Помню – первое в моей жизни. … Я сижу в ванночке, передо мной два темных окна. Вода остывает, и я чувствую отчаяние: жизнь холодна. Вдруг приближается знакомый добрый голос (слов я еще не понимаю), и струя кипятка, бултыхая, вливается в ванночку, и я, оживленно двигаясь, ловлю место самого острого наслаждения, «точку восторга»: чтобы обжигало, но еще можно было терпеть. На поиски таких «зон счастья» и ушла вся моя жизнь. Едва научившись ходить (еще в Казани, в войну), я тащил маленький стульчик через двор, долго и привередливо искал место, устанавливал стул над крутым обрывом, доставал из шаровар бутылочку со сладкой водой и, закинув ногу на ногу, сидел, как король, озирая окрестности… Хорошо помню и дом – трехэтажный, кирпичный, красный, и наши окна на самом углу.
И еще помню зимний день – замерзшие, сверкающие ледяными узорами окна. Что-то изменилось с тех пор в природе (и в жизни) – давно уже нет тех роскошно плетеных ледяных «пальмовых веток», сплошь покрывающих стекло. Сколько в этих узорах видишь важного для тебя! Замечаешь, как с медленным поворотом земли «ледяные ветки» начинают все ярче сверкать, переливаться всеми цветами, наполняться солнцем, и, ликуя, вдруг ощущаешь огромный, занимающий весь объем вокруг, смысл и разум, заботящийся о том, чтобы твое сердце наполнялось. Сколько десятилетий прошло с тех пор – но более нарядной, праздничной комнаты, чем тогда, я не видел!
Солнце греет все сильней, ощутимо нагревая лицо и руки. Узоры подтаивают, стекают, и остается лишь запотевшее с нашей стороны стекло. И это – самое то! Было волшебное творчество природы – а теперь действуй ты! Соревнуйся! По туманной пленке остывшего пара, покрывшей стекло, рисуется так приятно, с забавным скрипом – упругий твой палец, оказывается, отличный инструмент! Рисуй, что хочется. Первый азарт творчества! И вначале, как всегда, портреты – мой и моей младшей сестры, сидящей рядом на подоконнике, и тоже охваченной тем же азартом. Появляются круглые рожи с глазами и ртом, которые тут же начинают «плакать» – стекают струи. Тут же рисуются новые портреты – старые, тем более плачущие, уже не устраивают. Стремление к совершенству! И чувствуя безграничные возможности своей души, со скрипом, похожим на стон, стираешь подушечкой ладони родные «портреты», и страстно, горячо надышав «новое полотно», новый слой пара на стекле, рисуешь по новой. Утираешь сладкий пот и чувствуешь, что лучше не бывает. Рядом со мной трудится моя младшая сестра. Уже ясен ее легкий, покладистый характер. Мы весело толкаемся, сопим – тесные, теплые отношения за общим увлекательным делом. Приятно, оказывается, быть с другим человеком, не тобой. Я замечаю вдруг, что сестра взяла откуда-то гвоздь и рисует тонкие линии, рисунок ее затейливее, в нем вмещается больше – добавляет к рожицам сверху чудесные «кудри».
– А давай, – я заранее ликую от того, что скажу сейчас смешное, – ты мне дай свой гвоздь – а я тебе дам свой палец!
Мы смеемся… если бы все комнаты были бы так же озарены, так же полны азартной, веселой работой, как прекрасна была бы жизнь. И надо к этому стремиться, искать эти комнаты!
Недавно, приехав в Казань, я увидел эти окна. Потребность в сотворении своего мира вокруг себя я почувствовал в раннем детстве, поэтому, когда мы вернулись после войны в Ленинград, я тут же стал «осваивать» нашу узкую высокую комнату. Теснила нас огромная отопительная батарея, она была высокая, гораздо выше меня – от нее вверх, как шея, уходила труба, и скоро батарея стала у меня – лошадью, с головой, уходящей на верхний этаж. Что она там видела? Сердце замирало, томилось загадками, волнующими картинами. Помню, когда осенью в ребрах батареи раздалось бульканье, я замер, «сразу поняв», что в «брюхе лошади» плавают какие-то рыбки, которых она выпила вместе с водой где-то там, наверху, в каких-то загадочных, недоступных залах… Жить было тревожно, но сладко.
Оказаться в шесть лет в центре Петербурга! Лучше не может быть ничего! Дом наш – и соседние дома казались замками, дворцами! Даже в нашей квартире были какие-то загадочные темные тупики, обрубки коридора, недоступные антресоли под самым потолком. Мне снились сны, что там живут какие-то люди и спускаются по ночам.
Мы с ровесниками лазили по подвалам под нашим домом – там были очень странные помещения! – осваивали чердаки и крыши, и без этих безграничных пространств не вырос бы я вольным человеком. Пройдя через солнечную пыль чердака, поднимались по деревянной лесенке-стремянке к круглому слуховому окну. И, слегка подтянувшись, протискивались в окно, потом съезжали животом по крыше, удерживаясь лишь над бездной, почти на самом краю. Бережно балансируя, медленно поднимались. Ржавое кровельное железо гулко проседало под ногой. И – первый осторожный шаг. Железо, освободившись от тяжести, выстреливало вверх. И по нему с тихим шуршанием стекал ручеек ржавой шелухи. Что делают нынешние ребята без крыш? Как жалко мне их! И как мы упивались тогда своим могуществом, двумя шагами попадая с одной улицы на другую, видя совсем рядом – достать рукой! – купола всех соборов города, до которых в реальной земной жизни надо было долго идти и потом тяжело подниматься, а тут все они были вблизи, ощущение полной доступности, возможности дотянуться! Помню поднимающуюся над крышей огромную стену из голого красного кирпича – опять граница недоступного мира! Но в самом низу ее было одно-единственное окно туда, в недостижимое, и с каким волнением мы смотрели на вроде бы обычные дуршлаги и половники, висевшие там и сверкающие на солнце! На ржавом подоконнике в длинном выцветшем, растрескавшемся деревянном ящике поднимал стрелы зеленый лук. Его можно было сорвать – но тронуть ту жизнь мы не решались. Мы, затаив дыхание, смотрели на нее, понимая, как шутит с нами она, вдруг притворяясь доступной. Как хотелось бы жить там, спрятанно и отдельно, и видеть огромные крыши, принадлежащие лишь тебе. Оказаться бы своим на этой солнечной кухне! Но все это – таинственно и недостижимо, и не будет твоим никогда! Сердце сладко щемило. Следующий кадр – я стою на высоком гребне крыши и вижу свою огромную тень на белом доме напротив. Я долго не решаюсь поднять руки, словно боясь, что огромная тень и не подумает вслед за мной, таким маленьким и жалким, тоже вздымать руки – зачем это ей? Наконец я решаюсь и поднимаю их – и тень послушно вскидывает две огромные тени! И ощущение всемогущества пронзает меня! Я уже небрежно-лениво машу поднятыми руками, и огромный черный человек на большом расстоянии, за провалом бездны, рабски повторяет мои движения! Вдруг по тому дому стремительно мчится тень птицы, и, пробив мою тень навылет, исчезает, а я теряю равновесие и чуть не падаю с крыши, словно прострелили меня. Как остра жизнь и как сладко это почувствовать в самом начале ее! Я снова машу поднятыми руками, и огромная тень послушно повторяет мои движения. Мое первое кино!
Поэтому так тяжело было в школе, где ничего нельзя изменить по-своему… нет, можно! Прихотливо менял парты (и даже сосед по парте, и даже соседка были не так важны!) – и наконец ловил! И ликовал! Закатный луч наконец падал так, что я чувствовал блаженство. Сибарит – в бедной сталинской школе, я понял еще тогда: надо себя уважать, ценить свои ощущения, ни в коем случае ими не пренебрегать!.. упустишь сладкие чувства – и жизнь пойдет без удовольствия и смысла. И начинать надо с пространства вокруг себя, со своей комнаты. Смутный стимул, который я, конечно же, не мог сформулировать тогда. Но суть его – и внутри, в комнате, все должно быть так же гармонично и совершенно, как и снаружи. Но там действуют другие силы, а тут все должен сотворить я! Помню, как я изумил родителей, когда в азарте, даже в какой-то горячке начал двигать мебель в комнате, и наконец понял: «Да. Так!» Это надо уловить в детстве – иначе вся жизнь твоя пойдет не по твоей воле, не в твоей обстановке.
А жизнь в центре Петербурга была прекрасной. Помню первый подаренный мне сюжет: у соседнего дома стояли атланты: один был босой, как положено атлантам, а другой почему-то в ботинках. Помню, как я таскал туда одноклассников: «Смешно, правда?» И волновался так, будто я это сочинил. И понимал, что слаще этого волнения нет ничего. И так начал писать.
И каково было такому сибариту, как я, привыкшему к роскоши жизни, оказаться вдруг в новостройке, в Купчино: ни в квартире, ни за окном не было ничего. Как-то было принято тогда переезжать в новостройки и даже считалось – успехом, продвижением по общественной лестнице!.. все же отдельные квартирки вместо коммунальных. Поехали. Но попробуй это освой! Угнетало даже название. Почему улицы так назывались? Улица Белы Куна! Что это такое? Или – кто это такой? Что за дикие звуки? Почему я, привыкший к гармонии, должен прожить жизнь на какой-то Белакуни? Не мог я, посвятивший себя красоте слова, на улице с таким названием жить! Это все равно что пианисту, севшему за ноты, подложить вдруг матерный текст. Прекращать писать? Или ползать ночами по стенам, снимать вывески? Снова повесят! И уехать нельзя: мама обидится, которой дали эту квартиру за ударный труд. Прекратил даже переписку – не могу же я, стилист, мастер слова, такой обратный адрес писать?… Победил, что ли, меня, Бела Кун, расстрелял, как расстреливал некогда белых офицеров? Однако народ наш, привыкший к издевательствам, сам издеваться тоже умел. Как эту улицу только не называли! Улица Белой кони, Белой конницы, Белой куры, Белой кухни… И понемногу отлегло.
Угнетало пространство. За окном простиралось нечто, напоминающее поверхность луны – только плоское… Утром, еще в темноте, хлопали двери, и я вместе со всеми стоял на углу, с отчаянием ожидая автобуса, который так долго не появлялся, – чтобы добраться всего лишь до железнодорожной станции и оттуда, на электричке, до Московского вокзала. Надо же, где поставили мой дом! Лета почему-то не помню, помню сплошной ноябрь – и нашу остановку. Все стоят, повернувшись спиной к ветру и снегу, с белыми снежными горбами на стене. Время от времени самый смелый – или самый отчаявшийся, – крутанувшись, поворачивался лицом к ветру и снегу и кидал взгляд туда, откуда, тускло посвечивая, должен был появиться «домик на колесах». И если ничего не светило там, вдали, – это было ужасно! Видно было далеко, до самого горизонта, и если ничего не видать, значит, долго ничего и не будет. И снова стой спиной к снегу, наращивая снежный горб. Потом, потеряв терпение, обернись! Ну сейчас же должно что-то появиться? Нет!
Потом появлялись, наконец, огоньки… но – не те! Разные автобусы имели не только разные огоньки, но и морды и совершенно разные чувства вызывали… Желтый и белый огоньки – абсолютно безнадежные – двенадцатый автобус шел непонятно откуда непонятно куда. Вздох отчаяния проносился по толпе. Красный и зеленый огоньки! Тридцать первый! Наконец-то! Встречают его, что интересно, с гораздо большей злобой, чем абстрактный двенадцатый. Втискиваются, кричат на водителя: «Где тебя носит? Обледенели тут!» Хотя именно этот водитель как раз и доехал сюда. Злоба всегда достается тем, кто хоть что-то делает. Но самый любимый и прелестный – девяносто пятый, автобус-подарок. Его вроде бы и не существует, такого номера нет на скрипящей под ветром доске. Скорее, это автобус-миф. Летучий голландец. Очень редко и каждый раз внезапно он выворачивает с боковой улицы, стоит, весело помаргивая подфарником: «Сейчас я к вам заверну!» Реакция на него всегда самая радостная: «Явился! А говорили, что отменили его! Как же – вот он!»… Так начиналась жизнь, картина, кино – в той тьме. И единственное, что придавало сил, – это сравнение с Богом, который начинал тоже в темноте!
Стараясь взбодриться, я гулял с веселым песиком Рикки. Рикки был первой «вещью для дома», что мы здесь приобрели, – мебель, тем более гарнитур, ждали десятилетиями. Многие там начинали новую жизнь с приобретения собак, хоть они как-то оживляли просторы, хоть «через собаку» можно было как-то выразить себя, свою душу, свои пристрастия… и ни в чем ином. Заглядывая во время прогулки с песиком в окна первого этажа, я приходил в отчаяние. Господи! До чего же наши люди не любят себя! Так скучно, неуютно, неудобно «обставить» свою единственную жизнь! Половину комнаты занимал огромный безликий полированный шкаф – вторую половину – блеклый раздвижной диван. Но я, оказавшись на целый год в той квартире в одиночестве, предпочитал спать на полу. Помню, как мы с моим отцом, тоже большим фантазером, работавшим тогда на селекционной станции, всерьез обсуждали возможность привоза телеги, которую я хотел использовать в роли кровати. Сюда удалось перевезти далеко не все, что я любил там, – ни высоких окон с овальным верхом, ни батарею-лошадь. Пришлось перед переездом в отдельные, но маленькие купчинские комнаты выкинуть наш любимый, еще казанский бабушкин деревянный обеденный стол на тумбах… говорят, на него положили меня, когда принесли из родильного дома. Есть еще фотография – как я, кудрявый, сижу на этом столе в кружевном слюнявчике. И теперь этот стол выкидывать?! Долго переживали. Можно было втащить этот стол в новую квартиру!.. но он бы занял большую часть любой из комнат. И, страдая всей семьей, спустили его по лестнице и утащили в дальний угол двора. Помню, как он стоял в начинавшейся сгущаться тьме и словно спрашивал: «Почему вы выкинули меня? За что? Я ведь давно с вами живу, все помню!» Мы отвернулись, ушли. Многое мы оставили на старой квартире – и переехали в пустоту… Многие тогда переезжали – но сколько они теряли на этом! И обжитые любимые улицы, комнаты, и вещи, часть их души! И тут начинали жить в пустоте. Быть может, это и привело к одичанию?
Не имея фактически денег, я тем не менее все свое свободное время шлялся по комиссионкам. Если чуда страстно желаешь – оно обязательно произойдет! Мой стол, стол моей жизни, стоял в комиссионке рядом с Садовой – золотистый, резной, на орлиных лапах, держащих шары, которыми стол опирался на пол. И стоил стол – пять рублей! Вероятно, комиссионщик приготовил стол для «своего клиента» и поставил официальную цену чисто условную. Чудо, если оно должно произойти, всегда подготовит для себя какое-то и реальное объяснение. Я уволок этот стол – материальное воплощение моей мечты. И понял, глядя на него: «Вот мое рабочее место!» И, уволясь с работы, сел писать. И на этом столе я написал все! Помню первую зиму. На балконе стоял серебристый замороженный куб хека, раз в день я выбегал на балкон, отрубал кусок хека, жарил и ел. Вдали, за пустырем, стоял стеклянный куб сберкассы – возможно, туда уже прислали мой первый в жизни аванс. Но я туда не ходил. Некогда! Однажды я вышел на балкон, и увидел, что хек мой зацвел зеленым цветом. Весна! И я закончил свою первую книгу. И квартира стала моей не только по ордеру, но и по ощущению.
Я прожил там двадцать лет – лучшие годы моей жизни. Лучшие не потому, что это был лучший в мире район, а потому, что я был молод и много писал. И, наверное, нужно было побывать там: закалился, окреп. И именно здесь написал самые суровые свои рассказы. «Пробившие стену». Здесь я вблизи увидал свой народ, во «всей его небритости». Да и сам, честно сказать, опростился – неделями не брился, выходя «по местным делам», даже не завязывал шнурков – сойдет и так. И чувствовал – опускаюсь.
Квартира Одоевцевой на углу Невского и тогдашней улицы Герцена (ныне Большой Морской), куда девяностолетнюю поэтессу переселили из Парижа, привлекала многих из нас прежде всего общением с хозяйкой – сюда перелетел Париж и Серебряный век – одной из знаменитых красавиц того времени она была. Гостей Одоевцева принимала охотно, но поначалу я знал лишь адрес – Невский, 13. И вдруг однажды увидел эту квартиру во сне – она была волшебной. В реальности она казалась темноватой, длинной и узкой, и Ирина Владимировна оказалась очень старой и обездвиженной, но при этом – очаровательной. Да, было время, и были люди! Когда она умерла и разжали ее кулак, там была пуговица с мундира молодого военного врача – красавца, который ее лечил. Как она оказалась там?.. Загадка Серебряного века.
Пространство, оставленное ею, нельзя было бросать – здесь должна была продолжаться петербургская литература. Бывают моменты, которых нельзя упустить – или линия твоей жизни пойдет вниз. Такое, пожалуй, было, когда я чуть не слетел с золотой медали, но спасся, и вот – сейчас… Шумели девяностые, все менялось, и вроде бы действовал еще закон, по которому квартиры писателей наследовались писателями, но его уже отменяли… А я успел! Я – опять чудом! – проскользнул в короткую паузу между социализмом и капитализмом. При социализме мне бы ни за что не дали квартиру на Невском, как глубоко беспартийному, а при капитализме – я бы вовек ее не купил. Но чудо, если очень хотеть, происходит – и без этого чувства жизнь засохнет.
И вот с тяжелыми ключами в кармане брюк я взлетаю по каменной винтовой лестнице. Отпираю… Теперь я должен поддерживать тут красоту! А стены все почему-то оказались в трещинах – уже под домом прорыли метро. И к тому же все вдруг исчезло, магазины опустели. Да, нелегко поддерживать прекрасное! Помню, как ко мне – впервые после долгого перерыва – приехали друзья из Америки, и я щедро распахнул перед ними кованый бабушкин сундук, полный картошки – больше не было ничего.
Потом помню встречу Нового года за пустым столом, на котором не было абсолютно ничего! Утром первого января мы вышли гулять с моим псом – особенно я переживал за пса: он-то не читает газет и ничего не понимает. Все магазины были закрыты, витрины пусты… только было известно, что цены на товары, которые еще только должны были появиться, увеличились с этого дня в тысячу раз. Один мой друг – поэт, маляр по совместительству, чинил стены мои – за картошку, и оба мы считали, что сильно выгадываем. А картошку мне привозил отец с его селекционной станции… Вот так. В доме 13 по Невскому, где я оказался, еще до Одоевцевой жил Мусоргский и сильно выпивал в ресторане «Малоярославец», что был неподалеку. Жил также граф Завадовский, к которому Грибоедов привел знаменитую балерину Истомину, и произошла знаменитая «двойная дуэль: Завадовский дрался с Шереметьевым, женихом Истоминой, Грибоедов – с его секундантом Якубовичем. Кроме того, именно в этом доме был знаменитый карточный салон Огонь-Огановского, там бывал и Пушкин, и туда же послал и Германна из «Пиковой дамы»… Теперь в этих стенах заскрипела понемногу и жизнь «певца современности».
В начале лета мне позвонил друг и сказал, что переводчица, снимающая в Комарово «будку Ахматовой» на лето, съехала, и «свято место» временно пусто. Я рванулся туда. Будка – так Ахматова называла домик Литфонда, в котором жила, – стояла под высокими соснами среди других шести таких же убогих домиков, и была в полной ветхости. Крыльцо, по которому поднималось столько знаменитых гостей, провалилось. Сквозь щели пролезала ладонь… Ну что – еще одни «красивые стены», которые непонятно как починить? Понятно, почему переводчица съехала. Однако дух Ахматовой тут жил, работать тут было замечательно, великое вдохновляло! И к этому дому шли тысячи людей и ругали писателей, которые довели «будку» до такого! Но – был бы азарт – а чудо появится! Однажды, по непонятному импульсу, я пошел на могилу Ахматовой. И встретил там Диму Бобышева, одного из «ахматовских сирот», который вообще-то уехал в Америку и заехал сюда буквально на час. С ним был скромный, приятный человек, оказавшийся успешным ученым-нефтяником. И Александр Жуков восстановил будку, и она с тех пор крепко стоит точная такая же, как была вначале, и Ахматова по-прежнему хозяйка здешних мест, а мы все – ее сироты, обязанные трудиться и не позориться!
Время шло. Беды от бедности сменились бедами от больших денег. Решили строить выход из метро на углу Невского и Малой Морской, и все исследования говорили, что дом Одоевцевой провалится. Бились, стояли цепью поперек улицы. Метро все же вышло на поверхность – станция «Адмиралтейская», но через десять лет, когда появились новые технологии, однако стены, починенные мной при въезде сюда, снова треснули, и гораздо сильней. Неужто разрушится любимое пространство? И опять пришлось собрать все силы, звонить, искать и вдруг встретить большого начальника, знающего, оказывается, литературу и выделившего деньги. Появились маляры… Теперь, оказывается, они приезжают на «джипах» и линию побелки проводят лазером! Лазер этот срезал и казенную помощь, и все мои сбережения, но стены – стоят. Теперь я уже гляжу на них с гордостью. Они – мои!
Завистник проскрипит: «Ишь, устроился! Летом он – у Ахматовой, зимой – у Одоевцевой!» – «Да! – отвечу я. – И считаю, что правильно!» Хотя порой мерещится, что вдруг появится Николай Гумилев, который, как известно, с нежностью относился к обеим, и рявкнет: «Отстань от моих женщин!» – «Не отстану! Я по делу тут!»
У окна в углу мой стол на орлиных лапах с шарами в них – с этой столешницы уже «слетело» больше тридцати книг. В углу – черное пианино, завещанное дедушкой-академиком. Двор за окном светлый, какой-то итальянский, может быть, потому, что из окна напротив свешиваются цветы. Ранний луч, как всегда в этот час, золотит плоскую каминную трубу высоко на крыше. Я счастлив.