Платье вышло прелестное: белый тюль и бесчисленное множество оборочек, так что похоже было не то на облачко, не то на пену, не то на первый снег, — словом, на что-то нежное, воздушное и невинное. Самое генеральшу оно занимало несравненно больше, чем ее дочь, Ольгу Николаевну, для которой оно было сшито. Генеральша даже, когда легла, приказала его принести себе в спальню. Оно красовалось, надетое на манекен, и Марья Филипповна поворачивала его перед кроватью то так, то эдак, а генеральша, утопая в своих подушках, осматривала его в лорнетку и любовалась им.
В просторной спальне было тепло и уютно. Перед киотом теплилась лампадка, в печке, потрескивая, догорали дрова. Огромная двуспальная кровать красного дерева, с которой генеральша не расставалась, несмотря на свое почти десятилетнее вдовство, блистала нарядным белоснежным бельем — гордостью и слабостью генеральши, невинной, как все ее слабости.
Сама генеральша, полная, не старая еще женщина, возлежала в свежей батистовой кофточке под атласным пуховичком, и лицо ее хранило выражение безмятежного довольства. Рядом, на низеньком столике, стояли две чашки чаю, вазочка с вареньем и флакон с ромом — генеральша любила кушать вечерний чай в постели, когда не было гостей; это было уютнее, чем сидеть вдвоем в большой, торжественной столовой, куда все равно Ольга к чаю не выходила: ее или не бывало дома, или же она у себя в комнате поила каких-нибудь «косматых и лохматых», как с добродушным пренебрежением генеральша называла Ольгиных приятельниц и приятелей. В Ольгины знакомства она, по слабости душевной, не вмешивалась; но с упрямой кротостью пассивной натуры не подпускала их к себе, чуждалась и не одобряла, как не одобряла вообще Ольгиного поведения.
Ее как-то пугала и Ольгина замкнутость, и манера уезжать на два-три дня из города, глухо объясняя: «К подруге», и ее книги, и ее верховая езда, и привычка стрелять по утрам в саду в пустые бутылки, и бесконечное количество выписываемых ею книг — все решительно. Но она всю жизнь ни с кем не спорила: от споров и объяснений у нее делалась мигрень. Она даже прислуге отказать не умела, и это за нее делала Марья Филипповна.
Все, и она сама в том числе, считали ее ангелом, и она так вошла в эту роль, что, если ей что-нибудь и не нравилось, она только поднимала глаза к небу, говоря: «Вот какова моя жизнь!» И старалась об этом больше не думать.
Но сейчас генеральша была в самом радужном настроении: с неделю тому назад Ольга вдруг выразила желание поехать на бал. Это случилось в первый раз в ее жизни, и генеральша прямо расцвела. Она немедленно подняла всех портних на ноги и целую неделю, забыв даже свою обычную мягкую леность, жила в атмосфере тюля, кружев, шелка, цветов, — словом, всего, чего ей сильно не хватало все эти годы. Генеральша была глубоко добродетельной женщиной, верной памяти своего супруга; со дня его смерти она перестала и наряжаться и выезжать, но зато заранее мечтала, как она будет наряжать и вывозить свою красавицу Оленьку. А Оленька подросла — и разрушила все ее мечты: она выказала совсем иные вкусы, «не одевалась, а только прикрывалась», как с огорчением говорила генеральша, и, окончив гимназию, собралась было ехать в Петербург на курсы, но, так как занятия не начинались, она второй год жила дома и, вместо того чтобы выезжать и принимать, запиралась со своими книгами или уходила, а то и уезжала к неизвестным и неприятным генеральше подругам.
Вместо приличного общества у нее бывали «косматые и лохматые», да еще постоянно проходили на ее половину разные оборванные люди, которых она и кормила, и одевала, и отправляла на вокзалы. Средства у нее были свои, да генеральша и не жалела денег; но она уже начинала опасаться, что Оленька испортит свою жизнь окончательно и никогда не сделает хорошей партии. Ей уже исполнилось двадцать лет! А сидя у себя взаперти, партии дождаться трудно. Сохрани боже, еще вздумает выйти за какого-нибудь такого… в косоворотке!.. Генеральша вся холодела при одной этой мысли. И вдруг Оленька обрадовала ее: сама сказала, что хочет на бал! Правда, и здесь было маленькое разочарование: вопрос платья, цветов и всего прочего она всецело предоставила матери, и хоть та и занялась этим с добросовестной энергией, но все же ей как-то было неприятно такое отсутствие в Оленьке интереса к этим важным вещам. Генеральша неоднократно высказывала по поводу этого свое изумление в разговорах со своей наперсницей Марьей Филипповной, или, как ее звали все знакомые, — «вдовой», хотя муж ее и был жив и только находился в безвестной отлучке. Вдова была худая, сухая женщина лет пятидесяти. Жила она на крохотные свои средства и снимала комнату с мебелью у дьяконицы, но эта комната, главным образом, служила пристанищем ее сундукам, а сама она и дневала и ночевала у генеральши. Для генеральши она была незаменима: никто не умел так вкусно налить чаю, так хорошо растереть вазелином со спиртом и напоить малиной в случае легкой простуды, так выбрать в магазине что-нибудь, чего прислуге не поручишь, и т. д. и т. д. Кроме этого, генеральша иногда страдала нервным сердцебиением и не могла спать одна: тогда отворялась дверь в гардеробную, и вдова спала там на большом диване. Гардеробная понемногу почти целиком перешла в ее владение, там оставались и ее несложные туалетные принадлежности, и ее работа, и даже портрет ее исчезнувшего мужа. Но переезжать совсем к генеральше она не соглашалась, и, может быть, поэтому между ними всегда царил образцовый мир: комната у дьяконицы играла роль стены из «Романтиков».[1] Особое свое почтение к генеральше вдова выказывала только тем, что обращалась к ней всегда во множественном числе: «Дорогие мои!» или «Ненаглядные мои!» — не иначе.
Беседы их на ночь были всегда продолжительны и отличались всегда искренностью со стороны генеральши и все понимающим сочувствием со стороны вдовы.
— Да, вдова! — говорила и теперь генеральша, опуская лорнетку и принимаясь за свой чай. — Прямо не понимаю я, какая теперь молодежь пошла! Взять хотя бы Оленьку: едва далась примерить: «Прекрасно, — говорит, — мама, превосходно!» А сама даже не взглянула толком! Таковы ли мы были в молодые годы? Бывало, всякому пустяку радуешься… Я помню, мать мне позволила голубую бархатку на шею повязать: так ведь я все зеркала в доме переглядела, прямо прыгала от восторга! А ей все — все равно.
— Ольга Николаевна учеными будут, дорогие мои, — сказала вдова. — Они все над книжками.
— Ах, боже мой, над книжками! Я вот сама институт с шифром кончила, и это мне не мешало и танцы любить, и веселиться, и чудную партию сделать… А Оленька, при всей своей любви к книжкам, даже серебряной медали получить не могла! Никогда я себе, вдова, не прощу, что отдала ее в гимназию. То ли дело институт! В институте и прекрасные манеры привьют, и языки… и пение, и танцы… Это на всю жизнь остается. А в гимназии, кроме знакомств со всякими чуть ли не кухаркиными дочерьми, ничего нет. Это все профессор Грегоровиус виноват. Право, убедил, уговорил… Чтобы не разлучать с его девочками… А меня легко уговорить… Самой жалко было с ней расставаться: думала, отдать в институт — совсем одна останусь. И девочки… А где они теперь, его девочки-то? Одна в Цюрихе, другая — просто неизвестно где. А все гимназия! Налейте мне еще чайку, вдова, только сами!
Когда вдова принесла еще чаю генеральше, та продолжала изливать верной наперснице свое сердце.
— Одна надежда у меня, что ей понравится на балу… Увлечется этим и забудет все свои чудачества. Она ведь такая: уж если чем-нибудь увлечется, так вся без остатку. Господи, хоть бы ее кто заинтересовал!..
Вдова придвинулась ближе к постели и сделала таинственное лицо:
— Что я вам скажу, дорогие мои…
— Что? — спросила генеральша оживленно и даже приподнялась на полном локотке среди подушек, в позе рубенсовской Цитереи среди пены морской.
— Мне что почудилось… Вы только не сердитесь, если я, может, и ошибаюсь. Я думаю, они и на этот бал захотели… потому что не впал ли им в глазок кавалер один?
— Какие глупости, вдова! — разочарованно протянула генеральша. — Какой кавалер ей мог понравиться? Она никого не видит и знать не хочет из здешних молодых людей.
— Из здешних… так ведь есть и нездешние… Воля ваша… Я все замечаю, все слышу: такая уж я приметливая! И не хотела бы — а так вот само в глаза и бросится!
— Да что же вам бросилось-то?
— А вот… — еще таинственнее зашептала вдова, — прошлый раз, как у вас была председательша… и говорила про этот бал… я чай разливала, помните?
— Ну, ну?
— Ольга Николаевна их так внимательно слушали… и говорят: «А князь Гордынский тоже будет там?..» — «Как же, — говорит Анна Викторовна, — натурально будет: они все трое приглашены, помилуйте, — говорит, — мы им так благодарны за их, — говорит, — распорядительность» и все такое… Ольга Николаевна так, знаете, помолчали, глазки опустили, потом и говорят: «Интересно мне на него вблизи поглядеть»… Так, будто равнодушно говорят, а я их личико, слава богу, давно знаю — у самих так ноздри подернулись: верный признак, что они в волнении.
— И пустяки же вы говорите, вдова! — с легкой досадой, ставя чашку за стол, возразила генеральша. — Будто вы не знаете Оленьку! Да Оленька бы и на глаза его к себе не пустила. Ничего вы не понимаете! Он вот, говорят, целые три деревни перестрелял.
— Да уж как хотите, радости мои, может быть, я и глупа, а только любовь не разбирает! Вы его видели? Красавец, стройный, улыбка ангельская; а что ж, что он назначен бунтовщиков усмирять? Он государю служит верой и правдой и защищать нас приставлен! А если он Ольге Николаевне понравился, — я их тоже знаю: ничего не спросят, а пойдут за него — и все тут! И княгинюшкой будут!
— Ах, вдова, вдова… — поддаваясь, хотя еще слабо протестуя, вздохнула генеральша. — Боюсь, что не увижу я ее княгинюшкой! А стоила бы она того! Не следует так говорить о родной дочери, но ведь действительно красавица!
— Вся в мать, вся в мать, красавицы мои! — умиленно подхватила вдова. Генеральша засмеялась и шутливо потрепала ее ручкой по губам, чмокнувшим тут же эту пухлую ручку.
— Не льстить, не льстить! Велите-ка лучше Доре убрать это платье, да и пора ложиться.
Вдова, бесшумно ступая обутыми в суконные туфли ногами, подошла к кнопке и позвонила два раза барышниной горничной.
На звонок явилась Дора — худенькая, цыганского типа девушка с горящими глазами, в черном платье. Она молча убрала манекен.
— Что барышня делает? — спросила генеральша.
— Легла… читает, — тихо ответила Дора. — Больше ничего не нужно?
— Ничего. Скажите барышне, чтобы очень долго не зачитывалась, а то завтра глаза красные будут!..
У Доры нервно подернулся угол рта. Она наклонила голову и вышла.
— Да вот и прислуга теперь пошла, — вздохнула вдова. — Хоть бы эта Дора… удивительно дерзкая девушка!
— А что? Разве она что-нибудь вам сказала? — обеспокоилась генеральша, не любившая, чтобы ее вдову обижали.
— Нет, грех напраслину взводить. Она знает, как вы, мои золотые, ангельски ко мне относитесь. Разве бы она посмела сказать? Но она так как-то молчит дерзко. И никогда не скажет: «Легли-с, читают-с», а «Легла, читает»… — ну, разве это пристойно?
— Да, это правда. Но уж очень ее Оленька любит, и честная она такая…
— Барышня ей слишком много позволяют. Всюду с ней ездят, на манер компаньонки, читают, разговаривают, как с равной. Ну вот она и загордилась.
— Уж это Оленькино дело… Она ее сама и нашла, привезла откуда-то. Я говорю: есть ли у нее рекомендации? А она мне: «Не беспокойтесь, я ее знаю». Ну, пусть, как хочет…
— А безбожница какая! Второй год у вас — ни разу не говела, постов не соблюдает… В страстную пятницу молоко ела! — с ужасом сообщила вдова.
— Тоже от Оленьки переняла… — вздохнула генеральша.
— А я уж думала, дорогие мои, не из жидовок ли она?
— Ну вот еще! Паспорт ведь у меня: псковская мещанка Дарья Телегина…
— Да, конечно… только не русское у нее обличье!
— Ну, бог с ней! Зовите, вдова, Дуняшу, велите себе постелить, да и ложитесь. Поздно.
— Зачем же мне Дуняшу беспокоить? Я и сама, у меня тут все… Я и чашечки уберу…
Через несколько минут все было тихо и темно, только при свете лампадки белелась в гардеробной длинная фигура с дьяковской косичкой, отбивающая земные поклоны.
И под журчание молитвенного шепота генеральша заснула мирно и сладко.
На следующий вечер зарубовский дом был необыкновенно оживлен. Из комнаты в комнату метались портнихи, горничные, пахло духами, пудрой, утюгами; француз-парикмахер грел щипцы на спиртовой машинке. Генеральша одевалась у себя в комнате перед большим трюмо, у которого зажгли свечи; ей помогали вдова, портниха и Дуняша, и у них шла непрерывная болтовня, рассказы, восклицанья, оханья и смехи.
У Ольги Николаевны было тихо. Ее большая комната, установленная книжными шкафами и полками, скорее напоминала комнату студента, чем молодой барышни.
На узкой железной кровати, беспомощно раскинувшись, лежало приготовленное платье.
Сама Ольга Николаевна сидела перед письменным столом. Этот любимый ее старый стол, с клеенчатой обивкой, был весь закапан чернилами, исцарапан и изрезан ножом. Маленький бюст Толстого, стоявший здесь с ее детских лет, которого она не имела духу удалить, хотя уже давно пережила пору увлечения им, сердито глядел на брошенные на стол перчатки, кружевной веер на белой ленте, букет фиалок, на все, что с таким интересом выбирала для нее генеральша. На стройные ноги молодой девушки уже были натянуты тонкие, как паутина, белые чулки, сквозь полупрозрачный шелк которых просвечивала розоватая кожа, и белые туфельки. Они представляли странный контраст с ее девически скромным бельем без всяких украшений и прошивок. Тяжелые золотисто-русые волосы, которые она обыкновенно носила заплетенными в две косы, двумя пышными волнами ложились ей на плечи. Она сидела, вытянув вперед обнаженные руки, и, обхватив ими колени, смотрела в одну точку. Дора стояла у кровати тоже молча и неподвижно. Обе, и барышня и горничная, как будто забыли, что надо одеваться. В дверь постучали. Обе вздрогнули. Это Дуняша принесла ей батистовый пеньюар.
— Маменька вам прислали. Может француз головку вам убрать?
Дора накинула на Ольгу пеньюар, и за Дуняшей вслед явился черненький улыбающийся француз с гребенкой за ухом.
Ольга чуть-чуть поморщилась, когда его не совсем опрятные и пахнувшие жирной помадой руки взялись за ее голову. Дора, следившая за всеми ее движениями своими горящими глазами, вся покраснев, быстро сказала:
— Может быть, я вас причешу?
— Все равно мама не успокоится, пока он меня не изуродует, — ответила Ольга и равнодушно отдала голову в распоряжение мосье Жюля. Она сидела молча и машинально глядела в поставленное перед ней зеркало. Оно отражало точно чужое ей лицо, так изменяла его модная прическа. Разделенные надвое волосы прикрыли лоб, и он стал ниже, а глаза, и без того темные и большие, казались еще темнее от соседства золотистых завитков. Наверху мосье Жюль сколол их углом.
— A la greque! — объяснил он. — У madmoiselle такие большие волосы, что ничего иного с ними нельзя поделать. Oh, се qu'une parisienne aurait donne pour ces cheveux! У наших дам нет волос, одни postiches.[2] Можно сюда пучок фиалок? Так madmoiselle совсем напоминает madmoisselle Миерис из «Quo vadis»![3]
Он произносил «Куо вади» и долго еще болтал по парикмахерской привычке, не обращая внимания на то, что ему не отвечают. Наконец он кончил прическу и удалился.
Ольга встала и обвела глазами комнату. Глаза ее останавливались то на том, то на другом предмете. Она точно медлила отчего-то… Потом взгляд ее упал на платье, на неподвижно стоявшую Дору. Она вдруг сказала решительно:
— Ну что ж… надо одеваться.
Дора подала ей платье. Обе молчали. Слышно было, как билось сердце Доры. Громко, сильно, точно кто-то ударял ей в грудь маленькими молоточками, пока она застегивала платье сзади. Опять постучали в дверь.
Вошла вдова и принесла от генеральши кружевной платок.
— Вот, маменька забыли вам дать… Господи, Ольга Николаевна! Да какие же вы красавицы! Точно невеста, в белом!..
Вдова взирала на нее с умилением, даже ручки на животе сложила молитвообразно. Ольга улыбнулась ей одними губами и в каком-то раздумье повторила за ней:
— Невеста…
Вдова еще раз покачала головой.
— То есть всегда бы вам в белом ходить, Ольга Николаевна, а то все в черном, ровно монашки какие! Маменька сейчас уж совсем готовы, просили вас прийти к ним, как оденетесь…
— Я тоже… сейчас буду готова! — своим бесстрастным голосом сказала Ольга. — Я приду.
Вдова вышла. Дора продолжала застегивать лиф. Пальцы ее так дрожали, что крючки не попадали в петли. Ольга Николаевна вдруг обернулась и спросила:
— Что, Дора, похожа я на невесту?..
Дора вдруг соскользнула на пол, обеими руками охватила колени Ольги Николаевны, прижалась к ним и замерла. Только плечи ее вздрагивали.
Ольга нагнулась к ней и, стараясь приподнять ее, гладила ее по голове, как ребенка:
— Дора, Дора!.. Где же наша сила воли?..
Ее лицо было бы совершенно спокойно, хотя и смертельно бледно, если б не вздрагивали ноздри. И вся она сейчас, высокая, стройная, красивая, казалась сильнее и старше Доры, хотя была моложе ее лет на семь.
— Зачем не мне, зачем не мне!.. — простонала Дора, вся содрогаясь от беззвучных рыданий.
— Дора, Дора! — с нетерпением сказала Ольга, видя, что та не унимается. — Ты же мне делаешь… больнее. Это твоя помощь?.. Я не плачу…
— Я безумная! Я не буду больше! — прошептала Дора. Она все еще не вставала с колен. Нагнулась еще ниже и прильнула губами к беленькой туфле.
— Дора! — Ольга вся вспыхнула, хотела рассердиться. Но в лице Доры было что-то такое, что она вдруг протянула вперед руки и крепко прижала к себе поднявшуюся Дору.
С минуту они стояли молча, обнявшись. Ольга закрыла глаза. Глубокая продольная морщина прорезала ее лоб. Губы были плотно сжаты.
Вдруг она быстрым движением почти оттолкнула Дору.
— Ну, кончено… Довольно. Пойдем сейчас к маме… туда. Лучше сейчас же, что бы ни было… Передай всем привет. Прощай, прощай, Дора!..
Она сильно стиснула ее руку, тряхнула головой и ушла, кивнув головой на стол.
— Принеси все… к маме. Эти… вещи.
Генеральша уже была готова, в фиолетовом бархатном платье, сияющая бриллиантами и улыбками.
Увидав дочь, она даже ахнула и вдруг неожиданно прослезилась: генеральша вообще легко плакала.
— Что вы, мама?.. — сказала Ольга, целуя руку матери.
— Мне так жаль, что ты целых два года потеряла! — всхлипывала генеральша, утирая глаза батистовым комочком. — Все взаперти… Всегда в черном, точно бедная курсистка какая-нибудь! А тебе так идет белое… И такая ты у меня красавица!.. — И она обняла дочь и поцеловала ее, прижавшись к ней влажной от слез щекой.
У Ольги вдруг что-то дрогнуло в лице. Совершенно неожиданно она спросила мать:
— Мама… а может быть, вы не поедете? Генеральша остолбенела и даже плакать перестала:
— Что это ты?
Ольга как-то сконфузилась.
— Да так… я подумала, что, может быть, вы… с непривычки… устанете… или не в настроении… Там ведь будет Анна Викторовна… — смущенно объяснила она.
— Что ты, милая, бог с тобой! — обиженно возразила генеральша. — Кажется, я еще не Пиковая дама, от дряхлости не рассыпаюсь. Вдруг бы я на твой первый бал не поехала!
Ольга опустила голову. Мать оглядела ее со всех сторон, перевернула, еще и еще оглядела под оханья вдовы и Дуняши, поправила какую-то складочку, какой-то завиток… Потом начали искать перчатки. Потом пропала лорнетка. Потом отпоролось кружево.
Наконец после долгой возни Дуняша доложила, что лошади поданы, и все высыпали на крыльцо. Вплыла в карету генеральша в соболях, потом луч от фонаря осветил золотистую голову с пучком фиалок…
— Дора, не простудись! — крикнула Ольга срывающимся голосом, увидев Дору, стоящую на крыльце в одном платье с непокрытой головой.
— Все равно уж! — прозвучал в ответ полный отчаяния голос Доры.
Раздался возмущенный оклик вдовы:
— Разве можно так господам отвечать? И карета тронулась.
В гостиной, в углу под пальмами, где сидели почетные дамы города (и сама губернаторша, и предводительша, и председательша), образовалось нечто вроде святая святых. Все прибывшие гости устремлялись прежде всего туда, прикладывались к ручкам, осведомлялись о здоровье и затем уже отправлялись: молодежь — в большую залу, почтенные старцы — в дальние гостиные, где были раскрыты карточные столы, а большинство дам — тоже в залу, любоваться своими произведениями в светлых платьицах.
В почетном углу генеральша быстро нашла и место, и добрых знакомых. Пошли комплименты:
— Votre fille est charmante![4]
— Это ее первый бал? Как же вам не совестно было, дорогая, так долго не показывать нам этой прелести?..
— Вы увидите, она будет царицей бала. Ravissante, ravissante![5]
Между собою дамы потихоньку шушукались. Считали, сколько Ольге может быть лет; находили, что она слишком гордо держится для первого бала.
— Elle manque de[6] женственности, душечка! — говорила сухопарая, похожая на старую деву прокурорша. — В девушке, n'est-ce pas главное — женственность. Одна красота ne vaut rien![7]
— Но к ее жанру красоты это идет! — возражала добродушная председательша.
— Смотрите, как бы ее у вас скоро не похитили! — вслух обращалась прокурорша к генеральше. — Недолго она потанцует!
На ушко друг другу дамы сообщали, что не будет ничего мудреного, если Оленька Зарубова не засидится у матери на руках: у нее, по крайней мере, сто тысяч приданого!
— Ах, ma chere, больше: две тысячи десятин одной земли да дом в городе!
— Но, говорят, характер пренеприятный… Синий чулок какой-то… Самоуверенная… Эксцентричная, мать — в грош не ставит: да это и видно — voyez les airs qu'elle se donne![8]
И пели вслух:
— Delicieuse! Delicieuse![9] Генеральша сияла.
Ольга некоторое время сидела в гостиной. К ней подлетел представленный ей губернаторшей молодой чиновник особых поручений из остзейских баронов, лучший танцор в городе, и представил ей еще несколько кавалеров. Она отказалась от pas d'espagne, который начинался, так как не учила его в гимназии; обещала барону вальс, еще кому-то — кадриль, еще кому-то — мазурку. Барон, радостно возбужденный, красивый, блистающий ослепительной манишкой и лаковыми туфлями, на носках которых так и горели два солнышка, умчался в залу, а она осталась на своем месте возле арки, с которого хорошо была видна вся зала.
Белая с золотом зала с огромной люстрой, в подвесках которой играли радужные огоньки, и с электрическими бра по стенам, была залита светом. Оркестр помещался на большой эстраде под портретами царствующих особ, а по стенам сидели дамы и присаживались и вспархивали, как бабочки с цветов, танцующие барышни.
По зале — на огромном свободном пространстве — извивались пестрой, нарядной гирляндой танцующие пары.
Красивые, хорошенькие, только миловидные, изящные, — но все молодые, все оживленные, скользили по паркету барышни — целый цветник. Перегибаясь, улыбаясь, кто томно склонив головку набок, кто задорно откинув ее назад; розовые, голубые, желтые, сиреневые, светлые фигурки, легкие цветные ножки; обнаженные плечи; обнаженные руки; цветы в волосах и на груди; блестящие мундиры, черные фраки — все это мелькало, извивалось, переплеталось, расходилось прихотливой вереницей под звуки изящного мотива.
Ольга смотрела на них. От непривычки, от сильного света, ярких цветов, звуков музыки и легкого гула толпы, благовоспитанного гула, в котором слышался шелест шелковых юбок, вееров, французских фраз, у нее слегка кружилась голова. Она вдруг вспомнила свою подругу, Соню Грегоровиус. Это была бледненькая, болезненная девушка, которой в четырнадцать лет запретили танцевать. Она ей рассказывала:
— Знаешь, как я сделала, чтобы не завидовать? Сижу раз на вечере у Жени Кромской, и так мне захотелось потанцевать, так завидно стало… Я и зажала себе уши крепко-крепко, чтобы не слышать музыки. И вдруг мне стало не завидно, а просто смешно. Все прыгают, делают разные странные движения, красные, растрепанные, точно сумасшедшие… Я с тех пор и не завидую!..
Отчасти подобное впечатление производила сейчас на Ольгу картина бала. После ее обычной жизни, которую она проводила в совершенно иной обстановке, среди людей, живущих трудом и борьбой, преданных страстно одному общему делу, людей по большей части знакомых не только с трудом, но с нуждой, лишениями, самоотречением, — здесь, казалось ей, собрались существа из иного мира. Этим людям как будто неизвестно было, что делается в эту минуту на их же родине. По их отношению к этой родине они свободно могли бы быть кафрами или зулусами. Они как будто ни о чем не подозревали — ничего не знали и продолжали, безмятежно и с увлечением, смотря по характеру, отдаваться веселью танца, ласке музыки, развлечениям флирта и кокетства…
Ольга во все глаза смотрела на них, и вдруг она вздрогнула, как от электрического толчка.
К губернаторше подходил, позванивая мелодически шпорами, молодой офицер. Это был очень высокий, стройный человек, идеальной красоты, с головою Антиноя,[10] которую только немного портили небольшие, серые, чересчур холодные глаза. Глаза смотрели светло и жестоко, но это скрадывалось очаровательной улыбкой, раздвигавшей алые губы и открывавшей ряд белых, как миндаль, зубов. Он почтительно поцеловал руку губернаторши и на отборном французском языке сообщил ей, что его превосходительство ищет ее.
Она встала, взяла его под руку и вышла с ним.
Дамы заволновались вслед ему.
— Ну, как вам нравится наш новый лев, князь Гордынский? — спросила председательша генеральшу.
— Замечательно красив! — восторженно отозвалась генеральша, не отрывая лорнета от глаз. — И что же… с состоянием при этом?
— Н-нет! но tres bien ne[11] и на чудной дороге. Так молод и уже полковник… Здесь, знаете, его отряд произвел чудеса: в два дня все было кончено! Действительно, прямо лев, а не человек: совершенно не знает, что такое страх…
Ольга, вся замерев, смотрела вслед Гордынскому. Он проводил губернаторшу до ее супруга и вернулся в бальную залу. Подошел к хорошенькой брюнетке, которая так и вспыхнула, наклонился — и через минуту они уже заняли место среди танцующих. Танцевал он замечательно, с грацией и вместе с силой, ни минуты не был смешон; свою легкую тоненькую даму он как-то и оберегал, и вместе властвовал над нею. Многие засматривались на красивую пару.
Пристальнее, упорнее всех смотрела Ольга. Оторваться не могла. Как-то не вязались в ее голове эта красота, это увлечение танцем, это лицо с тем, что она знала, с тем, что привело ее сюда. Она на минуту зажмурила глаза. И тут, не так как у Сони, совсем обратное ощущение явилось у нее…
Музыка продолжала звучать то плавно, то задорно, точно смеялась и поддразнивала легкая, яркая мелодия, сочетавшая безыскусственность испанской песенки и грациозную манерность модного танца. Шелестел шелк, звенели шпоры, пахло духами и цветами… А перед закрытыми глазами Ольги под эту музыку вставали другие картины — другие видения, до ужаса яркие.
Вот убогая комната… Женщина месит тесто для хлеба; ребятишки играют на полу, рядят щепку в лоскуточки… Молодой рабочий собирается отдохнуть… Шум… звон шпор… этих самых шпор! Громкие голоса:
«Ты Васильев?» — «Я…» — «Иди сюда…» — «Помилуйте, за что же?.. — женщина восклицает. — Да вы, верно, Якова Васильева ищете, а это Дмитрий?..» — «Не твое дело!» — грубо обрывают ее. Женщина покорно замолкает. Шепчет: «Опять недели на две в тюрьму угодит… хоть бы не дольше!..» В это время на дворе выстрел, целый залп… Она, обезумев от страха, бросается туда, дети за ней, тянут ее за юбку… Жалкая женщина в ней; белая стена забрызгана кровью… Хозяина нет: его расстреляли без суда — по приказанию начальника отряда. За сходство фамилий! Женщина рассказывала это им, стоя перед ними с этими детьми, держащимися за ее юбку, и трясясь от рыданий без слез… Ольга была сама в этой лачуге и видела кровавые пятна на белой стене… Но разве эта женщина одна? Десятки, сотни женщин тянутся перед нею. Такой же длинной вереницей, что сейчас извивается по зале под звуки музыки… Избитые, измученные женщины… лохмотья, землистые лица… Девушки, девочки, почти дети — опозоренные, обесчещенные шайкой «карателей»… Вот безумная старуха, у которой на глазах расстреляли единственного сына за то, что он не пошел на работу… Вот женщина с грудным ребенком у груди, в которой пропало молоко в тот день, когда при ней убили ее мужа за то, что нашли у него револьвер… Еще мать, у которой застрелили одиннадцатилетнего сынишку за то, что он не ушел с дороги по приказу… Все обнищавшие, осиротевшие, голодные, с умирающими от голода детьми… О, какая страшная сарабанда!..[12] Они рвутся вперед, они стонут, рвут свои волосы, царапают ногтями иссохшие груди… Их глаза полны кровавых слез, их десны распухли и побелели от голода… Сколько их… Сколько их…
Она с ужасом открыла глаза. Но вместе этих страшных призраков по-прежнему по зале плыла розовая, голубая, пестрая гирлянда нарядных, улыбающихся женщин…
Оркестр замолк — но ненадолго. На минуту поднялся шум, шарканье, двиганье стульями, разговоры. Потом дирижер крикнул преувеличенно-значительным тоном:
— La valse, s'il vous plait![13]
И чахоточный капельмейстер взмахнул палочкой. Оркестр подражал румынскому. Поднялась и запела сладкая, тягучая мелодия — мелодия «Голубого вальса». Перед Ольгой, изогнувшись, стоял барон и, улыбаясь, глядел ей в лицо: он успел оценить его новизну и красоту и ждал этого вальса с нетерпением:
— C'est la valse promise!..[14]
Ольга, еще хорошенько не понимая, что с ней и где она, машинально встала, пошла с ним в залу, положила ему руку на плечо и поддалась медленному темпу вальса. В голове ее еще мелькали образы, мысли, картины — но мало-помалу ее нервное возбуждение начало как бы убаюкиваться и скрадываться вальсом, скрадываться, чтобы уступить место другому ощущению, неожиданному и незнакомому.
Зная танцы только по казенным урокам в гимназии, на которые весь ее гимназический кружок смотрел как на отбывание несносной повинности, Ольга и не представляла себе, что такое танцевать с хорошим танцором. А барон танцевал великолепно. Он держал свою даму ловко, как-то в одно и то же время нежно и сильно, минутами почти приподнимая от полу; пол точно плыл под нею. На время ее охватило полное забытье и ощущение прямо физического блаженства, как в детстве, когда она качалась на качелях. Так же захватывало дух, и щекотало в горле, и, наконец, голова закружилась до того, что она приостановилась и прошептала:
— Не могу, в горле пересохло!
— Так вам надо освежиться… Пойдемте, я вам чего-нибудь достану, — заботливо предложил барон и, ловко прокладывая дорогу среди танцующих, повел Ольгу к буфету в соседнюю комнату.
Он подал ей бокал с чем-то искрящимся. Она жадно выпила. Ледяная струя слегка заколола в горле, свежая, душистая, похожая на холодный огонь, разлилась по каждой ее жилке.
— Что это такое?
— Coupe glacee,[15] — ответил он. — Но после этого непременно надо танцевать, иначе вы простудитесь. Это была военная хитрость, je ne vous ferai pas grace de cette valse.[16]
Улыбаясь, он опять ее увлек в залу, немного крепче прижал к себе и с минуту так стоял, выжидая момента вступить в вальс. И опять ее подхватило с земли… Шампанское с непривычки бросилось ей в голову. Вальс казался упоительным. Скрипки вздрагивали и стонали, как от наслаждения, и отдавались в сокровенной глубине ее существа. Фиалки у ее груди увядали, и обвевавший ей лицо теплый воздух был душистым и нежащим. Ей казалось, что она чувствует, как переливается алая кровь под ее теплой кожей. Барон шептал ей:
— Vous dancez comme une fee![17]
Он не хотел выпустить ее, да и она сама уже не хотела этого. Не хотела, чтобы кончился этот вальс, с каждым поворотом которого она все ближе к чему-то роковому, неизбежному… отдалить бы его конец! Вечно бы, как тени дантовского ада, как сухому листу в вихре ветра, носиться бы вот так, ничего не зная, не чувствуя, не думая…
Она полузакрыла глаза. Волны сладкой, раздражающей музыки обволакивали ее истомой, подхватывали, мчали куда-то; кругом точно море шумело, и сквозь этот шум морской ей казалось, будто кто-то невидимый, но властный нашептывает ей:
«Все отдам тебе, если, падши, поклонишься мне!..»
Да, все это может быть ее!.. Стоит ей отказаться от того, на что она обрекла себя, стоит захотеть?..
Она молода, хороша, она это видит в восторженных глазах мужчин; в ее юном сильном теле переливается горячая кровь… Ее точеные руки созданы для ласки… Захотеть?.. И все ее — этот блеск, бриллианты, запах цветов, эта музыка… Исчезнут, как тень, призраки мучений, цепей, истязаний, всего, к чему она была готова, — и будет только свет, веселье и эта музыка… Сладкая, сладкая музыка…
Но музыка вдруг оборвалась. Очарование исчезло — налицо была действительность.
— Позволите вас проводить к вашей maman? — спросил барон.
— Нет… я отдохну… Я слишком много танцевала. — Несколько минут он обмахивал ее веером. В зале начали готовиться к кадрили. Оркестр играл какую-то интродукцию.
Ольга вдруг еще больше побледнела.
— Вам дурно? — испугался барон.
— Нет… душно! Достаньте мне мороженого… — быстро приказала она. Барон исчез. Ольга встала во весь рост, придерживаясь левою рукою за спинку стула: к ней подводили Гордынского. Он шел своей походкой победителя, гордо держа идеальную голову. Но не дошел до Ольги — и приостановился. Ольга глядела на него, не отрываясь. Что-то жуткое почудилось офицеру в этом взгляде. Так необычна была выразительность этого взгляда, с таким не то ужасом, не то отчаянием смотрели на него широко раскрытые глаза, почти черные от расширившегося зрачка, что этот странный, почти панический ужас передался и ему, и он вдруг побледнел.
С минуту оба глядели друг другу в глаза.
«Вот, вот оно…» — мелькнуло в голове у Ольги. Мысль о матери пронзила ее только на мгновенье. Все кругом нее вдруг точно пошатнулось, повалилось куда-то в бездну, свет потемнел — она ясно видела перед собою только красивое, бледное, жестокое, потому что улыбка сбежала с него, лицо… Она быстрым движением опустила руку за корсаж. Что-то блеснуло в ее руках… Выстрел, другой, третий… Офицер взмахнул руками и упал.
Остановилась музыка. Послышались женские вопли.
Когда ошеломленная толпа пришла в себя и прихлынула, по зале уже бежал дежурный полицеймейстер.
Ольга стояла неподвижно, зажав в руке револьвер.
Гордынский лежал убитый наповал.