Первый мужчина, кого я любила больше себя, родился в Баку. В принципе в нем всяких кровей намешано, к тому же художник, воспитание интеллигентское, хайры до попы, но горяч был по-восточному. Я по малолетству потеряла голову на много лет вперед, весила тридцать восемь килограммов и писала горестные стихи, когда он уехал в свой дурацкий Израиль. Был ли он евреем, никто не знает, но вписался к ним, подделав фотографию еврейского надгробия на могиле своей бабушки. Впрочем, фамилия у него экзотическая и был он обрезан, правда не знаю, как еврей или как мусульманин. Он пытался торговать матрешками на Арбате, но весь бизнес сводился к методичному пьянству, курению травы и съему разнообразных дам. Прошло неприличное количество лет, но у меня всякий раз пресекается дыхание, когда в четыре утра он звонит из своей дурацкой Канады (уже!) и я слышу: «Солнце, это я, да-а-а…»
Начиналось примерно так: я шла по Арбату в невозможной мини-юбке и мечтала о чем-нибудь холодненьком и посидеть. Стоял расплавленный полдень 28 июня такого года, когда на Арбате еще не открыли всех этих кафешек, но были ресторан «Прага» в одном конце и булочная с аптекой в другом. И вот где-то в районе Вахтангова он меня и окликнул. «Какие глаза», – сказал он, глядя на мои ноги. И пошел следом. На голове у него был красный флаг в качестве банданы, а верхних зубов, напротив, не было, и девушке в белых туфельках на каблуках это казалось невероятно шокирующим. В «Бисквитах» мы познакомились, он спросил, чего бы мне хотелось, а я и сказала. И он это сделал прямо там, за углом. Сейчас ничего странного, а в начале девяностых достать из-под земли тень, прохладное белое вино и столик под аркой было чудом.
Все остальное он сделал чуть позже, в ночь с 4-го на 5 июля, когда родители неосторожно оставили меня дома без присмотра. Он приехал в наш сонный подмосковный городок с полупустой бутылкой вина (но мне она конечно же казалась наполовину полной) и в очень приличной бандане, которая сейчас лежит в нижнем ящике шкафа под трусиками вместе с его портретом и письмом на желтой бумаге, где «ХОЧУ» и «ЛЮБЛЮ» написаны вот такими буквами. Среди ночи он как-то нашел меня, избежав традиционного пролетарского мордобоя, перелез через множество заборов и даже, кажется, форсировал маленькую речку, за что и был вознагражден – сначала на диване, а потом на столе.
На следующий день в шесть утра я поняла, что люблю его, о чем тут же и сообщила по телефону. Надо отдать ему должное, он ни капельки не удивился, потому что в это время квасил с друзьями и к моменту звонка удивить его чем-либо было невозможно.
Благопристойность является основополагающей частью моей натуры. Воспитание, ничего не поделаешь. И потому общение с этим человеком казалось непрерывным праздником и преступлением одновременно. Я шла по Арбату на неизменных своих каблучках, а он полз рядом, иногда падая перед каким-нибудь местным художником и рассказывая ему, что картины его никуда не годятся. Периодически ввязывался в драки, которые прекращал следующим образом: садился на землю со словами «как я устал» – никакого понятия о настоящих мужских играх. Он мог сожрать недоеденную кем-то котлету на задворках кафе, вступив за нее в неравный бой с бомжом или собакой. Он пил шампанское с утра и водку на ночь. Он курил траву. Он, говорят, мог ударить женщину. Но ему было тридцать лет, он знал все на свете и был так хорош в постели…
Сюжет развивался как положено. В одиннадцать утра я входила в съемную берлогу в Братеево и сбрасывала туфельки, потом ничего не помню, а потом приходила в себя под душем в семь вечера, и он отводил меня к метро. С лицами у обоих творилось невероятное: таксисты возили нас бесплатно, арбатские бабушки угощали черной смородиной, а какие-то чудовищные уголовники провожали меня по ночам до дома, «чтобы никто не обидел». Бог любил нас, причем до такой степени, что однажды повезло даже слишком, и ему выдали наконец визу в дурацкий Израиль (не богу, конечно, а милому моему). И жене его.
История уложилась в семь месяцев и пятьдесят две встречи. Тридцатого января он улетел из Москвы, а я приготовилась любить его всю жизнь.
За десять дней до отъезда я сбежала из семьи, чтобы провести в его объятиях все оставшееся время. Но особой пользы из совместного пребывания извлечь не удалось: я неостановленно рыдала, а он от ужаса пил столько, что впервые в жизни начались трудности с эрекцией. Я всерьез думала, что умру – не оттого, что у него не стоит, а от горя. Впереди не было ничего, отчетливое светлое пространство до 30 января, а за ним только отчаяние. Я еще не умела радоваться тому, что имею, поэтому каждый из оставшихся десяти дней причинял невыразимую боль, от которой невозможно было отказаться, потому что боль – это все-таки жизнь, а дальше меня ожидала гибель. Я плакала, засыпая и просыпаясь, плакала, заваривая чай, сидя на горшке, разговаривая, занимаясь любовью и запекая в духовке курицу. Как он это вынес – непонятно, все-таки сильный был мужчина, что бы там ни говорила его жена. И вот наступил этот день, мы поехали на вокзал, откуда ходил автобус до аэропорта. Я отчего-то решила, что больше плакать не должна, и всю дорогу держалась – пока ехали в машине, пока шли к остановке, пока я потом возвращалась в метро, пока ехала в электричке домой. Ну то есть я была уверена, что держусь, потому что на самом деле слезы, оказывается, лились совершенно самостоятельно. Я просто перестала их замечать, как бесконечный дождь. Зато чуть позже разучилась плакать на много лет вперед. Собственно, в безуспешной борьбе со слезами я пропустила самый момент прощания. Он поцеловал меня, сказал что-то вроде «До свидания, малыш, я вернусь» и ушел. Мне почему-то показалось важным повернуться и тоже пойти не оглядываясь, но через десять шагов я поняла, что больше никогда его не увижу, и метнулась назад («метнулась» – это очень громко сказано, я путалась в огромной искусственной шубе, и снегу намело по колено, но сердце мое – да, метнулось). Но он уже исчез в толпе, и я не видела куда. Позже я готова была отдать (только кто бы взял?) несколько лет жизни за последний взгляд в его спину, пропущенный – из гордости? для красоты прощания? чтобы сохранить спокойствие? В любом случае, ничего этого соблюсти не удалось, я как клушка бегала по площади, и лицо женщины, продававшей шерстяные носки у входа в метро, забыть невозможно – столько на нем было понимания-насмешки-сочувствия-и-«где мои семнадцать лет».
Через два месяца слезы закончились, еще через четыре я вспомнила, что есть нужно каждый день, еще через полгода перестала болеть, лет через пять влюбилась снова. И только тогда опять научилась плакать.
И ныне я сожалею, что не отпустила его ровно в тот момент, когда отвернулась, уходя. Искусство любить, которому я продолжаю учиться, пока свелось для меня к следующему простенькому закону: нужно принадлежать любимому существу всецело, пока оно рядом, но прощаясь – проститься навсегда. «Во-первых, это красиво…»
Иногда по ночам я включаю аську и вижу его зеленый цветок. Ничего не пишу, просто киваю. После того как уже нельзя сказать «я люблю тебя» все остальные слова не имеют особого смысла.
Но я всегда киваю.
Цветы в моих вазах умирают парами, соблюдая традицию нечетности остающихся. Сегодня увяли две розы, вчера – две хризантемы, три дня назад – тоже розы (их было пять, завтра я выброшу последнюю). Напоминает бесконечные игры в классики: «Мак? Мак. Мак? Мак. Мак? Дурак». Последняя роза всегда остается в дурах.
Я бы не вспомнила, но мне подарили конфеты «Моцарт», купленные за форму коробки – сердечком.
Это случилось летом, в девяностые. Помните, я писала – «когда он уехал…» Когда он уехал, наступила весна, а потом лето. Если все начинается в июне, а заканчивается в январе, естественным образом рассчитываешь, что мир станет скорбеть вместе с тобой вечно, а он вместо этого предательски возрождается в апреле. Приходится жить по собственному календарю, беря пример с христиан. В начале Великого поста, например, весь крещеный мир выступает из Назарета вместе с Иисусом в долгий путь к Масличной горе, мимо садов и виноградников, через реки и селения, чтобы в конце пути умереть и возродиться к новой жизни. И я в свое время начинала год со дня знакомства, с 28 июня и, опираясь на верстовые даты наших пятидесяти двух встреч, брела к 30 января, переживала ритуальную смерть и пять черных месяцев – до начала нового цикла.
Тем более от христианского Бога я тогда торжественно отреклась: он обманул меня, создал нежной, красивой и умной, дал счастье, а потом отобрал. Ну на фиг это было делать?! Я обиделась.
Мой личный бог был ко мне щедрее, чем ваш, и чаще являл чудеса – в виде внезапных ночных звонков (несколько раз в год) и писем (раз в пару лет, в среднем). Как-то рассказал, что нашел работу в газете «Маарив». Уж не помню, каким образом (как вообще находили информацию до Интернета?), я отыскала адрес израильского культурного центра и поехала туда, чтобы увидеть газету с его именем в выходных данных. К сожалению, это оказалась какая-то религиозная организация, которая не держала светской прессы.
Однажды я получила толстенькую бандероль с фотографиями (он, он с виски, он с телкой, он с трубкой) и непонятным иерусалимским сувениром. Были там и газета, и адрес московской редакции с инструкцией. Мне следовало поехать на улицу имени Двадцати шести бакинских комиссаров, найти офис, спросить (допустим) Мишу и передать ему письмо для моего милого.
Я поехала. Было жарко, асфальт плавился, но в офисе, находившемся на первом этаже жилой девятиэтажки, стояла прохлада и сизый сигаретный дым. Миша (допустим) Соколов ни на мгновение не удивился, будто к нему каждый день приходят юные бледные красотки и прерывающимися голосами просят передать письмо неведомому израильскому сотруднику. Он усадил меня за стол, дал бумагу и ручку.
Миша, насколько я помню, был такой небольшой убедительный мужчина, излучающий естественную сексуальность: то есть он с тобой уверенно и просто разговаривает о делах, но в итоге вы почему-то трахаетесь (нет, этого не произошло, я просто пытаюсь объяснить типаж). И Миша немедленно предложил мне поработать у них в газете.
– Ну, – туманно сказал он, – нужно звонить по разным телефонам. Вот попробуй.
Я взяла список номеров и набрала первый – не отвечал. Представьте: я смертельно влюблена, мой личный бог, улетевший за два моря, явил медленное Чудо Почтовой Связи, а теперь наклевывалось Чудо Связи Побыстрей, голубь Миша брался отнести листочки лично в руки тому, чье имя я не могла назвать, не разрыдавшись. Это большое счастье, поверьте на слово, поэтому я готова была набрать любой номер, какой скажут. Я смотрела на Мишу влажными глазами и выбалтывала историю своей любви, а он печально кивал.
– Хочешь конфету? – Он достал из ящика початую коробку с Моцартом на крышке. – Это самые лучшие израильские конфеты, очень дорогие.
Я съела только одну, больше не посмела. Они были великолепны. Ничего вкуснее в жизни пробовать не доводилось – карамель и сливки, сладость и нежность, шоколад и слезы, которые украдкой смаргивала, стыдясь Миши.
Письмо дописано, конфета съедена, пора уходить.
– У нас вечером одно рабочее мероприятие намечается, за городом. Раз ты теперь наш новый сотрудник, должна присутствовать. Приходи к шести, поедем на дачу по делам.
Вообще, я урожденная подмосковная мещаночка – сердце нежное, слезы близко, порывы чисты и часты. Вполне могла поверить в любую ерунду, убедив себя, что дело благородное. Один раз, например, почти согласилась работать девушкой по вызову – из-за литературного восприятия действительности. В те времена, когда все постоянно что-то продавали и обменивали вагон мармелада на тонну никеля, я думала только о том, где бы достать денег на билет в Израиль, и как-то раз на Арбате познакомилась с сутенером. У него было худое лицо и оттопыренные уши – вот и весь обобщенный портрет порока, который я могу припомнить. Он сказал, у них эскорт-услуги, бизнесмены выбирают девочку по каталогу, ей семьдесят процентов, фирме тридцать, на билет заработаешь за месяц. Я вдруг подумала, что это не страшно, это как Сонечка Мармеладова – ради любви… Опомнилась, только когда сутенер, розовея ушами, сказал, что сначала нужно с ценой моей определиться и придется «проверить» – ему, менеджеру по персоналу и директору.
Или однажды маленький пожилой прибалт, тоже на удивление ушастый, пристал на дорожке Александровского сада, долго говорил о Набокове и, ага, о любви, а потом смущенно предложил помощь – сто тысяч рублей за просто так. Точнее, за несколько минут в его машине. (Не то чтобы я такая прекрасная, а деньги такие дешевые, давно дело было.)
Хранило мою невинность одно только: из-за спины впечатлительной мещаночки вовремя показывалась рязанская толстопятая девка и весело говорила что-то вроде: «Чиво?! Да хрен тебе!», а если и она не помогала, то просыпался цыганский прадедушка-кузнец – ничего не говорил, только показывал в волчьей улыбке крупноватые белые зубы.
Вот, в этот раз даже скалиться не пришлось, покивала тихонько и ушла. Письмо, если не ошибаюсь, так и не передали.
Потом однажды наступил двухтысячный год, я завела себе компьютер, Интернет, почтовый ящик и первым делом написала ему, тщательно срисовав электронный адрес с визитки: «Учусь писать письма». Отправила, попыталась залезть еще на какой-нибудь сайт, с диалапа получалось плохо, поэтому собралась уже отключиться, но перед выходом зачем-то проверила почту. А там ответ: «Давно пора» – или что-то вроде.
Вот и представьте, если бы вы полжизни провели в молитвах, а потом ляпнули между делом «О боже…», и ОН такой тут же небесным гласом: «Ась?» Ведь можно обделаться от полноты чувств.
И когда стало легко обмениваться словами, боль в моем сердце начала таять, рассасываться, уходить вместе с письмами и текстами. В магазинах появились коробки с Моцартом, но я научилась спокойно проходить мимо. Теперь мне подарили одну – на вкус ничего особенного, зато в жестяном сердце я буду хранить кораллы. На донышке написано: «Germany», интересно, Миша мне солгал тогда или их теперь всюду делают? Или, может, они фальшивые?
Раньше я пыталась быть сухим цветком, легким и плоским, который мужчина может заложить в книгу и взять с собой в самолет, увезти из Азии в Европу, вытряхнуть на подушку гостиничного номера и там забыть. Но не получалось, у меня есть груди и бедра, куда уж, ни одна книжка не закроется. Похожа на восьмерку, когда стою, и на бесконечность – лежа. Неудобная, как орех под простыней, и описывать меня нужно неудобными словами, такими как нрав, гнев или грех, а хотелось бы других, приятных и плавных – доб-ро-та, кра-со-та, без-мя-теж-ность. И я предпочитаю теперь сухих и тонких мужчин, которых нетрудно заложить в книгу, и все чаще вспоминаю госпожу Стайнем: «Мы сами стали теми парнями, за которых в юности хотели выйти замуж». Люблю заниматься цветами, могла бы, пожалуй, взять кого-нибудь в самолет и точно понимаю сейчас, почему они – тогда – не брали.