Конечно, не кухонный и не бандитский. Но и не перочинный ножик. Ну, скажем, добротный «Лагиоль» или «Опинель № 6». Такой нож под стать деду-патриарху, главе рода. Такой нож он носил бы в кармане своих коричневых вельветовых брюк в крупный рубчик. Доставал бы за обедом да накалывал на острие кусочки колбасы или степенно чистил яблоко, нажимая пальцем на лезвие. А после кофе красноречиво складывал – дескать, обед окончен, всем пора снова браться за работу.
О таком ноже мечтаешь в детстве: им бы вырезывать лук и стрелы, выстругивать деревянную саблю с эфесом из сосновой коры – но вот беда, родители твердят, что он не для детей – опасный.
Ну а теперь, теперь-то он зачем? Патриархальные времена давно прошли, и ты давно не ребенок. Да ни за чем, хоть и сочиняешь что-то себе в оправдание:
– Очень нужная вещь: в походе, на пикнике, просто что-нибудь смастерить, когда нет инструментов…
Но сам-то знаешь: пользы никакой. Да и не в пользе дело. А в удовольствии, беспечном сибаритском удовольствии иметь такую вещь: красивую и бесполезную, из теплого дерева или гладкого перламутра, с каббалистическим значком на лезвии (кто знает толк, поймет!) – рука с короной, зонтик или соловей – и пчелкой на черенке. Снобизм приобретает особый вкус, когда предмет его – такой вот символ простой жизни. Деревенский шик в эпоху факсов. Этакая тяжеленькая штучка ни для чего, просто лежит себе в кармане; достанешь иной раз пощупать, посмотреть, открыть, закрыть – красота! Сегодняшняя никчемность таит в себе уснувшее прошлое. Чуть прикоснешься – и на несколько секунд почувствуешь себя и седоусым старцем, и мальчишкой у реки, под душистым кустом бузины. Между двумя щелчками лезвия успеешь перенестись из своих средних лет разом в начало и конец пути – вот в чем прелесть такого ножа.
Пирожные, конечно, штучные. Кофейная «монашка», «колесико», пара фруктовых с клубникой, одно слоеное. Заранее известно, кому какое, пара про запас, ну и еще, что ли, штучку для ровного счета, что бы такое выбрать повкуснее? Вот это или то – решаешь, не спеша. Продавщица за прилавком, с щипцами в руках, безропотно исполняет твои капризы и, даже когда приходится сменить картонку – слоеное не помещается, – не проявляет раздражения. Эта плоская, квадратная, с чуть закругленными и загнутыми вверх краями картонка – вещь чрезвычайно важная. Она послужит устойчивой основой хрупкой и ненадежной конструкции.
– Всё!
По этой команде продавщица кладет картонку на бумагу, вмиг сооружает над ней розовую пирамиду и перевязывает коричневой ленточкой. Рассчитываясь, придерживаешь пакет снизу, а за дверями магазина сейчас же берешься за петельку и несешь, держа руку чуть на отлете. Да, как аптечные весы. Воскресные пирожные так и держат. Чутьем угадывая потаенный, незримый ток мельчайших ритуалов, идешь, не строя важный вид, но и без ложной скромности. Смешно – серьезный и торжественный, как волхв с дарами? Ничуть. Моя подвешенная пирамида – такой же элемент прогулочной стати воскресных улиц, как и нередкие в руках прохожих плетеные корзинки с торчащими перьями порея.
Человек с пакетом пирожных на весу, точь-в-точь профессор Турнесоль со своим маятником, [1] прекрасно вписывается в праздничное бурление после мессы, в гомон и дружескую толчею кафе, табачной лавочки и спорт-бара. Милые семейные воскресенья, минувшие и нынешние; время, точно кадило, раскачивается на коричневой бечевке. Над клобуком «монашки» проступило жирное пятнышко от крема.
Чаще всего это происходит в тот неприкаянный утренний час, когда замирает время. Уже убраны чашки и крошки от завтрака, и еще далеко до наваристого обеденного духа, в кухне полный покой, неземная тишь. Посреди стола на клеенке квадрат газеты, а на нем горка стручков и миска.
Никогда не угодишь к началу чистки. Обычно она уже в разгаре, когда ты проходишь через кухню, чтобы выйти в сад или проверить, нет ли почты…
– Можно я помогу?
Разумеется. Помочь всегда можно. Можно сесть за большой обеденный стол и лущить стручок за стручком, войдя в спонтанный, неспешный ритм. Это так легко – лущить горошек. Надавишь большим пальцем на прорезь стручка – и он послушно распахивает перед тобою створки. Если же попадется недозрелый, не такой податливый, надо вспороть ногтем зеленый чехол, сочный и плотный, до самой пергаментной подкладки. А потом одним движением соскоблить горошины. Самая последняя – совсем крошка. Иногда хочется раскусить ее. Невкусно, даже горьковато, одна травяная свежесть – под стать всей кухне в одиннадцать утра: холодная вода, чищеные овощи на краю раковины, обсыхающие морковки на чистой тряпке.
Беседа за столом идет клочками, и музыка слов, ровная, домашняя, – будто часть той же картины. Договорив, поднимаешь глаза на собеседницу, она же не должна отрываться от работы, потом ее черед – таков ритуал. Болтаем о работе, о планах, о том, что мало времени и сил, – никаких душевных глубин. Что-то выяснять и обсуждать за лущением горошка не годится, в это занятие надо погрузиться и чуточку проплыть в нем против течения времени. Пусть хоть на пять минут протянуть, замедлить утро, пока, засучив рукава, не перелущишь стручок за стручком, все до последнего. Потом приятно окунуть руку в миску с чищеными горошинами. Масса гладеньких кругляшков – как нежно-зеленая жидкость, даже странно, что пальцам не мокро. Еще немного блаженной прозрачной тишины – и всё.
– Сходи-ка за хлебом.
Притворство с самого начала:
– Ну, разве что глоточек портвейна!
Легкая недомолвка, жеманная ужимка в самой интонации. О, мы, конечно, не из тех зануд, которые вообще не пьют крепких напитков. Но и не такие уж выпивохи: «глоточек портвейна» – скорее уступка, чем охота. Мы подыграем честной компании, но только самую малость, mezza voce, глотнем разок-другой.
Портвейн не пьют, его смакуют. Чтоб насладиться густотой и бархатом, а заодно продемонстрировать свою неприхотливость. Пусть другие упиваются роскошной ледяной горечью виски или джина с мартини, а мы погреем душу ароматом старой доброй Франции, садика деревенского кюре, немодной нынче сладостью – барышня и та лишь чуть зардеется.
«Портвейн» – само слово плещется в чреве черной бутылки. Темная одежда и гордая осанка дворянина. Или украшенная золотом клерикальная строгость прелата. Когда же наливаешь в рюмку, от черноты остается один намек. Цвет даже не рубина, а граната или текучей лавы, он навевает мысли об окровавленных кинжалах, жестокой мести, о постриге в монахини под страхом смерти. Такие ужасы и страсти таятся в символической рюмочке, из которой мы мирно потягиваем наше винцо. Солнечный эликсир, приглушенная ярость. Порочная пряность зрелого плода, в которой растворены весь пыл и жар. Малая толика портвейна разливает по жилам свой первородный огонь. Нечаянное удовольствие невпопад, превращающее скромность в лицемерие. Что ни капля черно-красной влаги на языке, то ощутимей бархатная тяжесть. Что ни глоток – то ложь.
Спускаешься в подвал. И вдруг… Это пахнут яблоки, разложенные для сушки на перевернутых фруктовых ящиках. Ты захвачен врасплох. Не ждал и не просил, чтобы тебе так захлестнуло душу. Но поздно. Яблочный дух, точно волна, накрыл с головой. И уже непонятно: как ты мог жить без этой сахаристой терпкости детства?
Нет ничего вкуснее этих сморщенных ломтиков: на вид сухие корочки, но каждая бороздка напитана сгущенной сладостью. Однако есть их не хочется. Чтобы смутная стихия запаха не превратилась в легко опознаваемый вкус. Сказать, что пахнет очень приятно или очень сильно? Не в этом дело. А в обонянии внутреннем – это запах счастливой поры. В нем школьная осень. Вот ты склонился над тетрадкой и фиолетовыми чернилами выводишь буквы. Дождь барабанит в окно, наступил длинный вечер.
Но яблочный дух – не только память о минувшем. Он навевает мысли о былом расцвете, свежести, о пропахшем селитрой подвале или темном чердаке. И пережить, сохранить все это надо здесь и сейчас. Позади высокая трава и влажный воздух сада, впереди горячий вихрь, стремящийся в черноту. Этот запах вобрал в себя все красные, коричневые тона, всю кислоту зеленых. В нем вытяжка из нежной и слегка шероховатой кожуры. Как пересохло в горле, но этой жажды, ты же знаешь, не утолить. Даже если впиться зубами в белую мякоть плода. Надо бы самому обернуться октябрем, земляным полом и низкими сводами подвала, дождем, ожиданием. Запах яблок мучительный. Запах и вкус настоящей жизни, неторопливости, какой мы больше недостойны.
Проснуться раньше всех. Бесшумно, как индеец, одеться, выйти в коридор. Точными движениями часовщика открыть и закрыть за собой входную дверь. Есть! На улице утро, голубое с розовой каймой – сочетание было бы пошлым, если бы не стерильный холод. При каждом выдохе изо рта выбивается облачко; свободным, легким чувствуешь себя на улице в час рассвета. И даже хорошо, что до булочной надо пройтись. Шагаешь, заложив руки в карманы, а-ля Керуак, ты всё и всех опередил, и что ни шаг – то радость. Ловишь себя на том, что идешь по кромке тротуара, как в детстве, когда интереснее всего всегда на краю. Пока все спят, ты втихомолку отхватил у дня порцию чистого времени.
Спят все, да не все! Должна гореть и греть витрина булочной, пусть свет неоновый, но сама мысль о тепле придает ему тепло-янтарный оттенок. А подойдешь, стекло должно быть запотевшим, и радушие булочницы искренним – сердечность для самых первых покупателей, пароль для ранних пташек.
– Пять круассанов и багет, не слишком поджаристый!
Из глубины лавки выныривает булочник в заляпанной мукой футболке и посылает тебе приветственный жест, как товарищу перед боем.
И вот ты снова на улице. Обратный путь конечно же совсем другое дело. Нет той беспечности, с батоном в одной руке и пакетом круассанов в другой ты уже смахиваешь на обывателя. Зато можно съесть круассан. Он теплый и мягкий. Жуешь на ходу, на холоде. И получается зимнее утро с начинкой из круассанов, а сам ты – печь, дом, кров. Идешь помедленнее, несешь в себе, проносишь сквозь выцветающую серо-розово-голубизну свой свет. День только начинается, но самое лучшее уже при тебе.
Эта штучка прижимается к колесу, чуть притормаживает его и потрескивает. Давно не приходилось ездить в сумерках на велосипеде! Просигналив, проехал навстречу автомобиль, и ты машинально проделываешь забытые движения: откинуться назад, свесить левую руку и прижать податливую бутылочку, но только не задеть бы спицы. Мгновенно вспыхивает тощий луч фонарика, и темнота вокруг окрашивается в синеву. Но главное – звук. Негромкое уютное фрр-фрр, как будто этот фон неистребимо был всегда. Становишься собственной электростанцией с ножным приводом – круг за кругом. Бывает, покосится брызговик и чиркает, задевает о колесо – это совсем не тот звук. Нет-нет, когда резиновая покрышка крутит бороздчатый шарик, ты не злишься на помеху, а блаженно млеешь. Вибрирующие волны словно усыпляют деревья и поля вокруг.
Ясно видишь, как в детстве вот так же ездил в школу по утрам, и пальцы помнят холод. Или летом по вечерам – в деревню за молоком, тогда вступал еще один голос: бренчал подпрыгивающей цепочкой металлический бидон. А когда чуть свет – еще все спят! – катил на рыбную ловлю, то призвук был другой: постукивали бамбуковые удилища. Динамо каждый раз легко прокладывает в серой полутьме сиреневый туннель. Знай себе крути педали, неторопливо, ровно, не сбиваясь с ритма. Колесишь под треск динамо, и кажется, ветряная мельница беспечно наматывает на крылья дороги памяти.
Как хорошо было болеть в детстве, особенно хорошо выздоравливать, когда никто не мешал тебе валяться и читать в постели комиксы! Увы, с возрастом радостей от болезни поубавилось. Хотя, конечно, остается грог. Глотнуть горячего пряного грогу, да еще когда все тебя жалеют, совсем недурно. Но есть еще более утонченное удовольствие – это ингаляция.
К ней прибегаешь не сразу. Сначала не хочется: горечь, чуть ли не отрава! Путаешь ингаляцию с полосканием, после которого во рту противный медный привкус. Но что же делать: когда так плохо, больно, такая тяжесть в голове… Вдруг кажется, что станет лучше в кухне. И правда: в простой утилитарности плиты, холодильника, мойки есть что-то приносящее облегчение. На полке, рядом с чаем, простым и липовым, в пакетиках, стоит флакон фумигалена. На этикетке старомодный контурный профиль, открытый рот жадно вдыхает завиток белоснежного пара. Это и решает дело: приятно окунуться в старину.
Ставишь греться воду. Раньше, помнится, был пластмассовый ингалятор, он состоял из двух частей, которые вечно развинчивались, и от него под глазами оставались следы. Можно было даже читать, если отставить книгу подальше. Ингалятор потерялся, ну и ладно. Надо просто налить в миску кипятку, добавить ложечку золотисто-прозрачной жидкости, и сразу поднимется облако зеленоватого пара. Остается накрыть голову махровым полотенцем. И готово. Тебя затягивает, ты поплыл. Снаружи кажется, что человек прилежно лечится, дышит паром, прогревается. Там же, под полотенцем, все совсем иначе. Ты чувствуешь, как постепенно размягчаются мозги, все обволакивает влажность. На висках проступает испарина. Но главное разыгрывается внутри. Глубокое размеренное дыхание, от которого должны прочищаться носовые пазухи, усиливает побочное действие фумигалена. Ты остаешься неподвижным и в то же время плавно, как лягушка, скользишь в ядовитых бледно-зеленых дебрях. Пар оседает каплями воды, вода клубится паром. Ты разбухаешь, растворяешься, впадаешь в транс. Из обычного мира доносятся то ли очень близкие, то ли, наоборот, далекие-далекие кухонные звуки, там накрывают на стол. Но у тебя в груди и в голове клокочет жар, ты погружен в него, и нету сил отбросить капюшон.
Тут самое главное – «почти что» и условное «можно бы». Идея кажется дикой. На дворе начало марта, всю неделю ветер, дождь и град. И вдруг – такой денек! С самого утра ясно, солнце светит уверенно и ровно, припекает вовсю. Обед готов, стол уже накрыт. Но даже в доме все переменилось. Приоткрыли окно, и какая-то гулкая легкость расплывается по комнате.
«Почти что лето – можно бы поесть в саду!» Это говорится всегда в одно и то же время. Как раз когда пора садиться за стол, уже расставлены блюда с овощами и зеленью и передумывать поздно. Поздно? Как мы сами решим, так и будет. Захочешь – уступишь прихоти, побежишь наскоро вытирать стол в саду, раздашь всем свитеры и возьмешься руководить веселой кутерьмой – все рвутся помогать и бестолково суетятся. А захочешь – останешься в тепле: слишком сыро и садовые стулья промокли…
Не важно. Главное – сами слова. «Почти что» и «можно бы». Жизнь в сослагательном наклонении – прекрасно! Совсем как играли в детстве: «Давай, как будто ты…» Воображаемая жизнь, где нет ничего несомненного. Мир почти что реальный: протяни руку – и вот она, новизна. Скромная фантазия, всего лишь попытка чуть сместить домашние ритуалы. Порыв невинного безумства, который все меняет, не меняя ничего…
Иногда говорят: «Можно было бы…» Жалкие речи взрослых, которым из всего ящика Пандоры досталась лишь тоска о былом. Но все-таки удается порой ухватить день за летучий миг возможного, за хрупкий миг честного колебания, без всякого заведомого перекоса весов. Есть, есть такие дни, когда почти что можно бы…
Это поход на исходе лета, в компании старых друзей. Еще несколько дней – и начнется учебный год, колесо завертится; тем приятнее эта последняя, почти сентябрьская, прогулка. Никто не договаривался заранее, не приглашал друг друга на обед. Просто кто-то кому-то звонит воскресным днем:
– Пошли за ежевикой?
– Надо же, а я как раз собирался предложить вам то же самое!
Идем в излюбленное место, по тропинке вдоль лесной опушки. Колючие заросли год от года становятся гуще и непроходимее. Листья матового, сизо-зеленого цвета, а ветки и шипы точно такого же темно-красного оттенка, как бумага «верже», в которую оборачивают тетради и книги.
С собой у каждого пластмассовая банка – чтоб ягоды не раздавились. Особого азарта и рвения никто не проявляет. Двух-трех баночек варенья вполне хватит, они сразу же, осенью, пригодятся на завтраки. Но вкуснее всего – домашнее мороженое. Свежее ежевичное мороженое можно сделать и съесть прямо вечером – вся сладость последнего солнышка и вся прохлада смуглых ягод заморожены в этом лакомстве.
Ягодки мелкие, глянцевые, черные. Но в рот приятнее всего бросать те, в которых еще остались красноватые зернышки, – они острее и кислее. Руки очень скоро чернеют от сока. Стараемся оттереть их сухой травой. На полянке порыжевшие папоротники раскинули крылья-арки над лиловыми россыпями вереска. Взрослые болтают о чем попало. А дети обсуждают серьезные вещи: какие будут учителя, хорошо бы такой-то, жуть, если не он, а другой. У детей начинается учебный год. Поэтому на ежевичной тропке так и маячит школа. Дорога легкая, почти что ровная, самая подходящая для разговоров. Прошел сильный дождь, собирается другой, но в промежутке успело проглянуть еще не остывшее солнышко. Мы обобрали ежевику, вычерпали лето до донышка. Чуть дальше – орешник, плавный поворот в осень.
Только самый первый! Остальные – хоть и отхлебываешь каждый раз все больше, уже не то – ничего не дают, только разливается ватный дурман да распирает сытость. Разве что в последнем, с его безнадежностью конца, тоже что-то есть…
Но первый глоток! Глоток? Все начинается еще не доходя до горла. Сначала золотые пузырики, вспененная прохлада на губах, потом медленная, щекочущая горчинкой ласка наполняет нёбо. Первый глоток кажется таким долгим! Впиваешь его с наигранно-инстинктивной жадностью. На самом деле все предопределено: и количество – не слишком много, не слишком мало, ровно столько, сколько нужно для хорошего почина; и непременное блаженство, обозначаемое вздохом, причмокиванием или не менее выразительной паузой; и обманчивое ощущение уходящего в бесконечность удовольствия… Сам-то знаешь: лучшее уже позади. Теперь нужно поставить стакан на пористый кружочек и даже чуточку его отодвинуть. Насладиться цветом – горького меда, холодного солнца. С толком и с расстановкой – совершается целый обряд, с тем чтобы овладеть чудом, которое исчезает, едва успев произойти. На стенке стакана с удовлетворением читаешь название – да, это пиво ты и заказывал. Однако, сколько бы ни перекликались, как бы точно ни соответствовали друг другу сосуд и содержимое, волшебство невоспроизводимо. Хочется сохранить, облечь в формулы тайну синтеза чистого золота. Но эта алхимия за белым столиком в пятнах солнца сводится к соблюдению условностей, а удовольствия чем больше пьешь, тем меньше. И нет в нем радости: пьешь, чтобы забыть первый глоток.
Странная штука машина: она и уютный дом, и звездолет. Вот тебе мятные леденцы под рукой. А вот на приборном щитке – светящиеся звезды, зелено-электрического, холодного синего, бледно-оранжевого цвета. Не нужно даже радио – разве что послушать новости в полночь, уже скоро. Приятно отдаться езде. Казалось бы, все тут покорно тебя слушается, чуть повернешь или нажмешь: руль, переключатель скоростей, дворники, подвижные стекла. Но в то же время это она, кабина, несет тебя, ты в ее власти. Ты здесь в глухой обивке тишины и одиночества, почти как в кресле кинозала: вроде бы главное – перед тобой фильм на экране, и ты его смотришь, но легкое воспарение тела показывает, что важно и другое: твоя согласная зависимость. Снаружи, в лучах фар, между железной дорогой справа и кустарником слева, та же безмятежность. Но приоткрой окно – и тугая струя извне стегнет по сонной дреме; ворвется вихрем скорость. Снаружи сто двадцать в час – ударная волна не меньше, чем у хорошего взрыва на путях.
Пронзаешь темноту. Проносятся щиты и указатели: Футуроскоп, [2] Пуатье – Север, Пуатье – Юг, съезд к заповеднику «Болота Пуату» – французские названия, отдающие уроками географии. Но это пустой звук, слепая явь, которую сметаешь со сноровкой закоренелого лентяя; жмешь на акселератор, поглядывая на спидометр, – и нет больше этой виртуальной Франции, она пополнила число пропущенных уроков.
Кафетерий через десять километров. Там и остановимся. Издали надвигается и разрастается, как порт на исходе плавания, плоский силуэт освещенного собора. Бензоколонка «Super +98». На улице ветерок. Урчит счетчик, носик шланга с механически отмеренной щедростью извергает бензин. Столик кафетерия липковат, как на всех вокзалах и в ночных портовых забегаловках. Эспрессо с кусочком сахара. Был бы кофе, а какого вкуса – не все ли равно. Горячо, горько. Ступаешь тяжело, глядишь рассеянно, скользишь глазами по лицам редких посетителей, но ни с кем ни слова. И наконец забираешься снова в свой корабль, втискиваешься в свою ракушку. Сна как не бывало. И не беда, что еще далеко до рассвета.
Не в сверхскоростном, нет! Не в турбо и даже не в «коралле». [3] А в старом, цвета хаки поезде, который заставляет вспомнить шестидесятые годы. Ты привык к кондиционерам, к автоматическим дверям. Но сегодня, Бог весть почему, по этой линии пустили допотопный состав.
Идешь по коридору. Тянешь на себя дверь купе – и попадаешь в другое измерение. Окатывает волна мягкого радиаторного тепла – ты вломился в компанию, где мера панибратства и дистанция уже успели устояться, и на тебя устремляются все взоры. В вагоне без перегородок ты чужой среди чужих – здесь этот номер не пройдет! Не поздороваться, не осведомиться, свободно ли место, просто неприлично. А голос должен быть озабоченно-сокрушенным – так принято. Это «сезам, откройся». Теперь ты удостоен чести войти в семейный круг, тебя встречают благосклонным бормотаньем, похожим на урчанье в животе.
Теперь можно пристроиться у дверей, вытянуть ноги. Каждый пассажир бессознательно проделывает глазами сложную гимнастику; в ней два исходных положения: одно – допустимое, взгляд вниз, в черную резину пола, другое – продолжительное и наиболее желательное, взгляд поверх голов случайных спутников. Промежуточные выпады – в них-то вся соль – выполняются резко и бегло. Бесполезная уловка: взор хоть и мимолетный, но такой цепкий, что невинным его не сочтешь. Куда бесхитростнее марш-бросок к пейзажу за окном с остановкой на свинцовой пепельнице с выгравированными буквами S. N. С. F. [4] Но лучшее прибежище для глаз наверху, около стенного зеркала. Там висит небольшая черно-белая гравюра в металлической рамке – вид городка Мустье-Сент-Мари (Верхние Альпы), и, как ни странно, вид ее ничуть не манит в странствия. Скорее напоминает о давнишних временах, о непременных завтраках в купе. Чуть ли не въяве ощущаешь запах колбасы, порезанной складным дорожным «Опинелем», видишь расстеленные салфетки в красную клетку. Как будто возвращаешься в те дни, когда путешествие в поезде было целым событием и на вокзале ты давал отчет встречающей родне:
– Доехал хорошо. Сидел у дверей, соседи – молодая пара, двое военных и старый господин, он вышел в Обре.
«Тур де Франс» – значит, лето. Лето задолго до конца, жаркий южный июль. В домах закрывают ставни, жизнь замедляется, пылинки пляшут в солнечных полосках. Казалось бы, дико сидеть взаперти в такой ясный день. Еще глупее торчать перед телевизором, когда рядом стоит густой лес, заманчиво блестит прохладная речка! Но эта дикость становится позволительной, когда показывают «Тур». Смотреть велогонку «Тур де Франс» – занятие респектабельное, освященное традицией и не имеет ничего общего с постыдной праздностью или растительным балдением. Впрочем, смотрят не просто велогонку, а много гонок в одной. Потому что сквозь каждую несущуюся по дорогам Оверни и Бигорра группу гонщиков, подобно водяным знакам, проступают все гонщики прошлых лет. За яркими фосфоресцирующими – сегодняшними – майками мерещатся старые шерстяные: желтая майка Анкетиля, расшитая вензелями «Эльет»; сине-бело-красная с короткими рукавами – Роже Ривьера; желто-фиолетовая – Реймона Пулидора («Мерсье» – «БП» – «Хатчинсон»). За современными чечевицеоб-разными колесами – шины со скрещенными лучами спиц на спине Лапеби или Рене Вьетто. За асфальтовой лентой Альп-д\'Юэ с толпами зрителей по обочинам маячит допотопная безлюдная щебенка Ла-Форкла.
Кто-нибудь непременно скажет:
– За что люблю «Тур де Франс», так это за красивые виды!
И правда, перед зрителями сменяются картинки празднично-разгоряченной Франции, чье население выстроилось цепью по всем долинам, городам и перевалам. Пейзаж пророс людьми в веселом братстве, и только выходки уж слишком буйных болельщиков порой перехлестывают через край. Впрочем, на фоне скалистого перевала Галибье или заснеженно-туманного Турмале щепотка патриотического шутовства лишь удачно оттеняет национальную эпопею и ее героев.
Равнинные этапы не такие напряженные, но следить за ними не менее интересно. Тут-то и чувствуешь особенно явно и остро, что смотришь «Тур», тут оправдывает себя бесконечная вереница рекламных щитов. Не так важно, кто вырвался вперед, кто отстал. Главное – сам факт, ты на миг приобщился ко всей Франции, ее солнцу, ее золотым полям. На экране телевизора одно лето похоже на другое, и особо удачные прорывы запиваешь водой с мятным сиропом.
Вот уж чего никогда обычно в рот не берешь. Чудовищно сладко, приторно до безвкусности. И вдруг разобрало! В последнее время в десертах стали слишком увлекаться ювелирными оттенками, палитрой пикантной горечи. «Плавучий остров», комочек взбитых сливок в озере крема, – апофеоз воздушной невесомости и неосязаемости, а ассорти «четыре ягоды», клубника, малина, ежевика и красная смородина, – квинтэссенция летнего изобилия. Потому-то на этот раз останавливаешься глазами на строчке меню, на которую обычно и не глядел: «банана-сплит».
– Что вам принести?
– Банана-сплит!
Заказывать эту гору примитивного удовольствия стыдновато. Официант записывает с почтительным бесстрастием, но все равно чувствуешь себя неловко. Есть что-то детское в этом неукротимом желании, совершенно диком с точки зрения диететики и эстетики. Банана-сплит – это вопиющее, ребяческое чревоугодие, вульгарное обжорство. Когда заказанное блюдо приносят, соседи насмешливо разглядывают твою тарелку. Банана-сплит подают на тарелке или в такой же откровенно широкой корзиночке. На других столиках изящные бокалы с соломинками, субтильные блюдечки с темно-шоколадными палочками пирожных. А банана-сплит любит раскинуться пошире, это лакомство самое приземленное. Как ни громоздятся банановые ломтики на шариках ванильного и шоколадного мороженого, их сплющивает изрядная порция допотопного крема «шантильи». На земле тысячи людей умирают от голода. Это можно, хоть и с натяжкой, представить себе, глядя на плитку горького шоколада. Но банана-сплит прогонит и намек на подобные мысли. Увидишь такую роскошь – и есть уже не хочется. Выручает нечистая совесть. Только острое чувство того, что ты делаешь что-то недозволенное, позволяет глотать эту сладкую истому. Пошатнувшемуся аппетиту приходит на помощь здоровая испорченность. Как когда-то в детстве мы воровали варенье из шкафа, так теперь предаемся запретному, порицаемому во взрослом мире удовольствию и с каждой ложкой вкушаем сладость греха.
Ты никуда не собирался. До завтра надо было еще переделать кучу дел. Просто зашел к друзьям что-то спросить и слышишь:
– Поужинаешь с нами? Попросту, чем Бог послал.
Ты угадал, что тебя пригласят, за несколько секунд, и это предвкушение – приятнее всего. Греет мысль не только продлить удовольствие, но и нарушить расписание. День прошел точно так, как предполагалось, на вечер тоже были четкие планы. И вдруг: раз-два, и можно лихо, по-мальчишески, все перекроить. Разумеется, ты не прочь.
В таких случаях особых церемоний не жди. Тебя не усадят в гостиной в мягкое кресло и не предложат ритуального аперитива. Нет, разговоры пойдут на кухне, между делом – не поможешь мне почистить картошку? За чисткой картошки душевней и непринужденнее беседа. Нет-нет да и сгрызешь редиску. Тебя пригласили просто так, значит, ты свой, почти член семьи. Можешь залезать куда угодно, шарить по углам, открывать дверцы. Где у тебя горчица? Будто из детства, из тех времен, когда ты делал уроки на кухонном столе, запахнет луком и петрушкой.
Разговор мало-помалу иссякает. К чему этот неуемный словесный поток? Гораздо лучше уютные полосы молчания между фразами. Никакой неловкости. Возьмешь книжку с полки и листаешь себе. «По-моему, все готово!» – тебя зовут и предлагают выпить рюмочку аперитива, теперь уж не для проформы, – спасибо, нет. Вот все уселись за стол, пристроили ноги на высоких перекладинах плетеных стульев. Так хорошо быть гостем запросто – свободно, по-свойски. Домашний черный кот улегся у тебя на коленях – тебя признали. Жизнь замерла – свернула в гости ненароком.
На пляже не очень-то почитаешь. Лежа на спине это почти невозможно. Солнце слепит глаза, приходится держать книгу прямо над собой на вытянутой руке. Несколько минут терпишь, потом переворачиваешься. Читать на боку, опершись на локоть, когда одной рукой подпираешь висок, а другой держишь раскрытую книгу и перелистываешь страницы, тоже неудобно. В конце концов укладываешься на живот, согнув руки перед собой. У самой земли всегда поддувает. В корешок забиваются крошечные слюдяные чешуйки. На тонкой газетной бумаге карманных книжонок налетевшие песчинки скапливаются и сливаются с сероватым фоном, так что их не замечаешь и, только когда за несколько страниц наберется ощутимая масса, небрежно стряхиваешь их. А на плотной, зернистой белой бумаге приличных изданий они вклиниваются в текст. Цепляются за матовые шероховатости и поблескивают. Получаются новые знаки препинания, открываются новые пространства.
Важно еще, о чем читать. Приятно играть на контрастах. Взять, например, «Дневник» Леото, то место, где он с отвращением описывает месиво человеческих тел на бретонских пляжах. Или «Под сенью девушек в цвету» – очутиться в курортном обществе: мужчины в канотье, дамы с омбрельками, учтивые старинные приветствия. Или, полеживая на солнышке, окунуться в дождливый мир злополучного Оливера Твиста. Или, разомлев от ленивой июльской жары, скакать верхом, как д\'Артаньян.
Но неплохо и подбирать чтение «в масть». Например, полеживая на безлюдном берегу, растягивать «Пустыню» Ле Клезио, чтобы застрявшие песчинки вбирали в себя тайны туарегов, неспешные синие тени.
От долгого лежания в такой позе затекают руки, клюет подбородок, в рот набивается песок, тогда приподнимаешься, скрещиваешь руки под грудью и одну выпрастываешь время от времени, чтобы перевернуть или загнуть страницу. Поза подростка, ну что же! Она добавит в чтение для полноты букета щемящую тоску. Это и есть чтение на пляже: меняешь позы, пристраиваешься, то устаешь, то наслаждаешься урывками. Как будто читаешь всем телом.
Кому не дарили рахат-лукум в деревянной коробке с выжженными узорами и буквами! Это лукум-сувенир, привезенный из дальней поездки, или, еще того бездушнее, лукум-подарок, купленный наспех. Почему-то такой совсем не хочется отведать. Кажется, прозрачная вощеная бумажка, которая разделяет слои и не дает им слипаться, не дает также хорошенько распробовать зажатый двумя пальцами кусочек – берешь такой кусочек после кофе и неуверенно надкусываешь передними зубами, одновременно стряхивая другой рукой пудру со свитера.
Нет, куда вкуснее есть лукум прямо на улице. Вдруг углядишь в витрине – вот он, настоящий, скромно сложен пирамидкой, среди коробок с хной и разноцветных тунисских сладостей: фисташково-зеленых, конфетно-розовых и золотисто-желтых. Тесная лавчонка забита товарами с пола до потолка. Заходишь со снисходительным смирением, с учтивой до фальши улыбкой и теряешься, не понимая точно, к кому тут обращаться. Вон тот курчавый юноша, он продавец или приятель хозяйского сына? Несколько лет тому назад здесь обязательно был бы живописный бербер в синем беретике, и ты бы смело обратился к нему. Теперь же приходится действовать наобум, рискуя показаться тем, что ты и есть на самом деле: польстившимся на сладкое недотепой. Продавец этот юноша или не продавец, неизвестно, но он берется обслужить тебя, и от этой неясности смущаешься еще больше. Шесть кусочков лукума? Розовых? Вот, пожалуйста, одни розовые. В безмерной, чуточку развязной предупредительности «продавца» сквозит легкая насмешка, от которой делается совсем уж не по себе. Но он уже уложил розовые кубики в бумажный пакет. Ты зачарованно оглядываешь эту пещеру сокровищ, по стенам которой громоздятся полки с персидским горохом и бутылками «Сиди-Брагим», и даже в красных банках кока-колы мерещится что-то кабильское. Поскорей расплачиваешься и чуть ли не воровато выскакиваешь, сжимая в руке кулек. Но отойдешь на несколько шагов – и вот она, награда! Лукум из арабской лавки хорош именно так: на улице, когда уже по-вечернему свежо, украдкой отправить в рот кусочек, и пусть себе пудра сыплется на рукава.
Воскресенье, вечер. На стол не накрывают, настоящего ужина не готовят. Кому захочется – заглянет на кухню да перехватит чего-нибудь из остатков угощения; кусочек холодного цыпленка с горчицей, рюмочку бордо походя, чтобы допить бутылку, – чем плохо! Гости ушли в шесть часов. До конца дня еще уйма времени. Можно налить ванну – настоящую воскресную ванну, с шапкой голубой пены – и понежиться вволю, утопая в ватных облаках. Запотело зеркало, затуманилась голова. Только не думать ни о прошедшей неделе, ни тем более о наступающей. Поддаться гипнозу тихо плещущих меленьких волн, которые расходятся из-под распаренных сморщенных пальцев. И наконец, когда вся вода уйдет, заставить себя отодрать тело от дна. Взять, что ли, книжку? Да, но чуть погодя. А пока лучше телевизор. Подойдет любая, даже самая дурацкая, передача. Уставиться в экран и замереть, без всякого желания, без оправданий, без угрызений совести. Это тоже похоже на теплую ванну: приятная истома, осязаемый комфорт. Сидишь так, пригревшись, допоздна, будто и мозги расслабились по-домашнему. Тут-то и подкрадывается тоска. Выключаешь опостылевший телевизор. И переносишься куда-то, чаще всего в далекое детство, теряешься в расплывчатых воспоминаниях о каких-то местах, где ты бродил, переживая школьные неприятности и выдуманные влюбленности. Тебя пронзает, захватывает врасплох, как летний ливень, этот манящий душевный ток, эта радость и боль, привычная, родная… так всегда бывает в воскресенье вечером. Каждый раз – тщетная попытка остаться в капсуле, в надутом пузыре, но стенки его не выдержат напора. Так проявляется изображение на брошенных в ванну квадратиках фотобумаги.
Потеря или выигрыш во времени? Как бы то ни было, но эта бесконечная, безмолвная, прямая, как стрела, движущаяся лента – что-то вроде вынужденной долгой паузы. Самим своим существованием транспортер признает неоспоримое: одолевать такие длинные коридоры, такие огромные переходы людям не под силу. Жертвам хронического городского стресса позволительно тут перевести дух. Но при условии, что они не сойдут с дистанции, и эта полупередышка в конечном счете обернется ускорением в их героическом кроссе.
Пешеходный транспортер на станции метро «Монпарнас» гигантский, немыслимо длинный. Ступаешь на него с опаской, как на эскалатор в большом универмаге. Но похожих на крокодильи челюсти складных ступенек здесь нет. Едешь строго по горизонтали. В первое мгновение захватывает дух, будто спускаешься в потемках по лестнице и ищешь ногой несуществующую последнюю ступеньку. Ну вот ты на борту и далее скользишь по хляби. Ты почему-то в напряжении: оттого ли, что вокруг все движется, оттого ли, что самолюбие протестует против этого внезапного пассивного дрейфа. Впереди, еще наращивая скорость, размашисто шагают несколько маньяков спешки. Но куда лучше выжидающе замереть, держась рукой за черный поручень. Такие же оцепеневшие статуи, с такими же притворно отрешенными глазами, проплывают навстречу. Странное сочетание близости и недостижимости тех, кто с непринужденным видом уносятся прочь друг от друга. Миг, выхваченный из чужой судьбы, неразличимые, парящие на сером фоне лица. А рядом коридор для пешеходов, принципиально презирающих баловство транспортера. Они шагают тупо, очень быстро, демонстративно порицая всякую уступку лени. Однако выглядят нелепо и смешно: те, кого они хотели бы усовестить, не обращают на них внимания. Здесь, в механическом пространстве, есть своя неодолимая притягательная сила. Словно заводные человечки налеплены по всей длине однообразной движущейся дорожки. Ты едешь, застыв, похожий на фигурку с картин Магрита, песчинкой городской толпы, а мимо, из ниоткуда в никуда, тянется по бесконечной плоской ленте тающая вереница твоих двойников.
Кино – не то место, куда можно, что называется, выйти на люди. С людьми тут почти что не соприкасаешься. Тут другое – входишь в зал и утопаешь в ватной взвешенности. Фильм еще не начался, и аквариумный свет колышет приглушенные голоса. Все мягкое, пухлое, обеззвученное. Неслышно ступая по ковру, с принужденной беспечностью идешь вдоль пустого ряда. Нельзя сказать, что в кресло садишься или даже усаживаешься. Это махрово-плотное, упругое пространство надо освоить. В него толчками втискиваешься, в нем блаженно распластываешься. К этому сибаритству добавляется приятное чувство слияния с другими – ты занял ячейку в одной из шеренг, развернутых перед экраном.
Но дальше общение не идет. Что ты узнаешь, например, о здоровенном парне, который развалился в кресле тремя рядами ближе к экрану и все еще читает газету? Разве что разок-другой он засмеется невпопад или, гораздо хуже, не засмеется, когда будет смешно тебе. В кино не проявляют себя. Сюда ходят, чтобы укрыться, забиться, свернуться. Здесь сидят, как на дне водоема, и вглядываются в голубизну – любое чудо может совершиться в псевдоглубине экрана. Ни запаха, ни дуновения на склоне, упирающемся в призрачное упование, в трехмерном храме, где отправляется культ плоскости.
Сгустилась темнота, и засиял алтарь. Теперь ты воспаришь – небесной рыбой, морскою птицей. Отнимется тело, и станешь английским пейзажем, нью-йоркским проспектом, бретонским дождем. Ты жизнь, ты смерть, любовь, война, тебя вобрал лучистый конус, где мельтешат пылинки. И когда появляется надпись «конец», ты остаешься в трансе, бездыханным. Но вспыхивает резкий свет. Придется разогнуть затекшие суставы и сомнамбулой двинуться к выходу. Главное, ни слова, никаких замечаний, суждений – слова всё сломают. На уходящем из-под ног полу смиренно ждать, пока пройдет амбал с газетой. Застыть, как космонавт в скафандре, сберечь еще хоть на минуту диковинную невесомость.
За временем не угонишься. Кажется, только-только закончились каникулы, а оказывается, уже пролетел сентябрь. Пошли дожди, ты думал: «Наступила осень», – и понимал, конечно, что началась прелюдия к зиме. А все же подсознательно еще чего-то ждал. Но вот октябрь. По ночам уже совсем холодно, а днем первые золотые листья проблескивают на синеве. Винное тепло октября, мягкий ласковый свет, солнце входит в силу на исходе дня, часам к четырем, когда все вокруг приобретает плавную продолговатость упавших со шпалеры спелых груш.
Ну, стало быть, пришла пора обзавестись новым свитером. Облечься в клены, в цветной подлесок, в каштановые колючки, в розовеющие сыроежки. Надеть на себя шерстяное отражение осени. И непременно новое – выбрать новый свитер, зажечь новый факел, рассчитанный на угасание.
Какого цвета свитер? Может быть, в зеленых тонах? В гамме зеленой Ирландии: цвета мутно-горохового, цвета терпкого виски, пустынно-дикого цвета торфяников и травяной глади. Или в рыжих? Есть множество оттенков рыжины: рыжий, как волосы Офелии, как медовый пряник (попробовать бы снова!), лесная рыжина (тут целая палитра!), охряная земля, желто-красное небо, неуловимый запах базарной площади и древесины, грибов и сырости. Пусть этот свитер будет из ровницы. Домашней вязки, крупными рядами, как будто у кого-то еще хватает времени вязать для вас.
Ты будешь в нем частицей осени. Так пусть же он будет просторным, чтобы исчезло тело. Просторным, со спущенными плечами, с запасом… Приятно проиграть всю гамму, тон за тоном, до самого конца. Готовишься грустить с комфортом. Покупаешь цвет дней, новый свитер на осень.
«Говорит радио «Франс-Интер», 17 часов, в эфире новости…» Потом позывные, а дальше: «Последнее сообщение с телетайпной ленты: скончался Жак Брель».
Твоя машина едет в это время по довольно унылой плоской местности, между Эвре и Нантом. Ты проезжал тут сотню раз и думал о каких-то пустяках: как обогнать впереди идущий грузовик или хватит ли мелочи на дорожную пошлину. И вдруг – стоп-кадр, все застыло. На долю секунду. Навеки. Серая безликая трехполосная дорога, уходящая к долине Сены, внезапно стала непомерно значительной. И даже красно-белый бензовоз «Ангар» в правом ряду, возможно, останется на этом моментальном снимке. Так же бывает, когда нежданно-негаданно оказываешься в каком-нибудь месте, которого не знал и не имел желания узнать, которое было абстрактным названием на привычном пути и смутно связывалось с чем-то утомительным и скучным.
Жак Брель – о нем и без того был в памяти целый альбом: знакомые с детства песни, буквально сокрушительные аплодисменты в зале «Олимпия», когда в 1964 году он пел там «Амстердам». Но все это исчезнет. Пройдет время. Сначала о Бреле будут говорить хорошие слова, будут много и часто крутить его песни. Потом – пореже и поменьше, а потом – совсем мало и редко. Но каждый раз отныне, когда его упомянут, перед глазами будет возникать все та же картинка: идущая по склону дорога, которой ты проезжал, когда услышал по радио о его смерти. Непостижимо, глупо, но ничего не поделаешь. Жизнь – это длинный фильм, и авторадио запросто может стать камерой, а лобовое стекло – экраном. Фрагменты этой ленты мелькают в голове. Но и дорога играет не последнюю роль в съемках: череда мнимо знакомых, стирающих друг друга образов, и вдруг один из них кристаллизуется. Смерть Жака Бреля для тебя – шоссе в три полосы и бензовоз «Ангар» в правом ряду.
Лето, сад где-нибудь в Аквитании. Разгар августовского дня. Воздух не шелохнется. И даже свет заснул на помидорах: на каждом красном плоде застыло блестящее пятнышко. Еще на них присохли земляные брызги от последнего дождя. Так и хочется взять, сполоснуть да и впиться зубами в разогретую мякоть. Этот буксующий час – подходящее время, чтоб рассмотреть все переливы красок. Есть помидоры еще совсем зеленые, чем ближе к черенку, тем зелень гуще. Есть бурые с кислинкой. Такие не сгибают стеблей. И только зрелые свисают соблазнительной тяжестью.
К стволу сливы приставлена лесенка. Несколько сливин валяются на дорожке вдоль огорода. Издалека они кажутся гладко-лиловыми, вблизи же обнаруживается соперничество темно-синего и розового цветов, да еще сахаристые крупинки на тонкой кожице – она лопнула от удара, и на влажную землю выползает коричневатая кашица. Оставшиеся на ветках недоспелые сливы желто-оливкового цвета в красную точку, их манит и пугает синева старших собратьев.
Приятнее держаться в тени. Но солнечный дождь безжалостно поливает и сквозь листву. Лучи отбеливают грядки в седину: и рыхлый салат-латук, и даже поникшую листовую свеклу. Только морковная ботва торчит бодрыми хвостиками, словно ее мелкие зубцы не поддаются обморочной истоме. Малина уже отошла, и на ветках вдоль забора, вместо гранатово-рубиновых ягод на бархатном фоне, засохшие коричневые комочки среди пергаментных лохмотьев. В другом конце сада, на невысокой каменной стенке, шпалерная груша раскинула ветви в строго симметричном порядке, который смягчает женственное присутствие вытянутых веснушчатых плодов. А рядом мускатные лозы, от которых веет терпкой, утоляющей жажду свежестью. Гроздья водянисто-зеленые или тускло-золотые, одни матовые, другие почти прозрачные, одни так и светятся, другие скромно подернуты дымчатым налетом. Но попадаются уже и ягоды с винно-чернильным отливом, нарушающие целомудрие зеленых гроздьев и жадно впивающих жар августовского солнца.
От зноя не спрятаться, только под кронами фруктовых деревьев: абрикоса, сливы и черешни – все же есть тень, там стоит заброшенный стол для настольного тенниса, зеленая краска на нем облупилась, и валяются красные сливы-паданцы. Здесь, в саду, даже посреди августовского пекла, дремлет дух воды. Он затаился в длинной бамбуковой трубке и в выцветших кольцах поливального шланга. Есть что-то мирное, домашнее в его беспорядочных петлях, в замотанных веревкой или изолентой протекающих стыках; из него не может хлестать тугая, леденяще мертвая струя. А потечет, когда наступит вечер, водица ласковая, скромная и ровно столько, сколько нужно.
Пока же – торжествует солнце, неподвижно застыла вся бело-розово-зеленая палитра; пора замереть в созерцании.
На вид дорога вполне просохла. И поначалу все нормально. Шагаешь легко, почва пружинит под веревочной подошвой – в том-то и прелесть ходьбы в таких тапочках. В них чувствуешь себя цивилизованным ровно настолько, чтобы оставаться с землей на «ты», без боязливой недоверчивости босой ступни и без нахрапистой уверенности тяжелой обуви. Веревочные тапочки – это лето, тепло, упругость, порою вязкость плавящегося асфальта. Но нет ничего лучше песчаной дороги после дождя. Запах… кукурузных початков, бузинной коры, опавших тополиных листьев – вялых листиков, которые все лето так и спят под деревьями. Это светлая гамма. Выше поднимается с реки запах густо-зеленый, с мятным вкраплением на пресно-тинном фоне. А на горизонте, над тополями, небо конечно же сворачивается серо-лиловыми клубами удаляющихся туч – опорожнившихся и безобидных. И запахи, и краски, и наслаждение пружинистым шагом – все сливается воедино. Но постепенно чувственный фокус смещается вниз, к ногам, – подошва и земля под ней заслоняют все прочее. Что это промокают тапки, соображаешь слишком поздно. Когда уже нет смысла возвращаться. Все начинается с полотняной кромки: на ней появляется темная полоса и набухает фактура грубой ткани. Потом ступни пронимает холодком, как будто под ними ничего нет, кроме тоненьких льняных стелек. Когда же минуешь две лужи, прохладная воздушная подушка сменяется жесткой мешковиной. Но неприятнее всего даже не сырость, а противная тяжесть. Подошва, обещавшая «дышать», коварно сдается после притворного сопротивления, в ней-то вся беда, ее скрученная веревка превращается в мокрый жгут, гнусную губку. Резиновая окантовка не спасает – разве спасут от стихийного бедствия жалкие потуги на усовершенствование? Тапки есть тапки. Когда подошва промокает, они становятся тяжелыми, как гири, и тинный запах заглушает запах тополей. Хоть дождь давно прошел, а ты, дурак, промок, лето стало вязким, а песок липким. И знаешь наперед, что будет дальше. Такие тапки никогда как следует не высыхают. Куда их ни положишь: на подоконник или в обувной шкаф, – они скукожатся, веревочные спирали превратятся в труху, полотно задубеет, темная полоса не исчезнет.
При первых признаках такой беды прогноз неутешительный: надежды нет, все безвозвратно пропало. Промочить веревочные тапочки – все равно что познать мрачную сладость крушения.
В стеклянных шарах вечная зима. Возьмешь, встряхнешь… в нем медленно закружится подхваченный вихрем со дна снег, но скоро плотная белая воронка разойдется, опадет хлопьями, и снова очистится тоскливо-неподвижная лазурь. Мгновение-другое еще парят последние бумажные птицы, но и они опускаются вниз. Ватная нега засасывает их. Все кончено, и ставишь шар на место. Но что-то в нем переменилось. Теперь во внешне неподвижной декорации ты различаешь какой-то смутный зов. Все шары одинаковые. Что бы в них ни изображалось: морская глубь с водорослями и рыбами, Эйфелева башня, Манхэттен, попугай, горный пейзаж или замок Сен-Мишель, – всюду пляшет – сначала быстро, потом все медленнее, – рассеивается и исчезает снег. Перед началом снежной пляски была одна пустота. А после нее… белая пушинка осталась на крыше Эмпайр-стейт-билдинг, неосязаемое воспоминание, которое не унес поток дней. Дно устлано легчайшими лепестками памяти.
Да, у стеклянных шаров есть память. Они безмолвно мечтают о вихре, о вьюге, которая то ли будет, то ли нет. Ведь часто бывает так: поставят их на полку и забудут, забудут о том, что одним движением можно взвихрить в них зимнюю феерию, прервать стеклянную спячку.
Воздух этого мира – вода. Об этом не думаешь, пока вдруг не заметишь повисший в самом верху пузырек. И сразу видишь все иначе. Нет больше ни голубого апрельского неба за Эйфелевой башней, ни морской глади под килем фрегата. Прозрачность наливается тяжестью; там, за границей сред, течения гуляют в высях. Там одинокие чертоги, сложные лабиринты, неуловимые движения в жидкой тиши. Фон просто выкрашен молочно-голубой краской до потолка. До неба, до поверхности. Слащавая, фальшивая голубизна, тревожная в своей безмятежности, – так, выпадая посреди дня из жизни в послеобеденный сон, чуешь, что вот-вот угодишь в силки судьбы. Возьми в ладони этот мир – шар быстро согревается. Встряхни – и снежный вихрь сметет затаенную угрозу водных токов. И снова закружится снег внутри, в сердце недосягаемой зимы, где порхающая воздушность одолевает силу тяжести. Ласковый снег.
Это парадоксальная роскошь. Погружаться в бурный мир, сидя в уютном уголке и вдыхая аромат кофе. Газета – это сплошные ужасы, войны, катастрофы. Когда выслушиваешь это все по радио, голос диктора словно вколачивает гвозди в мозг – стресс обеспечен! С газетой все иначе. Разворачиваешь и кое-как пристраиваешь ее на кухонном столе, между грилем и масленкой. Да, ты скользишь глазами по строкам, пропитанным раздирающей наш мир жестокостью, но ее сглаживает запах смородинового джема, какао, поджаренного хлеба. Сама газета как вещь сродни успокоительному средству. Ты не видишь событий воочию, ты просто читаешь «Либерасьон», «Фигаро», «Уэст-Франс» или «Депеш-дю-Миди». Страшные бедствия сегодняшнего дня меркнут под этими неизменными «шапками» и превращаются в пикантную приправу к неторопливому обряду. Да быстро и не почитаешь – слишком велики страницы, того гляди, опрокинешь чашку с кофе. Переворачиваешь страницы осторожно и медлительно – прямое доказательство того, что ты не столько поглощаешь информацию, сколько извлекаешь максимальное удовольствие из ее материального носителя.
В кино символический образ газеты – это бешеный ритм ротационных машин или истошные вопли мальчишек-разносчиков. Но газета, которую достаешь из почтового ящика, не имеет никакого отношения к этой суматохе. Она сообщает вчерашние новости, которые отделяет от сегодня целая ночь спокойного сна. И вообще, начинаешь не с «горячих» рубрик, а с самых мирных. Читаешь, например, прогноз погоды; конечно, легче всего получить метеоданные эмпирическим путем извне – вышел на улицу и смотри, – но куда приятнее принимать их внутрь, вместе со сладкой кофейной горечью. Очень утешительна также спортивная страница: никаких неожиданностей! Поражения всегда смягчаются надеждой на реванш, расстраиваться некогда – на носу следующий чемпионат. В утренней газете ничего не происходит, тем она и хороша. Она помогает растянуть удовольствие от горячего кофе с поджаренным хлебом. Вычитываешь в ней, что мир стоит, как прежде, и день не спешит начинаться.
Не правда ли, в романах Агаты Кристи есть какой-то особый колорит? Может, мы сами его выдумали и заранее знаем, чего ждать от книги, раз это Агата Кристи? Дождь, английские газоны, эркеры, двойные ситцевые шторы горчичного цвета в разводах, мягкие полулежачие кресла – где все это? Где чайный сервиз с красными охотниками, голубые фаянсовые пепельницы?
Стоит Эркюлю Пуаро заговорить, пустить в ход свои серые клеточки и подкрутить кончики усов, как мы уже видим прозрачно-рыжий чай и ощущаем сиреневато-блеклый запах духов миссис Эткинс.
Все мирно и покойно, несмотря на череду убийств. В передней сохнут зонтики, по светлому, натертому воском паркету скользит служанка с матово-молочным личиком. На старом громоздком пианино никто не играет, однако, глядя на фотографии в рамках, на фарфоровые японские статуэтки, как будто слышишь переливы душещипательного романса. Конечно, в детективе главное не само убийство, а интрига, поиски убийцы. Но какой смысл тягаться с серыми клеточками Пуаро и мастерством Агаты? Она все равно сумеет удивить вас на последней странице, это ее право.
И вот мы строим себе уютный мирок в промежутке между совершением преступления и разоблачением преступника. В этих английских коттеджах, как в испанских трактирах на большой дороге, чего только нет: гулкие голоса с вокзала Виктория, курортная скука Брайтона, чинные прогулки по эспланаде с зонтиками-тросточками и даже мрачные коридоры из «Дэвида Копперфилда».
Весь день крокетные воротца мокнут под дождем. К вечеру небо проясняется. У приоткрытого окна играют в бридж и с наслаждением вдыхают аромат последних осенних роз. Скоро начнется охота на лис среди бурых зарослей ежевики и кустов бузины в ярких ягодных гроздьях.
В романе обо всем этом ни слова. Писательница ведет нас твердой рукой, но, как всегда под гнетом чересчур бесцеремонной власти, мы тайком, исподтишка подглядываем, отщипываем, отведываем запрещенных лакомств. Сами стряпаем и сами своей стряпней не нахвалимся.
Библиобус, библиотека на колесах, – это большая радость. Он приезжает раз в месяц и стоит на Почтовой площади. Расписание известно на год вперед и отпечатано на коричневой карточке, которую вкладывают вам в книгу. Все знают, что 17 декабря, с 16 до 18 часов непременно приедет белый фургон с надписью «Окружной совет». Утешительная власть над временем. С вами не может случиться ничего дурного, раз через месяц автобус-читальня светлым пятном отметит площадь. Зимой, когда на улицах пусто, пожалуй, даже лучше. Библиобус становится единственным оживленным местом. Конечно, тут не собирается толпа, ведь это не рынок! И все же знакомые фигурки стекаются к неудобной лесенке фургона. Заранее известно, что через полгода встретишь здесь Мишель и Жака («Так когда же на пенсию?»), Армель и Океану («Твоей девчурке так подходит ее имя – вон какие глаза голубые!») или кого-то еще, кого меньше знаешь, но все равно приветствуешь свойской улыбкой – это часть ритуала, это поддерживает братский дух.
Вход в фургон – непростой. Надо пройти меж двух перегородок из прозрачного твердого пластика – это чтобы не дуло с улицы. За тамбуром – мягкая ковролиновая тишина, книгочейное раздолье. Молоденькая девушка с напарником выдают и принимают книги, они кивают тебе как старому знакомому, но бурного восторга не проявляют. Тут все в приглушенных тонах. Иной раз из-за тесноты приходится сложно лавировать между стеллажами, но каждый все равно при своем свободном выборе, в суверенном коконе своего молчания. На полках чего только нет. За один раз можно взять двенадцать изданий различных видов, так что имеет смысл набрать пестрый букет. Вот сборничек стихотворений в прозе Жан-Мишеля Мольпуа – любопытно… «Свет запутался в зубчатом кружеве липовых листьев и мелких цветов» – судя по этой строчке, стоит почитать. Огромный альбом Кристофера Финча «Акварелисты XIX века», пожалуй, тяжеловат, но какие изумительные меднокудрые девы прерафаэлитов, рассветы Тернера и как соблазнительно хоть на время почувствовать себя обладателем этого роскошно изданного трехкилограммового фолианта! Фотожурнал с детскими портретами работы Буба, кассета с кантатами Баха, альбом о велогонках «Тур де Франс» – кладешь в корзину все эти разномастные сокровища и, уже насытившись, шаришь глазами, что бы еще прихватить, раз осталось место. Дети копаются в комиксах и книжках с картинками, восторженно повизгивая: «Ой! Мне разрешили взять на одну больше!»
Мало-помалу жадность, а с нею горячка проходят. Начинаешь замечать, что фургончик пропитался шерстяным духом, испарениями промокшего габардина. А главное, чувствуешь странную зыбкость под ногами, как на палубе корабля. И только тут вспоминаешь о том, что этот домашний храм – на колесах. Эта легкая качка в душноватом книжном закутке – часть зимовки в провинции. Следующее прибытие библиобуса в четверг, 15 января, часы работы: с 10 до 12 на Соборной площади, с 16 до 18 – на Почтовой.
В витрине красуются комбинации в цветочек, кружевные открытые лифчики, мини-трусики пастельных тонов или белые в голубой и лиловый горошек; более знойные черные комплекты демонстрируют на фотографиях манекенщицы в рискованных позах. Глянцевая улыбка и невинные, широко раскрытые глаза фотомоделей ничуть не смягчают похотливые намеки этих шелковых штучек, а только добавляют порочности. Но ты заходишь с чистой совестью – ты честно выполняешь поручение:
– Зайди к мадам Розьер, купи мне кнопок.
Мадам Розьер! Да-да, владелица этой пикантной, дозволенно-полупристойной лавки зовется имечком, которое к лицу какой-нибудь допотопной святоше. А уж представить себе, что и адскими атрибутами торгует здесь, под тенистой аркадой, особа по имени мадам Розьер, так просто невозможно!
На улице предгрозовая тяжесть, ни в Доме прессы, ни даже в фешенебельной аптеке по соседству не скрыться от густого зноя. А у мадам Розьер приятно, всё райски кремового цвета – так выкрашены ящики и ящички, громоздящиеся до самого потолка. Вся лавка – длинный коридор, а в глубине прилавок. За ним, в укромном закутке, сидят две сухонькие старушки: одна в сатиновом деревенском платье, на коленях – соломенная шляпка с лентами, другая в синем фартуке – такой когда-то надевали школьницы. Сатиновая дама, видно, зашла поболтать, а школьница – сама мадам Розьер. Она встает и подкупающе услужливо спешит тебе навстречу, однако скоро понимаешь, что твой визит пришелся кстати – удобный повод оборвать сверх всякой меры разговорившуюся товарку. Но ненадолго. Сатиновая гостья, нисколько не смущаясь присутствием чужого человека, продолжает степенно подавать повисающие без ответа реплики:
– Вышивать по канве мне, знаешь ли, как-то уже надоело!
– Цветные нитки кончились – пора бы подкупить еще.
– А птичья ярмарка на той неделе, что ли? Во вторник, кажется…
– Ну и жарища! Ну и духота!
В этом конце лавки вместо шелковой пены – квадратики холста с картинками для вышивания: олень в кустах, томная цыганка, смазливый уличный певец, бретонский пейзаж. Но главные сокровища развешаны вокруг прилавка. Во-первых, ряды пуговиц всех форм и цветов на белых картонках, от самых маленьких до самых крупных. Бытовые эмали, прикладные камеи – вся прелесть этих повседневных украшений видна, только когда их целые россыпи. Купить бледно-зеленые пуговицы, лишив их соседства салатных, изумрудных и коралловых, – да это просто варварство! Тому же закону дополнительной гармонии подчинена шеренга швейных катушек в стенной витрине, из разноцветных ниток получается богатая нюансами палитра. Еще тоньше игра оттенков в моточках мулине. Мадам Розьер достает их из ящичков, где они разложены по тонам, так что переливаются цветные волны, и встряхивает целой связкой толстеньких коричневых змеек, перехваченных на концах черными бумажными колечками.
И вдруг одолевает неприличная мысль. А что мадам Розьер, престарелая школьница, прилежная послушница иголки с ниткой, святая покровительница рукодельниц, смиренно преклонивших очи к пяльцам, мадам Розьер, хранительница добротной одежды, которую донашивают до конца, меняя только пуговицы, – мадам Розьер сама-то пользуется или нет кокетливым бельем в горошек? Казалось бы, ей больше пристала броня телесно-розовой грации – как раз такие продаются по базарным дням недалеко от ее лавочки, на лотке, – да завидно просторные бумазейные панталоны, которыми торгуют заодно с крестьянскими нарядами.
И все же. Ведь мадам Розьер всю жизнь служила жрицей тонкого белья, так неужели она не переняла хоть малость этого искусства, хоть чуточку не поддалась соблазну и не отважилась примерить что-то на себя? Ну да, она в летах… Но может, в этом-то и заключается секрет всегда царящей под аркадами прохлады? Мадам Розьер не подстрекала бы своей цветастой комбинашкой грубые мужские инстинкты и не любовалась бы, как молоденькая, в зеркале своей красотой. Нет, то был бы идеальный, целомудренный образчик комбинации, идеального цвета и выделки. Вот откуда в кремовом храме эта свежесть крестильной купели. Вот почему мадам Розьер, в скромном синеньком фартуке, окружена необычайным и незримым нимбом – она непорочная дева в шелестящем шелковом белье.
Калейдоскоп – точно японская зеркальная комната, куда уходишь взглядом, упираешься в потайные перегородки и тешишься заточенным в узилище картонной трубки светом. Таинственный театр теней с кулисами из лучей и стенками из темного стекла. Здесь, в недрах, и творится чудо дразняще-неумолимой многократности узора. Снаружи, по концам, – ничего особенного. С одной стороны – простая дырочка-глазок, с другой – зажатые двумя полупрозрачными кружочками пестрые стекляшки, издалека и сквозь пыльно-матовый слой их яркие цвета приглушены. Снизу – горстка осколков, сверху – раскрытый глаз. Но что-то загадочное происходит меж двух плоскостей, в закрытой темной полости цилиндра, оклеенного глянцевой бумагой с какими-то разводами и аляповатыми картинками.
Заглянешь внутрь – а там горят-переливаются и бесконечно делятся ячейки самоцветов, лазурно-синих, густо-лиловых, пронзительно-оранжевых. Восточный ледяной дворец, кристальный грот-гарем, снежный чертог султана. Все новые и новые путешествия, и ни одного похожего на другое. От бирюзовых берегов к палитре северных камней, от гранатовых скал к благоухающим заливам теплых морей. К неведомым, безымянным, не обозначенным на картах землям. Чуть повернешь цилиндр – смена пейзажа, и очередная страна, знойная или холодная, распадается где-то в Зазеркалье с тихим болезненным звоном.
Что прошло, то прошло. Повернется стекляшка-другая, и перед тобой новый вид. Ты уже представляешь себе, каким он будет, и он почти такой и есть, но не совсем. В этой маленькой разнице и заключается головокружительная прелесть игры, порою с примесью досады: страна подвижных кристаллов никак не дается в руки. Не вернуть этой небесной мозаики, с ее райской зеленью и театральным винным бархатом, геометрически размеренной красой луврских садов и мельтешащей теснотой китайского домика. Пол, потолок, стена – но то всегда земной фрагмент, парящий в дробной невесомости. Приходится застыть в неловкой позе, калейдоскоп не положить, малейший толчок – и все рухнет, легчайшее дуновение снесет дворец, как смерч.
В темной камере затаилось чудо. Все множится и исчезает, все хрупко и легко. И все неуловимо. Лишь несколько секунд застывшей красоты, бескорыстного созерцания. Большим и средним пальцами обеих рук удерживаешь и выпускаешь частицу мудрого счастья. Едва-едва касаясь.
Сначала масса мелких трудностей: надо открыть дверь – поди знай, толкать ее или тянуть, отыскать карточку – а попадаются билетики на метро, карточка водительских прав и прочее, – да еще сколько в ней осталось единиц? Потом, не сводя глаз с экранчика, следуешь его указаниям: снимите трубку… ждите… В кабинке тесно, неудобно, стеклянные стенки уже затуманились от твоего дыхания. Набираешь номер, выстукивая на кнопках холодные рассыпчатые трели. Стоячая коробка, в которую ты заключен, не столько ограждает, сколько держит в плену. Но только этот магический ритуал, который знаменует твою полную покорность воле холодного механизма, дает право соприкоснуться с самым трепетным, горячим, непредсказуемым – с человеческим голосом. Впрочем, к этому чуду незаметно подводит меняющийся звуковой ряд: после ледяного звяканья цифровых кнопок в трубке возникает волнообразное утробное клокотанье, затем более членораздельные, томительно пульсирующие гудки вызова, которые наконец, к немалому твоему облегчению, обрываются.
Ты тут же задираешь голову и начинаешь говорить. Тривиальные слова, наигранно небрежный тон: да, это я, привет, да, все прошло нормально, я звоню из автомата на площади Сен-Сульпис, знаешь, около такого маленького кафе.
Не важно, что говорится, важно, что слышишь. Просто удивительно, как много можно понять по одному только голосу того, кого любишь: грустит ли он, устал ли и ослаб или жизнерадостен и бодр. Без покрова жестов чувства обретают прозрачность. И вместе с тем от серо-безликого телефонного аппарата разливается иная прозрачность. Ты вдруг начинаешь видеть тротуар перед собой, газетный киоск, мальчишек на роликах. Точно по мановению волшебной палочки все оживает за стеклом, начинает существовать с первыми звуками далекого голоса. Улыбка раздвигает губы. Кабинка делается невесомой, стеклянные стенки кабины раздвигаются. Голос, далекий и близкий, говорит тебе, что Париж не такой уж чужой, что голуби взлетают на скамейки и что блокада прорвана.
Велосипед – совсем не то, что велик. Велосипед – это когда обтянутый светящейся лиловой майкой гонщик несется по шоссе со скоростью семьдесят километров в час. А велик – пара школьниц рядышком переезжает в Брюгге через мост. Порой разрыв не так уж велик. Мишель Одьяр [5] в эластичных штанах и гольфах забегает пропустить стаканчик белого сухого за стойкой бистро – это велосипед. Подросток в джинсах слезает со своей машины, усаживается с книжкой за столик открытого кафе и заказывает водичку с мятным сиропом – это велик. Но есть два разных лагеря, и между ними пролегает четкая граница. Тяжелые дорожные модели, хотя бы и обзавелись круто изогнутым низким рулем, останутся великами. А полугоночные, как бы ни сияли крыльями на колесах, не перестанут быть велосипедами. Лучше уж не притворяться и смириться со своей породой. Кто-то из нас мечтает в глубине души об элегантном черном голландском велике и развевающемся за плечами шарфе. А кто-то тоскует по легонькому велосипеду – чтоб цепь жужжала звонкой пчелкой. Владелец велика – модернизированный пешеход, любитель побродить по улочкам и почитать газетку на скамейке. Фанат велосипеда никогда не останавливается, он впаян до колен в свой скоростной снаряд, а ходит только вперевалку, по-утиному, да и не ходит он вовсе.
Скажете, это вопрос быстрой или медленной езды? Возможно. Но некоторые шпарят вовсю на велике, а другие неспешно скользят на велосипеде. Тогда, выходит, дело в легкости и тяжести? Вот это ближе к истине. Кому что хочется: взлететь и оторваться от земли или уверенно передвигаться, опираясь на нее. Да что там! Разница во всем! В цвете одежды. Сторонники велосипедов любят ярко-оранжевый и ядовито-зеленый, в стане Беликов отдают предпочтение мягко-коричневым, бледно-пастельным, приглушенно-красным тонам. Не сходятся вкусы и в ткани и стиле. Тут просторный покрой, шерсть, вельвет, шотландка. Там – все из синтетики, все в обтяжку.
Принадлежность к той или другой партии – это нечто врожденное, близкое к политике. Однако и самые рьяные приверженцы велосипедов бывают вынуждены изменить себе ради любви, ибо влюбленным подобает кататься только на велике.
– Ну что ты там? Загоняешь или вышибаешь, э?
Фальшивый марсельський акцент – часть устоявшегося ритуала. С шаром в руке чувствуешь себя довольно неуклюже. И, сколько ни храбрись, ни паясничай, ни готовься «приложиться к Фанни» [6] и хлопнуть в утешение анисовки, как ни передразнивай свирепого Ремю [7] или хохмача Фернанделя, от правды не уйдешь – тебе не хватает класса. Нет, ты конечно же не полный неумеха, не будешь стоять враскоряку, помахивая мячом на полусогнутой руке и примериваясь, как бы поудачнее его запустить. Но и выдерживать значительную паузу перед мастерским броском, злостно испытывая терпение окружающих, тоже не станешь. Суть игры в переживании за каждый шар: сколько раз постыдно промажешь – на метр мимо шарика-мишени – и подшибешь сам себя, пока вдруг не положишь шар впритык или точнейшим попаданием не вытеснишь с позиции противника!
Да все это не важно! Главное – этот праздничный, летний гул, стук сталкивающихся друг с другом блестящих шаров. Сами собой приходят слова и движения.
– Мишень-то видишь?
Подходишь и носком ботинка показываешь шарик, незаметный между двумя белыми камнями. Болтливость постепенно проходит, тебя разобрало не на шутку. Ты уже не ждешь в сторонке, чем кончится дело, а лезешь в круг, в гущу событий, туда, где лежат отыгранные шары.
– Ну, чья взяла?
Берешь веревку для промеров. Тебя обступают со всех сторон. Не так-то легко измерить промежутки и ничего не сдвинуть под ревнивыми взглядами соперников.
– Мой лучше лег. Чуть-чуть, но поближе. Еще один, последний шар – и все, идешь назад, стараясь не спешить и сделать безразличный вид. Нет, на коленки ты не станешь, до такого не дойдет, но будешь долго целиться, пока не сделаешь обдуманный, похожий на священнодействие бросок. Раз – и на несколько секунд замрешь, следишь, как покатился шар. Вот он почти остановился, бежишь к нему и с ложной скромностью трясешь руками на ходу. Ты не побил рекорд, но и не дал маху, бросок удачный.
В начале кона ты тоже собирал шары, чужие. Теперь, в конце, совсем другое дело – они твои!
«Метео-Франс предупреждает, что примерно через двадцать минут может начаться ливень». Все краски на корте разом изменились. Оранжевая площадка стала тускло-красной, почти бурой. Светло-зеленый брезент с буквами BNP за спинами судей на линии вдруг напомнил о закрытом бассейне, повеяло скукой спортивного зала. Дождь еще не пошел, но в воздухе, должно быть, уже повисла изморось, потому что очертания начали расплываться.
И вот наступает минута, которой мы ждали и опасались: подающий, взглянув на небо, переводит глаза на судью. Тот, невозмутимо восседая на своем стуле, спокойно объявляет счет – 15:30. Он должен показать, что никто на него не влияет: одному из этих двоих всегда выгодно прервать встречу. Игра продолжается, но счет уже всем безразличен. Дождь вот-вот прольется. Так бывает, когда чего-то боишься, но знаешь, что это все-таки произойдет. И когда откровенно и неумолимо обрушивается ливень, безропотно смиряешься. Судья в несколько секунд скатывается со своего стула, запасные ракетки и полотенца исчезают на самом дне сумок, рабочие растягивают большой, темный и покорный кусок брезента.
Теперь уже ничего не поделаешь. Сидя перед телевизором, почти ощущаешь аромат мокрых лип в июньских аллеях. Как настоящий зритель, мысленно прогуливаешься в ожидании продолжения. Покой, бездействие. Париж застыл у Порт-д\'Отей. Все технические средства, весь рекламный шум и все спортивные страсти, сосредоточенные на этом турнире, меланхолически замедляют ход. На следующей неделе, к финалу, погода непременно исправится, земля на корте снова будет рыже-красной, и телеобъективы высунут свои чудовищные морды. Но сейчас скучновато, хочется выпить чаю и натянуть свитер, хотя совсем тепло. Над кортами Ролан-Гаррос идет дождь.
Мы ничего о них не знаем. Даже фамилии и то ни разу не слышали. Встретившись с кем-нибудь из них в булочной или в табачной лавке, мы обычно кивнем – и только. А все-таки мы вот уже десять лет как то и дело пересекаемся, не проявляя к ним ни малейшего любопытства. Это даже нельзя назвать безразличием. Скорее привычное соседство, не то чтобы неприятное, просто ни к чему не обязывающее.
А теперь – надо же, они оказались здесь, посреди Гайд-парка! После толкотни магазинов на Риджент-стрит мы баловались английской свободой, когда каждому позволительно взять себе шезлонг и с довольной улыбкой развалиться в нем, свесив ноги на травку, развалишься, свесишь – и чувствуешь себя почти что туземцем. Но вот всего в каких-нибудь нескольких ярдах от нас, как раз напротив, точно так же раскинувшись на темно-зеленой ткани… Надо признаться, это открытие не приводит нас к неудержимому восторгу. Скорее, к настороженности, как раз и вызванной мыслями о том, что следовало бы проявить радость, но сделать это будет не так-то легко. У них в ту же секунду зарождается в точности такое же чувство, и дальше все действуют синхронно. Мы хором удивляемся, вытаращив глаза и разинув рот. Мы медленно сближаемся, медлительностью этой опровергая выказанную за мгновение перед тем беспредельную радость. Но о чем же с ними разговаривать-то?
И тут на помощь приходит спасительное лицемерие, накопленное за годы жизни в обществе. Да-да, та самая годная на все случаи жизни непринужденность, которая хоть и не дает забыть о подростковой робости, но сменяет ее, обозначая непоправимый переход к зрелости, это она, непринужденность на все случаи жизни, и плюс к ней дурацкая, но в высшей степени удобная самоуверенность дают нам возможность со слегка непристойной естественностью вступить в разговор. Мы говорим. Говорим, само собой разумеется, об Англии. Любой намек на общие корни категорически исключается. Зато мы во всех подробностях обсуждаем, как доехали, где нас поселили, как здесь удобнее перемещаться – на метро или в такси. И удивляемся, испытывая упоение от собственной энергичности. У нас полное взаимопонимание, как только нам раньше в голову не пришло познакомиться? Мы по-прежнему почти ничего не знаем об их жизни, но они такие милые, такие симпатичные, и, окончательно растаяв, мы вот-вот предложим им пойти куда-нибудь выпить по стаканчику. Правда… Правда, мы ведь в Лондоне всего на два дня, и, если примемся попусту тратить время на общение с соотечественниками, наши возможности впитать в себя английскую атмосферу начнут съеживаться наподобие шагреневой кожи. Ну так что, встретимся, как только вернемся во Францию? Конечно, само собой… Хотя… Нельзя же целый век только и разговаривать что о Лондоне…
Мы безошибочно чувствуем, как все эти невысказанные слова параллельно проносятся в наших головах. Веселая болтовня первых минут вянет, паузы становятся все длиннее. Мы расстаемся несколько неуклюже, и в нашем прощании явственно сквозит облегчение.
Встретившись неделей позже в Доме прессы, мы притворимся, будто не заметили друг друга.
Правая щека едва заметно опускается к плечу. Со стороны это выглядит забавно. Раньше такой жест можно было подметить у влюбленных, когда один словно бы безмолвно просил о чем-то другого: приласкать, поцеловать, обнять. Жест усталости и покорности, едва приметной обиды, но в то же время и печали – все было в легком наклоне головы. А вот теперь это движение делают в одиночестве, посреди площади или где придется на тротуаре, немного замедлив шаг, но все же не останавливаясь, или на пляже, или на террасе кафе, да в каком угодно месте. Повсюду замечаешь это признание собственной слабости, эту потребность услышать чей-то голос, почувствовать рядом с собой кого-то, кто сейчас далеко.
Конечно, дело всего лишь в том, что человек просто-напросто говорит по мобильнику и чаще всего при этом произносятся самые заурядные слова: я на углу улицы Амстердам, через двадцать минут буду дома, в ящике для овощей осталось несколько помидоров и один огурчик… А может быть, это делается просто-напросто по техническим причинам: если вокруг шумно, приходится крепко прижимать трубку к уху и прикрывать ее воротником, например, от ветра. Да… Может быть, и так… И все-таки это очень похоже на детский жест – помните, как мы слушали море в раковине? Хотя… Нет, разумеется, тут нет ничего общего с тем жестом, и вообще в нашей сегодняшней напряженной жизни общение должно быть динамичным!
И все-таки, каждый в своем одиночестве, мы плывем по тротуарам, слегка наклонив голову. Словно все мы изгнаны из детства и чувствуем себя немного потерянными.
Смотреть на розу
Вот ты – честь честью – гуляешь по саду, гуляешь без всяких задних мыслей, переходя от цветка к цветку. Можно навестить гвоздику так, словно приглашен выпить чаю с затянутой в гранатовый бархат элегантной дамой, можно скромно облизнуться на бутон айвы, будто на порцию итальянского мороженого ассорти, клубничного с ванильным, можно на несколько секунд замереть под китайским зонтиком аквилегии… И только роза, она всегда подстерегает тебя: подстерегает за поворотом, стоит только обогнуть кустарник. И тут как бы тебе не нарваться на обвинение в оскорблении нравственности.
До чего же она округлая, до чего полновесная, до чего уверенная в себе, вся налилась и не перестает наливаться. Даже у ее бутона линии плавные и сладострастные, ни дать ни взять – спящая красавица, притворяющаяся, будто ей только и надо, что нежиться среди одеял: разыгрывает комедию, ведь на самом деле цветок счастлив именно тем, что на него смотрят.
Роза сама тянется к человеку, с младенчества переполненная соками, томная уже в колыбели… А потом так быстро раскрывается и так щедра на лепестки, и этот красный цвет – на пределе безвкусицы… Запредельный… Гранатовый, лиловатый, а иногда и малиновый под серым небом… Это уже не цвет, это метафора самозабвения: ровно столько глубокой тайны, чтобы чувственность не обернулась вялым приглашением.
Как не остановиться на несколько минут, соблазнившись этим ослепительным спектаклем и все же испытывая некоторое смущение? Роза компрометирует. В ее сладости с примесью перца таятся все наслаждения: только посмотришь на нее – и уже чувствуешь, что согрешил. Но этим все и заканчивается, не стоит спешить с вызовом полиции нравов: после первой же грозы роза поблекнет, расползется и желание обладать сменится жалостью. Соблазнительница, она воспламеняет только себя саму и одиноко умирает на аллее бледной промокашкой. А эпитафия с некоторым запозданием придаст ей загадочности, которой недоставало при жизни:
ОНА БЫЛА БЕЗ УМА ОТ СВОЕГО ТЕЛА
ОНА СЛИШКОМ ЛЮБИЛА СЕБЯ, ЧТОБЫ ЕГО ОТДАТЬ
МОЛИТЕСЬ ЗА НЕЕ.
Не тогда, когда в него что-то бросаешь. Нет, в это время по-настоящему не смотришь, всего лишь проверяешь, много ли еще места осталось в помойном ведре. А вот когда оно переполнится и приходится вытаскивать мешок, то в последнюю секунду перед тем, как перетянуть его кусочком прозрачного скотча, ты непременно окинешь беглым взглядом таящиеся здесь разнообразные сокровища. На вид не так уж противно. Кофейная гуща, проскальзывая во все щели, придает мусору подобие единства. Она бесстыдно сыплется на порванные конверты, оставляя нетронутыми синие буквы знакомого почерка, застревает в сырых впадинках картофельных очистков. Пергаментный огрызок яблока забрался в белую скорлупку баночки из-под био-йогурта. Кончик высохшего фломастера упрямо целится в лунку от таблетки магния. Странные одиночества цепляются друг за друга в этом пространстве, которое ты надеялся ужать, раз за разом прихлопывая ладонью. Но стоит тебе отвернуться, и все эти прикинувшиеся мертвыми оболочки начнут дышать, расправятся и примутся запросто болтать друг с другом, пользуясь ночной свободой. Так хотелось их утоптать, уничтожить, истребить. Ничего не вышло. Эти дынные корки, которые никогда не удается выскрести до конца, тебе не принадлежат. Тебе казалось, будто ты выбрасываешь свою изнанку, все грязное и ненужное. Но вдруг что-нибудь можно будет прочесть в этих причудливых объятиях никем даже не просмотренных отчетов кассы взаимопомощи с коробочками из-под аспирина, крохотными парашютами чайных пакетиков и апельсинными корками? Несколько секунд ты смотришь на эту кучу, настолько похожую на тебя и такую непостижимую. Потом резко перетягиваешь горловину пакета. Но ничто не умирает. Они еще наговорятся всласть вдали от нас, эти свидетели защиты.
Простейшие, инфузории-туфельки, амебы наподобие тех, которые ты рассматривал под микроскопом на уроках биологии. И каждый раз спрашивал себя, точно ли ты должен увидеть на предметном стеклышке именно это, – ну да, конечно, оно самое, всего-навсего бледные просвечивающие пятна, окруженные ресничками. Лежишь на пляже, загораешь, солнце светит вовсю. Глаза закрыты. По экрану век проплывают амебы. Течение медленно уносит их слева направо, потом они уходят куда-то вверх и пропадают. Как только одна исчезает, на смену ей является другая. Конечно, если зажмуриться покрепче, видеть их перестанешь. Но так хорошо лежать, неплотно смежив веки, спиной на горячем песке. Ты здесь. И в то же время тебя нет. Ты слышишь все: шум набегающих волн, детские голоса, резкие крики чаек. Время от времени от какого-нибудь из соседних зонтиков долетает отчетливая фраза:
– Посмотрела вчера «Капитал», [8] так, знаете ли, теперь вообще кушать не могу!
Но чаще всего над пляжем разносятся окрики:
– Марина, далеко не заплывай!
Амебы скапливаются, выстраиваются изменчивой цепочкой, дугой или зигзагом. Мелкие водяные шарики, мимолетно рисующие изнанку неба и лета. Теперь вроде бы получилось насекомое, силуэт богомола, рассыпающийся, не успев сложиться окончательно, и вот уже ты видишь Большую Медведицу, а потом прозрачные, шероховатые зернышки тапиоки.
Пристроившись с изнанки век, окутываешь себя жарой, негромкими звуками, пустяковыми мыслями. В точности как в давнишнем микроскопе: мир между двумя рядами ресниц бесконечно движется, огромный и ничтожный, угасая на обратной стороне экрана. Вскоре ты откроешь глаза. Море внезапно окажется зеленым. Но ты не торопишься расстаться с серым цветом.
Сидишь мешком в кресле, утонув и словно расплывшись под просторным шелковистым пеньюаром, которым накроет тебя парикмахер. Нет, накроет он потом. А сначала, скользящим движением пальца очертив твою шею, он засовывает тебе за ворот салфетку – и ты покоряешься, загипнотизированный этим сочетанием властности и предупредительности, расслабившись от плывущих по залу флюидов фиалки и папоротника.
Когда парикмахер к тебе обращается, стоя у тебя за спиной, не очень-то вежливо следить глазами за его отражением в зеркале, и потом, его такая слежка чуть раздражает – он слова на этот счет не произнесет, только обхватит твою голову руками где-нибудь у висков и с неумолимой мягкостью выправит ее положение. Затем, после короткой паузы, возобновятся и разговор, и танец ножниц с расческой. И тогда произойдет странная вещь: не переставая болтать, ты станешь смотреть прямо в глаза собственному отражению. Нельзя сказать, что ты по-настоящему себя видишь, а тем более собой любуешься: подобное самодовольство неуместно в присутствии мастера, трудолюбивой пчелкой вьющегося у твоих ушей. Глядя на себя, о себе забываешь. Ты целиком поглощен разговором, чаще всего совершенно невинным, нравоучительным, ты то и дело поддакиваешь собеседнику, рассуждая, к примеру, о том, до чего скоро дойдет футбол, – а чего вы хотите, сейчас деньги все решают…
Но самая главная минута настает под конец. Жесты замедляются, парикмахер сдергивает с тебя нейлоновую пелеринку и встряхивает ее резким движением бесстрашного укротителя, словно щелкает бичом. Потом мягкой щеточкой счищает приставшие волоски. И вот тут-то и наступает страшный миг. Мастер приближается к столику, хватает зеркало и на мгновение показывает тебе каждую из трех картин: вид сзади, в три четверти слева, затем справа. И только сейчас ты внезапно осознаешь истинные размеры бедствия… О-о-о! Даже если это примерно то, что ты просил сделать, даже если тебе очень хотелось подстричься покороче и ты в который раз начисто забыл о том, до чего глупый вид становится у только что оболваненного человека. Но ведь теперь весь этот ужас надо одобрить, сдавленно пропищать «да-да», с болью в душе похвалить, лицемерно прикрывая глаза и покачивая головой. Иногда ты даже заставляешь себя, словно под пыткой, сказать «отлично». К тому же еще и деньги за это платишь.
Они, конечно, давно овдовели. У многих почти сиреневые, слишком круто завитые волосы, они носят бежевые или лиловые костюмы с цветочным рисунком, из рукавов выглядывают тонкие запястья без украшений. Сидя перед игровыми автоматами, они смотрят прямо перед собой застывшим и отсутствующим взглядом. Раз за разом бездумно черпают жетончики из пластмассового ведерка – забавно выглядит это ведерко, игрушка, позаимствованная из песочницы, чтобы старушки подсыпали из нее в автоматы жетончики. Вокруг полно людей помоложе, один подкладывает жетончики, другие у него за спиной комментируют, охают и ахают. Но старушки и глазом не моргнут. Словно окаменев на своих табуретах, они неутомимо смотрят на крутящиеся перед ними вишенки, сливы, груши, бананы.
И вдруг это случается: все барабаны разом останавливаются на вишенках; раздается негромкий сухой щелчок, и тут же в желобок снизу просыпается целый дождь жетончиков. Ливень долго не кончается, другие игроки начинают бросать косые взгляды, кое-кто даже игру прекращает, до того противны им эти звуки. Но старушки не собирают жетончики. Они играют по-крупному. Им торопиться некуда. На их лицах ни малейшей радости.
Страшно становится, как посмотришь на этих старушек из зала игровых автоматов. Они давным-давно забыли вкус слив или вишен. Им ничего не надо, ничего не хочется. Но они механически стремятся к деньгам. В оранжевом свете их лица кажутся мертвенно-бледными, вокруг звучат непонятные американские словечки, слишком громкая музыка, но они ничего не слышат. Когда впервые входишь в зал игровых автоматов, старушки кажутся слегка неуместными и смешными. Но очень скоро понимаешь, что это игрушечное пекло существует именно ради них, ради их нелепых побед и бесцветных поражений.
Наконец они ссыпают в ведерко жетончики, накопившиеся в желобке. Надевают пальто, ждут, пока сосчитают их несметные богатства и выплатят деньги. Последнюю купюру они усталым жестом протянут парню в смокинге. Интересно, в какую минуту сердце у них забилось хоть самую малость сильнее? Но они не желают, чтобы рядом был кто-то, с кем можно этим поделиться. Они уходят мелкими шажками вдоль сияющей огнями стены. Чудесный летний вечер; девочки постарше накидывают свитера на плечи, малыши едят мороженое. Старушки растворяются в ночи. Завтра они вернутся. Играть.
Биографические справки в энциклопедических словарях слишком кратки. Кажется, что писатели, стиснутые между рождением и смертью, едва успели написать все, что им полагалось, – даты, указанные в скобках после названий, не оставляют им ни минуты свободной, чтобы хоть немного передохнуть, а нам ни малейшего простора для воображения.
Совсем другое дело – обстоятельный рассказ на две или три страницы вроде того, что можно найти у Лагарда и Мишара:
«В коллеже Шато-Тьерри Жан де Лафонтен изучает латынь, а возможно, немного и греческий. В двадцать лет (1641) он обнаруживает у себя духовное призвание, но вскоре оставляет теологию ради права и получает звание адвоката в парламенте. В 1647 году женится на Мари Эрикар».
До чего легко дышится в настоящем времени биографий! Лафонтен изучает латынь, вот так запросто, без всяких усилий, и только ради того, чтобы потом об этом упомянули в его биографии. «Возможно, немного и греческий…» Понятно, почему об этом говорится: у авторов учебника, должно быть, на этот счет свои соображения, им хочется внушить нам, что этот славный Лафонтен в самом юном возрасте познакомился с античными образцами своих басен. Зря старались. Все, что откладывается у нас в головах, – что жизнь Жана не так уж спешила стать судьбой. Сначала он петляет зайцем и скачет кузнечиком, как ему заблагорассудится. Может, немного заняться греческим? Затем события ускоряются. «Вскоре оставляет теологию» – мы едва успеваем заметить нависшую над ним тень.
Как прост и невесом ритм куда-то идущих фраз. Куда-то… К творчеству. К смерти. Но нам все равно. Настоящее время биографий – словно путешествие в дилижансе, который останавливается у каждого родника. Зачем нам торопиться? Каждый глоток чистой воды длится вечность. Никто не заставляет Лафонтена снова садиться в экипаж. И у него более чем достаточно времени очинить перо. В 1647 году он женится на Мари Эрикар.
– Мне надо было перемотать кассету. Я случайно на это наткнулся. Вообще-то я никогда его не смотрю!
Ах, до чего же ласкает слух это признание в телевизионном грехе! До чего фальшиво оно звучит, но как заразительна эта фальшь, более чем заразительна, вы и сами скажете что-то в этом роде в следующий раз, как только случай подвернется. И все же пылкость утверждения говорит сама за себя. Все очень просто, я искренне верю, что вот уже три месяца как вообще не смотрю телевизор. А это? Ну, произошло по чистой случайности. Такое бывает. Без всякой задней мысли проверяешь, целиком ли записался фильм Феллини, который показывали в 23.45 по каналу «Arte». И попадаешь на перепалку разъяренной певицы с наглым ведущим, на дурацкую рекламу или на ругань соскочившего с катушек политика. Вот об этом-то и заходит разговор, а вовсе не о фильме Феллини – я тоже его записал, но еще не успел посмотреть…
Нет, ты видел, как она ему ответила? И упоение, написанное на лице, разоблачает ложь продемонстрированного секундой раньше олимпийского спокойствия. Ты всего-то несколько минут потреблял дежурное блюдо программы, с легкой снисходительностью наблюдая за плебейскими приманками прайм-тайма, яркими красками, декорациями в американском вкусе. Ну и что? Все равно именно здесь ты набрел на пикантный сюжет, от которого поднимается волна сообщнического отвращения, злобного удовольствия.
Человек имеет право на все: работать в саду, слушать радио, заниматься любовью, спать после обеда, листать комиксы, развалившись в кресле. Но всерьез смотреть телевизор – нет, вот этого нельзя. И, назло произнесенному в один прекрасный день приговору, мгновенно зарождается непреодолимое влечение к такому запретному, такому пошлому, такому расслабляющему занятию.
И с тех пор балансируешь на кромке нечистой совести. Простодушно мошенничаешь, потихоньку отступаешь, перебирая пальцем кнопки пульта. Невозможно пропустить то, что происходит на телеэкране, пока перематываешь кассету.
Час, когда все расходятся ужинать. Ирисочного цвета дети с покрасневшими глазами, со скрученными полотенцами через плечо, часто перебирая босыми ногами, на цыпочках припускают к белой ограде виллы Сент-Ив.
– Чур, я первый под душ!
Начался прилив, но полоса пляжа еще широка. На полпути между водой и стеной дамбы куличики и песчаные замки обозначили нечаянную границу. Наверное, в этом месте просто-напросто в меру влажный песок, он лучше всего лепится. Но твое уединение и то, что ты смотришь на них против света, придают этим ступенчатым постройкам иной смысл. К подножиям башен и крепостных стен стекают отвесные тени. Темная охра застывших в ожидании цитаделей – пустыня Тартар.
Между ними важно и брезгливо, запрокидывая голову, мелкими шажками расхаживают чайки. Среди замков они кажутся непомерно огромными; подробность деталей, зубцы и бойницы, выложенные ракушками стенки рвов придают этому миру сновидений на фоне серо-белого оперения пугающую точность.
Вдали сверкает море, по которому можно уплыть далеко. Оранжевое солнце тает в туманном облаке. Крепости ждут, и в этом их величие. Грядущий враг уничтожит их едва ли не первым ударом.
Долго ли продержатся под водой затопленные замки? Их краткое существование заключено между отливом и приливом, и в нем есть оттенок самоубийственного величия короля дона Санче, намек на скорбное изгнание. Между солнечной суетой и набегающей волной остается лишь этот пограничный час. Невидимый часовой на высокой башне гордо, неподвижно и отрешенно ждет конца. В наступившей тишине стук возвращающегося в порт траулера подобен биению сердца.
Вот они, стоят на пороге. Бледные. Тощие. И, даже не успев поздороваться, уже улыбаются. Ласково так, но от этой улыбки сразу становится не по себе. Да что же такое они вам прощают? Что такого они про вас узнали, чтобы заранее награждать вас этим слащавым отпущением грехов, этой лживой любезностью? У Него ассирийская бородка, узкая, скромная, но вместе с тем выхоленная. В руке Он держит старомодный портфельчик, папку для бумаг из черного кожзаменителя с выдвижными ручками. А Она словно полностью сосредоточена в нежнейшем взгляде небесно-голубых глаз. Тела не существует. Вся Она – лишь взгляд, исполненный ледяной и бесплотной доброты. Вы знаете, кто они. Они знают, что вы это знаете. Должно быть, потому и топчутся на половике, осторожно и нерешительно, в благостном молчании.
В конце концов Он переходит в наступление, а Она, слегка наклонив голову, тем временем явно затачивает острия своих зрачков.
– Мы зашли к вам, чтобы спросить, хотите ли вы узнать истину.
В этот день вам предстояло побегать по делам, кое-кому позвонить. Истина в ваши планы не входила. И вот теперь она встала у вас на пороге, скрывшись под незабудковым взглядом и ассирийской бородкой! Истина… Но бледный до синевы бородач жестом фокусника уже вытаскивает из своего портфельчика брошюрку с цветными картинками, и от вашей любезности вскоре не остается и следа. Знакомы ли вы с учениями, которые призваны изменить судьбы мира? Да-да, и даже более того, вы имеете наглость с ними не соглашаться. Но вы готовы, по крайней мере, вступить в диалог? Нет-нет, никаких диалогов, никаких вступлений, и тем хуже, если карающий Бог унесет меня на вечные муки прямо сейчас, с этого половика, в глупейшем положении и со словами отказа на губах.
Тонкие губы в обрамлении бородки горестно кривятся в вымученной улыбке. В голубых глазах утихает гроза. Снисходительность к вашему тупому и упрямому нежеланию понимать начинает вас злить. Молния на папке задергивается, подводя тем самым черту, бесповоротно обрекая на погибель вашу душу и выправляя ваш готовый рухнуть день, на что вы уже и не надеялись. Барьер половичка преодолен не будет, истина удаляется. Какое счастье после всего этого вновь погрязнуть во лжи!
Сначала на внутреннем кармане пиджака появляется пятно. По насквозь пропитанному вытекшим атласу подкладки расплывается более или менее правильный круг с нечеткой бахромой по краю. Но тебя это совершенно не смущает. Само собой, никто ничего не заметит. И потом… Почти приятно чувствовать себя втайне запятнанным. Подкладка перестает быть шелковисто безликой, она становится уютной, в ней появляется нечто от исполосованного росчерками пера халата Дидро.
И тогда ты медленно, с совершенно излишней осторожностью берешь ручку большим и указательным пальцами: как ни старайся, все равно испачкаешься, едва снимешь колпачок, тут уж ничего не поделать. Вырываешь листок из тетради, достаешь бумажный носовой платок. Платок слишком мягкий, тетрадный листок слишком жесткий. Вытаскиваешь баллончик, откручиваешь все что только можно, разбираешь ручку на части, кое-как вытираешь. Твоя деятельность начинает приобретать нездоровый размах и выглядит нелепо, никак не соответствуя мизерности утечки. Но именно это и хорошо. Во времена фломастеров и маркеров, шариковых ручек, оставляющих тончайшую линию, гелевых чернил, высыхающих на бумаге почти мгновенно, необходимо воздать должное текущей перьевой ручке, ее безмятежной влажной сочности, ее простодушным излияниям, возбуждающим одновременно гнев и сочувствие. Это вам не практичный и экономный раб, а полновесное тело, живущее собственной жизнью!
Для того чтобы впитать небольшую утечку черной крови, пригодилась бы славная розовая промокашка, как когда-то в школе. Вот где ты оказываешься со своими измазанными пальцами: тебе снова восемь лет. Ворчишь для виду, но на губах появляется едва приметная улыбка. И ты не так уж торопишься мыть руки.
На самом деле чаще всего их находишь в овраге. Или даже у дороги, на опушке леса, – и проезжающие мимо на мгновение поворачивают голову, но скорость увлекает их, так что они, должно быть, едва успевают сказать:
– Смотри-ка, похоже, там грибы нашли.
Но лучшее место все-таки в подлеске, на мшистом откосе, рядом с аллеей для верховой езды. До чего же это красиво – «пробка от шампанского», настоящий бордоский боровик. Может быть, ни одна вещь на свете неспособна лучше него передать ощущение свежей полноты, округлого увесистого совершенства. И мгновение, когда ты его видишь, когда окончательно убеждаешься в том, что это не камень и не кучка размокших листьев, дарит тебе чувство чистейшего ликования, несоразмерного с ценностью находки. Конечно, дождей пролилось много, но, когда деревенские, улыбаясь из-под зонтиков, говорили: «Ну хоть грибов наберем!», ты прекрасно знал, насколько сомнительно это утешение. Впрочем, было холодновато, ты два раза попусту приходил в лес и уходил ни с чем, хоть бы один мухомор попался, чтобы сбылась примета: «Если есть плохие, значит, и хорошие на подходе!»
И вот третья вылазка оказалась удачной, азарта хватало, и достаточно много пришлось бродить без толку, чтобы почувствовать себя счастливым оттого, что эта добрая кругленькая фигурка с такой несомненностью стоит перед тобой, и так странно думать, насколько мимолетна и таинственна эта встреча. Иногда попадаются еще и вороночники – если приметить первый, а его так трудно разглядеть: он почти черный в темноте валежника, – но, если найдешь его, можешь не сомневаться в том, что наберешь полную корзину. Известно же: где один, там и остальные. Белые грибы – совсем другое дело. Даже если обнаружишь два или три на одном и том же пятачке мха, каждый из них останется обособленным – и если один окажется изъеден слизнем, другой от этого будет выглядеть только более гордым и невредимым. Темно-коричневая шляпка у боровика такая нежная, бархатистая на ощупь, а сливочная ножка иной раз так раздуется, что выступает из-под шляпки.
А потом сковородка томится на медленном огне, тихонько шипит масло, в воздухе витают запахи чеснока и петрушки, но их перекрывает аромат леса, превращая кухню в лабораторию алхимика, где перегоняется дух подлеска, чтобы расползтись по стенам плотными, сытными, но уже вполне абстрактными испарениями. В сковородке боровик сам на себя непохож, но им пропитано все, он проникает повсюду, он – в оседающих на запотевшем стекле окна следах, он будит желание достать покрытую пылью бутылку бургундского, и у тебя мелькает мысль позвонить друзьям: да так, у нас ничего особенного, просто омлет, белых грибов набрали…
Начало лета. Погода чудесная. Жизнь могла бы быть такой простой. С утра пораньше – неспешная чашечка горячего кофе, вечерний гренадин с водой в саду – в саду, продолженном тишиной, жимолостью, сигаретой…
Ничего этого у тебя не будет. И все из-за выпускных или еще каких-нибудь экзаменов, или хуже того – если предстоит выдержать конкурс. Хотя какая разница, в общем, все едино. Солнце кажется безжалостным и суровым, ни дать ни взять судьба в греческих трагедиях. Ну вот. Ты как раз в том возрасте, в каком открывают для себя мир и наслаждаются жизнью, а тебя заставляют ставить все на кон. Это, наверное, записано где-то в небесных книгах – прокисший реванш старших. Ты спокойно тронулся в путь к самому себе, ты был влюблен. И тут в тебя вливают яд тревоги, и ты мучительно вглядываешься в приклеенные к дверям лицеев листочки или барабанишь по клавишам «минителя» в напряженной тишине холла – а где-то совсем рядом бормочет телевизор, уже начинается «Тур де Франс».
И жжет в груди, и нестерпимо сознавать, что везде за этими стенами жизнь так прекрасна и черешни созрели. Случается, другие в это время уже отправляются отдыхать. Если тебя не примут, ты притворишься, будто тоже сполна проживаешь это лето, валяешься на бретонском пляже и думаешь: на следующий год попробуем еще раз. Но пока что ты в подвешенном состоянии.
Не очень-то ты собой доволен. Ты знаешь, что от успеха поглупел бы и расслабился, он смыл бы волной заурядной семейной радости эту глубокую и сладкую меланхолию, в которой ты настолько становишься собой – теперь, на пороге юности, между любовью, летом, экзаменами и жизнью, по которой предстоит идти. Если хочешь остаться верным себе, лучше бы завалить экзамены.
Но сейчас жарко, на девушках легкие платья, бельгийский спринтер выиграл первый этап на равнине, и ты невольно надеешься. Перед устным экзаменом сходим поплавать в бассейне.
Великолепное поместье: длинная аллея платанов ведет к замку восемнадцатого века, утопающему в бордоском винограднике. Или так: длинная еловая аллея ведет к солонской усадьбе или нормандскому дому. И внезапно хочется побродить одному, почувствовать себя хозяином этих мест, идти, сложив руки за спиной, слегка ссутулившись, воображая, как давит на тебя груз настоящей судьбы, настоящего прошлого и печали, проникаясь тяготами владения этим каменно-лиственным совершенством. Всего на несколько секунд. А потом говоришь:
– Да с меня-то вполне хватило бы и сторожки!
И тут же чувствуешь горячее одобрение. Конечно же сторожка – самое оно!
Мнимая скромность отречения. Ты удовольствовался бы сторожкой вовсе не потому, что согласен на меньшее, наоборот – чтобы получить большее. Сполна наслаждаться мгновением, упиваться аллеями, представлять себе деревянные панели гостиных. Владельцам достаются только заботы. И потом, они не так часто приезжают сюда. Париж их не отпускает. Груз наследства, приближение старости непременно должны умерить способность радоваться жизни. Что касается настоящего сторожа, вполне возможно, это тупой мужлан, который без малейших сожалений променял бы всю эту красоту на безликую трехкомнатную квартиру в центре города.
Но ты-то здесь, более того, ты здесь – на месте. И ты притворяешься сторожем, который мог бы почувствовать всю прелесть угасания аквитанского вечера на террасе, возвышающейся над виноградниками, утренних осенних туманов с грибным ароматом, плывущим над дорожками для верховой езды. Едва увидев поместье, ты мгновенно угадал положение, которое позволило бы тебе наконец проявить всю тайную силу, какую ты себе приписываешь. Аристократ духа, ты внезапно обрел все качества, которые так трудно показать в обычной жизни. Плюс ко всему еще и скромность.
– С меня-то вполне хватило бы и сторожки!
– А что, хлеба у нас совсем не осталось?
Вопрос всегда возникает слишком поздно. Может быть, потому и тон какой-то тревожный, чуть не трагический. И едва ли не происки злого рока в этом усматриваются. И полная безнадежность.
– Подожди, я сейчас сбегаю. У Трюделя вроде не рано закрывают…
– Да ты что? Нет-нет, теперь уже ничего не поделаешь!
И опять-таки чуть не трагическая удовлетворенность звучит в этом желании испить свою чашу до дна, насладиться собственной мукой вплоть до того момента, пока отойдешь ко сну.
Конечно же кто-то не удержится, конечно же кто-то скажет:
– Ну и что, в конце концов, один-единственный разок можно и печеньем перебиться…
Намек повисает в воздухе. Отсутствие в доме хлеба порождает такую растерянность, такую ни с чем не соизмеримую подавленность, такое четкое ощущение нанесенного тебе ущерба… Не положено это – оставаться без хлеба, без хлеба ты становишься как бы вне закона. Впрочем, те, кто всегда знает, как надо поступать, они-то не оказались бы в подобном положении. Они бы воскресным вечером с пяти часов держали на полочке за задним сиденьем машины, там, где стекло, спасительный батон, который возместил бы им все незадачи с пробками на дорогах. И пусть бы они возвратились домой только к ночи, измученные настолько, что и кусок в горло не полезет, пусть бы они даже отказались от ужина и на скорую руку. Но у них есть хлеб.
Хлеб – больше, чем пища, хлеб – опора, фундамент. Скелет, структура наших дней. Черствая корочка, кусочек мякиша: жизнь обретает в них поддержку и опору. Горе тому, кто не сумел растянуть до конца дня этот вполне заменяющий эталон метра воздушный батон, который куда меньше говорит о нашем аппетите, чем о даре предвидения. Потому в час, когда засидевшимся гостям предлагаешь подряд все, что еще есть в холодильнике, и возникает этот запоздалый вопрос, потому он, как всегда, застает нас врасплох.
Только что ты чувствовал себя таким щедрым, а теперь готов провалиться сквозь землю от стыда:
– Ну как – может, укусим чего напоследок?
Начало линии – какой простор, какая легкость… Входишь в полупустой вагон, народ по нему рассеян – кто где… Сначала все равно становишься у двери – не у той, которую открывают на остановках, а у противоположной: тут ты, по крайней мере, не мешаешь входу и выходу пассажиров. И потом, на остановках, отсюда ты можешь поглазеть на рекламу, на людей с другой стороны платформы, и до чего же приятно думать: а ведь ты от них – на расстоянии, ты так от всего этого далеко, что нечему даже случайно уязвить твой глаз горожанина, постоянно стиснутого толпой. А между остановками, наоборот, совсем нечего делать, и ты в конце концов отрываешься от собственного отражения в черном стекле – или, скорее, от мысли о том, что все окружающие смотрят, как до-о-о-о-лго, до бесконечности долго ты любуешься собственным отражением в этом черном стекле. И садишься. Свободных мест полно – они есть практически в каждом из этих чересчур узких, напоминающих железнодорожные купе коридорчиков, где парами, одна напротив другой, стоят скамейки. Усаживание происходит без каких бы то ни было церемоний, ни тебе – здрасьте, ни тебе – спасибо, разве что соседи коленки поплотнее сожмут да поерзают задницей по сиденью, на нем умащиваясь и давая тебе понять, что они, разумеется, не против, но одновременно бросая смутный упрек: вот, ты появился, и прощай настоящий комфорт!
Станции мелькают одна за другой, ничего не меняется. Два пассажира вышли, один вошел. Потом – вдруг – катаклизм: мы прибыли на Сен-Лазар. Здесь пересадка с линии на линию. В двери вливается бурный поток. Затопленный коварной волной вагон становится совершенно другим: однообразное существование отдельных судеб переходит в шокирующую тесноту великого исхода народов.
Невольно поздравляешь себя с тем, что тебя это не касается: сидящих никто не должен тронуть. Но свою чисто внешнюю безмятежность вскоре удается сохранять только ценой преувеличенного до невозможности безразличия, а потом – почти идиотического лицемерия. Волны раскатываются все шире, почти уже не оставляя просветов. И становится ужасно трудно читать газету или сидеть, уставившись человечеству – ох, до чего же близко подступившему! – куда-то в район пупка. Ты же знаешь, что вон там, прямо над твоей головой, – угрожающая табличка: «Сидячие места предназначены по преимуществу для…» Конечно, гражданские слепцы и увечные воины не составляют большинства населения, да и здесь их не легион, а остальные… Нет, ни за что не встану! Хм… Конечно, мысль правильная, однако… Как оставаться столь же категоричным по отношению к беременным женщинам и престарелым?…
Нет, надо встать, и встать немедленно. Но чего будет стоить это запоздалое великодушие, какова цена этой чуть стыдливой, этой непоправимо просроченной вежливости? Правда, именно благодаря им в конце концов все-таки встаешь, чтобы слиться с волной, но при этом не решаешься предложить кому-то сесть. А поднимаясь, остро чувствуешь, как неловок, как по пути расплющиваешь ноги чуть ли не всей толпе, и это еще больше отягощает твою совесть.
А потом все-таки оглядываешься и видишь: сначала на твое освободившееся место никто не посягает. Все ждут, никто не хочет казаться слишком зависимым от твоего – такого фальшивого – жеста доброй воли. Господи, скорей бы остановка – именно там я и выйду.
Чаще всего – на Пасху. Но может быть и раньше, в эту полубезумную субботу. Солнце с полудня сверкает, как ненормальное. А они уже там, на футбольном поле, – в своих красных и зеленых майках. Ты даже не останавливаешься, чтобы посмотреть на них получше. Зачем? Для этого есть родители, есть тренеры – вон они, у бортика. А ты бы выглядел полным идиотом, если бы остановился… Тоже мне зрелище – юниорский чемпионат по футболу! Кубок разыгрывают на дополнительном поле, подальше от оскорбительно пустых бетонных трибун, от не менее пустынной беговой дорожки. Но спустя несколько секунд просто на лету, не выходя из машины, ловишь, в чем тут смак. А вот в этом особом способе, каким они плещутся в траве, катаются и валяются по ней – малость нарочито, что ли… но не слишком.
Да, разумеется, они играют в мяч, хотя движения у них теперь уже не только, как положено, футбольные. Внезапно поле превращается в беспричинно бурлящий школьный двор. Они играли там всю зиму, каждую субботу после обеда, под ветром, на холоде, в грязи. Мяч становился тяжелым, бутсы увязали в глине. Единственное, что имело значение, – исход поединка: возьмут или нет в третью группу. А иногда охватывал стыд при мысли об отметке по математике, про которую надо будет сказать, и мысль об этом все крутилась и крутилась в голове, пока шел из раздевалки.
И вот наступило здесь-и-сейчас. Погода так прекрасна, что кажется, будто все прошлые, серенькие такие игры были лишь для того, чтобы состоялся этот, вроде бы уже достойный названия футбольного матч. Угловой удар, пенальти с шести метров, апельсин в перерыве между таймами… Все, что происходит, кажется специально придуманным для того, чтобы ощутить сладостный вкус этой теплой, этой светлой радости. Этой радости, которая заливает тебя, так и распирает изнутри, радости, в которой никому ни за что на свете не признаешься, в которой не признаешься даже самому себе. Потому что это только для взрослых годится – все портить, присобачивая ярлыки и вздыхая: «Ах, до чего хорошо! Ах, до чего все было здорово!»
А когда тебе всего десять, ты всю серьезность, какая у тебя есть, вкладываешь в удар от ворот и стараешься чуть не врасти в землю, когда к тебе возвращается ответный, от боковой линии… И в каждом твоем движении – неизбывное счастье, и это сразу бросается в глаза. Красная майка, зеленая майка… Желторотик под солнцем.
Сладкий голос, которым вам преподносят бесчеловечно категорический отказ: «Господин-такой-то на совещании… Он может вам перезвонить попозже?…» – это еще не самое страшное. Нет, секретарша, которую на самом деле раздражает ваш звонок, – хорошая секретарша. Преданная хозяину, компетентная, та-ко-му-до-последней-секунды-известна-вся-жизнь-Господина-такого-то… лучше-чем-самому-Господину-такому-то… Это вы чувствуете мгновенно, не важно, что по телефону лица не увидишь, с первой же фразы она вас распознает, будто уже успела взвесить на аптекарских весах. До сих пор вы и не предполагали, что Господин-такой-то – это такая… такая неприступная крепость. Но не пройдет и нескольких секунд, и ваше наивное желание связаться с ним представится вам чуть ли не тяжким оскорблением.
– Ка-ак?! Вы хотели бы с ним поговорить?!
И вот тут-то вы внезапно ощущаете, что малость перебрали: слишком нагло себя вели, слишком бесстыдно. Да нет, в конце-то концов, не так уж… не так уж мне нужно говорить с Господином-таким-то, что за муха меня укусила! Но остатки самолюбия заставляют вас отказаться от запасного пути, который был вам тут же – и не без снисходительности и легкой насмешки – предложен и который безжалостно сводил вашу просьбу в прошедшее время несовершенного вида:
– Так о чем конкретно вы хотели бы поговорить с Господином-таким-то? Может быть, я могу помочь?
Ах уж это «конкретно»! Да оно просто камнем падает вам на самое дно души! Конечно же нет у вас ничего конкретного, ваша неумолимая дознавательница это отлично почувствовала, и ее «может-быть-я-могу-помочь» легче легкого переводится как «лучше-бы-вам-оставить-Господина-такого-то-в-покое». И вы, сокрушаясь о своей бестактности, начинаете путаться в словах:
– Да… нет… Понимаете ли… Это по личному делу… Я лучше перезвоню попозже…
И вот уже ответное «как хотите!» звучит тоном разобиженной любезности, странно сочетающейся с почти издевательским сочувствием.
Зато потом, если по чистой случайности вы станете одним из неоспоримо приближенных к Господину-такому-то людей, милейшая секретарша изменится до неузнаваемости. Представившись, вы чуть не в ступор впадаете, услышав: «Сию минуту соединяю!», причем сквозь веселый, едва ли не игривый тон пробивается: «Вы-то не такой, как все, вы всегда знаете, когда надо позвонить!»
Но разве в глубине души вы на самом деле так уж удивлены? Нам нравится, когда с нами обращаются по-человечески, только ведь сейчас это не более чем перемена в соотношении сил.
Неуступчивая мадам как-бишь-ее-там теперь станет для вас милой мадам как-бишь-вас-там. Конечно, она не ясновидящая, но вы-то, вы прекрасно понимаете: избыток суровости говорил тогда лишь о всегдашней готовности услужить. Ведь именно так устроены настоящие хорошие секретарши.
Ох, опять идти к дантисту после долгого перерыва – обещал же все-таки, и насколько было бы легче, если б на самом деле каждый год являлся на осмотр, налет, там, снять или камень зубной…
Но время так летит! И вот ты здесь, не по плану, а после бессонной ночи, и тебе сразу и легко – оттого, что решился, – и тревожно.
Забавно, а? Забавно, когда отдаешься в руки зубодера, чувствуя себя таким беспомощным и неуверенным в себе. Когда входишь в кабинет, жутко хочется услышать что-нибудь совсем банальное, но дантист немногословен в такие моменты. Он что-то говорит своей ассистентке, роясь в карточках, и делает знак, чтобы ты сел в кресло. И даже не смотрит на тебя, пока ты еще способен к какому-никакому общению, даже почти весел. Но с той минуты, как ты, с трудом сглотнув, переходишь в горизонтальное положение и весь зажимаешься, он начинает испытывать к тебе живой интерес. Лежишь с открытым ртом и только до смешного выразительно смотришь на него, отчаянно пытаясь подать голос. Сначала ощущаешь такие механические поцарапывания, потом тебе в пасть дуют сжатым воздухом, потом – укол! Противно, зато быстро. И ждешь… Прекрасно зная, что это все – еще ягодки.
И вот рождается звук. За какую-то несчастную долю секунды он изменится от жужжания до пронзительного писка. Визга? Как сквозь вату слышишь его, он доносится откуда-то издалека – этот голос бормашины. И, возникая, будит в тебе все былые страхи, все детские кошмары, которые невозможно скрыть, и ту развязность, которую ты уже по-взрослому имитируешь, перелистывая в зале ожидания «Пари-Матч». Надо притерпеться, пока есть еще время, надо смириться с этим невыносимым зудением металлического насекомого, сопровождаемым глухой вибрацией. Но внезапно передышка кончается, и ты чувствуешь себя пленником пространства и времени, заключенных в этой стальной неумолчной цикаде, которая нападает на тебя изнутри, бьет по тебе молотом, рвет тебя на части, вгрызается в грунт и кости, а потом повисает в воздухе, чтобы вернуться к тебе еще более дикой, злобной и настырной.
Резкость звука кажется тесно связанной с осознанием тобою огромной, но какой-то нестойкой, что ли, продолжительности процесса. Ты превращаешься в пузырек шума, летящий в абстрактном мире, тусклый такой пузырек. Ты направляешься к смутно виднеющемуся пока вдали освобождению из плена, вот – вата, вот – стакан теплой воды, вот – о чудо! – разрешили сплюнуть… Свобода? Свобода! Но внутри тебя еще зудит бормашина. Она стала частью твоего тела. Ты делаешь вид, что позабыл о ней, но знаешь: эта цикада всегда готова застрекотать-завыть снова.
Красно-грязно-белая автомотриса [9] должна подойти к перрону вокзала в восемнадцать пятнадцать. За пять минут до того мимо пустынной платформы просвистывает скоростной экспресс. Невольно отступаешь на пару шагов от края. От воздушной волны сотрясается вся округа. Стены вокзала дрожат, униженные и оскорбленные. Маленький деревянный сортир, выкрашенный темно-зеленой краской, не в силах понять, что происходит. Но вот здание станции снова окунается в теплый вечерний свет. К гераням возвращается их прежняя безмятежность – не вся пока, не вся, но они уже готовятся к встрече с более культурным гостем. Вот он уже виден издалека – крошечный состав из двух прицепленных к автомотрисе вагонов, выползающий из-за поворота. Сама она сидит на рельсах так низко, что похожа на крадущуюся, прижавшись к земле, кошку. Ме-е-едленно так подкрадывается… Мотор уже сбавил обороты, и отдающееся в ушах тык-ты-дык-тык-ты-дык-тык-ты-дык сменяется завершающим цикл, постепенно затихающим, но еще ровным, как дыхание, пыхх-пыхх-пыхх… Такое приятное, такое округлое пыхтенье, такой умиротворяющий звук-защитник. Ты закладываешь руки за спину и чувствуешь, как губы сами собой расплываются в улыбке.
Однако, если тот, кого ты ждешь, не выходит из вагона, пыхтенье автомотрисы представляется тебе жестоко-ироничным. Проводник, спрыгнув из еще движущегося потихоньку, словно бы скользящего по рельсам поезда, объявляет название станции. Перед полной остановкой скрежещут тормоза. Всё. Приехали. Урчание мотора делается еще более спокойным, в небо выбрасывается струя черного дыма. Начальник станции передает проводнику какой-то пакет. Четверо или пятеро пассажиров с берущим тебя за сердце таким чисто дорожным безразличием спускаются по ступенькам так долго, что процесс кажется бесконечным. Тот, кого ты ждешь, конечно, позади всех, как всегда, и он один – с багажом. Восемнадцать восемнадцать. Опоздали всего на три минуты, ровно столько времени и надо, чтобы не очень-то страшный страх превратился в не слишком-то праздничный праздник. Свисток. Снова раздается пыхх-пыхх-пыхх… Обнялись, теперь надо помолчать, подождать, пока перейдем пути, глядя прямо перед собой, – оба. Красно-белое ме-е-едленно отдаляется, открывая глазам угол стены с геранями… высокое летнее небо…
Скорее всего, будет выбран день, когда некуда торопиться. И еще одно условие: этим можно заняться с семьей, можно в одиночестве, но даже вообразить немыслимо, как это делать с гостями… Нетушки, артишок требует полной тишины!
Первый ритуал заключается в наклоне тарелки: надо подложить ножик под дальний край ее донышка. Хотя, пожалуй, такого наклона не хватит, плоско получится, давайте лучше положим тут вилку, вверх выпуклостью, там, где зубцы. Договорились?
Потом – обязательно сам! – готовишь себе соус. Для него нужно взять немножко прованского масла, чуть-чуть винного уксуса, капельку горчицы и смешать все это до состояния, когда по желтоватому озерку поплывут бархатистые коричнево-желтые островки. Кроме того, следует заранее поставить рядом с собой пустую миску или тарелку для обгрызенных листьев.
И вот теперь можно начинать есть.
Есть? Разве назовешь примитивным словом «есть» этот процесс, когда скользишь зубами по самой сердцевине твердой, чуть ли не ороговевшей плоти неразвившихся цветков, оставляя на ней по пути царапины и зазубрины, в общем, следы своего здесь пребывания, этот долгий процесс, единственная цель которого – добраться до словно подбитой чем-то мягким закраины? И всякий раз, еще не ощущая вкуса, довольствуешься таким вот перепадом плотности. Ты почти ничего не проглатываешь, а миска рядом уже, считай, полна темной зелени с черными отсветами. И до чего же прекрасен момент, когда листья уже почти соструганы, когда они превращаются в маленькие, заостренные на концах, покалывающие треугольники. А потом – довольно скоро – в руках у тебя останется только огрызок в форме капители (ты и его сейчас отбросишь) да нечто похожее на лиловатый навес над толстеньким основанием такого грязно-белого цвета… Ох, нехорошее слово «грязный», скажем так: чем-то чуть подмазанного белого… Теперь нужно выбрать подходящий момент, чтобы вцепиться в этот «навес», оборвать его и насладиться одним заходом всей округлостью – этот маневр кажется совершенно бесстыдным после столь долгого обкусывания.
Уф! Приступаем, наконец, к решению самой сложной задачи – ощипать все волоски с серой мясистой чашечки. Это никогда не удается сразу, но так, может быть, даже нужно, чтобы осталось немного пуха на шероховатой шкурке: легче оценить, каким удивительным чудом оказалась бы полностью съедобная чешуйчатая эта шишка, из которой ты теперь выковыриваешь маленькие продолговатые кусочки божественного вещества. И тебе едва хватает приготовленного соуса, чтобы вкусить как следует от этого вместилища неизъяснимого наслаждения.
Смешно! Иногда их фаршируют – тогда чашечки, наполненные македонским овощным салатом, мелко нарубленным тунцом или кукурузными зернами, считаются изысканной закуской. И люди заглатывают это странное блюдо, ни на секунду не задумываясь о том, что делают: слов нет, какая бесхозяйственность! Чтобы проникнуть в сердце артишока, надо проделать долгий путь, и усталый путник может почувствовать себя счастливым только тогда, когда рядом с ним возвышается гора обглоданных листьев и валяются искромсанная кочерыжка-капитель и вычерпанная до дна чашечка-цветоложе…
Ну конечно, он играет, этот малыш, играет совсем один, коленопреклоненный на ковре в своей комнате. Там у него плеймобиль «Дикий Запад», крепость, сложенная, может быть, чересчур аккуратно из темно-коричневого пластикового бруса, индейцы в синих рубахах – даже тот, который дует в рожок. Ты тоже присутствуешь здесь, гостем – остальные ушли за покупками, а ты не успел, слишком долго провозился с утренним туалетом.
Малыш размещает индейцев вокруг крепости: вот они лежат на животах по периметру, и лошади тоже лежат рядом. Он громко выкрикивает фразы из вестернов – разговаривает с ними. А ты стоишь в коридоре. Показываться неудобно, да и жалко помешать игре, а не показываться тоже неудобно: парень ведь, наверное, все равно тебя уже заметил. И ужасно хочется поиграть вместе с ним… Да нет, не поиграть по-настоящему, а как бы доказать себе самому, что не утратил еще способности к этому, что не поведешь себя подобно слону в посудной лавке. Колеблешься, сомневаешься, раздумываешь. Ты и впрямь смущен, робеешь даже. И эта робость, это смущение возвращают тебя в такие далекие времена: когда не решался подойти к девочке, которая тебе нравилась, когда мечтал о жизни – совершенно недоступной, когда, сколько ни искал, не мог найти единственно нужные слова… Ставка примерно та же, да и смысл тот же… Но тут ты наконец осмеливаешься:
– Как ты думаешь, я мог бы поиграть с тобой в эту крепость?
И сразу же получаешь в ответ серьезнейший взгляд, взвешивающий, прикидывающий… Не восторг, не отказ, не вежливое согласие. Размышление. Проверка кто ты есть. А потом – просто, с властным жестом вытянутой руки:
– Возьмешь себе индейцев.
Ты берешь индейцев, а на языке у тебя вертится откуда-то из глубин памяти всплывающая фраза – одна из таких… условно-магических, как «Сезам, откройся!»:
– Давай как будто я послал тебе парламентеров?
Он принимает предложение! Он соглашается! Мы потихоньку погружаемся в нашу историю, обмениваемся взаимными уступками, я тебе – пленных, ты мне – провианта на неделю. И когда все приходят с рынка, мы краем уха слышим будто заготовленное заранее:
– А эти-то двое, они – где?
– Да в детской. С крепостью играют, похоже, у них там серьезно…
Позже, когда наступит час аперитива, ты откажешься от возлияний, и даже чересчур лихо это подчеркнешь:
– Пейте без меня! Мне нужно еще парочкой храбрецов пожертвовать!
Но разве это не высшая трусость – вот таким вот образом дать понять, что вроде бы для тебя почти ничего и не значит обладание сразу двумя вселенными?… В то самое время, когда так отчаянно бьется сердце, потому что знаешь: счастье недолговечно и детство не станет удерживать тебя в своей волшебной стране.
«Убийство в Восточном экспрессе». Давненько ты его не видел… И не сказать, чтобы сейчас тебе было неприятно ощущать, как затягивает тебя замкнутая вселенная вагона. Убийство это самое произойдет в одном из маленьких, обитых тканью купе, куда каждый из пассажиров втискивает еще немного тревожного прошлого. Снаружи – заснеженные равнины, внутри – шампанское и снотворное, травяной чай и неискренние взгляды. Ты довольно скоро вспомнишь, что судьбы всех пассажиров так или иначе пересекались прежде, что все они так или иначе между собой связаны, но как и чем – вот это не всплывет в неверной памяти. Нет, на такое она неспособна… Зато ты сразу ухватишь куда более существенное: интонацию, впечатление… И все из-за голоса французского актера, который дублирует Энтони Перкинса, исполняющего роль секретаря американца-миллиардера Рэтчета, он же Кассетти. Сначала ты думаешь: все из-за того, что этот актер всегда дублирует Перкинса. Потом понимаешь: ничего подобного. Тут совсем другое – ощущение, будто выпадаешь из сюжета всякий раз, как нервный этот секретарь берет слово. Вроде бы ты в самом центре Европы, а в то же время – где-то еще, в каком-то пейзаже, пытающемся найти себе место в другой, совершенно другой истории. Реплики секретаря как-то не вяжутся с обликом персонажа, музыка слов поет о другом…
И внезапно тебя осеняет: да ведь этот голос принадлежит герою «Огненных колесниц», [10] чемпиону в беге на четыреста метров шотландцу Эрику Лидделу, совершавшему свой бег во имя и во славу Господа… Потому напрасно Перкинс сегодня расточает свою сумеречную странность – в его исполнении все равно ощущается искорка успокаивающего тепла, бесконечно малая частица героического простодушия, уцелевшего в самом средоточии двоедушия и обмана. А сколько других, не нашедших для себя слов мыслей, сколько крошечных островков памяти невольно и тайно соскользнуло на звуковую дорожку, чтобы эта роль внезапно обнаружила всю филигранность работы актера, дублировавшего иностранного коллегу во французской версии «Убийства в Восточном экспрессе», сколько их понадобилось, чтобы осветить потемки души персонажа – всех, всех его бесконечно множащихся персонажей?…
Хорошее дело – дубляж. Конечно, всем известно, что настоящие любители кино смотрят только оригинальные версии, но для таких простофиль, как мы с тобой, подобный способ прожить фильм вовсе не так уж плох. Наоборот, он обогащает для нас картину странной и недоступной взгляду знатока смесью таинственности и непринужденности в обращении. Сами не понимая, как это происходит, мы переселяемся на пленку…
Чаще всего он проливается в передней или на пороге детской. Проходя мимо, ты невольно коснешься рукой этих маленьких металлических трубочек, нанизанных на прочную нить. А там – что? Нечто отдаленно похожее на совиную голову, старомодный дизайн – одна из тех штук, которые выглядели так современно в семидесятые. Но главное – эти самые подвески снизу, и эта дробная музыка, рассеянно и мимоходом проигранная тобой. Она тебя не остановит. Разговор продолжается: давайте сюда пальто, красиво у тебя в комнате… И в то же время ты слегка рассеян. Звук медленно угасает, переходя от почти агрессивной жизнерадостности к вялой капели. Но он задержался в пространстве и терпеливо ищет себе место между аперитивными фразами, солью орешков и горечью виски. Вскоре забываешь обо всем, кроме последнего фильма, возмущаешься: да как вам может нравиться такое?
Но в эту минуту еще кто-то проходит под совой, и на этот раз музыка словно прилетает из куда более далекого далека – далека, что находится по ту сторону застольного шума. И ты вздрагиваешь. Да, коротенькая металлическая фраза – это бакалейная лавка, которую снесли, чтобы сделать автостоянку, – как давно это было. Ты толкал деревянную дверь, выкрашенную в зеленый цвет, и звонил колокольчик, ты толком не знал, где он подвешен, да и знать не хотел. Бакалейщица выходила навстречу, сложив руки на обширном животе, поверх белоснежного передника. И несколько секунд, пока не произнесли первых слов, весь магазин словно плыл в этой легкой россыпи отдельных ноток. Послеполуденная музыка, в ней и светлая пылинка, пляшущая в солнечном луче, и мятные леденцы в стеклянной банке, и сыр канталь под своим решетчатым колпаком. Металлическая музыка, на которой повисают тишина, прохлада, запахи и полумрак.
– Ну и что в нем такого ужасного, в этом фильме?
Сюда заходишь, чтобы тебя малость развеселили, встряхнуться, что ли… И сразу же начинается: вот дама за столиком сбоку изображает на физиономии такое смешанное восхищенно-конфузливое выражение, какое появляется, когда спрашиваешь хозяина в синем переднике, что за вино он нынче посоветует, и приходишь в восторг от его ответа:
– Ох, знаете ли, я больше всего бабок заколачиваю на стаканчиках маконского красного!
Меню здесь написано мелом на грифельных досках, висящих на стене. Обстановка – то ли образец простецки-семейной примерно так 50-х годов, то ли признак тайного влечения к декоративному искусству.
Но главное, за чем сюда приходишь, – наслушаться делано-разговорного языка, словечек таких сочных, таких насквозь пропитанных жирком, таких мясистых, что они кажутся оскорблением, брошенным в лицо всем диетам на свете: рубец, телячьи мозги под острым соусом с травами, горячие колбаски, телячья брыжейка, тушеное мясо в горшочке…
А поскольку дама беспокоится, хозяин принимается увещевать ее преувеличенно терпеливо, но раздражения ему за этим не скрыть:
– Да нет же, мадам, рубец – вовсе не жирное блюдо, если хотите знать, в потрохах сроду вообще никакого жира не было!..
Может, это и правда, но, когда бросаешь взгляд на арбузоподобное брюхо, оттопыривающее синий передник, тень сомнения омрачает эту не допускающую возражений фразу. Впрочем, ты сюда пришел не для того, чтобы дискуссии разводить.
Ты пришел сюда, чтобы расслабиться, чтобы ощутить тепло, идущее от соприкосновения локтей и столиков, от маконского красного… а особенно – от той поэзии обжорства, от той бесстыдной чувственности, которой исполнены наглые названия блюд местной кухни. На тарелке у тебя хоть и изобильная, но вполне нормальная еда. Такова реальность. Важно, что происходит в твоей голове. А там, прорвав все плотины, бушует со страшной силой холестерин. Бьется о твердь черепной кости с сардоническим хохотом. Каждый звук – провокация. Каждый звук сулит удовлетворение. В лионском бистро ты чувствуешь себя сенатором Третьей республики.
Осень. Плоды дождем сыплются с деревьев и кустарников. Еле слышное касание каштана о горку опавших листьев. Глухие – с отскоком – удары: падают на землю яблоки, груши, айва. Орешек выкатывается из-под ноги. Пока достаточно светло для последней стрижки овец, но солнце уже закатное. И все-таки хочется еще побыть здесь хоть немножко, перекусить, сидя на скамейке, в конце концов, не так уж холодно. И потом, в этом-то году такое возможно, скорее всего, в последний раз. Вдруг вспоминается «Ода к осени» Китса, которую учили в лицее…
Autumn
Season of mists and mellow fruitfullness… [11]
Mellow fruitfullness. Учитель поднимает глаза к потолку и делает кончиками пальцев в воздухе такой жест, словно пытается ухватить нечто весьма хрупкое или вообще неосязаемое.
– Пло-до-но-шень-е… – взвешивает он каждый слог перевода, – нет… Конечно, можно и так, но – ох, точнее было бы «сладостная пора созревания плодов»… Да, трудно, очень трудно найти по-французски точный эквивалент этим двум словам… Я опасаюсь даже, не должна ли тут идти речь о неологизме!.. И потом… В этом «плодоношенье», как мне кажется, нет ощущения полноты, протяженности, изобилия. В конце концов, что такое «плодоношение»? Всего-навсего способность растения приносить плоды. А тут… fruitfullness… Нет, не то, не то…
Чашка некрепкого – золотистого – чая. Ставишь ее в углубление на скамейке. Темно-зеленый рисунок на белом фарфоре – деревенский пейзаж в круглом медальоне, забавный такой, странноватый дилижанс – смотришь и ждешь: а где же мистер Пиквик? А нету его… Трава влажная от вечерней росы, высоко она поднялась к осени, чуть выше, чем надо бы, – давно не подстригали газон. А насколько это все станет красивее через несколько дней: вот ударит первый морозец – и каждая травинка к утру превратится в белую стрелу. Тебе не хочется подниматься со скамьи, ты сидишь, и потихоньку сгущаются сумерки, свет становится таким же золотистым, как чай в твоей чашке. Листья дикого винограда румянятся и сморщиваются, будто щеки пожилых дам. Багровые прожилки на темно-красном фоне…
Какие это светлые моменты, когда над тобою тайно проливается фруктовый дождь, а ты, сидя у камина, запиваешь орешки стаканом белого вина и думаешь лениво: надо бы облупить каштаны, вот-вот придут друзья… Мы станем пить компот из яблок, груш и айвы, и сладкий сок покажется нам немножко терпким: ведь к нему будут примешаны воспоминания о широком голубом небе над каждым яблоком, которое – само по себе космос… Сладостная пора созревания плодов.
– Ах-как-у-вас-хорошо-то-здесь!
Говоришь это чуть раньше, чем следовало бы, – как будто твое восхищение должно опередить момент, пригодный для того, чтобы по-настоящему взвесить и оценить все преимущества чужого места жительства. И правду говорят, что как-то смущаешься, войдя куда-то впервые, когда на тебя вдруг наступает со всех сторон незнакомое пространство с огромным множеством всего, будь то дом или квартира: в любом случае перед тобой – обнаженный донельзя образ жизни. И твое: «Ах-как-у-вас-хорошо-то-здесь!» – хитрый способ противостоять тому, что потом в твоем открытии какая-то деталь могла бы показаться тебе бесстыдной. Сначала просто оглядываешься по сторонам – это, так сказать, объективный взгляд на обстановку, потом выглядываешь в окно, даже если открывающийся из него пейзаж из самых ординарных, и вот уже твое «ах-как-у-вас-хорошо-то-здесь!» становится как бы входным билетом, пропуском таким, паролем. После него напряжение спадает.
Тебя усаживают в кресло, или ты садишься на краешек дивана. Завязывается разговор – уже настоящий разговор, и, пока он продолжается, твой взгляд может блуждать свободно, а хозяевам теперь нечего опасаться строгости суждения: чего-чего, а чопорности или натянутости с этого момента ожидать не приходится.
Впрочем, какая им, хозяевам, разница? Они ведь больше не думают, что ты станешь лезть в подробности их жизни, покушаться на их суверенную территорию – их глубинное «я». Видно по всему. И по тому, как небрежно брошена на низком журнальном столике трубка рядом с пачкой амстердамского табака, и по тому, как выставлена в книжном шкафу напоказ обложка какого-то издания «Фолио», как перемешаны в стопке телефонные справочники с каталогами модной одежды, как, наконец, плывет над всем этим душистый, еще не рассеявшийся по комнате голубоватый дым от зажженной палочки ладана, и сквозь этот дым странным образом проступает лицо Джин Сиберг в кадре из годаровского «На последнем дыхании», лицо, заключенное в рамку со стеклом…
Сколько еще просочится таких вот верных признаков, пока мы будем вести разговор ни о чем, пока мы станем чересчур расплывчато обсуждать, что нам судьба, а что не судьба, да как прошли у детей каникулы, да как быстро стареют родители, пока станем с улыбкой и горечью вспоминать о когдатошней, давно ушедшей любви… Настоящая жизнь, она начинается именно здесь, в этом потоке абстрактных, ничего не значащих слов, изливающихся пополам с откровениями… И прежде чем погрузиться в эту настоящую жизнь с головой, надо позаботиться о другом, защитить другого – зонтик у него над головой открыть, что ли… А потом обратить взгляд к окну, где уже не найдешь и признака его, этого другого. «Ах, как у вас хорошо-то здесь!»
Так бывает в регби, когда один из игроков намеревается приземлить мяч за воротами в зачетном поле… или нет, скорее, пробить штрафной удар. Конечно же речь может идти именно о штрафном ударе, потому что в это время все внимание приковано к нему, наступает главный момент драматургии матча: полная концентрация всех зрителей на каждом его движении. Ему приносят подставку – небольшой пластиковый конус со срезанной верхушкой, простенькая такая конструкция, ничего особенного, но в ней-то все и дело. Вот в это отверстие, в этот «бублик» наверху, он вставляет мяч – так, чтобы заостренный конец овала смотрел в направлении ворот. И сам, замерев на несколько секунд, пристально смотрит туда же: проверяет – попаду, не попаду в эту верхнюю половинку буквы «Н», над перекладиной… И только потом начинается раз и навсегда установленный церемониал: пришло время удара. Несколько шагов назад с той ноги, которая у бьющего «главная», пара в сторону – с «второстепенной»… И – порыв, устремление вперед по дуге! Если это не первая попытка удара, все ритуалы соблюдаются особенно четко – можно сказать, демонстративно…
В Англии в таких случаях телекомментаторы настаивают на том, что вот, мол, какая у них воспитанная публика – по-настоящему спортивная, никто из болельщиков противника не позволяет себе свистеть, орать и тем самым мешать бьющему игроку.
Во Франции, наоборот, сочтут за оскорбление скрывать свистки и вопли, которые только нарастают по мере приближения неизбежного попадания в цель или столь же неизбежного промаха. Свистите, вопите – пришло время удара, во-о-от… вот сейчас…
Бьющий игрок вытирает руки о шорты, отступает для разбега. Под рев болельщиков застывают в напряженных позах судьи у боковых штанг. У каждого в руке флажок. Мяч пролетел между штангами, там, где надо, наверху! Ура! Флажки взлетели вверх!
Если попытка не удалась, тогда «проштрафившийся» машинальным движением отфутболивает куда-нибудь подставку, даже не удостоив ее взглядом. Но если все получилось: мяч прошел, где надо, и команде засчитаны положенные при штрафном три очка, – дальше все совсем иначе. Конечно, регби – игра сугубо мужская, и наивно было бы ожидать проявлений бурной радости – здесь они неуместны: никто не бросается на шею победителю и не сжимает его в объятиях, никто в порыве благодарности Всевышнему не осеняет себя крестом и не целует образок. Если быть точным, то кое-какие знаки – ну, просто мимолетные выражения удовлетворенности – заметить можно. Например, когда нападающий пробегает мимо игрока, только что забившего гол, он легонько шлепает его по заднице. И все. А тот, не обратив на это никакого внимания, бежит на место, и бег его обычен, и в поступи не обнаружишь ничего такого: «А вот смотрите, это ведь я, который…» Разве что в том, как он выбросит с поля подставку для мяча, и материализуется его негромкий триумф. Жест, каким он отправит ее вдаль, приобретет внезапную полноту и властность, он несколько лишних секунд не станет опускать руку… Но главное, главное – это глаза регбиста, взгляд, которым он провожает летящий конус до тех пор, пока тот не коснется земли. Несмотря на краткость всей операции, невольно замечаешь и то, как вытягивается вслед за полетом подставки шея игрока, и то, сколько чувства в этом исполненном одобрения взгляде, ему плевать на полную бессмысленность этого последнего акта… Едва намеченное пространство торжества, приветствие в знак равенства со звездами, равенства, в котором не признаешься и себе самому…
Громом оркестра полностью перекрываются лязг каруселей и глухие удары, с которыми сталкиваются автомобильчики в загончике аттракциона. И когда вдруг встречаешь знакомое лицо, совершенно ясно, о чем говорить после чуть затянувшихся поцелуев. Сначала – пара фраз о погоде, потом – вздох: нет, все-таки раньше совсем другие были праздники, разве сравнишь с этим, что сейчас, те, давешние… Помнишь, когда Пополь Франказаль выходил на эстраду? Как он пел по-французски, как окликал танцующих, разговаривал с ними, называя по именам… И потом, он не брал три миллиона за выступление. Три миллиона?! Ну да, три – старыми, конечно. Это Ламот мне говорил, а он-то знает, он сам эти праздники организовывал, в комитете был…
А после уже вроде и говорить-то не о чем. Покачаешь головой, скользнете оба взглядами по танцплощадке… И уже глаз будет не отвести…
Вот здесь, вот под этим длинным проводом, с которого свисают разноцветные лампочки, вот тут все всегда и происходит. Мастера пасодобля и маэстро вальса, чаще не слишком-то юные, но пока не достигшие того возраста, когда о человеке говорят «пожилой», они кружатся, и взгляды у них такие… отсутствующие и сосредоточенные сразу. Эти растворяются, когда начинает звучать рок. Вместо них возникают другие танцоры – помоложе. И всегда найдется хотя бы одна девичья пара: они танцуют вдвоем и покорно веселятся, всегда есть порядочное количество пар, выделывающих Бог знает какие коленца, держась на расстоянии друг от друга, всегда какой-нибудь старичок в берете присаживается на низкую каменную загородку, отделяющую площадку от шоссе.
Ты идешь к стойке бара на краю танцплощадки, устраиваешься поудобнее. Бутылочку пива, оранжины? [12] Мальчишки снуют между столиками, выпрашивают денежку, получив, устремляются с добычей к аттракционам. Пахнет порохом из тира и горячими сосисками.
Разговаривать незачем – разве услышишь, что тебе говорят: оркестр гремит. Сидишь наедине с оранжиной. Уносятся вдаль давно навязшие в зубах мелодии. У каждого поколения – своя ностальгия. Каждое погружается в нее как в реку времен. Бабушки вспоминают эпоху, когда они пешком в растоптанных башмаках шли на бал, держа под мышкой легкие танцевальные туфельки. И вот уже над стойкой вьются шлягеры былых времен, и вздохи аккордеона теряются в предгрозовом ветре. Девушки в светлых платьях с рукавами фонариком, потом девушки в джинсах… Лодочки с каблучками-шпильками, эспадрильи на шнуровке, тенниски – какая, в сущности, разница… Они кружатся в танце здесь, совсем рядом, как кружатся там, на донышке своей души: о, это дивное бразильское слово – saudadel [13] Оранжиной навеяло…
Всегда на бегу, на лету, то ли уходя, то ли возвращаясь. Едва вставишь ключ в замочную скважину, едва щелкнет язычок замка – уже знаешь, что вышел на сцену. Начинаешь играть роль. Выученную наизусть. Способ опустошить на ходу почтовый ящик всегда один и тот же, все происходит как бы само собой. Сначала надо избавиться от кучи мусора, ну пожмешь плечами: куда ее, эту рекламу, да и сунешь под мышку, пускай полежит, пока доберусь до ближайшей помойки. Иногда газету пришлют – она в помойку не пойдет, ее туда же – под мышку, вместе с банковскими счетами, квитанциями за телефонные переговоры, даже неизвестно откуда взявшимся приглашением на коктейль. Потом разберемся. Не этого жду. Не этого, это совсем другое дело.
Конечно, начинаешь себе твердить, что если б что случилось, что-то такое необычное или, не дай Бог, серьезное, то позвонили бы по телефону, хотя бы на автоответчик словечко кинули. Да, да, конечно. Но тогда – почему так бьется сердце? Нет, это не любовь, а ждешь все равно как любовного письма. И поднимаешься вверх по лестнице или выходишь из подъезда на улицу, какая разница. И всегда чуть медлишь, открывая конверт, будто только что не рвался к ящику, как ненормальный, будто только вид делал, даже смешно. Иногда письмо бывает очень длинным, всё – сплошной энтузиазм, мысли обгоняют одна другую, полный захлеб событиями. Иногда это печальное послание, и в нем только предположения, только чувства, никакого действия. Но как это всегда серьезно – когда начинаешь читать. И если улыбка все-таки тронет уголки губ, если она возникнет на краю неподвижности, то медленно-медленно, словно соучастник твоего провала в бездну, в бесконечность, в прошлое. Не осталось ничего от сегодня. Не замечая ни портфеля в руке, ни зонтика, ни засунутых под мышку рекламных листков и газеты, ты замедляешь бег. Ты замираешь, ты растворяешься. Ты на вокзале и спускаешься на перрон. Ты получил письмо.
С уважением – ваши стулья!
На афише – имя Мольера или Грипари, Лабиша или Тардье, может быть, будет поэзия, а может – бурлеск, и шутки станут сыпаться градом. Но что бы там ни было, все равно жарища окажется просто окаянной. И всегда найдется ученик, от которого ты ничегошеньки не ждал, который сиднем сидел на уроках, не раскрывая рта, скованный и зажатый, – и вдруг он словно просыпается, раскрывается, словно бутон, и те же фразы по отношению к нему звучат теперь уже чуть-чуть более благосклонно: надо же хоть как-то восславить такой подвиг. Учитель, который ставил спектакль, надеется, что комические места произведут надлежащий эффект, но больше всего зрители всегда смеются там, где ты уж никак этого не ожидал. Сначала, разумеется, когда рухнет нарисованный на картоне камин, но главным образом – когда после энергичного шепота, доносящегося из-за кулис, на сцене возникает долгая пауза. Актер, кажется, единственный, кто не слышит подаваемой уже не первый раз суфлером реплики. Молчание. Молчание. Молчание. Но наконец он вспоминает, что должен был сказать, и выпаливает: «Да перестаньте же трещать все сразу!» Ну скажите, разве это милосердно – из-за подобной ерунды столько времени веселиться? Правда, зрители-то ведь явились сюда большей частью именно в расчете на такие вот милые несуразности, составляющие изюминку всякого школьного вечера.
В любом случае после финала зазвучат аплодисменты-переходящие-в-овацию. Скромник-режиссер заставит какое-то время себя упрашивать, но потом все-таки, пока аплодисменты еще не совсем затихли, поднимется на сцену и поклонится публике. А затем только и слышны будут повсюду вздохи облегчения, только и видны будут везде сорванные с голов парики и огарки жженых пробок, которыми юные дарования рисовали себе усы и брови.
Спектакль окончен, все разошлись. Однако несколько человек – родители и учителя, не принимавшие участия в постановке, – задерживаются. Они бы тоже хотели быть чем-нибудь полезны, но только – чем?
Внезапно вопрос решается сам собой. Кто-то из них хватает стул, громоздит его на другой, а сверху венчает эту пирамиду третьим. И вот уже дрожь наслаждения охватывает всех, кто до сих пор считали себя никчемными зеваками. И все мгновенно втягиваются в добровольную трудовую повинность. Каждый понимает, что исполняет священный долг. Не глядя друг на друга, молча, они распределяют стулья по стилю и размеру, они складывают их в штабеля, они тащат их с середины зала к задней стенке, сталкиваясь на ходу, но не замечая этого, они участвуют в исступленном танце, в неистовом балете, развертывающемся на линиях, перпендикулярных сцене. И это представление со стульями – куда большая дань уважения ко всем, кто готовил вечер, чем самые громкие-и-продолжительные аплодисменты. Стыдливый энтузиазм всякий раз отмечается будто метафорой взгроможденными один на другой стульями. С красноречивым грохотом. И с неожиданно наступающей за ним тишиной – когда чувствуешь, что все уже сказано.
Возможно, это какая-то разновидность павлина – правда, хохолок довольно странный, зато на кончике хвоста явно просматривается нечто вроде глазков… Или это райская птица? Откуда нам знать, какова на самом деле райская птица, но пышность этого имени вполне соответствует горделивости пернатого творения Божьего, которое разместилось на дне твоей тарелки. Да-да, это та самая птица. Такая родная, что даже и не скажешь, где именно уже встречал ее. Точно не у друзей. Конечно, не у них – такую посуду найдешь разве что в некоторых отелях, а иногда в квартирах, которые снимаешь во время отпуска, или еще – у людей совсем стареньких.
Между тем ты испытываешь какое-то странное удовлетворение, когда вот так вот сидишь за столом и разглядываешь эту птицу. Причем куда более сильное, если рисунок немножко побледнел от времени, выцвел, и когда ты представляешь себе, сколько горячих супов с вермишелью триумфально проливалось из половника на эту самодовольную тварь. А она, сидя на кустике, только знай себе посматривала десятками лет на Францию мелких буржуа… Подножие куста – полная загадка. Художник, по всей видимости, желал изобразить кочку, но нелепое углубление в центре придает ей неоспоримое сходство со скелетом таза. И ты рассматривал ее, когда был ребенком, тоскуя в ресторане с родителями, которые вели неинтересные тебе разговоры, так что слушать их было ни к чему. Со временем, набравшись опыта, ты мог бы расстаться с иллюзиями и обрести способность к более реалистическому восприятию. Какое там! Эта странная штука, словно подвешенная в молочно-голубом тарелочном небе, так и осталась для тебя изображением тазовых костей и ничем иным.
Если всмотреться, то окажется, что и все остальные детали кустарника столь же невероятны: вот цветки с широкими округлыми лепестками цвета бордо, а вот – рядом с ними – оранжевые и кремовые мелкие цветочки с какими-то острыми зубчиками вместо лепестков. На стебле (или стволе?) лиловатого оттенка – гнездо, выглядящее точь-в-точь как пупок, а выше и ниже – шипы, достойные того, чтобы стать защитой дворца, где покоится Спящая Красавица. Бордо, розово-лиловый, песочный – птица колоритом не отличается от куста, на котором сидит. Лучше не знать, в какой иерархии взаимовлияний все это создавалось. Птица ли породила куст или куст породил птицу? Этот павлин на самом деле не павлин, но и он, и эти ненастоящие колючки, и такие же ненастоящие шероховатости, все это отдает Востоком, правда, Востоком, озападненным столь же ненастоящими, чисто виртуальными, скрытыми от глаз, но чувствующимися под глазурью рисками. Пусть даже тарелка представляет собою почти совершенной формы круг, обрамленный по краям нежной волнистостью, где вновь возникают цветы, но уже потерявшие свой дикий вид, оказавшись выброшенными на берег…
Никакой подписи. Многие поколения веками скребли ложкой по этой фарфоровой фреске. Предполагал ли анонимный мастер, какой успех ожидает его творение? Ощущал ли масштабность этого успеха? Глупейшие моменты жизни, бряканье столовых приборов о тарелку, пресноватая, безвкусная пища… Но сколько же в ней трудных признаний и почти нестерпимого замешательства, какие же в ней запоздалые мечты и невысказанные ожидания – в ней, в той самой птице…
До входной двери в кафешку – несколько шагов. Идешь с кем-то вдвоем, бодренько так идешь – естественно: холод ведь собачий, и ты наслаждаешься мыслью о том, что вот-вот укроешься от ледяного ветра, и прячешь озябшие руки в карманах. Уже почти и не разговариваешь – так, кинешь пару слов, потом помолчишь, потом снова фраза, и с ней облачко белого пара, и дрожь берет… Сейчас, сейчас… Но в последний момент – всегда одно и то же. Замедляешь шаг, да что там – практически останавливаешься на тротуаре, не дойдя метра до порога. Вдруг ужасно захотелось еще немножко поболтать, ну и начинается треп – долгий и благостный. Ты неосознанно уже готовишь тело к тому, чтобы – отодвинувшись или просто откачнувшись в сторону – пропустить другого вперед: что за пустяки, проходите, проходите первым, разговариваем, не разговариваем, надо же соблюдать этикет. Нет, дело не только в том, чтобы проявить великодушие (так и быть, еще померзну, лишь бы другому было хорошо) или сыграть в «кто-из-нас-вежливее». Тебя действительно охватывает внезапное желание поговорить именно на тротуаре, в двух шагах от двери, больше того – ты видишь свой прямой долг в том, чтобы посторониться и дать пройти клиентам, которые на это уже решились, познакомившись с меню, – а решились-то они главным образом еще и потому, что заметили: вот он удобный случай кого-то опередить.
Конечно, можно было бы дорассказать свою историю и после того, как войдешь в кафе. Но так не бывает. Нужно сначала вычерпать сюжет до дна – с этой нежданной-негаданной торопливостью, с какой вы обмениваетесь теперь словами, с этим уверенным жестом вытянутой руки: проходите, проходите, я следом… Да в общем-то не так уж и холодно… А какой дивный финал у последнего фильма, или – что за ерунду порол в тот раз Менар!.. И только тогда, когда все уже сказано, на губах появляется приветливая улыбка: наобщались, долг выполнен!
На самом деле в этом замедлении хода на последних метрах, в этом топтанье на тротуаре перед дверью нет никакой тайны, тут чистое притворство. То, что ты подготавливаешь таким образом, – выплеск тебе навстречу теплого воздуха из отворенной двери, первые шаги по залу. Звон тарелок, пардон-месье-минут-ку-сейчас-я-подойду, кофе-двойной-покреп-че-пожалуйста-и-сразу-счет, несут мои мозги – держите, вон туда – столик в глубине зала!.. Ах, этот гул голосов под острым соусом из желтка с травами, ах, эти наспех скомканные бумажные скатерти! Вот вам меняют бутылочку с маслом… И этот неловкий жест, каким стаскиваешь куртку, чтобы повесить ее на перегруженную вешалку, где уже не найдешь свободного крючка… И этот горячительный водоворот, который сейчас втянет тебя агрессивно и нежно… Ты идеализируешь все это, погруженный в зимний сумрак, стоя на оледенелом тротуаре, – ты выигрываешь все это, помедлив у порога.
Вроде сиеста, можно бы поспать, а не спится, хотя состояние какое-то смутное. Перелистал журнал с картинками – нет, не то, взял старый-престарый комикс, сто лет его в руках не держал, так-то оно лучше… Время тянется, тянется, тя-а-а-анется, как резиновое… А на самом деле то ли два часа пополудни, то ли три. Но какой же изнурительный августовский день… Солнце палит… И все равно – ни малейшего раскаяния, что упустил даже малую малость: в любом случае слишком жарко, чтобы гулять. Вязанное крючком покрывало сбивается под ногами, ты чувствуешь себя легким-легким, будто подвешенным в воздухе – этакая защитная левитация. Ты отделен от мира, а нет состояния лучше этого: благодаря ему ты сам превращаешься почти в ничто, в пустяк, в пушинку… Единственное свидетельство того, что где-то происходит жизнь: однообразный ритм машин, едущих по соседней улице. На повороте урчанье мотора затихает, будто водитель решил остановиться, потом опять начинается спокойное ускорение, машина двинулась вперед по расплавленному асфальту, нет, никакой остановки, ложное впечатление сразу же рассеивается. Другие люди едут куда-то в другое место… Ну и очень хорошо. Однако в полудреме, в которую ты погружен, эта мгновенная заминка превращается в выдуманную тобой самим угрозу, и тут же утешаешь себя тем, что угроза эта полезна, потому как позволяет лучше распробовать на вкус все краски приключений Бико, ощутить аромат старины, идущий от покоя невозделанных земель, сыграть в бейсбол с американскими мальчишками…
Уже столько автомобилей совершенно одинаково замедляли ход на повороте, что теперь опасность кажется тебе мнимой – какая там угроза! Но в какой-то момент энная машина вроде бы застревает на месте. Слишком надолго повисает тишина. Мотор все не начинает урчать снова. Хуже того: вместо успокаивающего урчанья мотора вдруг раздается шуршание шин по щебенке. Машина едет сюда! Понятно! Все пропало! Не стал допивать кофе, сослался на усталость и даже на легкую головную боль, пожаловался на невыносимую жару, выбрал себе старый комикс… Ну и зачем? Все эти тщательные приготовления к настоящей сиесте, полному ничегонеделанью, которое ты более чем заслужил, – к чему они? Вот те на: в одну секунду твоя предательская тишина была взорвана, убита ударом в спину.
Потому что с этой минуты все пойдет по раз и навсегда заведенному ритуалу. После того как шины последний раз вздохнут и умолкнут, хлопнут дверцы – тихонько так хлопнут, почти неслышно, ясное дело: они думают, что их появление – лучший для тебя сюрприз. До тебя долетают тихие голоса – такие тихие, что не различишь чьи. И тут тоже – что за парадоксальное лицемерие: почему гости, которых звал, которых так долго ждал, всегда приходят с таким торжествующим грохотом, а эти взломщики, эти похитители твоей сиесты настолько стыдливо, так потихоньку отворяют ворота? Ведь все равно сдержанность их манер, еле слышный шелест их сандалий по песку дорожки не мешают им влезть грубыми башмаками в душу твоего дня и загубить лучшее в нем!
Вскоре к плохому настроению, вызванному загубленной сиестой, добавляются угрызения совести из-за того, что ты способен на такие низкие чувства, и ты пытаешься объяснить себе, что наполовину эта горечь во рту, это разлитие желчи – результат трудностей с пищеварением, а наполовину – совершенно очевидно – проявление твоего дурного, эгоистичного и ограниченного нрава. Разве твои родственники или твои друзья не ради твоего же удовольствия решили явиться нежданно-негаданно?
Конечно. Возможно. Попозже ты бы это понял. Но сейчас, в этот момент, приходится согласиться: это гнусное молчание мотора, это повизгивание скользящих по песку дорожки и замирающих шин, этот преднамеренно заглушённый хлопок дверей – все это явно отдает слащавой жестокостью преступления, совершенного холодным оружием, это не что иное, как совершенная, дьявольски хитрая ловушка.
Такие книги хорошо бы читать по страничке в день, как принимают с утра поливитаминный шарик или несколько капель настойки «для повышения резистентности организма». Судя по тому, что рассказывает о себе сам Филипп Делерм, бывший учитель словесности в небольшом нормандском городке, он вполне сознательно расфасовывал эти свои «тонизирующие пилюли».
«У меня было очень счастливое детство, я рос, окруженный любовью близких, и, возможно, одной из основных причин, побудивших меня писать, был некий долг благодарности и желание самому чем-то поделиться с другими. Мои родители были школьными учителями, работали и жили в живописных местечках неподалеку от столицы, облюбованных в свое время импрессионистами. Но родом они были с юга, и там, в окрестностях Муассака, я всегда проводил летние каникулы. Много читал, увлекался спортом. Позднее, в студенческие годы в Нантере, я познакомился со своей будущей женой Мартиной. Она тоже грезила детством. В 1975 году мы оба получили назначение в Нормандию, поселились в Бомон-ле-Роже и зажили размеренной жизнью, которая позволяла, помимо работы в школе, осуществлять кое-какие творческие замыслы. Лесные прогулки с маленьким Венсаном – сегодня он уже подрос, – дружба с учениками, а еще театральная студия, легкая атлетика, футбол, рисование – все это слилось в единое целое, где книги занимают свое место наряду с прочими составляющими.
Эти биографические подробности, мне кажется, вполне объясняют, почему все, что я пишу, постоянно тяготеет к двум полюсам: это записки человека, который, во-первых, влюблен в свое детство и в память о нем, а во-вторых, ловит счастливые моменты настоящего и наслаждается им».
Когда тираж «Первого глотка пива» перевалил за сто тысяч, автор книги сказал журналистам следующее:
«Я не собирался писать в стиле ретро, а просто хотел, чтобы читатели разделили со мной эти мелкие радости жизни, минуты незамысловатого счастья… Неопределенно-личная форма, в которой выдержано повествование, приглашает читателя примерить все на себя, подумать: "Мне это знакомо". Меня всегда тянуло писать миниатюры в импрессионистском духе». И Делерм их пишет в свое удовольствие, не сидя за компьютером, а пером на бумаге.
Стоит взглянуть на название любой из его книг – и ее немедленно хочется раскрыть. Помимо того что Делерм дает нам возможность почувствовать прелесть мелочей жизни, он еще и воссоздает вкус, цвет, запах Франции. Тепло и аромат только что испеченного хлеба, который морозным утром несешь домой, отламывая по дороге по кусочку, – это ощущения, живущие в каждом из нас. Но вкус круассана, который покупаешь чуть свет, – это Франция. Впрочем, довольно слов. Глоток Делерма с утра – и серости будней как не бывало.
Примечания
1
Чудаковатый герой популярных комиксов, не расстающийся со своим любимым маятником. (Здесь и далее примеч. переводчиков.)
2
Парк с аттракционами.
3
«Коралл» – тип комфортабельных вагонов.
4
Национальная железнодорожная компания.
5
Знаменитый французский журналист, сценарист, велогонщик.
6
Так на языке игроков в петанк говорят о проигравшем всухую; выражение пошло от существовавшего когда-то обычая целовать в зад деревянную статую «Красотки Фанни» в случае такого проигрыша.
7
Ремю (Жюль Мюрер, 1883–1946) – французский актер.
8
Передача французского телевидения, посвященная экономическим проблемам.
9
Автомотриса – маленький поезд на колесах, состоящий из вагона с двигателем внутреннего сгорания и одного-двух пассажирских вагонов.
10
Фильм «Огненные колесницы» (Великобритания, 1981) – эпическое полотно о соперничестве двух бегунов, представлявших Англию на Олимпиаде 1924 года, о столкновении двух мировоззрений, религий, противоположных человеческих натур.
11
«Пора плодоношенья и дождей!..» (Пер. Б. Пастернака.)
12
Оранжина – популярный во Франции напиток из натурального апельсинового сока.
13
Печальное и нежное воспоминание о прекрасном, которого ты лишился (браз., порт.).