальная… Чего разделась-то? Заболеть хочешь?

— А тебе что же, выходит, жалко меня? А ты и пожалей. Погладь меня по головке. Я несчастная. У меня бабушка умерла. Слушай, Павлик! — Переменила тон и, резко забравшись ногами в юбку, заторопилась куда-то, засуетилась, подхватывая кошелку с продуктами и подталкивая Павлушу локтем на выход с кладбища, туда, к берегу реки, на зеленый, прогретый солнцем бугорок. — Давай-ка с тобой перекусим. А то и впрямь знобко что-то…

Все из той же неисчерпаемой кошелки доставала Тараканова розовое полотенце, стелила на еще не высокой, но упругой, жилистой траве. Положила на тряпку полкаравая хлеба настоящего, ржаного, нарезанного ломтями, маслом склеенными. Рядом с хлебом — колбасы краковской полкружочка, четыре яйца, крашенных луковой шелухой, пасхальные еще, расположила; соль в спичечной коробке присоединила; бутылку молока, газетной пробкой заткнутую, выставила. «Ну и ну! — Ударила снедь по голодным глазам мальчика. — Это тебе не винегрет батькин, не силос. И откуда у бухгалтерши харч такой мировой, красивый?»

— Садись, Павлик, опускайся на траву. Это еще не все, у меня ведь не только закуска, но и… под закуску имеется! Эх ты, котенок! — рассмеялась она безрадостно, хотя и беззлобно, неожиданно подмигнув Павлуше левым глазом, упершись позади себя руками, откинув голову и выпятив грудь в лифчике. — Ты бы на меня так смотрел, как на… колбасу смотришь. Чудной ты еще, Павлик. Что с тебя взять.

Тараканова выудила из кошелки большой плечистый флакончик с голубой завинчивающейся пробочкой — то ли из-под тройного одеколона, то ли еще из-под чего непродуктового, химического.

— Во! — взболтнула содержимое бутылочки. — Первач! Свекольный… Отначила у мамаши. Пей да дело разумей, понял?!

— Думаешь, я твоего первача не видел? Да я в войну коньяк французский из бочки пил. Не веришь? Хочешь, расскажу?

— А ты сперва глони… А потом рассказывай хоть «Тысячу и одну ночь»! А лучше «Декамерон». Ну, выпьешь со мной? Нашего, русского первачку?

— Выпью… если не отрава.

— Вот и молодчик. Отвинти пробочку. Ты сильный. А я ноготки могу поломать, испортить. Мне мои ноготки жалко. Маникюр-то еще с Кинешмы держится. Пей!

— Что? Прямо… так? Из пузыря?

— Еще чего. Вот! — протянула ему смешную рюмку, у которой не было ножки, и вообще стоять она не могла, так как имела круглое, будто у лампы электрической, выпуклое дно. — Вот! — тернула внутри емкости полотенцем. — Не бойся, чистая баночка. Ее, когда на спину ставят во время простуды, то непременно спиртом протирают. Иначе она держаться не будет. Особенно, если на животе…

— А ты лихая девчонка, Танька! Одно слово — питерская.

Тараканова рот распахнула от неожиданности и удовольствия. Крепкие, без единого пятнышка зубы, вспыхнувшие на лице белой молнией, сделали ее лицо откровенно счастливым. В глазах бирюза небесная с болотной зеленью перемешалась, так и переливаются! Опаленные солнцем волосы на лоб чистый, крутой навалились, ветерком их так и подбрасывает…

Схватил Павлуша баночку с синевато-мутноватой жидкостью, зажмурившись, затолкал в глотку огненную вонючую самогонку. Еле дух перевел. Глаза выпучил, будто в петлю попал, захлестнулся… Тараканова выпила еще более неумело. Закашлялась, заплевалась. На лице неподдельный ужас отразился. Слезы из глаз брызнули. Зубами вырвала она пробку из молочной бутылки, глотнула молока. Потом они молча минут пять жевали колбасу с хлебом, прогоняли изо рта вкус и запах поганенькой водочки.

— Ух и крепкая, зараза! — первым взбодрился Павлуша. — Чистый спирт. Неразведенный. Предупреждать надо в таких случаях. Иначе — сгореть можно… Были случаи.

— До сих пор не сгорели. Не боись… — едва отдышалась Тараканова. — Будь здоров напиточек! Это тебе не французский. Это тебе наш, жилинский коньячок! Ну, расскажи, расскажи про это самое… Что ты там пил такое на войне?

— Это в Латвии было. В одном бывшем имении лазарет немецкий располагался. Я тогда на хуторе у хозяина скотину пас. Две недели походил подпаском, кнутом щелкать научился и — до свидания. Ушел. Надоело на одном месте. Иду это я, значит, через имение, где немецкий лазарет… Машинами все проулки уставлены. Фургоны с красными крестами. Так-то у них черные кресты повсюду, а на медицинских машинах красные, как и у всех. Ну, что первым делом? Первым делом — жрать охота. На войне всегда первым делом — чего-нибудь съесть требуется, потому что мне пайка от взрослых людей не было положено никакого. Ни от наших, ни от немцев тем более. Беженец, малявка. Лишний всегда рот. Нюхаю первым делом, где тут кухня дымит? Вдруг да отломится чего? Черпак каши или супа. Или — черпаком по голове. У меня и котелок на поясе всегда почти с собой привешен был. И ложка немецкая с вилкой — складная — и кармане. И вдруг вижу, немец из огромадной бочки такой деревянной что-то шлангом отсасывает… Ну, думаю, бензин в деревянных бочках никто не возит. Керосин — тоже. Наверно, что-нибудь съедобное, вкусное в той бочке, соображаю. Сироп какой-нибудь. И тут вижу: немец канистру нацедил, шланг из бочки выдернул и на траву бросил. Дырку в бочке затычкой заткнул неплотно и на кухню со двора скрылся. Что, думаю, в шланге? Какая такая продукция? Разве пройдешь мимо, не проверив? Да и по опыту знаю: в таких шлангах длинных да тонких, извилистых непременно что-нибудь да остаться должно, граммов этак несколько, а то и все двести. Вставил я один конец шланга себе в котелок и незаметно так всю мотушку приподнимаю высоко, сколько могу, и на сучок сосновый всю эту спираль резиновую вешаю. Глядь! В котелке у меня жидкости коричневой на два пальца плещется! Незаметно, бочком прочь ухожу. А пить мне тогда ужас как хотелось. Лето, жара, от хутора я километров десять протопал, потея. Ну, значит, удалился я за сараи, за кучи навозные, и сел там в тенечке, за копной прошлогоднего сена. Осторожно котелок к носу подношу. Привычка выработалась на войне: прежде чем что-нибудь языком попробовать, обязательно сперва носом понюхать. Потому что однажды на ядовитую жидкость от насекомых, клопов и вшей, нарвался. И вот чую теперь: пахнет странно как-то… Не то чтобы плохо, даже приятно, вкусно пахнет, но незнакомо. Главное, чтобы не химией, съедобно чтобы. Употребительно. В детстве так виноградом пахло — осенью, дома. Когда он на тарелке ночь простоит и маленькие мушки вокруг него виться начинают… Догадался я, конечно, хоть и не сразу, что в котелке моем — вино! Ну, думаю, не выливать же добро. Может, и от него сытость какая никакая, а придет в желудок. И выпиваю жадно. Благо — мокрое, льется без задержки. И во pry первые мгновения — сносно. А потом сразу же испугался. Как вот ты теперь от первача. Закричал. Грудь сперло, слезы вот так же, как у тебя сейчас. А мимо какой-то дядя на телеге в это самое время лошадку погоняет. И — тпруу! — останавливается. «Заполел, мальтчик?» — спрашивает. По всему видно, мужик этот с хутора. Хозяин. «А-а, говорю, выпил вот… Немцы угостили. А что пил — не знаю. И давай, говорю, катись колбаской по улице по Спасской!» Говорю ему так, потому что выпитое начинает на меня действовать, пьянею, значит. «А ты тай и мне немножко, говорит, попробую, скажу тепе, что ты пил…»

Протянул я ему котелок, на дне пара глотков еще плескалась. Нюхнул и он, видать тоже ученый был по этой части, не пил с маху. А затем медленно так высосал, все до капельки из котелка. «О! — причмокнул даже. — Коньяк, лудзу! Париж! Наполеон! Сходи туда еще. Попроси… Я тепя стесь потошту. Сала кусок дам. Шпек! Во! — И показывает мне завернутое в тряпицу розовое сало. Как попку детскую. — Ити проси… Ты мальтчик, тепе татут. Скажи: бапушка помирает, пить просит».

После коньяка ужасно мне есть захотелось, ну просто так и щелкают зубы один об другой. Посмотрел я на мужика, примерился к его фигуре, нет, думаю, не осилить мне его, не отнять сало. Жилистый дядька. И от голоду его не шатает, по всему видно.

Ладно, есть захочешь — не на такое пойдешь. Котелок на ремне за спину задвинул, прихожу на больничный двор. А там народу, что людей! Галдеж, суета, машины фырчат, немцы командуют, собаки лают. Что, думаю, такое? Неужто пропажу в шланге обнаружили? Немцы — они дотошные, мелочные. Каждому гвоздю место знают. И тут вижу: с машин одни носилки за другими — и в дом — так и мелькают, так и мелькают! Оказывается, партия раненых прибыла. И многие стонут. До коньяка ли им, думаю, сейчас? И сам к бочке все ближе подхожу, а чтобы внимание от себя отвлечь — наклоняюсь и щепки по двору собираю, как бы уборку произвожу. Немцы это любят, когда чистоту наводишь. Подобрался я таким макаром к бочке, затычку расшатал, шланг с сучка одним концом в отверстие пропустил и за бочку, сзади ее, спрятался. Сижу, отсасываю, однако минут пять пыхтел — никак не идет коньяк. Сноровка нужна, а откуда ей взяться? Да и духу не хватает. Последний раз поднатужился, и вдруг он ка-ак польется! И на штаны, и за рубаху… Я скорей котелок наполнил и, оглядевшись, прочь за сарай нырнул. Расплескал половину… К тому же — шланг из бочки забыл выдернуть: такое добро в землю уйдет… Во всяком случае, дядьку этого на лошади я тогда умаслил. Дал он мне сала. И хлеба кусок мягкого, вкусного, как вот твой, выделил. А сам выпил все, что я ему принес, и говорит: «Вон, видишь, немец… Подойди, скажи ему: „Ду — шайзе!“ И я тебе еще чего-нибудь дам. А хочешь — с собой на хутор возьму жить? Поживешь, молочка попьешь. У меня и дочка есть — такая, как ты».

Смотрю я, немец за сараем… Ну, это самое — штаны снял, оправляется. Я к нему поближе. Обернулся он ко мне лицом, даже застеснялся от неожиданности. А я ему: «Ду — шайзе!» — возьми да и брякни. Тут он на меня… чтобы, значит, изволохать. Да вспомнил, что штаны сняты. А я и не убегал. Застегнул он ремешок и ко мне — хвать за ухо! Да как дернет! Чуть не оторвал, зас…! И по носу мне. Вон нос-то и теперь немного кривой… А мужик лошадку кнутом огрел и лататы!

— Бедненький, — умилилась Тараканова. — Иди ко мне. Ты забудь, забудь… Ну их всех! С войною вместе. Иди, пожалею, родненький…

Над ними птицы взмахивали крыльями и застывали как приколотые к небу; мухи жужжали, опускаясь им на лица; трава удлинялась; желтые цветы одуванчиков упруго пригибались к земле, когда на них садились суетливые пчелы.

…Домой в Жилино возвращались хоть и вместе, но как бы не видя друг друга. Павлуша заторопился, брови до отказа над переносицей свел. На Таню не оглядывался. Словно боялся вместо нее сказочную бабу Ягу увидеть.

В воздухе незаметно посвежело, в лесу темней вдвое сделалось. Таня макинтош на плечи набросила, по ногам тяжелая материя ударяет, передвигаться препятствует.

— Ну и беги. Подумаешь, выискался… Цаца! — шептала она себе под нос, раскрасневшаяся, разморенная погоней. — Мне вон худо совсем… Тошно. Ради него и отраву-то эту приняла. Угодить думала. Ох, лишенько!

Павлуша улепетывал от Тани потому, что и его мутило, подташнивало. Он боялся оконфузиться, показаться беспомощным хлюпиком. Наконец, не выдержав, свернул с дороги в ольховые кустики.

Из зарослей вышел бледный, обмякший и как бы подобревший. Дождался Таню, взял у нее из рук увесистую кошелку, беспомощно улыбнулся. И вдруг, поднеся ко рту резного петушка, заливисто кукарекнул!


Отец стоял на крыльце школы, скрестив руки на груди, и внимательно смотрел на закат. Выражение лица его таило укоризну, словно видел он перед собой не солнце красное, которое в данный момент за непроглядный, темный лес закатывалось, а настырную, настороженную физиономию сына-волчонка.

А Павлуша в этот момент находился в двадцати шагах от родителя, меж двух закутанных в сумерки берез, и никак не решался выйти из своего укрытия. Он беспрерывно жевал молодые березовые листочки в надежде заглушить во рту запах спиртного. Он знал, что обижает отца своим отсутствием, но боялся, что возвращением своим обидит его еще больше.

Глава девятая. Супонькин

Супонькин любил, когда его… не любили. То есть когда боялись. А боялись Супонькина редко. Чаще сторонились, избегали: знали, что чокнутый, но не жалели, потому что не юродивый, не убогий, а злой и почему-то опасный. Такой о Супонькине слух в воздухе висел, испарение такое прозрачное, неуловимое, а значит — и малообъяснимое.

Родился он в Жилине в самом конце прошлого века и вплоть до начала революционных событий семнадцатого из чащобы лесной не вылезал. Потом его подхватило. Исчез надолго. Лет на двадцать. Забыли его все, кроме матери Павлины, старухи древней, теперь — девяностолетней. Супонькин и на военной службе успел послужить, и участником войны являлся. Непосредственно в боях Супонькин не бывал, в штыковую атаку не ходил, а все больше кого-то сопровождал, пломбы на вагонах охранял, от посторонних лиц объекты караулил. А после войны, на гражданке, служил в милиции, да таких дров по злобе наломал, что выгнали его оттуда, но за недостатком мужиков направили уполномоченным по заготовке леса для города в леспромхоз, в районе Жилина расположенный. Ничего, что контуженый, решили, мужик настырный, своего добьется. Да и контузия-то у него не фронтовая, а базарная, кулачная: перестарался, так сказать, в рвении служебном.

Иногда Супонькин наезжал к матери, гостил у Павлины в избе, оклеенной вместо обоев плакатами, которые привозил с собой из города вместо гостинцев. Общался в эти лесозаготовительные денечки исключительно с председателем Автономом Голубевым, дружить с ним близко не дружил, а так, молча, друг против друга — они сиживали. Бывало, и выпивали.

В Павлининой избе со стен на председателя взирали всевозможные призывы беречь лес от пожаров, не загрязнять водоемы, уничтожать вредителей урожая, хранить деньги в сберкассе, подписываться, перевыполнять… Гость непременно после первой чарки, потирая руки, говорил хозяину:

— Хорошо у тебя, Супонькин! Как в музее. А главное — уверенность в мозгах появляется сразу. Уверенный ты человек, Супонькин, сучок тебе в спину. Чтобы, значит, плакаты на него вешать…

Чаще всего Супонькин лежал где-нибудь на телеге, в сено увернутый, или в разбитом кузове попутной полуторки сквозь дыры в полу смотрел на серо-желтый суглинок дороги, уводившей его в глубь леса.

И еще имелась на ремне у Супонькина старая кирзовая кобура от револьвера, выполнявшая функции подсумка, если не торбы дорожной, так как держал он в кобуре и курево, и что-нибудь перекусить, и принадлежности письменные в виде карандаша химического с чернильным грифелем.


Тогда, в птичьем гаме майских денечков, под раскаты загадочного, нереального в здешних местах взрыва Супонькин развил бурную деятельность, ходил с блокнотом по домам, снимал показания: слышал ли взрыв данный человек, где в момент оного находился и так далее. Заглянул он и к учителю. На кухне прошел прямо к столу, не снимая фуражки, застегнул снизу доверху китель свой рыжий, даже на крючки воротник захлопнул, сел на табурет, низко склонился над блокнотом и вдруг:

— Фамилия, имя, отчество… Год рождения.

Учитель к этому времени как раз плиту истопил, с горшками возился, обед готовил, самовар старым Лукерьиным катанком, то есть валенком, раздувал. И вдруг такие вопросы! Казенные, неприятные…

— Вы что, Супонькин… в своем уме?

— Привлекались?

Алексей Алексеевич невесело улыбнулся, снял с лица темные очки и, так как уполномоченный сидел к нему спиной, прошел к столу и сел за стол с другой стороны — напротив Супонькина, чтобы лицом к лицу.

— Привлекался…

— По какой?

— Сперва по гражданской… Затем по Великой Отечественной!

— В плену был?

— Был. А что?

— А то! Взрыв позавчера слышали?

— Слышал.

— А где в энтот момент находились?

— В энтот момент находился я… в сортире!

— Кто подтвердить может?

— Послушайте, Супонькин… Вы серьезно? Может, сразу отпечатки пальцев снимете? Бросьте прикидываться, Супонькин… Хотите чаю? Самовар вскипел.

— Вы мне зубы не заговаривайте. Ежели все, кому не лень, взрывы начнут производить. На колхозной земле… Которая есть собственность граждан… Что тогда? Вы мне ответьте, гражданин педагог, ежели вы грамотный такой… Можно в мирное время военные взрывы производить? Или не можно?

— А вы кого-нибудь подозреваете? Меня, что ли?

— Подозревать мне никто не запретит. Это мое личное дело. Я факты собираю, которые вещественные…

— У вас что — ордер на обыск имеется? Кто вы такой, Супонькин? Предъявите документы. А лучше — опомнитесь побыстрей, иначе я на вас жалобу в райотдел настрочу. Не донос, а жалобу, просьбу.

— Строчить-то вы все умеете. Грамотные шибко! А ты бы вот лучше из пулемета хорошенько строчил! Чтобы как положено — по врагу. А не в плен сдавался…

— Да как ты смеешь, мерзавец?! — Учитель начал вырываться из-за стола, но, плотно завязнув там, не сразу выдернул ноги из-под лавки, засуетился в гневе, раскраснелся; кожа на виске возле покалеченного глаза бешено затряслась откуда-то изнутри, словно электрический ток по ней пропустили. — Да меня проверяли, идиот… Не такие деятели, понял, ты, артист?! Да я тебе в морду сейчас плюну, тварь ты поганая!

— Вот и плюнь. Протокол составлю. Срок получишь. За оскорбление действием… представителя…

— Да какой ты представитель?! Ты придурок самый натуральный. Тебя в больницу нужно законопатить! До скончания дней… Вон пошел отсюда! — Учитель схватил Супонькина за плечо и резко повернул от стола.

И Супонькин вдруг съежился, заозирался. Заскреб ногтями по столу, стараясь ухватить блокнот, свалил карандаш под стол, хотел было нагнуться за ним да передумал, попятился, прошептав нерешительно:

— Оружие применю… Ежели што…

— Я тебе применю, гнида! Ты ведь и стрелять-то из него не умеешь небось. Да ты ж меня по самому больному полоснул! Ты знаешь, что я раненный дважды? Что я награды имею?! Придурок ты этакий… Нет, вот ей-богу плюну… И собирай тогда свои вещественные. Неси на анализ.

Супонькин вдруг снял фураньку с головы и мелкомелко закивал, то ли прощаясь так униженно, то ли паясничая.

— Вот и поквитались. А то все: «Супонькин не воевал! Супонькин сторожил! У Супонькина бронь! У Супонькина грыжа!» Каково по больному-то? А-а-а… Вот так-то, защитнички… И вас проняло! Подуй, подуй на ушибленное. Может, и полегчает. Кушайте на здоровье!

Алексей Алексеевич, не дослушав излияний уполномоченного, начал нервно подталкивать его к двери. А тот кобуру приоткрыл под кителем, но так и не применив свое несуществующее, мифическое огнестрельное, вывалился на крыльцо, уже без всякого стеснения матерясь и размахивая руками.


Заколосилась, а затем и созревать начала выбеленная дождями и солнцем августовская рожь на небогатых напоминающих острова лесных полях вокруг Жилина.

Обеспечивая к предстоящей зиме город дровами, Супонькин летом в Жилине вовсе не появлялся, так как заныривал в длительные скитальческие рейды по лесным хозяйствам Заволжья.

Наконец, очутившись в ближайшем от Жилина леспромхозе, решил у матери побывать. Узнав про колхозное собрание, которое перед уборочной созывали, Супонькин с удовольствием согласился — по приглашению председателя — принять в общем сходе участие. Ему хотелось напомнить людям о себе, сказать речь, пошуметь, покритиковать. Соскучился по родной деревеньке. К тому же на собрание новый партийный секретарь ожидался, Торцев Авдей Кузьмич, человек без правой руки, недавно вернувшийся в соседнюю Гусиху из госпиталя с незаживающей раной-свищом в боку, хрипевший во время курения, как прохудившийся насос, и откомандированный из своей, более крепкой, Гусихи в Жилино — для «государственной пользы делу». Необходимо было и на новое начальство поглядеть, и себя проявить, как говорится, с лучшей стороны.

Позавтракал Супонькин тремя картофелинами, сваренными с шелухой. Здоровых зубов у Супонькина во рту оставалось немного, штук пять. Остальные разрушились до основания или имели непоправимые изъяны. Крупная серая соль, в которую Супонькин макал картошку, неприятно застревала в дуплах, будила застарелую боль. Дряхлая Павлина хозяйства крестьянского уже не вела. Не справлялась. Не было у нее ни коровы, ни козы, ни овечек. Была, правда, курица — большая, черная, и петушок, хотя и взрослый, даже старенький, но вдвое меньшего размера, нежели курица. Птиц этих, не домашних, а скорее бродячих, Павлина не кормила вовсе, разве что зимой, в самые лютые морозы что-нибудь сыпанет им. Несла курица по одному яйцу в день. Яйцо это Супонькин съедал в обед после долгих раздумий. И всегда, прежде чем выпить сырым, отчаянно махал рукой, рубил воздух ладонью, словно говоря кому-то: «А-а, была не была!»

Мать Супонькина, Павлина Ивановна, и в молодости выглядела некрасивой, угрюмой, широколицей. Нос такой, как и у Супонькина: мизерный и словно клещами прищемленный, копеечную площадочку на кончике имел. Когда ее сынок, вдовец пятидесятилетний, надолго из Жилина отлучался, за старухой присматривала дальняя родственница Павлины — Голубева Автонома теща Авдотья Титовна. Старуха добрая, веселая, понимающая веру в богу по-своему, то есть — не молитвы шептала и не рукой размахивала, осеняясь знамением крестным, но предпочитала действовать конкретно: кому боль массажем уймет, у кого ребенка малого на время беды-печали отберет и у себя поселит, а кому и просто кашу сварит да с ложки покормит, ежели беспомощный. В доме своем Авдотья Титовна почти не сидела. И все у нее без слов получалось, без причета, само собой как бы…

Прополоскал Супонькин несладким холодным чаем рот, чтобы соль его не разъедала, затянул ремень широкий брезентовый потуже, чтобы кобура наганная в определенное, привычное место на ягодице встала, и вышел задами через проулок на огороды. А затем и в поле, махорки, сидя на камушке, покурить. Нынешний день числился по календарю выходным, воскресным. Правда, собрание правленцы назначили раннее: на десять утра. Покурил Супонькин на камушке, покрутился тощей задницей туда-сюда и, ощутив неудобство и жесткость гранитную, решил размяться, пройтись до вышки топографической, что посреди главного поля с озимой рожью торчит. Благо до начала собрания еще целый час.

«А вот я на вышку залезу! — решил про себя. — За лесом понаблюдаю. Чтой-то дымком тянет душистым… Не иначе торфа за Латышами взялись опять».

На вышку Супонькин сперва лез охотно. Что-то давнее, ребяческое, на миг в голову вступило. Но с подъемом постепенно выветрилось. Все чаще под руками и ногами Супонькина вздрагивали рассохшиеся перекладины ступенек, все чаще вообще вместо опоры открывалось свободное пространство, ибо, как зубы во рту уполномоченного, ничто в мире не вечно, и многие ступени башенной лестницы выпали, а чтобы через выпавшее перемахнуть — не тот харч нужен, не те три картофелины с солью, а нечто более существенное.

На первой же площадке Супонькин решил остановиться и дальше вверх не лезть. Зыркнул по сторонам глазками сонными, неумытыми: деревня сверху как на ладони, вся в сивой ржаной гриве так и утонула. Ежели б не деревья, не тополя да липы, за которые, как за поплавки, держались домишки, захлестнуло бы кудрявой хлебной волной селение с головкой.

Супонькин вдаль хорошо видел, лучше, чем у себя под носом. И вот там, на краю ржаного поля, возле самого леса, уловил он в колосьях какое-то шевеление, соринку какую-то постороннюю обнаружил в ровном колыхании житном.

«Ба! Дак ить — воруют…» — вспыхнула догадка в мозгу уполномоченного, мигом избавившегося от сонливости, как бы прозревшего от слепоты куриной.

Супонькин не стал проверять догадку, даже не посмотрел больше в ту сторону. Он, как вдохновенный пожарник, как жертвующий собой спаситель, ринулся вниз на одних руках, обдирая ладони, цепляя занозы. Ногами он только обнял одну из лестничных стоек и, словно по канату, разом скользнул туда, в пенное море, островком ржавеющее среди океана леса.

Чтобы не спугнуть нарушителя, Супонькин пробежал до леса по дороге в три погибели согнувшись, не высовывая головы из посева. Достигнув леса, он так же бегом забрался чуть глубже, лесистее, затем сторожко вышел на потравщика прямо из-за его спины и — раз! — сцапал объект за воротник рубашки, материя которой тут же негромко затрещала, расползаясь под его беспощадными пальцами.

— Замри, пакостник! И не вертухайся… Оружие применю, ежели побежишь.

И тут на руку Супонькина что-то капнуло. Теплое что-то, даже горячее. Оглядел Супонькин задержанного повнимательнее и, к своему удовольствию, обнаружил, что преступник хлипкого телосложения, мал ростом и вообще — мать честная! — ребенок… Сережка Груздев, дристун капустный! «М-да-а… Вредителишко вшивенький споймался, прямо скажем».

Пригляделся Супонькин к Сережке, а у того в кулаке пушистый такой букетик зажат, и колоски усатые с неспелым еще, молочным зерном так и торчат дыбом, словно волосенки на голове мальца.

«Ишь нюни раздул… Слезой разжалобить хочет. Отпусти такого, он тебе в другой раз косой тех колосков нарежет. Проучу!»

Уполномоченный перехватил худенькую косточку руки пацана, покрытую не то загаром, не то грязью несмываемой, всю в цыпках да царапушках, ту самую, которая букет держала, и, потянув ее за собой, направился в сторону деревни, обочь поля.

«Проучу, постращаю, чтоб неповадно…»

— Ты что же это, Груздев, государство разоряешь?! В прошлом годе неурожай, бедствие… А ты? Воруешь?

— Я сестренке… Замест цветов. Вот и василечки туда вставил. Болеет Манька, к стенке отвернулась…

— Болеет?! К врачу везите! Ты бы, ежели такой заботливый, в лес сбегал, ягод сестренке насбирал. Малина вон с кустов текет… Так нет же — его, пачкуна, в запретную зону влезть подмывает. А ты знаешь, что за это полагается? Тюремное наказание! Слыхал про такое?

— Слыха-а-ал… Отпустите меня, дяденька Супонькин. Я вам той малины целое ведро насобираю.

— Ты что же мне — взятку сулишь, так, что ли, тебя понимать?

— Я малины вам… А хотите — на вышку залезу?! На самый верх?! Не побоюсь, вот честное пионерское!

— Ты бы, «честное пионерское», воровством не занимался… А то — «мали-и-на»… Родину, которую твой батька смертью своей защитил, грабишь, стригешь ее, как мышь, обгладываешь! Ты бы вот, ежели искупить вину хочешь… ты бы взял и рассказал мне честно про кирпичный завод. Кто мину подорвал, чья работа? Наверняка ведь знаешь, с приезжим этим шпаненком питерским стакнулся, дружишь. Небось слыхал, что да как?

— Слыха-ал…

— Ну што, говори!

— Слыхал, как это… трахнет! И дым над лесом. У нас в избе даже кирпич в трубе обвалился. Дымит теперь печка. И кошка наша, Мурка, в тот самый раз от страху окотилась. Один рыженький, остальные серенькие…

— Ты мне в ухи-то не заливай! «Один рыженький»! Сказывай по существу. Кто диверсию учинил?

— Не знаю.

— Тогда пошли в правление. Колоски-то крепче держи, не роняй. Вещественное доказательство они. Шагом марш!

Сережка широко открыл глаза, рот его не закрывался с момента, когда Супонькин мальчонку за ворот рубахи взял. Босые, в ушибах, смелые ножки ребенка невесело побежали рядом с неумолимыми, в сизой пыли, парусинками уполномоченного.

Не пройдя и сотни шагов по волнистой полевой дорожке, Супонькин вторично попытался склонить Грузденыша к признанию, накренить его в свою пользу, но мальчик упрямо держался отрицающей версии. Слезы на затвердевших глазах давно высохли. Вся фигурка его напружинилась, словно к прыжку изготовилась. Он понял, что пощады ему от дяденьки Супонькина не будет, и, как мог, приноровился к обороне. О том, чтобы повиниться и тем самым выдать, предать Павлушу, Сережка втайне подумывал, но решил в конце концов, что Павлик лучше Супонькина, а стало быть — шиш «намоченному»! Их с Павлушкой двое, а Супонькин один. К тому же у Павлика вторая мина имеется. Возьмет да и применит.

— Скажи, хто взорвал, — отпущу на волю. У тебя вот сестра без вести пропала. Может, и ее хтойсь… взорвал. Сестру тебе жалко?

— Не-немного, — вспомнил Серёнька про Олю, которая теперь в далеком городе Гурьеве. — Мне Маньку, младшенькую, жалко. Болеет. К стенке отвернулась…

— Вот видишь, какой ты вредина! Старшую сестру не жалко…

Супонькин мрачно, с презрением смотрел сверху вниз на Серёньку, как на что-то бесполезное, лишенное смысла. Левая, не занятая ничем рука его потянулась к красному, примороженному зимой уху мальчонки. «Так бы вот и завинтил штопором. Да слишком поганое оно, ухо это припухлое… Ишь, шелушится, дрянь…»

— А-а, да што с тобой балаболить! Ступай, покажу тебя людям на собрании. Чтобы знали, какой ты есть пионер липовый, колоски воруешь.

Тропинка, по которой Супонькин конвоировал Груздева, проходила через обкошенный квадрат клеверища, где стояла вышка, как бы под брюхом сооружения, меж ее толстенных деревянных ног, проскальзывала. Неожиданно из-под одной такой ноги прямо на Супонькина вышел Павлуша. И заступил уполномоченному дорогу.

— Отпустите Сережу…

— Ты хто такой?! — Супонькин потянулся к Павлушкиному воротнику, не выпуская из другой руки рубашонку Грузденыша.

Павел сноровисто увернулся, отступив на шаг в шершавую рожь и одновременно выбросив из-за спины руку вперед: на раскрытой Павлушкиной ладони стоял деревянный расписной петушок.

— Берите…

— Што это? — опасливо отшатнулся заготовитель дров.

— Петушок. Художественное изделие.

— Мне?! — словно от близкого огня, заслонился Супонькин ладонью от протянутого гостинца. — Што ты, што ты… Зачем она мне, изделия эта? Не маленький.

— Не возьмете? У нее ведь и голос имеется.

Павлуша фукнул в петушка.

— Нет! Без надобности. — Супонькин постоял, остолбенело глядя на Павлушу, потом повернулся и пошел прочь. Сережку он от себя так и не отпустил. И вдруг побежал, тяжело дыша, в сторону деревни, оглядываясь и чуть ли не волоком таща за собой мальчишку.


В избе правления колхоза на собрании присутствовало человек двадцать народу. Собрание было общим, то есть обыкновенной сходкой. Пришли те, кто смог, и еще те, кто был обязан прийти, активисты. Если учесть, что в Жилине и вообще-то не более полусотни человек проживало, то посещаемость можно было назвать хорошей.

Помещение, в котором собрались жилинские колхозники, представляло собой квадратный зал, всю полезную площадь бревенчатого дома, исключая крыльцо и тамбур. Налево от дверей, возле самого входа, — давно не беленная, с пятнами от «прислонений» высокая печь-голландка с добавлением в виде плиты на две конфорки и отдельной топкой. На плите огромный, ведерной емкости, зеленый эмалированный чайник, зализанный черными языками копоти. И алюминиевая кружка на цепи, прикрепленная к дужке чайника. У противоположной входу стены обыкновенный стол, обеденный, сейчас покрытый красным полотном. В обычные дни — это рабочее место председателя Автонома Голубева. Пять длинных и достаточно широких скамеек, скрипучих и до костяного блеска отполированных штанами, простирались вширь до упора — поперек зала, как пять труднопреодолимых барьеров, не оставлявших между собой и стенками ни сантиметра просвета.

Зная сию особенность меблировки правления, Супонькин, держа мальчишку так же цепко, как и в поле, с ходу начал брать скамеечные препятствия, протискиваясь бесцеремонно в щели между спинами сидящих, благо собрание еще официально не началось и по-пчелиному глухо гудело, окуренное самосадом — табачком зловонным.

Сережка, которого тащил за собой целеустремленный Супонькин, пробежал по всем пяти скамейкам, не касаясь пола, как над пропастью, по пяти жердочкам.

— Вот, граждане колхозники, товарищи дорогие… Изловил. Они меня петушками разными купляют… Вон и матка его тута… Доколе этих стригунов, которые государственный урожай на корню жизни лишают, доколе мы их терпеть будем, товарищи коммунисты и большевики?!

— Погоди, Супонькин… Ты почему без регламенту и, вообще, нарушаешь почему? — заговорил Автоном. — На кой мне такая самодеятельность, колосок тебе в горло! Чтобы, значит, не кашлял! Давайте-ка, товарищи, все как след, по порядку, без самодеятельности.

— Нет! — заволновался Супонькин. — А по-нашему не так! Налицо — из энтого преступление вырасти может. Колоски того… режут! А вам, Голубев, али неизвестно, чем энто пахнет? Свобода надоела?! Мальчишку проучить надоть.

— Не ори, сядь, — посуровел еще больше председатель. — Сядь, говорю, ежели присутствуешь. Здесь собрание колхозное. А ты хто, Супонькин? Ты разве член артели? Где ты пашешь? Ни городской, ни жилинской… Деятель, одним словом. С футляром. Не гневи людей. А то составят на тебя жалобу. На кобуру твою дурацкую…

Собравшиеся, поначалу как бы ошарашенные появлением Супонькина, волоком притянувшего за собой мальчонку, понемногу начали приходить в себя. Бабы, среди которых находилась и Алевтина Груздева, Сережкина мать, вдовица лет за сорок, еще красивая правда, глаза огромные, чайного цвета, глубоко запали, ввалились в глазницы, и коса пушистых, коричневых, словно переспевших волос, разлохмаченная, — сединой поражена; бабы эти, мужественные хранительницы жизненного огня в семейных очагах, верховодившие колхозным укладом во время войны, чувствовали себя внутренне — в сравнении с Супонькиным — раскованнее, если не полномочнее вершить суд над кем-либо из их круга, тем более над мальчонкой, возникшим как душа человеческая под их непосредственным наблюдением. Да и смешно многим из них сделалось, так как знали они Супонькина и к его выходкам необузданным привыкли. Вот они, не сговариваясь, придвинулись к председательскому столу, перемахнув с кряхтением через пять скамеек, плотным кольцом окружили Супонькина, державшего посиневшую ручонку Серёньки, из которой по одному время от времени выпадали на пол злополучные колоски. Что-то неразборчивое срывалось с потемневших в бабьем одиночестве губ, какие-то слова корявые, бугристые, ударяющие Супонькина в толстостенный бронированный китель, будто булыжники, отскакивающие от плотного панциря, не причиняя содержимому кителя ни малейшего вреда.

Незаметно женщины и к дальнейшим действиям перешли, и первым делом ручонку Сережкину из лап уполномоченного — настойчиво так — высвободили. И колоски мигом подхватили, попрятали, с полу все до единого подобрали и куда-то затиснули, в щели какие-то незримые, словно в трещины коры земной, пропихнули, чтобы с глаз долой. Затем и самого Сережку обволокли, опутали руками, словно поглотили без остатка, отлучив мальца от притихшего вдруг Супонькина.

Однако Супонькин, как это выяснилось чуть позже, без боя своих позиций сдавать не собирался.

— Хулиганничаете… — выдохнул он шепотом. — За такое статья полагается. Ежели по закону! К примеру, взрывы энти… Дознался я, какие петушки энтим занимаются.

— Тихо ты, — обернулась к нему самая внушительная на вид, грузная, может просто опухшая от воды, громадная женщина. — Ребенка испужал, ирод… — проговорила она спокойно, без надрыва и суеты, а может, просто сил не было горлопанить. — Оставь дитю в покое. Ручку вон всю как есть изломал. Синяя теперь. А то мы тебя с твоим пиштолетом в яму компостную затолкаем, право слово.

— А ну, бабы, садись по местам… Кому говорю! — подал начальственный голос Автоном Голубев. — Брысь чтобы у меня! И никакой самодеятельности. Мальчонку домой отведите. Потом разберемся. Уборочная на носу. Не дозволяю ни колоски рвать, ни от дела отвлекаться. Все! Ша, мамаша! Чтоб у тебя…

— Граждане колхозники, товарищи дорогие, — начал вдруг веселым, отвлекающим тенорком незаметно как пробравшийся к столу партийный секретарь колхоза Авдей Кузьмич Торцев. — Товарищ Супонькин, будьте любезны так, сядьте и живенько включайтесь в собрание. — Торцев свистяще-громко дышал, широко размахивал своей единственной левой, держа свободный правый рукав гимнастерки под широким кожаным комсоставским ремнем, усеянным двумя рядами дырочек и с медной пятиконечной звездой на пряжке. — Собрание общее, открытое. Так что и присоединяйтесь. Тем более что вы есть бывший житель данной деревни, коренной… И весьма, я бы сказал, официальное лицо в данный момент, представитель, уполномоченный…

— Я шкоду в поле обнаружил. Потраву! А вы мне зубы заговариваете. Задвигаете меня в угол! Да покуда вы тут слова разные произносите, бабы все мои доказательства, которые вещественные, уничтожили! Не позволю! Преступная халатность — вот тут што налицо, а не собрание колхозное! И взрывы опять же… Не сегодня-завтра на воздух подымут, пока вы тут заседаете.

— Дозвольте мне! — обратился, поднял руку сидевший возле теплой плиты даже летом зябнувший Яков Иваныч Бутылкин, вступивший в колхоз только во время войны. — Я хоть и без стажу у вас пайщик. В колхозе всего пятый год состою. Зато у меня христьянского стажу хоть отбавляй: скоро сто лет. В ту субботу справлю.

— Ай да Яков Иваныч! Почитай, уже двадцать лет от тебя слышим: скоро сто! А ты все такой же. Да тебе уже все двести небось, дедушка? — поинтересовалась громадная женщина, так ловко оттеснившая уполномоченного от Серёньки.

— Дозвольте! — направился дед прямо к столу начальства. — Я здесь старшей всех. И вам полезно будет мое мнение узнать. С мальчишкой надоть разобраться, и не после, а в первые минуты собрания. Прав в энтом Супонькин. Но разобраться для чего? — Бутылкин указал в сторону зажурчавших было опять женщин. — Для того, чтобы объяснить мальцу мнение наше о воровстве! И отпустить его с богом. Мы его здеся и так до смерти напужали. Что у него там сейчас, в головешке той? Небось — горе-ужасти, беда, одним словом. Хватит, говорю, над дитем измываться! Вот мое слово как старшего здеся… Да и не крал! Свое попробовал. На один зубок только…

— Не ты здесь старшой! — вскинулся на Бутылкина Супонькин, челюсть нижнюю выпятив так, что носик его с площадочкой так весь и загорелся, будто лампочка от фонарика карманного. — Не ты здесь старшой, а вот… секретарь. Пусть он и решает, — махнул Супонькин рукой в сторону Торцева.

— Дак ведь чего решать? Я ведь как народ… А народ у нас вот — бабы, извиняюсь, женский пол, — заулыбался Авдей Кузьмич. — Мальчонка теперь надолго запомнит. Запомнишь, Сережа?

И тут бабы разом расступились, и, словно из-под их подолов, возник смущенный, напуганный Грузденыш.

— Ну, что скажешь? — спросил его председатель Голубев Автоном.

— Не стану… боле.

— Вот и молодец… А теперь поведай это дяденьке Супонькину. Чтобы он на тебя бумагу в район не сочинил. Скажешь?

— Не стану боле.

Супонькин долго смотрел в пол, как бы решаясь на что-то. Затем подкинул на голове своей фураньку, которую, как говорят злые языки, не снимал даже в бане, так в ней и парился, и вдруг, совершенно неожиданно выхватив из толпы поименно двух баб, начал их тут же при народе срамить за несознательность.

— Вот ты, Евфросинья, почему ты подписалась, а не вносишь? Где твои сто рублев?

— Нетути…

— Достань! Займи, продай, а что положено — отдай!

— Ишь как складно заговорил…. Хоть на гармоньи ему подыгрывай, — пропела какая-то бесстрашная бабушка. — Тебе-то что до этого?

— А сознательность где? Как ты людям могешь в глаза смотреть? Они-то ведь сыскали, внесли…

— Да на ты меня, зараза, бери всею! Вешай меня на вешало! Где я возьму, окаянный, таки денежки теперь?! — налетела вдруг в полном отчаянье Евфросинья на уполномоченного, да так, что тот попятился к дверям, плюнув в сердцах кому-то на подол и тут же получив толчок и пару горячих слов вдогонку. С перекошенным лицом оглянулся в дверях.

— Ну, председатель… Смотри, мать твою за ногу! Хорошие у тебя собрания! По всем законам! Смотри, как бы за это кому-сь куда следоват не усвистать за таки порядки!

— Вот и поговорили, — развел было руками Авдей Кузьмич, забыв, что у него их всего одна в наличии. Только где-то возле самого плеча чуть шевельнулась под гимнастеркой незримая культя. — А теперь по существу.

Глава десятая. Облака

После раскаленного, никлого прошлогоднего лета нынешняя, с прозрачным, словно увеличительное стекло, небом сухая весна, казалось, вела дело к тому, чтобы безжалостно повторить неурожайное, худосочное, голодным звоном звенящее лето, как вдруг с середины июля клубком закрутились по небу тучи, заворочались в них тяжелые, крупного калибра, грозы, пошли накатом — один за другим — дожди брызгучие, шальные, стеной стоящие. В лесах пожары от молний загнездились, дымком тревожным потянуло окрест…

Не обошлось и в Жилине без событий, упавших, можно сказать, прямо с грозового неба. В открытую форточку к Павлине Супонькиной шаровая молния влетела. Долго в избе по воздуху передвигалась, словно плакаты на стенах рассматривала, пока не зацепилась за что-то и так трахнула, что хлебавшая в этот миг квасную с первой огородной зеленью окрошку Павлина девяностолетняя — враз навзничь с табуретки упала. В доме пожар случился. Хорошо еще — время обеденное, многие из работавших в поле домой под дождем бежали и взрыв в Павлининой избе услыхали. Старуху, потерявшую сознание, на дворовую травку вынесли. Огонь в избе кое-как сбили. Правда, плакаты пришлось посрывать: основательно их огоньком лизнуло.

Прибежал на звон пожарной рельсы и Алексей Алексеевич. И что же он видит? На огороде бабы старую Павлину в землю закапывают. И Бутылкин Яков Иваныч туда же: лопатой шурудит, бабулю оглушенную сырой почвой обкладывает. Налетел учитель стремительно, лопату из рук Бутылкина вырвал, в картофельную ботву откинул. Павлину от земли освободил. На рогоже ее разложил, одежду расслабил на груди — искусственное дыхание делать начал. Пришлось ему дряхлую Павлину в сморщенный рот крепко поцеловать, чтобы дыхание спертое вызвать, сдвинуть «шестеренки», остановившиеся в столетнем Павлинином организме. И — ожила!

Не кричали бабы от мистического ужаса, руками не заслонялись — молча, с уважением, по домам разошлись. Но почему-то с этих пор чаще и ярче, с явной охотой при встрече учителю улыбались.


— Павлуша, посмотри на дорогу… На этот раз определенно что-то скрипело.

Алексей Алексеевич поджидал подводу, которую председатель обещал ему на собрании. Транспорт был необходим учителю, чтобы привезти из лесу дровишек на школу. Пяток кубометров колхоз уже поставил. Привозили дрова бабы, ворчали, потому как работа эта в счет трудодней не шла, а производилась как бы в шефском порядке. Бутылку Евфросинье за старание не поставишь, неловко… От чаю она отказалась, некогда, да и пугалась учителя, синих его очков. Судя по прошлой зиме, пяти кубометров до весны ни за что не хватит. И тогда учитель решил ехать в лес собственными силами. Единственно, что требовалось от председателя, — это подвода.

Вот и ждал ее Алексей Алексеевич, всем настороженным организмом улавливая каждый посторонний звук вокруг школы, потому что времени у него было в обрез: каникулы иссякли, скоро дети придут, за парты сядут, а у него еще побелка печей предстоит, за керосином не съезжено (электричество к Жилину еще не подступило). А тут еще парты кое-какие расшатались, скрепить надлежало, а уж с дровами и вовсе беда: мало их из лесу под стены школы доставить, нужно их еще на чурки пилить, а также колоть. Правда, колоть полуметровые березовые чурки собирался учитель не все сразу, а каждое утро и вечер помаленьку, растягивая удовольствие чуть ли не на всю зиму, так как любил он это занятие, заменявшее ему зарядку. С нескрываемым весельем брал в руки топор или колун, будто гантели комнатные, городские, и хрякал и хакал во время колки безо всякого стеснения и оглядки.

— Павлуша, вроде тащатся?.. Выгляни в окно. Павлуша смотрел в окно и ничего не видел. Дорога проходила хотя и возле школы, но пряталась за цепочкой ракитника и ольхи. Цепочка эта постоянно вырубалась, прореживалась и все-таки каждое лето вновь загустевала, закрывая обзор, но и в какой-то мере заслоняя собой попутно здание школы от зимних метелей, образующих здесь, перед кустарником, своеобразный снежный заслон, увал гладкобокий, покрытый в морозы фарфоровой прочности настом.

По этой дороге проселочной, уходящей мимо школы в лес и дальше, на один из латышских хуторов заброшенных, давно уже никто не ездил. А сейчас, за серединой лета, старая замшелая колея и вовсе как бы исчезла в траве высокой, густой. После хорошего грозового ливня незримые в мураве колдобины наполнялись чистой небесной водой, и не было ничего приятнее, чем, раздевшись до трусов, ступать по обманчивой зелени, иногда проваливаясь по колено, а то и выше в теплую, ласковую глубь.

Но вот из кустов на школьный, не огороженный забором двор и впрямь что-то выбралось и не поехало, а как-то вперевалку потащилось и вдруг встало, замотав рогатой головой, словно отказываясь от дальнейших действий. Это приехал на бычке Яков Иванович Бутылкин.

— Вот шары-те! — возмущался дед, бросая веревочный кнут, спиралью намотанный на кнутовище, в телегу, состоящую из трех досок: одна внизу — пол или дно повозки, и две по бокам — как бы стены ее. — Ну и шары-те… Лошадку пожалели для-ради школы. Своех же детишек тута умом-разумом обеспечивают, а лошадку дров привезть — не бери, не смей. Потому что в Гусиху на лошадке за водочкой необходимо… А то за чем же еще? Не за карасином же…

Алексей Алексеевич, радостный, выбежал на крыльцо встречать подводу. Обнаружив возле бычка старика Бутылкина, поначалу засомневался в успехе мероприятия, а затем, поразмыслив, наоборот — приободрился. Пожал руку Якову Ивановичу, головой вежливо тряхнул, поклонился, едва очки на носу удержались от усердия.

— Никак в помощники нам, Яков Иваныч?

— А это как посмотреть… Можа, и в начальники. Небось на таком механизме и ездить не приходилось? То-то. Выскочит из оглобель — что делать станете? Бычок он, не гляди, что махонький, а тоже характер имеет… и прочие недостатки.

— Он, что же, прямо из стада?

— Какое стадо. Тягловый он, в ярме с юных годов. И прозвище ему, как полагается лошади: Митя. Повезло рогатому. Давно бы его в добрые времена скушали… С ногами и рогами… А тут война, разор. С транспортом нелады. Глядишь, и повезло угрюмому. Подольше живьем продержится. Травки-сена понюхает. В обыкновенное-то, мирное время бычки, мужское коровье население, почитай, все на поголовное истребление обречены. Окромя производителей матерых…

С собой в лес бутылку молока взяли, хлеба по кусочку да картошек несколько вареных. Топор и пилу на всякий случай в телегу пихнули. Веревку лохматую, всю в узлах и надвязах, для скрепления воза Яков Иванович прихватил с колхозной конюшни.

Алексей Алексеевич в сапоги резиновые обулся, в те самые, которые при школе чем-то вроде транспортного средства числились: зимой и осенью, на снег или дождик выскочить по надобности — запрыгнул в них, и… поехали. А по возвращении непременно их у порога оставляешь, так как права вхождения в дом сапоги эти не имели.

Павлушу отец с большим трудом уговорил хотя бы спортсменки к ногам привязать: за лето ноги у парнишки привыкли к свободе, и всякое над ними насилие принималось в штыки. Ничего не поделаешь, обулся, потому как нынче они в лес намеревались углубиться, а там и колючки разные, и гадючки… Вон Яков-то Иванович — весь снизу доверху в материалы различные упакованный: на ногах лапти мягкие, разношенные, из пахучего лыка липового, с молоденьких деревцев по весне дранного, из которого мочалки банные, запашистые, на ять получаются; под лаптями — онучи домотканые, белые да плотные, хотя и покладистые, ребристой скалкой на кругляке березовом прокатанные, и не кем-нибудь, а бабушкой Авдотьей Титовной, председателя тещей, которая на деревне вроде «тимуровца» при одиноких людях состояла. На чреслах штаны байковые, из одеяла военного сконструированные. Сверху пиджачок бумажной ткани, на локтях заплаты из той же солдатской байки; под пиджаком гимнастерка, наглухо застегнутая доверху. И все это — при температуре плюс двадцать пять. А на голове еще, как на самоваре заглушка, — фуражка выгоревшая, бесцветная, неизвестного происхождения.

— Уши не отморозьте, — насмешничал Павлуша, развязывая шнурок на футболке.

— У меня кость мерзнет… К тому же клещ в августе присасываетца. Так и порхат, зараза, по кустам, так и порхат! Береженого бог бережет.

Ехали невообразимо медленно. И это порожняком. А что будет, когда дрова на телегу погрузят? Павлуша несколько раз уходил по тропе далеко вперед, но всякий раз возвращался, потому что Алексей Алексеевич кричал на весь лес: «Павлу-у-уша! А-у-у!» Ну просто смех. Будто он все еще маленький, и сейчас его серый волк сцапает и к бабе-яге отнесет.

Бычок Митя передвигался в одном раз и навсегда усвоенном ритме, то есть — как черепаха. Ни бегать галопом, ни трусить рысью тварь эта не могла. Широко растопыренные, на каждой ноге по паре, копыта глубоко увязали в песке или болотной лесной жиже; на твердом грунте копыта эти напоминали прохудившуюся обувку, пополам разорванную да так и не починенную.

Наконец выбрались на делянку, где лесничеством было отведено место под заготовку дров. В разреженном лесу дрова, сложенные в небольшие, с двух сторон подпертые вбитыми кольями укладки, белели свежими торцами то тут, то там.

Неожиданно из одной еще зеленой кучи сучков-веток, отсеченных топорами при заготовке, выскочил здоровенный заяц, бурый, в русых подпалинах, и так он большими задними лапами смешно начал подкидывать из стороны в сторону свой круглый задок, удирая во все лопатки, что Павлуша улыбнулся. Отец, заметив на губах сына эту робкую улыбку, почувствовал, как сам он вспыхнул изнутри, преображаясь, и что дивный прилив сил буквально всколыхнул его, — так ему жить опять захотелось, и верить, и глазами на мир глядеть, и руками работать…

«Ничего! Оттает мальчонка. Слава богу, не все в нем одеревенело. Выдюжим. Лишь бы улыбался почаще, лишь бы доверился. А уж я… во имя этой его улыбки горы сверну!»

Дед Бутылкин появление зайца встретил по-своему, сокрушенно взмахнув кнутовищем и с завистью проводив убегающее «мясо» голодным взглядом.

— Килограмм на пять косой… Ишь копыта-те задрал, короед!

Дровишки Алексей Алексеевич нагружал один и с явным наслаждением. К штабелю никого не подпускал. Бутылкину велел только на возу полешки ровнять. Нагрузил, сколько бычку увезти и сколько Яков Иванович позволил. Сам и веревку под телегой цеплял, сам и крепил ее другим концом где-то на хвосте жердины, пронизывающей телегу, раскраснелся, помолодел. Очки на время работы снял. Прическа его аккуратная пришла в негодность. И вдруг перед глазами лицо девическое возникло… И за собой как бы зовет. Хорошо сделалось, беспечально. Алексей Алексеевич озираться начал вокруг себя: не насмеялись бы над ним окружающие! Павлуша-то вон какой серьезный да сдержанный. Загнал учитель в себя улыбку счастливую, как ему показалось — грешную, непозволительную в его положении и возрасте, спровадил ее с лица своего и вдруг новую улыбку зубами не удержал: Павлуша что придумал! Целую пригоршню, верхом наполненную отборной спелой малиной, из кустов вынес и одну половину отцу, другую Бутылкину протягивает.

— Хороша малина ноне! — вскрикивает Яков Иванович и не ест, а первым делом нюхает ягоду: долго, со свистом, глубоко вдыхая неповторимый лесной ее дух. А затем смешно задирает бороду, отъединяет от бороды усы и, широко раскрыв рот, бросает в него ягоды. Однако, захлопнув рот, не сразу принимается жевать, а лишь пару мгновений спустя, когда малина во рту сок даст.

У Павлуши опять губы затрепетали в усмешке. И птицы лесные сразу же засвистали, запели, будто на празднике. Шум по вершинам деревьев вместе с ветром промчался. Солнце сквозь щели в листьях спицы свои золотые на дно леса обронило. Светло сделалось и радостно. Пусть ненадолго, зато пронзительно. От поверхности до истоков жизни.

Назад ехали, помогая бычку в вязких, труднопроходимых местах, упирались кто в колесо, кто в березовую плашку на повозке. Потом на одной лесной поляне, выбившиеся из сил, все вместе разом упали в траву (бычок Митя тоже не удержался, подогнул ножки) и полчаса отдыхали, глядя кто в землю, кто на облака, пролетавшие над лесом.

— А что там, за облаками?

— Там, Павлуша, ничего и одновременно — все. Во всяком случае, не прогадаешь, если на небо время от времени посматривать будешь. Мы ведь неба-то и не видим почти… Глазами в землю живем. А без неба нельзя… Без ощущения беспредельности.

— Неясно. А дальше-то что? За звездами? Есть там стена… или дно какое-нибудь?

— Нет. Говорю тебе: там — бесконечность. И ничего существенного, кроме звезд…

— Не скажи, — вмешался в разговор Бутылкин, — как же так — ничего существенного? А бог? Извини-подвинься… Мы хоть и не ученые, а какие-сь книги тоже читали. Божественные.

— Книги, Яков Иванович, люди сочиняют.

— Как это — люди?! Люди обыкновенные книги пишут. А божественные — они от бога. И дураку ясно.

— Дураку-то, может, и ясно, Яков Иванович, а вот умные опровергают.

— Опровергают, говоришь?.. Делать им нечего.

— А зачем бог? — вновь смело, детски бесцеремонно задал вопрос Павлуша.

— А затем, чтобы ты улыбался почаще, понял аль нет? Чтобы людей от зла всяческого оборонять, а радостью одаривать.

— Для смирения гордыни бог придуман. А также для утешения, — поспешил вмешаться учитель.

— Слухай ты его больше. Вот ты меня малиной угостил. Кто тебя надоумил? Митя, что ли, бычок? Бог и надоумил. Для добрых дел — вот для чего.

— А кто Гитлера надоумил войну начать? — Павлуша повернулся на бок, лицом к Бутылкину, и, подперев голову рукой, вопросительно подмигнул деду.

— А энтого сам диавол надоумил, не иначе.

— Кто такой еще?

— А самый главный мазурик… Который супротив бога идет. И на плохие дела людей подбивает. Вот, скажем, куришь ты от батьки втихаря. Или без спросу чего берешь…

— А… женщин любить? Это как? Плохо или хорошо?

— Эка ты хватил, малец. Да бабу-то любить оченно непростое это дело. Тута сама природа верховодит такими вопросами.

— Значит, всех выше природа?

— Задурил ты мне голову, парень. Сбил в кучу все понятия. Одно знаю: у добрых людей — любовь, у злых — только кровь… Одна жидкость в сердце. Всего лишь…

За то время, пока Бутылкин с Павлушей философствовали, успел Алексей Алексеевич над собой в небе три кудрявых облака взглядом проводить. Очертание одного из них, мягкое, овальное, представлялось ему женским лицом в зеркале неба… И само собой пришло решение: завтра чуть свет побежит он в Кинешму с Евдокией поговорить, доказать попытается, что пятнадцать лет разницы между ними — это не океан, который вплавь не одолеть. Разве не любит он уже? Сын и тот заметил в нем перемены… И не осудил. А даже как бы одобрил.

— Слышите, — обратился он к Бутылкину с Павлушей. — Слышите, как шуршат облака?!

— Облака, говоришь? Шуршат? — приподнялся с земли Яков Иванович. — М-да-а… Это, парень, с непривычки. Перестарался ты на дровах. Вот и шуршит. Давление в башке подскочило. У меня у самого так-тось шуршит иногда. Особливо после бани. Перепарюсь, ну и шуршит, а то дак звенит аж! Однако пора нам, господа хорошие. Митя вон пообедать успел, пока мы валялись. Вон как лужок-то остриг зубами…

Возвращались хотя и голодные, но как бы просветленные, по крайней мере учителю так казалось.

Вечером за самоваром и винегретом попытался Алексей Алексеевич причину своего внеочередного похода в Кинешму Павлуше объяснить.

— У меня, Павел, не просто дела в Кинешме. Увидеть мне кое-кого необходимо…

— Евдокию?

— Как ты догадался?!

— Очень просто. По газете.

— По какой еще газете?

— А вот по этой! — протянул Павлуша отцу старенькую «Приволжскую правду», всю испещренную чернильными закорючками, рисунками, словечками. — Вот, пожалуйста. Голова женская. На кого похожа? На Евдокию. Нос и губы ее. И коса. А завитушки вот эти… Что означают? Букву «Е»? Тринадцать штук насчитал…

— Ну и что скажешь, следователь? По поводу этой буквы? Плохо, да, с моей стороны?

— Нет, почему же… Забавно.

— Нет, нет… Скорее — смешно. Пожилой, сорокалетний человек… Советский учитель. И вдруг — головки чернильные! И всякие там буковки.

— Ты ведь маму нашу любил? И Евдокию полюбишь…

— Не слишком любил. Себя любил больше.

— А потом разлюбил?

— Мама первая опомнилась. Когда другого встретила.

— Кто это может подтвердить?

— Как кто?.. Мама, естественно.

Отец потянулся с другого конца стола, взял Павлушину ладонь в свою. Попытался улыбнуться.

— Не смейся! — отдернул сын руку, словно обжегся. — Я помню маму. И голос ее помню. Такой растерянный всегда… Будто она чего-то все искала. И не могла найти. А Евдокия тоже красивая. Ты не думай, я не против. Только я помню. И не забуду… Слышишь, никогда не забуду! Поезжай к своей Евдокии. Можешь ей привет передать. Я тебя понимаю, отец…

— Ты это искренне?

— Зуб даю!

— Зачем же так страшно? — Отец даже очки снял, долго глазами моргал, головой крутил из стороны в сторону, искоренял в себе смущение перед сыном. — Понимаешь, Павлуша… Я мигом вернусь. Только проверю себя: серьезно это или так? Понимаешь?

— Да понимаю, понимаю…

— А как же вы тут без меня? Лукерья — она ведь слабенькая… Смотри не обижай ее. Оставляю тебя за хозяина. Пожару не наделайте, а главное — Негодника голодом не уморите. Из-под печки его доставайте. Его если молочком поманишь — на молочко он непременно выйдет.

— Скажи, папа… а Танька, Княжна, — это от бога или от дьявола?

Отец не удержался, смех потряс его, давая разрядку нервам, мозгу, всему существу, еще недавно напрягавшемуся в единоборстве с сыновней колючестью, бесцеремонностью.

— А про это, Павлуша, у Якова Иваныча Бутылкина спроси… — едва отдышался от смеха учитель. — Это по его части. Ну а мое мнение: от бесенка она! Не от бога и дьявола, а непременно от бесенка бедового твоя Княжна.

И вдруг отец как бы полностью очнулся. Смех с его лица осыпался до крупинки. Потускневшие было глаза через мгновение вновь засветились, но каким-то мягким, теплым светом.

— А мама твоя… Машенька… ни в чем не виновата. И прекраснее женщины я не встречал.

— Расскажи! Не темни…

— Вот вернусь, и поговорим. Одно знай: не она… сам я от нее отказался. Струсил, сбежал. Да, да! Сам и терплю одиночество.

Глава одиннадцатая. Деньги

Павлуша спал и сквозь сон ощущал, как собирается, завтракает и уходит отец в эту Кинешму, на свидание с этой своей Евдокией… Павлуше хотелось сказать отцу что-то ободряющее и одновременно жалобное, чтобы отец, добираясь до городка, чего доброго, не надумал жениться на Евдокии. Пусть бы привел ее просто так сюда, в лес, потому что интересно пожить рядом с такой молодой, незнакомой. Хотелось и еще что-то главное, тревожное сказать, но Павлуша никак из сна не мог выкарабкаться, потому что в шестнадцать лет, да еще в пять утра, сделать это добровольно нельзя. Или почти нельзя.

Разбудила его Лукерья. В доме уже солнце вовсю копошилось. Окна отцовского кабинета и комнатушки, в которой Павлуша спал, смотрели на запад. Солнце проникло в дом с другой стороны, и сейчас оно с кошачьим любопытством просовывало под дверь комнаты свою рыжую веселую лапу.

Павлуша вспомнил, что он нынче в доме хозяин, и деловито осведомился у Лукерьи:

— Домашнее животное накормлено?

— Это какая ж такая животная? Козенка, что ли, моя? Дак она в поле теперь.

— Не козенка, а кот. Отец велел его из-под печки выманивать. Молоком. А то он мышей в помещении не ловит.

— Тьфу ты, господи! «Животная»! Да эта чума пыльная в пять утра уже под ноги бросается. Едва только бидоном звякну — Розку подоить. Так и летит, глаза включивши! Это он от вас прячется… От батьки, от его строгостей да принципов. — Лукерья, не один десяток лет проработавшая в Ленинграде на производстве, иногда поражалась как бы «по-городскому», но деревенская, псковская закваска неизменно брала в ее лексиконе верх.

Лицо ее, с нежным румянцем, почти лишенное морщин, черные брови, белая пенистая коса и легкая, не старушечья, а какая-то звериная, от изящной оленихи перенятая походка делали ее образ радостным, жизнеемким.

— Теть Луш… отец ушел?

— Чуть свет улетел. Мешок за спину и — ходу. Даже не поел как следоват. Каши пару ложек вчерашней соскреб с горшка да стакан чаю глонул. А до Кинешмы двадцать пять верст, енергии не хватит.

— Не верст, а километров двадцать пять.

— Кака разница! От чаю-то известно что за енергия появляется: успевай за куст становиться. А силушки никакой. Так что и вставай уж, сыночек. Я тебе новой кашки стушила, пшенной, с молочком. Така корочка золотая на ей — аж у самой слюни текут.

— Сейчас, погоди немножко… До ста досчитаю.

— Сосчитай, коли умеешь. А мне недосуг. Самовар бы не убег!

— Убежит — поймаем, теть Луш! Свяжем, скипидаром намажем! — рифмовал Павлуша, с улыбкой глядя в зеленое с синим окно, туда, в мир, битком набитый деревьями, воздухом, птицами, синевой небесной.

И тогда лицо Танькино, смеющееся, белыми зубами кипящее, на память пришло. Именно такое оно возле кладбища Козьмодемьянского над ним в траве склонилось, и губы, дурашливые, смеющиеся, нервно искривленные радостью победы, Танькины губы по его губам огнем тогда прошлись… и тут же остыли в испуге-смятении и ввысь, в небо — прочь от него вознеслись, умчались.

«Нужно сходить к ней, увидеть ее непременно! Весть о себе подать. Может, Серёньку Груздева с запиской подослать? А вдруг проболтается кому малек? Пригрозить ему пострашней. Разорву, мол, на части… гранатой! Или тетку Лушу подговорить? Уроки, мол, вечером вместе готовить будем с Княжной. Не пойдет на такое старая, не поверит. Или сядет тут же на кухне и про фабрику „Скороход“ рассказывать начнет. Часа на два».

Опять приходила в комнатушку Лукерья, опять соблазняла кашей пшенной, леденцами в жестяной коробке бренчала, которые к чаю приготовила и которые по старинке «ландрином» именовала — по фамилии дореволюционного конфетного фабриканта.

— Небось до мильена уже сосчитал, лежебока, облом кучерявенький… А загорел-то, загорел-то — чисто негра!

Пользуясь отсутствием отца, Павлуша устроил себе вялое, «задумчивое» вставание и належался на душистом матрасе-сеннике всласть, до полного насыщения негой.

За горячим самоваром сидели раскрепощенные, не было рядом сдерживающих, серьезных синих очков отца, а потому — свободно чавкали кашей, скребли с горшка прямо в рот, сербали чай из кружек, позабыв о непременных «приличиях», завезенных сюда отцом с берегов строгой, чинной Невы.

— Теть Луш… Скажи, а ты всю блокаду в Ленинграде пробыла?

— Всю, до последнего денька. А то как же! Быдто не знаешь? Вон и медаль у меня в шкатулке. «За оборону Ленинграда». Все путем. А тебе, сынок, али не верится?

— Верю… Только я не о том. Непонятно мне кое-что. Скажи, а с мамой моей вы что — не дружили?

Лукерья при перемене Павлушей темы разговора, когда он о матери своей вспомнил, заметно смешалась. И всегда-то розовые щеки ее вспыхнули, будто жаром печным изнутри на них дунуло-дохнуло.

— Глупости говоришь — «не дружили». Как это понимать? Да мы с ей свои, чай! Кака тут дружба могет быть? Родня и есть родня. И любовь, и бяда одна. А Маня-то ко мне и вовсе как к матери родной — всегда с уважением, с моим почтением… Чего это ты напридумывал?

— Непонятно. Родные-близкие. Любили-ладили, а во время войны, когда нас с отцом не было в городе, вам бы вместе объединиться, а вы наоборот — потеряли друг друга. Как же так? Мы вон когда в беженцах по дорогам тащились — непременно тесней держались, скопом. Варили и ели из одного котла. Лечили, перевязывали, если кого поранит, сообща, кто чем мог. А вы… Где мама?! Куда она делась? Скрываете вы от меня что-то. На каком она кладбище — не знаете. А твой братец на вопрос, где мама, и вовсе какую-то чепуху городит. Заливает мне, будто исчезла она… Что она, призрак, что ли, — исчезать? От кого? От меня, что ли? Да?

— Стало быть, сказал он тебе про счезновенье-то? Открылся?

— Теть Луш! Ты ведь меня любишь… Сама говорила. Не обманывай меня, расскажи, пожалуйста. Слышишь?! Живая она, что ли?

— Дак и живая, стало быть. Только ведь и я не все знаю, сыночек. Авакуировали ее — ни живую ни мертвую. Дистрофик, одним словом. Я-то почему выжила, не померла в блокаду? Потому что работала на фабрике, двигалась. А мама твоя чаще лежала. Вот ее и увезли. Сперва в госпиталь, а потом еще куда-то подальше. Хороший человек помог. Мир не без добрых людей.

— Живая она!

— Да кто знает, сыночек… Увезли, а там и затихла. Не знаю, не ведаю. Врать не хочу. Только переписывались вроде, отец-то с ей… Подрастешь, сам все и определишь: кто прав, кто виноват. Одно тебе, сыночек, сказать могу: не суди ты их строго, родителев своих. Время-то какое. Посмотри: весь наш народ в каку заваруху погибельную попал. Хорошо, ежели кто живой остался, а то вон какие мильены лежат, ба-а-т-тюшки!

— Зубы-то не заговаривай — милье-ены! Мать одна, а мильенов твоих много. Почему она вестей о себе не подает? Они что… виделись с отцом? Поругались? Развелись они, что ли? Какой там у мамы «хороший человек» появился? Говори, не темни!

— Сказала — не знаю, значитца — не ведаю, вот тебе крест! И греха ты мне на душу не клади, миленький, не возьму! Хошь силком пихай, а не приму…

И тут во входные наружные двери кто-то постучался. Залязгала щеколда накидная от замка висячего, скрипнула, а затем тяжело вздохнула теплая, обитая войлоком и клеенкой дверь, медленно отворяясь, кем-то потянутая на себя из тамбура.

— Привет землякам, здрасьте! — просунулась в щель озорная, сверкающая улыбкой голова Княжны Таракановой. — А что, учителя нету дома?

— Зачем он тебе спонадобился? — подхватилась со скамьи Лукерья, словно курица закрывая подолом-крылом единственного цыпленка, машинально сосущего прозрачный желтый леденец и еще не пришедшего в себя после разговора о матери.

— Председатель справиться велел.

— Небось на гитаре играть? Господа хорошие… Осоюзить вас некому! — вспомнила Лукерья один из своих полузабытых «скороходовских» терминов.

— Интересовался, не поедет ли Алексей Алексеевич в Кинешму? Не привезет ли ему оттуда водочки казенной бутылку?

— Не привезет. Потому как уже гдей-то возле Кинешмы находится, Волгу, я чай, на смычке переплывает… И просьбы вашей не услышит.

— Проходи, Таня, — тихо, но твердо, по-мужски позвал, пригласил Княжну Павлуша. — Налей чаю гостье, теть Луш.

Лукерья взмахнула руками, изобразив не столько негодование, сколько удивление, шлепнула себя по бедрам и вдруг, что-то смекнув, угождая племяшу ненаглядному, развернулась к Таракановой — вся радушная, затормошила, заприглашала ее к самовару.

— Не хошь ли яичка, доченька? Или кашки молочной? Чайку с ландринчиком?

— Спасибо, бабушка Луша. Чашечку чаю, если не трудно… — А сама по Павлуше так и бегает глазами, так и подзадоривает. Улучив мгновение, когда Лукерья в печку зачем-то полезла, шепнула парнишке: — А я к тебе! Пойдем куда-нибудь сходим…

Павлуша, все еще не пришедший в себя от разговора с Лукерьей, не знавший: радоваться ему или злиться, бунтовать, а то и в себя уйти, в полном смятении от сыновних чувств (мать жива!) и в то же время взъярившийся от обиды на отца (скрыл, не доверяет, с другой путается!), ухватился, как за круг спасательный, за приглашение Княжны.

«Вот я им покажу, как сына от матери отнимать, я им сделаю! Может, она в Ленинграде уже? Искать ее нужно. Поехать туда, в милицию пойти. Правда, нельзя мне в милицию… Все равно буду ее искать! Найду, узнаю, как она ко мне относится. Мать не может не любить сына. А вдруг — может?.. Там видно будет. А сейчас — в Кинешму! Сейчас отца необходимо найти и денег от него потребовать на дорогу в Питер. А может, у него здесь какие-нибудь денежки припрятаны? Школьные, казенные? Возьму их, потом отдам как-нибудь… Сам, папочка, виноват! Не лишай сына матери родной. А родной ли? Почему сама-то молчит, не ищет почему? Разошлись, поругались они с отцом? А сын страдай по их милости? По колониям сиди? Он им покажет еще…»

— Тебе нездоровится, Павлик? — услыхал он веселый, ободряющий голос Танюшки. — Хочешь, на Меру сходим? Искупаемся последний разок. Дождики скоро пойдут, вода в реке остынет.

— А как же уроки? Отец наказывал, чтобы уроки беспременно, — встряла прислушивающаяся к ним Лукерья.

— А чихал я на них и кашлял, на уроки ваши! — выплеснул из себя Павлуша.

У Княжны брови от удивления поднялись и чуть с лица не улетели. А Лукерья только руками еще раз взмахнула да охнула в панике: «Ба-ат-тюшки светы!»

— Теть Луша, миленькая, — Павлик выбрался из-за стола, обнял старушку одной рукой, пожалел грубовато. Другой рукой волос ее чистых, почти прозрачных, коснулся. — Прошу тебя, не обижайся. И о нашем с тобой разговоре никому ни звука. Понимаешь ли…

— Да понимаю, а то как же. Хоть и глупая уже сделалась… Зато как собака — чую за версту. Ты, сыночек, не переживай лишку-то. Погоди-тко, вернемся мы в Ленинград. На могилку к Тамарочке ты меня сводишь. Небось травой заросла могилка-то, спряталась, поди. У тебя-то глазки острые. Вот ты мне и поможешь поискать… Диво-то какое: в блокаду дровы какие? Никаких нету. А ведь кресты с могил не воровали. И Тамарочкин уцелел.

— Это тебе только кажется, что не воровали, — начал было Павлуша.

— Спасибо за чай, — улыбнулась Княжна Лукерье, вставая и платье свое выходное, нарядное, из тяжелой материи оправляя.

— На здоровье, доченька. А нарядилась-то чаво? Али собралась куда?

— Как это — куда? К вам.

— К нам-то и попроще можно. Не музей, не театырь, — подмигнула Павлуше хитренько.

А Павлуша возле Княжны задержался, и вдруг задела она его невзначай боком своим, бедром гуттаперчевым. Вспыхнули у парнишки глаза, будто бензином кровь ему разбавили через то прикосновение и подожгли тут же, горячую искорку заронили.

— Я сейчас… Иди, иди, Таня. Соберусь только. Обожди меня на дворе, — говорит он ей так, а сам с места сдвинуться не может, будто магнитом она его держит возле себя. Наконец смилостивилась: повернулась, прочь пошла.


У Павлуши невеселая задача: денег на отъезд к матери раздобыть. Проник он в комнату отца босой, на цыпочках ступая, боясь половицей скрип произвести. Лукерья хоть и глуховата была, но ощущалась за стеной, гремящая ухватами так явственно… Павлуше и прежде доводилось заставлять себя брать чужое. Однажды у спящего в кочегарке пьяного немецкого унтера отстегнул он гранату с пояса. Дрожащими руками. Воровство? Или борьба? Кусок хлеба у зазевавшегося повара хватанет, бывало… Преступление? Или вынужденная необходимость?

У отца Павлуша в ящике стола бесшумно покопался, по карманам пальто полазал и в складках серенького домашнего костюма порылся. Неприятно сделалось. Жарко. Пот пальцы на руках склеил. Кровь на щеках двумя ожогами кожу прижгла. Ничего стоящего не найдя, на книжный шкаф переключился. Шкаф этот стоял незапертый, створки дверок прикрыты, а в замочной дырочке ключ медный торчит: открывай, интересуйся. Как ни старался Павлуша бесшумным быть, ничего из этого не вышло: дверцы шкафа неприятно взвыли, сухим таким смехом козлиным засмеялись. Павлуша даже присел от неожиданности. И пулей в свою комнату из кабинета выскочил. Однако Лукерья не появилась. То ли не прислушивалась уже, то ли на двор вышла. Вернувшись к шкафу, Павлуша шире раздвинул промолчавшие на этот раз дверцы и сразу там, на нижней полке, деньги увидел! Целая пачка трехрублевок. Зеленоватой бумажной лентой заклеенная. И Павлуша медленно взял эти деньги. И в карман своих брюк положил. Закрыл шкаф. Вышел из отцовской комнаты.

У себя в комнате суетливо положил в ботинки чистые носки, связал обувь шнурками, затем открыл форточку и повесил обувку на шпингалет так, чтобы эти самые ботинки очутились снаружи помещения. Туда же вывесил и пиджачок желтенький, хлопчатобумажный, еще новенький, недавно купленный отцом в подарок сыну.

На кухню вышел остывший, как ни в чем не бывало. Лукерья уже прибрала на столе, где повеселевшие, насытившиеся мухи чистили себе крылья. Пол подметен.

А сама Лукерья, кряхтя и согнувшись в три погибели, на коленях протирала порог мокрой тряпкой.

— Ну, я пошел… — расклеил рот Павлуша. Уходить он почему-то медлил. Если ему кого и жалко было терять, так это именно Лукерью, любившую его открыто, бескорыстно, позволявшую ему многое, баловавшую его еще с пеленок, отдававшую себя Павлуше полностью, хотя и не знавшую всего этого умом. — Пошел я, теть Луш…

— Иди, миленький! Я щец спроворю, пока вы на Меру бегаете. Смотри, малец, не очень-то… — зашептала она ему снизу вверх, со своего коленопреклоненного положения. — Защекотит тебя русалка эта непутевая. Гляди не поддавайся горазд.

— Ладно уж тебе! — засмущался, вспомнив о Княжне, ибо все его существо переполнялось в данный момент другой заботой: а именно — совершенным поступком, дерзким и страшным по отношению к отцу, к Лукерье, всему доброму миру, а значит, и к себе, — поступком, имя которому — воровство.

И вдруг Павлуша резко наклонился, поцеловал, словно клюнул, Лукерью в седую голову. Слезы ударили ему по глазам, затмили происходящее. И тут он почти машинально, в полном отчаянии перешагнул порог, а с ним и Лукерью — жалкую, слабую, ничего о нем, оказывается, не знавшую. Старушка поняла его поцелуй по-своему, улыбнулась вслед, приговаривая:

— Ладно уж, не подлизывайся. Не скажу про твое купанье никому. Беги, играй, пока играется, родненький.


Обежав дом, Павлуша подобрался к своему пиджачку с ботинками, снял их со шпингалета оконного и, выйдя за деревья, высокой стеной огораживающие школьную территорию, очутился на едва различимой дорожке, вытекающей из леса и струящейся возле колхозного поля, засеянного картофелем, на ботве которого изредка вспыхивали фиолетовые, белые и чуть розоватые цветы, отдаленно напоминающие соцветия комнатной герани.

А впереди, там, где эта дорожка возле деревни объединяется с дорогой на Кинешму, на развилке утоптанной, где сходились картофельные борозды и нависали желтой гривой хлеба, едва различимые в голубом воздухе, угадывались две разноцветные девические фигурки — белая и синяя. И Павлуше их было никак не миновать, потому что условился он идти купаться с той самой, которая в синем. Не нырять же теперь в картофельные заросли, чтобы ползком проскользнуть мимо обеих?

Еще на подходе, издали определил он, что в белой кофтенке, платочком ситцевым белым от жары повязанная, стоит возле Княжны Капитолина. В руках у нее лукошко, обмотанное сверху таким же, что и на голове, белым платком, сквозь застиранную ветхую материю которого красными чернильными пятнами просачивалась малина, верхом набранная в плетушку.

— Вот, зову девушку с нами купаться идти… Невозможно уговорить. Условия не подходят! — окатывает Павлушу белопенной улыбкой Княжна.

— Какие еще условия? — хмурится озабоченно Павлик.

— Голенькими плавать. Чтобы без трусов. Теперь во всем мире так плавают. Голубев Автоном, председатель, он и в Германии был, и в Венгрии, и еще где-то. И везде, говорит, плавают без трусов. А Капка, дура, не согласна. Во-первых, экономия: сушить, выкручивать ничего не надо, во-вторых, тело не жмет, а в-третьих, красиво! Правда, не у всех. Вот бы и определили, у кого лучше? Соревнование! Темная ты, Капка, от жизни отстаешь. А то пойдем скупнемся?

Капитолина молча отвернулась от ребят и, низко опустив голову, понесла свое лукошко, ступая босыми ногами настороженно, словно по стеклу битому, острому дорожку себе прокладывая. Потом она остановилась на миг, голову низко склоненную не поднимая, поворотилась к ребятам и, глядя себе под ноги, едва слышно обронила:

— Постыдобилась бы…

— Кого?! — хохотнула Тараканова, передернув плечами. — Павлика, что ли? Так ведь он мой!

Павлуша вздрогнул, как после укола. Ему и нравится, что Княжна вот так быстро, без оглядки присвоила его, не утаила, что между ними теперь «отношения», и в то же время слова ее, вернее, это бесцеремонное «мой», уязвили Павлушкину гордость мальчишескую, которую он в любых передрягах жизненных старался держать в неприкосновенности.

— Скажешь тоже — «мой»! — буркнул он, отворачиваясь.

— А чей? Ее, что ли?! — погасила улыбку Таня.

— Свой… Собственный.

— Ну, это пожалуйста. Мне главное, чтобы не Капкин. Глупенький, ясное дело, что не мой ты, а батькин, да мамкин, да бабы Лушин. Ничей, короче говоря. Просто мне приятно поиграть в богатую. Или не понимаешь?

— Не понимаю. Хотя, пожалуйста… Играй. Если тебе приятно.

— Я тебе нравлюсь? Нравлюсь. По глазам вижу. А чем нравлюсь?

— Всем. Кроме вот этого твоего сумасбродства. Что на уме, то и на языке! Хотя и это почему-то нравится.

— Да без этого-то я — не я! Вон Капка… Она ведь не урод, все у нее на месте. А телка. Тютя-матютя. Вся как забинтованная с ног до головы. И зубов небось не чистит, потому и не улыбается. А я и порошком их, и живицей-смолой, и хвойных иголочек нажую — для укрепления десен. Зато и пахнет, как от сосны! Хочешь понюхать? — потянулась она к Павлуше губами, но парнишка так и отпрянул, затем, оступившись в борозду картофельную, забавно попятился, едва не упав.

А Капитолина ушла не оглядываясь. Светлым пятнышком она еще долго маячила над дорогой, пока не достигла деревни и не свернула за первый попавшийся сарай, чтобы с глаз долой от этих городских…

На Меру пришли еще до полудня. И хотя продвигались в основном лесом, в тени благодатной, но одеты были для жаркого августовского дня несколько тяжеловато — потому и бросились к еще прозрачной, не зацветшей воде со всех ног, на ходу снимая с себя одежду и подбрасывая в воздух обувку с ног.

Река лежала здесь в песчаных берегах и, как плохая, давно не чиненная дорога, была покрыта по дну всевозможными ямами, колдобинами и островками бугристыми. Зато уж водную поверхность имела идеальную. Ни рябинки, ни пятнышка радужного, нефтяного, ни бумажки или еще какой приметы «цивилизации» на ее зеркале не возникало. Там, где глубина реки на солнце просматривалась, как в аквариуме домашнем, особенно если на теплый мягкий берег присесть и смотреть, близко наклонившись к воде, — то можно и рыб стоячих, плавниками задумчиво шевелящих, увидеть. Здесь ведь и голавли, и язи, и лещи приличные, не говоря уж об окуньках и пескариках мелких.

Павлуша разделся первым и уже плавал наперегонки с язями и голавликами, когда увидел чуть ниже по реке, там, за нависшими над водой ивами, — белое тело, рыбиной мелькнувшее в воздухе и упавшее в воду почти бесшумно.

«Смотрите-ка! Разделась начисто… — с ужасом и восторгом одновременно соображал Павлуша. — Ничего не боится. Вот девка так девка! Ну и пусть! Ведь у меня праздник: мама нашлась!»

И вдруг понял, что Княжна может и к нему подплыть. Вон как лихо она загребает. И не по-лягушачьи, не плавно по-женски, а брассом, рывками и вперевалку с одного бока на другой. Мощно плывет. И вся в радуге брызг. Павлуша не заметил, как прочь, к другому берегу от шальной девки отпрянул.

Над рекой еще долго раздавался радостный смех. И визжали они, и кувыркались, провожая золотое, загустевшее сочной зеленью лето, пока от дороги к ним, на пустынный, но праздничный пляж, не съехал, урча разношенным двигателем, трехосный с прицепом «студебеккер», загруженный хлыстами, — целыми деревьями, наскоро очищенными от сучьев и собранными в одну громадную и тяжеловесную метлу.

Шофер «студебеккера», потный и чумазый дядька лет пятидесяти, спокойно разделся, не глядя на ребят, и в огромных темно-синих сатиновых трусах полез в воду, сперва зайдя в нее по колено, и, наклонив голову, начал отрывать от реки воду ладонями и с кряканьем брызгать себе на усталое лицо.

Павлуша прежде и внимания не обратил бы на такого «зачуханного», пожилого, почти деда, мужика скучного; теперь же с нескрываемым изумлением принялся разглядывать огромные мускулы дядьки, всю его атлетическую, бугристую, рельефную конструкцию, завидно отличавшуюся от Павлушиной мощью, силой невероятной, добытой в труде постоянном, каждодневном. Парнишка настороженно в сторону Княжны глазами повел: интересно, как на такое тело Танька реагирует?

Но дерзкая Княжна почему-то незнакомого мужика моментально застеснялась, сиганула от того места, где они прежде резвились, как торпеда, уйдя за куст ивовый, и там, незримая для глаз мужских, выбралась на берег.

А Павлуша, смекнув, что шофер едет в нужном направлении, в сторону Кинешмы, решил попытать счастья: не подбросит ли дядя за троячок до берега Волги?

Княжна, конечно же, опередила Павлушу с одеванием: пока он за кустами трусы выкручивал и на одной ноге прыгал, вытряхивая из уха водичку теплую, непрошеную, Таня уже грелась в своем шерстяном ярко-синем платье, обхватившем ее фигурку, как пластырь, мертвой хваткой.

— Поедем, Таня, в Кинешму, а? Вечером вернемся…

— Чего там делать? У меня с собой ни копейки.

— Поехали. Придумаем что-нибудь… У меня такие новости интересные: мать, оказывается, жива! Вернее, в блокаду-то она вовсе не умерла. Вывезли ее, понимаешь? Хорошие люди. Наверняка живая еще! Как ты думаешь?

— Вот бы здорово! Только непонятно… Война-то уж закончилась. Если живая, почему тогда молчит? А что, Алексей-то Алексеевич знает про это самое? Про то, что живая она?

Павлуша рот уже раскрыл, чтобы отца обвинить, заругаться на него, но почему-то не посмел.

— В том-то и дело, что не знает он ничего… Вот мы его в Кинешме и разыщем, в роно сходим, узнаем, где он остановился. Скорей всего — в Доме крестьянина. Он любит в Доме крестьянина останавливаться. Поехали, а?

— А тебе-то кто сообщил про маму?

— Сообщили… Ты что думаешь, писем я не получаю?

— Не получаешь. За почтой теперь я хожу.

— Не твое дело. Сообщили, и все! Сорока на хвосте принесла… — Очень уж не хотелось ему про Лукерьины признания распространяться, про все эти тайны семейные, непонятные, ради разъяснения которых он и рвался сейчас в Кинешму, к отцу, потому что не было терпения носить в себе радость и одновременно обиду на то, что радость эту от него скрывали так долго.

— Ну что ты, миленький… Не злись. Рада я за тебя не меньше других. Поедем, конечно. Хоть я и маму не предупредила. В Гусихе почту на обратном пути заберем. Завтра ходить не надо будет. Только вот деньжат бы…

— Есть деньжата. Взял я из дому. Лукерья снабдила. И тебя в ресторан свожу, вот! Как в кино. Была не была! Шоферюгу бы уговорить. Чтобы он нас подбросил до переправы. Предложи ему трояк. Тебя любой козел послушается, только рот раскрой.

Польщенная Княжна не замедлила применить свою улыбку и, одарив ею сначала Павлушу, понесла ее животворящие чары в сторону грузовика, где, освежившийся и помолодевший, набрасывал на себя черную от масляных пятен гимнастерку шофер «студебеккера».

Павлуша не слышал, о чем они там поговорили, но вскоре увидел, как Таня часто-часто замахала ему рукой, приглашая в кабину. Сама она сразу же полезла на подножку, а затем и на сиденье вскарабкалась и рядом с шофером, с его рычагами да педалями уселась.

«Нужно было мне рядом с шофером. Измажет он ей платье… и вообще», — мелькнуло соображение в голове парнишки.

Ехали медленно. Дорога состояла из одних ям и перекосов. Казалось, сверни с нее и поезжай целиной или напролом лесом — будет лучше, спокойнее. Машина стонала, огромная тяжесть давила на все ее железные и стальные кости. Казалось, конструкция рано или поздно не выдержит и скелет машины рассыплется, но ничего такого ужасного не происходило: фронтовая закваска вездехода как раз и сказывалась, не давая автомобилю издохнуть или хотя бы захандрить. В кабине было чисто. Шофер попался некурящий и малоразговорчивый. В самом начале он только спросил Княжну, дернув головой в Павлушину сторону:

— Братишка? — давая тем самым понять, что за старшую он принимает именно ее, а не кудлатого пацана с переносицей, обсыпанной деревенскими, не отмытыми за лето веснушками.

Километров за пять перед Волгой выбрались на булыжное шоссе, старинный тракт, уходящий в костромские леса сквозь бывший Семеново-Лапотный уезд, мимо знаменитого теперь Щелыкова, овеянного славой великого русского драматурга Островского. По булыжнику ехали, как по воздуху, тряски после проселочной болтанки и вовсе как бы не ощущалось теперь. Другим концом тракт этот, как бугристая кожа гигантского змея, выползая из леса, свешивался к самой волжской воде, обрываясь на крутом спуске, забитом лошадьми с телегами, машинами, людьми, собаками, дожидающимися с кинешемского берега парома.

Еще далеко от Волги, на подъезде к ней, в открытую, с приподнятым лобовым стеклом кабину «студика» принесло ветром живой, неповторимый запах реки. Пахло водой, немного рыбой, рогожей, пеньковым канатом, смолой-варом, пропитавшим борта многочисленных лодок, водорослями гниющими, отбросами, фруктами, овощами и, конечно же, нефтью, ее производными; пахло землей, через которую веками прогоняла река свое тело; пахло небом, солнечным и дождливым; пахло жизнью. Запах Волги. Воздух Волги. Целебный, воскрешающий душу, если она занеможет на чужбине или еще в какой неволе; воздух надежды и памяти, истории нашего государства, воздух дружбы, объединившей судьбы людей с долей человечнейшей из рек Волги-матушки…

Выйдя из машины и сразу позабыв о переворошившей все внутренности дороге, Павлуша жадно уставился на открывшуюся его глазам ширь. Волга… Сколько он слышал о ней. И не в школе, в которой толком и поучиться-то не успел, и не от механических экскурсоводов — просто от людей, от жизни самой наслышался. Песни, стихи, чистые улыбки, когда люди имя этой святой для русского человека реки произносили… Случайная открытка с пейзажем, на котором свечкой — белая церковь над зелено-светлой долиной, реки торчит…

Павлуша так искренне вглядывался, радуясь видению, так навстречу реке устремился, что более уравновешенная Княжна обратила на это внимание, обошла Павлушу со всех сторон, в глаза ему заглянуть успела, а потом и за руку потянула.

— Павлик… Да что ты, миленький?! Проснись. Смычка подходит. Ты чего-нибудь забыл, да? Денежки небось? Так ты наплюй! Обойдемся… Морячка, которому билеты предъявляют, я тоже уломаю. Пропустит нас и так. Только проснись, пожалуйста. Чего уж ты так-то? Мне боязно, миленький.

— А, чего? — встрепенулся наконец. — Стою смотрю! Хорошо! Все хорошо, прекрасная маркиза! — Павлуша даже ботинком притопнул и некое коленце изобразил, хотя плясать в прибрежном песке было ему не с ноги. Обнявшись с Княжной, пошли они к сходням, а Павлуша тем временем уже другую, питерскую песенку напевал:

Дворник улицу метет — Сережа!

Он танцует и поет! — Ну и что же?


Очнулся Павлуша на каменном полу, по которому бегали какие-то шелковистые серые насекомые. Луч солнца, пройдя насквозь решетку маленького, не имеющего стекол оконца, вонзился в цемент пола прямо перед носом лежавшего. Пахло хлоркой, как в общественной уборной.

На деревянном топчане, поджав под себя ноги, сидел сморщенный, круглолицый, узкоглазый старичок азиатского происхождения. Старичок неотрывно следил за движением солнечного луча, который хоть и медленно, а все ж таки перемещался по полу, упрямо подбираясь к веснушчатому носу паренька, распростертого на цементе. Когда осторожный луч решил все-таки дотронуться до лежащего и тот, вздрогнув, проснулся, желтенький старичок на топчане неожиданно громко захихикал тоненьким злобным голоском.

Павлуша резко приподнял свое туловище и, упираясь в пол руками, стал с нескрываемой ненавистью рассматривать старичка, не пустившего его, Павлушу, на нары или спихнувшего его ночью оттуда, как паршивую собаку.

— Твоя пила много вчера, — заулыбался старичок пуще прежнего, не раскрывая потаенных глаз. — Твоя сам лег под нары. А моя поднимать не моги тяжелое… Моя гришу имеет в животе.

Павлуша, сообразив, что попал он скорее всего в милицию и находится сейчас в камере предварительного заключения — капезе, несколько собрался внутри, ощетинив силенки и ощутив себя как бы на прежнем, доотцовском режиме. Опыт подсказывал, что в камере необходимо сразу же заявить о себе как о «законном» пацане, воре, которому море по колено и тюрьма — мать родная. Старику хорошо бы сразу же в лоб дать. Иначе он так и будет мораль ему читать да хихикать, как ненормальный.

Павлуша хотел стремительным броском, по-кошачьи, со всех четырех «лап» приподнять себя от пола, но вчерашнее ресторанное разгуляйство изжевало его жиденькие, не закаленные трудовым опытом мускулы, внесло в них инфекцию страха, нерешительности. Однако же к деду он подскочил довольно резво и за грязный, рифленой вязки, бесцветно-серый воротник шерстяного свитера ухватиться успел.

— Ты это что же, падла! По-сонному — человека на пол кидать?!

И вдруг — боль! Острая, отвратительная, парализующая руку. Старичок сделал какое-то едва уловимое движение, что-то неладное сотворив с Павлушиной рукой.

— Ты что?! — заорал парнишка, пустив голосом петуха. — Дорвался?!

— Моя прием применила, — невозмутимо пояснил старичок. — Давай научу, хочешь? Гляди, башка, запоминай. Пригодится другой раз. Моя твоя за горло берет, понял? А ты — раз! — и мала-мала делаешь мне больно. Вот так. Моя твоя за руку берет, понял? А ты — раз! — и делаешь мне больно. Вот так. Моя твоя за брюхо берет, понял? А ты — раз! — и делаешь мне козья морда. Моя твоя обнимает, в клещи берет, а ты — раз! — и я землю кушай.

Показывал свои приемы невозмутимый старичок (да и старичок ли?) очень ловко, стремительно, и всякий раз не Павлуша ему «козью морду» делал и не старичок в три погибели сгибался и «землю ел», а как раз наоборот: усыпленный болью, Павлуша послушно сгибался и кланялся, предоставляя старичку командовать собой.

Выручил милиционер. Залязгав засовами, начал он открывать двери камеры. Старичок выпустил из своих хватких, хищных конечностей Павлушу, и тогда, ослепший от боли и обиды, мальчишка плюнул в круглое личико, да с таким остервенением, что даже натренированный старичок не успел отпрянуть, увернуться, и кровавый плевок (Павлуша губу во гневе прикусил) пулей ударился в «буддийскую» переносицу старца-болванчика.

Дежурный, делая вид, что не замечает поведения задержанных, позвал на выход Павлушу.

Пиджачок на Павлуше безнадежно завял, измятый лежанием на полу и покрытый белыми пятнами стенной известки, а также пятнами неизвестного происхождения и цвета. Не было пуговиц и ремня в брючатах. Правда, ремень ему вскоре вернули, и штаны он первым делом подтянул, укрепил, потому как нет ничего более унизительного, чем ощущать на себе падающие штаны.

Чубатый лейтенант, добродушно куривший за барьером, взял со стола пачку «Звездочки» с нарисованным на ней военным мотоциклистом, надвышиб из пачки одну папироску, высунувшуюся мундштуком наружу, протянул парнишке. Тот машинально принял угощение. Не дав прикурить, лейтенант обратился к Павлуше с вопросом:

— Малолетка? Паспорта не имеешь еще?

Павлуша охотно ухватился за протянутую лейтенантом версию, решив приубавить себе денечков.

— Да… Конечно, малолетка. Пятнадцать и три месяца. Дайте прикурить, пожалуйста, — потянулся к лейтенанту.

— Обожди маленько. Денег у тебя было сколько? Пятнадцать рублей? Так?

— Пятнадцать? — жалобно переспросил Павлуша и опять, вовремя сообразив, что с лейтенантом лучше всего соглашаться во всем, торопливо кивнул. — Кажись, пятнадцать… Точно — пятнадцать!

— Остальные, что же, прогулял? И еще вопрос: откуда денежки?

— Как это откуда? Оттуда… — бешено соображал Павлик, что бы ему такое правдашнее сморозить. И вдруг из недавнего прошлого достоверная деталь, фактик один всамделишный всплыл на помощь: картошка! Продавал же он ее, молодую, в прошлом году, когда из колонии тикал в Ленинград? Продавал… — Как откуда? А картошки вот продал. Из деревни привозил.

— Так ты что же… из деревни?

— Да. Вообще-то я городской. Эвакуированный.

— Откуда?

— Из Ленинграда.

— Из Ленинграда?! А не врешь? Хотя разговариваешь и впрямь не по-здешнему. Питерский, значитца? Ну, ну… Моя мечта голубая: до Питера прокатиться. Везде был: в Болгарии, в Югославии, на озере Байкал. А в Питере… Ну да ладно. Успеется. А ты-то когда назад домой? Может, адресок дашь? В гости зайду. Примешь?

— Приму, конечно! — весело согласился Павлуша, а сам про адресок тут же и подумал. «Шиш тебе, миленький! Знаем мы вас, придурка нашел. Дам тебе адресок, только липовый, от потолка».

— Пишите: Васильевский остров, Тридцать вторая линия, дом тринадцать дробь один, квартира пять.

— А зовут? Фамилия, имя…

«Вот шиш тебе — фамилия! Знаем мы вас…» А вслух:

— Сережей зовут. Ивановым. Отчество — Яковлевич.

— Спасибо, Сергей Яковлевич. Случайно, певец Лемешев не тезкой тебе доводится?

— Не знаю такого…

— Ну ладненько. Жди гостей. В Ленинграде. А здесь-то у кого проживаешь?

— У бабушки Килины. В Кроваткине. На той стороне Волги, — рассмеялся одними глазами Павлуша, вспомнив, какой адрес продиктовал он лейтенанту. Ведь никакой Тридцать второй линии на Васильевском острове не было никогда. А лейтенант пишет себе и пишет. Бумаги ему не жалко.

— В Кроваткине… Это что же — Костромской области?

— Вам видней.

— А мы с тобой где сейчас находимся?

— В Кинешме.

— А город Кинешма какой области?

— Ивановской.

— Правильно. За географию пять. А за то, что пьяный вчера ругался и сегодня на старика Ювана плюнул, десять. Рублей, конечно… Из другой области притопал и — плюешься и… Нехорошо. Итого, за вычетом штрафа, — пятерку тебе на руки. Получи и распишись. Под протоколом о задержании. Хотя ты и малолетний по слухам; на всякий случай — не помешает бумажка… Оставлю на память. На вид тебе пятнадцать, а на самом деле — одному богу известно, сколько. Вон дедушке Ювану на вид семьдесят дашь, а по документам полста. Ну, Сережа, или как там тебя, счастливого возвращения в мечту моего детства — любимый город России — Ленинград.

— Спасибо, до свидания.

— До свидания на Тридцать второй линии!


Выйдя на свет из прохладного, лишенного окон помещения, Павлуша сразу же попал в гущу базарной толпы, сообразив попутно, что ночевал он в камере тутошнего пикета, на территории рынка.

И сразу же в памяти обрывки вчерашних похождений всплывать начали. В ресторане с Княжной были? Были… Где? На пристани или на вокзале? Туда и туда заходили… Съели по солянке сборной. По винегрету опять же… И чего-то такого ужасненького выпили. Княжна заказывала. Потому что на Павлушу пожилой официант — инвалид с деревянной ногой — посмотрел неласково и обслуживать, водку ему приносить как бы отказался. Так ведь Княжна-то кого хочешь уговорит! Потом вдруг денег очень мало осталось. И сама Княжна исчезла. Он долго искал ее, бегая по рынку, намозолил глаза всем. Вот его и забрали. Снилось ему или нет, будто Княжна на пароходе куда-то от берега отплывала и рукой ему долго-долго махала…

Одно было ясно: в Жилино к отцу возврата ему больше нет. Деньги, триста рублей, целая пачечка, скорей всего казенные, отпущенные отцу на нужды школы, исчезли за вечер. Не ахти какие денежки по тем суровым временам, но ведь денежки…

Грустно было Павлуше ощущать себя врагом отца, его обидчиком, причинившим вред, а может, и беду.

Глава двенадцатая. Возвращение

Люди на рынке, казалось, не торговали, а занимались какими-то несерьезными делами: вот дядя с красным, будто ошпаренным лицом держит в руке фанерку на манер теннисной ракетки, слегка раскачивая ею перед собой. А на фанерке у него глиняные курочки стучат-клюют весело. В другой руке у дяди меж двух лучинок — деревянная обезьянка вращается, ногами дрыгает. Еще один дядя, сидевший прямо на земле и не имевший вовсе ног, на маленьком фибровом чемоданчике предлагал желающим сыграть в «три листика». С невероятной быстротой менял он местами три карты на поверхности чемодана. Затем показывал соблазненному, то есть партнеру по игре, одну из карт и настоятельно просил, даже умолял слезно — следить за его руками, чтобы через энное количество секунд вступивший в игру мог угадать нужную карту. Еще один сообразительный инвалид привлек себе в компаньоны какое-то непонятное животное — то ли крысу, то ли собачку такую крошечную, смотревшую на мир вытаращенными пузырьками глаз и по сигналу инвалида достававшую из прозрачного плексигласового ящичка скатанный в трубочку билетик, предсказывающий твою дальнейшую судьбу. Бывший морячок в остатках тельняшки, сидевший на земле с единственной и оттого казавшейся очень длинной, вдаль протянутой ногой, просто играл на шикарном, сверкающем разноцветным перламутром аккордеоне. И пел. Высоким кликушным тенором. «На позицию девушка провожала бойца…» Допев эту довольно длинную, дополненную куплетами собственного сочинения песню, без малейшей паузы начинал щедро «Раскинулось море широко…», затем «Маруся отравилась синильной кислотой…» и так с утра до обеда, затем пауза на принятие под винегрет в рыночной столовке, снова — музыка! Печальная, земная, грешная, пропитанная кровью, гневом и слезой. Музыка времени. «Двадцать второго июня ровно в четыре часа Киев бомбили, нам объявили, что началася война…»

А купля-продажа, торговля, на фоне этой музыки хотя и имела место, но пряталась как бы в тени. Ходячие инвалиды предлагали штучные папиросы, шустрых мальчишек отгоняли от себя клюшками; продавалось много самодельных конфет: петушков на палочке, черных, нарезанных ромбами маковок; продавались морс ядовито-красный на сахарине, семечки и даже мука — не на вес, а всего лишь стаканчиками, а то и рюмочками. На базаре люди просто сходились поговорить о событиях в мире, о политике, ценах, семейных дрязгах, слухах, о редких нежданных радостях и даже о прочитанных книгах и просмотренных фильмах, чаще — трофейных, заморских. Подвыпившие шелестели безобидными анекдотами.

На базаре общались. Место это, соседствующее с парадной городской площадью, отгораживалось от этой площади забором и всевозможными ларями, киосками, павильончиками; другой же своей стороной нависало оно над неукрепленным, песчаным, постоянно осыпающимся высоким берегом Волги. Несколько недорогих дощато-фанерных рыночных сооружений угрожающе накренились к воде и, покинутые обитателями, ждали неизбежной участи старинного мясного навеса, полностью съехавшего в прошлый паводок в мутные, мусорные волны и уплывшего вниз по течению…

Павлуша любил рынок. Для него он был одним из тех мест, где можно наблюдать происходящее, не вызывая у блюстителей порядка тревоги и подозрения. Здесь люди чувствовали себя как бы в полудомашней обстановке. Могли подмигнуть, подарить улыбку или затрещину, спеть могли и сплясать задарма, рассказать «случай»; здесь кормилось много птиц, в основном голубей, воробьев, на подхвате шныряли вдоль и поперек веселые голодные собаки, таились робкие, менее решительные к действиям кошки. Беспризорному или находящемуся в бегах от родителей, школы или колонии малолетке на рыночном пространстве тоже иногда кое-что перепадало: упавшее с прилавка и покатившееся по планете яблоко, горсть семечек, взятых «на пробу», или втоптанный в землю сладкий леденец, который, если его подержать под артезианской струей водоразборной колонки, можно смело использовать, то есть — скушать.

В каждом посещенном городе и, естественно, в Кинешме у Павлуши имелось еще несколько почитаемых мест, где на тебя не очень-то обращают внимание и где наверняка пусть не сразу, но непременно можно будет чем-либо поживиться. И прежде всего это — вокзал. А летом в навигацию — пристань. Далее, масштабом поменьше, причислялись Павлушей к «кормящим» местечки общественного питания: буфеты, столовые, распивочные забегаловки, где подгулявший или мрачно вошедший в «штопор» выпивоха мог и рублем невзначай одарить, а то и порцию чего-то остывшего, с воткнутым в пищу окурком, после себя оставить. Реже, только в крайнем случае, посещал Павлуша в бродяжнические будни церковь. Место это тихое, непонятное, какое-то печальное, где собирались люди не веселиться и выяснять отношения, а для того чтобы помолчать, а то и поплакать. В прохладном, как пещера, помещении стояли или медленно передвигались в основном в черненькое закутанные старушки с заплаканными или никакими, припрятанными глазами. Сидели и тут инвалиды. Возле церковных дверей. Но здесь они ничего не пели, ничем не торговали, а только, положив перед собой кепку, ждали чего-то… А скорей всего — денег, которыми делились заплаканные старушки. Павлуше здесь ничего не перепадало. Притягивала разве что тишина. И не похожая ни на что торжественность. Как будто все чего-то ждали. И казалось, вот-вот дождутся. Не подождать ли и ему? Но больше манило сюда другое. И опять же не что иное, как деньги, имевшие и в этой благостной тишине свое хождение. Однажды видел Павлуша, как некий церковный старичок, забавно одетый в театрально яркие одежды, нес на руках сквозь толпу старушек красивое серебряное блюдо, а на нем лежали деньги. Монетки и бумажки. «Значит, и здесь чем-то торгуют… А стало быть, и поживиться можно».

Кинешемская церковь какой-то особой, редкостной красотой не отличалась. Таких обязательных, непременных храмов вдоль опушенного лесом верхнего течения Волги было в свое время как грибов в урожайный год. Теперь же, когда строений этих, не столь, как прежде, необходимых, изрядно поубавилось, то и красота их необъяснимая, устремленная от земли к небу, как бы выпуклее сделалась и обращает на себя внимание резкой неожиданностью, нереальностью линий и красок. Подплываешь ты, скажем, на рассвете к городу и видишь с борта древнего пароходишка, трясущегося от усердия и дряхлости, не просто ряд серых домишек и труб закопченных, фабричных рощицу, но и нечто непонятное, светлое, расположенное в городишке на самом видном месте. Белые стены, пусть не золоченые, а всего лишь синие или зеленые купола, обязательные колокольня и крест, царапающий небо. Ничего сверхъестественного в общем-то. Штришок всего лишь дополняющий, а состояние в пейзаже праздничное. И вот что удивительно: присутствие штришка придает виду некую завершенность, как на старых полотнах, изображавших Русь.

Выйдя с территории рынка, Павлуша направился к берегу Волги и, неожиданно для себя, очутился прямо возле церковной ограды, у подножия высокой, обмотанной сверху кружением птиц, как старушка косынкой, колокольни. Птицы — воробьи, галки, вороны и голуби — кричали, поскуливали и даже шипели друг на друга, разевая красные изнутри клювы. Неизвестно, за что они боролись, что отстаивали, шумя крыльями и посыпая околоцерковную территорию пометом и выпавшими в суете перьями. Павлуша, единственный, кто обратил на них внимание, задрав голову, долго следил за их перемещениями вокруг колокольни, а когда опустил глаза до обычного уровня — сразу же отца увидел перед собой, очки его темные, внимание прохожих привлекающие.

Отец был не один. Под руку, как слепого, вела его по булыжной мостовой девушка, аккуратно, в чистейшую белую кофточку и черную шерстяную юбку одетая. «Ну конечно же — Евдокия!» — обрадовался почему-то Павлик.

Вышли они откуда-то из-за церкви, из-за ее громады, потому так неожиданно и возникли. Павлуша не пытался увильнуть. Его как бы сковало, свело при виде родителя. Кровь пропитала щеки, прилила к голове, закипев в корнях волос: сделалось жарко и жутко.

А Евдокия уже заметила его и узнала. Всего-то и виделись однажды тогда, весной, во время ее инспекторской поездки в Жилино, а поди ж ты — запомнила. Да и отец уже очки снимает и висок себе пальцем массирует. Соображает, наверное, как и что.

— Павлик… Случилось что-нибудь? Произошло? — Отец почему-то галстук начал поправлять, узел под подбородком расшатывать. — С Лукерьей что-нибудь? Или… школа?

— Деньги. Которые в шкафу на полке лежали. Триста рублей… — Павлуша, готовый вот-вот заплакать, не мигая смотрел отцу в глаза.

— Деньги? Всего лишь? Фу ты, господи! Успокойся. Обокрали, стало быть? Кто же это? Хотя мало ли. Вон сколько их шляется по лесам, амнистированных. Погоди-ка, ружье у нас будет. Встретил я тут дружка одного старинного, лесника. Воздвиженского Федора Иваныча. Одарить хочет ружьем. У него теперь новое. Вот мы и займем оборону.

— А… в Ленинград? Ты что же, не думаешь в Ленинград возвращаться? — Павлуша весь напрягся и зло так посмотрел с прищуром на обоих. — А ведь вы знаете, прекрасно знаете, что мама моя жива! Да, жива… И скрываете. Подло это! Да, подло… И деньги я украл! Потому что в Ленинград хотел уехать. К маме! Вот.

— Как же так? Не предупредив, тайно от всех… Разве так можно? — сморщился Алексей Алексеевич.

— А про мать можно не говорить? Можно, да?! — Слезы рвались из глаз наружу, рукавом пиджака смахивал он их, прогонял, а они все выплескивались. И тут вдруг чистенькая, аккуратная Евдокия смело и крепко, даже дерзко, обхватила его, прижала к своей белоснежной кофточке мокрое лицо парнишки и долго-долго не отпускала от себя. А Павлуша и не сопротивлялся почему-то. Как ни был он ершист и самостоятелен, какие огни с водами ни прошел, а под напором ласки не устоял. Да и сочувствие неподдельное ощутил в судорожных объятиях молодой женщины, какую-то безрассудную жалость материнскую в ее движениях уловил.

И тут вдруг заплаканной щекой своей уперся он во что-то упругое, ошеломляющее своей реальной таинственностью. Грудь. Ее, Евдокиина, под белой кофточкой. Сообразил и сразу же вырываться из ее рук начал. И наконец отпрянул — красный, испуганный, еще более растерянный и как бы пришибленный происходящим.

— Это… это страшная несправедливость! — прошептала она, глядя Алексею Алексеевичу не в очки, а куда-то ниже, в подбородок. — Вы, Алексей Алексеевич, должно быть, не понимаете, как жестоко поступили… Простите, но жестоко! Ужасно. И ради чего?

— Ради будущего Павлуши! Ему семилетку необходимо закончить. А сделать он сможет это только у меня.

— И что же? Ради какой-то семилетки…

— Да! И еще раз да! Иначе ему погибель. Только железной рукой.

— А мать?! — закричала вдруг Евдокия, да так, что церковные старушки на паперти вздрогнули, а с колокольни птицы потревоженные снялись.

— А мать, что же… Мария… Она ведь сама от всего этого отказалась…

— Что?! От сына отказалась? Не верю!

— Она замуж вышла. Ты ведь знаешь, Дуняша.

— От вас отказалась. Но при чем тут сын?

— Да потому, что я отвечаю за него! Я, черт возьми, тоже его люблю, вот почему! Еще одну зиму, только одну… И я подготовлю его. Я верну его для жизни… Вот на что я поставил. Сделать из него интеллигента! А для этого ему Ленинград необходим.

— Для этого не Ленинград, — задумчиво посмотрела в глаза учителю Евдокия, — для этого душу живую необходимо иметь.

Разговаривая так, все трое незаметно для себя спустились по булыжному съезду к воде. Взрослые, размахивая руками и часто оступаясь на неровностях дороги, шли впереди Павлуши, который плелся следом за ними, все еще судорожно, хотя и бесслезно вздрагивая.

Евдокия посадила их на паром, долго махала им обеими руками, провожая. Посылала Павлуше потешные воздушные поцелуи, улыбалась жалостливо и преданно. И тут, когда смычка от берега отплывала, оба они увидели, как с Евдокией что-то такое произошло, непонятное, возмутительное. Какая-то тетка или бабка, наглухо повязанная черной косынкой до бровей — так, что лицо белело из платка маленькое, с кулачок, — вдруг, подойдя к Евдокии, толкнула ее кулаком в грудь, а затем и ладонью по щеке смазала. Евдокия растерянно улыбалась все эти фантастические мгновения, как бы не различая перед собой старухи. А пожилая в платке что-то кричала, словно речь произносила перед толпой на трибуне, утопая в прибрежном песке малоподвижными ногами.

— Что это?! — воскликнул Павлуша, как только ударили Евдокию. Рука его потянулась к берегу, указывая отцу на происходящее, а видевший плохо Алексей Алексеевич сорвал с себя синие очки, дернулся было в сторону трапа, вытащенного матросиками на палубу смычки, и, сообразив, что бессмысленны его порывы, обратился к Павлуше:

— Что там произошло? Ты хорошо видел?

— Бабка какая-то… в черном платке без лица… Евдокии нашей как врежет по щеке! А Евдокия даже сдачи не дала. Только смеется. А могла бы и садануть! Молодая, спортивная, а завяла…

— Стыдись, бабушку бить…

— А бабушкам драться можно? Меня там не было…

Отец опустил голову, задумался. Он-то знал, чего домогалась Редькина, эта богомолка неверующая, в платок черный запечатанная. Винить ее было смешно. В той школе, где учительствовала Евдокия, работала одна молодая особа, доводившаяся Редькиной дочерью. Парой слов Алексей Алексеевич с той молодой особой перебросился, всего лишь. Но этого было достаточно, чтобы возомнить невесть что. Женихов тогда, после войны, нехватка была. Многие бойкие женщины цеплялись за кого попало, лишь бы семью соорудить. Вот и жилинский учитель нарасхват шел. Короче говоря, возомнила старуха Редькина, что жених он, этот чернявый учитель, а за свое счастье — разве не постоишь?

— Эта женщина… которая ударила Евдокию, — больная, убогая. Нервы у нее, Павлуша, не в порядке. Она уже подходила сегодня ко мне. И тоже приставала.

— Психованная, что ли?

— Отчасти… У нее, видишь ли, дочка есть. Такая же, как Евдокия. И ей, понимаешь ли, обидно, что я с Евдокией, а не с ее дочкой познакомился.

— Ну дает бабуля! Лечиться ей нужно. Послушай, отец, а мама моя, она что, тоже кого-то полюбила? Почему она замуж-то вышла? Разрешения у тебя не спросила?

Отец раскрыл было рот, хотел сказать, что не знает подробностей. Напрашивались недобрые мысли, но Алексей Алексеевич вовремя удержал себя от необдуманных слов.

— Павлуша, ты должен знать: мама твоя очень хороший человек. И она — я это точно знаю — никогда не переставала любить тебя. И вы с ней скоро увидитесь. Будущей весной. А мы с ней… как бы тебе объяснить… не любим больше друг друга. Да и не любили, скорей всего, никогда. Вначале, когда мы с ней встретились, нас захватило прекрасное, светлое чувство. Но это не была любовь. Теперь, когда прошло много времени, — и какого времени! — теперь стало ясно: мы обманулись. И вот мама встретила человека, который необходим, который роднее, нежели я, для нее… Но, учти, она зовет, помнит и любит тебя. Я не хочу тебе говорить: выбирай, кто из нас достойнее, кто из нас роднее для тебя, — к тому и ступай. Нет! Так поступить я не могу. Я хочу, чтобы ты для нас обоих, для меня и для матери своей, оставался сыном. Ты уже взрослый почти. И скоро поймешь, что я прав.

— Ладно, понимаю. Чего уж тут сложного. Только вот зачем скрывал от меня про то, что она живая? Нечестно…

— Я, конечно, виноват, Павлуша. Признаю, прости. Растерялся. Но ведь для пользы дела скрывал! И Машеньке запретил до поры с тобой видеться. Чтобы ты от основной цели не отвлекался, чтобы на правильный путь твердо встал. Ты все равно к ней поедешь скоро в Ленинград. Потому что и она туда скоро вернется.

— А где же она?

— В Ташкенте. Но прописка ее ленинградская не пропала. Как, собственно, и моя… Бронь. На время войны. Сдашь весной за семь классов. Я уже договорился здесь, в Кинешме.

— С Евдокией?

— Не задирайся. А Евдокия, конечно, в курсе всего. Так что — сядешь и поедешь. Вот и весь мой коварный план против тебя.

— А ты со мной разве туда не поедешь?

— Нет. Я тебя ждать стану. На каникулы. Я теперь сельский… Опять сельский. От себя не уйдешь. И права Евдокия: интеллигентно жить нигде не возбраняется. И самим собой оставаться — тоже.

— Вы с Евдокией поженитесь?

— Если позволишь. Хотя… нужен я ей! Сам видишь: старый уже я.

— Не прикидывайся. Какой ты старый. Мужик как мужик. И симпатичный вдобавок.

— Ну, это ты хватил.

— Послушай, отец, а мне твоя Дунька нравится! Добрая. Справедливая. И сильная… Она бы если ту бабку двинула — хоронить не надо: пылью б рассыпалась старушенция!

— Во-первых… — Алексей Алексеевич начал снимать очки и вдруг покачнулся от толчка, едва не выронив окуляры в Волгу: это смычка наконец-то уперлась бортом в старые автомобильные покрышки заволжской пристани. — Во-первых, приехали. Дорога у нас с тобой длинная, на целый день ее хватит, так что успеем наговориться. Но дело не в этом. Почему — Дунька?! Грубо так почему, черт возьми?! Вот что возмутительно. Откуда это у тебя? Хотя ясно откуда… Сам говоришь, что добрая, хорошая, — и так грубо, по-уличному: Дунька!

— Подумаешь, цаца! Что мне ее, по имени-отчеству?

— А почему бы и нет? Она учительница и старше тебя.

— Хорошо. Как там ее… по батюшке?

— Гавриловна. Евдокия Гавриловна. А что?

— Как что? Вот и стану теперь Гавриловной ее звать. Очень красиво звучит. Будто старушка какая.

Алексей Алексеевич за Павлушкино плечо цепко ухватился, потому что в этот момент толпа поднаперла, и, чтобы не потерять друг друга, пришлось сойтись более тесно. Так они и по узким вихляющим сходням, чуть ли не обнявшись, на берег переместились.

Возле воды, где дорога, спускаясь с берега, делала широкую петлю для разворота машин и телег, на густо помеченной мазутными пятнами и конским навозом площадке всегда можно было договориться с попутным шофером или, по крайней мере, с возчиком на предмет «подброски» в тот или иной глухой уголок Заволжья.

Сейчас на этом бойком пятачке постукивал сработанными «пальцами» двигателя один трехтонный «зисок» с дырявым, измочаленным кузовом да стояла плюгавая полуторка, вся увешанная клочками серой ваты, обрывками пряжи, лоскутами разноцветного тряпья.

Учитель, наведя справки у суматошных бабешек, нагруженных пустыми бидонами и перекинутыми через плечо котомками, выяснил, что полуторка с Долматовской ткацкой фабрики и что можно было бы и на ней пуститься, если бы не второй вариант — с трехтонкой, которая пробиралась еще дальше, за Долматовскую, вверх по реке Мере, чуть ли не до самого Козьмодемьянского, откуда через Кроваткино до Жилина всего пять километров.

В деревянной кабине ЗИСа кто-то уже сидел, какой-то счастливец. Учитель с Павлушей забрались в кузов и сразу же прислонились к кабине, держась за ее крышу, так как пол кузова пестрел проломами и передвигаться по нему было небезопасно. Неожиданно, в самый последний момент, когда уже тронулись было с места, в кузов с необыкновенной энергией стали запрыгивать какие-то люди, которые сразу же садились на дно «экипажа» и весело вертели головами в разные стороны, словно спрашивая у окружающих: с чего бы это нам так повезло? Видимо, людишки эти не имели определенной суммы, которую с них затребовал шофер, и держались они до поры до времени в тени, а когда транспорт двинулся, улучили момент и — в кузов!

Старенькая, но, должно быть, очень выносливая машина, крича мотором, как истязаемая скотина, наконец-то выбралась на высокий берег по булыжному подъему и там, на обдуваемой ветрами высоте — неожиданно для всех — остановилась. Открылась дверца, не имевшая стекол, на подножку ступил небритый, немытый, но, как ни странно, веселый, хотя и пожилой, дядька-шофер. Вот он уже и рот раскрыл, зубовной сталью предупреждающе сверкнул, приготавливаясь схватиться с «зайцами», и вдруг, сокрушенно плюнув на дорогу, поднял руку, вытаращил огромный, как палка, указательный палец и угрожающе помахал им перед носом какой-то хихикающей старушки. Затем нырнул задом в свою кабину, как скворец в скворечню, со страшным скрежетом переключил зубчатку скоростей и сперва не очень быстро, а потом все быстрей и быстрей погнал по Семеновскому тракту, раскочегарив урчащий, неприхотливый «зисок» до вполне приличной скорости.

Ветер сразу же гладко причесал волосы у стоявших возле кабины Павлика и его отца. Говорить не было никакой возможности. Стоило приоткрыть рот, как встречный воздух набивался в него ощутимым, упругим комом, и слова застревали, не произнесенные, не вытолкнутые наружу. Тряска в кузове была неимоверной, неправдоподобной. Люди, казалось, летели по воздуху, не опускаясь на доски кузова, удерживаясь обеими руками за борта и дыры машины. Алексей Алексеевич снял, спрятал под плащом очки, боясь, что они могут упасть и разбиться. Трясло возле кабины полегче, зато ветер наваливался со всей силой.

— Павлуша! — позвал Алексей Алексеевич, повернувшись к сыну лицом. Росту они были почти одинакового, еще год — и наверняка сравняются. — Павлуша… А ведь ты прав… Не стоит ее Гавриловной звать. Действительно некрасиво, старомодно как-то…

— А я тебе что говорил?! Дунька она! Дуняша!

— Не хулигань! — заслонялся рукой от ветра Алексей Алексеевич. — Не смей… ее Дунькой… А Дуняша — хорош-шо! Хорош-шо — Дуняш-ша!

Павлику нравилось, что отец, вдруг таким дурашливым сделался, таким веселым и молодым. А что? Отец у него хоть куда! Ни лысины, ни, тем более, пуза. Очки свои мрачные снял, стройный стоит, сильный. А умный! Не голова — Дом Советов!

И вдруг Павлуша про деньги вспомнил. Про зелененькие трешницы, которые в Кинешме с Княжной Таракановой распушил. И сразу словно кто за желудок его холодной, в резиновой перчатке рукой взял!

— Отец… — сначала тихо, раздумчиво позвал. На ветер отнес это круглое слово, как надувной резиновый шарик, что в Ленинграде на демонстрациях люди над головой носят. И тогда Павлуша отца за рукав плаща взял и тихонько так на себя материю потянул.

— Ты меня?

— Тебя. Послушай, папа… Почему ты про деньги меня не спрашиваешь?

— Расскажи сам.

Шофер резко тормознул перед изрядной колдобиной. Павлуша так и влип в отца. И тут Алексей Алексеевич полуобнял сына и долго не отпускал его от себя, покуда тот не осмелел и не выговорился.

— Нету их уже… денег этих. Я в милиции ночевал. Ты меня… прости, пожалуйста. Я работать пойду… Все тебе до копеечки отдам! Веришь? Ну, кивни… Ну, моргни хотя бы… Да?

— Чего уж там… Верю я… Надеюсь. Уповаю, как говорили в старину. На кого ж мне еще рассчитывать, как не на тебя, сынок? А деньги, Павлуша, — зло. Учти это раз и навсегда. И богу этому не молись: не поможет.


В Козьмодемьянском, изжеванные ветром, пришибленные тряской, овеянные пылью, покинули сквозной, полупрозрачный кузов машины. На землю ступили нетвердо, словно после длительного межпланетного перелета.

Облезлая церковь Козьмы и Дамиана с отпавшей, обнажившей красный, мясного цвета кирпич штукатуркой выглядывала из кладбищенской зелени, как большое запущенное надгробие на могиле старой деревни. Павлуша вдруг с непонятным смущением вспомнил, как пару месяцев назад под весенней звонкой грозой целовался он на этом кладбище с Танькой Таракановой. Вспомнил и осторожно — краем глаза — на отца посмотрел: «Интересно, а взрослые так целуются или по-другому? Отец с Евдокией целовались? А почему бы и нет? Все целуются. Вон даже голуби возле колокольни…»

Когда проходили безлюдной, пахнущей яблоками и навозом улицей села, возле последней, окраинной избы со скамеечки, такой низкой, словно провалившейся в землю, поднялся им навстречу дедушка с лицом отрешенным, не имеющим выражения. Глаза его были слепыми, зрачки, словно белыми прозрачными льдинками, покрыты бельмами. Дед был высок и опирался на тоненькую, почти прутик, палочку ореховую. Лицо почему-то белое, кожа лица не деревенская, без загара-дубления, борода прозрачная, не заслоняющая лица. На голове фуражечка со светлым верхом, помещицкая как бы. Белая нижняя рубашка выпущена прямо на темно-синие офицерские галифе, явно не свои, а сыновние или еще чьи. На ногах галоши на босу ногу.

Дедушка этот, выпуклый, рельефный, вероятнее всего, заслышал приближение учителя с сыном еще издали, заранее, потому что на большом от них расстоянии привстал, ожидая.

«Наверное, закурить попросит», — решил про себя Павлуша. Алексей же Алексеевич заметил старика в самый последний момент, так как шел, задумавшись о своем, тем более, что скамеечка, с которой дед приподнялся, пряталась целиком в ароматной тени раскидистой яблони, обвешанной розовеющими, «мордастыми» плодами штрифеля.

Остановившись перед дедом, учитель соображал, что же ему — такому красивому, с такими страшными глазами — надо?

А дед потянул воздух носом, обнюхал путников и, что-то поняв, отвернул свое мраморное лицо прочь. И вдруг смилостивился как бы, спросил нехотя:

— Што, война-то… совсем перестала? Или разговоры одне? Откуль сами-то? Городские?

— Бывшие городские, дедушка. А нынче жилинские. Учитель я. А вы что же, газет не читаете? Извините, радио не слушаете? Война уже давно закончилась…

— А мне приятно услышать. Вот и спрашиваю. Да и ничаво она не закончилась. Убивают, слышь-ко… Чую: плачут человеци невинные. Воплям жалосливым внемлю… Ничаво не закончилась, а только малость притихло. А я-то слышу. У меня слух што надо! Не радиву твоему чета. А из города сюда почему? Вытурили али как? Сейчас народ-от весь в город бегит. А вы что же супротив ветру?

— Отдохнуть, знаете ли, хочется, успокоиться после всего, что произошло, — почему-то принялся объяснять свое в здешних местах присутствие Алексей Алексеевич, удивив тем самым Павлушу, который воспринимал отца человеком не очень-то компанейским, малоохотливым на слова.

— Опосля чаво отдохнуть-то собираетесь? — невозмутимо, с каменным выражением лица вопрошал дед. — От трудов праведных устают. А где оны — праведные труды?

Дед явно хотел поговорить, освободиться от терзавших его мыслей. За рукав учителева плаща огромной своей ручищей костлявой ухватился. Павлик отца с другой стороны подталкивает, сдвинуть, увести пытается.

— А разве война, в которой мы землю свою отстаивали от нашествия, — не праведный труд был? — Учитель подбросил солдатский вещмешок за спиной, пытаясь тем самым сползавшую с плеча лямку на место возвратить.

— То-то и оно, што не так. Война — это што такое? Стихея! Как вот засуха или мор. И от людей сея стихея не зависит. Вот как урожай. Даст боженька погодку радостну. Дождики, солнышко теплое… всего в меру. Вот он и урожай. А не даст… Никаки ваши химикалы, никако колдовство ученое, суетливое не споможет. Сгорит, вымерзнет, на корню съябурится.

— Что-то вы такое странное говорите, дедушка. Вы уж извините, только мы пойдем. Недосуг нам. Впереди еще дорога. А мы устали.

— Впереди не дорога… Впереди радость вечная.

— Всего доброго вам, — торопился учитель, пытаясь плащ свой от тяжелой руки старца освободить. — Как-то вы, извиняюсь, странно рассуждаете. Война у вас стихия. Гитлер, что же, по-вашему, тоже стихия?

— Аще чаво! Стихе-ея… Крупица он малая от стихеи, твой Итлер. Дождина или градина, из тучи летящая. А стихея-то куда шибче! У нее, у стихеи-то, под рукой целые земли, как мячики, скачут! Вот оно како-сь по нашему-то раздумью. Наслухались радива — вот и бягите хто куда… Глазы-то залупивши.

Наконец отцепились от словоохотливого старика. Шли теперь скорым шагом, словно боялись, что дед поднатужится и еще до того, как они углубятся в лес, настигнет их, увяжется за ними, чтобы лишить их на дороге покоя.

Было далеко за полдень, а точнее — стрелки на отцовской трофейной штамповке четыре часа показывали, когда густой, непроглядный еловый лес, на дне которого и трава не росла, одна хвоя многолетняя сухая землю выстилала, неожиданно кончился, не поредел и постепенно на нет сошел, а сразу стеной оборвался, и Павлуша с отцом из него, будто из темного, гигантских размеров здания, наружу вышли.

Со всех сторон окруженная лесом, показалась на еще зеленом травянистом взлобке понурая, серенькая деревушка.

— Кроваткино! — узнал, определил Павлуша, заметив характерный журавль над колодцем и рядок старинных, полуживых деревьев вдоль улицы перед порядком домов. А вон и дуб возле Акилининого «колдовского» домика, где они с лесником Воздвиженским чай пили. Но что это? По деревне бегали собаки, ребятишки… Лошади звякали погремушками, паслись, траву щипали. Дымом живым от деревни несло, пахло. И даже какая-то музыка в воздухе висела и голоса! Голоса людей. Кроваткино, мертвое, нежилое Кроваткино дышало…

— Смотри-ка, отец! Живут в Кроваткине! Ведь никого не было…

— Живут, — улыбался отец, вглядываясь в деревню, как в зазеленевшее после обильного дождя, сухое, уже отпетое ветрами дерево. — Живут, надо же! Неужто вернулись? Или… да нет. На дачников не похоже. Вон и скотина, и телеги. И мужик руками машет… Траву косит.

Из деревни навстречу им выкатился какой-то клубок тел, поднявший над дорогой небольшое облако пыли. Чтобы попасть в Жилино, не обязательно в Кроваткино заходить: на развилке жилинская дорожка, а вернее, тропа, забирала круто вправо. Учитель так и хотел спервоначала поступить, но, завидев шевеление жизни в Кроваткине, передумал. Необходимо было воочию удостовериться в происходящем: откуда, что, почему люди?

Тем временем быстро-быстро перебирающий лапками клубок тел подкатился к ногам путников. Сближение произошло на разветвлении путей. Резко затормозив перед учителем, клубок в ту же секунду распался, и на дороге, тяжело и радостно дыша, нарисовались две лохматые красноязыкие черные собаки среднего роста и мальчик! Вылитый цыганенок. Смуглый, полуобнаженный, с черным костром волос на голове.

И сразу все стало понятно… Алексей Алексеевич сбросил на землю перед собой заплечник, развязал-расшнуровал горловину мешка. Достал из его глубины три небольшие конфетки-«подушечки», начиненные кислым повидлом. Протянул цыганенку.

— Тебе и твоим собачкам, — улыбнулся Алексей Алексеевич, завязывая мешок.

Мальчонка, не улыбаясь, высоко подпрыгнул над дорогой, проделав что-то забавное, плясовое ногами. Затем, так же молча, раскусил одну «подушечку» пополам, протянул сперва одной шавке, затем другой — по кусочку мизерному. Собаки мордами своими тянулись осторожно со вниманием и тактом. Слизнув угощение, сразу же возвеселились. А цыганенок, положив за щеку оставшиеся конфетки, зыркнув горячим глазом на Павлушу, вдруг снялся с места; собаки его моментально обогнали, и вся лохматая троица понеслась назад к деревне.

— Так что вон какие здесь жители поселились, Павлушенька… Цыгане, стало быть, заехали. Табор остановился. Может, на зиму решили расположиться?

Глава тринадцатая. Новый год

Осень осталась незамеченной. Оттого ли, что была яркой, прозрачной, теплой, а главное — не дождливой, не занудной, похожей на лето, оттого ли, что зима наступила сразу, без подготовки? Только сузилось, сжалось это обыкновенное унылое время года меж зимой и летом до едва уловимой щелочки.

Дети пришли в школу как бы еще летом: сентябрь блистал солнцем, синевой, дал много грибов после коротких, но мощных, местами грозовых, дождей.

Павлуше осень, то есть серенькое пространство во времени меж днями, когда облетели на деревьях листья и выпал первый, сразу же утвердившийся, заматеревший снег, запомнилась одним событием: письмом от Княжны Таракановой, которая исчезла тогда, в Кинешме, во время их воровской ресторанной прогулки и не подавала о себе вестей около месяца. Девчонка рванулась тогда в Ленинград, будто из клетки выпорхнула. Едва через Волгу переправилась, паровозный гудок, долетевший до ее ушей с вокзала, заслышала — сразу же небось и завелась. Деньги на билету пьяного Павлуши «позаимствовала» и незаметно с поля его зрения испарилась. Матери открытку уже из Ленинграда, когда официанткой в ресторане Московского вокзала устроилась, опустила: «Живу хорошо, чего и вам желаю. Приезжайте, мама, а то я у тетки Ани временно прописалась, а нам своя площадь положена. Надо вам заявление самой подать, так как вы есть совершеннолетняя, а я только через три месяца. Целую, Танька. Всем привет, особенно учителеву Павлику. Ему отдельное письмо будет».

В письме к Павлуше Татьяна культурно извинялась за то, что без предупреждения взяла деньги, так как Павлуша, по ее словам, на вопросы тогда не отвечал и сидел «вовсе без памяти». Да и на поезд она торопилась. «А насчет нашей любви — не беспокойся. Вернешься в Ленинград, заходи прямо с поезда ко мне в ресторан. Денежки — сто двенадцать рублей — отдам все до копеечки. Только по средам у меня выходной. Жду ответа, как соловей лета».

Павлушу побег Татьяны поверг в некую приятную для него меланхолию, он сразу же напустил на себя дымку «разочарованности в жизни», так как недавно прочел с отцом «под винегрет» «Евгения Онегина» и сразу же «Героя нашего времени». При посторонних сжимал теперь губы дольше обычного, хмурил брови, глубокомысленно вздыхал и с пренебрежением отчаянно сплевывал на заиндевелую траву.

Первая любовь получилась, как и положено, «трагической», «неудачной». Павлуша даже стихи начал писать.

О ты, которая сбежала,

Еще заплачешь, погоди!

Пускай любовь моя кинжалом

Торчит в изменческой груди!

Зима ошарашила необыкновенной чистотой и упругостью обдутого ветрами снега. Побелело за одну ночь. Снег начал падать с вечера, законопатил, оштукатурил все выбоины на равнинах, просочился сквозь ветви на дно леса, шел кряду часов десять. Утром небо разъяснило, на земле подморозило. И так он и остался, снег этот внезапный, курьерским поездом налетевший, лежать на здешней земле до будущей весны. На него еще многими слоями настелются потом другие, более свежие, новые снега, по которым запляшут метели и пурги, а то и оттепели влипнут, вгрызутся в поверхность метрового покрова, но тот внезапный самый первый снег, резко отграничивший осень от зимы, останется там, возле земли, на ее «коже», чтобы весной, в половодье, в щебете примчавшихся с юга скворцов, под звонкое бульканье ручейков истаять последним.

Павлуша, пока свет, целыми днями бегал на лыжах. Отец, занятый в школе, чуть меньше стал уделять внимания сыну. Хотя и спрашивал заданные уроки по-прежнему строго, без поблажек. Но то ли приспособился Павлик «долбить» науку, то ли впрямь умнее сделался, только все он теперь усваивал гораздо быстрей, сноровистей, шпаргалок на ладонях почти не писал. Успевал не только заданное «переваривать», но и много книг хороших, которые у отца имелись, добровольно прочел, порядком истощив запасы школьного керосина, с которым, кстати, сделалось полегче, так как по деревням стала ездить автоцистерна.

Помимо беганья на лыжах Павлуша теперь с удовольствием колол дрова. Нравилось ему это занятие прежде всего потому, что колка получалась. Как бы талант в себе дополнительный обнаружил. Самые несговорчивые кряжи суковатые, витые, пополам — при помощи колуна или клиньев березовых — с кряком разваливал.

Воду из оледеневшего отверстия колодца извлекал, стеклянную от прозрачного льда цепь на ворот с наслаждением наматывал, из деревянной бадьи ключевую по ведрам с шумом разливал и домой бегом, стараясь ни капли из ведер на снег не обронить, нес. Окреп заметно, напружинился.

В предновогоднюю ночь сидели они все трое — Лукерья, отец и сын — за праздничным самоваром и вели житейские разговоры, будничные, земные, хлебные. Недавняя денежная реформа, предстоящая отмена продуктовых карточек, о которой ходили слухи весь осенне-зимний остаток сорок седьмого года, — все это волновало, окрыляло, сулило возникновение чего-то нового и обещало продолжение прежнего, довоенного достатка, помноженного на послевоенную, победную уверенность в будущем благополучии.

На столе, возле самовара, на чайном блюдечке диковинным вареньем краснела глазастенькая, пузырьками, лососевая икра, привезенная отцом из Кинешмы вместе с двумя банками крабов, которые никому, кроме отца, не понравились. Крабами решили заправить фирменное жилинское блюдо — бессмертный винегрет, в котором сегодня было чуть больше масла, и не конопляного, а подсолнечного. Больше было блеска в глазах обитателей школы, того ровного, безалкогольного, что возникает исключительно под воздействием на организм морального допинга. Больше было — если хотите — шалости, резвости в движениях, мыслях, репликах.

Недавние, прозрачные погоды, скрипучие, звонкие, морозные, сменились пушистыми, мягкими, метельными. В классе со вчерашнего дня, поставленная комлем в ведро с водой и закрепленная в ножках перевернутого табурета, проживала красавица елка. Учитель по своей инициативе устроил жилинским детишкам праздник с чтением стихов, причем дети читали не только традиционно «елочные» сочинения, но и нечто серьезное, скажем: «Мчатся тучи, вьются тучи…» Пушкина, «В минуту жизни трудную…» Лермонтова, некрасовского «Власа» и «Школьника». Сам Алексей Алексеевич под гитару исполнил несколько русских песен и романсов. Председатель Автоном, который подарки для детей организовал (по паре печенин, по пятку карамелей и по яйцу, сваренному вкрутую), сплясал, трезвый и серьезный, а затем попросил учителя подыграть ему на гитаре «Шумел сурово брянский лес…» и довольно прилично спел эту песню каким-то не своим, высоким и резким, острым, как лезвие ножа, голосом.

На елку пришли, конечно, и взрослые. Кое-кто из молодых вдовушек-солдаток попытался отметить елку, «как положено», — принятием вовнутрь, но Алексей Алексеевич мягко и настойчиво выпроваживал «подверженных» на воздух, приводя в качестве аргумента пример самого председателя, устоявшего перед соблазном и по этой причине шибко серьезного и в разговоре с подвыпившими крайне сурового.

Пришла на елку принаряженная, но все такая же тихая Капа. От нее пахло земляничным мылом и снегом, метелью. Румяная, сдержанная в движениях, словно застегнутая сверху донизу на незримые пуговки, Павлуше она протянула душистую ветку еловую, обвешанную, словно медными гирьками, стукающимися друг о друга тяжелыми, плотными шишками.

— С наступающим, Павлуша!

Он бесстрашно, умудренный недавним «роковым» романом с Княжной Таракановой, посмотрел Капитолине в глаза, отчего та, почему-то заслонившись рукой, прыснула и плавно уплыла в класс, где в это время председатель Автоном Голубев исполнял детям фронтовую «Темную ночь».

А сегодня, перед самым наступлением Нового года, в школе было тихо и пустынно. Однако елка, оставленная в классе на время каникул, распространяла по дому праздничный аромат, и некое неизъяснимое чувство радости не покидало сердца обитателей школы. Отец поминутно бегал к себе в комнатуху и там прикладывался к наушникам детекторного приемника, ожидая каких-то новостей и сообщений. За окнами бесшумно крутило, завивало спиралью, пошатывало и вдруг резко бросало к земле или в небо вздымало огромные рои снежинок. Бывают такие — плавные, невесомые, без ворчливого завывания ветра — славные метели, которые и на слух-то не определишь, пока за двери из дому не выйдешь и лицом к лицу с мешаниной снежной не столкнешься. Так было и теперь. На какую-то минуту воцарилась полная тишина. Даже самовар, прежде посапывающий и тоненько иногда попискивающий, неугомонный их «полковник», и тот затаил дыхание.

Тогда-то, в этот очищенный от посторонних звуков промежуток времени и прозвучал отчетливый, всеми услышанный плач! То ли женский, то ли ребячий, а может, и зверя какого рыдание. Вздрогнули разом все. Лукерья поспешно перекрестилась. «Свят, свят!» — пролепетала. Отец голову вздернул, прислушиваться начал.

— Может, волки? — предположил, оживляясь и глазами вспыхнув, Павлуша.

— Нет, не волки… — задумчиво протянул Алексей Алексеевич. — Плачет кто-то. Скорей всего — женщина. Плохо кому-то. Поди, сынок, выйди. Посмотри. Может, помощь кому нужна?

Павлуша нерешительно приподнялся из-за стола. Выйти в ночь — чего уж тут такого необычного? Выходил, и не раз. Правда, никто в прежние разы не плакал снаружи… В тишину и покой прежде выходил. Хотя и во мрак. Вот снова послышалось. Сперва протяжно, затем как бы взахлеб, судорожно и довольно отчетливо. А ведь не улица городская за окном, не двор каменный — лесная поляна. Полупустая деревня и та в километре от школы спит, клубочком свернулась, метелью теплой накрывшись.

Думай не думай, а выходить нужно. Иначе что отец тогда подумает? Слабак, мол, трусишка. А ведь разве так? В каких переплетах побывать приходилось. И когда людей на телеграфном столбе вешали в двух шагах от него, приказывая: смотри, пухни от страха, на ус мотай — ежели что, и тебя так-то запросто! И под дулом карабина немецкого у стенки стоял, и в сугробе однажды целые сутки просидел, от часового перед складом продовольственным прятался, ногти потом с помороженных пальцев сошли на руках и ногах (спасибо — новые отросли). И уши до сих пор красные, на холоде пухнут и чешутся. И вообще — всякого хватало. А тут плачет кто-то всего лишь. Вон, вон — опять всхлипывает! Ладно, иду… Чего уж там.

Едва ноги от пола оторвал, шатнулся на ход — Лукерья вскочила будто ошпаренная, руку Павлуше с виду немощными пальцами сжала мертвой хваткой, будто клещами кузнечными. Не пускает.

— Сам ступай! — полыхнула глазами на брата. — Мальчонку во тьму-тьмущую толкает. А вдруг там беси какие-сь… Специально ждут, чтобы погубить… Долго ли до греха? Не пущу! А, господи!

Отведя от себя дрожащие, взъерепененные тревогой Лукерьины руки, Павлуша решительно направился к двери. Лукерья только шапку на светлую голову племяша успела насадить. Так он и вышел, словно зачарованный страхом. И вдруг Лукерья, искренне испугавшись за мальца, как-то даже взвизгнула ошалело и на Алексея Алексеевича кулачком ветхим замахнулась!

— У-у! Ирод! Погубить мальчонку затеял. Небось Дуньку свою не послал бы!

— Не послал бы… — как эхо, повторил. Затем очки с лица сдернул и сразу же, как будто землей-полом подброшенный, побежал, полетел за дверь, следом за Павлушей.

«Это она! — свистело в мозгу. — Это Евдокия кричала и плакала! Это она погибает там сейчас… Его, кретина несчастного, на помощь зовет! Не расчухал, дубина, сердцем. Павлушу воспитывать принялся, экспериментатор аховый!»

И все же Павлуша на улице первым очутился. Он уже с крыльца сошел и в метель углубился, «Кто там?!» крикнуть успел, когда следом за ним из тамбура, теряя и ловя на ходу очки, выскочил в ночь простоволосый отец.

— Эге-ге-ге-а-а! — завопил истошно. — Дуня-яша-а!

Однако Павлуша и здесь опередил отца, сумев почти в непроницаемом непроглядье различить-нащупать глазами там, под двумя березами, где летом в тени ветвей гамак для прохлаждения вешали, — успел заметить махонькую фигурку неясную, звенящую комариным голоском.

— Ты, что ли… Сережка?! — потянулся Павлуша словами, зрением, всем существом — туда, под голые березы спящие.

— Я-а-а…

— Держи руку! И бегом за мной! В школу. А то я простужусь и заболею. А потом умру. Жалко тебе меня?

— Жа-ал-ко-о…

— Тогда держи руку! Побежали?

Подскочил отец. Обшарил руками Груздева. Потом облегченно вздохнул и, схватив Сережку в охапку, понес в помещение.

На кухне размотали на мальчугане тряпки, которыми вместо шапки была увернута голова. Вытряхнули его из ватника, а также из валенок больших, должно быть сестринских, к столу потянули. Чаем стали отпаивать, всхлипы его сопливые горячим настоем заливать, тушить. Лукерья не удержалась, поцелуем в затылок Серёньку клюнула.

И тот наконец воскрес.

— Рассказывай, что стряслось? Почему сразу не постучался и под березы залез? Разве так можно? А ну как замело бы? В сугробе-то и уснуть недолго. Откопали бы весной. Как мамонта, — наседал развеселившийся учитель.

— Язык-то без костей. Напужаешь дитю, — шуршала Лукерья.

— Напугаешь такого! Да он герой! Один в такую ночь канительную, беспросветную из дому потопал!

— Чего плакал-то? — спросил его Павлуша по-свойски, по-мальчишески отрывисто. И «герой» заговорил.

— На елку… Вчера-то я не мог. Вчера Ольку нашу прятали. От Супонькина. Все плакали. Мама плакала, я плакал. На елку хотел… И Ольку жалко.

— Олю, говоришь? Так ведь она в Гурьеве? — проговорил Павлуша.

— Убегла… обратно к нам. Соскучилась. А Супонькин ее и за-а-арестовал! — вновь захныкал, задергался малышок.

— Не плачь, говорю, — свел брови учитель. — Мы с председателем прошение подадим в Кинешму, куда следует. Простят вашу Олю. Надо же, нашлась.

— Не-е… Не простят. Я зна-аю-у…

— Откуда тебе знать? — схватился за висок Алексей Алексеевич. — Мы еще Авдея Кузьмича Торцева попросим. Он секретарь партийный, воин, сам страдал… Он поймет. Как скажет, так и будет. Не плачь, нехорошо под Новый год плакать. А то, смотри, все триста шестьдесят пять дней проплачешь. Примета имеется.

— А как же… подарок? Всем давали, значит, и мне положено?

— Положено, положено! Не беспокойся. Сейчас выносу. Я его подальше спрятал, чтобы целей… Ты обожди маленько. — Алексей Алексеевич ушел за перегородку.

Бумажных пакетиков, склеенных из прошлогодних, использованных детьми тетрадей, наготовлено было к елке с лихвой. Правда, карамелек на всех учеников не хватило. Сережке учитель отсыпал из своих скромных запасов десяток «подушечек», положил в кулек печенья, а также горсть сухофруктов компотных, кусок сахара колотого. Получился сносный подарок. Вынес его торжественно. С улыбкой вручил, и не на кухне, а возле елки, на которой зажег два маленьких свечных огарка.

Сережа сразу в кулек полез рассматривать, проверять содержимое и, не обнаружив там вареного яйца, заерзал на месте, головой завертел, завздыхал обеспокоенно.

— Ты чего?

— А где же яйцо? Всем яйцо было. А мне, выходит, не положено?

— Сейчас чего-нибудь сообразим… Ты извини. — Учитель побежал на кухню и там попросил Лукерью срочно сварить в самоваре яйцо.

— Откуль я табе возьму его? Яйца-то куры несут. А где у нас куры? Коза да кот — вот и весь скот, — запричитала Лукерья, заметалась из стороны в сторону.

— А в подвале что-то такое белело в мисочке. Что-то такое в глаза мне бросилось, когда я за картошкой лазал. Свари, не жалей мальчонке…

— А Павлику? Он что же, не мальчонка, по-твоему? Да там их и всего пяток… Ишь, слепой-слепой, а скрозь пол видит.

— Вот и свари. Обоим. Поделись.

Достали, извлекли из подвала яйца. Завернули в марлю, под крышку самоварную опустили. В итоге подарок у Серёньки из ущербного во вполне приличный превратился. Мальчик успокоился, оттаял. На щеках что-то там такое затеплилось, зацвело. Потом, после винегрета, — чай и вкусные бутерброды с икрой. Мальчонку быстро сморило. Он уже на лавке перед столом ко сну располагаться начал, кренясь в пустоту угла, туда, за самовар, в потемки… Но тут его, уже спящего, на руки взяли и на печь угнездили.

Перед сном учитель обыкновенно прогуливался. «Вот и схожу чуть попоздней в деревню… Объясню Груздевой, чтобы не беспокоилась за мальчонку».


Ближе к полуночи метель за окном не только не унялась, но как бы окончательно стряхнула с себя дрему, залихватски засвистав в трубе. Ветер с размаху стебал подсохшим снегом, как плетью шуршащей, по чутким, звучащим бревнам строения, будто по корпусу какого-то огромного музыкального инструмента.

Лукерья увернула фитиль в лампе, перемыла граненые стаканы, из которых чай пили. Начала убирать со стола. Павлушу дрема тоже не обошла: незаметно, как метель, окручивать, овевать принялась. Пытаясь усидеть за столом до момента, когда стаканом клюквенного кваса собирались они отметить приход Нового года, отец положил себе на колени гитару и, защемив по привычке губы зубами, начал наигрывать что-то свое, стародавнее, что ласкало ему сердце на протяжении жизни: «Счастливые годы, веселые дни, как вешние воды, промчались они…»

Павлуша возле самой лампы принуждал себя читать книгу про ненормального тощего рыцаря с деревянным копьем, влюбленного в какую-то даму. События в книге были не сказочными, хотя и обыкновенными их не назовешь. Павлуша любил, чтобы в книге угадывалась жизнь натуральная, события узнаваемые, а тут все чужое: от мест и обычаев до людских фигур и поступков, которые они совершали. Поневоле клонило ко сну, и, незаметно выскользнув из светлого круга, распространяемого лампой, Павлуша бесшумно растянулся на лавке, положив под голову увесистый том.

И вдруг загрохотало в двери! На крыльце затопталось сразу же много чужих ног. Сотрясающий чуткие стены здания долбеж по наружной двери повторился с еще большей бесцеремонностью. Гитара из рук Алексея Алексеевича скользнула на пол. Едва он ее за гриф ухватить успел. Павлуша в темном углу за самоваром то ли затаился от страха, то ли проснуться не успел, во всяком случае, на свет оттуда не высунулся. Лукерья о передник деловито руки начала вытирать и, похоже, меньше других испугалась, так как сразу к дверям наружным повернулась идти. Однако учитель ее за рукав придержал и сам в тамбур выглянул, раздумывая на ходу: открывать ему двери или подаренную лесником Воздвиженским берданку с гвоздя в кабинете снимать? А уж только после этого наружу выпячиваться?

— Кто там? — нерешительно бросил во мрак два крошечных словечка, как две горошины об стенку.

— Открывай! Ексель-моксель! — полузнакомым острым, как шило, голосом проткнули снаружи дверь и вновь ударили кулаками по доскам. — Оглох, что ли, Алексеич?! Ревизия! Отпирай, говорю…

Тишина мерцала в сердце огоньками…

Вдруг как застучится кто-то кулаками! —

напишет впоследствии Павлуша свои вторые по счету стихи.

Между тем что-то неуловимо комичное, а стало быть, и не такое уж страшное почудилось учителю в напиравшем на дверь голосе. Что-то несерьезное и вместе с тем знакомое, свойское содержалось в нем. Напряжение внутри Алексея Алексеевича чуточку ослабло, и этого было достаточно, чтобы руки сами потянулись к засову.

На пороге стояли, забинтованные метелью, три мужские фигуры.

— Руки вверх! — выдохнула ближайшая фигура, овеяв ноздри учителя тошнотворным запахом алкоголя. — Вы арестованы!

Как ни ломал свою речь председатель, как ни коверкал во рту слова, рассекретил-таки его учитель: по «аромату» слов, по их выпуклой фактуре, по едва уловимой хулиганщинке, приобретенной Автономом Голубевым в военных траншеях и землянках, подхваченной им в разношерстной, разнослойной толпе солдатского общества, где порой с виду незаметный, скромный деревенский паренек в два счета перерождался и на глазах «изумленной публики» делался совершенно не похожим на себя прежнего: менялись походка, интонация речи, сам запас слов, а также внешний облик, и пилоточка его иначе на голове восседала, и галифе как бы плотнее обтягивали, и сапоги на ногах шикарнее морщились.

— Что же это вы, Автоном Вуколыч, пугаете так?

— Принимай гостей, школа!

Председатель тут же, в темном тамбуре, полез обниматься, однако, ощутив меж собой и учителем какой-то посторонний предмет, а именно гитару, оживился еще больше.

— Гуляй, братва! Учитель с музыкой встречает!

Клубком пушистым вкатились пришельцы в помещение. С остервенением снег с себя обколачивать принялись. Капюшоны да башлыки с голов развеселых, праздничных, откидывать. Подсчитал Алексей Алексеевич народ: четыре гостя получалось вместо трех, первоначально в дверях наметившихся.

— Смелей, Курт! Проходи, механик, не стесняйся! — уговаривал председатель замыкавшего шествие. Им оказался немец-шофер, нерешительно топтавшийся возле порога и раздеваться не торопившийся. — Заходи, знакомься. Учитель, он тоже стреляный воробей… Воевал. Все мы тут солдаты, все, стало быть, хлебнули горячего… Сымай свою куртку на рыбьем меху. Готовь зубы — сало кусать будем! Просыпайся, душа с тебя вон! Чтобы футляр проветрился!

Курт вопросительно склонил голову в сереньком солдатском треухе, ловя глазами Шубина.

— Разоблачайся, Курт. Погреемся маленько. Если хозяин позволит! — Шубин сунул квадратную пятерню снизу вверх — к животу учителя. Тот даже отпрянул от неожиданности. — Здравия желаю! Чайком попотчуете? Мама родная!..

Пришлось Лукерье самовар доливать, кипятить заново. Вторую лампу, «классную», на кухню внесла, стекло продула, тряпицей внутри стекла прошлась, засветила агрегат. Стало еще праздничнее.

— Приветствую тебя, пустынный уголок! — продекламировал Шубин, подняв руку, застывшую в приветствии.

Еще один пришелец, Яков Иванович Бутылкин, пришел к учителю — как выяснилось впоследствии — самостоятельно, чтобы узнать: нет ли там чего по радио насчет отмены карточек?

— Садись, Ляксеич, с нами! — приглашал председатель хозяина за стол, широким жестом утверждая на его поверхности три зеленые поллитровки с засургученными картонными пробками. — С Новым тя годом! С новым счастьем! Давай шевелись, Лукерья, ставь, говорю, стаканы! Необходимо успеть, чтобы тютелька в тютельку… По сигналу в наушниках! Давай, учитель, команду, лови сигнал.

И тут Павлуша из темного своего угла голос подал:

— Нельзя ли потише?! Разорались…

— Павлик! Не груби, сынок, старшим, — посоветовала Лукерья.

— А чего врываются?! Командуют. Бутылок ихних не видели…

— Не ихних, а их, — поправил сына Алексей Алексеевич и, повернувшись решительно к председателю, добавил твердо: — Хотите — судите, хотите — милуйте… Только пить у нас водку не надо. Даже сегодня…

Председатель было опешил, ладони потирать в недоумении принялся. И вдруг улыбнулся растерянно.

— Вот и хорошо, вот и чудесно. Уважил, школа… А где же нам ее, проклятую, употребить тогда? На дворе, что ли? Позволишь, Ляксеич, на дворе? В сугробе — разрешишь? В культурном обществе нельзя… А в кабине ежели промерзлой — разрешишь, снизойдешь?!

Алексей Алексеевич снял очки с лица, подошел к председателю и, как ребенка, погладил Автонома Вуколовича по голове.

— Можно, дорогой, и здесь. Как тебе откажешь? Только не надо. Как друг — прошу… Пойми ты меня, голова. Не столько сына жалко, который против пьянства выступил, сколько нас всех. Да вы оглянитесь по сторонам: куда пришли? Родименькие, это ведь школа! Школа!! Храм, куда идут ваши дети светлеть умом и сердцем. Нельзя пить в школе — вот причина моего упрямства. Школа — место святое. Какие бы страшные бури за ее окном ни происходили, школу необходимо сберечь! Огонек в школьном окошке не должен погаснуть. Ибо огонек этот вселяет надежду. И веру! Веру в человека. В то, что человек — дитя разума, света, а не тьмы безумной. Простите за красивые слова. Только я вам лучше спою сейчас!

Учитель порывисто, как неутешного ребенка, прижал к груди гитару. Замер на мгновение, вспоминая, что же ему спеть этим людям, этим снежинкам заоконного вихря?.. И, подняв глаза к потолку, негромко, но отчетливо запел:

Меж высоких хлебов затерялося

Небогатое наше село.

Горе горькое по свету шлялося

И на нас невзначай набрело…

Песня знакомая, все ее слышали прежде, но как бы издалека она прежде доносилась, из-за глухой стены, а теперь — вот она, душевная, печальная, так и сжимает вам сердце горячими ладонями, так и летает по школе, подгоняемая гитарным журчанием.

Ой, беда приключилася страшная!

Мы такой не знавали вовек:

Как у нас — голова бесшабашная —

Застрелился чужой человек!

Суд наехал… допросы… — тошнехонько!

Догадались деньжонок собрать:

Осмотрел его лекарь скорехонько

И велел где-нибудь закопать…

Притихли все как один, даже немец Курт, неплохо соображавший по-русски. Лица обмякли, глаза утихомирились. Каждый, на сколько мог, ушел на это время в себя. Присмирел, умилился. Внутри словно что-то отслаивалось, струпья какие-то вековые отпадали, и очищалось, обнажалось первозданное: человеческая душа, добрая и беззащитная, светлая и не убитая, бессмертная.

Будут песни к нему хороводные

Из села по заре долетать,

Будут нивы ему хлебородные

Безгреховные сны навевать…

Замер голос, перестали дрожать струны. Сделалось тихо. Никто не хотел первым разрушать нечто благоговейное, некаждодневное, создавшееся сейчас под сводами школы. Даже Павлуша голову набок склонил и безо всякого стеснения рассматривал какого-то нового, небывалого прежде, отца…

Но так уж устроены «механизмы» людские: нельзя им долго в скованном состоянии пребывать. Восторг восторгом, благодарность благодарностью, а без движения никакая душа долго не высидит. Первым очнулся председатель.

— Добрая песня… душевная. Спасибо. Но человеку, живому существу, который такие песенки грустные слушает, необходимо после этого, чтобы не застрелиться, чего-нибудь веселенького дерябнуть… Да-да! Чего-нибудь — у-ух ты! Чтобы снег до зеленой травки сгорел! Частушку али прибаутку, душа из нее вон, чтобы, значит…

— Погоди ты, Вуколыч, со своими частушками. А песня-то какая?! Так вот и разгладила все внутри, мама родная! — пропел просиявший и как бы в другое измерение переселившийся Шубин.

— Да кто ж противу песни? Я про это самое… — показал Автоном Шубину на пальцах, чего он, собственно, желает в данный момент. — Необходимо до ветру…

— А я вот, к примеру, знаю автора этой песни! Некрасов, во! — продолжал в восторженном состоянии пребывать Шубин. — И желаю прочесть вам его стихи. Ты, Вуколыч, уши-те разинь да послушай, может, он как раз для тебя вирши эти… «Внимая ужасам войны» называются…

Некоторое время еще и пели, и стихи читали, как дети… Все раскраснелись, дышали глубже, чаще. И радовались веселью, состоянию умов небывалому, не стесняясь расслабленности чувств.

— Давайте, братцы, чайку разольем! — решил еще больше воодушевить компанию учитель. — Самоварец созрел. Вот вы — как насчет чайку? — обратился учитель к немцу.

— О, шайку мошно! — закивал стриженный под бокс блондинистый шофер.

— Ну, хорошо… — Председатель потер затылок сразу двумя ладонями и, принимая решение, встал, выпрямился над столом. — Пойдем-ка, Шубин… Сказать пару слов требуется. Секретных.

Сгреб председатель бутылки со стола, к выходу направился. В этот миг из глубины дома, из дальней комнатушки, раздался Павлушин ликующий крик:

— Куранты! Двенадцать!

Председатель, на ходу зубами вместе с сургучом выдергивая пробку из бутылки, ринулся за дверь. За ним послушно потянулись Шубин с Бутылкиным. За столом остались Курт и Алексей Алексеевич.

— А вы что же? Или не пьете? — поинтересовался учитель.

— Мошно… Только не нушно… Са рулем опасно… шнапс.

Первым со двора воротился дед Бутылкин, порозовевший, на лысине снежинки так и тают, посверкивают. Сразу же к Курту подсел, разговор с ним затеял.

— Иди глони, парень… Велено сказать… Ожидают тебя начальники.

— Не нато…

— В твоем-то положении только и пить… Чего еще делать? Мух-то не лови, ступай глони, говорю.

— Спасипо.

— Скажи, только честно, — не унимался дед, — не нравится тебе снег, глухомань тутошняя?

— Нет-нет, нравится! Только я есть са рулем.

— Вот строка приказная, что делат! Как кремень…

— Я есть сегодня не солдат… Я есть шофер, Курт.

— Ну и соси ты лапу, коли не хочешь по-людски…

— Правильно, дед! — хлопнул Бутылкина по горбу вернувшийся с холода председатель, да так, что старик с лавки едва не соскользнул.

— А чаво? — нахохлился Яков Иваныч, как воробей потревоженный. — Как ни крути, а всяк своей точки держится… Будто за титьку мамкину.

— Сиди уж, дед! Замолкните, говорю… Новый год наступает… Тихий, непокалеченный покуда. Не спугнуть бы… Правильно, трезвенник? — обратился председатель к учителю как ни в чем не бывало.

— Сегодня праздник. Извиняюсь я перед вами, товарищи… — растерялся, заскользил в разговоре Алексей Алексеевич, ибо уже не надеялся на мирный исход в отношениях с председателем. — Как-то не сообразил, что обижаю. Мальчик вот воспротивился… Ну я и поддержал. Не обессудьте. Пусть каждый делает сегодня, что хочет. Хотя бы сегодня…

— Я, можа, хвистнуть однем местом хочу… — начал было сильно уже захмелевший Бутылкин.

— Ну и хвистни! — поддержал его Автоном. — А учитель нам сейчас вприсядку спляшет!

— То есть как это? — Алексей Алексеевич положил на лавку гитару. — Давайте-ка, господа хорошие, вот о чем договоримся: не хамить. Ни в малейшей дозе. Не обижать друг друга. Иначе поссоримся мигом.

— Да я не про то… Причина у меня для твоей пляски есть. Никто еще не отказывался, ежели по такой причине. Аж на передовой под пульками плясали! — С этими словами достает Автоном Голубев из пиджачка своего задрипанного, бумажного, в крапинку, из внутреннего кармашка целых два письма. На каждом марка синяя: летчик с очками-консервами на лбу. — Пляши, педагогия. Оба женской рукой написаны. Только одно — с Ленинграда, а другое — с Кинешмы. Хотелось мне распечатать хотя бы одно. Больно уж редко мне пишут. После войны — за два-то годика — всего одно письмишко словил. И то от покойника. Дружок один фронтовой из госпиталя нацарапал… А потом соопчили, что помер. Так что — сбацаешь, Алексеич, ничего с тобой не случится… Али колониста свово заставь… Пусть отца выручит — станцует по-городскому.

И сплясал Алексей Алексеевич. Понял, что не отвяжешься от Автонома на словах. Схватив нервно с лавки помощницу семиструнную, задребезжал аккордами «цыганочку», распространенную повсеместно и способствующую к ножным выкрутасам. Тревога уже пропитала мысли учителя. Догадки одна за другой вспыхивали в мозгу: от кого письма? Он даже на слово «колонист», оброненное председателем, внимания не обратил, хотя считалось, что про Павлушину колонию никто в деревне не знает. Учителя другое взбудоражило: от кого письма? И почему — два? И от всего этого напряжения ноги как бы захмелели, взвинтилась в них кровь, и пошел, пошел остервенело заколачивать в пол незримые гвозди, аж очки на носу подпрыгивают, а председатель, ладоней своих не жалея, подъяривает, подшмякивает звонко, вляписто: «Ать, ать! Та-та-та!»

Дольше всех под открытым небом пропадал Шубин. Вернулся он не один. Прежде чем самому в двери протиснуться, пропустил в прихожую школы запорошенного снегом человечка. Белые некогда валенки, залатанные по изломам и протертостям, полушубок овчинный, огромный, на голове толстый, глухой плат старушечий. Из платка лицо девичье, некрасивое, остроносой мышкой выглядывает. Глаза маленькие, круглые, красными веками обведены. Рот узенький, трубочкой два крупных белых зуба обнажает.

— Вот… то ли девушка, то ли бабушка… В потемках не разобрать, — сказал Шубин, проведя рукой по заснеженному ежику волос.

— Олька… Груздева! Ты, что ли? — перестал хлопать в ладоши председатель, протянул письма оборвавшему пляску учителю.

— Я-я, дяденька Автоном… Серёнька наш не здесь ли, сопливец?

Учитель повесил на гвоздь гитару, повернулся лицом к вошедшей.

— Здравствуй, Оля… Проходи. Снимай тулуп свой. А братишка твой на печке спит.

Сообщение это вовсе не успокоило девушку. Склонная к истерике, худенькая, нервная, она вдруг тонко заголосила и, не снимая полушубка, мешком бухнулась на колени перед председателем.

— Помилуйте, дяденька… у-у-а-а… Автоном!

— Ты што, ты што, окаянная?! Перед кем на коленях стоишь? Позоришь Совецку власть, пакостница… Встань, подымись живо!

— Мамка-а велела-а! Поди-и, говори-ит, упади-и-и… Прости-и-ит. И от Супо-онькина защити-и-ит… Супонькин меня ло-о-овит… Повезу, говорит, в город, изоли-и-ирую-ю… У-у-а-а!

— А не беги! Кто за тебя хлебушек будет сеять? Да картошечку? Солдатики, которые в землю полегли? Защищая тебя, пакостницу?

— Дак я ить верну-улась…

— Вот и молодец. И скулить тебе, значитца, не к чему более… И подымись, стал быть, кому говорю?!

И тут в дверину входную опять постучались. Не робко, но и не хулигански, как председатель. Деловито, настойчиво дали о себе знать.

«Ну и ночка! — подумалось Алексею Алексеевичу. — И все в школу!»

— С Новым годом… — мрачно поздравил присутствующих, переступая порог, Супонькин. — Груздева Ольга… не у вас прячется?

— Для чего она тебе спонадобилась? В такое время?

— Дома должна сидеть. Как велено. Завтра в город повезу. Пойдем, Груздева, не заставляй меня бегать. Иначе запру в холодном чулане.

Супонькин фураньку свою заснеженную приподнял, длинные красные уши из-под нее так и прыгнули по обе стороны головы, так и распрямились. Нос копеечный изморщился весь от брезгливости.

— Слышь-ко, Супонькин, — разговаривал с уполномоченным председатель, остальные помалкивали, — вот тебе мое решение: уходи отсюда. И про девку — забудь. Не твое это дело. Ступай, ступай от греха… Ты меня знаешь. Я ведь и покусать могу. Праздник портишь. Замашки-то свои урезонь… Олька — моя колхозница, я и в ответе за нее. Уймись. Хошь вот — глони с праздником, — протянул председатель поллитровку, которую держал в пиджаке, во внутреннем кармане. — Только пить на улицу выходи… По новой моде.

Супонькин будто мимо ушей пропустил председателеву речь.

— Пойдем, Груздева. Кому говорю! — и потянул девчонку за воротник полушубка.

И вдруг Автоном Голубев отчаянный прыжок совершает и вплотную с Супонькиным, бок о бок, оказывается. И — хлоп, хлоп того по кобуре… по пустой, порожней, всю ладошками обхлопал.

Ольга неприятно так заверещала, уйдя, как улитка, в платок свой слоеный. На печке Серёнька Груздев проснулся и тоже заплакал тоненько, отчаянно.

— Ты это что же, гад… псих ненормальный, детишек тиранишь? — оскалил зубы Автоном.

Отсоединили Автонома от Супонькина Шубин с учителем. Курт как сидел за столом, прихлебывая чай из граненого стакана, так и на время драки не переменил ни позы, ни взгляда. На лице его было написано: «Что ж… Так, видимо, надо. Таков здесь порядок, таков закон. А мы против закона или порядка не выступаем».

Супонькина, а также Сережку Груздева и его сестру увезли на машине в деревню Шубин с Куртом. Рассовали их по домам. Вернулись за председателем, который ехать в машине с Супонькиным наотрез отказался.

«Ну как?» — одними глазами спросил Автоном майора.

— Зашиб ты его… Автоном Вуколыч. Мама родная!

— Ничего, отдышится… Такого червяка пополам перережь, он тебе к утру опять… склеится.

— Подаст он на тебя… За побои. Дермистый мужичонко, за версту пахнет, — сказал Шубин, а Бутылкин, который за столом возле Курта уснул и все последнее время в тени пребывал, выполз на свет и задумчиво так предложил:

— Можа, издохнет к утру… Тогда и подавать будет некому. Сам, шкарпиен, и убился… башкой об пол. Я в свидетели куда хошь пойду, покажу на него. Сам по пьянке достукался… колобашкой своей дурной… А то в сумасшедший дом засадим, он по нему давно плачет. Пойдем-кось, Автоном, по домам, хватит в школе ночевать. Людям воздух портить.

Обнялись они, Бутылкин с Автономом, и так из желтых керосиновых потемок комнатных во тьму непроглядную, новогоднюю вывалились.

Учитель во время скандала письма распечатывать не решился. А теперь, надорвав первое из двух, определил, что оно от Марии, Павлушиной матери, и сразу же сына позвал, чтобы с ним вместе читать. Но Павлуша на зов не откликнулся. Алексей Алексеевич по комнатам пронесся, держа письмо в руках, затем гулкий, пустынный класс обследовал и, не найдя там Павлуши, вновь на кухню выбежал, смертельно напугав Негодника, который, пользуясь отсутствием Лукерьи, затворившейся на время драки в своей избушке-баньке, ходил пешком по обеденному столу.

Напрасно звал Алексей Алексеевич Павлушу. В доме его не было. Не было и в баньке Лукерьиной. Вернулся в школу. Сунул под свою подушку письма. Опустил фитиль в лампе до минимума, фукнул в горячее отверстие закопченного стекла. В полной темноте вышел наружу и, не раздумывая, в сторону деревни направился, вдоль неясно торчащих из-под снега макушек придорожного кустарника.

«Мальчик вспыльчивый… Легко ранимый… Что ему в голову взбрело? Не понравились ему гости, безобразие не понравилось — вот и ушел. А то и… мину очередную мог подложить, взорвать. Хотя вряд ли… Не поднимется у него рука на живое. Так… звук произвести — может. А чтобы кровь пустить — не способен, по всему видно… И по рассказам его военным…»

Оглянувшись на школу, Алексей Алексеевич не увидел ее. И сразу же пожалел, что не оставил на подоконнике зажженную лампу — для ориентира. Пройдя метров пятьсот, остановился и, прикрыв рот варежками, позвал что есть мочи: «Павлу-у-уша!» Протяжно позвал, как волк провыл. А в ответ — только свист метельный, дыхание неба шумное, словно вселенная, утроба звездная, склонилась над букашечным, курьезным человеком и с улыбкой на лохматом лице рассматривает беззащитного, перед тем как втянуть его в нутро бездонное или, наоборот, сдуть, смахнуть с планеты, как пылинку с ладони…

А Павлуша тем временем прямиком, минуя деревню, на маяк скрипучий, метелью от глаз отгороженный, вышел. Баньку Якова Ивановича, в которой первоначально укрыться задумал, в буранной свистопляске так и не обнаружил, мимо нее просучил ногами. Мороз хотя и был не ахти, градусов пять, но, перемешанный с ветром, постепенно как бы раздевал Павлушу, охлаждая тело. Гонимый ветром и страхом, пронесся он мимо деревни, и, должно быть, на том краю поля уперся бы он, в конце концов, в лес, где ветер потише и от присутствия деревьев как бы уютнее… Но получилось иначе.

Страх, который проворнее ветра подгонял Павлушу в спину, возник еще в школе, за новогодним чаем… Когда председатель про колонию проговорился… Слово «колонист» в речи своей употребил. Значит, известно им про его побег, про его на птичьих правах проживание у отца осведомлены. Небось и приехали-то затем, чтобы забрать… С отцом поговорят, растолкуют ему, что и как, и — в машину! А там… Известное дело, что там… Ну так нет же вам!

Когда на скрипучую, стонущую гнилыми бревешками вышку набрел, не отпрянул от нее, а неосознанно, подхлестываемый страхом, за перекладины ее ступенек ухватился и вверх, прочь от земли клыкастой, неласковой, полез, как бы на небо карабкаясь, но выше первого этажа, то есть площадки, которая простреливалась мчащимися снежинками, будто дробью разящей, подниматься не стал. Вверху, над головой, словно снасти корабельные из романов Стивенсона или рассказов Станюковича, стенала, незримо клонилась, зловеще потрескивала отжившая свой срок конструкция.

И тогда от деревни, с той стороны, откуда весь этот белый бедлам кубарем по земле катился, донеслось до Павлушиных ушей летящее по ветру имя его собственное: «Павлу-у-уша-а-а…»

«Отец! Что ему надо? Неужели… отдать меня согласился? Или… боится, что потеряюсь, замерзну?»

«Павлу-у-ша-а!» — надрывно, отчаянно, жалобно и неотступно прорезывал крик отца непроглядную снежную муть.

И тогда затрещало над головой, словно молния летняя в десятке метров над ним разрядилась, хотя и без вспышки и последующего грохота, но именно треск молниеносный, а вслед за ним — другой, более вялый, замедленный треск. И что-то со страшным, каким-то посторонним, дьявольским свистом, перекрывающим свист непогоды, рассекло над головой Павлуши бушевавшую ночь, а затем рухнуло туда, вниз, на сокрытое тьмой и снегом поле.

Павлуша остался стоять на площадке, словно и не произошло ничего. По-прежнему свистела над ним и под ним метель, и только скрип незримых снастей стивенсоновских прекратился.

Неизвестно каким чутьем влекомый, продрался к вышке сквозь тугие, неподатливые снега Алексей Алексеевич. Его вынесло туда буквально минутой позже того, как вся верхняя часть топзнака, отделившись, подобно цветку подкошенному от основания стебля, далеко отлетела прочь, ударившись о мерзлую землю довольно звучным стуком, несмотря на пухлую подстилку.

Алексей Алексеевич закричал, не сдерживая себя. Он давно догадался, что сын его где-то здесь, что вот — то ли взорванная Павлушей, то ли ураганным ветром перекушенная — рухнула вышка и что под ней, под обломками ее, может оказаться изуродованное тело сына, еще недавно как бы возникшего из пепла и вот… утраченного столь бессмысленно.

— Павлу-у-ша-а!

— Я зде-е-сь! Папа-а-а!

Они встретились на лестнице. Отец, проворней обезьяны, кинулся вверх, а Павлуша навстречу ему вниз заскользил, едва не сев отцу на голову.


Эта необыкновенно красивая, полубредовая и в то же время как бы пляшущая, праздничная ночь сблизила их тогда еще больше. Уже раздетые, лежавшие каждый в своей кровати и внешне успокоенные, они еще долго обменивались словами через незакрытые двери отцовского кабинета. И каждому хотелось жить, любить друг друга и всех вокруг.

И только когда умаявшийся Павлуша уснул и, как в детстве на Васильевском острове, стал забавно попыхивать губами, словно после сытного ужина отдуваясь, только тогда отец позволил себе окунуться в другую тревогу: тоску по Евдокии. Затворив дверь в свою комнату, нашарил он спички на столе, затеплил лампешку, не успевшую остыть от предыдущего возгорания, извлек из-под подушки один из конвертов. Выпало — с ленинградским штемпелем.

«Здравствуй, дорогой Алексей!

Теперь, когда мы расстались, позволь называть тебя просто по имени. Не виделись мы целую вечность. В памяти моей, как ни странно, остался ты не учителем в белой с галстуком рубашке, а солдатом: небритым, нестираным, страшным. В глазах — ужас. Ты вырвался тогда из плена и все не верил, что можно жить дальше. Потом, через несколько дней, ты ушел опять… И мне показалось, что — навсегда. Собственно, так и получилось. Теперь, если и встретимся когда, все будет не так, а как бы из другой жизни. Кто виноват? — часто спрашиваю теперь себя. Кто виноват, что я потеряла прежнюю семью, а главное — сына?

Теперь принято спихивать все на войну. Однако и на войне многие устояли. Любви у нас не было… Вот в чем дело. Той самой, единственной, которая в огне не горит и в воде не тонет. Не обижайся, но ведь так оно и есть. Меня очаровал твой умный голос. Там, на Севере, где я в школу ходила, твое появление было равносильно чуду, знамению. Ты сразу же сразил меня, на колени перед собой поставил. А любовь — поднимает. С колен, от земли — ввысь. Любовь всегда от добра сердечного, а я лишь восхищалась тобой, благоговела перед твоей начитанностью, знаниями, перед внешностью твоей благоговела. Ослепил ты меня, короче говоря. А для любви открытые глаза необходимо иметь. И сердце открытое. И еще… Ты ни разу не вызвал во мне чувства сострадания, ни разу я тебя не пожалела, понимаешь? Такой ты всегда сильный, самостоятельный, уверенный в себе был. Даже когда последний раз виделись, не пожалела. Потому что сквозь копоть военную сверкала твоя неистребимая выправка духовная. Ювелирный блеск в словах, в жестах, в осанке, а главное — в мыслях. Вот и не состоялось. А женщине, помимо всего прочего, и пожалеть ближнего своего хочется… Материнского в нас хоть отбавляй. Спасать кого-то постоянно своей любовью. В этом миссия наша женская. Сам учил, помнишь? Только поняла я это самостоятельно.

И все же благодарной тебе я останусь навсегда. И прежде всего за то, что научил меня строже мыслить, проникать глубже в суть жизненную, не суетиться лишний раз попусту, за то, что много небабьего в душе моей посеял… Но самое главное — за Павлушу тебе благодарна! Сын у меня. Живой. Мой! И ведь ты его от меня никакими запретами не отдалишь. Я еще потерплю маленько. Твоя просьба для меня — закон. Потому что она якобы на пользу Павлушиной судьбе. Пусть так. Тебе виднее. Ты — мудрый. Если хочешь, я сама попрошу мальчика, чтобы он пока не приезжал ко мне и только учился, учился… Как будто счастье не в радости материнские глаза перед собой опять видеть, а лишь в учебе, в глубинах знаний, в этом песке сыпучем, который всех нас в итоге с землей сровняет. Извини за мрачные мысли. Словом, терпела я много и еще потерплю. Пусть. Но одно ты должен сделать незамедлительно — это сказать мальчику, что я жива и люблю его! Люблю и живу им!

У меня есть человек, муж, которого я могу жалеть, спасать, любить, наконец. Ты знаешь нашу историю по предыдущему письму. Расскажи, если захочешь, сыну… Все! Миша не дал мне умереть в блокаду. Я уже глаза закрыла. Но пришел он, словно ангел-хранитель прилетел. И прогнал смерть. Теперь он сам тяжело болен. У него туберкулез. И — протез вместо ноги. И мы с ним одинаковы в своих горестях и радостях. Мы с ним страдали вместе, на пару… Это спаяло. И я как бы все время отдыхаю теперь душой. С ним. Но порой ощущаю призрачность всего, что имею. Не покидает меня печаль, боль моя незатухающая — Паша, сынок! Растет он без меня и скоро взрослым сделается. С обидой в сердце растет. На маму свою. Так с этой обидой и в жизнь уйдет. За что мне такое? Объясни ты ему, Алешенька, все. Ты ведь честный человек. Оправдай меня. И дозволь написать ему. Вот сейчас эти строчки возьми и передай ему от меня!

Пашенька, радость моя! Люблю тебя и всегда зову к себе, ожидаю! Учись, конечно. Папу слушайся. И приезжай… когда-нибудь, когда все наладится. Целую тебя, родименький!

Твоя мама».

Глава четырнадцатая. Сульфидин

После новогодних шумливых денечков поселилась в Павлушином сердце радость. Вместе с письмом, полученным от матери. В котором она в любви объяснялась, а главное — звала к себе в Ленинград. Жить стало как бы просторней. Письмо сулило непредугадываемые встречи, события.

Павлуша охотнее учился, работал по дому, словом жил вдохновеннее: читал, писал стихи, катался на лыжах — страстно, с упоением. Лыжи он просто обожал. С ними открылась ему удивительная возможность — вихрем проноситься над непроходимыми прежде местами: над болотной трясиной, оврагами, пнями, над канавами и прочими препятствиями бесснежного времени года. Забирался он теперь в отдаленные, глухие углы района, незаметно выбегал на пространства, доселе непосещаемые, и однажды выскочил по незначительной речушке, впадавшей в Меру, прямо на улицу Александровской фабрички, той, что неизменно подавала гудок, по которому жители округи сверяли время на часах.

А сегодня лыжи скользили без прежней легкости. То ли к перемене погоды, то ли в Павлушином организме что-то нарушилось, вот и вспотел он некстати больше обычного. Домчавшись до Меры, к тому именно месту ее, где над рекой деревня Гусиха домишками рассыпалась, Павлуша купил на неделю хлеба (уже не по карточкам), уложил буханки в заплечник и, решив возвращаться домой через Козьмодемьянское, а значит, и через Кроваткино, монотонно, без удовольствия задвигал ногами.

Когда вялый, порядком утомившийся добрался он до Кроваткина, решил в деревне передых сделать. Достаточно было одного взгляда, чтобы определить: в Кроваткине опять никого… Цыгане на зиму не задержались, куда-то в другое место подались. Печально сделалось… Деревни и видно-то не было, так занесло ее снегом. Вместо домов сугробы под деревьями угадывались. И Павлуша представил, как лет через двадцать на этой поляне поднимется молодой лес и, сровнявшись зеленью с основным лесом, навсегда похоронит под собой память о Кроваткине. И никто даже не вспомнит никогда, что была за Волгой такая невеселая деревенька, что жили в ней люди… От недетских раздумий своих очнулся Павлуша, почувствовал на спине противный озноб. Чтобы разогреться, нажал на лыжи со всем азартом молодости, но вскоре почему-то выдохся окончательно и дальше плелся еле шевеля ногами.

Возле школы он еще постоял минут пять, а то и десять, разговаривая с неразговорчивой, до сих пор обиженной на него из-за Княжны Капитолиной. Капа убирала школьное помещение и теперь вытряхивала на снегу половики. Отец задержался в классе с отстающими. Лукерья накрывала на стол в кухне, чтобы всем обедать сесть, когда Павлуша, войдя в дом, вдруг шатнулся и, побледнев, почувствовал жар и озноб.

Когда же парнишка без всякой на то видимой причины отказался от вкусного горячего обеда (щи со сметаной, каша молочная, пшенная, хлеб свежий, еще теплый, то ли дух выпечки сохранивший, то ли от жаркой Павлушкиной спины нагревшийся), тогда-то и запало у Лукерьи подозрение: а не захворал ли малец?

Отец, по Лукерьиному сигналу отпустивший своих подопечных, торопливо в кухню вошел и, ни слова не говоря, ко лбу сына ладонь свою сухую, костлявую тыльной стороной приставил.

— Все ясно! И градусник не нужен…

Отец потянул Павлушу за руку на себя. Тот послушно, хотя и мешковато, с явным трудом поднялся с лавки, поплелся за отцом в комнату как завороженный. Лукерья заохала, руками по бедрам заударяла. Стали раздевать парня, а он уже и глазами осоловел, и телом размяк, хоть бери его и разбирай по частям. Постелили белье чистое на коечку. Самого, как новорожденного, в свежее переодели. И так положили, не зная, что же предпринять? Дело к вечеру. За фельдшером в Гусиху бежать — не справиться засветло. К Авдотье Титовне, председателевой теще, обратиться — единственное средство.

— К председателю! — выдохнул Алексей Алексеевич Лукерье и стал торопливо набрасывать на себя одежонку.

Голубев Автоном сидел возле открытой дверцы топившейся плиты, на которой, утопленный в конфорку, дымил паром чугунок варившейся картошки, сидел и Портил глаза: подшивал просмоленной дратвой прохудившийся валенок. Свет за окном иссяк, керосиновую трехлинейку на время сумерек, то есть до ужина, не зажигали. Вот председатель и корячился, согнувшись в три погибели на махонькой, ростом с невзрослую кощонку, скамеечке перед плитой, которая, как и во всякой тутошней избе, была вмонтирована в передок русской печи.

Не узнав поначалу ворвавшегося в избу одновременно с громким стуком в дверь учителя, председатель, повернув от печки накрашенное жаром лицо, долго всматривался в темноту, пока учитель, отдышавшись, не проговорил «здравствуйте» и тем самым помог Автоному сориентироваться и определить, кого принесло.

— Беда, Автоном Вуколыч! Сынишка у меня… огнем горит!

— Что?! Иде?! — вскочил председатель, отбросив неподшитый валенок во мрак избяной, в котором вдруг закопошились какие-то всполошившиеся существа домашние. — Иде горит?! Школа?! Чего стоим?! Бяжать…

— Да не школа… Сынок мой, Павлуша… Захворал. Боюсь, как бы не помер до утра.

— Когда захворал-то?!

— Да разве… этим поможешь?! «Когда-а»?! Огнем, говорю, горит! Сознание отключается…

Председатель опять на скамеечку плюхнулся, харкнув в огонь, принялся сворачивать козью ножку.

— Напугал ты меня, Алексеич! Тьфу, мать твою… Думал, пожар… А тута вон што. Сколько, спрашиваю, болеет сынок-то? Почему днем не пришли? Отвез бы, куда след…

— Так ведь только вот и заболел… С лыж сошел… да так и поплыл, как свечка на огне! Выручай! Где твоя бабушка Авдотья? Пусть для начала посмотрит. Может, травки какой заварит? Охлаждающей жар?

— А и здеся я, миленький, туточки… Ужо побегим, справлюсь только. Ноженьки страсть как опухши… Катанки не налазят, хоть халявки надрезай. Жар, говоришь, у сыночка? А вот мы ему цвета липова заварим! Малинки сушеной. И пить поболе давать. Морсу клюквенного. Чтобы потел. Она, хворь-то, с водичкой и выйдет наружу. Кабы лето сейчас, ольхового листочка живого на простыню настелила бы да и обернула той простыней всего, как куколку… И где твой жар?! Как рукой сымет… Меня сама Килина кроваткинска тому способу обучала.

— Вот и применяй, мать, способы свои. Да говорилку-то прикрой, потому как ногами надоть сейчас шевелить, а не губой, печать на нее сургучная! Чтобы не открывалась зазря… — Председатель нашарил в темноте валенок и начал пристраиваться к топке, чтобы продолжить починку.

— Баба! — крикнул он куда-то в глубину дома. — Лампу запалила б, что ли… Гости у нас. Слезавай, печку наскрозь протрешь. А не поможет старуха со своей малиной липовой, завтра я тебя, Алексеич, к Шубину на санях подброшу. Ты хоть и не разрешил ему водочку в помещении пить, на мороз выгнал… Однако, думаю, не откажет в помощи. Добрый он мужик, по приметам. И тебя уважает… За ученость. Стихи, вишь ты, складывает, вояка… Становись там, Аляксеич, на колени, в ногах валяйся — проси у дохтура лекарство. У них есть. Сейчас, говорят, такое ценное лекарство против простуды имеется — как бог исцеляет! Самого ихнего Черчилля от воспаления легких спасли. А он, гляди-ко, старый какой да рыхлый… Ан отходили. Как рукой сняло, говорят…

— Да хто говорит-то? — вышла на свет председателева теща, ревниво оберегавшая авторитет лесной медицины. — Сарафанное радиво, чай? А наши-то травки всего пользительнее… Испокон веку…

— Городи! Будут тебе Черчилля травками поить… На них вся планета работает, на таких-то деятелей: и химия, и физика, и… разная там астрономия…

В школе Авдотья Титовна велела Павлушу раздеть, теплой самоварной водой на полотенце всего обмыть и мазью медовой на каком-то сале вонючем грудь ему растерла. Павлуша вяло сопротивлялся, не переставая и в полубреду стесняться своей наготы, которой касались чужие, незнакомые руки.

И тут учитель вспомнил про термометр, имевшийся в школьной аптечке, но никогда еще не применявшийся на практике. Дети в школе как-то не жаловались на простуду, чаще болели животами, расстройствами, случались нарывы, порезы, цыпки на руках, даже трахома на глазах, а простуда их то ли обходила, то ли не обращали они на нее внимания.

У Павлуши температура, когда ее измерили, оказалась не просто повышенной, но подскочила на шкале до сороковой отметки. В груди у него явственно шумело, на губах кожа потрескалась, глазам смотреть сделалось больно, и Павлуша, даже в моменты просветления, держал их закрытыми. Со стороны можно было подумать, что он спит, хотя на самом деле мозг его находился в болезненном полузабытьи. Наплывали видения. Вместо бабушки Авдотьи вдруг возникла Княжна и целовала его влажным поцелуем. На самом же деле — это Лукерья протягивала из-за спины Авдотьи руку и смачивала ему губы кисленьким морсом без сахара. Начальник колонии, сухощавый, неулыбающийся инвалид войны с тяжелой искусственной правой рукой, неожиданно, как синие очки, снимал со своего лица… глаза, оставляя на их месте пустое плоское пространство. Распрямившись над Павлушей, начальник вновь водружал на свое лицо органы зрения и тут же превращался в отца, растерянно теребящего дужку очков.

Очнувшись, Павлуша всякий раз улыбался отцу виновато, а бабушке Авдотье — смущенно. Лукерье же озорно подмигивал.

Прослышав о Павлушиной болезни, приплелся Яков Иванович Бутылкин. В граненом стакашке принес медку светлого, липового. Напоили Павлушу малиновым отваром и меду с грехом пополам в пылающее его нутро затолкали. Под утро температура упала, но незначительно. Сделалось ясно, что воспалительный процесс в груди мальчика только разгорается. Так он яростно опалил на морозном ветру верхушки легких, так, пропотевший на трудной, тугой лыжне, охолодал внезапно у школьного крыльца, что как бы и не простуда в нем вспыхнула, а будто огонь дьявольский, зверем потроха пожирающий, под ребрами обосновался.

Едва дождавшись утра, Алексей Алексеевич ринулся к председателю за обещанной подводой, чтобы на лошадке к Шубину ехать и там лекарство у него выпрашивать.

Учитель и сам однажды едва не затих от простудного огня и не единожды видел, как люди умирали в госпиталях и просто на вокзалах не от ран фронтовых, а всего лишь от простуды, не поборов того огня всепожирающего, не переступив кризиса воспалительного, и теперь одного желал — умом, сердцем, конечностями, всем клубком своего тела желал — успеть! Успеть до черты, до края, до того, как болезнь поднимет горящую душу высоко-высоко, чтобы швырнуть ее оттуда в пропасть неизмеримую, откуда возврата не будет никому, даже самым невинным и светлым…

Жительство Шубина располагалось в гущере не потревоженного войной леса, там, за много верст от замшелого Жилина, откуда незамерзающим ручейком струилась кривоколенная проселочная дорога, по которой день и ночь ходили помятые, деформированные в лесных лабиринтах «студебеккеры».

Голубев Автоном, запрягший в легкие, раскатистые двухместные саночки своего единственного выездного мерина, держался весело, даже залихватски, не давая учителю вешать нос и, видимо, «подзарядив аккумуляторы» на случай озноба или уныния-печали.

Прежде саночки у председателя были обиты кожаной полстью, от чего остались одни медные шляпки старинных гвоздей — по передку и бортам экипажа. Сейчас на дно возка председатель натолкал измельченной, прошедшей сквозь молотилку соломы, а также немного сена для мерина, костлявого и грустного, принакрытого от мороза дырявой попоной, скрепленной за концы под брюхом лошади обыкновенной гужевой веревкой, а не гладкими душистыми ремнями сыромятными.

Поверх коленей укрывались седоки огромным, былых времен, дедовским тулупом, на один только воротник которого пошла шкура целой овцы — лохматая и очень грязная.

— Не переживай шибко-то, Ляксеич! Образуется! Мальчонко у тебя крепкий, жилистый… Хоть и городского происхождения, а не маменькин сынок: видел и то и это, успел… Сколь лет без семьи, без призору, а живой и умом соображает за милую душу! Я ведь, Ляксеич, все про вас знаю. Про ваши по белу свету мотания. И про оккупацию Павлушкину, и про плен-от твой… И про колонию малолетнюю…

— Знаешь, а чего же молчишь тогда? Или доложил? Про Павлушкин побег?

— Доложил… Моя должность такая: докладывать… по совести. Колуном ей по затылку! Чтобы не вздрагивала… А ты как думал?

Алексей Алексеевич в ужасе отпрянул от председателя. «Выходит, что заберут Павлика? С учебы сорвут? А я-то планы строю, воздушные замки возвожу… Господи, что же это?! Погибнет мальчик окончательно…»

— Стойте! Остановите же… Нельзя ему в колонию! — Учитель схватился за брезентовые вожжи, осаживая мерина, меланхолично трусившего по накатанной шинами снежной дороге.

Из глубины леса на них выползал огромный, плашмя поваленный, бревенчатый треугольник, обитый по низу железными уголками-полозьями, нагруженный сверху для балласта белым заиндевелым булыжником. Треугольник тащился за трактором, вспарывая своим острым углом, как корабль волны, слежавшийся, утрамбованный снег.

Председатель, пропуская трактор, съехал на обочину. Возок их накренился, и, чтобы не упасть, Алексею Алексеевичу пришлось цепко ухватиться за рукав Автономова полушубка.

— Вот так-то… Держись за меня! А не то загремишь! — подмигнул учителю председатель, высвобождая из-под тулупа ногу и становясь ею на дорогу для перевеса саней в другую сторону. — Сказал: не боись, значитца — не боись! Главное: лекарство нам это редкостное у Шубина выпросить! Вот проблема! Все остальное — лабуда.

— Какая же лабуда?! Мальчик только оттаивать начал… Книжки читать. Ко мне прислушиваться. Уроки у него пошли, соображать приспособился. Даже вон — девушку полюбил… И все, стало быть, насмарку?! Нет! Если вы человек… вы позволите мне увезти Павлушу в Ленинград, к его матери…

— Тю! Сдурел мужик… Парень-то и помереть может, пока мы тут… Спасать его необходимо, а не разговоры разговаривать. Кому сказано: не боись?! Просил я за твово мальчишку. В Кинешме… Живет, говорю, тихо, при батьке… Уроки учит. Преступлениев не совершает. Ручаюсь, дескать, за него… Про взрыв его хулиганский я, понятное дело, не донес, промолчал.

— И… И — что же?

— А то же! Вот, ежели б судимый он был… По статье… Тогда б и речи не было. Повязали б еще по приезде. И куда надо доставили б. Ну а при таком раскладе, когда парнишка в несовершенных летах, малолетка можно сказать, — махнули оне рукой. При отце состоит — вот ему и лучше не надо.

— Да что вы? Неужто… согласились?

— А зачем его государству кормить-обихаживать? Лишний рот? Когда у него родители есть!

— Вы и про… мать осведомлены?

— Мы про все… того — ведаем. Должность такая.

— Спасибо, дорогой… Скажите, Автоном Вуколыч, а вы-то как? Вам-то что грозит… за этого Супонькина?

— А чего мне грозит? Ничего. Живой он, Супонькин-то. Вот ежели б подох… тогда другое дело. Только ведь бессмертный он, Супонькин. Никакая хвороба таких не берет… Потому как сам он и есть — хвороба. Людям в наказание даден. Псих ненормальный. И не вспоминай мне про него! От одной фамилии тошно.

Подъезжая к месту, Автоном и учитель явственно уловили запах горелого жилья. Натренированный на различных дымах войны острый нюх бывших фронтовиков сразу же определил, что пахнет именно сгоревшим жильем, а не просто дровами, торфом или еще какой, лишенной человеческого духа, «структурой».

На территорию сани Автонома Голубева не пустили, хотя прежде охотно пускали, так как он уже неоднократно приезжал сюда вместе с Шубиным и слыл хоть и не за своего, но во всяком случае не за чужого человека. Помимо запаха гари во всем, и в лицах людей прежде всего, угадывалась тревога.

Попробовали через дежурного узнать что-нибудь о Шубине, но получили молчаливый отпор и с расспросами больше не лезли. Хотели уже поворачивать оглобли, чтобы там, на дороге, где груженые машины надсаживаются, договориться с первым попавшимся шоферюгой и в Кинешму за лекарством, а то и за врачом нестись, когда у ворот заскрипел вдруг снег под колесами «виллиса», фыркнул двигатель, запели тормоза и наружу из деревянной, защитного цвета будочки-салона автомашины выскочили — совершенно квадратный, в белом полушубке и на тоненьких пружинках ног, обутых, несмотря на мороз, все в те же, что и летом, хромовые сапоги гармошкой, — Шубин, скуластый врач Бабахин и Курт.

У Шубина глаза были так широко распахнуты, с таким неподдельным удивлением смотрели на все, что его сейчас окружало в жизни: на ворота, на телефонный столб, на ободранную железным кузовом «студика» елку, на снег, людей, что со стороны могло показаться, будто он ослеп.

И вдруг Шубин квадратную короткопалую пятерню, как тарелку с угощением, плавно так Алексею Алексеевичу подносит и словно прозревает, узнав, кто перед ним стоит. Затем председателя Автонома той же тарелкой чугунного свойства по плечу, не сверху, а — по причине малого роста — сбоку ударяет. И вновь к учителю глаза свои прозревшие поворачивает.

— «Буря мглою небо кроет…» Вот такие, брат, дела… Плохо. Чепе у нас. Погорели. Бя-да-а! Ни минуты свободной, мама родная!

— У меня тоже вот… горе, — попробовал было учитель втиснуться со своей бедой.

— Вот когда посвободнее буду — заеду к вам в пустынный уголок, там и потолкуем. Согласны? А сейчас увольте, совсем нет времени, мама родная!

— Послушай, Коля… — обратился по-свойски председатель Автоном к Шубину, потому что в свое время за бутылкой Шубин и ему пытался стихи читать. — У нас тут такое дело, понимаешь… Болеет, а правильней сказать будет — помирает паренек один хороший… А точнее — сынок учителев, Павлик. Да ты ж его видел. Блондинчик кудрявый… который водку пить у себя в доме не разрешает… Припоминаешь? Одним словом, выручай. Огнем горит, простыл, кашляет. Боюсь, как бы легкие себе не выкашлял к вечеру…

— Да, да… Припоминаю. Кашляет, говорите? А что же я?.. Чем же я-то помочь могу? Для этого Бабахин имеется. Профессор по данной части. Прошу, доктор, не приказываю: сообрази, окажи… Ты ведь у нас голова по… поносной части.

Бабахин, врач медпункта, человек с очень большими скулами выдающимися, хотя и не восточного типа, молодой, лет тридцати, носивший на лице вдобавок ко всему еще и мелко вьющиеся, как бы дымящиеся рыжие баки, за «поносную» часть, похоже, основательно обиделся на Шубина, скулы его с лица вперед настолько выдвинулись, что казалось, будто из этих выпуклостей вот-вот рога коровьи наружу пробьются. Стало ясно, что Бабахин заупрямится и помощь оказывать не станет или сделает это по принуждению и далеко не сразу.

— Товарищ Шубин — Бабахин сурово прищурился, глаза на самые скулы посадил, нервничает. — Что вы мне, товарищ Шубин, про какого-то постороннего паренька чиликаете, когда у меня своими медпункт набит.

— Посторонних, Бабахин, в Советском Союзе нету. Окажи… Не виляй.

— Не могу ехать.

Наконец-то Алексей Алексеевич уяснил для себя, кто есть кто и что доктор в деревню к ним наверняка не поедет. Да и не нужно. А вот порошочков выпросить необходимо во что бы то ни стало. И тогда решил Алексей Алексеевич и впрямь совету председателя Автонома последовать: в ноги врачу упасть и лекарство то вымолить, пусть даже таким странным методом. Очки с лица отвел, на память сразу Олино, Сереньки Груздева сестры, лицо мышиное пришло — как это она тогда в школе перед председателем в ноги бухнулась! — и сам с открытым взором и бледной улыбкой застенчивой на одно колено в снег опустился… А потом — и на другое.

— Товарищ доктор… Ехать вам, извиняюсь, никуда не нужно. Дайте порошку порцию… Того самого, от воспаления легких… Хотя бы немножко. Температуру сбить. — Алексей Алексеевич руку трогательно вперед протянул, ладонью раскрытой вверх. А другой рукой как бы на эту ладонь пальцами трусить-посыпать стал. Нечто сыпучее… Голубев Автоном, стоявший чуть поодаль, поначалу испуганно улыбнулся, следя за действиями учителя, а затем, напружинив шею и как бы бодая Бабахина головой, стал ждать. После манипуляций, проделанных Алексеем Алексеевичем, согласно вдруг закивал, поддерживая просьбу.

Шубин учителя за подмышки тут же ухватил, от земли, как пьяного, приподнял. Бабахин же презрительно скулами качнул, глазами лениво на просителей повел.

— Сульфидину, что ли? — засомневался Бабахин. — Так бы сразу и говорили.

— Того самого… От которого Черчилль не помер, — уточнил председатель.

— Так бы сразу и… чиликали! А то развели… комедию… — Бабахин повернулся к калитке проходной, а следом за ним и наши пришельцы, подталкиваемые широким жестом Шубина, устремились на территорию медпункта.

Лекарство Бабахин отсыпал им в стеклянную баночку светло-коричневого стекла с притертой, плотно затыкающей отверстие пробкой. Объяснил, как его принимать. Учитель попытался несерьезный денежный знак взамен баночки Бабахину всучить, но врач руку учителя прочь отпихнул. Рыжие бакенбарды его словно огнем вспыхнули.

Автоном лекарю, в свою очередь, полкисета самосаду протянул, но и самосад оттолкнули. Что ж, значит — за здорово живешь получили… Бывает. Стали прощаться. Бабахин так и не улыбнулся ни разу. Скорей всего — не умел. Скулы мешали. Или еще что. Ушел за перегородку, захлопнув белый полупрозрачный шкафчик и свирепо посмотрев на просителей, которые мигом испарились.

Шубин, наоборот, пытался радоваться вместе с учителем, но что-то его тяготило, свое, то есть казенное. На прощанье он все-таки широко улыбнулся, так широко, что показалось, будто он не одними губами да глазами улыбается, но и грудью, руками распахнутыми и даже широченными галифе, а также сапожками пружинистыми, веселыми. И вдруг снова померк. Пришел как бы в себя, снова своими заботами наполнился.

— Спасибо тебе… Выручил! — Председатель глубоко затянулся козьей ножкой и, как горячий паровоз, выпустил из себя ядовитое сизое облако. Глаза его удовлетворенно заблестели.

Залезли в сани. Мерин, казалось, примерз к земле — так долго не хотел он с места стронуться: не менее минуты раскачку давал, словно раздумывал, покуда его председатель кнутовищем под хвост не шаркнул. И вдруг все стало понятно: сено! Пока они лекарство у Бабахина добывали, кто-то их мерину настоящего клеверу душистого солидный клок подкинул. Вот она, травка-то, и спаяла конягу с тем местом. Остаток клевера председатель аккуратно со снега подскреб и в сани втиснул.


Павлуша навсегда запомнил то невероятное, истерзанное, взбудораженное тревогой и радостью, полузнакомое из-за отсутствия на нем синих очков лицо отца, которое вспыхнуло в комнате над ним, лежащим в объятиях болезни, как тусклое, но негасимое солнце в разрыве облаков.

В комнату к болящему прорвался и председатель, что сиял за спиной Алексея Алексеевича улыбкой чемпиона, только что обогнавшего всех на дистанции и готового получить за это медаль, а то и орден. Однако Лукерья яростно замахала на него руками, невежливо оттеснив на кухню к столу, где и налила ему чего-то сокровенного, единственно ей известного, способного не только унять закипающий в суставах ревматизм или прострел в пояснице усмирить, но и зажечь в охолодевшей на морозе крови «огонь безумных желаний и непредугадываемых устремлений».

Алексей Алексеевич ворвался тогда в комнату больного с протянутой далеко вперед коричневой баночкой, словно содержалось в ней не какое-то химическое соединение белого цвета, не имеющее отчетливого вкусового оттенка, а, скажем, помещалась в той закупоренной баночке та самая неуловимая, никем не зафиксированная душа человеческая, в данном случае — Павлушина, которая попыталась было улететь, покинуть насиженное место, но за которой, как Паганель с сачком на бабочек, погнался Алексей Алексеевич и вот настиг, ухватив за крылышки, поместив, резвую, в стеклянный пузырек, чтобы вернуть ее владельцу.

Далеко не сразу, не в первый день после принятия порошков отступила, попятилась от Павлушиной постели болезнь.

В один из этих муторно-тягостных дней, когда Павлуша, выздоравливая, поминутно окунался в густое, медлительное спанье и вылезал из него с трудом, как в летнюю жару из речки спасительной, увидел он в проеме открытых на кухню дверей необыкновенно раскрасневшееся, зажженное морозцем и решимостью лицо Евдокии. На ее короткой кроличьей шубенке, за спиной узенькой, висел громадный рюкзак мужичий. В руках лыжная палка, о которую она опиралась, едва держась на ногах. Евдокия молча кивнула Павлуше, вопросительно при этом улыбнувшись. И сказала всего только одно слово:

— Пришла…

Затем ее лицо куда-то в сторону отъехало. В дверях появился отец. Он стоял, потрясенный радостью. В его глазах, как в зеркале, как в приборе оптическом, Павлуша продолжал видеть Евдокию.

Однажды, когда Павлуша уже вставал и даже, закутанный, ненадолго выходил из дому на воздух, чтобы сквозь вязаную варежку, поднесенную ко рту, морозной свежестью подышать, увидел он в небе синем, прозрачном белый самолетик, высоко-высоко пролетающий. Потом и гул его моторов расслышал. «Надо же, — подумалось вдруг, — на такой вышине, в синеве ледяной, такой одинокий с виду самолетик… А ведь в нем люди сидят. Пилоты. Может, курят в данный момент. Или… песенку поют. И печечка электрическая каюту отапливает. И лампочки на приборной доске светятся».

Не так ли и сам Павлуша летел до сих пор, и никто из посторонних людей не задумывался над тем, что и эта душа может любить, плакать от счастья, верить, что внутри у нее, под «обшивкой», жизнь мудреная, хрупкая, теплая, неповторимая притаилась — жизнь человеческая.

1982

Загрузка...